В ночь на 31 марта телефонные звонки раздавались почти непрерывно. Из операционной неслись стоны раненых. Тяжело бухали пушки. Сотрясая землю, рвались снаряды. Однако Ивлев, спавший в маленькой адъютантской комнатушке, утром поднялся бодрым.
Выйдя во двор, он сразу заметил, что хорошо отдохнувшие за ночь красные артиллеристы теперь действовали с удвоенной энергией. Их снаряды, падая меж цепочками одиночных окопов, то там, то здесь высоко вскидывали комья земли.
Сегодня наряду с трехдюймовыми и шестидюймовыми орудиями бухали и могучие дальнобойные морские, по-видимому, подвезенные матросами Черноморского флота из Новороссийска. Снаряды трехдюймовок делали воронки на лугу, со свистом плюхались в Кубань или рвались над кожзаводами в безоблачно ясном небе, а тяжелые, из дальнобойных, неслись с протяжно грозным ревом в сторону Елизаветинской и там, коротко ухая, жестоко распугивали светлую утреннюю тишину, царившую вдали от позиций.
«Дела явно осложняются», — подумал Ивлев и, застегнув ворот гимнастерки, подошел к дежурившему ночь поручику Долинскому, который сидел сейчас на дубовом бревне и ловко водил бритвой по щеке, выскребывая ее до синевы.
— А спал ли Лавр Георгиевич?
— Где уж там! — Долинский безнадежно махнул рукой. — Всю ночь ходил по комнате. Сейчас попросил горячего чаю с корочкой хлеба. И вообще ночь была не из завидных. Красные дважды поднимались со стороны Самурских казарм. Пришлось туда на подмогу бросать пулеметчиков из резерва командующего.
— Четвертые сутки Лавр Георгиевич не спит, — подсчитал Ивлев. — И как только еще выдерживает?
— Все требуют пополнений, во всех частях громадная убыль в бойцах. — Долинский вытер серым носовым платком бритву и поглядел на дорогу, по которой в простых казачьих мажарах везли раненых. — Армия тает. Вон сколько за одну ночь санитары подобрали выбывших из строя. Не знаю: с чем пойдем на решающий штурм? А у большевиков, по самым приблизительным подсчетам, в Екатеринодаре сейчас не меньше сорока тысяч штыков.
— Виктор, — перебил Ивлев, — ну к чему нагоняешь уныние? Завтра вечером мы уже будем разгуливать по Красной. Ведь сам Корнилов поведет нас на штурм Екатеринодара. А за Корниловым мы, как поют наши юнкера, «и в огонь, и в воду»!
— Гении действия, как Цезари и Наполеоны, осуществляют свои замыслы не сами, а с помощью тех сил, которые они увлекают за собой, — наставительно сказал Долинский. — А где наши силы? Сколько их осталось?.. Впрочем, Алексей Сергеевич, будем думать по-твоему. Может быть, Лавр Георгиевич своим личным примером удесятерит наши силы… А сейчас поди предложи ему позавтракать. Текинцы привезли из Елизаветинской жареную утку и моченых яблок.
— А ты, Виктор Иванович, взгляни на наших коней. Они вон за теми соснами. — Ивлев кивнул в сторону рощицы. — Не поранило ли их осколками гранат, разорвавшихся неподалеку?
Поправив на правом плече ремень от шашки и покрепче затянув на медную пряжку офицерский пояс, Ивлев вошел в узкий коридорчик и постучался в дверь корниловской комнаты.
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство! — по- утреннему бойко приветствовал он командующего.
— Здравствуйте! — глухо отозвался Корнилов и подошел к окну.
Лицо его осунулось, концы усов вяло обвисли, у потемневших губ явственнее обозначились глубокие складки. Темные брови то сдвигались, то медленно поднимались, морщиня лоб. Стало особенно отчетливо видно, насколько исхудал он за последние дни, как побелел ежик его волос.
Желая сколько-нибудь подбодрить командующего, Ивлев, с сердечной болью вглядываясь в его уставшие глаза, сказал:
— Если на берегах Невы взошла совдепия, то на берегах Кубани начнется ее закат. Екатеринодар многое предрешит.
— О поручик, вы, оказывается, мастак на высокопарные выражения! — Корнилов невесело усмехнулся. — Впрочем, мне хочется во что бы то ни стало вогнать осиновый кол в екатеринодарский большевизм. Тут он особенно упрям!
Корнилов, как всегда, говорил ровным, спокойным голосом и прямо глядел черными утомленными глазами в лицо.
— Да, чтобы верили в меня, я прежде всего сам должен верить в себя. В каждом нелегком сражении бывает момент, когда самые храбрые войска после страшного напряжения вдруг обнаруживают склонность к бегству с поля брани. Этот страх — результат недостатка доверия к собственному мужеству. Нужен самый незначительный повод, самая ничтожная случайность, чтобы вернуть это доверие. Вчера на военном совете все военачальники высказались против штурма. Не понимают: штурм- то и есть тот повод, который должен вернуть нашим бойцам доверие ко мне как главнокомандующему.
Корнилов порывисто повернулся и вдруг снизил голос до шепота:
— Я веду за собой отличную молодежь. Она не должна разочаровываться во мне, не должна обнаруживать склонности к бегству с поля битвы. Иначе вокруг образуется непроницаемый мрак… А этот мрак и без того обступил нас со всех сторон… — Корнилов зажмурил глаза. — Я знаю: для вас, поручик, слишком странно слышать из моих уст столь несвойственные мне признания… Но я сейчас разговариваю с вами не как с адъютантом, офицером, поручиком, а как с художником, как человек с человеком… Разговор этот, надеюсь, останется между нами. Я хочу видеть впереди свет, а вижу мрак… Безобразная вещь — усталость… — Он дрожащей рукой наполнил стакан доверху водкой и судорожно поднес к губам. От непривычки пить поперхнулся, схватился рукой за горло, тяжело сел и маленькими сухими руками обхватил голову. Лицо его сделалось землисто-темным.
— Ваше высокопревосходительство, хоть водой запейте! — ошеломленно пролепетал Ивлев.
Все еще задыхаясь и кашляя, Корнилов показал рукой на бутылку: мол, унесите.
Ивлев схватил недопитую водку и вышел из комнаты, быстро зашагал к рощице. В сильнейшем раздражении он ударил бутылку о ствол тополя. «А что, если в самом деле впереди — мрак?»
К дому в сопровождении казака подъехал полковник Улагай, сидя на коне по-дамски, поперек седла. К нему подошли сестры милосердия, врач и, увидя, что полковник тяжело ранен, с помощью казака сняли его с коня и понесли в комнату, служившую операционной.
В рощицу, где в разных концах расположились текинцы, ординарцы и офицеры, со свистом упала граната. Видимо, вся местность вокруг домика всерьез заинтересовала красных артиллеристов-наводчиков. Все чаще и чаще летели сюда снаряды. А тут, как назло, в роще задымили походные кухни штабных частей.
— Эй, кашевары! — закричал Ивлев. — А ну-ка, гасите огонь!
— Мы загасим, но вы останетесь без завтрака, господин адъютант, — отозвался рослый повар в белом бумажном колпаке.
— Неужели трудно отъехать на версту от фермы? — старался урезонить его Ивлев. — Или вы хотите, чтобы кухни в щепы разнесло? Сейчас же катите подальше!
— А вон похлеще нашего дымят, — указал молоденький кашевар на кирпичную пристройку перед домиком, из трубы которой действительно повалил густой черный дым.
— Дьяволы, не понимают ни черта! — Ивлев побежал к окну пристройки. — Не видите, какой обстрел начался?! Прекратить немедленно!
Один из юнкеров, с неохотой подчиняясь, проворчал:
— Вот мура! И кипяточком не позволяют побаловаться.
Подошел хан Хаджиев.
— Вы знаете, господа, в семь утра, когда я сидел в адъютантской, а Долинский был в комнате командующего, тут, у нас, в двадцати шагах от крыльца, разорвался снаряд и шрапнелью убило пятерых юнкеров, возившихся с разборкой пулемета.
— Война напоминает лотерею… — откликнулся тот же юнкер.
Ивлев и Хаджиев отошли от пристройки. Хана, видимо, задели слова юнкера.
— Значит, выйти из сражения живым — это все равно что выиграть сто тысяч по лотерейному билету, — дополнил он их. — Нет, не согласен! Я фаталист. Меня и Лавр Георгиевич вчера так назвал… До сегодняшнего дня я не боялся за жизнь бояра, а сейчас… — Он умолк, опасливо покосился в сторону города.
— Чувствую: сегодня снаряд угодит в самый дом.
— Стоит ли придавать значение предчувствиям? — спросил Ивлев.
— Дело не в предчувствиях! — загорячился корнет. — Тот снаряд, что убил юнкеров-пулеметчиков… Только на одну линию поставь трубку дальше, и он разорвался бы прямо над нашим домом.
— Авось они не будут стрелять по дому, — уже не с прежней уверенностью проговорил Ивлев. — Да, кстати, чуть было не забыл: о вас спрашивала Маша Разумовская. Пойдите к ней, она сейчас дежурит на перевязочном пункте.
— Спасибо! — Хан Хаджиев мгновенно оживился и, ступая на носки легких, без каблуков, сапог, быстро зашагал к домику.
Ивлев потянулся всем телом, заломил руки за голову.
«Пойти у реки посидеть, что ли?» Он надвинул фуражку на брови и направился к скамье, врытой над самым обрывом.
Новый снаряд пролетел над фермой и разорвался рядом с кирпичной пристройкой.
У скамьи стояли Деникин и Долинский. Кашляя от бронхита и зябко кутаясь в пальто, Деникин вздохнул:
— Господа, вы видите: они приближают прицел все ближе. Пойдите и скажите Лавру Георгиевичу. Может быть, он вас послушает и переедет в другое место. Зачем в такой решающий для жизни нашей армии час рисковать?
Долинский бросил папиросу и побежал в домик.
— Вот штабс-капитан Бетлинг мне жаловался, — начал Деникин, сев на скамью, — что от екатеринодарских красногвардейцев, когда идешь в атаку, просто рябит в глазах…
В воздухе снова просвистел снаряд. В тот же миг раздался страшный оглушающий взрыв. Из окон со звоном посыпались стекла, повалил дым с известью и пылью. На крыльцо вылетел Долинский, весь белый от мела, вслед за ним выбежал Хаджиев, ощупывая себя и отмахиваясь от едко-желтого дыма.
Несколько текинцев побежали к дому с протяжным криком:
— А-а-а!
От дикого крика, мало похожего на человеческий, у Ивлева словно все оборвалось внутри. Он тоже устремился к дому, первым вскочил в комнату командующего, полную дыма и пыли. Прежде всего бросилось ему в глаза: пустые, без рам и стекол, квадраты окон, рядом с южным окном зияющее отверстие, пробитое в стене снарядом. Другое — чернело в противоположной стене. Ивлев сразу понял: снаряд прошел чуть повыше кровати и разорвался в комнате под столом, за которым сидел Корнилов. Из-за густой белой пыли не видно было ничего. Командующий где-то трудно хрипел. Ивлев наклонился и, когда белая пыль чуть развеялась, увидел на полу синие брюки с малиновыми лампасами, тупоносые сапоги, сивые от извести. Лицо и грудь командующего были засыпаны обвалившейся штукатуркой. Запекшиеся губы, слегка окрашенные багровой кровью, мелко дергались в углах. Щеки и лоб алели ссадинами, мочка левого уха, пробитая мелким осколком, густо краснела. Капли крови, смешавшись с пылью, свернулись в коричневые комочки.
— Лавр Георгиевич… Ваше высокопревосходительство! — Ивлев взял за плечи и чуть приподнял Корнилова.
Командующий обессиленно хрипел. Ивлев, не слыша самого себя, закричал:
— Доктора! Доктора!
Несколько офицеров втиснулись в маленькую комнату. Ивлев с их помощью поднял на руки Корнилова и уложил на поданную кем-то казацкую бурку.
У крыльца появился Богаевский и, увидя Корнилова, распорядился:
— Несите, господа, его дальше, к Кубани!
А дежурный офицер-телефонист, сидевший в комнате Романовского, уже истерически кричал в телефонную трубку:
— Все пропало! Все погибло! Убит Корнилов!..
В тоске и смятении Ивлев вместе с офицерами положил Корнилова на высоком крутояре, шагах в пятидесяти от злополучного домика.
Подбежала Маша Разумовская и, упав на колени перед убитым, прижалась ухом к его груди. По-видимому не слыша биения сердца, она лихорадочно дрожащими пальцами торопливо расстегнула френч и вновь приложилась щекой к груди, обтянутой желтоватой бязью чистой нижней солдатской сорочки. Через минуту ее место возле Корнилова занял прибежавший из операционной комнаты врач Сулковский. Он тоже, став на колени, склонился над грудью неподвижно лежащего командующего и, взяв его коричневую руку, безуспешно пытался нащупать пульс. Потом положил руку Корнилова на бурку и, ничего уже не делая, долго-долго вглядывался в окровавленную мочку. Наконец с трудом, очень медленно поднялся с колен и безнадежно махнул рукой. И тогда все офицеры и Богаевский, стоявшие вокруг убитого, сняли фуражки и в безмолвии низко склонили обнаженные головы.
Голубое безоблачное небо, ослепительно сиявшая ширь Кубани и даже солнце, все еще по-утреннему яркое, сделались для Ивлева странно бесцельными.
Богаевский взглянул на ручные часы и сказал:
— Семь часов тридцать три минуты…
Красные, конечно, не знали, что их снаряд угодил в самый мозг и сердце Добровольческой армии, но казалось — гул их орудий с каждым мгновением становился все более победным и сильным.
Корнилов лежал на том самом крутояре, с которого некогда прыгнул с конем в Кубань Бурсак. В 1913 году, когда Ивлев здесь писал «Бурсаковские скачки», никому и никогда не поверил бы, если бы сказали, что вот на этом самом месте спустя пять лет разыграется целая эпопея. В ту далекую пору вся местность, далекая от центральных городов, казалась совершенно недосягаемой для каких-либо значительных событий, да еще имеющих решающий и, быть может, даже исторический характер.
Однако же вот здесь тридцать первого марта восемнадцатого года, на самом краю обрыва лежит Корнилов, с именем которого связана судьба не только его армии, но и исход гражданской войны. Или по крайней мере исход четырехдневной битвы за Екатеринодар.
— И надо же было угодить снаряду именно в комнату Корнилова… — растерянно, бессвязно бормотал легко контуженный Долинский. — В тот момент, когда я открыл дверь, генерал сидел перед столом лицом влево… За спиной у него была печка…
— Должно быть, — предположил Богаевский, — снаряд, пробив стену, ударной волной вышвырнул вас, поручик, в коридор, а Лавра Георгиевича подбросил и расшиб об угол печки…
«Корнилов — это основа, краеугольный камень, на котором мы должны были возродить Россию», — подумал Ивлев и, присев на корточки, достал из полевой сумки альбом и карандаш.
Под открытым небом, при слепящем солнечном свете, как никогда прежде, каждая морщина на полиловевшем лице Корнилова резко обозначилась. Ясно было, что эти морщины, причудливо избороздившие лоб и щеки, для сорокасемилетнего Корнилова были преждевременны.
Делая набросок, Ивлев наклонился над убитым и вдруг в незакрытых узких монгольских глазах увидел тот черный, непроницаемый мрак, о котором всего каких-то полчаса назад говорил Корнилов.
«Неужели этот мрак поглотит и всех нас, шедших за ним?».
Ивлев захлопнул альбом, встал и отошел далеко в сторону. И тогда труп Корнилова, лежащий почти на краю высокого обрыва, на фоне широкого речного зеркала и безбрежного небесного простора, показался каким-то неправдоподобно игрушечным.
«Значит, смерть обнаруживает всю малость и таких людей, как Корнилов», — подумал Ивлев, и, как бы подтверждая его мысль, штабс-капитан Ковалевский сказал хану Хаджиеву:
— Хрупкость человека в дни войны очень обыденная вещь.
— Господа, — обратился Богаевский к офицерам, продолжавшим молча стоять подле убитого, — Корнилов был средоточием лучших и наиболее сильных качеств нашей когорты, и у его тела мы должны принести клятву верности его заветам…
С этими словами генерал наклонился и вложил в руку Корнилова восковой крестик.
Вскоре вокруг Богаевского собрались генералы Романовский, Казанович, Марков. К ним подошел Деникин.
— Такое решение, как бросить остатки армии на генеральный штурм Екатеринодара, — вставил он между фразами, выражавшими скорбь, — было вызвано, очевидно, моментом критического душевного кризиса командующего. Штурм этот не но силам армии, тем более сейчас, когда она обезглавлена.
— Но мы и вчера все были против штурма! — напомнил Марков.
Подкатила телега. По знаку хана Хаджиева текинцы положили бояра на нее и сверху прикрыли буркой.
К ним подошел Романовский и полой бурки укрыл голову убитого.
— Везите его в Елизаветинскую, — распорядился он. — По дороге никому не говорите, кого везете.
Часа через два у фермы появился в полуколяске Алексеев с адъютантом Шапроном и казначеем капитаном Петровым, сидевшими на переднем сиденье.
Ивлев подбежал к Алексееву, сошедшему с коляски.
— Разрешите, ваше высокопревосходительство, проводить вас к генералу Деникину!
Уйдя подальше от «злосчастного» рокового домика, Деникин сидел вместе со своим другом Романовским за рощицей, на зеленеющем бугре. При приближении Алексеева оба генерала поднялись с земли и почтительно вытянулись.
Поздоровавшись, Алексеев поднес к старческим очкам белый носовой платок и проговорил:
— По дороге сюда встретил тело Лавра Георгиевича… Я сошел с брички и простился с ним.
Романовский и Деникин продолжали стоять. Алексеев спрятал большой клетчатый платок в карман брюк.
— Вчера в личном разговоре со мной Лавр Георгиевич сказал, чтобы я в случае его гибели возглавил армию! — объявил Деникин.
Алексеев внимательным, умным взглядом сквозь стекла очков посмотрел на Деникина и тихо проговорил:
— Я согласен с завещанием Корнилова. Вступайте в исполнение обязанностей командующего армией.
— Но для этого, Михаил Васильевич, необходимо, чтобы вы подписали соответствующий приказ, — сказал Деникин.
— Составьте его! — распорядился Алексеев.
Ивлев взял из рук Деникина лист бумаги, присел на корточки и, положив альбом на колени, принялся писать под диктовку генерала:
«Неприятельским снарядом, попавшим в штаб армии, в 7 часов 30 минут 31 сего марта убит генерал Корнилов.
Пал смертью храбрых человек, любивший Россию больше себя и не могший перенести ее позора.
Все дела покойного свидетельствуют, с какой непоколебимой настойчивостью, энергией и верой в успех дела отдавался он на служение родине.
Бегство из неприятельского плена, августовское выступление, Быхов и выход из него, вступление в ряды Добровольческой армии и славное командование ею — известны всем нам.
Велика потеря наша, но пусть не смутятся тревогой наши сердца и пусть не ослабнет воля к дальнейшей борьбе. Каждому продолжать исполнение своего долга, памятуя, что все мы несем свою лепту на алтарь отечества…
Вечная память Лавру Георгиевичу Корнилову — нашему незабываемому вождю и лучшему гражданину родины. Мир праху твоему.
В командование армией вступить генерал-лейтенанту Деникину.
Генерал от инфантерии Алексеев».
Ивлев подал Алексееву вместе с альбомом лист бумаги с текстом приказа.
— Вот, пожалуйста, — сказал, поставив подпись, Алексеев и отдал бумагу в руки новому командующему.
Деникин обрадованно сверкнул глазами и почтительно низко поклонился:
— Благодарю вас за доверие, ваше высокопревосходительство!
— Поручик! — сказал Алексеев, повернувшись к Ивлеву. — Прикажите моей бричке подъехать сюда. На, земле все-таки сыровато, и я должен ехать.
Генерал Марков подошел к Ивлеву, стоявшему у Гнедой, привязанной к стволу молодой шелковицы:
— Поручик, скачите на кожзаводы, в дом Бондарева! Прикажите от моего имени штабс-капитану Огневу, командиру пулеметного взвода офицерского полка, взять на себя роль арьергарда!
Ивлев молча откозырнул и принялся отвязывать Гнедую.
— Пока все части не снимутся с позиций, — быстро добавил Марков, — взвод должен стоять насмерть у артиллерийских казарм.
Еще раз отдав честь генералу, Ивлев вскочил в седло.
В районе пригорода так же, как и раньше, отчетливо хлопали винтовочные выстрелы, тянули свои длинные строчки пулеметы, пули все чаще посвистывали над головой, но на сей раз Ивлев продолжал ехать верхом, будто собственная жизнь после смерти Корнилова утратила всякий смысл.
Он поглядывал на сизые купола Екатерининского собора, золотые кресты, пытался представить себе, что происходит в этот час на улицах, бульварах, площадях родного города.
Екатеринодар… Сколько на подступах к нему и на этой западной окраине погибло молодых жизней!.. И вот надо отступать… Вот как смерть Корнилова поворачивает дело. А куда отступать? Куда можно уйти с обескровленной армией, потерявшей своего вождя?..
Ивлев опустил повод. Гнедая пошла шагом.
Во дворах и на улице зияли воронки от снарядов, в разных позах и положениях лежали убитые, возле них — винтовки, пулеметные ленты, шашки, клочья окровавленной ваты и бинтов. Из земли торчали человеческие пальцы, и только они почему-то приковывали к себе внимание, а все остальное скользило мимо сознания. В голове повторялся истерический крик офицера- телефониста: «Все пропало! Все погибло. Убит Корнилов!»
Особняк Бондарева оказался на Кожевенной улице, в самом центре предместья. Кирпичный фасад с белыми вазами на крыше весь был истыкан пулями и осколками.
Пулеметный взвод штабс-капитана Огнева занимал задние комнаты особняка. Какими-то неисповедимыми путями сюда уже дошли слухи о гибели Корнилова, и пулеметчики-юнкера, обступив вошедшего к ним Ивлева, взволнованно выспрашивали подробности.
А вокруг дома и на улице с диким ревом разрывались снаряды, поднимали от земли темные облака пыли и дыма. Но никто, кроме Ивлева, беспокоившегося о своей Гнедой, оставленной во дворе, не обращал внимания на бурно разыгравшийся ураганный артиллерийский обстрел. Каждый пулеметчик был глубоко подавлен. Душу каждого заполнило смятение. О том, что Деникин в состоянии заменить Корнилова и спасти армию от окончательного уничтожения, никто не хотел ни думать, ни говорить. Ивлеву стало казаться, что все здесь сковывается смыкающимся кольцом смерти. Каждый теперь знает, что все усилия тщетны и дело проиграно безнадежно. Райская птица мечты о скорой победе и взятии Екатеринодара для всех обернулась черным вороном. Со смертью Корнилова все вокруг стало темным, слепым, бескрылым. Место горячих порывов и веры заняло ужасное «все равно!». И действительно, даже когда Ивлев объявил штабс- капитану Огневу приказ Маркова, равнозначный, по сути, смертному приговору пулеметному взводу, никто из юнкеров не задумался над истинным его смыслом.
— Ну, так вот, — повторил Ивлев, — стоять вам придется насмерть. Другого выхода нет!
— Ладно, займем позиции в артиллерийских казармах, — мрачно проговорил штабс-капитан Огнев, надев на тонкий горбатый нос пенсне.
Глядя на стекла очков и большие задумчивые глаза штабс- капитана и представляя, как тяжела задача, возложенная на него, Ивлев присел на подоконник.
— Угостите папиросой! — попросил Огнев.
— Пожалуйста! — Ивлев вынул из полевой сумки целую пачку асмоловских папирос.
— Угостите всех! — Огнев кивнул в сторону юнкеров.
— Берите, господа, папиросы, — обратился Ивлев к молодым людям.
Один из них, высокий безусый блондин, глубоко затягиваясь дымом и заикаясь от волнения, предложил спеть песню о гордом «Варяге».
Став в кружок, юнкера запели.
Ивлев загляделся на поющих. Вечером, под покровом сумерек, они займут позиции и уже не покинут их. Смертники!.. И чтобы запечатлеть юнкеров, он достал альбом и карандаш. Может быть, хоть в набросках сохранится их облик?
Знакомый ростовский студент Леонид Любимов извлек из вещевого мешка аккуратно сложенную чистую сорочку, его друг Анатолий Петров усмехнулся:
— О, Ленечка решил стать франтом!
— И тебе советую под занавес быть в чистом белье, — сказал Любимов, а веснушчатый широкоплечий юнкер добавил:
— К такой прекрасной сорочке не хватает только шелкового галстука. Хочешь, я раздобуду у Бондарева? Красивый галстук непременно принесет счастье.
— Наше счастье — пальцы в рот да веселый свист! — угрюмо отозвался Любимов, стягивая через голову до черноты заношенную рубаху, заплатанную на локтях.
— Я никогда не пил, а сейчас отдал бы все потроха за стакан вина, — вдруг сказал штабс-капитан и принялся перочинным ножом вскрывать консервную банку.
«Понимает ли он, что, быть может, в последний раз собирается есть консервы?» — подумал Ивлев.
Рядом с домом грохнулся снаряд. Ивлев посмотрел в окно. Не повредило ли осколками Гнедую? Нет, стоит, грызет кору цветущего абрикосового дерева. Розовые лепестки сыплются на ее круглый, атласно лоснящийся круп.
Ивлев сунул альбом в сумку. Что сказать на прощанье юнкерам? До свидания?.. Всего доброго? Нет, не то. Надо сказать что-то другое. Ведь, может статься, больше не свидимся… А впрочем, что значат слова?
Выходя из комнаты, Ивлев снял фуражку и низко поклонился юнкерам.
Длинный узкий двор усадьбы кожевника Бондарева, сбегая к Кубани, весь розовел от нарядно цветущих абрикосовых деревьев… Люди убивают друг друга, а мудрой всепобеждающей природе не мешает творить свое дело даже огненный орудийный шквал.
Со стороны кубанской набережной и от пристани красные вели по району кожевенных заводов интенсивную стрельбу. Пули роем носились по двору. Однако Ивлев решил увидеть город с берега реки и, пригнув голову, быстро побежал по дорожке меж побеленных стволов абрикосовых деревьев и яблонь.
Дорожка привела к окопчику, вырытому рядом с довольно глубокой траншеей, в которой сидели в качестве наблюдателей от одной из батарей два казачьих офицера. Один из них — хорунжий в темной помятой черкеске, со скуластым лицом, густо заросшим черной щетиной.
— Поручик, кто прислал вас сюда? — недовольно спросил он.
— Я хочу взглянуть на город, — откровенно ответил Ивлев.
— Нашли подходящее время! — презрительно фыркнул офицер с есаульскими погонами, аккуратно пришитыми к плечам выцветшей гимнастерки серыми суровыми нитками.
А хорунжий сердито бросил:
— Вы, поручик, не дюже выпячивайтесь из окопчика: у них есть стрелки, которые не мажут.
«А что, если Глаша с Инной сейчас забрались в мансарду, в ту самую, что над нашим домом, и в узкое решетчатое оконце смотрят сюда, на этот берег?..» — Ивлев поднял руку и украдкой от казачьих офицеров помахал в сторону Штабной улицы. Немногим больше версты напрямик от этого места до родного дома, но как меняет война обычные понятия о времени и расстоянии!.. Ведь никогда еще такими недостижимо далекими не были и дом, и Штабная улица, и Глаша с Инной, сидящие в мансарде, схожей с башенкой. А жизнь? Как мгновенно можно с ней расстаться! Вот был Корнилов, и нет его.
Ревет, визжит, грохочет смерч войны, вздрагивает земля, сотрясается воздух, и пороховой дым застилает солнце, и волей- неволей сердце сжимается. Хочется думать привычными понятиями о настоящем и будущем. Вновь жаждешь жизни, возможности ходить по дорогим с детских лет улицам родного города, быть дома, видеть своих близких…
«Как же неумолим бог войны!» — вздохнул Ивлев и поднялся из окопа. Одна, другая, третья пули свистнули у самого уха… Очевидно, красные стрелки увидели его. Чуть наклонив голову, Алексей быстро пошел в глубь двора.
— Черт его носит! — выругался хорунжий.
Взяв Гнедую под уздцы, Ивлев торопливо зашагал через широкую улицу, щедро залитую полдневным солнцем.
Пули летели из-за артиллерийских казарм. Одна пробила седло, другая звонко щелкнула у копыта Гнедой и ушла между булыжниками в землю.
И вот знакомые ворота дома, с окнами, прикрытыми зелеными ставнями. Калитка была распахнута, и он свободно провел Гнедую во двор.
Маруся, двоюродная сестра, увидев его, выскочила на веранду.
— Поставь лошадь в конюшню!
— А где бабушка? — спросил Ивлев, здороваясь с сестрой.
В небе над домом разорвалась граната. Маруся испуганно юркнула за дверь и оттуда крикнула:
— Прасковья Григорьевна в пекарне!
Ивлев разнуздал Гнедую. Она встряхнула головой и сама зашагала в конюшню.
Прасковья Григорьевна, пахнущая горячим хлебом, обсыпанная мукой, не выпуская из рук деревянной лопаты, которой доставала выпеченный хлеб, обняла Ивлева.
— Внучок мой залетный, что ж два дни носу не казал? — Она уставилась в его лицо ласковыми, по-старчески дальнозоркими глазами.
Ивлев всей грудью вдохнул ржаной аромат хорошо выпеченного хлеба и чмокнул старуху в щеку.
— Чует душа: не взять вам города… — Прасковья Григорьевна смахнула жилистой ладонью слезу, набежавшую на глаза. — Много вашего брата полегло… Что ж ты, как бывало, не отломишь от булки верхнюю корочку? Вот она какая золотистая да розовая. Сама в рот просится…
Алексей отломил корку.
Как несказанно вкусно захрустела она в зубах! Как живо напомнила о милой беззаботной невозвратной поре золотого детства! Как вдруг захотелось никуда не уходить от бабушки, уютно, домовито пахнущей мукой и хлебным теплом!
А Прасковья Григорьевна накрыла горячие, ярко подрумяненные булки, уложенные рядком на длинной дубовой скамье, серой скатертью и сверху накинула синее ватное одеяло.
— Каждый день выпекаю по шесть, семь буханок, и все съедают постояльцы… Товарищи они тебе. И борщ с солониной готовим. Благо в запасе она была. А то сидели бы на воде да хлебе. На постое всё гимназисты, реалисты да кадетики. Чисто мальчики! Или солдат нету у ваших генералов, или все они на красной стороне? — Прасковья Григорьевна села на низенькую скамью у ног Ивлева. — Не могу в толк взять, почему кличут вас золотопогонниками? У многих погоны только химическим карандашом обозначены на гимнастерках. Так и чешутся руки хорошенько простирать затасканные-то гимнастерки, чтобы и следов не осталось от карандашных эполет.
— А знаешь, бабушка? Лавра Георгиевича уже нет… — неожиданно вырвалось у Ивлева.
— Это вашего-то главного? Царство ему небесное! — Прасковья Григорьевна широко, истово перекрестилась.
— Он был нам дороже отца, — дрогнувшим голосом проговорил Ивлев.
— Ох ты, мой горемычный! — заохала Прасковья Григорьевна. — Из-за него-то и увяз ты в трясину…
— Бабушка, не причитай надо мной, как над покойником, — запротестовал Ивлев.
— Кабы воевал супротив басурман или кайзера, я только бы благословляла тебя. А ведь воюешь-то с русскими… А сам ты, и я, и твой отец — кто? Супротив своих стоять — все одно что отрываться от родной земли-матушки…
— Бабушка, не спорь со мной, — перебил ее Ивлев.
— Где уж мне с тобой спорить, образованным. Я об одном только: как вызволить тебя, внучок ты мой родной? — Прасковья Григорьевна поднялась со скамьи, положила руки на плечи Алексея. — Твой отец еще не старик, мог бы тут тоже побегать с винтовкой, однако сидит дома. Видно, знает, ежели на холке не удержались, то на хвосте и подавно не усидишь.
Ивлев криво усмехнулся:
— Бабушка, глядишь ты сквозь слишком черные очки.
— Какие там очки! Лучше оставайся у меня, а я пойду замолвить слово о тебе. Увидишь, послушают они меня, старую, и тебя помилуют.
— Знаю, видел, как милуют они нашего брата офицера.
— Я к ихнему заглавному, к Автономову, пойду. Сказывали тут, будто он сам из казачьих офицеров. А сейчас, покуда в отступ уйдут, запрячу тебя в мучной ларь…
— Спрячь-ка лучше мой альбом. Потом отцу отдашь. Кстати, я черкну несколько строк ему.
Ивлев достал альбом и на обратной стороне обложки написал:
«Дорогой папа! Я не добрался до родного порога. Шлю низкий сыновий поклон маме и братский — Инне! Этот альбом с набросками во что бы то ни стало, пожалуйста, сохрани. В нем запечатлены многие эпизоды и герои ледяного похода. Может быть, придет благословенное время, когда я вернусь к этим наброскам. Дай Глаше прочесть на последней странице альбома несколько строк, адресованных ей.
Любящий тебя Алексей.
31 марта 1918 года».
Во дворе раздались хлесткие револьверные выстрелы. Ивлев выхватил из кобуры маузер и приоткрыл двери пекарни.
Среди двора, у белой стены дома, освещенной солнцем, стояло четверо юнкеров, а на земле у их ног конвульсивно вытягивались тела двух юнцов.
— Стреляются! — охнула и бросилась к юнкерам Прасковья Григорьевна.
Действительно, один из юнкеров со всклокоченными золотисто-рыжими кудрями, прежде чем Ивлев успел подскочить к нему, спустил курок нагана, поднесенного к виску.
Прасковья Григорьевна с диким воплем схватила за руку юнкера, заряжавшего браунинг.
— Сы-но-чек!
— Вы не смеете! — сорвавшимся голосом закричал Ивлев юнкерам. — Стойте!
Маруся с белым как мел лицом сбежала с веранды и повисла на юнкере.
— Вася! Василий Львович!.. Отдайте пистолет…
— Пустите! — неистово рванулся юнкер из ее рук. — Мы дали слово друг другу…
— Трусы, слюнтяи! — не своим голосом закричал Ивлев. — Зеленые гимназисты, мальчики воюют, а вы…
— Друзья, не слушайте демагога!
— Как вы назвали меня? — Ивлев подскочил вплотную к юнкеру Василию и одним рывком отнял пистолет. — Да я на месте вас…
— Стреляйте! — Юнкер разорвал рубаху и выпятил вперед бледную, по-мальчишески узкую грудь. — Бейте в сердце!..
— Не паясничайте! — не на шутку обозлился Ивлев. — Стыдно!.. Я знаю, что означает смерть Корнилова. Я его личный адъютант, был одним из близких ему людей… Однако и не подумаю стреляться. Я помню свой долг… Да и Лавр Георгиевич завещал стоять насмерть. — Голова его пылала. Мысли путались. «Групповое самоубийство — это уже отчаяние, не исключена возможность, что и другие отчаялись. Кто приостановит процесс развала? Кто вдохнет в душу новые силы, выведет отчаявшихся духом за пределы рокового круга?» — Друзья, — продолжал Ивлев в смятении, — друзья, послушайте меня… Генерал-лейтенант Деникин уже заменил командующего… Он был первым помощником и сподвижником Лавра Георгиевича. К тому же он в недалеком прошлом командовал легендарной Железной дивизией, прославившейся в боях с немцами… Наконец, с нами остался вождь и организатор Добровольческой армии Алексеев. А это талантливый и опытнейший стратег. Он всю войну был начальником штаба Ставки. И не забывайте о Сергее Леонидовиче Маркове, храбрейшем из храбрейших…
Юнкера слушали, насупившись. Лица их казались бесчувственными. Но когда по железной крыше пекарни застучали осколки гранаты, разорвавшейся над двором, в глазах юнкеров появилось нечто, схожее с настороженным и сосредоточенным ожиданием. Это выражение хорошо было знакомо Ивлеву. Оно шло от привычного солдатского страха за жизнь. Ивлев понял: слова его подействовали. К юнкерам вернулась естественная жажда жизни.
— Ладно, — сказал он, несколько воспрянув духом, — берите по булке и айда в Елизаветинскую. Туда уходят наши с новым командующим. Будем драться, как дерутся корниловцы, до последнего!
И, как бы желая скрепить договор с молодыми людьми, Ивлев выдал каждому по булке, крепко пожал руки и всех проводил за калитку.
— Ну, хоть троих спасли! А что с этими делать? — Прасковья Григорьевна показала на трупы застрелившихся. — Большевики-то хоронить будут поначалу своих… А солнце уже крепко припекает… До чего же довели молодых людей!..
У самой стены дома, ярко озаренной солнцем, лежал юнкер, и рыжие взвихренные волосы его алели от крови. Сквозь продырявленную подошву сапога видна была коричневая ступня, измазанная засохшей глиной. Отшагала она свой земной путь. И напрасно Прасковья Григорьевна причитала:
— Совсем-то еще дитя!.. А грех-то какой взял на душу: жизни себя лишил… То-то родители будут убиваться… Знать бы, как кличут-то его… Хотя бы имечко, откуда, чей он? Может, наш, екатеринодарский? Сходила бы я к его отцу-матери…
Алексей нашел в кармане убитого листок бумаги.
— Римский-Корсаков его фамилия, знаменитая… — сказал он Прасковье Григорьевне. — Из Петрограда он.
Маруся, всхлипывая, смотрела на самоубийцу.
Солнце еще не село, но предвечернее небо пылало. Поля, изрытые воронками и ячейками одиночных окопов, густо зеленели. Со стороны города к солнцу поднималось мутное марево. Малиновый круг предзакатного солнца, будто изнутри налившись кровью, подернулся багровой дымкой. Кубань в оранжевых отблесках катила шафранные, почти пунцовые воды.
Гнедую не было надобности подгонять: она шла широким шагом, размашисто и споро.
Маленькие согнутые фигуры офицеров Корниловского полка редкими цепочками уползали от позиций. Впереди на дороге, удаляясь в сторону Елизаветинской, маячили верховые.
Оставленная всеми ферма теперь напоминала опустевший, мертвый улей. В роще не было видно ни походных кухонь, ни текинцев, ни коней. В белой стене уныло сиротствующего дома между окон темнела дыра от снаряда.
Ивлев, минуя ферму, придержал Гнедую и снял фуражку.
Дорога почти до самой Елизаветинской не имела подъемов и спусков, а Ивлеву неотвязно представлялось, будто повозки, арбы, кони, люди — все скопище — безудержно сползали по наклонной плоскости куда-то ниже, ниже, в сумрак и тьму.
Лица отступающих почернели, спины сгорбились.
В поле, где недавно каждый бугорок и пядь земли брались с бою, еще валялись раздувшиеся тела убитых.
Ивлев обогнал роту корниловцев, медленно шагавшую за раненым офицером, рука которого висела на марлевой повязке. Все в колонне безмолвствовали.
У Елизаветинской по широкому выгону ехал верхом на низкорослом коне Долинский. Увидя Ивлева, он остановился и тихо, почти шепотом, сообщил:
— Лавра Георгиевича уже погребли в ограде елизаветинской церкви. Но доподлинный труп командующего вон в том доме… — Долинский указал нагайкой на казачью хату под красной черепицей. — Поезжай к нему. Нам, его бывшим адъютантам, поручено тайком вывезти его и Неженцева из станицы. Понятно?..
В небольшой горнице на чистой половине дома было полутемно: все окна плотно закрыты ставнями, взятыми на большие болты. Несколько тоненьких восковых свечей, потрескивая и чадя, горело у изголовья убитого, лежавшего на коротком столе, покрытом серой домотканой скатертью. Рядом на столике в граненом стакане белел пучок фиалок, а на некрашеной скамье сидел, согнувшись, бородатый казак и глухим, бубнящим голосом читал псалтырь.
Белизна женской косынки, которой была подвязана челюсть, подчеркивала темноту коричневого лица в отблесках зыбкого, неверного пламени свечей. При колеблющемся свете широкоскулое, изломленное странными азиатскими чертами лицо Корнилова, утратив выражение жизни, стало непроницаемо.
Недаром говорят об умершем — ушел! И Корнилов, с которым связывалось у Ивлева столько надежд, теперь был уже далеко за кругом всего настоящего.
В комнате появился журналист Алексей Суворин-Порошин.
Тихо ступая на носки, он приблизился к покойнику. Потом, вперив взгляд в его неподвижное лицо, будто в полубреду забормотал:
— Тобою, Лавр Корнилов, новая Россия шла от своего прошлого к своему будущему через топи всякого растления. Шла она доблестно к великой и благородной цепи, шла и видела синеву нового неба… Ты пал, а павших на войне боги и люди почитают. Ты говорил: «Смерть — это вино!» И ты испил это вино как солдат и как вождь…
Ивлеву стало не по себе. Резко повернувшись на месте, он поспешно вышел из полутемной комнаты.
Во дворе у дома сидел текинец Раджеб, закрыв лицо руками. Ивлев сел на ступеньки крыльца рядом с плачущим туркменом.
На улице затарахтела и остановилась у ворот арба, в калитку стремительно вбежал хан Хаджиев:
— Вы здесь, а вас разыскивает прехорошенькая девушка!
По знаку Хаджиева Раджеб распахнул ворота, и Ивлев увидел в длинной арбе Инну сидящей на гробу, сколоченном из плохо отесанных толстых досок.
«На погибель явилась!» — чуть было не вскрикнул Ивлев и, желая, чтобы сестра была плодом зрительной галлюцинации, вскочил на ноги и замахал руками, как бы отмахиваясь от непрошеного видения. Но Инна, в белом платочке, в летнем синем жакете, ловко выпрыгнув с арбы, простучав каблуками, уже была перед ним.
И едва он протянул ей навстречу руки, как она с радостным возгласом «Лешенька!» обвила его шею горячими тонкими руками.
— Инночка! — Он горестно прижался щекой к ее щеке. — Как же это ты?..
Она слегка отстранилась и живо блестящими глазами поглядела в его лицо:
— Не рад, что ли?
Боясь сказать правду, Ивлев опустил голову.
— Я не могла не прибежать! Там без тебя, без Маши, без Аллы я была сирота, была никому не нужна. — Инна вновь обвила шею брата рукой и, полагая, что она поступила правильно, принялась весело, быстро рассказывать, как, выдавая себя за красную сестру милосердия, прошла от Черноморского вокзала по путям железной дороги до самой передовой линии, находившейся у Садов, а потом Садами пробиралась в Елизаветинскую.
— А что Глаша? — перебил ее Ивлев.
— Она пошла работать в ревком, и я с ней перестала видеться.
Инна притронулась к карману своего жакета, оттопыренному револьвером, и сказала:
— Я прихватила отцовский браунинг с полсотней патронов. Так что я, как Маша Разумовская, смогу быть не только сестрой милосердия, но и бойцом.
— Но мы-то Екатеринодара не возьмем. Мы потеряли Корнилова и уходим неизвестно куда, — напомнил Ивлев.
— Ну и что же? — нисколько не смутилась Инна. — Куда ты, туда и я! Твоя судьба — моя судьба.
— Нет, отдай браунинг мне, а сама возвращайся домой.
— Дома я уж насиделась. Достаточно! Довольно с меня!
Инна перевела дыхание и крепко стиснула руку Ивлева.
— Я бесповоротно решила идти с тобой, с корниловцами. Надо во всем брать в образец жен декабристов и идти вместе с мужьями и братьями, — продолжала она.
— Ты должна понять: мы будем уходить в неизвестное! Тебе вовсе незачем отождествлять себя со мной. Да и наши родные не перенесут потери обоих!
— Молодые люди нашего круга разлетелись. Мои гимназические подруги — Маша и Алла — с вами. Глаша у красных. Нет, не могу бесплодно отсчитывать оторванные листочки попусту прожитых дней. Только сегодня я впервые по-настоящему жила. А в Елизаветинской я уже видела ваших сестер милосердия. Тоненькие, худые, на вид хрупкие, а они вынесли крестный поход.
— Из тридцати сестер, вышедших из Ростова, осталось двенадцать. И Алла Синицына убита на кожзаводах…
— Тем более я здесь нужна, — твердила Инна. — Один лазарет тут недалеко, в школе. Пойдем, представишь меня врачам. — Инна решительно потянула брата за руку.
Ясно: она бесповоротно решила идти с маленькой обезглавленной армией, гонимой в тот непроницаемый мрак, который видел Корнилов.
В густой темноте наступившего вечера корниловцы покидали станицу. За все время похода Ивлев не наблюдал ничего более лихорадочного. Казалось, никто в этот темный вечер не забывал, как ненадежны тонкие заслоны, оставленные под Екатеринодаром. Вот-вот сметут их с лица земли, и огромная огненная лавина красных нагонит и беспощадно уничтожит всех.
Во мраке раздавались крики обозных, отчаянные стоны раненых, храпели кони, стучали колеса телег, остервенело щелкали кнуты. И конные, и пешие стремились как можно скорей выйти из тесной станицы на простор полей…
В длинном коридоре школы мерцала лишь одна маленькая коптилка без стекла. На полу в кромешной тьме классных комнат лежали и ползали раненые. Те, что еще были в силах кричать и двигаться, хватали руками за ноги и полы халатов врачей и сестер:
— Не бросайте нас!
Старший врач Иванов, к которому Ивлев подвел Инну, находился почти в невменяемом состоянии.
— Нам дали подвод всего на тысячу двести человек. Мы загрузили их. А здесь остается еще более двухсот раненых…
— Но неужели нельзя добыть хотя бы десятка два арб? — разволновалась Инна.
Бородатый офицер, высунув перебинтованную голову из классной комнаты, умолял:
— Пристрелите, пристрелите!..
Ивлев кусал губы. На месте этого несчастного он просил бы о том же.
Инна нетерпеливо дергала его за руку:
— Алексей, прими меры… Расскажи генералу Маркову, что здесь творится… Это же бесчеловечно!
«А разве война была когда-нибудь человечной?» — хотел было сказать Ивлев, но в это время поблизости разорвался тяжелый снаряд: екатеринодарские большевики начали преследование отступающих, и пора было покидать Елизаветинскую.
Родина для воина — всемогущая мать. Она принимает его израненного, и он поверяет ей страх и боль, надежды и мечты… И в грозный час, в годину жестокого натиска сильного врага, когда он не выдерживает вражеских ударов и отступает, родина не отворачивается от него, шлет ему на подмогу свои силы, дает хлеб и кров. Но когда в лице родины он обретает недруга, тогда, как сломленная ветка, падает и мертвеет…
Так примерно, или, вернее, приблизительно так, думал Ивлев, выехав из Елизаветинской в темную, глухую степь. Ведь Русь, прежде для него по-матерински ласковая и светлая, торовато добрая и хлебосольная, сейчас, казалось, враждебно ощетинилась против него штыками. Ни впереди, ни позади в густом мраке ночи не светилось ни одного дружеского огонька. И куда бы корниловцы ни направили теперь свои стопы, всюду их ожидали враждебность и смертельные схватки. Не только Кубань и ее станицы и хутора, весь Дон и Задонье, но и вся Россия от Кавказа до гранитных набережных петроградской Невы не обещала им ни надежного крова, ни хлеба, ни помощи.
Обгоняя подводы с темными согбенными фигурами утомленных, разуверившихся во всем людей, Ивлев ехал обочь дороги, часто по пахоте и озимым полям. Удручающее чувство изгойства углублялось и давило, заполняя сердце безысходной тоской и предчувствием гибели.
Марков был в авангарде отступающей армии. Ивлеву не скоро удалось поравняться с его белой папахой, за которой в кромешную тьму устремились разбитые и потрепанные колонны добровольцев.
Поравнявшись с ним, Ивлев сказал:
— Ваше превосходительство, командир второго взвода пулеметчиков штабс-капитан Огнев обещал стоять насмерть!
— Ну что ж, — произнес со вздохом Марков, — вместе боролись, вместе и умирать будем, поручик Ивлев! Здравый смысл и трезвый расчет говорит: пробиться нельзя. Мы замкнуты стальной сетью железных дорог. Кругом — от Екатеринодара до Тимашевской, от Тимашевской до Крымской — катают красные бронепоезда и эшелоны красногвардейцев. У них транспорт, телеграф, телефонная связь — словом, вся техника, а у нас всего два десятка снарядов. Бойцы переутомлены до последней степени. За нами в обозе более полутора тысяч одних только раненых. И все-таки тут, — он указал на грудь, — что-то верит: мы пробьемся!
В голосе генерала, звучавшем устало, вдруг прозвенело нечто твердое, обнадеживающее.
— Мы должны пробиться! — повторил Марков уже своим, по обыкновению энергичным и бодрым голосом, и глаза его, показалось Ивлеву, в темноте сверкнули.
— А знаете, Сергей Леонидович, в Елизаветинскую из Екатеринодара сегодня вечером прибежала к нам моя родная сестра, ей девятнадцать лет…
— О, да это хороший знак!.. — воскликнул Марков. — Юная девушка непременно принесет нам боевое счастье… Значит, нашего полку прибыло! — совсем весело заключил генерал. — Как зовут-то ее?
— Инна.
— Инна. Хорошее имя. Мне говорили, что оно восходит к глубокой древности и означает что-то связанное со стремительной водой. У меня оно всегда ассоциировалось с журчащим ручейком!..
Рано утром, как только в штабе Сорокина стало известно, что корниловцы бесшумно снялись с позиций и ночью ушли из Елизаветинской в направлении немецкой колонии Гначбау, Глаша покатила на велосипеде в район кожзаводов.
После пятидневной почти непрерывной канонады тишина, воцарившаяся над Екатеринодаром, воспринималась как нечто необычайно праздничное.
Несмотря на ранний утренний час, на центральных улицах и на площади войскового собора было людно, шумно, туда и сюда шагали отряды ликующих красноармейцев, под звуки духовых оркестров гарцевали на конях всадники.
На балконе гостиницы Губкина стоял Золотарев и, размахивая красным знаменем, кричал в толпу, собравшуюся на улице и площади:
— Екатеринодарский гарнизон, руководствуясь моими революционными указаниями, одержал блестящую победу над белой гидрой контрреволюции. Мы ее, гадину, обезглавили! С победой, дорогой пролетариат! Ур-ра!
Красная была сплошь запружена военными повозками, колоннами пехоты и кавалерии, толпами народа. Глаша, чтобы скорее добраться до цели, свернула на Карасунскую улицу.
Ходили слухи, что корниловцы понесли немалые потери, убита масса офицеров и юнкеров.
«А вдруг и Ивлев среди сраженных?!.. — Глаша сильней нажала на педали велосипеда. — А ведь он не был матерым, неисправимым контрреволюционером. Его лишь перепугали бурные проявления народной вольности…»
На широчайшей занавоженной площади Сенного базара, там, где происходили рукопашные схватки, теперь лежали только трупы корниловцев. Свои уже были убраны.
Просторная Кузнечная улица, наполовину вымощенная булыжником, а с правой стороны ярко зеленеющая густым спорышом, выглядела еще совсем по-фронтовому.
На углу Гривенской стояла батарея из четырех шестидюймовых орудий. Вид у артиллеристов был чрезвычайно гордый: мол, поработали на славу. Ухлопали самого Корнилова!
В сторону кожзаводов по широкой Кузнечной шло немало женщин, стайками бежали мальчишки. Женщины, по-видимому, разыскивали среди убитых мужей, братьев, женихов, не вернувшихся с поля брани. Кое-где уже слышались душераздирающие вопли и причитания.
Артиллерийские казармы, находившиеся между пригородом и городом, оказались в центре самых ожесточенных схваток. Здесь, на улице и во дворах вокруг, земля, изрытая глубокими воронками, была усыпана искривленными, зубастыми, колюче-цепкими осколками.
В зеленой траве, побуревшей от засохшей человеческой крови, блестели неразорвавшиеся ручные гранаты, торчали шрапнельные стаканы, сотнями валялись расстрелянные пустые гильзы, консервные коробки, пулеметные ленты. Белели клочки ваты и обрывки бинтов в ярко-красных пятнах крови. Многие убитые лежали в маленьких индивидуальных окопах, похожих на неглубокие могилы. Заборы, ворота, ставни, домишки были побиты картечью, пулями. Под заборами вповалку лежали убитые.
В длинном рве Глаша увидела юнкеров второго пулеметного взвода, которые держали фронт до самого рассвета и совсем недавно вместе с командиром штабс-капитаном Огневым были заколоты штыками красноармейцев.
Не подозревая, что несколько часов тому назад Ивлев разговаривал с ними, зарисовывая их в альбом, Глаша очень внимательно оглядела каждого пулеметчика, а у трупа ростовского студента Любимова, на котором белела чистая сорочка с накрахмаленным воротником, даже остановилась, не понимая, почему, несмотря на размозженное лицо, грудь и ворот сорочки сохранили снежную белизну.
Группа пожилых женщин подошла к убитым, начала пинать их ногами:
— У-у, проклятущие! У-у, кадеты!
Понимая, как дико вымещать злобу на трупах, Глаша сказала:
— Стойте, гражданки! К чему такое неистовство?
Видя на груди ее алый бант, пышно завязанный, а на руле велосипеда красный флажок, женщины смущенно остановились.
— А ты, товарищ комиссарша, погляди, сколько наших они положили!
— Вижу, но и мы их немало… Вон, посмотрите на траншею, что на улице перед артиллерийскими казармами. Она вся полна офицеров.
Потом, ведя рукою велосипед и шагая, Глаша среди убитых, разбросанных на булыжной мостовой, узнавала гимназистов, студентов, юнкеров, которых еще месяц назад встречала на Красной. Прежде бравые, гордые, а сейчас исхудавшие, запыленные, они лежали с серыми лицами, навеки сомкнув дочерна запекшиеся губы.
«Ни чести, ни славы вам. Вот даже родители боятся прийти подобрать вас», — думала Глаша, страшась увидеть среди убитых Ивлева.
Обойдя почти все улицы кожзаводов, она вскоре покатила по Елизаветинской дороге к ферме. Здесь то и дело встречались всадники с красными ленточками, вплетенными в конские гривы. Где-то за Елизаветинской бухали пушки.
«Наверное, уже добивают окруженных там корниловцев!» Глаша нажала на велосипедные педали.
Когда же осмотрела дом на молочной ферме, комнату, в которой был убит Корнилов, позиции, которые занимали корниловцы, стало ясно: сражение за Екатеринодар было событием далеко не местного характера и значения.
В этом пятидневном сражении решалась судьба не только Екатеринодара, Кубани, красных войск Северного Кавказа, Корнилова, Добровольческой армии, но и судьба будущего России. Здесь старое, сконцентрировав почти весь цвет русского офицерства, лучших и наиболее боевых генералов, делало судорожные усилия, чтобы повернуть колесо истории вспять. Здесь впервые за все время гражданской войны в бешеных кровавых схватках померились силами старая и новая Русь — со всей ожесточенностью, какая была возможна. Здесь корниловцы не жалели жизни и крови. Наконец, здесь был сражен Корнилов, имя которого делали знаменем Добровольческой армии и всего белого движения. Такого популярного и авторитетного вожака вряд ли они теперь найдут. Значит, снаряд, угодивший в белый домик фермы, попал в самое сердце русской контрреволюции. И быть может, будущие историки на полных основаниях приравняют удачный выстрел по домику фермы к другим значительным выстрелам русской революции, предрешившим многое в ходе всей гражданской войны.
По голубому простору весеннего неба неслись с юга белые разлохмаченные облака с сияющими от солнца краями. Упругий ветер, пахнущий теплом и влагой южных морей, многообещающе пел в ушах, овевал лицо и, казалось, готов был превратить Глашу в этакую быстрокрылую ласточку, способную мчаться над зеленеющими полями и цветущими садами вместе с нарядно белыми облаками…
В самом деле, обогнав многих пеших и конных воинов, Глаша вскоре уже кружила по улицам Елизаветинской.
В ограде церкви подле разрытой могилы толпился народ.
— Он самый и есть! — сказал один из золотаревских вояк, заглядывая под крышку гроба. — Вишь, во рту блестит: золотой генеральский зуб!..
Значительная часть сорокинского отряда, преследуя остатки корниловцев, ушла из станицы, однако в самой Елизаветинской раздавались винтовочные выстрелы. Это золотаревцы расстреливали на месте юнкеров, отставших от своих частей.
Возле школы, в которой было оставлено более двухсот раненых, собралось немало екатеринодарских женщин. В толпе какие-то типы кричали:
— Чего стоим? Надо потоптать гадов!
Несколько почтенных стариков из елизаветинских казаков, которым атаман Филимонов строго-настрого наказал уберечь раненых от расправы, растерянно стояли у высокого школьного крыльца.
— И этих бородатых снохачей, прихвостней кадетских, надо зараз прикончить!
Глаша, соскочив с велосипеда, принялась решительно расталкивать сгрудившуюся толпу:
— Расступитесь, расступитесь, граждане!
И удивительно: женщины, готовые было уже начать расправу, довольно податливо расступались.
«А вдруг в этом брошенном лазарете Ивлев?!» — эта снова прорезавшая сознание мысль придала Глаше решимость исключительную.
— Подержите велосипед! — попросила она седобородого казака.
Освободившись от машины, стремительно прошмыгнула внутрь здания. Уже в коридоре в нос шибануло гнилостным воздухом, заставившим поднести к лицу носовой платок.
Раненые валялись повсюду, часто без всякой подстилки. Было тут и немало умерших.
Слыша грозный шум у крыльца, офицеры, которые еще были в состоянии двигаться, ползком забирались в самые отдаленные углы, некоторые волочили за собой перебитые ноги.
Искать Ивлева среди бредящих, стонущих, умирающих не было времени. Шум у крыльца угрожающе нарастал. Глаша остановилась среди кровоточащих, покалеченных, изуродованных тел. «Ничего более ужасного и Данте не описал. Пока люди стояли в строю, были с оружием, генералы считали их нужными. А как вышли из строя, с ними поступили как с перегоревшим шлаком…»
— Пошли, пошли давить корниловских гадов! — кричали с улицы.
Глаша выскочила на крыльцо. Конопатый парень в медной пожарной каске, дыша перегаром сивухи, столкнув со ступенек лесенки двух стариков, ринулся в помещение школы.
— Стой! — звенящим от напряжения голосом крикнула Глаша.
— А ты откель, фря, выскочила? — Парень в каске циркулем расставил ноги, кривизну которых увеличивали галифе из красного сукна.
Глаша положила руку на рукоять нагана, торчащую из кобуры.
Вдруг перед ней выросла длинновязая фигура мужика, крест-накрест перевитого пулеметными лентами.
— Мамзель Люлю! Хотите, я сыграю с вами в две косточки?
— Я из штаба главкома! — четко и звонко проговорила Глаша. — Прошу разойтись!
— А энту дулю нюхала? — Парень в каске поднес к подбородку Глаши ручную гранату.
Глаша вытащила из кобуры наган.
— Опусти гранату или получишь в лоб!
— Тю-у, — оскалился парень, — она шутковать вздумала…
— Воткни ей под юбку гранату, — подсказал широкогрудый коротыш в коричневой папахе.
Парень в медной каске поднял ручную гранату над головой. Женщины с визгом шарахнулись в стороны.
— Кидай, мерзавец! — Глаша почти вплотную подступила к нему.
Старик, державший велосипед, ловко дернул парня за галифе, и тот от неожиданного рывка сорвался с крыльца и шлепнулся на ступеньки крутой лестницы.
Глаша мигом наклонилась и вырвала из его рук гранату.
— Ну, держись, подлец!
Широкогрудый коротыш и за ним высокий дылда в пулеметных лентах спрыгнули с крыльца.
Конопатый, сидя на ступеньках лестницы, испуганно замахал рукой:
— Дура, с энтой штукой не балуй!..
— Сама взорвусь, но и вас подорву! — Глаша чуть отступила в глубь коридора.
Парень в каске примирительно тянул:
— Ты, сестренка, по всем статьям своя в доску и полоску. Чего сразу не объявила. Откель ты?
Глаша, держа гранату перед собой, зорко следила за всеми тремя золотаревцами.
Вдруг к крыльцу на полном скаку подлетел верхом на разгоряченном коне сам Сорокин и, увидя Глашу с ручной гранатой, принялся изо всех сил хлестать парня в пожарной каске.
— Я вам, бандюги, пропишу! Вы запомните меня! — неистовствовал Сорокин.
Глаша сунула наган в кобуру, а гранату — за пояс…
Как ни спешили уйти корниловцы от Елизаветинской, а уже в десятом часу утра арьергарду пришлось отстреливаться от Темрюкского полка и сорокинских всадников.
Обгоняя одна другую, обозные повозки беспорядочно неслись по дороге и полям.
Из-за кургана показался штаб армии: Деникин в черном пальто и в серой барашковой шапке верхом на пепельно-сером коне, рядом с ним Романовский в черной шапке и полушубке, позади за генералами рысили штабные офицеры и небольшой конвой. Ни текинцев с ятаганами, ни лихих кавказских всадников, ни хана Хаджиева в конвое уже не было. Не видно было ни могучего буланого, который всегда галопом нес небольшую фигуру человека с узкими китайскими глазами, ни трехцветного национального русского знамени, гордо развевавшегося над ним.
«Как много, оказывается, значил Корнилов! — думал неотступно Ивлев. — С какой любовью и верой тянулись к нему сердца! А сейчас проехал Деникин, и ни у кого не загорелись глаза. Никто не почувствовал прилива сил. Ни у кого не возвысилась душа, не возбудилось сердце к энергичной деятельности. Или нет в Деникине той загадочной гипнотической силы, что была присуща Корнилову? Или новый командующий лишен магнита, способного заражать энтузиазмом и, подобно животворящему дождю, придавать силы? А ведь сейчас, как никогда, нужен полководец, вызывающий восторг, обожание и могущий устремлять все силы к одной цели…» Ивлев с грустью поглядел вслед удалявшемуся штабу.
К двенадцати дня остатки армии собрались в немецкой колонии Гначбау.
Немцы-колонисты встречали русское воинство неприязненно и, главное, не хотели ничего продавать. А в каждом дворе было много рогатого скота, крепких коней, хрюкали белые курносые кабаны, дружно кудахтали куры, ходили утки, гуси, индейки. За высокими ригами с островерхими крышами стояли огромные скирды сена.
Квартирьеры отвели Маркову под штаб белый дом на площади против кирхи.
— Кольцо противника сжимается, — докладывали генералу командиры частей.
Марков, не снимая папахи и кинув на стол нагайку, молчал.
Подошел, звякая шпорами, чернобровый, похожий на казанского татарина полковник Кутепов.
— Ваше превосходительство, обязан доложить: в ротах Корниловского полка, вверенного моему командованию, после ухода с екатеринодарских позиций осталось всего по двадцать — тридцать человек…
— Ну что ж? — холодно бросил Марков и с напускной беспечностью потянулся к бидону с молоком, поставленному на стол ординарцем.
Увидя в распахнутую форточку, как упал офицер, сраженный шрапнелью, Ивлев вскочил из-за стола.
«Да где же Инна?..»
Опасаясь за ее жизнь, он стал с каким-то неожиданно обострившимся чувством тоски внимательно следить за падениями и разрывами снарядов. И когда они взметывали пыль и комья земли в улице, по которой растянулся обоз, он весь болезненно передергивался. Наконец не выдержал и выбежал на улицу.
Воздух, сотрясаемый взрывами снарядов, вибрировал. Земля под ногами вздрагивала, и вместе с ней, казалось, содрогалось все тело.
Разыскивая Инну, Ивлев шнырял между арбами, линейками и в переулке, заполненном повозками с ранеными, столкнулся лицом к лицу с офицером Елизаром Львовичем Ковалевским. Словоохотливый и образованный преподаватель словесности, тот заговорил:
— Змеи подняли головы… И как бы, подобно лаокооновым, они не удавили нас! Но вы, поручик Ивлев, не думайте, что я слишком мрачно настроен. Я достал у немцев отличной немецкой колбасы и приглашаю вас на пивоваренный завод.
— Спасибо! — Ивлев кивнул головой и побежал дальше, к скопищу подвод, где кони, выскакивая из постромок, ломали дышла, опрокидывали повозки.
Там увидел он Инну.
Пытаясь удержать под уздцы беснующихся от страха коней, Инна кричала раненым:
— Держитесь! Не выпрыгивайте из подвод!
Ивлев бросился ей на помощь.
— Видишь, в какую кашу попала?! Пойдем, я отведу и посажу тебя на время обстрела в какой-нибудь подвал. К тому же ты, наверное, со вчерашнего дня и не ела ничего…
— А знаешь, за кем я ухаживала? — Инна ярко блеснула глазами. — За сыном писателя Чирикова. Его, как и писателя, зовут Евгением. Он студент и тяжело ранен в ногу под Афипской. Очень хороший юноша. Доброволец чернецовского партизанского полка. Нет, я от него никуда не отойду.
За спиной раздался оглушающий треск, взлетело облако пыли и пламени. Инна бросилась к подводе Чирикова, а Ивлев невольно прижался спиной к дощатому забору.
Все складывалось так, будто армии Корнилова, обескровленной боями за Екатеринодар, приходил конец. Артиллерийский обстрел усиливался. Снаряды рвались всюду и разили всех. Люди разбегались и прятались по дворам.
Деникин, несмотря на солнечную и теплую погоду, зябко кутался в пальто. Романовский сидел в углу комнаты, запустив руку в ежик своих волос.
Обоз, скопившийся в степи, образовал нечто схожее с большим беспорядочным цыганским табором.
— Мы с Долинским, — сказал Ивлеву хан Хаджиев, — просим Деникина разрешить похоронить Лавра Георгиевича ночью.
Из хаты вышел Деникин вместе с полковником Григорьевым.
— Господа, — обратился он к офицерам, сидевшим на завалинке, — поезжайте и облюбуйте место для погребения генерала Корнилова и полковника Неженцева. Не мешкайте. Времени у нас в обрез. Вот полковник Григорьев поедет вместе с вами. Он получил от меня соответствующие указания. А вы, поручик, — командующий обернулся к Ивлеву, — постарайтесь точно снять план местности.
Ивлев и хан сели на коней, поехали за Григорьевым, направившимся по дороге к Гначбау. Вскоре к ним присоединился Долинский.
— Не понимаю, почему Деникин поручил предать земле прах бояра Григорьеву? — возмущался хан Хаджиев. — Он отлично знает, что Корнилов терпеть не мог этого черствого, бездушного эгоиста и карьериста.
А Долинский, озабоченно оглядывая ровную степь, твердил:
— Надо, чтобы место погребения было означено какими-то существенными ориентирами. Поля здесь плоски, как ладонь…
Легкий ветер осторожно, без шороха, шевелил траву и бурые стебли придорожного татарника. В степной дали там и сям чернели стрелы колодезных журавлей и белели казачьи курени.
Древняя и вечно молодая степь, залитая предзакатным оранжевым светом, жила, как тысячу лет назад, при скифах и ногайцах. После того как пройдут по ней корниловцы, похоронят убитых командиров, отгремят орудийные выстрелы, она по-прежнему будет так же зеленеть и лежать широко и покойно, как лежала с доскифских времен. Воронки от снарядов и могилы сравняются, зарастут травой и татарником. И от всего, что сейчас происходит, не останется и следа.
— Как можно хоронить сейчас, среди бела дня, на виду всей немецкой колонии? Хотя бы дождались темноты… — не унимался Хаджиев.
Невдалеке показался деревянный могильный крест, врытый у малопроезжей проселочной дороги с густо заросшими травой колеями.
В одиноком кресте, потемневшем и обомшелом, было что-то загадочное и вместе с тем в высокой степени притягательное. У подножия его темнел осевший бугор слежавшейся земли. Вероятно, тут был когда-то давно-давно погребен какой-то проезжий, убитый здесь, в степи, на глухом безлюдном проселке.
Все три бывших адъютанта Корнилова, не сговариваясь, повернули на проселок, к кресту. И полковник Григорьев, решив, что крест и акация, росшая среди вспаханного поля, шагах в сорока от креста, будут отличными ориентирами, приказал:
— Господа офицеры, отсчитайте шестьдесят шагов от того дерева и ройте могилы.
Долинский откозырнул Григорьеву:
— Слушаемся, господин полковник!
Григорьев повернулся к хану Хаджиеву:
— Корнет, скачите за телегами. Но вместо возчиков-казаков посадите своих верных текинцев. Они выроют могилы. Да, попутно в каком-нибудь немецком дворе реквизните борону!
Ивлев привязал лошадь к кресту, вытащил из полевой сумки новый альбом.
— Пожалуй, всего лучше зарыть Корнилова и Неженцева отдельно друг от друга. Ну, скажем, саженях в шестнадцати одного от другого, — предложил Григорьев и соскочил с коня. — Надо на всякий случай узнать и записать, на земле какого немца-колониста будем хоронить.
Солнце все еще висело над степными просторами. В небе появились белые перистые облака.
Вскоре вернулся хан Хаджиев с телегами и текинцами. Гробы Корнилова и Неженцева были спрятаны под кучей рваных шинелей и сена.
— Эти земли принадлежат немцам-колонистам Иоису и Зиммерфальду, — доложил Хаджиев и приказал текинцам рыть могилы.
— Кому передать план местности? — спросил Ивлев, записав фамилии немцев-колонистов.
— Храните пока у себя, — распорядился Григорьев.
С корниловского гроба, вытаскиваемого из-под тряпья и сена, текинцы чуть сдвинули крышку. Ивлев в образовавшуюся щель увидел на убитом тужурку с генеральскими погонами, академическим значком и почему-то вслух вспомнил, что Корнилов родился в 1870 году в семье каракалинского казака, в маленьком городе Усть-Каменогорске в Западной Сибири.
— Значит, прожил он всего сорок восемь лет, — подсчитал Григорьев, поправляя крышку.
А Долинский тут же повторил изречение Фирдоуси, очень нравившееся Корнилову:
— Смерть — это вино! Жизнь — чаша… — И раздумчиво добавил: — Чаша жизни у Лавра Георгиевича оказалась сравнительно небольшой.
— Но не судьба, а сам бояр влил вино в такую чашу, — заметил хан Хаджиев.
— Да, это верно, — подтвердил Долинский. — Мы все не раз просили Лавра Георгиевича покинуть домик фермы…
«А может быть, — подумал Ивлев, — для того, чтобы вождь битой армии сам не обратился в битую карту, ему надо было умереть?..»
— Я считаю главными виновниками преждевременной гибели Корнилова Керенского и террориста Савинкова, — вдруг объявил Григорьев. — Я помню, в Новочеркасске, в гостиной господина Добринского, когда вошел Лавр Георгиевич, Савинков стал на колени и произнес: «Лавр Георгиевич, простите меня!» «Я вам прощаю, — сказал Корнилов, — но я не знаю, Борис Викторович, простят ли те, кто знают меня». Ведь Савинков с Керенским были заодно, когда Корнилов, поддавшись их посулам и заверениям, направил Дикую дивизию на Петроград…
В стороне Старовеличковской чаще замигали молнии орудийных ударов.
Неизвестность, гибель впереди.
Обоз двигался чрезвычайно медленно.
Шла третья ночь без сна.
Подводчики, бойцы, раненые, кони — все хотели одного: спать, спать, спать… Спали всадники, сидя на конях, засыпали на ходу пехотинцы, и даже лошади, будучи не в силах преодолеть мучительную дрему, закрывали на марше глаза и тяжело спотыкались.
В иную минуту и в голове армии, в свите Маркова, брал верх всепобеждающий сон. Все умолкали и валились на шеи лошадей. Невероятных усилий стоило преодолевать жестокую усталость. И Марков пускал в ход нагайку, поднимая людей, валившихся с ног.
Находясь в авангарде, Марков должен был руководить переходом через железную дорогу у станицы Медведовской.
Генералу сказали, что Ивлев хорошо знает станицу и ее окрестности. Потому Марков велел поручику не отлучаться и спросил:
— А сейчас скажите, далеко Медведовская от полотна железной дороги? Есть на станичном выгоне какие постройки?
Ивлев, описывая месторасположение станицы, ответил, что она в версте от железной дороги, на выгоне — кладбище, казенные амбары, ссыпки грека Варварова, три паровых мельницы.
— Прекрасно! — сказал Марков. — Эти постройки и кладбище послужат нам прикрытием от огня бронепоездов. А к какому переезду приведет дорога, по которой мы двигаемся?
— Этот переезд будет всего в версте от станции.
— Ну что ж, попробуем под самым носом у красных проскочить, — решил Марков. — Риск — благородное дело!
Потом он то и дело посылал офицеров вперед для разведки.
— В перестрелку с красными дозорами не ввязывайтесь! — приказывал генерал. — Иначе все дело испортите.
В середине ночи справа от дороги в темноте тусклым зеркалом заблестело озеро.
— Пады! — сказал Ивлев и вспомнил, как когда-то, в лето перед войной, охотился вместе с Шемякиным на этих озерах, богатых дикой уткой.
Какое же тогда было благословенно безмятежное и спокойное время! Пожалуй, и самому острому провидцу в ту глубоко мирную пору никто не поверил бы, что через четыре года в России произойдет нечто такое, что приведет к этим Падам микроармию офицеров и генералов, оставшуюся от многомиллионной русской армии… Да и самое близкое будущее сокрыто от взора. К тому же оно может оказаться таким чудовищно неожиданным, что в вероятность его никто теперь не поверит…
В полночь начали валиться с ног и выносливые кавалерийские лошади. Люди же на ходу падали целыми взводами, и теперь не только Маркову, но и всем его ординарцам, в том числе и Ивлеву, приходилось нещадно хлестать нагайками ложившихся на дороге юнкеров и даже офицеров.
Подъехал Олсуфьев и удрученно сказал:
— Настроение у всех офицеров отчаянное. Один из них, чувствуя себя окончательно обреченным, сочинил даже молитву в форме стихотворения. Я первые четверостишия записал. — Юнкер достал из кармана, нашитого на груди гимнастерки, потрепанную записную книжку. Но начал читать, не глядя в нее:
О боже святый, всеблагий, бесконечный,
Услыши молитву мою!
Услыши меня, мой заступник предвечный,
Пошли мне погибель в бою!
Смертельную пулю пошли мне навстречу,
Ведь благость безмерна твоя!
Скорей меня кинь ты в кровавую сечу,
Чтоб в ней успокоился я!
На родину нашу нету дороги,
Народ наш на нас же восстал,
Для нас сколотил погребальные дроги
И грязью нас всех забросал…
— Да-а, — вырвалось из груди Ивлева, — нам и в самом деле ничего более не осталось, как просить смерти в кровавой сече. Не могу забыть раненых, брошенных в станице Елизаветинской… Если меня ранят, то застрелюсь.
Во втором часу ночи разведка донесла: на станции Ведмидивка кроме большого воинского эшелона стоит еще бронепоезд. С вечера на станции пиликали гармоники. Солдаты праздновали победу над Корниловым. Шел веселый пляс, со свистом, лихим гиканьем, задорными выкриками.
Часа в три ночи новые разведчики, побывавшие у самой станции, сообщили: красноармейцы угомонились, прогнали станичных девушек со станции и, видимо, полагая, что корниловцы не пойдут на Медведовскую, не выставили никаких дозоров.
— На вокзале царят покой и сон, — доложил хорунжий Самарский.
— Ну, если это так, — Марков мгновенно ожил и распорядился: — Не будем мешкать. Вперед, друзья!
Потянуло предрассветной свежестью. Офицеры стряхнули с себя сонливость. Каждый вдруг проникся сознанием важности предстоящего дела. Каждый начал действовать энергично.
Марков вскачь перемахнул переезд и спешился у железнодорожной сторожки. Вслед за ним бесшумно перебежала полотно железной дороги офицерская рота, и ее бойцы залегли двумя цепями вдоль откоса в придорожной канаве.
В кирпичный домик сторожки зашли генералы Деникин и Романовский. Станция все еще покоилась мирным сном.
Через переезд покатили повозки с пехотой.
Вдруг из железнодорожной будки выскочил хан Хаджиев:
— Сторож переезда убежал к большевикам на станцию!
— Ну, тогда красные сейчас откроют огонь! — всполошился Марков и приказал генералу Боровскому немедленно зайти со своей ротой в тыл станции, а конный полк кубанцев под командованием Эрдели сосредоточить в северной части станичного вагона, за ссыпками, у кургана, возвышающегося над небольшим лиманом.
Несмотря на то что сторож убежал, станция продолжала подозрительно безмолвствовать. Ночная тьма перед рассветом еще более сгустилась. Колеса подвод, мчавшихся через переезд, оглушительно стучали о рельсы.
— О черт! — ругался Марков. — Сколько же шума от обоза!
— Поручик, — обратился полковник Шапрон к Ивлеву, — подскажите, пожалуйста, где здесь поблизости лучше всего обосноваться генералу Алексееву?
— В школе. Видите, вдали на самой окраине станицы белеет каменное здание?
— Да, что-то смутно различаю, — кивнул головой адъютант Алексеева.
Через минуту Шапрон повез генерала в школу, и вслед за полуколяской Алексеева покатили в своих экипажах Филимонов, Рябовол, Быч и другие члены Кубанской рады.
В темной сторожке остались Деникин и Романовский.
Марков взбежал на насыпь железнодорожного переезда.
— Что тянетесь? Сейчас красные всыплют вам горячего! Гони быстрей! — Он стал у шлагбаума и опять пустил в ход нагайку, хлеща ею по спинам возниц, невзирая на их чины и звания.
Видя белую папаху Маркова, возницы остервенело гнали лошадей вскачь.
— Бронепоезд идет! — предупредил зоркий хан Хаджиев.
Действительно, со стороны станции тихо-тихо, почти не производя шума, двигался без огней грозный, темный бронепоезд.
Ивлев замер у столба шлагбаума как прикованный.
При слабом, почти трепетном мерцании высоких предрассветных звезд с каждым мгновением все более отчетливо вырисовывались грозные очертания тысячетонной махины, одетой в непробиваемые плиты. Казалось, это двигался сам бог войны, чтобы в один миг сокрушить и превратить в щепы повозки обоза, сторожку, куда укрылись Деникин и Романовский, истребить жидкие цепочки людей, залегших вдоль полотна, смести с лица земли маленького Маркова в нелепой для апреля папахе, длинноногого полковника Миончинского, самолично расположившегося у трехдюймовой пушки…
— Миончинский, — чуть не беззвучно прошептал Марков, — первый выстрел по броневику дадите с расстояния пистолетного выстрела!
И, тут же сорвавшись с места, выхватил из рук своего адъютанта Родичева три гранаты и побежал по шпалам прямо на бронепоезд.
— Стой, стой! Туды твою, растуды! — кричал он истошно не своим голосом. — Рыдванки перевернешь!..
Машинист паровоза, услышав виртуозную матерщину, затормозил и высунулся в полуоткрытую дверь. Ивлев, бежавший вслед за мелькающей в темноте белой генеральской папахой, в это мгновение увидел лицо машиниста в красноватых отблесках паровозной топки и гранаты, одна за другой полетевшие в полуосвещенную будку паровоза. Он едва успел кубарем скатиться с насыпи под откос, как Марков метнул и третью, но уже под колеса паровоза.
Над головой с потрясающим грохотом раскололось небо. В ослепительных вспышках разрывов озарились белесым светом лица офицеров, лежащих в цепи под откосом, сверкнули штыки. Орудия бронепоезда разом дали дружный залп. И тогда от ярких разрывов шрапнели озарилась вся степь и стал виден весь обоз, тянущийся к переезду, и даже лица обозных.
Пушки бронепоезда стреляли картечью, и так как Ивлев лежал рядом с Марковым и стрелками офицерской роты внизу, под насыпью, всего в нескольких шагах от колес бронированных вагонов, то их огненный смерч не задевал. И однако, чуя влажный аромат апрельской земли, Ивлеву нестерпимо хотелось зарыться в нее, и как можно глубже!
Наконец в ответ на красную картечь Миончинский выпустил снаряд. Броня первого вагона оказалась пробитой, и красноармейцы-артиллеристы были поражены. Раздались крики. Последовали новые выстрелы Миончинского. Запылал классный вагон в составе бронепоезда. Один за другим начали выскакивать красные бойцы. Убийственно зататакал пулемет. При яркой вспышке орудийного выстрела на миг отчетливо обозначились стальные нити рельсов до самой дали, белые кресты кладбища, фигуры офицеров, стреляющих из винтовок по красноармейцам, мечущимся у железнодорожной насыпи и вагонов.
— Вперед, друзья! — закричал Марков.
Цепь офицеров поднялась и с криками «ура» ринулась к бронепоезду. Красноармейцы, сгруппировавшись, отбивались штыками и прикладами. Несколько бойцов, прорвав офицерскую цепь, побежали к станции. В классном вагоне, объятом пламенем, начали пачками рваться винтовочные патроны.
Еще не вся команда бронепоезда была перебита, еще отдельные группы красноармейцев дрались на путях и под откосом, а уже к разгромленному бронепоезду генерал Эльснер гнал подводы из обоза. Все, кто мог, кто не был непосредственно занят боем — возчики, штабные офицеры, штатские члены Кубанского правительства, женщины, — принялись разгружать вагоны, вытаскивать оттуда ящики с патронами и снарядами, мешки с сахаром, белые булки и ржаной хлеб.
Первые лучи взошедшего солнца осветили некогда грозный, могучий, а теперь неподвижный бронепоезд, беспомощно дымившийся на путях. Всего лишь двадцать шагов он не дошел до переезда, и, не поддайся машинист обману, никто из корниловцев во главе с Марковым не ушел бы от огневого смерча. И здесь, в станице Медведовской, на полях зеленеющих озимых, навсегда закрылась бы последняя страница «ледяного похода». Но произошло чудо! Бронепоезд разбит, и через переезд несутся вскачь подводы с журналистами братьями Сувориными, Родзянко, князем Львовым, скачут за ханом Хаджиевым текинцы, бегут гимназисты и кадеты, везут на санитарных линейках раненых, рысит на истощавших конях полк черкесов с зеленым флагом…
Из сторожки вышли Деникин и Романовский. Они лучше, чем кто-либо, понимали, что благодаря Маркову армия, разуверившаяся в собственных силах, потерявшая надежду увидеть новый день, вновь воскресла.
— Сергей Леонидович! — Деникин подошел к генералу и заключил его в объятия. — Спасибо, дорогой! — Потом, целуя в небритую щеку, спросил: — Не задет?
— От большевиков бог миловал. — Марков поправил папаху, съехавшую набок. — А вот свои палят как оглашенные. Один выстрелил над самым ухом, до сих пор ничего не слышу.
— Ну ничего! — Деникин рассмеялся. — Главное, в ночь со второго на третье апреля Марков всем дал понять, что смерть Корнилова — это еще не конец!
— Больше этого, — весело подхватил Романовский, — Сережа блестяще открыл новую страницу, открыл ее один и только своими руками.
— В самом деле, — подтвердил генерал Боровский, — разве это мы взяли бронепоезд? Его взял генерал Марков.
К Ивлеву, стоявшему поодаль от генералов, подошел Ковалевский. Успев хлебнуть трофейного вина, осоловело блуждая зелеными умными глазами, он крепко пожал Алексею руку и восторженно проговорил:
— Художник Ивлев, обратите внимание: как феерическая картина грозной ночи сменилась всеторжествующим светом победы! Еще со стороны станции роем летят большевистские пули, но вновь взошедшее для нас солнце обещает нам еще не один день жизни… Единоборство генерала Маркова с бронепоездом было коротко и стремительно. Оно подтвердило мудрое изречение Бальтасара Грасиана: «Хорошее вдвойне хорошо, если оно коротко!» Поздравляю с восстанием из гроба…
Ивлев стоял и думал, что ему никогда не забыть того, как безмолвно крался на чугунных лапах могучий бронепоезд, готовясь разразиться огневой мощью своих пушек и пулеметов. Не забыть хотя бы потому, что при виде бронированного зверя всех охватил страх, всех в равной мере, но храбрый Марков не выказал страха и в своем единоборстве одержал верх над зверем в стальных панцирях.
Юнкера подтащили к переезду два «максима».
— Строчите вдоль придорожного рва! — приказал Марков и сам ловко прилег под щиток ближайшего пулемета: — Ниже, ниже бери. Прочесывай! Вот так, вот так… — Генерал прижал ствол «максима» ниже к поверхности земли. — Ну, еще одну очередь! Ишь, закопошились. Пробирает. Не давайте им подымать головы.
Быстро, точно швейные машинки, строчили оба пулемета.
— Солдаты этого Дербентского полка дюжие, обстрелянные фронтовики и крепко ершистые. Но вот настала пора подстричь этих красных ершей. — Покончив с лежавшими во рву красноармейцами, стремительный Марков вскочил на коня и в сопровождении Ивлева понесся по просторному станичному выгону, холодно сверкающему утренней росой.
У кладбища он нагнал батарею Миончинского, направляющуюся к кургану.
— Одну пушку на курган! — распорядился генерал. — Если со стороны Тимашевской появится новый красный бронепоезд, постарайтесь подбить его.
В ту пору, когда Марков руководил боем, генерал Эльснер гнал все подводы из обоза к разгромленному бронепоезду — забрать снаряды и патроны из вагона, уцелевшего от огня.
Деникин закашлялся.
— Проклятый бронхит все еще не отпускает!
— Смотрите, на юге задымила труба паровоза, — указал Романовский в сторону станицы Старомышастовской. — Новый бронепоезд прет сюда…
Не успел генерал досказать последнего слова, как бронепоезд сверкнул пламенем орудийного выстрела.
— Вот уже и огонь!
— Дайте залп по броневику со второй нашей батареи! — распорядился Деникин и вновь закашлялся.
Один из штабных офицеров побежал передать приказ командующего командиру второй батареи полковнику Третьякову, стоявшему неподалеку от переезда.
— А что же Боровский, до сей поры не взял станции? Позовите полковника Тимановского.
Вскоре к командующему широким, мерным шагом подошел высокий блондин в пенсне, черной папахе, заломленной на затылок, с неизменной трубкой в зубах.
— Поднимите кубанских стрелков и ведите их от кладбища на помощь студентам Боровского! — приказал Деникин.
Интеллигентное лицо Тимановского, посеревшее от усталости, чуть-чуть оживилось, но он молча откозырнул командующему и, опираясь на палку, ровным шагом человека, знающего себе цену, зашагал к залегшим вдоль кладбищенского забора стрелкам.
— Сколько снарядов сняли с броневика? — спросил Романовский у Эльснера.
— Триста шестьдесят. — Эльснер ладонью длинной своей руки пригладил на подбородке побелевшую от седин бороду.
— Немного.
— Да, но у нас до этого не было ничего, — заметил Эльснер и заспешил к ближайшей подводе, нагруженной ящиками с винтовочными патронами.
У сарая станичной скотобойни, находившейся недалеко от кладбища, стояло человек пятьдесят ростовских студентов, принимавших участие в уничтожении команды красного бронепоезда.
Марков подъехал к ним.
— Друзья, я заметил, ночью вы не умеете стрелять. Надо стрелять с чувством, с толком, как по дичи. Поэтому приказываю открывать пальбу только залпами и только по приказу командиров. А сейчас пошли брать станцию. Ур-ра! Корниловцы, за мной!
— Ура-а! — дружно подхватили студенты и побежали за скачущим на коне генералом.
В это время из-за амбаров ссыпок появились конники во главе с полковником Ряснинским, одним из бывших быховских узников. Сверкая саблями, развернувшись веером, конники неслись к железнодорожным пакгаузам.
Марков, Боровский и Ивлев первыми ворвались в маленький вокзал. По всему явствовало: солдаты Дербентского полка были застигнуты на рассвете врасплох. В залах для пассажиров, на паркетном полу и широких дубовых диванах, валялись солдатские котелки, коробки недоеденных консервов, куски хлеба со следами надкусов, окрашенных коричневым томатом.
Марков быстро шмыгнул в комнату дежурного по станции. Там было пусто. А телеграфный аппарат «Морзе» стучал, и телефон настойчиво звенел.
— Ведмидивка слушает!
Из трубки раздался густой басовитый голос:
— Вас спрашивает командир Тимашевского полка Ковалев. Мы слышим орудийную пальбу. Не нужна ли подмога?
— Да вот сунулся к нам какой-то небольшой отряд недорезанных кадетов, но мы дали им здорово прикурить!.. — Сильным рывком Марков оборвал телефонный шнур и ударом ноги опрокинул телеграфный аппарат, со стуком выпускавший ленту.
На станционных путях пылали вагоны в длинном составе товарняка, покинутого дербентцами. За вагонами еще шла стрельба. Но бой угасал быстро. Только у северного переезда настырно стрекотали два красноармейских пулемета. Выпуская одну очередь за другой, они не позволяли корниловцам хозяйничать на вокзале.
— Дьяволы, связывают но ногам, — выругался Боровский, на плечах шинели которого — это только сейчас заметил Ивлев — были кое-как, на живую нитку, нашиты матерчатые погоны с черными зигзагами. — Господа! — обратился он к небольшой группе юнкеров. — Постарайтесь неприметно пробраться к оголтелым пулеметчикам и забросать их ручными гранатами.
…Ивлев сел на широкий подоконник и закурил. Это была первая папироса за все время боя. И он от нее испытывал особое наслаждение.
В стороне северного переезда раздались короткие взрывы ручных гранат, и красные пулеметчики умолкли. Глубокая тишина, наступившая после шумного, оглушающего боя, была такой чуткой и полной, что Ивлев расслышал утреннее кукареканье петухов в неблизкой отсюда станице.
Марков уже распоряжался на перроне.
Ивлев докурил папиросу и вышел из помещения посмотреть на результаты боя.
Трупы русских солдат-фронтовиков в серых шапках из искусственной мерлушки валялись на рельсах, у колес вагонов, на платформе, под откосом. Особенно много оказалось убитых в широком, длинном рве, зеленеющем невысокой густой травой. Разбросав руки, они лежали на спинах, на животах, уткнувшись лицом в землю, на боку, скорчившись и подтянув колени к подбородкам…
Солдаты Дербентского полка не были новичками на войне. Четыре года на Турецком фронте научили их воевать мастерски, и здесь, на станции Медведовской, называемой Ведмидивкой, дрались стойко и храбро. Почти все как на подбор, крупные и плечистые, они были исключительно хороши в рукопашных схватках. В боях под Екатеринодаром их штыковых ударов не выдерживали даже корниловцы. Но тут почти все дербентцы были расстреляны марковскими пулеметами от будки, подле которой был взорван бронепоезд.
Сквозь сукно шинелей еще сочилась из пулевых отверстий кровь, но у некоторых солдат крепкие заскорузлые руки продолжали судорожно сжимать стволы винтовок.
Ивлев с невольным почтением обходил тела убитых и глядел на лица, еще не утратившие жизненной теплоты, не глазами офицера-корниловца, а — художника, который с детства любил русского солдата и видел в нем богатырскую силу земли русской.
К концу шестнадцатого года, по подсчетам Генерального штаба, в русской армии было десять миллионов солдат под ружьем. А офицеров — всего двести пятьдесят тысяч. Значит, прикидывал Ивлев, если бы все офицеры оказались в армии Корнилова, то и тогда каждому из них одному пришлось бы сражаться против сорока солдат. И не против каких-либо чужеземных, изнеженных теплом субтропиков, склонных к комфорту, а против стойких, привыкших ко всяким лишениям, ничем не избалованных, суровых солдат, способных переносить и лютые стужи северных зим, и пронизывающую сырость пинских болот, и ненастье южных степей.
Чтобы уложить миллионы таких воинов, сколько же потребуется титанических усилий! Да и какой трагедией обернется для России уничтожение ее коренных ратников?
— Черт, черт! — вслух выругался Ивлев. — Выходит, я пессимистом становлюсь. В конце концов, не все же солдаты заражены бациллой большевизма…
Вдруг перед ним оказалась молодая сестра милосердия. Лежала она в белом халате навзничь на зеленеющем откосе канавы, вытянув оголившуюся ногу в желтом ботинке с высоким каблуком, на котором блестела подковка, а другую подвернув под себя.
Ни капли крови не было видно на ней. Белое лицо с чуть потухшим румянцем на щеках глядело немигающими голубыми глазами в безоблачную синеву весеннего неба. Не будь вокруг убитых, можно было подумать: красавица, радуясь утреннему солнцу, лишь прилегла на траву. Стройная, молодая, с алым крестиком на груди, она могла бы теперь, в час светлого утра, легко идти по раздолью ярко зеленеющих полей и щедро одаривать встречных улыбками. Каждый снимал бы перед ней шапку, кланялся бы в пояс, и для каждого от ее улыбки просторнее становился бы мир.
Как естественно было вчера предавать земле Корнилова с морщинистым утомленным лицом, с холодной отчужденностью в раскосых черных глазах, и как противоестественно в ту же землю класть могуче-упругое тело русской красавицы, даже в смерти не утратившей блеска синих глаз…
«А Глаша! — подумал Ивлев и содрогнулся. — Ведь и она могла оказаться на месте этой красной сестры милосердия».
Почти две недели он не думал о Глаше, но едва вспомнил о ней, как увидел, какая пропасть образовалась меж ним и ею.
Вскоре на станции не осталось ни одного корниловца. По путям забегали станционные служащие. Спасая вагоны от огня, они принялись откатывать их от горевшего состава. А в канаве появились казаки-станичники. По-волчьи рыща, они проворно снимали с убитых шинели, шапки, стаскивали сапоги. Двое старательно втискивали в мешок пишущую машинку…
Ивлев, чтобы хоть немного припугнуть мародеров, выстрелил в воздух. И побрел по выгону в станицу.
Велико проклятие гражданской войны! Хуже нет беды, чем воевать не с иноземцами, а с родными, часто похожими на тебя соотечественниками. Ведь они и говорят, и думают на твоем языке. Братья по крови и обычаям! Как же тяжко убивать их, бывших соратников, солдат своих!
Неподалеку от пакгауза, у керосиновых баков, на куче угольной жужельницы лежал чех в синих штанах с красными лампасами, в поношенном офицерском кителе.
Ивлев покосился на его коричневое лицо, залитое потемневшей кровью. Зароют этот труп где-то на станичном кладбище, без гроба и креста, и все забудут, как и где был убит чешский солдат, ввязавшийся в русскую междоусобицу.
На Прицепиловке — так называлась заречная часть станицы Медведовской — во дворе школы, под санитарной линейкой, на жакетке, разостланной на земле, спала Инна.
Не смея разбудить ее, Ивлев долго стоял у ног сестры. Бедняжка, она тоже почти трое суток не спала.
Но вот пушистые ресницы дрогнули, глаза раскрылись, и юное лицо, чуть порозовевшее от сна, вспыхнуло от радости.
— Вот возьми. — Ивлев протянул сестре плитку шоколада. — Трофейный… Отняли у большевиков.
Глядя на шелковистые черные брови Инны, Ивлев с нарастающей тоской вспоминал красноармейскую сестру милосердия.
«В рядах одного и другого лагеря гибнут девушки, — думал он. — У нас — Алла Синицына, у них — эта сестра-красавица. К ним пошла Глаша, к нам — Инна. К чему все это приведет?»
— А знаешь, — беспечно сказала Инна, бросая в рот кусочки шоколада, — моя жизнь, кажется, обрела смысл. Может быть, именно о такой мечтали чеховские три сестры?
Ивлев взглянул на Инну и скорбно улыбнулся.
По случаю победы, одержанной над Корниловым, исполнительный комитет Кубанского областного Совета, Чрезвычайный штаб обороны и ревком решили 3 апреля 1918 года провести в городе первый парад революционных войск.
Весеннее утро, светлое и свежее, блистало яркой синевой просторного неба. С севера на юг громадными белыми альбатросами неслись облака. Меж ними лучистым челноком ныряло солнце. Южный ветер, насыщенный запахами цветущих садов, певучий и многообещающий, упруго овевал лица рабочих, служащих, колоннами шедших с красными флагами под музыку духовых оркестров на площадь войскового собора.
У Екатерининского сквера, уже одевшего деревья в зелень молодой листвы, перед трехэтажным домом Акулова, к десяти часам собрались комиссары во главе с председателем исполнительного комитета Яном Васильевичем Полуяном.
Когда с атаманского двора подали оседланных кавалерийских коней, Глаша уселась на кобылицу Юльку и подъехала к Елене Полуян-Верецкой — комиссару по народному просвещению. Сегодня у стройной, чернобровой Елены из-под темной каракулевой папахи особенно ярко смуглело лицо. Глаша взяла Верецкую за локоть и восхищенно проговорила:
— Лена, ты, право, наша первая красавица!
— Ну уж! — несколько смутилась Верецкая. — Вот ты — дело иное. Вся-то в мать…
Глаша рассмеялась и потрепала загривок Юльки, украшенный алой ленточкой. Лошадь круче изогнула могучую шею.
— Товарищ Первоцвет! — позвал Полуян. — Разреши тебя как самую молодую послать на площадь. Сообщи там Сорокину: комиссары сейчас прибудут. Пусть строит войска для парада.
Глаша острыми носками туфель «пришпорила» Юльку.
Хорошо скакать утром на свежей, игриво-гарцующей лошади! Отчетливо звонко звякают подковы о каменные торцы. Окрыляет встречный ветерок. Необыкновенно светла улица, одна сторона которой в тени, другая — блещет зеркальными стеклами больших витрин, золотом букв магазинных вывесок, красноватой медью трамвайных проводов, белизной стен, залитых солнцем.
Наклонившись чуть вперед, к шее лошади, Глаша скакала посредине мостовой: трамваи по случаю парада не ходили. Толпы празднично приодевшегося народа текли по розовым кирпичным тротуарам Красной.
Глаша, размахивая нагайкой, как бы со стороны, глазами прохожих, видела себя верхом на Юльке, которая шла размеренным галопом. Видела Глаша, как по ветру развевалась вьющаяся прядь ее темных волос, выбившихся из-под черной котиковой шапочки, видела даже свой твердо очерченный профиль, плотно сжатые губы, глаза, устремленные вперед, в сияющую перспективу улицы.
Обширная площадь, вся в солнечном свете, была заполнена войсками, и прилегающие к ней улицы темнели от народа.
У белоснежного собора стояла нарядная группа всадников в парадных черкесках. Два духовых оркестра, блестя серебром и медью труб, поочередно исполняли марши, разные бравурные мелодии. Среди группы всадников Сорокин выделялся белой папахой, новой серой черкеской из дорогого тонкого сукна, алым пышно завязанным бантом, сверкающими газырями с серебристыми цепочками.
Натянув левой рукой поводья, Глаша на всем скаку осадила Юльку перед Сорокиным и, приставив к правому виску ладонь, звонко отчеканила:
— Товарищ Сорокин, председатель исполнительного комитета и комиссары прибудут на площадь ровно через пять минут. Просим строить войска.
Лихо подкрутив ус, Сорокин приосанился и зычным голосом прокричал:
— Ко-ман-ди-ры! Командиры полков, батальонов, взводов, строй войско для парадного смотра!
Глаша, отъехав немного в сторону, внимательно вглядывалась в лица бойцов, быстро строившихся прямыми шеренгами.
«Победители! — думала она. — Они разгромили корниловцев. Как же можно называть их дикой ордой? Посмотрел бы Ивлев, сколь охотно эта «орда» выстраивается в строгие ряды! Было время, братались с немцами, митинговали, не признавали никого! Но когда нависла угроза, они вновь стали воинами. Нет, в России уже есть армия. И главное — она скреплена революционными идеями. Сила ее растет, и она может действовать с энергией могучей лавины… Напрасно корниловцы цепляются за падающие стены, считая их своей опорой! Ах, если бы Ивлев скорее понял: нет ничего хуже и безнадежней, как защищать мир обветшавший!»
В этой радостной мысли укрепляли и обветренные загорелые лица бойцов, и красные ленточки на штыках винтовок, шелестевшие и пламеневшие на ярком солнце.
Со стороны Соборной улицы, из-за угла одноэтажного здания показалась кавалькада с пламенно алеющими широкими полотнищами знамен. Вот они — истинные хозяева Кубанской области — народные комиссары.
Впереди восседал на вороной лошади широкоплечий, скуластый, тяжелолицый Ян Полуян. Примечательно: вся семья, все братья — Яков, Николай, Дмитрий — и сестра Сима революционеры. В семье Полуянов воспитывалась и стала настоящей коммунисткой Елена Верецкая, жена Дмитрия. Как же идет ей темная казачья папаха! К тому же она прекрасно держится на белом коне. Юная, тонкая фигура ее отмечена врожденной грацией. В толпе многие спрашивают друг у дружки: «Кто это?»
— Комиссар просвещения!
— Ишь, какая красавица!
Группа комиссаров остановилась у главного входа в собор. Здесь же выстроились старейшие рабочие завода «Кубаноль» с пятью большими алыми шелковыми знаменами.
Красуясь на тонконогой вороной лошади, Сорокин подъехал к Яну Полуяну и что-то отрапортовал.
Красноармейцы по команде взяли винтовки на караул.
На углу Гимназической и Красной у громадного зеленого здания раздалось громовое «ура». Оба оркестра, соединившись вместе, грянули «Марсельезу».
На площади появился командующий Автономов. Небольшого роста, в серой форменной шинели без погон, он издали походил скорее на подростка, чем на начальствующее лицо.
Будто торопясь куда-то, быстро шагал он вдоль красноармейских шеренг, встречавших его дружным «ура». Отвечая на приветствия, он всякий раз слегка поднимал руку над головой.
Наконец, обойдя всех, командующий вышел на середину площади, вскочил на высокого коня.
— Товарищи! — обратился Автономов к участникам парада. — В напряженных боях, здесь, под Екатеринодаром, вы нанесли удар по самой главной гидре контрреволюции — Корнилову. Метким красным снарядом Корнилов убит, а вашими пулями и острыми штыками уничтожены лучшие офицерские полки! Ваша стойкость была гранитной, ваше мужество — беспримерным! Кланяюсь вам, революционные воины! Да здравствует героическая Красная Армия, созданная нашим великим вождем Лениным! Да здравствует мировая революция!
По площади прокатилось троекратное «ура».
К войскам подъехал Ян Полуян. Сняв фуражку, он сказал:
— Товарищи, Кубанский исполнительный комитет и Второй областной съезд Советов рабочих, солдатских, крестьянских депутатов, высоко ценя ваше мужество, отвагу и доблесть, выражают вам, стойким бойцам, горячую благодарность! — Он говорил звучным, сильным голосом человека, привыкшего выступать перед большими собраниями. — Съезд преподносит вам, сынам революции, Красное знамя… Нет сомнения, что вашему героическому примеру последуют трудящиеся массы и других стран, которые также стремятся освободиться от многовекового рабства. Съезд еще раз выражает вам великую благодарность. — Полуян взял из рук рабочего-делегата алое полотнище, расшитое золотыми буквами, и взмахнул им. — Под Красным знаменем доблестные революционные войска сокрушат врага, и не только здесь, на Кубани, но и помогут брату Тереку и Дону противостоять той ползучей гидре, которая вторглась в наши пределы и хочет задушить русскую революцию. Гидра эта — немецкий кайзер Вильгельм. Мы должны вышвырнуть кайзера со всеми его бронеавтомобилями, огнеметами, аэропланами!.. — Полуян еще раз взмахнул полотнищем и передал его в руки красноармейцу.
Оркестр снова заиграл «Марсельезу», затем грянул марш.
Парад открыли роты рабочего полка Красной гвардии. Глаше казалось, что их мерная поступь как бы впечатывает в историю города знаменательность этого дня — 3 апреля 1918 года, навсегда связывая его с концом корниловской авантюры на Кубани.
Вслед за рабочими-красногвардейцами плотными колоннами двинулись полки кадровой 39-й дивизии в серых длинных солдатских шинелях и мерлушковых шапках, занимавшие все пять дней боев с Корниловым передовые линии окопов за кладбищем, на выгоне, у Черноморского вокзала, у Садов, рвы у Самурских и артиллерийских казарм, принимавшие на свою грудь отчаянные удары Маркова, Неженцева, Богаевского, Эрдели. Глаша с особым вниманием всматривалась в плотные колонны, ровно, в ногу шагающие крепкие фигуры, загорелые лица. Это были те же самые русские воины, которые всю мировую войну с августа 1914 года и по октябрь 1917 года без роздыха сражались с Турцией, Болгарией, Австро-Венгрией, Германией и изо дня в день в течение долгих страдных лет непрерывной бойни безропотно несли все тяготы и муки фронтовой жизни. Это их кровные братья, родные отцы, отстаивая Россию, несмотря на все невзгоды, снарядный голод, предательства в тылу, совершали чудеса подвигов.
Прорывая грудью заграждения из колючей проволоки, они, чтобы спасти Францию, лавиной ринулись на поля Галиции и заставили германское командование перебросить с Западного фронта на Восточный железные дивизии, шедшие на Париж. А сколько их полегло в боях за Львов, Перемышль, Эрзерум, Варшаву, Ригу?!
В то время когда на Западе французские и английские войска, засев в благоустроенные траншеи с паркетными полами, топтались на месте или, как тогда говорили, «танцевали свою военную кадриль — километр вперед и полтора километра назад» и в сводках писалось «десять раненых и пять пленных», — русские армии на всем тысячеверстном фронте от Балтийского моря до Черного, обливаясь кровью, под ураганным огнем бесчисленных гаубичных батарей и пулеметов австро-германцев ежедневно несли страшные потери. Три миллиона русских оказались в братских могилах, миллионы — в лазаретах.
Оттягивая на себя отборные силы немцев, они спасли от разгрома не только Францию, но и Италию, ринувшись с Юго-Западного фронта под командованием Брусилова весной шестнадцатого года снова в Галицию, подвергнув вторичному разгрому австро-венгерскую армию.
Это были прямые потомки тех закаленных русских воинов, которые с незапамятных времен под великокняжескими стягами бились за землю русскую с тевтонскими рыцарями, ордами татаро-монголов, половцами и ногайцами, под царскими хоругвями и императорскими знаменами — со шведами и поляками, турками и персами, наполеоновскими армиями, а в 1854–1855 годах геройски одиннадцать месяцев защищали русскую Трою — Севастополь.
Благодаря им Иван Грозный и Петр Первый образовали могущественную Российскую империю, раздольно, широко распростершуюся на добрую половину Европы и Азии, от Белого моря до Черного, от Дуная до Тихого океана, так что солнцу не хватало дня обозреть все владения русских.
Александр Невский, Дмитрий Донской, Суворов, Потемкин, Румянцев, Кутузов, Багратион на суше, а на морях великие флотоводцы Ушаков, Нахимов, Корнилов вместе с русскими витязями одерживали одну победу за другой, и слава о них гремела на весь мир.
Герои Куликовской и Полтавской битв, грандиозного сражения на Бородинском поле, севастопольской обороны, герои Шипки и Плевны, они удивляли народы мира беспримерной храбростью, отвагой, силой.
Верные наследники своих прадедов, дедов, отцов, они и под красным знаменем выстояли против корниловцев, обескровили и обезглавили их на берегах Кубани и под Екатеринодаром.
«Нет сомнения, они впишут в скрижали истории еще не одну победу!» — думала Глаша.
Предвечернее солнце еще стояло высоко над крышами домов. Улица Красная, переполненная гуляющими красноармейцами, матросами, рабочими, женщинами, шумела, пиликала гармониками, бренчала балалайками. То в одном, то в другом кругу под ухарские выкрики и пронзительный свист плясали красноармейцы, покровские парни и девчата.
У двухэтажного углового здания губкинской гостиницы образовалась громаднейшая толпа, преграждавшая путь трамваям, извозчикам и пешеходам. Люди стремились проникнуть в ворота гостиничного двора, но цепь красноармейцев удерживала их.
— Корнилова, Корнилова привезли! — раздавались ликующие возгласы.
— Пропустите, пропустите! — требовала Глаша, ведя за собой на поводу Юльку. — Я из штаба обороны!
Вслед за Глашей во двор гостиницы протиснулся армянин- фотограф Хитаров с аппаратом.
— Ну-ка, хлопцы, расступитесь! — распоряжался Сорокин, давая дорогу фотографу. — Пущай делает моментальные снимки! Пригодятся для матушки-истории!
Покуда фотограф, накрывшись с головой черным покрывалом, прицеливался стеклянным глазком аппарата к телеге, Глаша успела разглядеть убитого, его серую чистую рубашку из бязи, тело, по грудь прикрытое брезентом, голову, лежащую на потертой кожаной извозчичьей подушке.
Над правой бровью лиловела вмятина от удара прикладом винтовки. Помутневший глаз почти наполовину выкатился из орбиты. Левая бровь была глубоко рассечена штыком до виска.
— Неужели это Корнилов? — Глаша ближе подошла, вглядываясь в скуластое, коричневое лицо, негустую, местами совсем редкую бородку, успевшую в могиле сваляться и посеребриться сединой.
— Ну ты разве не видишь, на калмыка похож! — сказал Сорокин. — Все говорят, шо это он.
— Иван Лукич, — перебила Глаша, — меня прислал за вами товарищ Турецкий. Он просит вас прибыть сейчас же в штаб.
— А кто этот самый товарищ Турецкий?
— Турецкий — член Чрезвычайного штаба обороны.
— Член… Член… Мало ли там членов. Ежель я всех этих членов слушал бы, то тут, на этой телеге, красовался бы не Корнилов, а эти самые члены…
— Получены сведения, что корниловцы перешли железную дорогу у станицы Медведовской, — сказала Глаша. — А мы тут всё празднуем победу…
— А ежель мы сразу с последними кадетами разделаемся, то нам потом и делать будет нечего! — Довольный своей шуткой, Сорокин засмеялся. — Главное, тот, кто семью самого Николая Второго объявил арестованной, укаючен нами. А все остальное — трын-трава.
Хитаров вынырнул из-под черного покрывала, обтер пот с носатого крупного лица и взял резиновую «грушу» в руку. В тот момент, когда он сжимал ее, у задка телеги появился белокурый взъерошенный мальчуган и ударил кулаком по кожаной подушке:
— У-у, проклятущий кадет!
— Вот и хлопец попал на пленку, — заметил Сорокин. — Вы увидите, будущие ученые-историки беспременно дознаются, кто был этот злой на Корнилова пацан!
Через минуту, разглядывая пробную карточку, еще мокрую от воды, Сорокин сказал:
— Жаль, шо только половина морды пацана попала в объектив.
Потом, когда фотограф-моменталист раздал фотокарточки Золотареву и Сорокину, последний приказал:
— Выкатывай телегу на улицу: пущай народ поглазеет на гидру контрреволюции.
На улице золотаревцы сбросили с телеги и поволокли труп к деревьям на Соборной площади. Под свист, улюлюканье толпы они подняли и повесили его за ноги головой вниз на толстом суку развесистой липы.
«Ну уж это вандализм! — возмутилась Глаша и, вскочив на лошадь, галопом помчалась в штаб. — Все-таки Сорокин и Золотарев мало чем разнятся один от другого! А вот Полуян почему- то до сих пор этого не видит…»
В большой, богатой станице Дядьковской, находившейся в семнадцати верстах от Медведовской, Деникин решил дать отдых своей потрепанной и до крайности переутомленной армии. Первые сутки все, начиная от генералов и кончая рядовыми, спали. Только дозорные, расставленные вокруг станицы, зорко вглядывались в степные дали.
На другое утро Марков, умывшись у колодца из ведра холодной водой, говорил:
— Если бы прошлой ночью большевики напали, нам не удалось бы никого поднять на ноги. Все дрыхли как мертвые.
Хозяин дома, казак Гриценко, человек саженного роста, служивший до войны в царском конвое, надев парадную черкеску с газырями из червленого серебра, почтительно пригласил генерала и его адъютантов — Родичева, бывшего заурядврача, и Ивлева — в просторную светлую горницу к столу.
— Ваше превосходительство! — Гриценко молодцевато откозырнул и сказал: — По случаю великого поста мои хозяйки скоромного не готовили. А коли с нами не захотите попоститься, то я велю зарезать овечку.
Видя на блюдах подрумяненные пирожки с капустой, фасолью и горохом, а в круглых мисках жареных карпов, блины, ватрушки, тарелку с сотовым медом, Марков весело отозвался:
— Ну, у такого стола я готов поститься до скончания века.
После завтрака генерал вместе с Ивлевым отправился в кирпичный дом к Деникину.
— А я хотел посылать за вами, Сергей Леонидович, — сказал командующий, поздоровавшись с Марковым за руку. — Нужно нам кое о чем серьезно потолковать. — И он, взяв генерала под руку, повел его в соседнюю комнату, где уже сидели Филимонов, Быч, Рябовол, Калабухов. — Слава богу, — Деникин взглянул в окно на обширную станичную площадь, — наваждение отчаяния миновало… На фронте зеленой кубанской степи и под этим весенним солнцем Добровольческая армия снова ожила…
Непривычно было видеть на месте сухого, хмурого Корнилова, всегда очень лаконичного в своих речах, плотнотелого, добродушно улыбающегося Деникина, любившего щегольнуть красиво наряженной фразой. А главное, никому еще не верилось, что он способен во всем заменить непреклонного Корнилова.
Первым приказом Деникина на посту командующего был приказ об отступлении. Однако при почти полном отсутствии боевого духа у бойцов и полной утрате веры в возможность пробиться бой под Медведовской был выигран.
«Может быть, — думал Ивлев, — и в дальнейшем новый командующий окажется счастливее Корнилова? Нередко же случается, что и в карточной игре везет не самому решительному игроку…»
— Наша задача — уйти как можно дальше от главных большевистских сил. — Деникин сел у стола и спокойно продолжил: — Нужно прежде всего увеличить суточные переходы до пятидесяти верст, а для этого всю пехоту посадить на подводы. Нас связывает по рукам и по ногам наш многострадальный лазарет. Сейчас в лазарете около двух тысяч раненых и больных. Есть несколько сот тяжелораненых, не способных переносить тряскую езду. Ужас охватывает, когда врачи раскрывают у людей раны, перевязанные всяким тряпьем. Грязь, кишат насекомые. Все лечебные средства иссякли. Нечем даже обмыть кровоточащие, гниющие раны. Встает вопрос: брать ли с собой всех раненых? — Деникин оглядел лица слушающих его.
— Если взять всех раненых, — высказался Романовский, по своему обыкновению не глядя ни на кого, — обоз наш растянется верст на двадцать и в конце концов большевики отсекут его.
— А вы, ваше превосходительство, — перебил Филимонов, — подумали ли о том, какое тяжкое впечатление произведет оставление раненых на произвол судьбы?
Некогда розовое, холеное лицо атамана Кубанского войска обветрилось, усы и бородка изрядно побелели. Черная черкеска за месяц походной жизни основательно пообтерлась, на локтях залоснилась. Только высокий ворот белоснежной рубашки, выстиранной и отутюженной руками сопровождавшей Филимонова супруги, напоминал Ивлеву о прежней элегантности атамана.
— Господа, — заговорил председатель рады Рябовол, пригладив торчащий клок русых волос, — мы сами затеяли войну на истребление. Вспомните, много ли мы оставили в живых солдат Дербентского полка в Медведовской? Ни одного. Всех добили. Как же после столь жестокого побоища мы можем рассчитывать, что большевики пощадят наших раненых, брошенных в Дядьковской?!
— В обозе есть партия екатеринодарских большевиков, взятых Покровским в качестве заложников, — напомнил Деникин. — Среди них двое таких авторитетных, как Карякин и Лиманский. Я сегодня с ними встретился и спросил, смогут ли они гарантировать неприкосновенность наших тяжелораненых, если я распоряжусь освободить всех большевиков из-под стражи. Они дали слово, что гарантируют.
— Большевикам верить нельзя, они безбожники и слову своему без зазрения совести изменят! — выкрикнул с места Быч.
— А я думаю, — подал голос Марков, — большевики сейчас чувствуют себя победителями — как же, им удалось погубить самого Корнилова! — и воевать с нашими ранеными не станут. Они и всех нас считают кончеными.
— Если произойдет что дурное, — заключил прения Деникин, — то вся вина падет на мою голову. Господа, по моему приказу врачи уже составили список двухсот тяжелораненых, нетранспортабельных. При них я оставлю двух сестер милосердия и врача. А большевиков-заложников освобождаю из-под стражи.
Золотарев тщетно силился выпростать руки из-под одеяла, ожесточенно скрипел зубами, задыхался, пытался кричать и мучительно мычал, стараясь разорвать белый саван и веревки, опутавшие его ноги, тело и голову. А у кровати на столике настойчиво звенел и звенел телефон. Надо было протянуть руку, взять трубку. Но вместо этого Золотарев весь дергался и обливался холодным потом. Наконец, судорожно вытянув ноги и сбросив одеяло, он в тяжелом смятении раскрыл глаза и увидел солнце, ярко светящее в окно.
«Уж, поди, за полдень!» — понял он и сел. В голове мутилось. Во рту было сухо. В ночной пирушке хватил лишку коньяка, а потом почти до утра возился с девкой.
Телефон вновь задребезжал.
— А, чтоб тебя! — выругался Золотарев и снял трубку с рычажков. — Начальник гарнизона слушает!
— Товарищ Золотарев, — раздался густой мужской голос в трубке. — С вами говорит секретарь городского Совета. Вам необходимо сейчас же явиться на заседание исполнительного комитета. Хотите, пришлем за вами автомобиль?
— Не надо, — буркнул Золотарев. — На коне прискачу.
«Чертовы комитетчики, всё заседают! — Он с сердцем бросил трубку на рычажки. Он знал, что Совет и ревком с помощью милиции и рабочих-дружинников наводят порядок в городе. — Того и гляди, сюда, в дом Никифораки, нагрянут. А мои хлопцы дурят… Может, пора мне сматывать удочки? А то вот приснилось, будто к столбу приковали, как Тарабина, перед расстрелом… Вот хреновина!..»
— Ванька! Санька! — закричал он.
Ординарцы не откликались. Золотарев понял, что они спят без задних ног, и потянулся к бутылке, стоящей рядом с телефоном.
Выпив из горлышка остатки, он надел красную сорочку, черкеску, сапоги, прицепил к поясу маузер.
Ординарцы спали на кушетках в гостиной. Кругом на полу валялись пустые бутылки.
Он попробовал поставить на ноги Ваньку Соколова, но тот каждый раз обессиленно свешивал маленькую узколобую голову, всю в рубцах от сабельных ударов.
— Эт, гад, как нахлестался! — выругался Золотарев и в поисках недопитого принялся шарить на столе средь порожней посуды. — Ну и прорвы! Все до капли выхлестали. Нечем и похмелиться. Хоть бы оставили горло промочить. А девок наверняка опять в «гарем» заперли.
Он пошел в дальнюю комнату с окнами, заделанными решетками. Дубовая дверь была взята на засов.
Золотарев рывком отодвинул засов и распахнул дверь в «гарем». В полутемной комнате на полу, прикрывшись текинским ковром, лежало пятеро девушек. Одна из них, лет шестнадцати, черноглазая, худенькая, в разорванной на груди белой блузке, с кровоподтеком на лбу, с подбитым глазом, не спала, она вскочила на ноги:
— Бандит! Насильник! Хватит измываться!
— Тише, тише!
— Я член молодежной коммунистической ячейки, а ты, бандит, решил силком взять меня…
— Маруся, не шуми. Я тебе подарю сундук нарядов…
— Убивай, режь! — не унималась черноглазая Маруся. — Мои товарищи не нынче завтра нагрянут сюда и прикончат тебя с твоим бандитским притоном. Да я сама выдеру твои бесстыжие зенки, ворюга, каторжник! — Девушка вплотную подскочила к Золотареву и растопыренными пальцами потянулась к его лицу.
Он оттолкнул ее:
— У, дура!
Поспешно захлопнул дверь и вернулся в гостиную.
— Олухи царя небесного! — Он начал кричать и топать ногами на спящих ординарцев. — Я приказывал вам брать девок- буржуек, а вы всех без разбору… А мне отвечать за этих членов союза молодежи…
Пнув обоих спящих носком сапога под бок, он вышел на крыльцо, где у пулеметов сидели караульные, опоясанные пулеметными лентами. Их вид несколько ободрил Золотарева, но на всякий случай он сказал им:
— Гляди, хлопцы, в оба! Чтоб никакая контра в дом не проникла! А сейчас подайте коня! Живо-о!
Большой зал городского Совета находился на первом этаже здания бывшего дворянского собрания.
Шло чрезвычайное заседание исполкома, и зал был полон народу. Едва Золотарев вошел и, звеня шпорами, зашагал по просторному проходу между рядами стульев, как Паша Руднякова, сидевшая за длинным столом на председательском месте, поднялась.
Глаза Золотарева, по-цыгански быстрые и зоркие, обеспокоенно забегали по лицам коммунистов, занимавших места за столом президиума. Потом, будто учуяв что-то неладное, остановился и медленно попятился к двери.
— Стой, Золотарев! — выкрикнула Руднякова, и в голосе ее прозвучали металлические нотки, которым нельзя было не подчиниться.
Размашистый Золотарев под прямым властным взглядом Рудняковой точно окаменел.
Не спуская с него глаз, Руднякова взяла со стола лист и начала отчетливо, громко читать:
— «Руководствуясь революционным законом, Екатеринодарский городской исполнительный комитет Совета депутатов рабочих, крестьян, солдат и казаков вынес решение о Федоре Золотареве, бывшем члене шайки «Степные дьяволы»… За преступные деяния, дискредитирующие Советскую власть, за беззаконные насилия, пьяные оргии, убийство политического комиссара Коновалова приговорить Федора Золотарева к расстрелу…»
Золотарев хотел сорваться с места и бежать из зала, но вдруг почувствовал себя будто привязанным к столбу.
— Товарищи красноармейцы, — обратилась Руднякова к солдатам, сидевшим в первом ряду, — прошу разоружить преступника и привести приговор в исполнение.
Лицо Золотарева исказилось гримасой смертельного ужаса. Рука его дрожащими пальцами заскользила по деревянной кобуре, стараясь вытащить за рукоять маузер.
Красноармейцы с винтовками наперевес окружили Золотарева. Начальник наряда одним движением оторвал маузер от ремешка кавказского пояса и цепко взял приговоренного за локоть.
— Пусти-и! Не имеешь права… — Ноги Золотарева уперлись в пол, но, тонко и жалобно звякнув шпорами, подломились в коленях.
Красноармейцы бесцеремонно поволокли его к выходу.
А когда во дворе через минуту раздался как будто приглушенный выстрел из винтовки, Руднякова сказала:
— Получил по заслугам! Перейдем к очередному вопросу…
Из станицы Дядьковской вышли до восхода солнца 5 апреля. Несмотря на то что в станице было оставлено около двухсот раненых, обоз едва ли укоротился.
Свежие лошади, взятые у дядьковских казаков, бежали бойко. В неоглядной чаще неба клубились белые облака. Марков посадил всех своих бойцов на линейки, время от времени подъезжал к ним на своем высоком аргамаке и просил петь. И офицеры дружно пели любимую песню генерала: «Черные гусары» и цыганский романс «Мы живем среди лесов».
Ивлев, слушая пение, думал: «Мы тоже как цыгане. У нас от России ничего не осталось, даже клочка родной земли для могил убитых».
Хан Хаджиев заболел, и текинцы везли его на подводе.
Долинский, все еще горюя о Корнилове, подъехал верхом на коне к Ивлеву.
— Знаешь, Алексей, — сказал он, — я понял, что Корнилов под Екатеринодаром пришел к сознанию безнадежности своего дела. Когда ему стало ясно, что мы не в силах взять город, он, чтобы с честью выйти из игры, решил собственной смертью освободить от себя армию. И вот почему он так неумолимо ходил по выгону от батареи к батарее. Он жаждал смертельной пули. За день до этого он уже сказал при мне Деникину, что тот должен стать во главе армии после него. Он лучше, чем кто другой, знал, что большевистский снаряд рано или поздно угодит в белый домик, и поэтому преднамеренно не покидал его. Он ждал этого снаряда…
Под вечер корниловцы пришли в тихую станицу Журавскую.
— Мы были уже в этой станице, когда шли с Дона, — вспомнил Марков. — Таким образом, наша армия, сделав поход по Кубани, здесь сегодня замкнула «восьмерку». Вот, взгляните на карту…
К нему подбежала Инна и, поцеловав в щеку, спросила:
— Скажите, Сергей Леонидович, почему вы не боитесь смерти? Ваша смелость всех поражает…
— А легко быть смелым, если знаешь, что умереть легче, чем жить в плену и рабстве.
— Эти слова, ваше превосходительство, станут моим девизом! — обрадованно сказала Инна. — Спасибо вам, Сергей Леонидович!
— Поручик Ивлев, у вас прекрасная сестра! Берегите ее. Если бы мои слова о смерти стали девизом для всех людей гибнущего класса, мы стали бы людьми с будущим. — Марков взял и поднес к усам тонкую руку Инны.
На рассвете конница Эрдели захватила станицу Выселки и железнодорожный разъезд.
Войска перешли железнодорожную линию Екатеринодар — Тихорецкая и, направившись к станице Бейсугской, все утро без единого выстрела шли параллельно рельсам по проселочной дороге.
Бейсугская тоже была занята без боя.
— За сутки мы прошли шестьдесят верст, — подсчитал Марков. — Это, право, недурно. Но, выйдя из одного треугольника дорог, мы попали в другой. Как-то выскочим из него? Если Автономов и Сорокин не будут шляпами, то и здесь могут накрыть нас.
После короткого отдыха в Бейсугской Деникин, чтобы отвлечь внимание красных и беспрепятственно перебросить армию через линию Тихорецкая — Кавказская, послал конницу демонстрировать движение на станицу Тифлисскую, а тем временем вся остальная армия на подводах устремилась к станице Владимирской.
В третий раз железную дорогу перешли между станциями Малороссийской и Мирской.
Будка сторожа была связана с Тихорецкой и Кавказской телефоном. Сторож, кривоногий, мрачный мужик, под дулом револьвера Маркова глухим, бубнящим голосом отвечал на телефонные запросы ближайших станций:
— Ни, кадетов нэ чуть!
Потом всю ночь уходили от линии Владикавказской железной дороги и к утру 8 апреля сосредоточились в Хоперских хуторах, еще тонущих в белесой дымке.
Броневой поезд обстрелял арьергард, но уже в ту пору, когда армия ушла далеко от железнодорожного переезда.
— Слава богу, из самого опасного места выскочили! — радовались офицеры.
День простояли на хуторах. Кормили лошадей, готовясь к новому ночному переходу. Погода была безветренная, ясная, и солнце припекало почти по-летнему.
Ивлев вместе с екатеринодарцами — капитаном Дюрасовым, юнкером Олсуфьевым, Однойко и Ковалевским — лежали на бурках, шинелях, разостланных на траве в тени деревьев.
— В цепи под огнем меня обуревает масса желаний, — говорил Дюрасов, прикрыв рябое лицо фуражкой. — Иногда безумно хочется курить, не страшишься сбегать к кому-то за папиросой…
— Мне в походе все время хочется спать, — признался Олсуфьев, зевая и потягиваясь всем телом. — Вот в Дядьковской почти двадцать четыре часа спал и все равно потом на телеге дремал…
Однойко пожаловался, что в голове у него постоянно торчит гвоздем, не давая покоя, мысль о возможности внезапного нападения большевиков…
— Самое скверное, — рассуждал Ковалевский, — что каждый раз вступаем в бой, преодолевая нечеловеческую усталость. Этак в конце концов истощим все ресурсы нервной системы!
— Нашим жизненным девизом, — тихо проговорил Однойко, — должно быть следующее: «В борьбе закаляйся, в лишениях крепни!»
— Вся беда в том, что нынешняя Россия для нас всюду плоха! — раздумчиво молвил Дюрасов. — Везде мы должны воевать…
— Вот нас пятеро разных людей, а лежим мы в тени одного дерева, — заметил Ковалевский. — Капитан Дюрасов — монархист, добрый малый Однойко — кубанский самостийник, юнкер Олсуфьев — кадет, художник лирического склада поручик Ивлев — корниловец, республиканец, я — скептик и стоик. Что же нас объединило? Вероятно, все-таки одно сознание, что нельзя допустить, чтобы на землю русскую пала непроглядная тьма. Знать бы только, откуда исходит эта тьма…
В синеве наступившего вечера армия покинула хутора и, сделав за ночь двадцать три версты, на рассвете вошла в станицу Ильинскую.
Разбуженные стуком и грохотом телег, станичные псы надрывно лаяли. Офицеры, юнкера, казаки быстро заполняли дворы и дома.
— Все-таки мы драпаем быстро, — говорил Марков. — За десять дней прошли от Екатеринодара двести двадцать верст. Теперь, когда мы вышли из треугольника железных дорог, надо уговорить командующего дать людям хотя бы трехдневный отдых. Пусть они переведут дыхание.
День простояли спокойно в станице, а утром со стороны Архангельской начался артиллерийский обстрел. Снаряды рвались над домами, дворами, сараями, садами.
Ивлев сидел с Инной на веранде дома, в котором квартировал Марков. Когда один из снарядов разорвался над крышей и на железную крышу посыпались осколки, на веранду вышел Марков. Увидев Инну, он приветливо воскликнул:
— А, и вы здесь! — Генерал подошел к ней.
Инна встала, протянула ему руку. Поцеловав руку девушки, Марков сел.
— Гранаты благородней и предупредительней винтовочных пуль, — сказал он. — Гранаты о своем приближении дают знать свистом. По крайней мере, секунду мы получаем на размышление.
5 апреля в газете Екатеринодарского Совета «Известия» на первой странице Глаша прочла:
«СОЖЖЕНИЕ ТРУПА КОРНИЛОВА
3 (16) апреля в 12 часов дня отряд тов. Сорокина доставил из станицы Елизаветинской труп героя и вдохновителя контрреволюции генерала Корнилова.
Часть лица и левый висок его были пробиты шрапнелью, пальцы изранены. Одет он в серую чистую рубашку.
После сфотографирования труп Корнилова отправлен за город, где был предан сожжению».
Раз и другой внимательно прочитав короткую информацию, Глаша вспомнила все, что говорил Ивлев о Корнилове как вожде, и перед ее мысленным взором тотчас же возник труп убитого, висевший на дереве, камни и булыжники, летевшие в него.
Мог ли Ивлев думать, что такой бесславный конец постигнет генерала, которого именовали Лавром да еще Георгиевичем. Редкостное и красивое сочетание — Лавр Георгиевич! Вероятно, оно производило известное действие.
На той же странице газеты, где была помещена заметка о трупе Корнилова, было напечатано объявление о смерти Марии Каспаровны Богарсуковой, жены самого богатого екатеринодарского купца-мануфактурщика, последовавшей 3 апреля.
Глаша прочла объявление, взятое в черную рамку, и подумала: «Погиб Корнилов, и умерла мадам Богарсукова. Нет ли в этой последовательности чего-то, связанного одно с другим? В Москве в прошлом году, когда Корнилов прибыл из Могилева на всероссийское совещание, жена миллионера Морозова упала перед ним на колени: мол, генерал, на тебя уповаем! Ты спасешь Россию и нас!
Теперь, когда тот, на кого уповала буржуазия, сожжен на Свинячем хуторе, господам богарсуковым не остается ничего, как только умирать».
Леонид Иванович последние дни плохо чувствовал себя и почти не выходил из дому. Но сейчас, когда Глаша рассказала ему о Корнилове, оживился.
— И все-таки, — сказал он, — сомневаюсь, что это был доподлинный труп генерала.
— А чей же?
— Скорей всего, какого-нибудь неизвестного калмыка, которого офицеры, с тем чтобы сбить с толку красноармейцев, с почестями погребли в Елизаветинской. Впрочем, это не столь важно. Главное — Корнилов убит, и теперь белые вряд ли сыщут себе другого вождя, такого популярного, как он. Словом, я убежден: смерть Корнилова скажется на судьбе всего контрреволюционного движения самым роковым образом. Он был видной фигурой.
12 апреля Деникин перевел войска в станицу Успенскую, обеспечив их заслонами у Дмитриевской, Расшеватской и у Новолокинского посада.
Приход в Успенскую радовал тем, что она была далеко в стороне от железных дорог, и офицеры не скрывали своего настроения:
— Вырвались-таки из железнодорожной паутины…
В Успенской Филимонову удалось созвать большой казачий сход. Выступивший на нем Деникин пытался уверить казаков, что Добровольческая армия будет стоять на защите интересов трудового казачества, трудового народа.
— Это нам завещал, — говорил он, — Лавр Георгиевич Корнилов, который был выходцем из народа, сыном каракалинского простого казака. И я не из богатых. Мой дед был крепостным крестьянином, а отец — прапорщиком…
Марков выступал последним. Короткими отрывистыми фразами он говорил о том, что кубанские казаки, имея во главе опытных, искусных военачальников, будут неизменно одерживать победы. И закончил так:
— У большевиков нет ни дисциплины, ни порядка. Комиссары лишены военных знаний. У нас же и знания, и опыт, и дисциплина. Мы не боимся смерти… Ваше казачье счастье, так же, как мое, — в подвиге, в военной доблести. Я сам буду командовать кубанцами. А я уже имею золотое оружие и уверен, что его будет иметь каждый храбрый казак, идущий с нами!
В тихой и спокойной Успенской Деникин произвел смотр своих сил.
Утром колонны добровольцев выстроились на обширной зеленеющей церковной площади. Оркестр казаков, стоя у церковной паперти, играл военные марши. Ивлев был в группе штабных офицеров и со скорбным чувством вглядывался в оборванное, малочисленное добровольческое воинство. В колоннах он не видел уже очень многих: не было полковника Неженцева и полковника Патронова, всего чехословацкого батальона, почти никого не осталось из офицеров-моряков, мало, совсем мало было людей в студенческих шинелях.
— Доброй половины первопоходников уже нет, — сказал Долинский, как бы отгадав мысли Ивлева.
Резко бросалась в глаза пестрая, разномастная одежда на офицерах и юнкерах. Заношенные шинели и фуражки, разбитые, растоптанные, порыжевшие сапоги и ботинки… Одинаковыми были, пожалуй, только лица — коричневые от загара, посуровевшие.
«Мало нас, мало!» — эта мысль повергала Ивлева во все большую и большую скорбь.
Внезапно из-за церковной ограды появился верхом на вороном коне полковник Барцевич, пять дней назад посланный во главе разъезда в станицу Егорлыкскую. За ним на площадь выехала сотня незнакомых казаков на рыжих рослых конях.
— Вернулся, и, кажется, с пополнением! — обрадовался Долинский. — Вот молодчага!
Полковник Барцевич подскакал к группе генералов и, осадив коня, обратился к Деникину:
— Ваше превосходительство, задонские казаки поголовно ополчились и ведут отчаянную борьбу с большевиками. Вот со мной пришла от них сотня. Они бьют челом вам и Добровольческой армии, просят забыть старое и скорее прийти на помощь…
Деникин приосанился:
— От души благодарю вас, господин полковник, за доблестную службу и добрые вести!
Поздоровавшись с донцами, он попросил их проехать вдоль строя добровольцев.
Барцевич, несмотря на то что сделал пробег в двести верст без отдыха туда и обратно, выглядел бодро. Вдохновенно поблескивая глазами, он рассказывал штабным офицерам:
— Не одни задонские казаки поднялись, восстал весь Дон. В руках восставших Новочеркасск.
— Мы вас тоже, господин полковник, можем порадовать, — сказал Долинский. — Сегодня утром прибыли в Успенскую посланцы из кубанских станиц, в частности — из Прочноокопской. Они сообщили, что тайные офицерские и казачьи организации в Лабинском, Баталпашинском отделах и в одной части Майкопского отдела имеют достаточно оружия и готовы поднять казаков.
— Нет, нам надо прежде всего идти на подмогу к донцам! — твердил Барцевич. — Там дела развертываются широко.
После смотра Деникин пригласил атамана Филимонова, Быча и Рябовола к себе.
— Решил прежде всего помочь Дону и донцам, — объявил он. — Пойдем в Задонье!
Во всех трех комнатах, полных солнечного света, было людно.
По рукам адъютантов ходили листки с первым воззванием Деникина, отпечатанные в походной типографии Кубанского правительства.
Новый командующий, обращаясь к офицерам и казакам, призывал к дальнейшим самоотверженным подвигам и уже рисовал перспективы ближайшего будущего в радужных красках.
— Сегодня на рассвете, — сказал Деникин, подойдя к Маркову, — прибыла группа посланцев из Кавказского и Армавирского отделов. Там кубанцы взялись за оружие и в ряде хуторов упразднили Советы. А в Ейском отделе, в станице Новощербиновской и в станице Незамаевской, настоящее восстание. Идут бои. Кубанцы образумились. В казачьей массе появилась воля к сопротивлению большевизму. Как же при таких обстоятельствах не выступить с радостным воззванием?
Марков слушал Деникина, как больной — лекаря, обещающего скорое выздоровление.
— Забрезжил свет и с севера! — продолжал воодушевленно Деникин. — Получены сведения о серьезном движении на Дону. Отряд походного атамана Попова, ушедший в калмыцкие степи, не погиб. Донские казаки тоже начали подниматься… Теперь члены Кубанского правительства настаивают на том, чтобы мы повернули на помощь казакам Кавказского отдела или, по крайней мере, направили хотя бы четыре сотни казаков и четыре — черкесов под командованием Покровского в Лабинский отдел. Лабинцы тоже восстали. — Командующий взял Маркова под руку: — Пойдемте, Сергей Леонидович, в комнату Романовского, обдумаем и решим ряд назревших вопросов…
Все, что сейчас услышал Ивлев, ободряло его. «Может быть, и в самом деле черная полоса неудач минула? Вот воззвание командующего полно надежд. Он уже видит конец бедствиям. А вообще человек так устроен, что он никогда не бывает настолько несчастливым, чтобы не мог стать вновь счастливым…» Ивлев закурил и вышел во двор.
В глубине палисадника на низенькой скамье сидел, греясь на солнце, Родзянко. К нему подошли Дюрасов и Ковалевский.
— Вы знаете, — сказал Дюрасов, обращаясь к Родзянко, — офицеры негодуют на вас.
— Почему? Чем я заслужил их нерасположение? — обеспокоился тот, надев на седую большую голову шапку.
— Они считают, — живо объяснил Ковалевский, — что вы повернули корабль России к крушению.
— Утверждать нечто подобное — это совсем не знать истории февральских событий семнадцатого года! — горячо парировал Родзянко.
— Но вы же испугались безоружных толп питерских рабочих, — напомнил Дюрасов.
— Не я, а князь Голицын как председатель правительства. И он со своими министрами ушел в отставку в самый критический момент истории.
— А кто настоял на отставке кабинета министров? — спросил Ковалевский.
— И разве не вы, господин Родзянко, уверяли генерала Рузского, что переворот будет совершенно бескровным, безболезненным и без ненужных жертв? — добавил Дюрасов.
— В результате ваших настояний и просьб, — подхватил Ковалевский, — генерал-адъютант Рузский отменил приказ об отправке военных частей в Петроград.
— Да, надо было прекратить посылку войск, так как все равно они не хотели действовать против народа, — подтвердил Родзянко.
— Значит, правы наши офицеры, когда говорят, что вы потворствовали толпе! Да и сам я видел, как вы с высокого крыльца Думы кричали: «Проклятие царизму!» Вы утверждали, что ненависть к династии дошла до крайних пределов…
Ивлев видел, как дружное нападение офицеров ошеломляюще подействовало на бывшего председателя Государственной думы. С каждой минутой Родзянко все более растерянно и нелепо оправдывался. Причем напирал на то, что в Петрограде стихийно началась настоящая революция. Был разгромлен арсенал, рабочие Питера растащили из складов арсенала сорок тысяч винтовок, сожгли здание Окружного суда, разгромили все полицейские участки, и если бы Государственная дума разбежалась, Петроград был бы отдан безбрежной анархии.
— Ну а зачем вы заявили генералу Рузскому, что единственный выход для императора Николая Второго — это отречься от престола? — перебил Дюрасов.
— Но и генерал Алексеев писал Рузскому: «Выбора нет, и отречение должно состояться!»
— Вы потребовали через Алексеева, чтобы главнокомандующие фронтов настояли на отречении? — спросил Ковалевский.
— Нет, не я, а сам император велел Алексееву запросить мнение главнокомандующих, — уточнил Родзянко. — И все они единодушно ответили, что для блага родины его величеству нужно отречься. Больше того, Алексеев и Лукомский составили в Ставке текст отречения и прислали его на станцию Дно.
— И все-таки отрекли царя не генералы, а вы — председатель Государственной думы! — запальчиво заявил Дюрасов. — Потом, когда государь отрекся второго марта в пользу брата, вы говорили великому князю Михаилу Александровичу в его же доме на Миллионной улице о необходимости для спасения отечества не принимать царского скипетра в руки.
Родзянко, словно боясь, что офицеры начнут бить его, торопливо поднялся со скамьи.
— Вы обманули Рузского, Алексеева, напугали Михаила Александровича, отрекли царя, и Николай Второй должен вас проклинать! — не унимался Дюрасов.
— Нет, император не будет проклинать меня. — Родзянко отрицательно мотнул головой. — Отдавая отречение Рузскому, он сказал: «Единственный, кто честно и беспристрастно предупреждал меня и смело говорил мне правду, был Родзянко!»
— Это он вашу искусную ложь принимал за правду до последней минуты своего царствования! — воскликнул Дюрасов. — Если бы вы не отрекли его прежде времени, Россия закончила бы войну полной победой над Германией, и мы сейчас, может быть, ходили бы по Берлину, а не по этой захолустной станице. Наконец, позвольте спросить: кто вскормил на своей груди гаденыша-провокатора Александра Федоровича Керенского? Только благодаря вам этот фигляр и болтун выскочил на пост председателя Временного правительства и своими действиями разложил русскую армию.
— Да, никто не принес столько вреда России, как вы и ваш Керенский. — Ковалевский ткнул пальцем в грудь Родзянко.
Широкое одутловатое лицо бывшего председателя Государственной думы побелело.
— Простите, господа офицеры, но я не могу больше выслушивать ваши резкости, — дрожащим голосом пролепетал Родзянко.
Ивлеву стало жалко старика.
— Друзья, нельзя же так! — сказал он, обращаясь к офицерам.
— А разве можно, чтобы по милости таких горе-деятелей мы обливались теперь кровью? — снова вспыхнул Дюрасов. — И они еще под нашим крылом прячутся от того чудовищного, что сами породили политическим интриганством, славолюбием, властолюбием, алчностью, неумением править государством!
— Ну что об этом толковать в поздний след? — примиряюще заметил Ивлев. — Друзья, отпустите господина Родзянко! Идите, Михаил Владимирович, в штаб от греха. — Ивлев решительно встал между офицерами и стариком.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы вдруг на крыльце дома не появился Деникин.
— Ваше превосходительство! — взмолился Родзянко, дрожа двойным отвисшим подбородком. — Мне очень тяжело жаловаться, но все же решил сказать вам, что ваши офицеры считают меня главным виновником революции и всех последующих бед. Возмущаются моим присутствием в армии. Скажите, Антон Иванович, откровенно: если я в тягость, то останусь в этой станице, а там видно будет…
Деникин укоризненно взглянул на офицеров, взявших под козырьки, потом раздельно, чтобы они слышали, сказал:
— Успокойтесь, Михаил Владимирович. Я пресеку все эти выпады. Вы, как опытный государственный муж, еще послужите нам в деле восстановления государственности… А кто главный виновник революции — это решит беспристрастный суд будущего!
Утром 13 апреля станичная церковь в Успенской была полна офицеров, юнкеров, казаков. Перед царскими вратами, на квадратном, по торжественному случаю, цветном ковре стоял на коленях Деникин, позади него полукругом — генералы Романовский, Эрдели, Марков, Эльснер, Боровский, Богаевский, Казанович. Справа от группы генералов — атаман Филимонов, Рябовол, Калабухов, Быч, полковник Науменко и другие члены Кубанского правительства. Еще подальше — группа в штатских костюмах. Это бывшие государственные деятели, члены Государственной думы — князь Львов, Половцев, Новосельцев, братья Суворины, штатский генерал Кисляков, мадам Щетинина, два профессора Донского политехнического института, сгорбившийся и поседевший Родзянко…
За всю историю своего существования церковь станицы Успенской никогда не видела столь необычных посетителей, и потому, вероятно, священник отец Никодим, тощий, впалогрудый, лысый, правя панихиду по убиенном генерале Лавре Корнилове, то и дело спотыкался на словах, и комендант штаба Деникина, строгий пожилой офицер, отлично знавший церковную службу, поправлял его и укоризненно качал головой, седой с висков.
Яркий утренний свет лился сверху из окон купола потоками. Клубы голубоватого дыма от кадила, которым усиленно размахивал дьякон, плавали в воздухе, лениво поднимаясь к куполу. Позолоченная резьба иконостаса слепяще лучилась. Пахло ладаном и еловыми шишками, воском дружно горевших свечей. Языки свечного пламени золотыми точками отражались на стеклах икон, на ликах святых, на меди и бронзе подсвечников.
Двери были широко распахнуты, но из-за многолюдства воздух с каждой минутой становился жарче, тяжелей, и Ивлев начал потихоньку пробиваться к выходу.
В одном из отдаленных углов церкви стоял Алексеев. Прячась за спины успенских старух, он часто крестился и сосредоточенно шевелил усами.
«Вот кто поистине набожен! — подумал Ивлев. — А может быть, и другое… Говорят, будто он теперь глубоко раскаивается в том, что через командующих фронтами настоял на отречении Николая Второго».
Ивлев вышел из церкви и сел на скамью у кустов сирени. В памяти почему-то возникло живое, нежное лицо сероглазой сестры милосердия Синицыной, пенсне на горбатом лице штабс- капитана Огнева, желтая, в глине, пятка юнкера, застрелившегося во дворе Прасковьи Григорьевны, безусые лица юнкеров пулеметного взвода, измятая черная черкеска на убитом Неженцеве, трупы офицеров на улице перед артиллерийскими казармами… Алексей зябко передернул плечами: каким чудом сам-то он еще уцелел?
Народ повалил из церкви. Возле Ивлева появился Марков и попросил папиросу. К генералу подошел Филимонов с какими- то незнакомыми Ивлеву людьми.
— Ваше превосходительство, вот познакомьтесь с нашим старейшим и почетнейшим кубанским казаком, господином Щербиной, — обратился атаман к Маркову. — Это наш видный историк и писатель. — Филимонов представил Маркову седобородого старика в косматой черной папахе, в теплом, подбитом ватой, бешмете.
— Слышал, слышал о вас! — Марков энергично пожал руку Щербине. — Искренне дивлюсь и восхищаюсь, что вы, несмотря на весьма преклонный возраст, мужественно делите с нами трудности страдного пути. Садитесь, пожалуйста!
Щербина и Филимонов сели рядом с Марковым.
— Мы за время похода потеряли не одного Корнилова, — продолжал разговор Марков. — Я, стоя в церкви, попытался счесть, сколько доблестных офицеров легло костьми только из моего офицерского полка. Оказывается, добрая половина!
— Да, и мы, кубанцы, потеряли немало, — заметил Филимонов. — Например, под Екатеринодаром убит полковник Рашпиль. Это один из представителей старейшей казачьей семьи знаменитых Рашпилей. Недаром одна из улиц в Екатеринодаре названа Рашпилевской. Если хотите, историк Кубани господин Щербина может многое поведать о Рашпилях.
— Я очень скорблю о девушке-институтке седьмого класса Людмиле Семеновой, — сказал Щербина. — Прелестная была девушка. Убита в первой цепи во время перевязки раненых, в бою под Медведовской…
— Наша маленькая армия, — сказал Марков, — могла уже тысячу раз погибнуть. Вот даже во время отхода от Екатеринодара нас можно было ухлопать полностью. В особенности легко и быстро это должно было свершиться в степях между немецкой колонией Гначбау и станицей Старовеличковской. А потом у Медведовской большевики также упустили великолепную возможность сжечь нас огнем бронепоездов. Если бы они выставили красноармейские дозоры вокруг станции Ведмидивки, нам никогда не удалось бы парализовать их бронепоезд…
— А вы, ваше превосходительство, не преувеличиваете? — спросил Филимонов.
— Нисколько! — ответил Марков. — Если бы мне дали хотя бы половину тех технических средств, бронеавтомобилей, бронепоездов, артиллерии, которые находятся в распоряжении Автономова и Сорокина, и поставили меня против Добровольческой армии, то для полного уничтожения ее понадобилось бы не более двадцати четырех часов.
— Но у нас немало отличных вояк и прославленных генералов, — робко заметил Филимонов.
— А что они могут поделать против высокой военной техники? — усмехнулся Марков. — Этого не понимают только сотенные фельдшера и бывшие парикмахеры, ставшие главкомами…
— Сергей Леонидович, хоть немного берегите себя, — перевел разговор Филимонов. — Стоит ли вам всюду быть впереди? Вы как военачальник для армии представляете исключительную ценность. У бойцов пользуетесь громадным авторитетом…
Марков с обычным для него добродушием выслушал атамана.
— Если я пользуюсь авторитетом и доверием армии, то лишь потому, что живу жизнью солдата и разделяю все опасности подчиненных.
— А вы, ваше превосходительство, монархист или республиканец? — поинтересовался Щербина.
Марков глубоко затянулся дымом папиросы.
— Еще в Быховской тюрьме я никак не мог решить, что лучше — монархия или республика? До революции я, честно говоря, был страшно далек от политик и партий. Но в Быхове наконец передо мной стал вопрос: за что же именно сражаться? Я не был против монархии, однако, увидев, насколько она обанкротилась, пришел к выводу: если ее восстановить, то все равно она не удержится! Тут же начнутся новые курбеты. Я сказал об этом Корнилову. Он выслушал меня и объявил: «Я республиканец, и если в стране у нас будет монархия, то мне в России делать нечего!» — Марков улыбнулся и с присущей ему экспансивностью добавил: — А вот генералы Алексеев и Лукомский, свергнув Николая Второго, вдруг стали монархистами. И Алексеев никак не может простить себе той настойчивости, с какой он добивался от командующих фронтами ультиматума об отречении от престола последнего из Романовых. Теперь он говорит, что со свержением царя надо было повременить.
Щербина рассмеялся, а осторожный Филимонов, хмурясь, сказал:
— Ваше превосходительство, по политическим убеждениям и взглядам мы, кубанцы, — единомышленники вам. Республиканский строй нам по духу…
Председатель штаба обороны Иванов — угрюмый тощий человек, шевеля длинными прокуренными пальцами, разбирал бумаги и глухо говорил:
— В Кавказском отделе казаки подняли сполох. Не понимаю, чем вызвано среди них недовольство?
— Оттуда поступило немало жалоб на председателя отдельского ревкома и председателя военно-революционного трибунала Никитенко, — сказала Глаша.
Серое лицо Иванова передернулось, глаза потемнели. Он торопливо набил желтым волокнистым табаком трубку, раскурил ее и окутался дымом.
— Я предлагаю товарищу Рубину как члену штаба выехать и там, на месте, во всем разобраться. И если восстание началось, то немедленно ликвидировать его. Я уже приказал начальнику гарнизона выделить и погрузить на железнодорожные платформы три бронеавтомобиля.
Состав из одного классного вагона и трех открытых платформ шел почти без остановок. На всех станциях, больших и малых, на запасных путях и в тупиках стояли красноармейские эшелоны. Стволы орудий в брезентовых чехлах и без них были направлены в сторону казачьих станиц.
Красноармейцы, матросы праздно сидели на платформах у орудий, расхаживали и толпились на станционных перронах. У большей части из них шинели были нараспашку, без поясов. Немало бойцов валялось в пристанционных палисадниках под кустами сирени на траве. Одни спали, другие сидели и шлепали картами, играя в очко или подкидного дурака. На некоторых станциях шло буйное веселье с распитием самогона из четвертных бутылей, с пляской под гармошку, лихим посвистом и даже пальбой из винтовок.
От котлов походных кухонь вздымался клубами пар, пахнущий или бараниной, или свининой.
Глядя на гульбу и пиршество, курчавый, рыжеватый Рубин спрашивал:
— Эта праздничная жизнь и вольница у богатых кубанских станиц не разложит ли вконец буйствующие ватаги? На что надеется Автономов? Почему не отправляет эшелоны в дело на Ростовский фронт, в бои с немцами под Батайском?
Глаша молчала. Конечно, эта вольница ничего доброго не сулила. Из станичных Советов то и дело поступали жалобы в областной ревком и в штаб обороны на самоуправство начальников и командиров отдельных отрядов, которые, предъявляя требования на самые фантастические, неимоверные контрибуции, незаконно обстреливают станицы из пушек, производят незаконные аресты членов Советов и казаков… Ревком и штаб обороны отдавали приказы самого категорического характера, запрещающие без их ведома производить какие-либо изъятия имущества из станиц, но многие отряды не признавали никаких указаний сверху.
В ясный теплый полдень поезд прибыл на станцию Кавказскую.
Не мешкая ни часу, спустили бронеавтомобили с платформ. В одном из них Глаша и Рубин покатили через станицу к одноэтажному зданию бывшего станичного правления, на крыше которого развевался по ветру красный флаг.
На каменных ступеньках высокого крыльца сидели и курили красноармейцы из голубевского карательного отряда.
Скуластый, с квадратной рябой физиономией, Голубь был у себя в кабинете, и, как только Рубин и Глаша представились, он начал жаловаться на казаков Кавказского отдела, на их нежелание безоговорочно подчиняться.
— А теперича все мужское население ушло на хутор Романовский, — говорил он. — Там чистое гнездо офицерья и урядников. Надо без промедлениев разнести и спалить орудийным огнем это контрреволюционное кубло. Я ж давно занес хутор Романовский на черную доску. Видали, у входа в ревком стоит доска?
Рубин кивнул головой.
— А разве в этом хуторе нет иногородних и солдат-фронтовиков? — спросила Глаша.
— Все они там пропитались подлым духом реакции, — отрезал Голубь и закурил.
— А что делал ваш карательный отряд в отдельных станицах? — задал вопрос Рубин.
— Проводил реквизицию лошадей и. также денег.
— Сколько же вам потребовалось лошадей?
— Пятьсот.
— Для чего так много?
— А шоб все солдаты моего отряда имели по две лошади. Оно внушительней и оперативней буде.
— Почему вы не согласовали вопроса о реквизиции с Кубано-Черноморским центральным исполнительным комитетом? Или хотя бы с ревкомом?
Глаша вытащила из полевой сумки блокнот и принялась записывать ответы Голубя.
— А чего согласовывать? — Голубь пустил клуб дыма в лицо Глаше. — Мы, чай, сами с усами. Наш Кавказский ревком был пораньше вашего, Катеринодарского, организован.
— Много ли казаков собралось на хуторе Романовском? — перебил Рубин.
— Кабы мало, мы бы не стали обращаться за подмогой к вам. Примерно тысяч восемь, семь. Все взялись за оружие.
— Поедем туда! — вдруг решил Рубин.
— Не советую. Хутор со всех сторон оцеплен казаками. Они вас захватят и сказнят. И чего ехать, чего с ними балакать?
— Необходимо прежде всего выяснить истинные причины недовольства. И быть может, удастся успокоить их, — пояснил Рубин.
Голубь нахмурился. На одутловатом, тяжелом лице его появилась гримаса раздражения.
— Нечего с ними цацкаться. Треба применить силу. Придавить гадов бронеавтомобилями.
Часа через три бронеавтомобили подошли к хутору, который действительно оказался оцепленным казаками, лежащими в окопчиках, вырытых на скорую руку по выгону, изрядно истоптанному хуторской скотиной.
— Стой! Стой! — закричали сторожевые казаки, сидевшие в придорожном рву.
Рубин приоткрыл дверцу, замахал белым флажком, прикрепленным к штыку винтовки.
— Не стреляйте! Не стреляйте! — кричал он. — Мы прибыли для мирных переговоров.
На дорогу вылез пожилой бородатый казак в черном бешмете, измазанном землей и пылью. Клацая затвором, он прицелился в Рубина:
— Выходь из броневика!
— Ладно! — Рубин выпрыгнул из машины и прямо пошел к казаку, продолжавшему целиться в него. — Мы по поручению Кубано-Черноморского ревкома должны переговорить с народом.
— А на який ляд в броневиках? Спужать надумали? — крикливо спрашивал бородач. — Так у нас на то есть фронтовики, которы зараз сничтожат ваши железни утюги на колесах…
— Мы оставим машины здесь, в поле, — сказала Глаша, — и пешком пойдем к вам в хутор. Проводите туда!
— Ну, колы так, — недоверчиво косясь на Рубина, смягчился казак, — то я об цем доложу нашим.
— А может, разом проведешь? — спросил Рубин.
— Ни-ни, це нипочем не можно. — Бородач отрицательно замотал головой.
— А хвалился, будто фронтовики мастера уничтожать броневики, — решил поддеть самолюбие стража Рубин.
— Я не отказываюсь от своих слов, — вспыхнул казак.
— Тогда садись в броневик и поехали с нами в хутор.
— Ни, вы меня не обдурите! Я человек стреляный.
— Мы не собираемся никого одурачивать, — сказал Рубин.
Пока шел разговор, из придорожного рва поднялось еще несколько казаков, и один из них, бравый статный парень с шашкой и кинжалом, спросил:
— О чем торгуетесь?
Рубин начал было объяснять, но долговязый казак с берданкой за плечом сказал:
— В хутор приказано не пускать никаких комиссаров, вот и весь сказ.
— Ладно, — решил Рубин, — мы будем стоять здесь, а вы зовите старшин. Мы с ними поговорим.
— У нас нет старшин. Мы — народ. И сами себе старшины, — объявил бородатый казак.
— Маловероятно, чтобы у вас не было старших, — не поверил Рубин. — Но если это, допустим, так, то давайте говорить.
— Не об чем нам балакать с вами, — заявил казак с берданкой. — Наш отдел буде жить отдельно от вас. Вы тильки не замайте нас, а мы не будьмо вас!
— Такое положение долго не может существовать, — заметила Глаша.
— Да, — живо подтвердил Рубин. — А почему бы нам не выяснить, на кого именно и за что обиделись станичники? Неужели не знаете, что худой мир краше доброй драки?
— Вы байками не забивайте головы, — потребовал казак с берданкой.
— Ревком послал нас выслушать вас, про ваши болячки, а не стрелять в вас, — сказала Глаша. — Мы примем самые решительные меры против тех представителей местной власти, которые незаконно поступали или ущемляли права станичников. Если это было так. Говорите нам все прямо.
— Да, да, — подхватил Рубин, — мы уполномочены выяснить сейчас все…
Ясный солнечный день блистал яркой синевой безоблачного неба. Хуторские дворы белели садами цветущих вишен и яблонь. Ширь просторных полей густо зеленела травами и озимыми хлебами. Был один из прекраснейших майских дней, какие нередко случаются на Кубани. Но в этот час, кроме Глаши, кажется, никто не замечал ни цветущих хуторских садов, ни синевы ясного небосвода, ни мягкой зелени полей.
Броневики, грозно остановившиеся неподалеку от хутора Романовского, встревожили восставших, и казаки целыми ватагами потянулись но выгону. Вооруженные винтовками, охотничьими берданками и ружьями, ручными пулеметами и гранатами, шашками, кинжалами, даже пиками, одни ложились в наспех вырытые окопы, другие скакали верхом. Но, так как броневики не стреляли, а красноармейцы махали белыми платками, вскоре многие казаки подошли ближе.
В их коричневых от загара и обветренных лицах Глаша не видела ничего злобного, но в голосах слышалась крайняя возбужденность:
— Ишь, закрылись каратели в броню!
— Ции машины дюже схожи с черепахами…
Когда Рубин залез на башню броневика, один рябоватый казак тотчас же заметил:
— А комиссар ебрей-то!
— Послухаем, шо вин хоче казаты!
— Товарищи казаки! — начал Рубин. — Зачем собрались лагерем и вооружились? Почему думаете, что Советская власть хочет вам зла? Разве не видите: у нас броневики с пулеметами, но мы не открываем огня, мы намерены с вами мирно договориться обо всем.
— Мы тож против кровопролития! — крикнул какой-то белобородый старик. — Мы ж не пишлы за кадетом Корниловым, ни за войсковым атаманом Филимоновым!
— Чем вы недовольны, станичники?
Резкий голос с запинкой выкрикнул:
— Никитенко и Голубь дюже забижают! Шо ни день, то нова контрибуция.
— Мы требуем порядка и шоб не было карателей! — добавил казак в высокой коричневой папахе.
— Порядка требуйте от местного Совета, — сказал Рубин.
— Для Никитенко и Голубя Совет ничого не означав.
— Для них закон не писан!
— Говорите не все разом!..
Но казаки продолжали кричать хором:
— Мы не против Советской власти!
— Мы встали защищать порядок!
— Казаки привыкли к порядку!
— Голубь творит бесчинства!
— Какие же именно бесчинства? — старался перекричать казаков Рубин.
— Его кобели насилуют наших жинок и дочек!
— Рабочих лошадей отбирают…
— Его опричники хватают и расстреливают ни за што самых почетных стариков…
К Глаше протиснулся молодой худощавый казак с лиловыми рубцами на бледном лице:
— Може, ответите, за шо Голубь и Никитенко держут цилый мисяц в кавказской тигулевке мого батьку?
— А может, он того заслуживает? — заметил Рубин.
Сразу же несколько голосов запротестовало:
— Никитенко безвинных судит и ставит к стенке.
— Нет от его опричнины жизни…
— В отряд Голубя собрались отпетые бандюги, бывшие конокрады, ворюги…
— Они сказнили десятки казаков.
— Кого же именно? — спрашивал Рубин и обернулся к Глаше: — Я вас попрошу записать фамилии расстрелянных!
И как только Глаша взялась за карандаш, со всех сторон начали выкрикивать:
— Запиши Петренко Ивана Харитоновича…
— Мого брата Ефима Горобченко…
— И мого — Петра Грищенко…
— Крамаренко… Крамаренко…
— Ты, товарищ коммунистка, — кричал прямо в ухо рябоватый казак, — запиши Куценко Василия Григорьевича! Царство ему небесное! Его тильки вчора прикончили на станции Кавказской. Это мой тесть!
— Трофима Кондратенко!..
Глаша быстро записывала.
— А кто из женщин пострадал? — поинтересовался Рубин.
— Кто ж вам це скаже при всем народе! — проговорил казак в черной рубахе, подпоясанной кавказским поясом с набором.
— Срамить своих жинок не захоче! — подтвердили другие.
— Казаки собрались с оружием, шоб не допустить рушить наши казачьи семьи и звычаи.
Вдруг среди папах и картузов замелькали белоснежные косынки и цветные полушалки. Узнав, о чем гуторят казаки с комиссарами, женщины все враз закричали. А передние, сбивая с голов косынки и платки, разъярясь, кидались к Рубину.
— Из-за безбожников и грабителей Голубовских не удержать во дворах ни курки, ни гуски. Они так и шастают, так и шныряют по клуням и курятникам. И ще охальничают и девок портют…
— Доброму хозяину нема миста в станице.
— Каждого в трибунал тянут.
— Никитенко лишает жизни мужей и батькив.
Прижатый к броневику, Рубин тщетно пытался успокоить казачек:
— Неужели не можете тише? Не все разом!..
Грудастая, пышнотелая казачка кричала в самое лицо комиссара:
— Где мой супруг? Где сничтожил его Никитенко? За что?!
Шофер, могучий, крутолобый парень, видя, что Рубину несдобровать, завел мотор.
— Расступись, а то раздавлю. Дай развернуться!
Двое матросов из команды броневика на ходу втащили Рубина внутрь машины и выставили наружу штыки.
— Мы отзовем Никитенко и Голубя в Екатеринодар! — кричал Рубин. — Чрезвычайный штаб обороны призовет их к порядку.
Давая проход автомобилю, казаки что-то еще кричали, грозно размахивали шашками и ружьями.
— Де-ла! — сокрушенно вздыхал Рубин, усевшись рядом с Глашей. — Если немедля не убрать Голубя и Никитенко, казаки не сложат оружия.
Глаша молчала: все виденное и слышанное окончательно утвердило в мысли, что коммунистам на Кубани предстоит проделать гигантскую работу по ликвидации огромного числа узурпаторов, подобных Золотареву, которые озлобляют население, позорят советские органы; нужно арестовывать и расстреливать их без пощады.
— Я предлагаю сейчас же взять под стражу обоих, — наконец сказала она.
— Нет-нет, мы должны действовать осмотрительно, — твердил Рубин. — Прежде всего надо проверить все. Мало ли что куркули наговорят. За их спинами действуют корниловские агенты. И это они подбивают казаков на вооруженные бунты.
Глаша нахмурилась.
На околице станицы броневику преградил путь рыжеусый человек в солдатской шинели нараспашку. Он стоял посредине улицы, раскинув руки в стороны.
— Я местный коммунист Иваненко, — назвался он. — Я хочу, товарищ комиссар, доложить вам: Никитенко чернит и подрывает престиж нашей Советской власти. Все его ухватки — в личную пользу. Он имеет крупные суммы. У него нет ни совести, ни чести. Он считает, что пришел момент хорошенько погреть руки, пользуясь властью. Примите меры против таких! Иначе вся Кубань поднимется… Всех озлобят они на Советскую власть и коммунистов.
Броневик подкатил к широкому крыльцу ревкома, на котором сейчас больше, чем прежде, сидело бойцов из отряда Голубя. У многих теперь на поясах болтались ручные гранаты.
Растолкав красноармейцев, к автомобилю проворно подбежал высокий, тонкий в талии молодой человек в нарядном френче и галифе. Протянул руку Рубину:
— Я — Никитенко, председатель военно-революционного трибунала.
Глаше сразу показалось в его смуглом лице что-то плутовское. Но когда Рубин сказал, что они только что из Романовского, в темных глазах Никитенко мелькнуло выражение искреннего огорчения.
— И вас там не прихлопнули? Чего ж вы не взяли меня с собой?
— А вы не скажете, почему казаки вдруг взбунтовались? — спросила Глаша.
— Все скажу. У меня все нити контрреволюционного заговора в руках. Я умею брать их за ребра и выведывать всю подноготную. У меня в трибунале они все рассказывают как надо. Но поначалу поедемте ко мне. С дороги-то вам надо малость подкрепиться. — Подвижное лицо Никитенко все время меняло свое выражение. Сейчас оно было лукаво и одновременно заискивающе. — Ну как? Принимаете приглашение?
— Да. Садитесь в наш броневик, — сказала Глаша.
— Нет, спасибо! — Никитенко отскочил в сторону. — Бензинового духа мое нутро не выносит. Верхом на коне вольготней. А вы — за мной.
Через минуту он уже скакал на донском высоком аргамаке, окруженный ватагой телохранителей в матросском обмундировании. Ленточки на их бескозырках развевались по ветру, кони шли галопом. При этом все моряки, обнажив шашки, исступленно гикали на всю улицу.
— А-ля Золотарев и золотаревцы, — проронила Глаша.
— Похоже, что так, — согласился Рубин. — Впрочем, в прошлом Никитенко был портным…
У себя дома Никитенко усадил всех за длинный стол и сам сел среди своих сподвижников. Четыре молодых женщины в шелковых платьях, все, как на подбор, высокогрудые, дородные, с пышно завитыми волосами, с ярко накрашенными губами, румяные, быстро накрыли стол вышитыми скатертями, выставили несколько четвертных бутылей с вином и граненые стаканы. Одна из женщин, по-видимому жена Никитенко — черноокая, широкозадая, певучим голосом приговаривала:
— Покуда закусончик соберем, вам, чтоб скучно не было, надобно по стаканчику винца пропустить. Оно у нас лучше церковного. Аппетит здорово нагоняет.
Выйдя из горницы, она крикнула подружкам:
— Сестренки, шибче поворачивайтесь! А то мужики без нас наберутся…
Никитенко сдвинул все стаканы вместе и ловко, разом, наполнил их вином.
— Имеретинское винцо прямо из Грузии к нам прикатило. — Он прищелкнул пальцами. — Мои дружки за ним ездили. Пятьдесят тысяч керенок истратили. Молодцы! Пользительного напитка заготовили. Ничего не скажешь. Но теперь от самогона воротят носы. Вкус к тонкой мальвазии приобрели. Могут по ведру в один присест каждый выдуть. Пей, товарищ Рубин, пей, молодая комиссарша! Я от чистой души и всего сердца угощаю. И на дорогу вас снабжу. Мне этого куража не жалко для своих. Велю в броневик несколько бутылей поставить. Мы тут, в Кавказской, побогаче живем, чем вы в Екатеринодаре.
Пока Никитенко говорил, на столе появились на блюдах зажаренные в русской печи гуси, начиненные яблоками, пышные пироги с капустой и мясом, два молочных поросенка, тоже с яблоками, копченый окорок, украшенный бумажными цветами, миска с солеными огурцами, миска с квашеной капустой, посыпанной ломтиками белого сладкого лука и густо политая душистым подсолнечным маслом.
— Стол, як бачите, простой, деревенский, — показал рукой Никитенко на расставленные яства. — Никаких мудреных ресторанных деликатесов. Зато обильный. Птицы тоже, можно сказать, запас имеется. Так что можете заранее пояски распустить. Мы живем не для себя, а для людей. А потому дорогим гостям завсегда рады и любим, шоб они у нас от сытости икали. Пришло время и пролетариату попользоваться властью. Это значит пожить всласть.
Жена Никитенко, усевшись рядом, подталкивала Глашу под локоть:
— Пей, душенька! Пей, красавица! Вино-то наше в сам деле мягкое, легкое… для нашего брата женского — дюже подходящее. В подпитии и в любовь играть краше и слаще. Может, для того оно и выдумано, шоб чувства увеличивать? Или ты к коньяку привыкла? Но у нас как раз запас-то его вышел. Правда, имеется «вице-коньяк»… Могу его поставить. Он не хуже, тоже шустовского изделия. Только пей. А твой чего куксится? — Она кивнула на Рубина. — Давно с ним крутишь? Он по всем статьям бердичевский казак. Ну да с ним не пропадешь. Он свое дело знает, поди, ловко трясет екатеринодарских буржуйчиков… А мой с утра до вечера во хмелю ходит. Но кажинный день в трибунале заседает. Станичных бородачей судит за контрреволюцию. Крепко к этому делу пристрастился. Его тут прозвали «кавказский Робеспьер». Не выговоришь сразу… Я кажу ему: може, хватить судить? А он мне: «Куй железо, пока горячо! Так в «Интернационале» поется…» Портной он был не дюже старательный, а вот судья стал дотошный. «Всех, — говорит, — капиталистического происхождения торговцев и казаков через трибунал пропущу… Там у меня они распишутся в сочувствии к Советской власти!..»
Делая вид, что всецело занята едой, Глаша то и дело тянулась к моченым яблокам, капусте, — а в это время очень внимательно слушала словоохотливую супругу Никитенко. Из ее слов ясным становилось очень многое. К тому же и сам Никитенко, выпив несколько стаканов вина и раскрасневшись от обильной трапезы, довольно вдохновенно откровенничал:
— Живем-то в какие денечки! — Он хлопал по-приятельски Рубина по плечу: — Ты это должен понимать. Сам-то, видать, из Одессы прискакал на вольную Кубань. Тут есть кого взять за жабры. Одесса — мама, Екатеринодар — папа! Так, что ли? Поможешь мне распужать куркулей на Романовском — не прогадаешь. Туда сбежалось много бородачей с крепкой мошной. А супротив твоих броневиков и часу не устоят. А уж потом у меня в трибунале кой-кого выпотрошим. Я заготовил списки, все они там у меня значатся. Давай-ка, друг, за полный успех совместной операции рванем по граненому! Сегодня ночью нагрянем на Романовский. Ты бей с броневика — в лоб, а я с голубевским отрядом — с тылу. Все как по маслу пойдет. Ты, я вижу, настоящий одесский биндюжник. Только пей!
— Вот за меня Вася Хоботов выпьет. — Рубин отодвигал стакан в сторону, и широкоплечий, могучий водитель бронеавтомобиля, беря в свою громадную лапу стакан, тотчас же тянулся к стакану Никитенко, властно говоря:
— Пей, корешок! А к комиссару не приставай. У него печень не в порядке… Понятно?
Никитенко послушно пил и все более раззадоривался:
— Станичные богатеи — прижимистые. Знают цену рублю. Но у стенки жалко с душой расставаться — и раскошеливаются!
Черные глаза Никитенко пьяно-хвастливо поблескивали.
— Я имею немало заслуг перед революцией. Я ж первый на Кубани поднялся против Филимонова. Он было прислал в отдел полковника Ткачева, атамана станицы Усть-Лабинской, вместе с другим полковником, шоб арестовать меня. Но казаки побоялись выдать мою голову. Я же тут же вскорости обоих полковников схватил и с пристрастием сказнил. Трупы далеко заховал, родные не скоро нашли их. Я мстительный… На меня не замахивайся… Руку откушу!.. — Никитенко сжал челюсти так, что желваки взбугрились под кожей, и скрипнул зубами. — У меня пощады не проси… — Он выпил залпом еще стакан вина и тяжело облокотился на стол. В углу горницы заиграл гармонист. Под звуки гармошки тотчас пошли в пляс матросы и женщины.
Заметив, как стал клевать носом Никитенко, Глаша шепнула Хоботову:
— Вася, тащи-ка его в броневик! Надо с этой сволочью кончать.
Хоботов тотчас же обхватил за талию Никитенко.
— Пойдем, корешок, свежим воздухом подышим… Тут что- то угарно. — Попытался приподнять его, но тот решительно замотал головой:
— Не пойду!
Хоботов силой потянул его. Никитенко схватился обеими руками за скатерть. С грохотом, звоном повалились бутылки, стаканы, блюда, тарелки. Гармоника испуганно смолкла. Пляс прекратился. Телохранители Никитенко как бы вмиг отрезвели и ринулись к Хоботову:
— Ты куда его? Ты что… мать твою!
В руках заблистали браунинги. Рубин побледнел, однако крикнул:
— Спокойно, товарищи! Шофер просто хотел по-приятельски проветриться с товарищем председателем ревтрибунала.
Никитенко, придя в себя, торжествующе бормотал:
— Вот, бачите: меня нельзя трогать. Я — неприкосновенная персона!
Хоботов, будто не замечая направленных на него пистолетов, ругался:
— Хоть ты и неприкосновенная личность, а на кой же ляд стянул всю посуду со стола? Не мог словами сказать? Шухер поднял. А еще пред-се-да-тель!..
— Хоботов, ты пьян! Иди сейчас же в машину! — строго прикрикнул Рубин. — Пропустите его!
Телохранители не двигались с места.
— Товарищ Никитенко, — обратился Рубин к хозяину дома, — прикажи своим спрятать оружие.
— Ладно! — Никитенко пьяно махнул рукой. — Пущай ваш холуй выкатывается к ядрене Фене!
— Мы тоже идем. — Глаша поднялась, взяв Рубина под руку. — Пора нам.
Гармоника снова запиликала, женщины, лихо подбоченясь, пошли павами по кругу, за ними — их кавалеры, притоптывая ногами.
ЧК разместилась в одноэтажном особняке рядом с домом Акулова.
Председателем ЧК был утвержден Атарбеков, абхазец. Это был черноволосый, поджарый, горбоносый, резкий и стремительный в движениях и жестах человек. Говорил он с сильным акцентом, с трудом находя нужные слова, но очень темпераментно.
На Глашу он произвел впечатление человека горячего и в какой-то степени загадочного. А Паша Руднякова, глядя на него влюбленно, с восторженной почтительностью говорила:
— Он — наша совесть!
Ровно через неделю в газете «Известия» сообщили, что Чрезвычайная Комиссия приговорила к расстрелу прапорщиков Гавриила Горбатова и Михаила Тавриша, солдат Миловецкого, Вагаршака, Григорьянца и Тишкова за пользование радио, за попытку выпустить из подвала дворца арестованных, за взрыв снарядов на Черноморском вокзале во время боев с корниловцами.
Прочтя это сообщение, Руднякова сказала:
— А мы ничего не знали об этих заговорщиках. Молодчага Атарбеков! Хорошо разворачивается!
В апреле из номера в номер газета «Известия» печатала объявления о записи в боевую дружину левых социалистов-революционеров, которая производилась в доме № 42 по Красной улице, под нотариальной конторой.
Со слов Леонида Ивановича Глаша хорошо знала, что политическая программа эсеров во многом расходилась с коммунистической, и недоумевала: почему в городе позволялось левым эсерам открыто создавать вооруженные отряды?
Ей очень хотелось, чтобы жизнь как можно скорей наладилась, и она радовалась каждому новому мероприятию Советской власти. Например, она была весьма довольна тем, что, по настоянию Леонида Ивановича, собрание ресторанных служащих постановило национализировать все предприятия гостинично-ресторанного характера и передать их в ведение этого союза. Она надеялась, что с помощью такого союза будет положен конец бесшабашным гулянкам и кутежам анархиствующих элементов.
Вместе с Еленой Верецкой Глаша добилась, чтобы городской исполнительный комитет, по ходатайству комиссариата народного просвещения, освободил здания учебных заведений от постоя в них некоторых воинских частей и все мужские и женские гимназии приступили к занятиям. Она думала: «Вот если бы Ивлев узнал об этом, то, вероятно, понял бы многое».
Когда же в газетах появился приказ Кубано-Черноморского ЦИКа об амнистии партизанам-корниловцам, Глаша с особым вниманием стала следить за судами ревтрибунала, где рассматривались дела юнкеров и офицеров, отставших от Деникина. И ее радовало, что ревтрибунал, как правило, освобождал юнкеров и офицеров из-под стражи под честное слово, что они не будут больше участвовать ни в каких контрреволюционных организациях. Списки освобожденных от наказания печатались в газетах, и Глаша тщательно просматривала их: вдруг в одном из списков окажется Ивлев! Впрочем, она и Леонид Иванович, если бы Ивлев возвратился в Екатеринодар, сделали бы все, чтобы с его головы не пал ни один волос. Ведь такие глубокие, честные натуры, как Ивлев, оторвавшись от контрреволюционных генералов, руководствуются не половинчатыми решениями. И на их слово можно вполне, без всяких сомнений, положиться…
Наконец появились и новые деньги. Их выпустило Екатеринодарское отделение Народного банка. Эти деньги назывались бонами.
Первую заработную плату Глаша и получила бонами.
На триста рублей Глаше через магазин кооперации «Основа» по карточке выдали пуд копченой колбасы, полпуда монпансье, тридцать коробок спичек, тридцать банок рыбных консервов, пять головок голландского сыра и десять пар мужских носков.
Все это оказалось как раз кстати. У Леонида Ивановича начались приступы стенокардии с припадками удушья. И естественно, что теперь, целыми днями лежа на диване, он не имел возможности ходить на обед в столовую, а поэтому питался по преимуществу голландским сыром и чаем с монпансье.
Во время приступов на лице у него проступал холодный пот. Когда Глаша подходила к отцу, он, стараясь усилием воли заглушить мучительную, давящую боль, судорожно сжимал кулаки и до крови кусал губы.
Глаша озабоченно вглядывалась в исхудалое, утомленное лицо и, угадывая за вымученной отцовской улыбкой жестокие страдания, смущенно спрашивала:
— Ну как тебя оставлять одного? Нет, я брошу службу! Я должна выходить тебя…
— Ничего ты не должна… И без того достаточно заботишься обо мне. У меня на столе и кисель, и сыр, и отличная колбаса, и свежие французские булки, и даже приносишь мне из столовой молоко… Мне нужен обыкновенный покой. Отлежусь и пойду вновь действовать… Не впервые мне хворать и побеждать болезнь. А оттого, что ты служишь в ревкоме, я не теряю живой связи с миром. Да, благодаря тебе я в курсе всех наших дел… Ты каждый день рассказываешь мне все новости… Прекрасно поступили, устроив в театре Черачева открытый суд над клеветниками!..
Шестнадцатого апреля под вечер части армии начали покидать Успенскую. Деникин рассчитывал, пользуясь сумерками, скрыть истинное направление, по которому двигалась армия, и выйти к железнодорожной линии на участке между станциями Ея и Белая Глина, занятыми большими силами красных, чтобы затем форсированно достичь южных станиц Донской области.
Вначале колонны двинулись на северо-восток, но едва на поля спустилась ночь, как по приказу командующего круто свернули влево и пошли без дороги, целиной. В темноте головные части потеряли ориентиры, и долгое время колонны брели вслепую. В результате только под утро они подошли к переезду.
И тут, возле него, увидели три ярко светящихся паровозных глаза, далеко озаряющих впереди себя белесую узкую полосу насыпи и серебристые нити рельсов.
Конные и пешие остановились, начали рассыпаться, прятаться. Не сразу разглядели, что шел простой порожняк товарных вагонов, и потому дали ему пройти беспрепятственно в сторону Тихорецкой. Марков послал офицеров подорвать пути. Спустя четверть часа в одной и другой сторонах с глухим грохотом взлетели огненные смерчи, выбросив в синеву предрассветного неба куски шпал, рельсов и комья земли.
Повозки по две в ряд, гремя колесами по камням настила и о железо рельсов, уже спешили через переезд.
Марков наступал медленно. Ивлев не мог отвести глаз от востока, расцвечиваемого радугой ярких красок. Постоянная близость смерти в конце концов обострила в нем жажду жизни и особенно пристальное внимание ко всем явлениям природы. Теперь, как никогда, все — и земля, и травы, и деревья в цвету, и листва, и небо в облаках, и утренние и вечерние зори — воспринималось так, как будто вот-вот будет утрачено, отнято смертью, как «вечны своды», под которыми он, Ивлев, сейчас есть, а в следующее мгновение умрет, и его, уже ничего не видящего, не чувствующего, будут зарывать без гроба в поле или в лучшем случае в ограде какой-нибудь станичной церкви.
И вероятно, потому таким прелестным казался оранжевый круг только что взошедшего солнца, таким лучистым его играющий свет, таким радостным для глаз раннее весеннее утро с дружным и певучим щебетом степных птиц.
Все-таки какое это великое счастье дожить до нового дня, до первых утренних лучей, до рождения нового, услышать, как разные птахи, и большие, и малые, словно по взмаху невидимой палочки, ожили, взлетели, застрекотали, засвистели, запорхали над светозарным степным раздольем!..
Ивлев увидел, как приободрились люди в колоннах, и вздохнул полной грудью.
В это время со стороны Белой Глины показался поезд, а потом что-то сверкнуло короткой вспышкой, и почти тотчас же шрапнель разорвалась над переездом.
Степь, залитая мирными лучами солнца, сразу же обрела встревоженный, почти смятенный вид. Быстрее понеслись повозки через переезд. Заметались всадники у железнодорожной будки. Испуганно умолкли щебетавшие в небе птахи.
От большевистского поезда потянулась цепь красноармейцев, ощетинившаяся штыками.
К Маркову подъехал конный офицер из арьергарда.
— Ваше превосходительство, противник нажимает. Голову нашего обоза встретил огнем из села Белая Глина.
Едучи рядом с Ивлевым верхом на сером коне, Дюрасов сказал:
— Здорово мы вчера пробрали Родзянко!
Ивлев промолчал, тогда Дюрасов, как бы оправдываясь, бросил:
— Я не был монархистом. Но когда после свержения Николая Второго на наши офицерские головы обрушилась вся солдатская глыба, я стал ненавидеть всех, кто был причастен к отречению царя. Даже и Корнилова. Как все эти родзянки, львовы, алексеевы, шульгины не могли понять, что в разгар войны с Германией свергать престолодержавца — это все равно что рубить сук, на котором все держались вместе с авторитетом власти. Убрать царя они могли бы тотчас же по окончании войны!..
— Вы забываете, что все они, как и мы, отчаялись победить немцев, имея в лице Николая не только царя, но и верховного главнокомандующего, — напомнил Ивлев.
Неподалеку от дороги разорвались два снаряда. Дюрасов, пришпорив коня, поскакал вперед.
Пройдя Горькую Балку, армия к вечеру пришла в станицу Плоскую, проделав за сутки семидесятиверстный переход.
Почти сутки Ивлев не слезал с коня, а вечером пришлось то и дело бегать по улицам станицы с приказами Маркова.
Прибыла новая группа донцов, и хорунжий, возглавляющий ее, настойчиво просил Деникина скорей прийти на помощь станицам Мечетинской, Егорлыкской и Кагальницкой.
«Как быстро все меняется, — думал Ивлев. — Две недели назад наша армия, уходившая от Екатеринодара, казалась никому ненужной, а сейчас ее ждут и донцы, и кубанцы. Значит, преждевременное отчаяние наихудший советчик… А Корнилов ему поддался и вычеркнул себя из жизни…»
Девятнадцатого апреля Деникин перевел армию в Лежанку, памятную по первому серьезному бою. На сей раз это село не сопротивлялось. Только на другой день утром красные начали обстрел со стороны станицы Лопанской. В просторе безоблачного неба появились желтые ядовитые дымки разрывов.
Ивлев сидел у окна и зарисовывал профиль Глаши. Не вычеркнула ли она его из памяти? Догадывается ли, что жив и тоскует по ней?
В комнату вбежал Родичев и, проходя на чистую половину дома, к Маркову, сказал:
— Снаряд попал в лазарет. Убита сестра милосердия и ранен врач.
Ивлев попробовал рисовать дальше, но острая тревога пронзила его и заставила бросить карандаш, выбежать на улицу.
Несколько новых снарядов разорвалось над крышами ближайших домов. Увидя падающие на землю ветви и сучья, Ивлев стремглав побежал к школе.
Трупы врача и сестры милосердия уже лежали во дворе. Обсыпанные известковой пылью, они мало чем разнились один от другого.
Ивлев остановился у женского трупа, но тут же за санитарной телегой увидел Инну, бинтующую голову казаку, сидящему на земле.
Вздох облегчения вырвался из груди Ивлева, и он уже спокойно, неторопливыми шагами подошел к Инне и с несказанной любовью поглядел в ее большие глаза, отражавшие густую синь неба и зелень серебристой листвы молодых тополей, от ветра шумевших над головой.
— Слава богу! — сказал он, увидев эти глаза.
Вскоре в школьном дворе появился и Олсуфьев. Он тоже, обрадовавшись тому, что Инна невредима, перевел дыхание и сообщил:
— Оказывается, Лежанка — большевистское село. В нем спрятались три красноармейца, и это они по телефонному проводу, скрытому под землей, отлично корректировали стрельбу своей артиллерии. Вот почему снаряды так близко ложились вокруг наших штабов…
Вечером девятнадцатого апреля Деникин отправил в Егорлыкскую, осаждаемую большевиками, первый конный полк генерала Богаевского и вторую бригаду, чтобы ударить по красным отрядам сразу с двух сторон, то есть со стороны Мечетинской и Гуляй-Борисовки.
В Лежанке остался Марков с кубанским стрелковым полком и конницей Эрдели.
Под вечер на блеклом небосводе, чуть тронутом золотыми отблесками заходящего солнца, вновь начали рваться и сверкающими снопами рассыпаться снаряды красных. А с наступлением темноты звездное небо то и дело полыхало зловещими красноватыми отсветами.
На рассвете, когда едва позеленело на востоке, красноармейцы густыми цепями надвинулись на Лежанку. Пришлось на фланги бросить конницу Эрдели. Красноармейцы залегли за увалами и не подпустили к себе конницу.
С наступлением дня положение не улучшилось.
Несколько раз Марков посылал Ивлева с записками, наспех написанными на клочках бумаги, в штаб к Романовскому, требуя подкреплений.
Шли дни страстной недели. В пятницу и субботу в станичной церкви, несмотря на пальбу, шло торжественное богослужение.
Из храма выносили плащаницу. Ивлев вспомнил, с каким необыкновенным великолепием производился вынос ее в пору его гимназических лет. Сколько тогда на площади у белого собора собиралось народу, городской знати! Каким значительно-мрачным казалось богослужение! А дома уже пахло ванилью, теплом только что испеченных больших сдобных куличей. Мать вместе с прислугой и бабушкой готовила новые и новые пасхальные блюда, в большой миске красились яйца, кухарка усердно взбалтывала густую сметану с желтками, в духовке зажаривались гуси, залепленные в тесто…
Сергей Сергеевич обычно привозил в фаэтоне рогожный мешок, полный бутылок сухих и десертных вин, корзину, доверху заложенную кульками с грецкими орехами, коробками шоколадных конфет и шоколадными тортами, обвязанными золотистыми шнурками, ящики с мандаринами, итальянскими апельсинами.
Во всех комнатах уже блистали чисто вымытые полы, от легкого весеннего ветерка на окнах вздымались кружевные накрахмаленные занавески… Во дворе вытряхивались ковры. Зимнюю одежду пересыпали нафталином…
Нет, ни к одному празднику в году так не готовились, как к пасхе!
А в первый день праздника, после заутрени, под неумолчный звон всех городских церквей радостно было на улицах! За домом, в саду, необыкновенно дружно звенели разные пичуги. Улыбалось, играло солнце!
А днем по дворам ходили бродячие оркестры, играя старинные вальсы. И ликующий праздничный трезвон колоколов чудесно сплетался с протяжными и немного грустными звуками медных труб, корнетов и флейт.
Сколько во всем было яркой полноты жизни! Каким сияющим казался мир! Именно так вспоминалось теперь Ивлеву.
Недалеко от убогой сельской церкви в воздухе с треском разорвалась шрапнель, осколки и картечь посыпались на крышу храма. Небольшая толпа женщин и старух, шедшая за плащаницей, с визгом разбежалась.
Ивлев поспешно зашагал к штабу командующего. Встретив на крыльце Долинского, сказал ему:
— Какой патриархальной, мирной жизнью жили наши родители! Как далеко все это было от нашего сегодня!
— Вот из-за родительской патриархальности мы теперь и страдаем. — Долинский рассерженно бросил цигарку на землю. — В Европе ничего подобного уже не будет, потому что там интеллигенция живет иным ритмом. Их инженеры, архитекторы, врачи, педагоги давно уже перестали выращивать из своих детей революционеров разных мастей. А наши вплоть до четырнадцатого года жили гоголевскими маниловыми. И когда после отречения Николая Второго власть, как созревший плод, свалилась им в руки, они не могли распорядиться ею. Вот мы и получили в качестве возмездия за маниловскую мечтательность, за «гуманизм» прошлого века, за уродливое пристрастие к «малым делам», за слюнтяйский либерализм — гражданскую войну во всей «красе». Нет, презираю я русских интеллигентов!.. Они способны были воспитать и прославить только истерических крикунов типа Керенского!
Снаряд разорвался шагах в тридцати от дома. Из какого-то окна посыпались стекла. В коридорчик вышел Романовский и приоткрыл дверь к Деникину.
— Антон Иванович, не перейти ли вам на время обстрела в мой штаб? Он хоть в каменном доме…
Деникин, читая записку Маркова, в ответ только отрицательно покачал головой.
— Сейчас пришло от Глазенапа сообщение, — сказал он, — Егорлыкская свободна, наши соединились с донскими казаками.
— Следовательно, нам сегодня нужно будет перебазироваться со своим штабом в Егорлыкскую, — решил Романовский. Потом обратился к Ивлеву: — Маркову передайте: надо задержаться на сутки в Лежанке, а завтра пусть кружным путем идет в Егорлыкскую… Да, кстати, — прибавил он, — пусть генерал завернет на полустанок «Целина» и выбросит оттуда отряд анархистов. А чтобы анархисты не вернулись, следует поосновательней испортить путь железной дороги в нескольких местах.
— Разрешите, ваше превосходительство, идти?
— Да, идите… Но впрочем, поручик, мне пришла мысль, — вдруг остановил Ивлева Деникин, — я в вашем альбоме видел наброски лица Лавра Георгиевича. Не смогли бы вы написать хотя бы карандашом или углем небольшой портрет Корнилова?
— Могу, ваше превосходительство!
— Тогда сегодня же берем вас с собой в Егорлыкскую, — решил командующий.
Поздно вечером, покинув Лежанку, Ивлев ехал на своей Гнедой рядом с Романовским и Деникиным.
Предпасхальная ночь тихо помигивала множеством крупных и мелких звезд. Где-то далеко-далеко в темной степи, почти на горизонте, на фоне бархатно-черного неба появилось багровое полотнище пожара. Разрастаясь и ширясь, оно то стремительно вздымалось ввысь, то, кланяясь земле, медленно ниспадало.
Следя за причудливой и зловещей игрой далекого зарева, Ивлев слушал разговор Романовского с Деникиным.
— Боевое счастье вновь стало улыбаться, — говорил Романовский. — Богаевский разметал отряды большевиков под Гуляй- Борисовкой. Глазенап занял станицы Мечетинскую и Кагальницкую. Каждая из этих станиц, как сообщил Богаевский, дала но боевому полку отличных донских рубак.
Ивлев, чтобы лучше слышать генералов, чуть подогнал Гнедую.
— Вот, два месяца назад, начиная поход, — продолжал Романовский, — проходили мы этой дорогой… Когда мы оказались сильнее — тогда или теперь? Я думаю — теперь. Жизнь толкла нас в своей чертовой ступе и не истолкла. Закалились терпение и воля. И вот эта наша сопротивляемость, которая не поддается теперь никаким ударам…
— Что ж, Иван Павлович, — отозвался Деникин, глядя вдаль, — как говорит внутренний голос, мы теперь одолеем!
Гнедая неожиданно споткнулась, Ивлев едва не вывалился из седла. Однако он явственно уловил слова Романовского:
— Мне кажется, теперь выйдем на широкую дорогу. Но зависеть это будет от двух процессов, к сожалению, не подвластных нам: продолжающегося распада старого и сложения новых народных сил…
Ивлев натянул поводья, уселся в седле поудобней.
— Да, теперь, — раздумчиво заключил Романовский, — народные силы будут бороться, а мы, в зависимости от течения борьбы, одолеем их или пропадем.
Прежде подобного рода рассуждений Ивлев не слышал от генералов. «Они, оказывается, верно смотрят в корень дела. Народ многое решит. Только какими путями, какими средствами Деникин и Романовский будут привлекать на свою сторону, под свое начало народные массы? Найдутся ли у них достаточно яркие и симпатичные народу лозунги? Что будут они обещать России? В этом, конечно, уже назрела жизненная необходимость!..»
Неизвестный степной хутор тихо догорал, бросая кровавые отблески в темную степь и в звездное небо.
В полночь подъехали к станице. На въезде в Егорлыкскую в сумраке ночи обрисовались черные фигуры казачьей заставы.
— Стой! Кто едет?
Офицеры-донцы, двигавшиеся впереди, объяснили:
— Главнокомандующий со штабом.
Казаки почтительно поднесли руки к папахам и выпрямились на конях.
В станице было темнее, чем в поле, хотя почти во всех домах светились окна. Дворы были полны лошадьми, людьми. По улицам сновало немало народу.
В сопровождении большой свиты штабных офицеров Деникин и Романовский направились на центральную площадь, где всеми окнами светился храм.
Шла пасхальная служба…
У ворот церковной ограды генералы спешились. За ними в церковь через двор, полный всякого люда, проследовали адъютанты.
Сняв фуражку и войдя в храм, Деникин сказал:
— Для донцов радость светлого праздника сегодня соединилась с радостью избавления от большевиков.
Толпа молящихся широко расступилась.
Как только Деникин и Романовский стали перед царскими вратами, тотчас же вышел во всем светлом священник и громогласно молодым баритоном провозгласил:
— Христос воскресе!
Тысячная толпа разом и необыкновенно воодушевленно ответила:
— Воистину воскресе!
У Ивлева радостно дрогнуло сердце.
— Христос воскресе! — повторил священник.
Ивлев вместе со всеми радостно повторил:
— Воистину воскресе!
И ему показалось, будто на самом деле в мире произошло чудо и все русские люди во всех храмах в одно мгновение прониклись чувством братства и единения. Гонимая Добровольческая армия вновь принята в великую и родную семью соотечественников. Земля русская озарилась светом взаимной любви, и радостно благовестит всеми колоколами об этом чудесном воскресении Егорлыкская церковь. Благовест идет по земле, и ночь сменяется праздничным рассветом, тьма уступает место великому воскресному утру.
Когда же начался крестный ход и Деникин со всеми молящимися пошел вокруг церкви, все лица простых казаков и казачек, озаренные дрожащим светом колеблющегося пламени свечей, казались Алексею необыкновенно родными и необыкновенно одухотворенными единым порывом и единой верой.
— Воистину воскресе!.. Воистину воскресе! — раздавалось всюду, и в Ивлеве росла надежда и крепла вера, что отныне белое движение неотделимо от народа…
И эту веру в последующие дни подкрепляли очередные сообщения о новых и новых казачьих восстаниях против большевиков и на Дону, и на Кубани, и об отпадении от красных многих станиц. Наконец, разведка, посланная к Ростову, заметила, что на всем северо-донецком фронте красноармейские отряды проявляли странную нервозность. Их эшелоны под давлением какой- то силы поспешно отодвигались на юг.
Не сразу выяснилось, что этой силой были немцы и трехтысячный отряд полковника Дроздовского, шедший впереди немецких дивизий, занявших уже Таганрог.
Когда же пришло известие, что всего несколько дней тому назад немцы захватили Ростов, Ивлев с горячим негодованием воскликнул:
— Проворонили Ростов! И только потому, что занимались мелкими кустарными операциями…
— Да, ничто так не угнетает, как полководческая виртуозность, которая, отказываясь от высшего, тратит силы и энергию на достижение ничтожного, — поддержал Алексея Родичев, любивший выражаться витиевато-красиво.
— А я совсем не понимаю, почему Дроздовский, с ходу взяв Ростов, вдруг ушел из него? — недоуменно разводил руками Долинский, разглядывая полевую карту на столе.
— Неужто полагаешь, что немцы не выкурили бы Дроздовского из Ростова? — возразил Родичев. — Им плевать на белых и красных. Они — сила и воцаряются на русской земле с тевтонской основательностью. Если бы и мы оказались в Ростове, то и нас немцы турнули бы оттуда! Или заставили бы служить им. А мы-то все-таки должны сохранять и сейчас верность нашим союзникам. Иначе в конце концов останемся без средств для борьбы с большевиками и теми же немцами…
В комнату вошла жена хозяина дома, высокогрудая донская казачка, и, ставя на стол горячий, пышный пирог с капустой, только что вынутый из печи, нараспев протянула:
— Кушайте, господа офицеры, пирог. Счас и наливочки вишневой принесу домашнего изготовления. Кушайте вволю, не стесняйтесь.
— Спасибо, Антонина Сидоровна! — сказал Долинский, свернув карту.
— Спасибо вам! — Женщина поклонилась в пояс. — Кабы не вы, большевики сничтожили бы моего Ванюшку. Это же он поднял казаков станицы: более трех недель возглавлял войну с отрядами красноармейцев. Ванюшка-то мой — атаман станицы…
Вечером того же дня Деникин решил отправить всех раненых обозом в Новочеркасск. Узнав об этом, Ивлев побежал к Инне.
— Собирайся в Новочеркасск! Там стабилизировалась власть Донского казачьего круга, и ты со своими ранеными будешь в безопасности.
Черные ее брови недовольно сдвинулись. Устремив на Ивлева лучисто-ясные, полные укора глаза, Инна твердо отрезала:
— Как можешь ты меня отправлять в Новочеркасск! Разве я здесь не нужна?
Ивлев помрачнел.
— Война не кончилась, — продолжала Инна, — новые раненые будут, и нигде они так не нуждаются в уходе, как на тряских телегах походного лазарета. Ох, Алексей, какие крестные муки принимают покалеченные бойцы! — Плечи Инны передернулись. — Еще месяц назад планета Земля представлялась мне планетой немалых радостей. А теперь вижу совсем другое: человек хрупок, стоит повредить или застудить, скажем, седалищный нерв, и он уже не в силах ступить на ногу… А мы с поля боя приносим людей с размозженными черепами и лицами, разорванными животами, перебитыми ногами, обожженных и иссеченных горячими осколками, а потом наши хирурги вынуждены еще кромсать их без всякой милости. — Инна говорила горячо, с тоской, какой Ивлев даже и не подозревал в сестре.
Она увидела доподлинное лицо войны и, как натура впечатлительная, не могла не говорить об этом без боли и протеста. Она спрашивала: чем и когда окупятся потоки пролитой крови? Станет ли земля сколько-нибудь счастливей, если будут убиты еще тысячи молодых жизней? Кто поручится, что Россия, умывшись кровью, образумится и посветлеет?
Овладев рядом задонских станиц, Деникин решил предпринять операции против трех станций Владикавказской железной дороги — Крыловской, Сосыки, Новолеушковской.
Двадцать пятого апреля войска пошли через Кавалерийские хутора и, овладев станицами Екатерининской и Незамаевской, произвели в них мобилизацию казаков. Двадцать шестого апреля днем захватили станицу Веселую и в ночь двинулись на Сосыку.
Кубанский стрелковый полк бригады генерала Маркова шел в авангарде.
Перед рассветом, в три часа ночи, когда люди с трудом преодолевали мучительную, все сковывающую дремоту, раздались первые орудийные удары. Офицеры цепями зашагали по направлению к станции Сосыке, невидимой в ночном сумраке.
Три красных бронепоезда, стоявшие на станции, открыли убийственный огонь по цепям наступающих, хорошо освещая их яркими вспышками рвавшихся в воздухе снарядов. Застучали и пулеметы. И вот, несмотря на мелькавшую впереди белую папаху Маркова, атака захлебнулась. Наступавшие залегли. А потом, прижатые огнем бронепоездов, до полудня не могли подняться. Лишь в два часа дня, потеряв более двухсот человек екатеринодарской молодежи, Марков повел кубанских стрелков за собой и отчаянными усилиями овладел наконец станцией и большой богатой станицей Павловской. А кавалерия Эрдели — Крыловской и Новолеушковской. Из трех красных бронепоездов удалось подбить только один — у станции Сосыка-Ейская.
— Овчинка выделки не стоит, — сокрушался Марков. — Ведь ради одного этого броневого утюга я потерял столько прекрасной молодежи!..
Из товарных вагонов на станции казаки перегружали на подводы мешки с сахаром, солдатским бельем, ящики с консервами. В тупике на запасном пути обнаружили вагон со снарядами французских заводов и два — с винтовочными патронами. Когда об этом доложили Маркову, он горько усмехнулся:
— Французы давали снаряды и патроны бить немцев, а мы этими снарядами будем колотить русских… И большевики везли их к Батайску, чтобы отбиваться от германских войск. Получается, что я становлюсь невольным союзником немцев.
В павловском станичном правлении офицеры обнаружили целую гору пасхальных куличей, собранных станичниками для красноармейцев.
Усевшись во дворе правления под акацией, Родичев составлял список марковцев, погибших в бою под Сосыкой.
«…Поручик Максим Козыро, полтавец по рождению.
Прапорщик Зеленский, студент, петербуржец.
Ротмистр Виноградов, армавирец…»
Когда этот список просмотрел Марков, он не удержался:
— Теряю лучших своих бойцов!
Кубанский стрелковый полк переночевал в Павловской и, нагрузив подводы снарядами, двинулся в Задонье.
— Операцией на Сосыку я сыграл на руку немцам, — твердил Марков, — большевики готовили кулак для удара по германским войскам, захватившим Ростов, а я сорвал им эту задачу. Если бы год назад мне сказали, что я стану пособником кайзера, я тому, кто это сказал бы, плюнул в лицо… Не ведаю, куда мы еще скатимся из-за своей внутренней междоусобицы.
Вернувшись в Егорлыкскую, Марков с Ивлевым попали на совещание, проходившее под председательством Алексеева.
На совещании решено было послать три делегации — одну к генералу Краснову, атаману войска Донского, для заключения договора о взаимной поддержке, другую — на Украину, в Киев, для предварительных переговоров с гетманом Скоропадским, третью — к германскому командованию, в Ростов-на- Дону, для выяснения намерений немецких войск в отношении кубанского края. Напутствуя последнюю делегацию, Алексеев сказал:
— Нужно смело требовать, чтобы германское командование признало суверенитет Кубани и не переходило границ Кубанской власти.
В конце совещания выступил Деникин. Подводя итоги кубанскому походу, он объявил:
— Армия выступила из Ростова девятого февраля и закончила поход через восемьдесят дней. Пройден путь расстоянием в тысячу пятьдесят верст. Это был глубоко страдный путь. Немало смертельных схваток выдержали на этом пути. В кубанских степях оставлены могилы четырехсот офицеров и вождя. Вывезено полторы тысячи раненых. Следовательно, из трех тысяч, выступивших из Ростова, в строю осталась лишь одна тысяча. И эта тысяча участников первого кубанского похода оказалась костяком, который обрастает новыми мускулами…
Леонид Иванович сидел в ревкоме и писал очередную сводку:
«Семнадцатого (30) апреля мятежные казаки, организованные в отряды полковником Подгорным, обложили с трех сторон Ейск. Ожесточенные уличные бои происходили в Ейске более суток.
Только подавили кулацко-офицерский мятеж в Ейском отделе, как на Таманском полуострове германское командование высадило 58-й берлинский полк. На Тамани не оказалось достаточно сил для уничтожения немецкого десанта. Белый офицер Цибульский, воспользовавшись этим, организовав пять казачьих сотен, захватил станицы Таманскую, Кордон, Запорожскую, Фонтановскую, Старотитаровскую, Голубицкую.
Против немецкого десанта и отрядов Цибульского Автономов направил на Таманский полуостров несколько полков: Екатеринодарский под командованием Демуса, 1-й Северокубанский во главе с Рогачевым, Днепропетровский, возглавляемый Матвеевым, и 1-й Ейский с командиром Хижняковым.
Три дня с переменным успехом шли бои за Таманскую, но разгромить немцев и отряды Цибульского не удалось, так как германское командование успело перебросить на Таманский полуостров крупные резервы из Керчи с орудиями и пулеметами.
В то же время чрезвычайно оживились и активизировались повстанческие казачьи силы в некоторых станицах, в лесных и горных районах Кубани. А грузинские меньшевики захватили Сочи и Туапсе.
Если и дальше так будут идти дела, — писал Леонид Иванович, — то Кубано-Черноморская республика окажется в чрезвычайно затруднительном положении. На Дону и Украине немцы. Связь с Москвой с каждым днем усложняется. Телеграфная связь с Царицыном то и дело обрывается. Деникин формирует из донских казаков новые части.
Автономов как главком слаб, он не умеет должным образом распорядиться наличными силами. Многие воинские отряды и гарнизоны ему и штабу обороны не подчиняются, своевольничают. Партизанщина и неорганизованность губят и подрывают обороноспособность Кубано-Черноморской республики».
Зеленоватый небосвод за окнами посинел. Сгустившиеся сумерки вскоре сменились вечерней тьмой. На людной и шумно-крикливой Красной улице на высоких фонарных столбах замерцали электрические лампочки, кое-где еще уцелевшие от метких выстрелов озорующих парней с Покровки и Дубинки, с марта месяца вооружившихся всевозможными револьверами, вплоть до маузеров, брошенными убежавшим за Кубань Покровским.
Изредка позванивая, стуча колесами по рельсам, пробегали трамваи, ярко освещенные внутри большими лампами, обутыми в сахарно белые стаканы абажуров из толстого узорчатого стекла.
Закончив сводку, Леонид Иванович заломил руки за шею, потянулся всем телом.
Из Новочеркасска приехал полковник Беспалов с письмом от полковника Дроздовского.
«Отряд прибыл в Ваше распоряжение, — докладывал в этом письме Дроздовский Деникину. — Отряд утомлен непрерывным походом… Но в случае необходимости готов к бою. Ожидаю приказаний».
Беспалов сидел на открытой веранде дома, в котором находился штаб Деникина, и рассказывал офицерам, как отряд Дроздовского сформировался на Румынском фронте в местечке Сокол, как энергичный организатор его полковник Дроздовский, чтобы накопить военное имущество и боеприпасы, обезоруживал солдатские части, уходившие с Южного фронта.
— А когда командование румынской армии вздумало не дать снарядов, — припомнил Беспалов, — Дроздовский навел орудия на Ясский дворец и тем самым заставил румын открыть склады.
Рассказчик толстыми, заскорузлыми пальцами, коричневыми от махорки, по-солдатски привычно свернул козью ножку и закурил от зажигалки, сделанной в форме орудийного снаряда.
— Седьмого марта, — продолжал он, — мы выступили в поход из Дубосксар, двадцать первого апреля появились под Ростовом. Шли на подводах форсированным маршем, по пятьдесят — шестьдесят верст в сутки. Обойдя с севера Таганрог, занятый немцами, мы утром двадцать первого апреля с ходу взяли Ростов.
— Почему же вы не удержали его? — спросил Ивлев. — Странно, повторилось то же, что было и с нами…
— Видите ли, — Беспалов замялся, — нам слишком легко достался этот большой город. При занятии его мы, по сути дела, потеряли лишь одного начальника штаба Войналовича. Его убили у вокзала. И легкость овладения Ростовом вызвала крайнее небреженье к противнику. Офицеры разбрелись по городу. Везде праздновался первый день пасхи, и наши забражничали, даже не выставив достаточного дозора. На другой день эшелоны красных вплотную подошли к Ростову, открыли огонь. Отряд наш был застигнут врасплох. Можно удивляться, как мы еще унесли ноги. Начавшийся уличный бой, лишенный какого-либо управления, обошелся нам дорого. Мы потеряли более ста боевых офицеров, значительную часть богатого обоза. Бросили немало пулеметов, орудий, снарядов. Уходили из Ростова в страшном беспорядке. Только в селе Чалтырь Дроздовскому с трудом удалось собрать отряд в одно целое. — Беспалов глубоко затянулся махорочным дымом и чертыхнулся: — Вот она, цена беспечности, какова. Или, вернее, зазнайства!
— А каким образом попали в Новочеркасск? — поинтересовался Ивлев.
— А на второй день пасхи в Чалтырь пришло известие о занятии донцами Новочеркасска. И мы немедленно двинулись туда. О вашей армии тогда у нас не имелось никаких сведений. Единственно, что было известно, это о полной неудаче похода на Екатеринодар и гибели Корнилова под Екатеринодаром. — Беспалов снова поднес козью ножку к губам. — Двадцать пятого апреля наш отряд занял село Крым. Там, услышав сильную канонаду, мы поняли, что под Новочеркасском разыгрался сильный бой. Действительно, красные крепко наседали на донцов. Мы двинулись им в тыл. И подошли в самый критический момент для донцов, уже готовых покинуть свои позиции. По приказу Дроздовского артиллерия открыла ураганный огонь по правому флангу противника. Наш броневой автомобиль внезапно врезался в самую гущу красной пехоты и начал расстреливать ее из пулеметов. Донцы, видя свалившуюся с неба помощь, воспряли духом и тоже перешли в наступление. В рядах красноармейцев началось смятение. Донская конница верст пятнадцать беспощадно преследовала бегущих большевиков. Мы торжественно вошли в Новочеркасск!
— Гражданская война преподносит уйму сюрпризов… — процедил сквозь зубы Родичев.
— Кстати, пожалуй, следует сообщить вашему командующему, — решил Беспалов, погасив о подошву сапога козью ножку, — что атаман Краснов уговаривает Дроздовского не идти на соединение с вами…
Ивлев понял, что полковник явно рассчитывает на то, чтобы набить цену своему отряду в глазах Деникина…
На углу Красной и Штабной Глаша неожиданно встретила Сергея Сергеевича Ивлева. Несмотря на жаркий день, Сергей Сергеевич был в черном костюме, в темной фуражке с зеленой тульей. Ворот пиджака у него был поднят и застегнут английской булавкой. С тех пор как Глаша видела его в последний раз, он заметно похудел, но сохранил пышные усы, прежнюю осанку.
— Глашенька! — искренне обрадовался он, когда Глаша поздоровалась с ним. — Я уже не чаял увидеть вас.
Глаша прямо поглядела в лицо Сергея Сергеевича, тоже не скрывая своей радости от встречи.
— Можно, я немного провожу вас по Штабной? — предложила она.
— Пожалуйста, Глашенька. Будет очень приятно.
Все же что-то беспомощное поселилось в Сергее Сергеевиче. Без привычного накрахмаленного воротника и без галстука он походил — или старался походить? — на обедневшего чиновника. Когда Глаша спросила, кто надоумил Инну очертя голову бежать к корниловцам, Сергей Сергеевич виновато развел руками и ответил вопросом:
— Вам с отцом не кажется, что в нашем городе теперь золотаревщина верховодит всем?
— Вы явно преувеличиваете, Сергей Сергеевич, — сказала Глаша. — Ведь было объявлено, что Золотарев расстрелян. Те же, кто его поддерживал, присмирели, видя, что Советская власть тверда. Жаль, что молодые люди из семей некоторых интеллигентов не помогают большевикам устанавливать революционный порядок, дают обмануть себя корниловцам…
— Видите ли, большевистски настроенная масса даже в одних воинских званиях наших молодых людей находит уже достаточно доказательств виновности перед революцией… Влияние анархистской толпы возрастает, — угрюмо продолжал Сергей Сергеевич. — И это пугает интеллигенцию. Толпа нелогична и, как правило, мыслит лишь одними образами. А образное мышление — ох, как нередко! — оказывается чрезвычайно несообразным. И хотя толпу составляют индивиды различного характера и темперамента, она нередко руководствуется коллективной галлюцинацией. В доказательство последнего я приведу вам пример из морской жизни. О нем рассказал лейтенант Жюльен Феликс. Часовой на фрегате увидел тонущий корвет, с которым фрегат был разъединен сильным ночным штормом. «Вон плот, и оттуда люди подают сигналы бедствия!» — закричал часовой. Воздух в это тихое, светлое утро после бурной ночи был прозрачен и чист. Весь экипаж фрегата во главе с адмиралом Дефоссе увидел плот с людьми. Люди, призывая спасти их, протягивали руки. Дефоссе приказал спустить и направить шлюпки на помощь потерпевшим бедствие. Шлюпки поплыли, но там, где видели плот, нашли лишь несколько ветвей с листьями, занесенных ветром и волнами с далекого берега. Значит, люди с утонувшего корвета оказались плодом коллективной галлюцинации…
— Пример конечно же любопытный, — улыбнулась Глаша, — но большевиков-то он никак не может характеризовать, не правда ли? Большевики, как материалисты, менее всего увлекаются какими бы то ни было химерами. Ведь так? Можно ли это отрицать, Сергей Сергеевич?
— А мне они как раз более всего напоминают экипаж фрегата адмирала Дефоссе. Разве будущее коммунистическое общество не предмет коллективной галлюцинации?! Или разве не химерой является идея построения социализма в России, которая всего лишь полтора года назад избавилась от царизма?
— Да русский крестьянин уже получил землю и Советы! — воскликнула Глаша. — Разве этого мало? Можно ли об этом забывать?
— Или разве мечта о мировой революции не является химерой русских большевиков? — упрямо твердил свое Сергей Сергеевич. — О ней кричат так, будто она в самом деле возможна. Все ораторы-большевики начинают и заканчивают свои речи лозунгами: «Смерть мировому капитализму! Да здравствует пожар мировой революции!» Вообще, строя планы своих действий, набрасывая и вычерчивая в сознании масс карты будущего, большевики безотчетно принимают, простите меня, картографические обозначения за живую картину будущего… А сущность всякой карты ведь лишь условно соответствует реально существующим вещам, не неся в себе ни малейшего сходства с ней.
— Я многое увидела и поняла за это время. Знаю теперь, что энергия революционной воли любую мечту превратит в реальную действительность. Большевики — профессионалы революции и смотрят на революцию как на дело, и массам они дают сразу и землю, и гражданские права, и власть…
— Но горстка профессионалов революции потерялась в океане, прошу извинить, разбушевавшегося анархизма и невежества. И большевики, фанатически исповедующие материализм, на деле оказываются самыми наивными идеалистами!.. Они убеждены, что их декреты имеют сверхъестественную силу… А я вижу, что им управлять массами не дано… Массы управляются своими инстинктами…
— Сергей Сергеевич! Ну вот пройдет год, не больше, и вы увидите, что большевики никакие не идеалисты и декреты их обуздают мелкобуржуазную стихию и положат конец всякой… архаровщине!..
Они остановились у железной ограды ивлевского двора, и Сергей Сергеевич стал упрашивать Глашу зайти к ним:
— По вас, Глаша, очень соскучилась Елена Николаевна. Зайдите хотя бы на минутку!
— Да ведь я тоже очень хочу ее видеть!..
Елена Николаевна, прежде всегда элегантно и просто одевавшаяся, теперь была в помятом бордовом платье. При виде Глаши она сразу же расплакалась.
— Как только кончились бои, пошла в район кожевенных заводов, исходила там все вдоль и поперек. Чуть с ума не сошла. В каждом убитом мне мерещился Алексей… — Елена Николаевна всхлипнула и опустила голову. — А теперь всего больше тоскую об Инне. Мучает предчувствие беды…
— Ну а зачем отпустили ее? — не удержалась от упрека Глаша.
— Она, не спрашиваясь у нас, ушла… Только на другой день, — сказал Сергей Сергеевич, — мы нашли на ее туалетном столике записку: «Я ушла к Алексею!»
— Каждый раз, как подумаю о ней, сердце сжимает такая смертельная тоска… — жаловалась Елена Николаевна. — Каждую ночь вижу Инну во сне… Она из окна нашего дома, охваченного пламенем, протягивает ко мне руки… А я, точно прикованная, стою у калитки и не могу сдвинуться с места…
— Можно мне на минуту зайти в мастерскую Алексея Сергеевича? — попросила Глаша, видя, что утешить Елену Николаевну не стоит и пытаться.
Сергей Сергеевич провел ее в мастерскую и сказал:
— Я вам сейчас принесу альбом Алексея со страницей, адресованной вам, Глаша.
Когда он вышел, Глаша быстро подошла к мольберту и приподняла простыню.
С холста, натянутого на подрамник, глядели ее глаза, синие, мартовские, излучающие счастье. «Удивительно верно он схватил выражение глаз…» — изумилась Глаша.
Она опустила простыню. Сергей Сергеевич принес потрепанный альбом:
— Вот садитесь и полистайте его.
Глаша взяла альбом и, не садясь в кресло, стоя, принялась разглядывать каждый лист.
Карандашные наброски Ивлева запечатлели исхудавших, с побитыми холками кавалерийских коней, офицеров с хмурыми лицами, заросшими колючей щетиной, трупы, валяющиеся под забором, мальчишеские физиономии юнкеров.
— Рисунки, надо сказать, невеселые, — заметил Сергей Сергеевич. — Судя по ним, закубанский поход был не из легких.
— Да, это верно, — согласилась Глаша. — Но, пожалуйста, храните эти рисунки! Они ведь показывают кусочки гражданской войны…
На последней странице Глаша нашла свой профиль, сделанный карандашом, и несколько строк, обращенных к ней.
«Может статься, — писал Алексей, — эти строки будут словами покойника, адресованными твоей жизни и отзывчивой душе.
Но и тогда, Глаша, помни, что я не был врагом тому, что дорого тебе… Я ушел от тебя за Кубань ради тебя. Я не хотел и не хочу быть врагом народа. Но народ гонит меня и подобных мне во мрак неизвестности. Однако я несу в уголке сердца светлую надежду, что все мы пройдем сквозь этот мрак, и тогда в России вновь образуется для нашей любви место под солнцем. Я вновь стану за привычный мольберт, и ты сядешь у распахнутого окна… Есть в разлуке благо — это воспоминания. И я буду пользоваться этим благом, ибо и в самые роковые минуты жизни не перестану вспоминать о тебе, благородная, славная Глаша. Алексей Ивлев».
Глаша вынула из альбома этот дорогой для нее лист и бережно спрятала его на груди.
Простившись с Сергеем Сергеевичем и Еленой Николаевной, она ушла.
Стоял жаркий день. Знакомые дома, заборы и даже полустертые кирпичи тротуара Штабной улицы напоминали обо всем, что было связано с домом Ивлевых, с Инной и Алексеем. Вот здесь не раз шагал Алексей, и, быть может, сейчас ее ноги ступают именно по тем самым кирпичам, что таят невидимые следы его ног. Все ему тут было знакомо, вплоть до ржавых шляпок гвоздей, торчащих из досок заборов. К чему только не приглядывался зоркий, все примечающий глаз художника?..
Глаша подошла к белому особняку дома Сокольских, находившемуся рядом с домом Никифораки. Из окон особняка торчали стволы пулеметов, а на подоконниках сидели и лущили семечки парни сорокинского отряда.
— Эй, молодка, чего семенишь мимо? — окликнул Глашу чубатый парень и наполовину высунулся из окна. — У нас до тебя, красотка, интерес имеется. Подойди, лясы поточим…
Глаша поправила алый бант на своей блузке и перешла через дорогу на противоположную сторону улицы.
«Ивлевы, Ивлевы… Русские интеллигенты… — размышляла она. — Они хотят видеть плоды прежде цвета и находят листья безвкусными… Им трудно понять, что все-таки лучше преодолевать колючие шипы на дороге к новому, чем бежать за тенями прошлого».
Приказ из Москвы о потоплении Черноморского флота, полученный ЦИКом Кубано-Черноморской советской республики, глубоко взволновал Леонида Ивановича. Не зная, чем он продиктован, и не понимая, почему флот должен самоуничтожиться как раз в то время, когда на Батайском фронте идут тяжелые бои с немцами, Леонид Иванович недоуменно разводил руками:
— Выполнить приказ — это значит не только подорвать оборонные силы республики, но и убить всякую веру в возможность дальнейшей борьбы с германскими захватчиками.
Эту мысль он высказал и командующему Кубано-Черноморской армией Автономову.
— Да, товарищ Первоцвет, — согласился с ним тот, — у нас каждая боевая единица на вес золота, и вдруг мы собственными руками должны пустить ко дну целую эскадру. Это, право, не лезет в голову. Срочно отправляйтесь в Москву, к товарищу Ленину, и от имени нашего ЦИКа и ревкома опротестуйте убийственную директиву.
— Но при нынешнем состоянии железнодорожного транспорта до Москвы не добраться и за десять дней. Сами знаете, какой хаос царит на всех путях, станциях… Да и деникинцы всюду рыщут.
— А я выделю бронепоезд, — решил Автономов. — На нем уж как-нибудь пробьетесь. Кстати, и мой политкомиссар Гуменный покатит с вами. Мы надумали просить у Совета Народных Комиссаров денег на содержание армии и военных специалистов, нужных нам в качестве инструкторов…
Ростов был занят немцами, и потому бронепоезду пришлось идти кружным путем — через Царицын.
По настоянию Гуменного в состав бронепоезда был включен классный вагон.
За окнами медленно догорал малиновый закат. Влажный ветер мягко дул в полуоткрытое окно, занося в купе запах и уголь паровозного дыма, который, вырываясь гигантскими клубами, плыл по воздуху, закрывая телеграфные столбы и провода. У самого паровоза черные клубы дыма окрашивались красноватыми отблесками.
Леонид Иванович и Гуменный сидели у окна за столиком и пили чай из большого жестяного чайника.
— Всего больше изумляет, что приказ подписан Лениным, — говорил Леонид Иванович. — Ведь Черноморский флот — плавучая крепость не только нашей Кубано-Черноморской республики, но и всей революционной России. Не может Ленин этого не учитывать!
— А может, он дезинформирован… — предположил Гуменный. — Опасается, что, находясь в Новороссийске, эскадра попадет в руки немцев. А между тем, если мы лишимся флота, немцы и турки захватят все Черноморское побережье от Батуми до Новороссийска. К тому же потопление эскадры подольет масла в огонь вражеской агитации. Враги на всех перекрестках закричат: большевикам ничто не дорого, ничто не свято!
— Об этом непременно надо сказать, — раздумчиво молвил Леонид Иванович. — Кстати, я встречался с Лениным еще в ссылке. И даже доводилось спорить с ним. Логика у него железная. Однако он никогда не считал своего мнения неопровержимым…
До Царицына бронепоезд домчал их всего лишь за двенадцать часов, а за Царицыном, где Автономов не был известен как главком, они стали задерживаться почти на каждой станции. Командиры всевозможных воинских частей не желали пропускать вперед себя кого бы то ни было. Приходилось, чтобы продвигаться дальше, тратить немало энергии.
Если к концу мая на Кубани всюду установилось настоящее лето, то за Царицыном еще только цвели сады. В Тамбовской губернии шли дожди, а в Рязанской и под Москвой березы, липы, кусты жимолости и сирени едва подернулись прозрачно-зеленой робкой листвой.
Всего год Леонид Иванович не видел Москвы, но какие разительные перемены произошли за этот период в некогда очень шумном городе!
Когда ранним летним утром поезд прибыл на Казанский вокзал, на улице не оказалось никаких извозчиков. Трамваи медленно ползли, и люди пестрыми гроздьями висели на подножках, лезли на крыши вагонов.
Магазины, лавки были закрыты, но почти на каждом углу, начиная с привокзальной площади, шла «менка». Подмосковные крестьяне за муку, крупу, сало забирали у москвичей костюмы, обувь, женские платья, мануфактуру.
— Что ж, неужто не признаёте никаких денег? — спросил Гуменный у крестьянина, аккуратно укладывавшего в мешок мужской костюм, только что взятый за две мерки ржаной муки.
— На кой ляд деньги, — ухмыльнулся в клочковатую черную бороду мужик, — коль за хлебушко возьмешь все что хошь. А хлебушка у нас, слава богу, покуда хватает.
Купив у мальчишек с рук десяток рассыпных папирос, Леонид Иванович отправился на Красную площадь.
После покушения на Ленина, еще в Петрограде, Кремль строго охранялся суровыми, неподкупными латышскими стрелками.
Добиваясь пропуска, Леонид Иванович долго и настойчиво звонил секретарю Ленина Фотиевой.
Наконец она сказала:
— Владимир Ильич очень занят, но вас он примет, поскольку речь идет о Черноморской эскадре. Приходите ровно к восьми вечера, пожалуйста, без опоздания.
Под вечер, получив пропуск, Леонид Иванович прошел в Спасские ворота и направился к корпусу, в котором размещались ВЦИК и Совнарком.
Стояли светлые сумерки. Громадный пурпурно-алый флаг на зеленом куполе здания трепыхался по ветру и еще ярко пламенел в последних лучах заходящего солнца.
Предстоящая встреча с Лениным сильно волновала, однако от зоркого внимания Леонида Ивановича ничто не ускользало. Он хорошо запомнил, как пристально-проницательно рассматривал пропуск сотрудник ВЧК, одетый в кожанку, как бдительно несли службу часовые, стоявшие на контрольных постах, как в самом здании, в длинном коридоре, у столиков, расставленных вдоль стен, сосредоточенно и быстро работали у телеграфных аппаратов молодые люди в военной форме. Такой порядок нравился Леониду Ивановичу.
Совнарком, занимая лишь шесть комнат, включая в них и кабинет Ленина, напоминал полевой штаб.
Часовой у дубовых дверей кабинета Председателя Совнаркома тоже строго-пытливо сверлил черными глазами Леонида Ивановича, но, как только прочел его фамилию в пропуске, широко распахнул дверь в комнату Фотиевой.
— Здравствуйте, Леонид Иванович, — приветствовала его она. — Очень хорошо, что пришли вовремя. Владимир Ильич готов вас принять.
Ленин сидел за небольшим письменным столом, в кресле с высокой плетеной спинкой. К его столу был перпендикулярно приставлен простой длинный стол, возле которого стояли большие кожаные кресла. Оба окна кабинета были распахнуты, и легкий ветерок шевелил полуприспущенные шторы. На столе уже горела лампа под зеленым абажуром.
«Вот где вершатся судьбы революции и страны!» Леонид Иванович с благоговением оглядел просторный кабинет с широкими простенками, заставленными вместительными шведскими шкафами, на полках которых стояли книги, тома справочных словарей.
Со времен шушенской ссылки минуло немало лет, перед Владимиром Ильичем прошли, особенно за последнее время, тысячи лиц, однако он мгновенно вспомнил Леонида Ивановича.
— А, товарищ Первоцвет! — Владимир Ильич поднялся из- за стола и протянул руку. — Я не забыл вас как первоклассного спорщика. — И, с неподдельной приветливостью оглядывая его и крепко пожимая руку, несколько откинулся назад и сузил глаза. — Да, батенька, много воды утекло со дня нашей последней встречи в Сибири, но вы-то почти вовсе не поддались времени. Все та же военная выправка!.. Даже волосы не поредели. Я этому рад! Стареть нам сейчас нельзя! В перспективе, как и в данный момент, у нас с вами тысяча дел.
Ленин предложил сесть, сел сам и положил часы на стол.
— Изложите вкратце соображения, в силу которых считаете приказ Совнаркома о затоплении флота противоречащим интересам республики.
Леонид Иванович четко и быстро выложил свои доводы и добавил:
— В телеграммах Совнаркома не обрисована политическая обстановка, не объяснено, почему вдруг так экстренно необходимо затопить эскадру. Нам многое непонятно. Если опасаемся немцев, то после взятия Ростова они остановились, дальше не идут. Если сунутся на Кубань через Батайск, войска Кубано- Черноморской республики снова дадут им отпор. Со стороны Керчи они тоже не угрожают. Даже имелись сведения, часть их войск оттуда ушла.
— А куда ушла? — быстро спросил Владимир Ильич.
— Вот это нам в Екатеринодаре пока неизвестно, — признался Леонид Иванович. — Но для защиты Новороссийска с суши Автономов может в любой момент, хотя бы даже сегодня, направить тысяч двадцать войск, имеющихся в его резерве. Он недавно ездил в Новороссийск и об этом сообщил командующему эскадрой адмиралу Саблину. Словом, из местной обстановки не вытекает тяжелой необходимости топить корабли.
— Так вот, немецкое командование перебросило из Керчи войска не куда-нибудь, а на Тамань, и они теперь уже на территории Кубани, — сообщил Владимир Ильич.
— Эскадра во главе с Саблиным и капитаном первого ранга Тихменевым поможет защищать Новороссийск…
— Э, батенька, вы мало знаете царских адмиралов, — сказал Ленин. — Где гарантия, что они не уведут корабли к немцам и не распустят их боевой состав, когда германское командование двинет с Тамани свои дивизии на Новороссийск? Да если эскадра и завяжет бой с немецкой артиллерией, то, спасаясь от расстрела, корабли должны будут уйти из порта. А куда они уйдут?
Ленин встал с кресла, подошел к большой карте, висящей на стене. Его рука скользнула по извилистой линии Черноморского побережья.
— Куда флот может уйти в случае захвата немцами Новороссийска? — повторил он свой вопрос. — Военные суда Турции, союзницы Германии, стали распространяться от Батума и Поти до Сочи. Меньшевистское правительство Грузии встречает их цветами и приветственными речами. В наших руках остается лишь Туапсе. Но в этот порт не могут войти большие суда… Значит, эскадра так или иначе обречена на гибель. Корабли погибнут, и вместе с ними несколько тысяч боевых русских матросов и офицеров. У немцев в Черном море уже немало подводных лодок и гидропланов. Они их направят на истребление русской эскадры. — Владимир Ильич вернулся за стол и сел в кресло. — Германия уже предъявила Совнаркому ультиматум о переводе всего Черноморского флота в Севастополь, занятый немецкими силами, с тем чтобы все суда были ими интернированы. Последний срок выполнения требования назначили на шестнадцатое июня, сейчас продолжили до девятнадцатого июня… Если не будет выполнен ультиматум, то Германия продолжит наступление. И, конечно, захватит не только Новороссийск, но и всю Кубань, и оттуда так же, как с Украины, вывезет весь хлеб. В силу этого Совнарком предписывает уничтожить боевые корабли. Кубанская партийная организация должна помочь комиссару флота Авилову-Глебову и члену морской коллегии Вахрамееву, откомандированному в Новороссийск, выполнить это предписание.
— Команды кораблей эскадры настроены против этого, Владимир Ильич, — пытался использовать новый аргумент Первоцвет. — Выбросят за борт в море Авилова-Глебова, Вахромеева и всех кубанских товарищей, агитирующих за потопление, но не взорвут свои корабли. Матросы перестали есть, пить, спать, круглые сутки митингуют, голосуют… С этим мы не можем не считаться. — Леонид Иванович придвинул кресло к столу и горячо продолжал: — Трудовое население города Новороссийска видит в революционных матросах своих верных защитников. До прихода эскадры анархиствующие молодчики учиняли немало безобразий в городе. Из Крыма прибыл транспорт «Евфрат» и на нем полторы тысячи анархистов. Этот громадный отряд буквально терроризировал население. Но моряки помогли установить революционный порядок в городе, разоружили анархистов, разгрузили «Евфрат», отобрали у бандитов ценности и сдали их органам власти. Кубано-Черноморская республика решила не пускать немцев на Кубань и надеется, что эскадра поддержит нас.
Все это Ленин выслушал сосредоточенно, как показалось Леониду Ивановичу, с явным интересом и как будто даже сочувственно, только правый глаз его загадочно щурился.
— Значит, руководители Кубано-Черноморской республики приказ о потоплении эскадры расценивают как антиреволюционный и преступный? — раздельно и четко спросил Ленин, грассируя больше, чем обычно.
Только теперь Первоцвет заметил, что в сощуренных глазах Ленина сверкнули молнии.
— Вы вообразили, будто двадцатью тысячами войск Автономова отстоите Новороссийск и спасете флот. Вам наплевать, что Германия двинет свои железные дивизии на Москву и Питер и раздавит неокрепшую Советскую власть. — Голос Ленина зазвучал металлически резко. — Только близорукие, ничего дальше собственного носа не видящие политические деятели, у которых от успехов местного характера началось головокружение, могут сейчас цепляться за малое, теряя все — и Советскую Россию, и жизнь всей революции.
Леонид Иванович, стараясь скрыть свой конфуз и смущение, растерянно и необдуманно бросил:
— Надо драться с немцами всеми силами, без боя не уступать им ни пяди…
— Вот-вот, знакомые фразы! — даже оживился Ленин. — Мы вдоволь их наслышались во время брестских дебатов. «Драться всеми силами». Но укажите: где эти силы? Где реальные боевые силы, способные на тысячеверстном фронте занять позиции и защитить не только Батайск, Новороссийск, но и Москву, Питер, Тулу, Орел, Нижний, всю Советскую Республику?
Леонид Иванович опустил голову, чувствуя, как остро пылает, чуть ли не горит его лицо. В самом деле, разве не разумнее бросить за борт долю груза, нежели дать утонуть всему кораблю? И Ильич вынужден втолковывать многим эту бесспорную истину!
— Для того чтобы драться, да еще всеми силами, — неумолимо продолжал Ленин, — надо отмобилизоваться и укрепиться. А для этого необходимы время и мир. Да, во что бы то ни стало мир, пусть даже самый похабный, но мир! Ту Россию, которая освободилась, выстрадала свою Советскую власть, мы обязаны спасти от уничтожения — в этом сейчас главное.
Леонид Иванович глядел на брови Ленина, решительно сдвинутые над переносицей, на подвижное лицо и сокрушался в раздражении на самого себя: «С екатеринодарской колокольни видна лишь Кубань, все остальное оказалось вне поля зрения». А отсюда, с кремлевской горы, даже ему, Первоцвету, неожиданно открылись все огромные дали.
Ленин, очевидно почувствовав перемену настроения собеседника, вдруг умолк, придвинул к себе папку с бумагами и забарабанил пальцами по столу.
Леонид Иванович взглянул на его крупную голову, склоненную набок, и с радостью отметил про себя: «А ведь Ильич со времени шушенской ссылки тоже почти не изменился. Он все такой же плотный, движения ловки и легки, только волевое начало, пожалуй, сейчас резче обозначается в нем».
Но вот Ленин выпрямился в кресле, пальцы сунул в проймы жилета.
— Вы что, товарищ Первоцвет, как будто чем-то обескуражены? Или еще хотите спорить и что-то доказывать Председателю Совнаркома? — Он заразительно засмеялся, словно перед этим и не было разговора.
— Нет, Владимир Ильич, мой кубано-черноморский запал оказался глубоко ошибочным, не стоящим того, чтобы его отстаивать. — Леонид Иванович поднялся с кресла. — После беседы с вами я стал видеть и отдаленные вехи. Мне стало ясно: надо уметь выделять главное и биться за него.
— Гм-м! Вот это верно! — Глубоко сидящие, небольшие, изумительно внимательные глаза Ленина вновь чуть-чуть сощурились, и Леонид Иванович увидел, как их живой блеск придал всему лицу Ильича особую выразительность. — Значит, приказ Совнаркома будет выполнен?
— Да! — коротко подтвердил Леонид Иванович. — Сделаем все возможное.
— Хорошо! — Ленин одобрительно кивнул. — В Екатеринодаре вам следует опубликовать предписание Совнаркома о переводе эскадры в Севастополь, как требуют немцы, а до матросов и офицеров довести наше требование — уничтожить корабли. Придется выдержать не одну словесную баталию. Но нам известно, что немало моряков-коммунистов понимают эту вынужденную необходимость. Опирайтесь на них. Вы должны помнить, что гигантская стихия революции обязана неукоснительно и неуклонно подчиняться партийному рулю… Когда флот само- уничтожится, не пойдет в Севастополь, Совнарком будет иметь основания сказать германскому командованию, что эскадра не подчинилась ему. Выезжайте немедленно, желаю вам успеха.
Ленин вышел из-за стола и, провожая Леонида Ивановича, успел еще спросить о делах и настроениях екатеринодарских большевиков.
Леонид Иванович встречал на своем веку немало умных людей, способных быть глубоко внимательными, тонко и быстро улавливать связь общего с частным, но Владимир Ильич в этом отношении далеко превосходил всех, ибо, как никто другой, точно схватывал суть даже самого сложного явления.
И сейчас, выслушав Первоцвета, сказал:
— Прежде всего очищайте руководящие органы Кубано- Черноморской республики от эсеров, меньшевиков и других политических пройдох и авантюристов.
В самом скором времени Леонид Иванович убедился, что это пожелание Ленина било в самую точку.
Адмирал Саблин и капитан первого ранга Тихменев давно уже намеревались найти для эскадры, которой они командовали, нового хозяина.
Им было известно, что атаман Краснов укрепился под защитой немецких штыков в Новочеркасске и содействует в наращивании сил Добровольческой армии. Чтобы связаться с атаманом, Саблин и Тихменев втайне от комиссара флота Авилова-Глебова отправили на Дон на вооруженной шхуне преданного им офицера мичмана Полякова.
Шхуна неприметно, в предрассветный час, выскользнула из Новороссийского порта и через Керченский пролив и Азовское море добралась до Таганрога, занятого немцами, немедленно пропустившими Полякова в Новочеркасск.
Краснов и ставший председателем Донского правительства Богаевский радушно приняли посланца адмирала Саблина, выслушали его доклад и предложили:
— Пусть эскадра немедля идет в Севастополь и сдается немецкому командованию, а с ним мы договоримся. Если не все, то хотя бы часть военных кораблей оно даст нам использовать для борьбы с большевиками.
Боясь, что мичман Поляков не сумеет морем благополучно возвратиться, Богаевский послал в Новороссийск еще девушку- гимназистку, артистически умевшую разыгрывать из себя наивно-невинного подростка. Эта гимназистка, высаженная на шхуне в Ахтарях, на другой же день оказалась на месте и связалась с Тихменевым. (Саблин для отвода глаз в это время выехал в Москву.)
Тихменев спешно отдал приказ кораблям выйти в Севастополь. Однако его преступные расчеты оправдались не полностью: большинство экипажей не подчинились приказу, и за Тихменевым 17 июня пошла меньшая часть эскадры, сданная потом германскому командованию, — линкор «Воля», вспомогательный крейсер, шесть эсминцев и несколько сторожевых катеров.
Леонид Иванович, как ни спешил, смог добраться до Новороссийска только в день, когда корабли уже покинули порт, и был тяжко огорчен, что не смог принять участия в разоблачении предательского замысла контрреволюционных офицеров. О своей встрече с Лениным и его наказе он без промедления рассказал руководству партийной организации Новороссийска, Авилову-Глебову и Вахрамееву и вместе с ними успел побывать на митингах команд.
На 18 июня было назначено затопление оставшихся кораблей. Исполнение этого сурового революционного долга возлагалось на эсминец «Керчь», которым командовал офицер Кукель.
Во второй половине дня, находясь в гавани среди обнаживших головы моряков, Леонид Иванович своими глазами видел, как после взрывов торпед, посланных с «Керчи», один за другим шли ко дну боевые корабли. Над каждым из них реял сигнал: «Погибаю, но не сдаюсь». Последним, после нескольких торпедных залпов, скрылся в волнах рейда линкор «Свободная Россия».
Выполнив приказ, эсминец «Керчь» ушел в Туапсе и был затоплен там своим экипажем, пославшим с борта радиограмму: «Всем. Всем. Погиб, уничтожив те корабли Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии».
Автономов, когда Первоцвет возвратился в Екатеринодар, не пожелал с ним даже встретиться.
В екатеринодарском Зимнем театре открылся чрезвычайный съезд Советов Кубано-Черноморской республики.
На съезд в сопровождении собственного конвоя приехал из Тихорецкой Автономов.
На трибуне съезда один за другим сменялись ораторы. Все они горячо говорили о необходимости усилить борьбу с контрреволюцией и анархией. Делегаты от фронта решительно настаивали на том, чтобы съезд немедленно положил конец разногласиям, начавшимся между главкомом Автономовым и Чрезвычайным штабом обороны.
Часа через два после открытия съезда в президиуме появился черноволосый, смуглый, горбоносый грузин в белоснежной рубахе с высоким воротом, подпоясанной тонким ремешком.
Энергичный, подвижной, он, улыбаясь в черные пышные усы, быстро и крепко пожал руки членам президиума, уселся между председателем ЦИК республики Рубиным и председателем Совнаркома республики Яном Полуяном.
— Товарищи, — объявил Полуян, — из Москвы на наш съезд приехал товарищ Серго Орджоникидзе, который является чрезвычайным комиссаром Юга России.
Съезд бурно приветствовал посланца Москвы.
Во второй половине дня Леонид Иванович Первоцвет получил слово как председатель Чрезвычайного штаба обороны.
Поднявшись на трибуну, он спрашивал:
— Почему на территории республики развелось так много вооруженных отрядов, каждый со своим «главкомом», не желающим никому подчиняться? Бушко-Жук в Новороссийске, Одарюк в Кавказской, Гудков в Армавире, Балахонов в Баталпашинске, Чистов в районе Минеральных Вод — все эти «главкомы» не согласовывают своих действий даже с соседними отрядами! А сколько еще самозваных «командующих», именующих себя «коммунистами-анархистами», носится по кубанским станицам — Ортяниковых, Черняковых, Лиходедовых! Кто они на самом деле? Чаще всего авантюристы! — Леонид Иванович сделал паузу и еще более горячо продолжал: — Эти отряды бандитов и анархистов ведут войну не с контрреволюцией, не с Деникиным, от которого они улепетывают без оглядки, а с магазинами и продовольственными складами, мирным населением и местными Советами. А товарищ Автономов, являясь главкомом вооруженных сил республики, смотрит на все это сквозь пальцы и тем самым попустительствует преступникам! Больше того, он в последнее время не считается с постановлениями высших органов Советской власти республики, требует, чтобы штаб обороны и ЦИК не вмешивались в военные дела, не поправляли его. Дальнейшее пребывание Автономова на посту главкома становится невозможным, и штаб обороны просит утвердить постановление об отрешении Автономова от должности.
Предложение Первоцвета было встречено одобрительными репликами многих делегатов. Но тотчас же на трибуне появился Сорокин.
— Товарищи! — закричал он. — Автономова на должность главкома назначил товарищ Антонов-Овсеенко — главковерх вооруженных сил всего Юга России! А значит, снимать Автономова не имеет прав ни штаб обороны, ни Кубано-Черноморский ЦИК!
Сорокин перечислил все заслуги Автономова, напомнил, что главком создал боевой штаб красных сил на Кубани, успешно провел наступление на войска казачьей рады, заставил Филимонова и Покровского без боя сдать Екатеринодар и бежать за Кубань.
Уловив, что настроение в зале, где было немало дружков Сорокина, меняется, слова попросил сам Автономов.
Присутствовавшая на съезде Глаша даже удивилась, насколько он, несмотря на всю серьезность предъявленных ему обвинений, держался спокойно, уверенно, даже улыбался, протирая пенсне носовым платком.
— Товарищи, — негромко заговорил Автономов, — представитель штаба обороны Первоцвет обрисовал меня плохим глав комом, бессильным навести порядок в войсках. А кто, как не я, еще три месяца тому назад, в Кубано-Черноморском ревкоме настаивал на централизации военной власти, на соединении всех отрядов и частей в единую Кавказскую красную армию? Почему ревком, ЦИК и штаб не помогли мне в этом деле? А теперь на бедного Макара все шишки летят. Автономову, видите ли, не подчиняются Ортяников, Черняков, Лиходедов! А вам, товарищи из Чрезвычайного штаба, они подчиняются? Нет, не меня, а членов Чрезвычайного штаба надо объявить вне закона. Они одни повинны в том, что у нас авторитет главкома не на должной высоте.
Опытный оратор, Автономов знал, чем закончить речь: конечно же призывал к единению пролетариев всех стран, к мировой революции! И съезд проводил его с трибуны аплодисментами.
Потерявшая ориентировку Глаша ждала, что теперь скажет товарищ из Москвы.
Вдруг на трибуну взошел Серго Орджоникидзе, зал мгновенно притих.
Давно научившись безошибочно угадывать, за кем может в известные моменты пойти масса, кому отдать голоса, Серго, как большой знаток души многолюдных собраний, понял, что в случае голосования вопрос о снятии Автономова с поста главкома может провалиться, нашел верный выход из положения:
— Я согласен с Иваном Лукичом Сорокиным. Вопрос об Автономове надо передать на решение центральной власти. Пусть там объективно решат, годен ли Автономов или не годен. Предлагаю по этому поводу дебаты закончить.
Предложение Орджоникидзе было сразу же поставлено на голосование и принято съездом.
На другой день Глаша, идя с Леонидом Ивановичем по Красной, вновь встретилась с чрезвычайным комиссаром. На нем, как и вчера, была снежной белизны рубаха, подпоясанная тонким ремешком.
Он первым узнал Леонида Ивановича и, широко раскинув руки, преградил дорогу:
— Дорогой мой, рад видеть тебя… А Антонов-Овсеенко непременно отзовет Автономова… В этом можешь не сомневаться… — Глаза Серго лучились искренним дружелюбием. — Я через два часа уезжаю, — объявил он, здороваясь с Леонидом Ивановичем и Глашей за руку, — поеду во Владикавказ. А сейчас хочу пройтись по городу и пообедать. Может быть, составите компанию? Где здесь поблизости дешевый духан?
— Какой духан? — удивилась Глаша. — Пойдемте в ресторан гостиницы «Большая Московская». Там мы все столуемся.
— Нет, в ресторане не дадут настоящего кубанского борща.
— Это верно! — подтвердил Леонид Иванович. — Но я не знаю, где теперь, в какой кухмистерской варят борщи. Разве на Старом базаре, в баградовской обжорке…
— Там, конечно, борщ дадут, — перебила Глаша, — но обжорка эта всегда битком набита случайной публикой.
— Ничего! — весело воскликнул Орджоникидзе. — Только бы борщ был с помидорами и бараниной.
В облике молодого Серго было много какой-то особой самоцветности. Яркой и привлекательной приметой его была веселая улыбка из-под пышных вьющихся усов. Идя по улице, он не переставал улыбаться, шутить и смеяться. И Глаша в тон комиссару острила, на шутки отвечала шутками и наконец сказала:
— А вы, товарищ комиссар, без примеси, настоящий сын веселого грузинского народа. С вами, наверно, нигде не заскучаешь.
В баградовской кухмистерской людей было действительно много, однако Серго быстро нашел свободный стол в углу полутемного помещения и к молодому армянину-половому обратился на армянском языке. Армянин тотчас же, словно заразившись веселостью Орджоникидзе, приветливо заулыбался, проворно накрыл стол чистой скатертью и уже через минуту подал чуреки из пшеничной муки, стручковый перец, в тарелках красный, аппетитно пахнущий борщ.
Серго, подкручивая усы, ел свежий, наваристый, горячий как огонь борщ и ломал чурек с хрустящей корочкой.
— Екатеринодар многим напоминает Тифлис, а эта людная харчевня — грузинский духан. Будь здесь еще кахетинское, мы выпили бы за здоровье друг друга и процветание вашего города. Очень солнечный город!
— В Екатеринодаре, — заметил Леонид Иванович, — много такого, с чем надо поскорей кончать.
— Ничего, — сказал Серго, — коммунистам все по плечу. Если уж вы здесь против Корнилова выстояли, то анархиствующих молодчиков не нынче, так завтра приберете к рукам. Я в этом не сомневаюсь.
Наконец Серго взглянул на ручные часы:
— Через тридцать минут я должен быть в поезде. Спасибо за компанию и угощение!
На вокзале чрезвычайного комиссара ожидали почти все ответственные работники Кубано-Черноморского ЦИКа во главе с Яном Полуяном и Рубиным.
Стоя на площадке классного вагона и прощаясь, Серго живо и весело перебрасывался замечаниями с людьми, провожавшими его.
«Удивительно темпераментная и гармоничная натура», — думала Глаша, глядя на Орджоникидзе.
После отступления в южные станицы Области войска Донского силы Деникина, сведенные в три бригады, оказались в своеобразной и, несомненно, благоприятной обстановке. Красные части Автономова довольствовались тем, что вытеснили добровольцев из пределов Кубани, и активности не проявляли. На Дону к этому времени уже хозяйничал генерал Краснов, ставший при поддержке германских интервентов атаманом Все- великого войска Донского. И хотя с ним еще предстояло наладить отношения, Деникин и Алексеев не без оснований рассчитывали на повышение роли Добровольческой армии в борьбе с Советской властью на всем Юге России.
Правда, надежды деникинского штаба на быстрое пополнение боевого состава пока что не оправдывались. Непросто оказалось найти замену и офицерам, покинувшим боевые части под предлогом истечения четырехмесячного срока добровольчества. Ивлев в этом убедился сам.
Поручик сопровождал генерала Маркова, выезжавшего из Мечетинской, где располагалась его 1-я бригада, в Новочеркасск, чтобы вернуть в строй бежавших туда офицеров.
Несколько дней пробыли они в столице войска Донского. Марков, не считаясь с тем, что в Новочеркасск только что приехала выбравшаяся из Петрограда его жена, все свое время тратил на служебные встречи. Поначалу Ивлеву казалось, что офицеров, особенно участников «ледяного похода», эти встречи искренне радовали: как-никак перед ними был сам Марков, истинный герой, «крылья Корнилова»!
А результат от всего был самый малый: охотников ехать в задонскую степь, к деникинцам, почти не находилось. Это выводило Маркова из себя.
— Как много здесь бездельников! — возмущался он, шагая после одной из встреч по Платовскому бульвару, забитому гуляющей публикой. — Как бараны, беспечно пасутся, не зная, когда попадут к мяснику. Большевики покажут им кузькину мать!
В Новороссийске оказался и хан Хаджиев со своими текинцами. Марков и Ивлев неожиданно встретились с ним на том же Платовском бульваре.
— Ну, хан, что поделываешь? — сухо спросил Марков.
— Ничего, ваше превосходительство, — ответил Хаджиев с невозмутимым спокойствием и прямо поглядел в недобро блестевшие глаза генерала. — Живу здесь… Жду момента, чтобы выехать в Хиву.
Холодно и коротко кивнув головой, Марков пошел дальше.
Заручившись поддержкой гарнизонного казачьего начальства, Марков попытался даже задерживать бывших корниловцев и под конвоем отправлять их в Мечетинскую. Но офицеры, узнав об этом, стали уезжать из города, прятаться либо поступать на службу в Донскую армию. Те, с кем Ивлев встречался, роптали:
— Марков прибегает к полицейским мерам, устраивает облавы на нас!
Ивлев напрасно урезонивал их напоминанием о том, что это делается во имя продолжения дела Корнилова, которому они недавно так беззаветно служили. Он и сам задумывался: не прошла ли пора боевого аскетизма, которым жил и объединял своих соратников Корнилов? Может, теперь, когда гражданская война здесь, на Юге, явно перерастала из партизанщины в фазу широкомасштабных действий, требуется не только порыв, натиск, но и политика, дипломатия?
Отсюда, из Новочеркасска, Ивлеву стало вроде бы яснее видеться, что Деникин, пожалуй, больше подходит к текущему моменту белого движения, чем это ему казалось месяц назад, когда он переживал гибель Корнилова и Неженцева. «Впрочем, — отмахивался он от своих рефлексий, — к черту всю эту философию! Скорее бы Марков заканчивал свою неудавшуюся миссию, пора возвращаться в Мечетинскую, на фронт!»
Напряженные бои, частые артиллерийские обстрелы, изнурительные ежедневные марши — все это воспринималось как нечто естественное, неизбежное, пока армия находилась в походе. Но стоило после боев в Сосыке и Крыловской расположиться на отдых, узнать, что открываются пути в места, где нет большевиков, как даже самые стойкие участники «ледяного похода» стали жаловаться на одолевшую их усталость. Многие офицеры вспомнили об окончании обязательного для них четырехмесячного срока пребывания в армии, заговорили о своем праве уйти из добровольческих рядов. Вскоре открыто заявили о себе германофилы, особенно из числа тех офицеров, которые прибывали из Киева.
— Вот атаман Краснов — умница, — твердили они. — Он правильно понял, что, покуда наши союзники, англичане и французы, соберутся помочь нам, Вильгельм проглотит Россию вместе со всеми большевиками. Нашим генералам, не имеющим ни фронта, ни тыла, ни снарядов, надо следовать примеру Краснова, заключить союз с немцами…
Капитан Дюрасов, захваченный общим недовольством, шел еще дальше.
— «Великая, единая и неделимая Россия» — это чистая фантасмагория, бесплотный лозунг, — рассуждал он. — Требуется что-то более понятное и значительное. Вот смотрите, многие офицеры стали демонстративно носить царские ордена и медали, распевать царский гимн. И с каким подъемом! Неужели Деникин не понимает необходимости именно монархического лозунга?
— Что же, — взорвался Ивлев, — по-вашему, надо вернуть на престол Николая Второго? Субъекта совершенно безвольного, но идиотски упрямого? Нет уж, избавьте нас от этой реставрации!
— Зачем прежнего Николая? — откровенничал Дюрасов. — Можно и другого. Вот, например, великий князь Николай Николаевич. Кстати, он сейчас в Крыму, в Ялте, под охраной германского командования. Все силы России могут объединиться вокруг него.
Еще труднее было Ивлеву спорить с другими офицерами. Они, случалось, переходили к прямым оскорблениям и кричали, что все русские интеллигенты неврастеники и вследствие оторванности от реальной действительности все еще тешатся фантазиями о народном благе. Намекали, что Деникин, окруженный ими, хотя и умен и образован, но излишне прямолинеен в своих взглядах и суждениях, не желает менять их, хотя бы жизнь на каждом шагу огорошивала его неудачами и жестокими разочарованиями. Понятно, что об этих настроениях офицерства стало известно Деникину. Обеспокоенный ими, он собрал на совет приближенных людей.
Первым, как всегда» высказался Алексеев.
— Немцы, — говорил он утомленным старческим голосом, — враг жестокий и беспощадный. И мы должны смотреть на них так же, как на большевиков. Это — враг исконный, всепожирающий…
— Да, но это враг культурный! — прервал генерала пожилой хмурый полковник.
— У немцев культура — для себя, — не глядя в зал, бубнил Алексеев. — Политика немцев и Вильгельма захватническая. Их цель — превратить Россию в колонию. Вы знаете, как беспощадно очищает немец крестьянские амбары и дворы на Украине. Не оставляет ни хлеба, ни скота. Все забирает под метелку. Это неминуемо приведет к голоду…
Полковник порывался что-то возразить, но Деникин жестом осадил его.
Алексеев обтер клетчатым носовым платком морщинистый лоб и продолжал:
— Если бы мы сейчас имели достаточно сил, то прежде всего должны были бы продолжать войну с немцами. Не думайте, что немцы так могучи. — После недолгой паузы генерал стал говорить о колоссальных потерях немцев в период войны, об истощении духовных и материальных сил германской нации, о малых шансах на ее победу. — Я убежден, — заключил он, — в ближайшее время наши союзники организуют против немцев и большевиков восточный фронт. Мы имеем сведения о движении чехословацкого корпуса. Повторяю: связь с немецким командованием, служба на немцев — это самое черное предательство. Вы, как военачальники, должны доказать нашим офицерам, что союз с немцами морально недопустим и политически нецелесообразен. Покуда союзники не протянули нам руку помощи, мы будем делать вид, что не замечаем немцев на русской земле, но, как только помощь явится, надо бить и гнать немцев.
Речь Алексеева понравилась Ивлеву, и он, как и другие, слушал его внимательно.
Видимо желая сразу же использовать авторитетное слово Алексеева в своих целях, из-за стола грузно-тяжело поднялся Деникин и заговорил, не скрывая раздражения:
— Была сильная русская армия, которая умела умирать и побеждать. Но когда каждый солдат стал решать вопросы стратегии, войны и мира, монархии и республики, тогда армия развалилась. Теперь у нас, по-видимому, повторяется то же самое. — Командующий недовольным взглядом окинул собрание. — Наша единственная задача — борьба с большевиками, освобождение от них России. Но этим положением многие не удовлетворены, требуют немедленного поднятия монархического флага. Для чего? Только для того, чтобы тотчас же разделиться на лагери и вступить в междоусобную борьбу? Чтобы круги, которые теперь если и не помогают Добровольческой армии, то и не мешают ей, начали активную борьбу против нас? Чтобы, к примеру, тридцатитысячное ставропольское ополчение, с которым у нас теперь идут переговоры и которое вовсе не желает монархии, усилило Красную Армию? Да, наконец, — повысил голос Деникин, — какое право имеем мы, маленькая кучка людей, решать вопрос о судьбах страны без ведома всех сословий русского народа? Хорошо, провозгласим своей целью восстановить монархию. Тогда придется назвать и имя будущего монарха, как это торопятся делать разные политические группы, ожесточенно споря между собой… Это нереально. Армия не должна вмешиваться в политику. Единственный выход — вера в своих руководителей. Кто верит нам — пойдет с нами. Кто не верит — пусть оставит армию. Что касается лично меня, то бороться за ту или другую форму правления я не буду. Я веду борьбу только за Россию. И, будьте уверены, в тот день, когда я почувствую ясно, что биение пульса армии расходится с моим, я немедленно оставлю свой пост!
Деникин сел. Ивлев с чувством неудовлетворения смотрел на него. Неужели командующему не ясно, что мыслящие люди не станут класть голову за неопределенные цели? Или у него нет собственных четких политических идеалов и ему одинаково безразличны и монархия, и Учредительное собрание? Но как же тогда считать себя вождем движения? Ведь совсем неспроста в стране разыгралась жесточайшая гражданская война. Разумные люди и в армии, и в народе жаждут более совершенных форм государственного правления, демократических учреждений. Выходит, Деникин этого не понимает?
После выступления командующего наступило молчание. Наконец с задней скамьи раздался голос капитана Дюрасова:
— Ваше превосходительство, может быть, вы хотя бы пунктирно определите будущую форму государственного правления в нашей стране…
— Нет! Я не буду делать этого, — отрезал Деникин. — Пусть народ сам скажет, чего он хочет.
— А может быть, все-таки монархический лозунг, ваше превосходительство, будет сейчас наиболее приемлемым? — не унимался капитан.
— Настроение Дона, Кубани, ставропольских казаков и крестьян хорошо известно, — отвечал Деникин. — Оно, к сожалению, далеко не монархическое. А про внутреннюю Россию мы ровно ничего не знаем.
Дюрасов опустился на скамью.
К столу подошел Марков. Ивлев посмотрел на него с надеждой: быть может, он скажет то, что надо сейчас сказать. Но Марков, блеснув глазами, ограничился, как на докладе, несколькими фразами, да и то не о главном:
— От имени своей дивизии должен объявить: мы все верим в своих вождей и безоговорочно пойдем за ними. Они лучше и яснее нас видят общее положение, лучше знают, куда и какими путями вести нас. Только вера в них приведет нас к победе!
Деникин долгим рукопожатием поблагодарил Маркова и, закрывая собрание, сказал:
— Я надеюсь, господа, вы передадите всем офицерам и бойцам нашу общую точку зрения на монархизм и германофильство, убедите их, что рыцарям «ледяного похода» не к лицу беспочвенные политические мечтания, расслабляющие волю к борьбе и победе.
Офицеры поднялись и молча разошлись.
Марков предложил командирам немедленно отправиться в свои полки и провести беседы.
А вечером того же дня Ивлев слышал, как он пытался внушить Деникину, что офицерская публика успокоилась и все идет отлично.
В действительности это было далеко не так.
Вскоре даже офицеры-марковцы стали проситься в отпуск, а некоторые и без всякого разрешения уходили из армии, уезжали в Ростов, Новочеркасск, Киев.
Встревоженный этим обстоятельством, Марков собрал офицеров во дворе штаба.
— Нынче армия вышла из-под ударов, — заявил он, — мы вновь сформировались и готовы к боям. Но в минувший тяжелый период жизни армии некоторые, не веря в успех, покинули наши ряды и попытались спрятаться в станицах и селах. Нам хорошо известно, какая постигла их участь. Они не спасли своих драгоценных шкур. Если же кто и сейчас желает уйти от боевой жизни, то пусть об этом скажет… Удерживать не стану! Вольному — воля, спасенному — рай! И-и… к черту!
Марков решительно махнул плетью и, круто повернувшись на носках, зашагал в штаб.
Офицеры стояли потупившись. Ивлеву с трудом верилось, что это были те самые добровольцы, которые без колебания и страха по первой команде любимого командира кидались в ледяную воду под Новодмитриевской, как львы дрались под Екатеринодаром. Все были сконфужены и старались не глядеть друг на друга.
Наконец Ивлев не выдержал.
— Стыдно, господа! — воскликнул он. — До чего мы докатились! Такой с нами человек, как Сергей Леонидович, а мы…
— Да, господа, — живо подхватил Родичев, — находясь под командованием генерала Маркова, гневаться на судьбу грешно.
— Корнилов называл Маркова своими крыльями! — вспомнил Дюрасов, и его рябоватое лицо чуть посветлело и помолодело. — Пусть же крылья нашего покойного вождя будут нашими крыльями!
Слова Дюрасова лучше всего в эту минуту отвечали настроению Ивлева. Как бы он хотел, чтобы и другие офицеры прониклись таким же чувством!
Предстоящее совещание Деникина с Красновым, которое намечалось провести в станице Манычской, штабные острословы заранее назвали «Тильзитом». Проводились забавные параллели, вышучивались внешние совпадения и различия в деталях декораций, в характерах персонажей столь разных исторических событий.
— Вот только неясно, на каком языке будут вестись переговоры, — острил Долинский. — Краснов-то очень пристрастился к немецкому, а наших тянет к англо-французскому…
Однако подготовка к совещанию шла полным ходом. Добровольческую армию должны были представлять Деникин, Алексеев, начальник штаба Романовский и атаман Филимонов, хотя он две недели уже жил в Новочеркасске: ему надлежало выражать интересы войска кубанского, отряды которого подчинялись Деникину.
Майский день с утра был хмурым и облачным. Задолго до приезда начальства в Манычскую нахлынуло с обеих сторон множество офицеров и чиновников. Ивлев наслушался всякого в этой возбужденной толпе.
Какой-то полковник, по выговору украинец, недавно приехавший на Дон из Киева, рассказывал о новоявленном украинском гетмане Скоропадском.
— Гетман получил позволение от германского командования на формирование украинских частей, но охотно принимает в них и русских офицеров… А украинцы тянутся к Петлюре. Многие русские офицеры рвутся на Дон, но немцы чинят всякие препятствия. Вся надежда на то, что генерал Краснов договорится с немцами насчет пропуска офицеров… — Полковник говорил медленно, словно вспоминая когда-то выученный, а теперь забытый текст. — Весьма примечательно, что Скоропадский живет в своем гетманском дворце под двойной охраной: наружная — украинцы, а в вестибюле — немцы. Выходит, германское командование не очень-то доверяет украинцам…
Ивлев так и не уловил, куда клонит этот украинец.
Назойливо старался привлечь к себе внимание штатский господин в дымчатых очках, бойко вещавший об упадке Москвы, куда недавно переехало большевистское правительство. Он перескакивал от одного к другому: от национализации торговли и возросшей от этого дороговизны к исчезновению в столице романтических деревянных домов с мезонинами, якобы пущенных на дрова, от развала дисциплины в красноармейских частях к процветанию Сухаревки… Закончил же господин вздохами о монархии.
— Народ с тоской вспоминает о порядке и законности при царе-батюшке и жаждет возвращения самодержца на престол, — выдавал он желаемое за действительное. — Николая Второго большевики сейчас держат в Тобольске в заточении, долг всех нас — вызволить его…
С неприязнью отвернулся Ивлев от этого неумного господина, неведомо зачем оказавшегося в Манычской в день переговоров. «Ему нет дела до того, — думал поручик, — что против царя не только рабочие, но и крестьяне, уже распахавшие помещичьи земли. Да и интеллигенция за год не забыла о Распутине и немецких шпионах при дворе, о бездарности последнего царя…»
К полудню облака рассеялись и появилось солнце. Толпа, стоявшая на берегу Дона, зашевелилась. Полковник Быкадоров велел почетным казакам станицы выстроиться вдоль причала. Сюда же спешил казачий оркестр.
Ивлев поднес бинокль к глазам. За крутым поворотом реки показался небольшой белотрубый пароход, на борту которого выделялось название «Вольный казак».
Пароход пришвартовался. Под звуки оркестра по сходням спустился Краснов. На плечах его сияли золотом широкие погоны, каких давно не видел Ивлев: генералы Добровольческой армии в походе носили матерчатые погоны. Крепко скроенный атаман выглядел браво.
За ним следовали Богаевский, тоже в новом кителе с золотыми погонами, и генерал-квартирмейстер Донской армии Кислов. Догоняя их, по сходням спешил Филимонов, к которому за время нахождения в Новочеркасске вернулась атаманская осанка и холеность. Светлые усы его были лихо закручены.
Деникин, Алексеев и Романовский час спустя подъехали на автомобиле прямо к дому станичного атамана, где было решено проводить совещание.
В небольшом зале стало людно, тесно. За круглым столом уселись оба атамана, Деникин, Алексеев, Романовский, Богаевский и Кислов, еще несколько человек разместились на скамьях, расставленных вдоль стен. Среди приглашенных был и Ивлев. Деникин не забывал, что поручик продолжал делать зарисовки, и при выгодном случае держал его при себе.
— Господа, — утомленно произнес Алексеев, тяжело, по- старчески облокотившись на стол, — думаю, пора начать совещание. Мы просим генерала Краснова рассказать о состоянии дел на Дону.
— Ваши превосходительства, — начал Краснов, окинув собеседников бодрым взглядом, — хочу открыть свой доклад словами из народного гимна Всевеликого войска Донского: «Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон», ибо Дон в самом деле всколыхнулся. Нас глубоко радует и вдохновляет, что на решительную борьбу с большевиками поднялся донской казак, то есть сам народ. Вспомните, ваши превосходительства… — атаман сделал паузу, самодовольно сверкнул своим пенсне и помял пальцами бородавку, крупно выступавшую на его левой щеке, — за Корниловым с Дона потянулась небольшая горстка растерянной интеллигенции, а за нами, за казачьим кругом спасения Дона, пошел могучий народ, умеющий воевать…
— Не стоит забывать, что в походе Корнилова закалилась Добровольческая армия, — проскрипел Алексеев. — Благоволите сообщить, Петр Николаевич, как намереваетесь воспользоваться нынешними благоприятными возможностями.
— Покуда в стане врага царит разброд, — не сбавляя пафоса, продолжил Краснов, — нам надо, не теряя времени, объединить силы и немедленно двинуться на Царицын. Оттуда мы вместе пойдем к сердцу России — Москве. На донские войска можно положиться!
— Что даст нам этот город? — спросил Деникин, перебирая пухлыми пальцами листочки бумаги, исчерканные карандашными пометками.
— Вашей доблестной армии он даст даже больше, чем нам. Захватив с нашей помощью Царицын, вы получите хорошую, чистую русскую базу. — Атаман явно намекал на то, что Деникин и Алексеев рассчитывают сейчас на поддержку Антанты. — Там пушечный и снарядный заводы, огромные запасы воинского имущества… Перестанете зависеть от Донского правительства, которое пользуется покровительством германского командования, несимпатичного вам…
— Не думаю, чтобы, отступая, большевики оставили нам в целости заводы и военное имущество, — прервал Краснова Деникин, словно не замечая его намеков.
— Тогда, Антон Иванович, оцените стратегическое значение Царицына, — не терял менторского тона атаман. — От большевистского центра будет окончательно отрезан Юг страны, наши силы сблизятся с чехословацким корпусом, который сейчас на Урале и в Сибири, с атаманом Дутовым. Можно создать единый фронт против Советов.
Планы Краснова стали ясны; не выражая им своей поддержки, Деникин и Алексеев, однако, не были щепетильными: они хотели, чтобы донцы поделились с Добровольческой армией тем, что перепадало от немцев. Надо было информировать Краснова о своих намерениях.
— Мы ставили перед собой другую цель, — заявил Деникин. — Добровольческая армия пойдет на Кубань.
— Если первый поход туда оказался роковым для Корнилова, то второй может стать роковым для всего белого дела, — сразу определил свое отношение к этому Краснов.
В разговор вступил Филимонов:
— Настроение кубанского казачества резко изменилось. Как и донцы, кубанцы дружно подымаются против большевиков. Кубань даст нам войск не меньше, чем Дон, надо только помочь ей сбросить оковы Советов…
— Как мы можем пренебречь этим призывом кубанского казачества, Петр Николаевич?! — подхватил Деникин. — Кроме того, через черноморские порты мы установим связь с нашими союзниками англичанами и французами, а они дадут нам больше, чем Царицын и все прочие волжские города. Так что считайте наш поход на Кубань делом решенным.
— Что же, — кисло проговорил Краснов, — порты вы получите, но упустите время. Большевики уже сейчас принимают чрезвычайные меры по созданию сильной армии, время неразберихи в их рядах пройдет… Но что толковать об этом, раз все решено. Искренне желаю вам успеха.
— В таком случае передайте нам хотя бы пятьдесят тысяч снарядов из тех, что получили от германцев, — бесхитростно высказал просьбу Романовский.
— Ну, такого большого количества выделить вам не могу, — снисходительно сказал Краснов. — Раз вы отказываетесь от Царицына, я должен сам взять его, а для этого потребуется немало снарядов…
— Но ведь вы в Царицыне захватите снарядный завод, — съехидничал Романовский.
— Ладно, дело у нас общее, — сделал широкий жест атаман, — дам вам тридцать тысяч снарядов и помогу подвезти их в Мечетинскую.
Алексеев объявил перерыв. Все поднялись с мест.
Ивлев распахнул окно во двор, где прохаживались казаки- донцы с винтовками. Горячее солнце стояло высоко в безоблачно-ясном небе, и в лучах его ярко блестела зеленая листва вишен.
Алексеев подошел к Краснову, стоявшему у окна, и спросил:
— Неужели вас не гнетет немецкое нашествие?
— Оно сыграло двойную роль, — ответил Краснов. — Во-первых, на территории, занятой германскими дивизиями, мы получили надежный тыл. А во-вторых, явившись сюда, немцы невольно подогрели патриотизм среди донского казачества.
Алексеев внимательно выслушал атамана и сказал:
— Нет, мы не способны на такую двойную игру, даже теперь, в положении по-прежнему тяжелом.
— Однако вы не отказываетесь от немецких снарядов… — усмехнулся Краснов.
Через полчаса совещание возобновилось и длилось почти до самого вечера.
На Екатерининской улице у кафедрального собора Глаша встретила Шемякина.
— Сегодня в цирке редкое представление, — сказал он, крепко пожав руку. — Негр Роль борется с «Красной маской», Искандер с «Черной». Приглашаю в цирк.
— Спасибо. Но сегодня наконец выпал вечер, свободный от заседаний и дежурств в штабе. Хочу погладить белье.
Улыбающееся лицо Шемякина несколько помрачнело. Потом, идя рядом с Глашей, художник вдруг сознался, что люто тоскует по Маше Разумовской и ему дорого все, что сколько- нибудь напоминает о ней.
— Любила она французскую борьбу, и я ради этого зачастил в цирк… — признался Шемякин. — У писателя Сергеева-Ценского я прочел прелестную новеллу «Снег». Ее герой целует снег лишь потому, что любимая, уехав в Италию, тоскует по русской зиме, русскому снегу…
— Значит, вы из-за белогвардейки Разумовской уподобились этому герою? — усмехнулась Глаша.
— Да, представьте, мне кажется, Маша сейчас скучает по екатеринодарскому цирку братьев Ефимовых, — сказал художник и смутился, встретившись с насмешливым взглядом Глаши.
— Вот уж не думала, что автор сурового «Штурма Зимнего» подвержен таким сантиментам!
Шемякин отвел глаза и глухо пробормотал:
— Не все подвластно рассудку… Понимаю, что это не ко времени, а поделать ничего не могу.
— Ну, рассудок не стоит терять, — нарочито назидательно сказала Глаша, тут же укорив себя: «Как же мы схожи с Шемякиным! И у меня Ивлев не выходит из головы. И встреча-то эта мне приятна потому, что он — друг Ивлева».
Видя, что Глаша задумалась, Шемякин повторил свое приглашение:
— Ну хоть одно представление посмотрите, белье от вас никуда не убежит.
Трамваи, громыхая и звеня, останавливались на углу. Из вагонов, уже по-летнему открытых, выходили и шли в цирк красноармейцы, матросы.
— Пойду за билетами в очередь, — сказал Шемякин.
Глаша осталась стоять у рекламного щита, изображающего громадного атлета в красном трико и ярко-малиновой маске.
Подкатил фаэтон, запряженный парой рослых вороных коней. В нем восседал Иван Иванович Апостолов с известной в городе девицей легкого поведения Сонькой Подгаевской, золотисто-рыжие волосы которой пламенели на черном фоне кожаного сиденья.
— Куплю корзину цветов! — крикнул Апостолов со своего места.
Уличные цветочницы, обгоняя друг дружку, бросились к экипажу:
— Вот белые розы!
— А у меня чайные…
— Возьмите кубанские, пунцовые!
— Давай корзину! Триста рублей за корзину! — объявил Апостолов, отмахиваясь от протянутых к нему букетов.
Две проворные бабенки, сложив цветы в одну корзину, ринулись к фаэтону:
— Возьми, комиссар, вот полная корзина!
Апостолов кинул длинную, неразрезанную ленту керенок цветочницам и, передав корзину с розами Соньке Подгаевской, помог ей сойти с фаэтона.
Неся в одной руке сумочку из серебряных цепочек, а в другой корзину, Сонька гордо шествовала сквозь толпу, изумленно глазевшую на нее. Семеня ногами в желтых крагах и сунув руку в карман широчайших красных галифе, окантованных позолоченными лентами, Апостолов картинно придерживал Соньку за локоть. Какой-то вихрастый матросик, поглядев вслед, весело воскликнул:
— Ой, мамаша, я пропала, меня целует кто попало!
Не успела Глаша унять чувство стыда, вызванного этой нелепой сценой, как у цирка остановилось разом пять фаэтонов. Из первого экипажа выскочил и ринулся к кассе Макс Шнейдер.
— Даешь пять цирковых лож для пяти проституток! — Он растолкал публику, стоявшую за билетами.
— Почти каждый вечер здесь можно наблюдать нечто подобное, — сказал Шемякин, подойдя к Глаше с билетами, которые держал в руке, висевшей на черной ленте. — Не понимаю, почему «чрезвычайные комиссары» облюбовали для демонстрации своих забав именно цирк? Не потому ли, что здесь никогда нет недостатка в зрителях? Впрочем, эти типы еще любят гонять вскачь извозчиков по городу. «Ну-ка, от памятника к памятнику — ветром! — приказывает кто-нибудь из них. — Пшел!» И, развалясь на сиденье, тычет дулом револьвера в спину извозчика. А другой орет: «На тыщу и гони карьером в Чистяковскую рощу и обратно, в городской сад!» Кураж таких молодчиков весьма вреден.
— Ладно, пошли в цирк! — сказала Глаша.
Больше года она не была в цирке. За этот срок произошло то, что перевернуло все основы русской жизни. Все изменилось, и в цирк пришел новый зритель — рабочие, красноармейцы, матросы. Нигде — ни в ложах, ни в ярусах партера — не было прежних шляпок. Но поразило, что новая публика встречала и провожала дружными аплодисментами артистов в цилиндрах, во фраках, смокингах, лакированных туфлях, в бальных платьях, расшитых золотыми блестками, в розовых трико, в белых балетных пачках. Хорошенькие наездницы, гарцуя на холеных конях, как прежде, посылали воздушные поцелуи в публику. Униформисты в малиновых костюмах, украшенных зелеными галунами, проворно убирали и расстилали ковер, устанавливали и разбирали деревянные и металлические конструкции, гимнастические снаряды, а рыжий клоун Донати, путаясь между ними, картаво кричал в оркестр:
— Еще полпорции камаринского!
Акробаты, эквилибристы, жонглеры-эксцентрики, воздушные гимнасты так же, как и прежде, ловко проделывали свои трюки. А их с нарочитой неловкостью имитировал все тот же Донати, неутомимый любимец публики с оранжево-огненными волосами, мучным лицом и красным носом картошкой. Иногда он со всего размаха шлепался на ковер и, тут же вскочив на ноги, грозил палкой публике.
— Удивительно консервативное учреждение цирк, — поделилась своим впечатлением Глаша, — и в то же время — удивительно демократичное.
Старые марши и вальсы, хорошо знакомые артисты, повторяющие прежние номера, клоуны, щедро награждающие друг дружку трескучими пощечинами, запах конюшни — все это как будто переносило в прошлое, в детство, и Глаша, увлеченная представлением, минутами забывала о настоящем.
И только Макс Шнейдер, Апостолов и Сонька Подгаевская, кидавшие розы на ковер под ноги то гимнастов, то иллюзионистов, то китайских фокусников, напоминали о тревожных днях восемнадцатого года.
В третьем отделении началась французская борьба. Стройный гибкий атлет в красной маске схватился с черным, точно обуглившимся, негром Ролем, и Глаша, унаследовавшая от матери страстно-азартную натуру, забыла все. И когда русский атлет попадал на «двойные нельсоны» и «хомуты» негра, она крепко сжимала руки в кулаки, страстно желая, чтобы соотечественник скорее высвободился из железных тисков.
Шемякин, глядя на Глашу, сказал:
— Вы точно так же, как Маша, переживаете за борцов!
Когда пришла очередь бороться четвертой паре, арбитр посмотрел на часы и объявил:
— Ввиду военного положения в городе мы должны закончить работу цирка в десять вечера. Сейчас ровно десять. Очередная пара не будет выпущена.
Публика недовольно загудела. Вдруг из ложи поднялся Шнейдер:
— Я, как чрезвычайный комиссар, по телефону отдам указание коменданту гарнизона, чтобы цирковые билеты служили пропуском для прохождения по улицам города. Пусть борется назначенная пара.
Арбитр низко склонил лысеющую голову:
— Горячо признательны вам, товарищ чрезвычайный комиссар.
После представления, провожая Глашу по высокому тротуару Насыпной улицы в сторону Котляревского переулка, художник с горечью сказал:
— Ивлев и Маша Разумовская не возвратятся в Екатеринодар, покуда коммунисты не призовут к порядку таких типов, как Шнейдер и Апостолов.
— Это верно, — согласилась Глаша. — Но начинать лучше было бы с их высоких покровителей.
Рано поутру Глаша пришла в ревком и в коридоре встретилась с Автономовым.
— Алексей Иванович, — обратилась она к нему, — прошу зайти со мной к товарищу Полуяну.
— Зачем?
— Там объясню. — Глаша решительно взяла главкома за локоть и увлекла за собой.
В просторной комнате, полной синеватого табачного дыма, вокруг стола Полуяна сидело довольно много сотрудников, однако это не остановило Глашу.
— Ян Васильевич, — обратилась она, пропустив вперед Автономова, — вчера вечером я была свидетельницей невероятных безобразий, учиняемых на глазах публики Максом Шнейдером, одним из самых приближенных к товарищу главкому лиц.
Глаша обстоятельно рассказала, с чем столкнулась в цирке.
— Шнейдер, Как мне говорили, почти ежедневно демонстрирует то там, то здесь «широту» своей натуры, — заключила она. — Да и мне не только его цирковые похождения приходилось наблюдать.
— Я об этом слышу впервые. — Автономов хотел было закончить разговор, но Полуян пригласил его присесть к столу.
— Может, вы не знаете, что он производит изъятие ценностей у горожан? — допытывалась Глаша.
— Он в этом отчитывается передо мной, — продолжал отмахиваться от нее Автономов.
— И сколько же денег он взял у городской буржуазии? — поинтересовался Полуян.
— Сто тысяч.
— Неверно. Я была в Зимнем театре, когда Шнейдер обложил купцов на миллион, — заявила Глаша.
— Об этом миллионе я ничего не знаю.
В кабинете все разом возмущенно зашумели.
Полуян, уже не впервые слышавший об этом Шнейдере и его дружках, твердо сказал:
— Предложим ЧК проверить все, и, если факты подтвердятся, надо арестовать Шнейдера.
Автономов вскочил с места:
— Зачем торопиться с арестом? Я сам приму меры.
Полуян, однако, поднял трубку телефона:
— Соедините меня с председателем ЧК!
Уныние, вызванное провалом совещания в станице Манычской, стало затихать после получения известия о скором прибытии отряда полковника Дроздовского. В разговорах штабных офицеров отряд именовался не иначе как «дивизия»: шутка ли, почти три тысячи человек! Да и хотелось всем, чтобы в составе Добровольческой армии появились наконец дивизии.
В один из последних майских дней Деникин, Алексеев и Романовский в сопровождении большого казачьего конвоя выехали за станицу Мечетинскую. Туда же в пешем строю направилась офицерская рота Корниловского полка.
Широкая степь зеленела. Солнце, окутанное кучевыми облаками, тускло поблескивало. Так же тускло поблескивали острые железные наконечники казачьих пик, а между ними на длинном древке развевалось двухцветное знамя.
Проехав с версту, кавалькада свернула вправо и остановилась шагах в двадцати от дороги.
Глядя вдаль, на северо-запад, откуда должна была с минуты на минуту появиться долгожданная колонна дроздовцев, генералы и адъютанты то и дело подносили к глазам бинокли.
Из степной дали, где все было светло, зелено, тянуло ветерком. Ивлеву казалось, что ветерок, пахнущий разнотравьем, приносил что-то большое, значительное.
Над вольготной степью низко и плавно парили острокрылые ястребы. Один из них с каким-то вызывающим криком пронесся над головами.
— Идут! — вдруг радостно крикнул Долинский.
— Нет, катят на подводах, — уточнил более зоркий Родичев.
Действительно, далеко-далеко, почти у горизонта, где ярко синела бирюза утреннего неба, двигалось что-то лиловое. Вскоре выросло серое облачко пыли, и в нем затем начали отчетливо вырисовываться силуэты подвод. В версте от встречавших их генералов передние дроздовцы сошли с подвод и мигом выстроились в пешую колонну.
Небо от кучевых облаков очистилось, засияло. Коршуны, носившиеся над степью, уплыли ввысь.
Рота офицеров Корниловского полка выстроилась вдоль дороги.
Печатая шаг и неся ружья на плечах, офицеры отряда Дроздовского не спеша приближались. Впереди колонны развевался флаг, под ним шагал стройный узкоплечий полковник.
— Это Жебрак! — узнал кто-то знаменосца. — Храбрейший офицер!
В колонне дроздовцев засверкал серебристыми трубами оркестр и, подойдя к месту встречи, разом грянул «Марш Преображенского полка».
Корниловцы взяли винтовки на караул. Генералы на конях поднесли руки к козырькам.
Подтянутые, вышколенные, одетые в новые офицерские гимнастерки, фуражки и полугалифе, дроздовцы резко отличались от встречавших их корниловцев.
— Наши в сравнении с дроздовцами — дикая орда, — огорченно заметил Романовский. — И стоят с большими недочетами в равнении и выправке.
— Ничего, — отозвался Деникин, — недочеты в одежде искупаются боевыми качествами.
Какой-то длинноногий офицер-дроздовец, отделившись от колонны, отбежал в сторону и прицелился фотоаппаратом в кавалькаду Деникина.
— А у нас и фотоаппарата до сих пор не было, — снова огорчился Романовский. — Так ничто из нашего похода и не было запечатлено!
Дроздовский особняком следовал верхом на высоком донском коне. Ивлев хорошо запомнил, как этот поджарый, худой, немного сутулый, с угловатым лицом и горбатым носом человек в полковничьих погонах, отлично пригнанных к новой гимнастерке, одним легким движением руки в черной лайковой перчатке осадил коня и, как-то строго сверкнув стеклами пенсне, отдал рапорт Деникину:
— Ваше превосходительство, пройдя путь от Ясс до Мечетинской, мой отряд в составе двух с половиной тысяч офицеров, трехсот семидесяти солдат, четырнадцати военных врачей и двенадцати сестер милосердия прибыл в ваше распоряжение.
— Горячо благодарю вас, господин полковник, за великий патриотический подвиг! — Деникин приложил руку к фуражке и картинно склонил голову. — Низко кланяюсь истинным рыцарям русского духа и вам, их благородному военачальнику!
На околице Мечетинской собралась огромная толпа добровольцев и станичников. Впереди стояла Инна с букетом пионов, и едва Дроздовский поравнялся с толпой, как она подбежала и вручила ему букет:
— Это вам от девушек-корниловок!
Оркестр из медных труб дружно бросал в воздух звонкие и торжественные звуки маршей, и кони под всадниками, чуткие к ритму, идя рысью, как бы радостно приплясывали.
За колонной кавалерии, вошедшей в станицу, пошла пехота, потом потянулись пушки, бронеавтомобили, военные повозки, автомобиль с радиотелеграфом.
Для торжественного обеда был заранее выбран обширный зеленый двор мечетинского священника с прилегающим к нему садом, обнесенным высоким забором.
Под развесистыми ветвями яблонь и груш прямыми рядами стояли столы, накрытые белыми скатертями, взятыми на этот день, как и посуда, у местных казачек.
В мисках, на тарелках и блюдах подавались пироги, куры, гуси, яйца, куски жареной свинины. От этих простых, но умело приготовленных кушаний на столах было тесно.
Алексеев и Деникин усадили полковника Дроздовского между собой за головным столом, украшенным букетами цветов.
— Мы здесь долгое время были одни, Михаил Гордеевич, — говорил Алексеев, обращаясь к Дроздовскому. — Вы первыми пришли к нам на помощь. Еще раз низко кланяюсь вам, всем офицерам-патриотам! В этот незабываемый день вы влили в нас новые, крепкие силы, новую, горячую кровь! Сердечное спасибо вам!
Алексеев горячо пожал руку Дроздовскому и троекратно расцеловался с ним.
Оркестр заиграл туш.
Долинский, сидевший рядом с Ивлевым, захлопал в ладоши, добавляя к словам генерала свой комментарий:
— По сути дела, Дроздовский спас от развала Добровольческую армию.
Ивлев плеснул себе из четвертной бутыли спирта, разведенного водой. Чокаясь с офицером-дроздовцем, сидевшим напротив, сказал:
— За все время гражданской войны это наше первое пиршество!
— А мы в Молдавии пили! — Офицер лихо подкрутил ус.
— Если бы на каждом русском фронте, — продолжил Алексеева Деникин, — нашлись полковники Дроздовские и хотя бы по две-три тысячи верных офицеров, то мы уже нанесли бы сокрушительный удар по большевикам. Нынешний день открыл новую эру Добровольческой армии, это исторический день. Честь и слава патриотам, желающим видеть Россию великой, неделимой!
Из-за стола поднялся Дроздовский:
— Мой поход по России, охваченной огнем и дымом смуты, многие на Румынском фронте считали авантюрой. Однако мы показали маловерам, как ошибались они! Наш боевой отряд соединился с Добровольческой армией. Это уже победа. Если нас большевики не раздавили, когда мы были разобщены, то теперь, в боевом содружестве, мы непобедимы! — Сознавая себя героем дня, полковник старался говорить нешаблонно, с жаром. — Господа, в феврале семнадцатого года хирургический нож, срезавший династию Романовых, оказался грязным. В стране началось общее заражение крови — гангрена. Оборвалось и рухнуло все, чему я верил, поклонялся, о чем мечтал, для чего жил, — рухнуло почти без остатка…
У Ивлева от спирта шумела голова, но он, как и все, жадно слушал Дроздовского. «Может быть, этот полковник станет Магометом белого движения, принесет с собой идеи, которые всем придутся по душе, поднимут для борьбы новые силы?..» — размышлял он.
— Разнузданные толпы заполонили Россию! — Голос Дроздовского поднялся до высоких нот. — У них один закон: око за око. А я призываю: два ока за око, все зубы за зуб! Я пью за беспощадную месть, за жестокое и поголовное истребление большевистских хамов! — Дроздовский под аплодисменты подогретых спиртным добровольцев поднял граненый стакан с алым как кровь вином.
Ивлев, мгновенно вспомнив Глашу, ее отца, Шемякина, на этот раз не аплодировал.
— А вы берете пленных? — спросил он у офицера-дроздовца.
— Нет!
Ивлев взглянул на Дроздовского уже без всякого энтузиазма и тогда в костистом горбоносом лице полковника увидел что-то явно от коршуна-стервятника, ненасытного мстителя, не способного стать ни знаменем, ни Магометом белого движения.
Через неделю после прибытия отряда Дроздовского в Мечетинскую неожиданно пришло одиннадцать сотен кубанских казаков. Привел их есаул Павлюченко, хитрый и отчаянный казак, обманно воспользовавшись данным ему советскими органами поручением проводить мобилизацию станичников в Красную Армию.
Пополнение позволило Деникину придать своим силам новую организацию. Были сформированы три пехотные дивизии, конная дивизия и конная бригада. Отряд Дроздовского стал называться 3-й пехотной дивизией и перешел в станицу Егорлыкскую.
Выполнил свое обязательство и атаман Краснов. Полученные от донцов десятки тысяч снарядов были уже развезены по полевым артиллерийским складам. В случае успеха нового кубанского похода Добровольческой армии Краснов обещал и дальше помогать ей вооружением и боеприпасами.
Марков, ставший начальником 1-й пехотной дивизии, жил на окраине станицы Мечетинской в одном доме с начальником штаба армии Романовским. Давно зная друг друга, они поддерживали тесные отношения.
Однажды генералы вели разговор о предстоящем походе.
— Что же мы теперь имеем? — спросил Марков.
— Сейчас, Сережа, у нас свыше десяти тысяч штыков и сабель, двадцать четыре орудия, три бронеавтомобиля…
— Не много же! Достаточно ли этих сил, Иван, чтобы идти в новое большое дело?
— Принимаем в расчет то, что на Кубани у большевиков сейчас большие нелады, — говорил Романовский. — Есть достоверные данные нашей агентуры, что у красных меняется командование. Автономов давно уже требовал, чтобы гражданские власти не вмешивались в военные дела и упразднили Чрезвычайный штаб обороны. Кубано-Черноморский ЦИК пожаловался на Автономова в Москву, и там решили снять его с поста главкома.
— А если будет назначен более способный военный начальник, чем Автономов? — выразил опасение Марков.
— Ничего, Сережа, он еще не успеет вступить в обязанности, как мы развернем свои силы.
У станичной кузни стоял автоброневик, на борту его еще белели слова: «СМЕРТЬ КАДЕТАМ И БУРЖУЯМ!» Однойко, орудуя малярной кистью, старательно закрашивал их густой зеленой краской.
Худощавый рябоватый Дюрасов, присев на корточки, работал у заднего колеса гаечным ключом.
— Потрудимся малость, и броневик отлично послужит против своих прежних хозяев!
Два офицера, с чумазыми лицами, по пояс голые, колотили молотками по раскаленному пруту, алым ужом извивавшемуся на звонкой наковальне. Кузнечный мех из темно-коричневой кожи, видавший виды на своем веку, по-старчески, со свистом вздыхал, хрипел, сипел, раздувая уголь.
— Это будет наш первый броневик, — довольно говорил Однойко. — Господа, а как мы наречем его?
— «Доброволец»! — предложил один из чумазых офицеров.
— А я предлагаю — «Генерал Корнилов», — откликнулся его товарищ.
Все на мгновение умолкли, размышляя, можно ли назвать бывший большевистский автомобиль именем погибшего командующего.
— «Генерал Корнилов»… Это, пожалуй, хорошо, — как старший решил Дюрасов. — Однойко, так и напиши на броне: «Корнилов».
Ивлев сидел под навесом кузни и глядел на офицеров, копошившихся у броневика.
«Сколько даже в небольшой армии, — думал он, — умельцев, золотых рук, механиков, слесарей! Как жаль, что они оторваны от настоящего дела! Эх, война, война!» Мысли Ивлева вновь и вновь возвращались к молоху войны, пожиравшему не только самих людей, но и их творения, даже замыслы. Какое зло, что миром всегда правили Чингисханы и Тамерланы, Наполеоны и Вильгельмы, а не Сократы и Толстые!
Наконец Ивлев тяжело поднялся со скамьи и бесцельно побрел по широкой центральной улице Мечетинской.
Был обычный будничный день. Всюду на привязях у охапок свежего сена стояли кавалерийские кони. На скамейках у хат сидели кубанские и донские казаки. Жаркий воздух синел от едкого и сладковатого дыма махорки.
На площади у церкви стояли пушки полковника Миончинского. По тропке, вытоптанной ногами караульных, взад и вперед ходили дежурные офицеры-артиллеристы.
Со двора во двор, из дома в дом бегали ординарцы с разными поручениями.
Ивлев отдавал честь встречным офицерам, юнкерам и казакам. Среди них было немало новых, незнакомых лиц. Вот и сейчас мимо прошел статный полковник в дымчатом пенсне, чем-то напоминавший убитого Неженцева. Потом, запыхавшись и сдвинув с потного лба офицерскую фуражку, быстро прошел пучеглазый штабс-капитан.
Вдруг перед Ивлевым точно из-под земли выросли Инна и Олсуфьев.
— Добрый день, Леша! — Инна, высвободив руку из-под локтя юнкера, порывисто бросилась и прильнула к Ивлеву.
Загорелое лицо, глаза, кончик вздернутого носа, вьющиеся каштановые волосы — все у нее как будто сияло счастьем.
— Мы только что были в степи. — Инна коснулась щеки брата горячими, пахнущими солнцем губами. — Помогали мечетинским казачкам косить и сгребать сено. Хорошо там!
— Вообще чего требует от людей природа? — философично отозвался Ивлев и сам же ответил: — Простой и легкой вещи — жить сообразно с ней, сообразно с ее радостями.
— Да, Алексей, да! — подтвердила Инна. — Чем мы ближе к земле, к травам, тем лучше нам.
Олсуфьев, увлеченный Инной, при встречах с Ивлевым говорил:
— Если бы у всех офицеров были такие сестры, как ваша, Алексей Сергеевич, то наша армия была бы вдвое сильней.
Возле небольшого кирпичного дома с приветливыми окнами, в котором квартировала Инна, в палисаднике, заросшем жасмином и сиренью, каждый вечер звенела гитара и хор молодых голосов пел:
Быстры, как волны, дни нашей жизни…
Девятнадцатилетняя Инна, казалось, сама спешила как можно ярче выразить все лучшее, что было заложено в ней. С каждым днем она становилась привлекательнее, деятельнее и сердечнее в отношениях со всеми. Это радовало и пугало Ивлева. Ведь армия готовилась к тяжелому походу, приближались кровопролитные бои. А юные и порывистые, как правило, становятся первыми жертвами боевых схваток.
В последние дни, когда раненых отправили из Мечетинской в Новочеркасск, а новых еще было мало, Инна стала чаще появляться в штабе Маркова, и Марков при виде загоревшей, окрепшей от походной жизни девушки всякий раз лихо подкручивал усы.
Однажды на улице, глядя в смуглое лицо Инны, он сказал:
— Мне так и хочется вас перевести из сестер милосердия в строевые ряды. Хотите, я попрошу главнокомандующего произвести вас в прапорщики? Тогда подле меня будут двое офицеров Ивлевых…
Инна рассмеялась, блеснув ровными зубами, и, озорно выхватив из кармана браунинг, выстрелила в телеграфный столб.
Сорокин быстро пробежал глазами статью «Вместо власти Советов — власть узурпаторов», опубликованную в местной газете «Известия», и ударил кулаком по столу, да так, что военный комиссар Шемов и председатель ревкома Рябов испуганно поднялись с мест.
— Коня! В капусту порубаю редакторов «Известий»!
— Иван Лукич, — робко произнес Шемов, — объясни, пожалуйста, в чем дело?
— Порубаю в окрошку, а потом объясню!
— А может, наплевать на писак? — предложил Рябов, узнав о причине гнева Сорокина.
— Это шо, хочешь, шоб щелкоперы-борзописцы безнаказанно крестили меня узурпатором, шельмовали и позорили на всю республику? А кто Екатеринодар отстоял? Забыли? Так я гадам напомню!
Сорокин сорвал со стены шашку.
— А может, лучше дать опровержение? Мы тож грамотные… — увещевал Шемов.
Темно-русые волосы на голове Сорокина разметались, глаза засверкали, лицо потемнело.
— Я им не Федька Золотарев. За моей спиной вся Советская власть в крае живет как у Христа за пазухой! А они, живоглоты, пишут, будто я имею диктаторские замашки, будто подменяю собою Советскую власть.
Сорокин вырвал шашку из ножен.
Рябов и Шемов отскочили в сторону.
— Заелись, подлюги комитетчики, одурели от собственной демагогии… Трепачи, зануды штатские, стрекулисты! Хотят, шоб мы с Автономовым были у них на побегушках. Нет, не выйдет! Сорокин — любимец революционных войск. И он не позволит свой авторитет подрывать разной чернильной тле! Да, душа из них вон! У меня в армии свой ревком. Ты, Рябов, председатель моего ревкома; ты, Шемов, мой военный комиссар! Вы — моя опора! И покуда война идет, вся полнота власти должна находиться в наших руках.
— Верно! Ве-ер-но! — восторженно поддакнул Рябов. — Но только, Иван Лукич, не спеши рубить их. Давай лучше опровержение диктуй. Мы заставим это опровержение экстренным выпуском печатать…
— Правильно, — подхватил Шемов. — Давай опровержение. Давай покажем, шо мы тож имеем политичные головы. Ты, Иван Лукич, выдающийся полководец, и революционная масса должна знать твои мысли. Зови адъютанта Круглоголового, пущай под твою диктовку пишет. А мы с Рябовым тож напишем. Твое опровержение пропустим на первой странице газеты, а наше — на второй. Сто тысяч экземпляров велим выпустить, шоб каждый боец знал, как мы громили корниловские банды, как Иван Лукич действовал… А сейчас прикажем нашим хлопцам для острастки окружить редакцию и типографию.
— Я не писать, а рубить мастак! — не унимался Сорокин.
— Иван Лукич, ты свою статью можешь озаглавить «Где узурпаторы?»! И доказать, что не мы, а комитетчики — пустозвоны и властолюбцы.
— Круглоголовый! — крикнул Сорокин.
В комнату вбежал горбоносый, поджарый, на кривых тонких ногах человек, похожий на черкеса, в мягких кавказских сапогах, перехваченных ремешками ниже колен.
— Давай чернила, бумагу и садись пиши под диктовку! — распорядился Сорокин, вешая шашку на стену…
На другой день по Красной улице мальчишки звонкими, пронзительными голосами кричали:
— Экстренный выпуск! Экстренный выпуск «Известий»!
— Читайте статью Сорокина «Где узурпаторы?»!
— Экстренный выпуск!
Горожане быстро расхватывали газету и тут же на улице читали ее.
Глаша, преградив дорогу чумазому подростку, державшему кипу газет под мышкой, купила у него номер экстренного выпуска.
Первую страницу газетного листа занимала статья, озаглавленная громадными буквами: «Где узурпаторы?» Она была подписана Сорокиным и его адъютантом Круглоголовым. На обратной стороне под таким же кричащим заголовком красовалась статья, подписанная председателем военно-революционного комитета Юго-Восточной армии Рябовым и военным комиссаром Шемовым.
В статье Сорокин и Круглоголовый в резких, запальчивых выражениях называли руководителей Екатеринодарского городского комитета партии и ЦИКа властолюбцами и демагогами, которые якобы всюду стремятся подорвать авторитет подлинных вождей революционных войск.
Значительная часть статьи была посвящена перечислению боевых заслуг Сорокина и его побед, одержанных над Корниловым и Филимоновым.
Рябов и Шемов тоже восхваляли Сорокина и Автономова, сетовали на то, что себялюбивые «комитетчики» не ценят их по достоинству, не понимают, как велик и значителен авторитет Сорокина в армии.
Екатеринодарские обыватели, читая газету, злорадствовали:
— Ага, большевики загрызлись между собой! Власти не поделили!
— Сорокин всех штатских коммунистов к ногтю прижмет, вот увидите!
Глаша сунула газету в полевую сумку и пошла в штаб.
В кабинете председателя СНК республики Яна Полуяна собрались почти все члены Чрезвычайного штаба обороны.
— Как хотите судите, — говорил Рубин, — но такие дикие и возмутительные печатные выступления в данный момент более чем преступны!
— Согласен. Если учесть, что Добровольческая армия вновь ожила, а немцы забрали Таманский полуостров, — поддержал Рубина другой член штаба обороны, Турецкий, — то выступление Сорокина и его дружков льет воду только на мельницу наших врагов. Называя нас властолюбцами и узурпаторами, Сорокин подрывает авторитет Кубанской партийной организации…
— Все это верно, — объяснял свою позицию Леонид Иванович Первоцвет, — но что прикажете делать с Сорокиным?
— Что? Арестовать! — горячился Турецкий. — Арестовать и судить военно-революционным трибуналом!
— Арестовать Сорокина не даст Автономов, так что у нас сейчас нет реальной возможности осуществить такую крайнюю меру. К тому же Сорокин и в самом деле популярен в красноармейской массе…
— Сорокин не лишен и полководческих способностей, — добавил Ян Полуян. — Я против того, чтобы на Сорокина смотреть как на Золотарева, хотя он чрезмерно самолюбив, горяч. Мне кажется, он не безнадежен. Не лучше ли для дела попытаться обломать его? Где мы сейчас возьмем военачальников? Я предлагаю заняться перевоспитанием Сорокина.
— Горбатого могила исправит, — стоял на своем Турецкий.
— Эту поговорку в отношении Сорокина я не принимаю. Сорокин не враг революции… — убеждал товарища Полуян. — Мы должны подобрать к нему ключи. Понимаю, что это не легко, но подрывать авторитет Сорокина сейчас нам не выгодно. За ним идут бойцы, в армии он сыскал себе немалую известность, на это не надо закрывать глаза…
— Верно, — поддержал Полуяна Леонид Иванович, — надо всерьез заняться Сорокиным. Белинский когда-то справедливо утверждал, что во всяком человеке два рода недостатков — природные и налепные. Нападать на первые бесполезно, а на наросты — и можно, и должно. Я вижу на Сорокине прежде всего наросты. И какие же мы будем коммунисты, если не попробуем срезать их?
— Да, умные люди всегда утверждали, — заключая обсуждение, сказал Полуян, — что надо видеть не только то, что человек сделал вчера, но и то, на что он способен завтра…
Широколицый красноармеец, стоявший на высокой паперти войскового собора, был так ярко залит солнцем, что Глаша видела на его темно-коричневом лице каждую морщинку, а на отвисшей нижней губе прилипший кусочек папиросной бумаги.
Обращаясь к собравшимся у собора рабочим, солдатам, матросам, он говорил:
— Товарищи-граждане, я недавно вернулся с Ростовского фронта. Там наши сражаются с мировой гидрой капитализма. Кайзеровская шатия было сунулась взять Батайск, но железнодорожные рабочие узла и мы, революционные бойцы, показали энтой самой шатии вот што… — Красноармеец выставил меж указательным и средним пальцами коричневый от махорки большой палец с широким крепким ногтем. — Вот что они получили! Казачьи банды, как шакалы, рыскают у нас по тылам. Значит, они заодно с кровавой мировой гидрой. А вы тут, граждане- товарищи, терпите зловредную элементу, которая дышит контрреволюцией, не очищаете город от буржуев. Нам нужно, чтоб тыл был чист как стеклышко…
Глаша видела, как сивые усы фронтовика сердито шевелились и топорщились. Пусть коряво, неловко говорит он, пусть невпопад ставит некоторые слова, переняв их у завзятых агитаторов-говорунов, но его призывы понятны простым людям.
Глаша не сразу заметила извозчичий фаэтон, вдруг подкативший к собравшемуся у войскового собора народу. В фаэтоне сидели четыре парня в матросских бескозырках. Глаша невольно вздрогнула, когда раздался грозный окрик:
— Ра-зой-ди-и-сь!
Это кричал один из парней в разорванной на груди грязной тельняшке.
— Приказываем разой-тись! А то стрелять почнем!
Красноармеец умолк, вся толпа обернулась в сторону фаэтона.
— Мы анархисты, — объявил парень в тельняшке. — Мы за анархию — мать свободы и полного равенства!
К орущему из фаэтона анархисту подошли два дружинника с красными повязками на рукавах. Глаша их знала: это были Андрей Кудинов и Григорий Буянов, оба рабочие с завода «Саломас».
— A-а! Подлюги дружинники! — заорали анархисты. — Мы плевали на ваши порядки!
Гололобый матрос, сидевший на зеленом сиденье, каблуком толкнул в грудь Буянова. Кудинов схватил его за ногу и сделал попытку стащить с фаэтона, но матрос выхватил из-за пояса револьвер. Толпа ахнула, метнулась в стороны, крепко прижала Глашу к стене собора. Раздался выстрел, и Буянов, широко взмахнув руками, упал навзничь. Глаша рывком выхватила из кобуры наган.
— Го-о-ни! — закричали извозчику анархисты.
Приподнявшись с сиденья, извозчик изо всей силы хлестнул кнутом по конским спинам.
Люди, теснившие Глашу со всех сторон, мешали целиться. Пришлось выстрелить в воздух. И когда от неожиданного выстрела многие, точно обожженные, отпрянули от нее, она направила ствол нагана на фаэтон…
— Молодец, девка, бей, бей без промашки!
Глаша выскочила вперед и еще раз выстрелила.
Гололобый матрос-анархист высоко подскочил на заднем сиденье.
— В одного попала! — восторженно заметил кто-то в толпе.
К Глаше подбежал красноармеец.
— Эх, жаль, нет со мной винтаря! — сокрушенно крикнул он. — Стреляй, стреляй, дочка!
Но фаэтон круто свернул за угол и скрылся за многоэтажным зеленым зданием.
Глаша дрожащей рукой сунула наган в кобуру и подошла к убитому. Буянов лежал на спине, запрокинув назад курчавую голову.
Присев на корточки, какая-то сердобольная седая женщина прикрыла глаза дружинника.
— Ох, господи, был человек, и нет его. Сразу жизни решили. Окаянные бандиты-хулиганы…
Сорокин лежал на кушетке, сунув руки под голову. У стола, на котором стояли вазы с яблоками и грецкими орехами, апельсинами и рахат-лукумом, бутылки с винами из атаманского подвала, сидела Сонька Подгаевская, известная среди прожженных екатеринодарских гуляк еще под кличкой Сонька Золотая Ручка. У ног ее валялось на полу шелковое японское кимоно, недавно реквизированное Максом Шнейдером в доме Богарсукова.
Не застегивая розовую блузку на высокой — груди и положив гитару на оголенные колени, она лениво перебирала струны, вполголоса подпевая себе:
Очи черные, очи жгучие,
Как люблю я вас…
— Пой с душой, — потребовал Сорокин. — Не тяни Лазаря!
— Ванечка, устала я. Давай лучше у твоих ножек прикорну, мой котик…
— «Ко-о-тик»! — презрительно фыркнул Сорокин. — Это мне не подходяще. Это говори ты буржуйчикам.
— Прости, Иван Лукич! — Сонька вскочила на ноги, вытянулась в струнку и поднесла руку к виску. — Прости, мой повелитель! Ты, конечно, не котик, а красный полководец.
— Вольно! — Сорокин улыбнулся, залюбовался стройной фигурой Соньки.
Она села на диван и вновь положила гитару на голые колени.
— И как это ты, Ваня, можешь без устали прожигать жизнь? Я от твоих ласк, как подбитая птица, едва волочу крылья. А тебе хоть бы хны. — Сонька кинула гитару на стол. — Умопомрачительно хороши денечки с тобою!
Польщенный похвалой Соньки, Сорокин, поднимаясь с кушетки, сладостно потянулся всем телом.
— Значит, говоришь, силен?
— Могуч! — Сонька перепорхнула с дивана на колени Сорокина, обвила тонкой длинной рукой его коричневую шею, а пальцы, унизанные кольцами с разноцветными камнями, глубоко запустила в кудрявую копну густых каштановых волос. — Я полюбила тебя, сокол мой грозный, за революционный героизм, за широкий размах. Ты только пристально взгляни, какая я?! — Сонька спрыгнула на пол и, бросив руки на бедра, медленно поворачивалась влево, вправо. — Ты со мной, в обрамлении моей красоты, как наиглавнейшее лицо Кубано-Черноморской республики, должен появляться на улицах и площадях Екатеринодара под торжественные звуки фанфар. Народ должен любоваться тобою, как президентом, и женщины тебе в открытую машину обязаны бросать букеты цветов, красные и белые розы. Ты заслужил всеобщее восхищение и преклонение. В честь тебя следует сочинить гимн, твоими портретами нужно украшать фасады всех больших зданий!
Сорокин удивленно слушал Соньку и не перебивал ее. Что-то затаенное, жившее подспудно в нем, походило на Сонькины мечты. Наконец он не выдержал и грубо оборвал ее:
— Довольно! Где нахваталась всей этой мерехлюндии? Говори, кто был твой батька?
— Кто бы ни был, а я твоя златокудрая президентша и говорю: «Да здравствует республика главкома Сорокина!» — И Сонька снова опустилась к ногам Ивана Лукича.
Дверь чуть приоткрылась, из-за нее появилась голова адъютанта.
— Товарищ главком, позволь войти.
Сонька поднялась с ковра и рассерженно спросила:
— Ну чего еще?
— Первоцвет из городского комитета партии на прием к главкому.
— А зачем? — спросил Сорокин.
— Говорит, шо ему треба безотлагательно с тобой балакать.
— Ну-ка, Сонька, кыш из горницы!
— Може, убрать посуду? — покосился адъютант на бутылки, стоявшие на столе.
— Ляд с ними! — Сорокин махнул рукой. — Шо я буду прятаться от каждого комитетчика!
Сонька сняла со спинки кресла и нехотя поволокла за собой длинное шелковое кимоно в соседнюю комнату.
Сорокин, не меняя позы, продолжал сидеть на кушетке. Когда вошедший Леонид Иванович поздоровался, он только слегка приподнялся.
— Однако, Иван Лукич, ты довольно беспечно проводишь время, — укоризненно оглядел стол Леонид Иванович.
— А шо я, не заслужил отдыха? — огрызнулся Сорокин. — Я ежели и выпью, то лишь на пользу революции. Я ж пью трофейные вина. Вон налей себе стакан, профессиональный революционер… Поди, век не пробовал таких.
Леонид Иванович сел к столу и внимательно посмотрел на этикетки бутылок.
— Да, вина отличные, французские. Но не они ли вдохновили тебя на экстренный выпуск газеты «Известия»?
— А шо, не по шерсти пришлось?
— Статья глупая! — вдруг раздельно сказал Леонид Иванович.
— Глупая?! — Сорокин мигом вскочил с кушетки. — Да как ты смеешь такое вякать? Статья шо надо! Ты не видел разве, как читали ее взахлеб прямо на улицах?!
— Взахлеб читали враги, видя в тебе своего пособника…
— Не я, а вы помощники контре! Вы подрываете авторитет главкома! Вы рубите сук, на котором сидите, на котором держится Советская власть на Кубани… Пусть благодарят комитетчики, борзописцы, шо не посек их шашкой!
Леонид Иванович смотрел на Сорокина и думал: «Видно, в бурные периоды истории всегда появляются такого типа вожаки… Они чаще всего неумны, необразованны, но пользуются исключительным влиянием. По-видимому, сила их в личном обаянии, а то и в демагогии… Вот Сорокин вряд ли знает психологию масс, но ему известна магия слов. В речах его нет ни глубины, ни широты мысли, отсутствует логика. Но его выступления на митингах производят поразительное впечатление на неграмотных бойцов, будто бурным потоком захватывают. Если этим бурным потоком не управлять, то он принесет немало разрушений».
— Кто первым вошел в Екатеринодар? — Сорокин горячо, с придыханием спрашивал: — Кто отстоял его от Корнилова? За каким другим командиром шли бойцы во время сражения? А сопляки, бумагомаратели объявили меня… узурпатором… На кого замахнулись? А шо, если я обижусь да позову за собой армию? Завтра же Деникин будет в Екатеринодаре!
— Мы ценим в тебе вожака, — спокойно сказал Леонид Иванович, — но хотим, чтобы ты не зарывался. Массы идут за тобой, покуда ты идешь с большевиками. Противопоставишь себя большевикам — массы не пойдут за тобой.
— Мои бойцы пойдут за мной, куда бы ни завернул я. Я в армии авторитет. Почему комитетчики хотят руководствовать мною? Будто я не командир и не могу шагу сделать без комитетских нянек?.. Во время войны все карты должны быть в одних руках. Рубить кадетов надо, а не заседать в разных чрезвычайных штабах, комитетах, подкомитетах…
— Ты и Автономов не можете управлять всей жизнью края, всей Кубано-Черноморской республикой. Ты военный, и у тебя нет времени еще заниматься строительством новой жизни, — твердо говорил Леонид Иванович. — И если вы с Автономовым не прекратите посягательств на Советскую власть, на партийные органы, то действительно окажетесь в разряде узурпаторов и вам свернут шею.
— Мне? — Сорокин изумленно сверкнул глазами.
— Да. Тебе, Сорокин!
— Кто же это посмеет сделать?
— Я! — Леонид Иванович упрямо уставился в глаза Сорокина. — Мои товарищи — большевики!
— Духа не хватит. Ты — интеллигент.
— У тебя превратные представления об интеллигентах. Вот наше требование, Иван Лукич: кончай-ка гулянки да отправляйся на фронт. Там ты нужен, как воздух. Краевая партийная организация еще раз выражает тебе доверие. Я от ее лица говорю: мы верим в твои военные способности и не хотим, чтобы ты противопоставлял себя высшим властям Кубано-Черноморской Советской республики.
Лицо Сорокина несколько посветлело.
— Так, значит, вы признаете во мне талант? — спросил Сорокин.
— Да! Признаем. Но не забывай, что не ты один талант. Ленин говорил, что великие революции в ходе своей борьбы выдвигают великих людей и развертывают таланты, которые раньше казались невозможными.
— Верно, я без революции был бы всего-навсего ротным фельдшером. Но теперь-то кем можно заменить меня?
— Руководители найдутся. Но мы не хотим, чтобы хоть один талант из народа погиб. Вот и поезжай в Ростов — там надо сдерживать австро-германцев.
— Честно говоря, у меня давно руки чешутся против немцев, — сказал Сорокин. — Да там хватает и кадетов…
— Тогда, Иван Лукич, по рукам!
— Ну, ежели ты, товарищ Первоцвет, обещаешь, что на фронте никто не будет заграждать дорогу моей личности, то я завтра же двинусь туда со своими хлопцами.
— Тебе, Иван Лукич, никто ничего не «заграждает». Напротив, мы, коммунисты, искренне желаем, чтобы ты сделал как можно больше в борьбе с контрреволюцией и интервентами.
— Ладно. Спасибо за доверие! Быть по-твоему!
Вот он, ряд гробовых ступеней.
Девятого июня Добровольческая армия выступила в свой второй Кубанский поход.
В центре наступающих войск была поставлена 3-я дивизия полковника Дроздовского, на левом фланге шла конная дивизия генерала Эрдели, на правом — 2-я пехотная дивизия генерала Боровского. 1-я дивизия Маркова составляла в походе боевое ядро сил Деникина.
Было раннее утро, но низкое небо над серой степью пропускало свет как будто гаснущего светила — бледный, жидкий, даже мутный. Казалось, на утреннее солнце, скрытое на востоке темной грядой тяжелых облаков, нашло затмение.
Марков, в потертой куртке, как всегда распахнутой, в белой папахе, глубоко надвинутой на темные брови, ехал на молодой караковой кобылице. Родичев, сутулясь, застегнув все пуговицы шинели, следовал за ним. У самого крайнего двора, на выезде из станицы, лошадь под Марковым сильно споткнулась.
— А, чтоб ее! — испугался Родичев, веривший в дурные приметы.
Выйдя из станицы, дивизия и ее обоз растянулись по прямому степному тракту, идущему на Торговую.
Кони, подводы, орудийные запряжки медленно ползли, поднимаясь с увала на увал.
Ручные часы Ивлева показывали уже седьмой час, но темно-пепельное небо в сплошных облаках не позволяло рассеяться предрассветному сумраку. На телеграфных проводах черными комьями виднелись встревоженно каркавшие вороны.
«Все так мрачно, как перед походом князя Игоря в половецкие степи… — невольно думал Ивлев. Он не успел позавтракать и теперь, вытащив из кармана шинели кусок серого хлеба и луковицу с салом, завернутые в обрывок старой газеты, жевал эту немудреную снедь. — Что принесет новый поход? От станиц были посланцы, заверяли, что казаки будут встречать хлебом и солью… Большевики угрожали переделом земельных участков и разонравились казакам. Но станут ли казаки сражаться под знаменами Деникина?»
12 июня дивизия Маркова атаковала станицу Шаблиевскую.
Красные упорно сопротивлялись и только под вечер начали оставлять станицу. Их бронепоезд, прикрывая отступление, медленно уходил и посылал снаряд за снарядом. В лучах предзакатного солнца кроваво багровели белые клубы паровозного пара и дыма.
Руководя боем, Марков одним из первых появился на железнодорожном переезде, у поднятого шлагбаума. Снаряды бронепоезда, падая, вскидывали в воздух черные комья земли. Осколки с визгом и жгучим посвистом вонзались в шпалы, в насыпь переезда, даже в бревно шлагбаума, но Марков держался так, будто был огражден непробиваемой броней. Он стоял неподвижно и смотрел на станицу, на улицах которой все еще шла перестрелка.
Раньше Ивлев как-то мало опасался за жизнь Маркова, верил в счастливую звезду генерала. А сейчас вдруг стал проявлять крайнюю нервозность. Ну зачем Марков торчит на переезде? Ведь его неизменная белая папаха — слишком заметная мишень…
— Ваше превосходительство, — решил вмешаться Ивлев, — из-за будки поле боя отлично видно. Прошу вас пройти туда.
— Я и отсюда хорошо вижу.
Два снаряда, один за другим, разорвались у самого переезда, и капитан Дюрасов, стоявший в пяти шагах от Маркова, взмахнул руками и упал. Один осколок начисто сорвал ему подбородок, другой рассек голову.
— Ваше превосходительство, — взволнованно проговорил Ивлев, — красные явно пристрелялись к нашей группе… Не ровен час… Сойдите, бога ради, хоть с насыпи…
Марков не шевельнулся, только брови его сдвинулись над переносицей.
Подбежал Родичев.
— Ваше превосходительство, Сергей Леонидович, — задыхаясь, проговорил он, — Шаблиевская освобождена. Поедемте посмотрим, каковы наши трофеи!
— Успеем! — сказал Марков и стремительно зашагал вперед по шпалам.
Родичев отстал от генерала и начал сетовать:
— Бой кончился, броневик почти скрылся. Надо бы…
Он не договорил, как бронепоезд послал еще один снаряд, оказавшийся роковым. Этот снаряд разорвался совсем близко. У Маркова с головы слетела папаха, и весь затылок вдруг кроваво заалел. Ноги генерала подломились резко в коленях, и Родичев едва успел подхватить его на руки.
Ивлев поднял с земли разорванную осколком генеральскую папаху, машинально сунул ее за пояс.
— Помогите же! — отчаянно закричал Родичев, стараясь удержать Маркова на ногах. — Дайте бинт!
Ивлев лихорадочно извлек из кармана шинели индивидуальный пакет и еле справился с трясущимися руками, чтобы разорвать его.
Повернув генерала вниз лицом, Ивлев и Родичев с ужасом увидели, что у Маркова был не только раздроблен затылок, но и вырвано плечо.
В бессильном отчаянии Ивлев заскрипел зубами: «Лучше было потерпеть поражение под этой Шаблиевской, чем потерять Маркова. И не в бою, а после боя. Какая нелепость!» Он не своим голосом закричал:
— Санитары!
Маркова положили в ближней к железной дороге хате.
Сумерки быстро сменились темным вечером, и Ивлев при слабом, колеблющемся свете маленькой коптилки с трудом различал генерала, лежавшего на широкой лавке. В избе, больше чем наполовину занятой громадой русской печки, уже скопился удушливый запах аптечных лекарств. Врачи, хлопотавшие около тяжелораненого, ни о чем не говорили, но при каждом стоне и вздохе его сокрушенно покачивали головой. По темному, закопченному потолку мрачной избы сонно ползали мухи.
Ивлев с Инной вышли во двор.
Небо, сплошь, густо обложенное лилово-темными облаками, изредка освещалось далекими вспышками молний. Где-то тут, во дворе, ухал и плакал филин. Ухал дико, зловеще.
— Неужели Сергей Леонидович безнадежен? — произнесла Инна, вслушиваясь в звуки ночной птицы.
— Медики говорят: затронут мозг. Он может умереть, не приходя в себя.
В лиловом сумраке на этот раз ближе сверкнула молния. При ее ослепительном блеске филин, хлопая крыльями, медленно пронесся над двором и грузно сел на камышовый гребень крыши.
— Как вестник смерти! — со страхом прошептала Инна. — Вот и не верь в тринадцатое число…
При новой яркой вспышке молнии Ивлев отчетливо разглядел филина, его торчком стоявшие уши и желтые слепые зрачки круглых глаз.
Совсем сгустилась тьма, но к хате то и дело подходили офицеры и казаки, справлялись о раненом.
В полночь Марков неожиданно открыл глаза и что-то едва слышно проговорил. Сидевший у его изголовья Родичев потом утверждал, будто генерал сказал: «То офицеры умирали за меня, теперь я умираю за них».
Это были его последние слова.
Вскоре в горле у него что-то забулькало, захрипело. Ивлев увидел, как судорожно вытянулось тело генерала. Родичев, до этого державший руку раненого, осторожно положил ее на простыню и сказал:
— Пульса больше нет.
Все, кто сидел в избе, поднялись на ноги.
Оставаться подле умершего стало невыносимо тягостно. Ивлев вышел и долго молча стоял на крыльце, прислушиваясь к кромешной тьме ночи. С неба посыпал мелкий дождь, запахло сыростью земли.
Утром, едва сквозь пелену туманных облаков просочился красноватый свет, тело Маркова вынесли на казачьей черной бурке из избы и положили на санитарную линейку.
На улице, построившись двумя шеренгами, уже стоял эскорт.
— Слу-уша-й! На кра-ул! — раздалась команда, и стрелки вскинули винтовки, а офицеры обнажили шашки.
Наступила напряженная тишина. Повернув голову, офицеры и казаки скорбно глядели на останки своего начальника дивизии. Не успели начать похода — и такая потеря.
Ивлев и Родичев, которым было приказано сопровождать Маркова в Торговую, вскочили на коней.
— Трогай! — тихо распорядился Родичев.
Возчик беззвучно чмокнул губами и шевельнул вожжами.
По пути, в селе Воронцовке, тело было уложено в гроб из толстых еловых досок.
Перед вечером процессия прибыли в Торговую, и линейку с гробом остановили у штаба главнокомандующего.
Почти тотчас же в окружении штабных офицеров на улицу вышел Деникин.
Сняв фуражку и не обращаясь ни к кому, Деникин сказал:
— Сергей Леонидович Марков в активе нашей армии один стоил целой дивизии.
После короткой литургии офицеры штаба подняли на руки и понесли гроб в Вознесенскую церковь. Там был зачитан приказ главнокомандующего, который заканчивался словами: «Для увековечения памяти бывшего командира 1-го Офицерского полка части этой впредь именоваться 1-м Офицерским генерала Маркова полком».
Когда уже совсем стемнело, в ограду Вознесенской церкви прикатили два грузовика со взводом офицеров-первопоходников, соратников покойного. На каждом грузовике по бокам за бортами стояли пулеметы.
Капитан Петров, казначей Алексеева, тут же вручил Ивлеву пакет с деньгами.
— Здесь три тысячи рублей для вдовы убитого генерала, — сказал он. — А вот письмо атаману войска Донского. В нем — просьба с почестями предать земле в Новочеркасске Сергея Леонидовича.
Ивлев забрался в кузов первого грузовика и сел у гроба.
Конусообразные снопы света от фар, вздрагивая и подпрыгивая, выхватывали из ночной тьмы то колючий кустарник, то ветви терновника, то телеграфные столбы, то кочки и траву, то серую полосу тракта, уходившего в Манычскую степь.
Долгий ночной путь от Торговой до Новочеркасска Ивлев, трясясь в кузове, провел в каком-то странном отупении. Из головы не шла мысль, что тяжелые утраты не кончились со смертью Маркова. Сколько их еще впереди!
Облокотившись о гроб, укрытый казачьей буркой, Ивлев перед рассветом впал в мучительное, бредовое полузабытье.
Открыл он глаза от сильного толчка и прежде всего увидел пшеничное поле, густо пестревшее синевой васильков, а впереди, на взгорье, — Новочеркасск, сверкающий золотыми крестами кафедрального собора и стеклами окон.
Знакомый город в час восхода солнца безмятежно-мирно красовался, раскинувшись на взгорье.
Шесть месяцев минуло с того зимнего дня, когда штабной поезд Корнилова покинул Новочеркасск. Полгода — небольшой срок, но сколько сот верст пройдено! Сколько офицеров, тогда вышедших из Новочеркасска, теперь удобряют своими телами степи Кубани и Задонья! А город стоит на прежнем месте. И если всех убьют, он так же, как и сейчас, в летнее утро, будет стоять на земле донской, лишь историкам напоминая о событиях минувших бурных лет.
Ивлев поднялся и сел на борт грузовика.
Хоронили Маркова 16 июня.
Литургия, а потом торжественное отпевание в кафедральном соборе шли почти до полудня. Служил архиепископ Донской и Новочеркасский Митрофан в сослужении с архиепископом Аксайским Гермогеном.
В голове гроба, покрытого коричневым лаком, стоял венок от атамана Краснова, кругом — другие венки, поменьше.
Голова Маркова, перебинтованная белоснежной марлей, покоилась на атласной подушке. Туловище было наполовину прикрыто парчой. Усы и бородку убитого кто-то тщательно расчесал гребнем. Цветной узкой лентой был обвязан лоб.
Ивлев стоял у гроба и думал о том, что этот смуглоликий генерал после смерти Корнилова был боевым сердцем армии. Одним своим появлением на поле брани он и робких бойцов настраивал на храбрость, а храбрые при нем делались храбрее. Пуля не брала его, как и Корнилова. В минуты смертельной опасности он умел шутить и, как старый капитан из толстовского «Набега», всегда делал то, что нужно.
Под печальный звон колокола в сопровождении хора певчих гроб вынесли на соборную площадь, где под прямым углом выстроились две шеренги донских казаков в белых рубахах. Эти белые шеренги, точно так же, как и ослепительной белизны облака, вперегонки бегущие по голубизне просторного неба, как шумный, встревоженный шелест глянцевитой листвы тополей, всякий раз мгновенно темневшей и терявшей свой блеск, лишь солнце скрывалось за облаками, — все в этот день, казалось, навечно входило в память Ивлева.
Большая толпа городской публики собралась на северной стороне площади, в тени собора.
Гроб, уже наглухо заколоченный, установили на лафете пушки и повезли мимо памятника Ермаку Тимофеевичу. Ивлев шагал за гробом, чувствуя себя переполненным каким-то острым, щемящим чувством скорби.
На городском кладбище, похожем на большой парк, в ветвях бурно разросшихся деревьев, равнодушные к людским скорбям, посвистывали щеглы и синицы, свиристели снегири, цыкали клесты, где-то в дальнем углу подавала голос кукушка.
Процессия под звуки оркестра, не останавливаясь, пересекла кладбище и вышла в поле, к длинным рядам новых белых крестов, уходивших далеко в степь.
Ивлев, глядя на маленькие квадратные дощечки, прикрепленные к крестам, читал: «Партизан-реалист…», «Неизвестный доброволец…», «Сестра милосердия…»
Всего шесть месяцев идет гражданская война, а уже образовалось новое и немалое кладбище. Если и дальше так будут убивать, то земля России сплошь заполнится такими кладбищами.
Сильный ветер уносил далеко в степь печальное песнопение. Яркие ризы духовенства, голубые кафтаны певчих, синие погоны донских казаков, белые шляпы дам, цветные зонтики, сине-желто-красные флаги войска Донского — вся эта мозаика красок не могла не волновать Ивлева-художника. «Если бы взяться за кисть, — думал он, — сколько можно написать картин, говорящих о драматических днях нашей жизни!»
Лето 1918 года.
Во всех концах необъятной страны, еще полтора года назад называвшейся Российской империей, взрывались, бурлили людские потоки. Всюду раздавалась винтовочная стрельба, строчили пулеметы, бухали пушки. Все больше тех, кто был способен держать оружие, втягивалось в огневорот гражданской войны, в ее неукротимую ожесточенность.
Заговорщики всех политических мастей, авантюристы разных калибров ныряли в волнах бурлящего котла России — и такие «идейные», как бывший эсеровский вождь Борис Савинков, и нахраписто-наглые, как Макс Шнейдер, и велеречивый Краснов, и оголтело-жестокие «батьки», атаманы типа Дутова или Махно, и демагоги-стихийники, как Сорокин… Каждый из них, появляясь в той или другой местности, сколачивал шайки неистово преданных сподвижников, ищущих легкой и быстрой добычи, крови, убийств.
Щедро поддерживая любую антисоветчину, свою долю поживы искали в бедах страны алчные чужеземцы. Англичане и турки прибирали к рукам Закавказье, австро-германские оккупанты тиранили и грабили Украину, Крым, японцы и американцы лезли на русский Дальний. Восток, на Севере бесчинствовали английские войска…
Все это в конечном счете направлялось к одной цели — лишить народы России результатов победоносной Октябрьской революции, дискредитировать, расшатать еще не окрепшую власть Советов, вернуть к господству эксплуататорские классы.
Летом восемнадцатого года на плечи большевиков, еще не научившихся управлять Россией, легли неимоверные военные тяготы.
Чрезвычайный штаб обороны и Кубано-Черноморский ЦИК добились отстранения Автономова. Бывший главком был отозван в Царицын, а оттуда в Москву. На его место был поставлен Карл Калнин.
Новый главком решил нанести немцам сильный удар с юго- запада, овладеть Таганрогом и тем самым отрезать штаб немецкой армии, находившийся в оккупированном Ростове, от тыла. В короткое время Калнин проделал немалую работу по собиранию и организации разрозненных воинских отрядов и частей в Ейске, воодушевил бойцов верой в возможность разгрома германских дивизий.
Но, не имея ни должной военной подготовки, ни опыта руководства войсками, Калнин на первых же порах допустил ошибки. Так, по его указанию, собранные в Ейске силы на тихоходных судах, жалких рыбацких баржах были поспешно отправлены к Таганрогу. Сделать все это скрытно не удалось, десант, едва выйдя в Азовское море, был с воздуха замечен разведывательными аэропланами. Естественно, германское командование сразу разгадало, куда и зачем движется армада барж, парусников и паровых судов. Покуда она пересекала море, немцы собрали у Таганрога мощную артиллерию и, подпустив десантников на близкое расстояние, открыли ураганный огонь. Части десантников все же удалось высадиться, но и на суше красноармейцы попадали под убийственный перекрестный пулеметный огонь. Операция не удалась, обернулась большими потерями.
В результате на севере Кубани и на Ростовском фронте образовалась громадная брешь, в которую Деникин не замедлил устремиться со всей своей десятитысячной армией. Батайск, Сосыка, Староминская вскоре оказались в руках белых. Калнин со штабом вынужден был из Ейска перебраться на станцию Тихорецкая. Но и она вскоре была окружена конными частями противника. Среди ночи казачьи части ворвались в Тихорецкую, даже захватили поезд главкома.
Второй Кубанский поход Добровольческой армии получил теперь широкую и прочную оперативную базу.
Боеприпасы, тяжелое оружие стало возможным получать от Краснова по Владикавказской железной дороге. Облегчилось пополнение деникинских частей людским составом, лошадьми. Мобилизации в занятых станицах давали значительные контингенты, а вооружать казаков не было надобности: почти все они имели винтовки, шашки, а то и гранаты.
Красные воинские части, оставшись без общего руководства со стороны штаба Калнина, метались между станицами. Многие ревкомы вместе со станичными большевиками уходили на Екатеринодар.
В доме Акулова, где по-прежнему размещался Чрезвычайный штаб обороны, было так же шумно, как на улице. Много разного люда с раннего утра беспрерывно толкалось в коридорах, шныряло но всем комнатам, с криком, руганью накидывалось на членов штаба. Бесконечно звенели телефоны, городские и полевые. Затурканные, сбитые с толку разноречивыми требованиями и сообщениями от командиров разношерстных отрядов, сбежавших с фронта, члены штаба и станичные ревкомовцы беспрерывно совещались, спорили, но никак не могли составить ни картины общего положения дел, ни твердого плана действий.
Еще вчера обстановка казалась не такой грозной. Чрезвычайный штаб по предложению Яна Полуяна, которому противились Рубин и Турецкий, скоропалительно выдвинул Сорокина на пост командующего Ростовским боевым участком. Получив долгожданный мандат, Сорокин сразу же умчался на легковом автомобиле в сторону Кореновской. Надрываясь от матерной ругани, он останавливал по дороге и поворачивал назад отступающие конные и пешие красноармейские отряды и группы. Собрав достаточно сил, Сорокин с ходу напал на белых, занявших Кореновскую.
Сегодня же выяснилось, что Покровский овладел станицей Медведовской, а конница генерала Эрдели — станицей Старо- мышастовской, находящейся всего в тридцати верстах от Екатеринодара.
В момент бурных дебатов насчет дальнейших действий в штаб ворвалась шумная ватага людей в матросской форме.
— Интеллигенты, комитетчики, кошкодралы! Долго ли будете заседать? Кто из вас приказал затопить флот? — кричали вожаки толпы.
— Товарищи флотские, товарищи! — пытался урезонить их Турецкий.
— Были мы флотские, а теперь кто мы?
Парень в непомерно широких брюках клеш взял за грудь Турецкого:
— Говори, еврей, по какому такому приказу сделали морячков сухопутной пехтурой?
А моряк с приплюснутым носом выкрикнул:
— Кидай их в окна! Антеллигентные шкуры погубили нас!
Чувствуя, как от галдежа, брани, угроз мутится голова, Глаша выбежала в коридор.
— Товарищи красноармейцы, — обратилась она к группе солдат на лестничной площадке, — помогите утихомирить анархиствующих жоржиков!
— А мы что, старорежимные фараоны? — усмехнулся востроносый солдат. — Ты, барышня, поищи их в другом месте.
Под дружный гогот Глаша вернулась к себе в комнату и начала звонить начальнику гарнизона, требуя выслать в дом Акулова надежных красноармейцев.
Наоравшись, бузотеры сами покинули штаб, отчего комната наполнилась тягучей тишиной.
Глядя в окно на красное, лишенное лучей солнце, Глаша задумалась. А вдруг в самом деле, как говорил Ивлев, разбушевавшаяся стихия в России все захлестнет? Неужели большевики тщетно тратят энергию, чтобы обуздать бандитствующий элемент? Казалось, чем дальше, тем безобразнее становятся выходки стихийников. Глаша особенно больно переживала их тупые и злобные нападки на интеллигенцию. Сейчас она вспомнила, что Сен-Симон когда-то писал: «Если бы во Франции уничтожили своих первых пятьдесят ученых, пятьдесят первых артистов, пятьдесят первых фабрикантов, пятьдесят первых земледельцев, то вся нация превратилась бы в бездушное тело, обезглавленное и тупое, не способное ни творить, ни мыслить». «Как далеки, — думала Глаша, — от понимания этой, в сущности, простой истины вожаки наших доморощенных стихийников, всяческие «идейные» хулиганы! Это во многом из-за них и без того тонкий слой русской интеллигенции сторонится большевиков, в тяжелое время не вместе с народом, а группируется вокруг Деникиных и филимоновых». Глаша сердцем чувствовала, как трудно Ленину и выпестованной им небольшой когорте партийных умов вести дело к обузданию необозримой вольницы, волны которой плещутся и в Екатеринодаре.
В эти летние месяцы во многих местах Донской области шли ожесточенные бои. Но в Новочеркасске руководители Донского правительства чувствовали себя как за каменной стеной: знали, что в случае угрозы столице Дона появятся немецкие войска и отбросят большевиков.
Над атаманским дворцом трепетал сине-желто-красный флаг Всевеликого войска Донского. В большом зале дворца на прежних местах висели портреты донских атаманов.
Создано было военное училище, приступила к занятиям Донская офицерская школа. В сентябре готовились открыть свои двери Донской, Мариинский и Смольный институты. Опять начал давать спектакли драматический театр Бабенко. По вечерам войсковой хор исполнял песни. Стихотворение в прозе донского писателя Федора Крюкова «Родной край» превратилось в официальный гимн войска Донского.
Кроме газет «Приазовский край» и «Донская речь» в Новочеркасске выходил литературно-художественный журнал «Донская волна» под редакцией известного ростовского журналиста Виктора Севского.
Кубанская рада, гетман Скоропадский, Добровольческая армия и германское командование имели в Новочеркасске постоянных представителей. Здесь же находился князь Тундутов, претендовавший на роль не то царя, не то полубога у калмыков.
В Александровском саду действовало гарнизонное собрание с льготными обедами для офицеров. На центральных улицах открывались новые бары, кафе и рестораны.
Ивлева мало привлекала суета донской столицы. Он верил, что Екатеринодар на этот раз будет взят дивизиями Добровольческой армии, и жаждал как можно скорее попасть на Кубань. Но Богаевский задерживал его в Новочеркасске.
— Я готовлю для главнокомандующего обстоятельную информацию о состоянии политических и военных дел на Дону, — говорил он. — Вы передадите ее лично ему в руки. На днях здесь будет сформирован эшелон из офицеров, пожелавших принять участие во втором походе на Кубань. Вот с этим эшелоном и вы можете отправиться.
В кабинете Богаевского над письменным столом висел небольшой портрет Каледина. Разговаривая с Богаевским, Ивлев то и дело поглядывал на портрет. Генерал перехватил его взгляд:
— Это, поручик, один из последних портретов покойного атамана. Сделан из увеличенной фотографии, которая сохранилась у Марии Петровны, вдовы Каледина.
— Такое уставшее, осунувшееся лицо я видел у генерала в канун восемнадцатого года, — объяснил свой интерес к портрету Ивлев. — Генерал уже тогда показался мне близким к отчаянию. Ведь его самоубийство — это и есть следствие преждевременного отчаяния.
— Кроме отчаяния, вероятно, было еще и семейное предрасположение, — добавил Богаевский. — Один из братьев Каледина, молодой артиллерийский офицер, застрелился, кажется, в шестнадцатом году.
— Этого я не знал. Разрешите… — Ивлев шагнул ближе к портрету, желая разглядеть роковую семейную черту в облике Каледина.
Богаевский вынул из ящика письменного стола еще одну фотографию:
— Взгляните на атамана уже мертвого.
Ивлев чуть склонился над столом. В глаза бросилась такая деталь на снимке: гроб Каледина, утопая среди больших и малых венков, стоял в войсковом соборе рядом с некрашеным, простым гробом, в ногах и изголовье которого торчало по одному жалкому бальзамину в глиняных горшках. «Невольным соседом атамана оказался, должно быть, какой-нибудь юнкер или гимназист», — подумал Ивлев и вспомнил, сколько таких юнцов провожал сам атаман на новочеркасское кладбище в жуткие месяцы прошлой зимы.
Богаевский откинулся на спинку стула.
— Краснов утверждает, что на атаманском перначе Каледина догорали последние лучи той святости, которая сияла на императорском скипетре, — с грустной усмешкой заметил он, пряча фотографию в стол. — Как видите, наш новый атаман любит нарядные выражения…
Ивлев не понял, с какой целью откровенничал сейчас ближайший сподвижник Краснова, и рад был распрощаться с ним.
На Платовском проспекте он неожиданно встретил знакомого полковника. На подвижном смуглом лице того играла улыбка.
— Могу, поручик, порадовать. Сейчас принял телеграмму из Тихорецкой. Добровольцами очищена от большевиков добрая половина Кубанской области. Не нынче завтра вы поедете в Екатеринодар прямым поездом…
— Можно считать, дела пошли в гору! — Ивлев почтительно козырнул полковнику.
Приподнято-праздничное настроение разом охватило Ивлева. Значит, кубанское казачество повернулось к Деникину… Со взятием Екатеринодара восстановится еще одна казачья столица… А там, смотришь, и третья — на Тереке… Казаки сольются в стотысячную армию! А Корнилов считал, что даже с десятью тысячами можно идти на Москву.
Ивлев свернул с проспекта на уютную улочку с особнячками, обнесенными заборами, и зашагал под тенью деревьев. Из палисадников сладко пахло розами. Ветер, такой же горячий, как и на солнечном проспекте, мягко шевелил листву развесистых лип. «Поди, уж на Кубани арбузы, дыни… Добровольцам легче будет добывать харч, нежели в первом походе». Эти мысли перемежались с другими, несравненно более волнующими. «Теперь, что бы там ни случилось, — решительно настраивал он себя, — я сделаю предложение Глаше…»
Через неделю эшелон с офицерами-добровольцами действительно выехал из Новочеркасска. Пропущенный немецкими властями через Ростов, он без задержки прибыл на станцию Сосыка. Правда, дальше поезда не шли: впереди путь оказался разобранным.
Говорили, что на восстановление пути нужно было не менее двух суток. Ивлев не хотел их терять без дела в Сосыке и отправился в станицу Павловскую, вытребовал от ее коменданта, казачьего офицера, лошадей и тачанку. Он решил нагнать конную дивизию Эрдели, шедшую на Екатеринодар через станицы Дядьковскую, Медведовскую, Старомышастовскую, присоединиться к Однойко, Олсуфьеву и Инне, находившимся в составе дивизии.
Итак, Ивлев опять катит по родной кубанской земле. Безмерный степной простор вместе с его белыми хатами-куренями, желтеющими жнивами, морем цветущих подсолнухов — весь этот прекрасный мир казался ему теперь навсегда отвоеванным, избавленным от анархиствующих шаек. Правда, где-то впереди еще идут люди, одушевленные любовью к России, чтобы и там учредить мирное бытие. Идут и одерживают победу за победой. И потому так благословенна августовская кубанская степь, так праздничен разноголосый птичий щебет и так безмятежно-спокойно пасется у куреней казачий скот, светло золотятся стога пшеничной соломы…
К вечеру Ивлев прикатил в Дядьковскую и первым делом был поражен тем, что отпущенные когда-то Деникиным заложники-большевики во главе с Лиманским сдержали слово и не допустили никаких издевательств над оставленными здесь ранеными-корниловцами. Рассказал ему об этом молодой хорунжий, только что по ранению откомандированный сюда с фронта на пост коменданта станицы. Левая рука у него была по локоть забинтована.
Комендант любезно пригласил Ивлева отужинать с ним. Неловко орудуя за столом одной рукой, он делился фронтовыми новостями:
— Под Кореновской наш поход едва не захлебнулся. Сорокин неожиданно для нашего командования собрал большие силы и внезапно навалился на дивизии Дроздовского и Казановича, накануне почти без выстрела овладевшие станицей. Казанович безудержно бросал в бой офицеров, сам выезжал в цепи на броневике. Дроздовский, видать, похитрее. Он действовал осторожно, берег людей. Но и у него, говорили, погибла треть состава дивизии. А Казанович потерял более половины марковцев-первопоходников. — Хорунжий назвал фамилии нескольких офицеров, которых он хоронил, среди них штаб-ротмистра Дударова.
Услышав имена хорошо знакомых людей, Ивлев перестал есть арбуз.
— Выходит, вопреки утверждениям новочеркасских газет, победы на Кубани и сейчас даются дорогой ценой?
— Да, — продолжал хорунжий. — Сорокин было полностью вышиб наших из Кореновской и погнал к станице Платнировской. Там у реки Кирпили мы находились на краю гибели. Многодневный бой изнурил нас до последней степени, положение было отчаянное. Сорокин наседал неистово. Я сам видел, как он на вороном коне, в алой рубахе, с клинком в руке красным дьяволом носился под пулями. Только картечью и отбивались! Чем черт не шутит, может, этот Сорокин способный военачальник… Тоже ведь из казаков.
— Так еще, возможно, и Екатеринодар ощетинится?
— Нет, на этот раз Добрармия обрастает силами, как ком снега, пущенный с горы. Одна лишь Дядьковская дала четыре сотни сабель. Да и у Сорокина потери немалые. Мы ведь упорно огрызались.
Ивлев живо представил себе побоище, разыгравшееся в районе Кореновской, и с тоской проговорил:
— Если бы русские воины, бросив истреблять один другого, соединились и двинулись на немецкую армию генерала фон Клейцера!
— Такое совершенно невозможно! — мрачно отозвался хорунжий. — Русские сцепились с русскими не на жизнь, а на смерть. В междоусобице не примиряются, а уничтожают друг друга…
Утром следующего дня Ивлев выехал из Дядьковской на добром караковом жеребце, которого получил под расписку от коменданта станицы.
Звали жеребца Ваней, и эта кличка шла к его, судя по первому знакомству, добродушно-доверчивому характеру, хотя весь он был точно изваян из великолепных бугров мускулатуры, выпиравших из-под тонкой эластичной кожи, зеркально лучившейся на солнце.
Когда во дворе станичного правления Ваню подвели к Ивлеву, конь пристально-настороженно покосился на нового хозяина блестящим агатовым глазом и всхрапнул. Но стоило нежно похлопать его по крутому, упругому крупу и огладить могуче изогнутую шею, как жеребец успокоился, дружелюбно-доверчиво замотал головой.
Прежде чем выехать со двора, Ивлев заставил Ваню пройти по кругу сначала широким шагом, потом рысью, перевел на сдержанный галоп. Недурно разбираясь в лошадях, Ивлев убедился, что жеребец будет не хуже Гнедой, которую он отдал Инне, уезжая из Торговой в Новочеркасск.
За станицей лежала степь в желтых, лиловых и зеленых полосах и пятнах, в каких обыкновенно бывает в августе, когда пшеница, ячмень, овес скошены, в полях стоит один подсолнух да на бахчах зреют арбузы, дыни, огромные белые тыквы.
Степь кубанская! После всего пережитого, после долгих мытарств и жертв она становится во сто крат дороже!
Четыре месяца назад корниловцы в этой степи были жалкой горсткой бегущих неудачников. А теперь они вновь здесь, но уже шагают не изгоями, а хозяевами. И пусть на дорогах ни души, пусть где-то, распугивая птах, еще гремят пушки — здесь, на степной дороге к станице Медведовской, дышит мир, царствует августовская безмятежность.
Как странно, подумал Ивлев, что за сравнительно короткий срок станица Медведовская в третий раз оказывалась на его пути. Предельно памятной была ночь на 3 апреля, когда Добровольческая армия чудом перевалила здесь через барьер смерти.
Ивлев направил Ваню по улице, идущей к центральной площади заречной части станицы — Прицепиловки. Белая стройная церковь жарко сияла золотом крестов. В мирных казачьих дворах долу гнулись ветви запыленных темно-синих слив.
На площади Ивлев свернул к кирпичному дому под черепицей. Богатый и знатный казак Гордей Степанович, в прошлом атаман станицы, узнав Ивлева, распахнул ворота во двор:
— Добро пожаловать! Дюже славно, шо сынок Сергея Сергеевича не погнушался навестить старого казака…
— Ну, что нового у вас в станице? — спросил Ивлев.
— Дайте поводья, я повожу коня. — Гордей Степанович, ловко расстегнув и опустив подпруги, взял ремни уздечек из рук Ивлева. — Прошлой ночью к нам тихо, без единого выстрела, вошла конная дивизия. А утром сына уже призвали. Оседлал он коня и поихав под начало генерала Покровского, — рассказывал старик, ведя по двору, в тени акаций, коня. — Сотни три казаков пополнили дивизию Покровского. Кажут, шо не нынче завтра Катеринодар будет взят.
Ивлев подошел к высокому колодезному журавлю и потянул вниз длинную жердь, скользкую и гладкую. Через минуту он жадно, с великим наслаждением пил холодную, радужно блестевшую воду прямо из деревянной бадьи.
— Справный жеребец, справный! — хвалил Гордей Степанович.
Вдруг во двор вбежала женщина в белой косынке, сбившейся на затылок, и, обращаясь к Гордею Степановичу, закричала:
— Папаша, треба зараз на ворота билый флаг! Вси сосиды вже повикидали флаги. Я счас достану из скрыни билый рушник, а вы, папаша, пристройте его на калитке.
— Это зачем же? — удивился Ивлев.
— Кажут, счас в станицу войдет дика дивизия, — отвечала женщина. — Чеченцы будут резать всих, у кого не будэ билого флага.
— Что за чепуха! — успокаивал Ивлев. — Никакой чеченской дивизии у нас в армии нет. Вы, Гордей Степанович, не слушайте эту выдумку насчет белого флага!
— Ни-ни, лучше повисить рушник, — поддержал женщину старый казак. — Дыму без огня не бувае!
— А вы, господин хорунжий, не бачили, шо диится у правления? — опять возбужденно заговорила казачка, натягивая косынку с затылка на темя. — Страх один. Наши прицепиловские бабы бигли виттиля як оглашенные и меня завернули от гребли.
— Значит, беспременно надо флаг повесить, — окончательно решил Гордей Степанович, прикрепляя белый вышитый рушник к небольшому древку. — Оно, може, и не такий страшный чертяка, як его малюют, а все ж вин поганый.
«В станице Покровский! — сообразил Ивлев. — А от него всего можно ждать».
Напоив коня и задав ему немного овса, Гордей Степанович велел невестке накрывать стол, подать арбуз, лапшу с курицей.
Быстро поев и поговорив с Гордеем Степановичем, Ивлев отправился в центр станицы.
Все еще стоял безветренный, благословенно-светлый августовский день. А станица погрузилась в какую-то жутко-выжидательную тишину. Наверное, такими вот пустынными и безмолвными выглядели улицы древних русских сел, по которым вот-вот должны были проскакать хищные татарские баскаки.
Ивлев поехал к станичному правлению.
Почти в каждом дворе у стогов сена стояли оседланные кони, ходили казаки и офицеры с оружием. В двухэтажном доме владельца кожзавода Петлюка окна были распахнуты на улицу. Несколько офицеров сидели в зале вокруг длинного обеденного стола. Во всем этом не было ничего необычного, и картина обыкновеннейшей дневки войск несколько успокоила Ивлева.
Не доезжая до красного кирпичного здания станичного народного дома, Ивлев спросил встречного казачьего урядника, где генерал Покровский.
— В доме Половинкина, ваше благородие, — ответил урядник. — Прямо поезжайте. Дом на углу, в одном квартале от правления.
Ивлеву не хотелось встречаться с Покровским, поэтому он завернул на обширный двор станичного правления, рассчитывая встретить там знакомых офицеров.
В глубине двора толпилось довольно много станичников. Еще издали Ивлев разглядел, как два молодых парня в черных шапках с красным верхом поочередно хлестали плетями человека со спущенными ниже колен штанами, положенного лицом вниз на узкую скамью.
— Пятнадцать! Шестнадцать! Семнадцать! — отсчитывал удары рыженький казак в алых погонах с белыми лычками.
— Кого и за что порют? — взволновался Ивлев и подъехал к казаку в черной черкеске, наблюдавшему за экзекуцией несколько поодаль от толпы.
— Гамселам-иногородним всыпаем по полсотни горячих, — буднично ответил казак. — Це за то, шо воны требовали делить при большевиках землю. — И, вероятно заметив, как побледнело лицо Ивлева, с усмешкой добавил: — Ци гамселы, ваше благородие, легко отделались. Другие шестеро вже на перекладине качаются.
— По чьему распоряжению? — спросил Ивлев, поняв, почему все население Медведовской попряталось по домам.
Казак вытянулся в струнку и бойко отчеканил:
— По приказу его превосходительства генерал-майора Покровского.
Рука Ивлева растерянно перебирала поводья уздечки. Что же это?.. Выходит, Добровольческая армия — карательная, а не освободительная армия… Она стремится мстить за все, нагоняет жуть даже на людей, подобных Гордею Степановичу, не причастных к большевизму. К чему же это приведет?.. Гражданская война в самом разгаре, и на той стороне — огромные силы. Добровольческая армия, по сути дела, не овладела ни одним сколько-нибудь значительным городом. Еще не окрепшая, не оперившаяся — и вдруг учиняет экзекуции!
Он понимал, что остановить экзекуцию он не в силах, и, тронув Ваню шпорами, вынесся со двора станичного правления.
На улице на высокой виселице вытянулось шесть человеческих тел с неимоверно длинными шеями, туго затянутыми веревочными петлями. Впервые в жизни Ивлев видел повешенных и похолодел.
А рядом, в зеленом дворе дома Половинкина, весело гремел духовой оркестр. Ивлев натянул поводья. Пить, пировать подле казненных — это ли не бесчеловечно?! Неужели Покровский не понимает, что слух о казнях, производимых под музыку, быстро докатится до красноармейских масс?
Оркестр разместился на скамьях, расставленных вокруг просторной веранды. Тут же за длинным столом пировали казачьи офицеры во главе с Покровским. Судя по шуму, гаму, громким выкрикам, хохоту, все успели изрядно выпить. Стоило Ивлеву войти во двор, как из-за стола выскочил и подбежал к нему рослый сотник, видать адъютант Покровского.
— Вы, поручик, к кому?
— К генералу. Доложите, что у меня неотложное дело.
— Потом, потом поговорите, сейчас он не станет слушать вас.
— Генерал хорошо знает меня как адъютанта Корнилова. Я — поручик Ивлев.
— Ну, тогда пойдемте, поручик, отобедаете с нами.
Через минуту Ивлев, привязав коня, поднялся на веранду. Покровский увидел его и махнул рукой:
— Прошу сюда!
Ивлев подошел, отдал честь:
— Здравия желаю, ваше превосходительство!
— Видишь, Ивлев, как я праздную победный поход на Кубань? — сказал Покровский, жестом пригласив поручика занять место за столом.
— Да, ваше превосходительство.
На коричневом лице пьяного Покровского проступили крупные капли пота, но серые глаза сохраняли холодный блеск.
— Напротив дома, в котором вы обедаете, вешают людей, а во дворе станичного правления идет жестокая экзекуция… — вполголоса начал было Ивлев, отодвинув подальше от себя граненый стакан, доверху наполненный самогоном.
— А пусть знают наших! — перебил Покровский и небрежно махнул широким рукавом черкески.
— Но этим самым вы превращаете наше движение в карательный поход, чреватый пагубными последствиями. Прикажите немедленно прекратить вакханалию жестокости и убрать виселицу.
— Это кто же дает мне такое указание? — Покровский сузил серо-стальные глаза и зашевелил короткими рыжеватыми усами.
— Я это прошу сделать именем наших вождей — генералов Корнилова и Маркова, — ответил Ивлев. — Наше движение должно исключить карательный террор. Вот даже большевики в Дядьковской не позволили тронуть ни одного раненого.
— Так, значит, поручик Ивлев приказывает генералу Покровскому, начальнику дивизии, превратиться во всепрощающего ангела? — Покровский откинулся на спинку стула. — Никак не предполагал, что в Добровольческой армии найдутся духоборы и что они, будучи носителями всего-навсего трех микроскопических звездочек на погонах, наберутся дерзости наставлять на путь истины генералов. Или вы, поручик, с луны свалились?
Ивлев поднялся со стула.
— Я знаю разницу в нашем положении, — твердо сказал он. — Но меня, как первопоходника, как адъютанта покойного главнокомандующего, вы не лишите права выражать самый решительный протест против беззакония, которое учиняете в станице Медведовской.
— Вы, поручик, очевидно, задались целью добиться, чтобы я приказал арестовать и отдать вас под военно-полевой суд? — угрожающе выдавил Покровский.
— Арестуйте, отдайте под суд, а я все равно буду говорить, что вы не имеете права, будучи в рядах Добровольческой армии, выступать в роли палача, ведь вы вешаете не большевиков, а белое дело. К тому же, должен доложить, я у генерала Деникина сейчас на должности офицера по особым поручениям. Надеюсь, вы будете говорить со мной официально, как с ответственным чином штаба армии.
— Тогда где же вы были, ответственный чин, когда командир 3-й дивизии полковник Дроздовский в селе Лежанке расстрелял сотню красноармейцев, взятых в плен? Или в кровавой вакханалии Дроздовского видели нечто совсем иное? Ну-ка, Куценко, подойди сюда, — позвал Покровский одного офицера и, когда тот вихляющей походкой подошел, потребовал: — Вспомни, какую и над кем учинил расправу в Лежанке Дроздовский. А то поручик Ивлев не в курсе дела…
— О-о, там, — пьяно-восторженно пропел Куценко, — полковник Дроздовский за гибель своего любимца Жебрака показал классно, как надо шлепать красноармейцев, чтобы они знали цену офицерской крови. Все заборы в селе Лежанке подпер их трупами!
— Ясно? — Покровский обернулся к Ивлеву. — Почему полковнику Дроздовскому дозволяется сотнями расстреливать пленных, а мне, генералу, нельзя вздернуть и полдюжины местных большевиков?
— И все-таки, — обескураженно пробормотал Ивлев, — я доведу до сведения высшего командования о медведовских виселицах.
— Доводите! — пренебрежительно фыркнул Покровский. — А сейчас за моим столом вам, поручик, места нет. Вы портите мне аппетит.
Оркестр заиграл польку-бабочку.
Ивлев вышел с веранды и сел на коня. «Значит, и Дроздовский превращает наш поход в поход мести и террора», — терзался он.
Стекла в окнах хат и домов тускло поблескивали, и Ивлеву чудилось, будто из-за них глядели глаза людей с укоризной: вот, мол, рыскает по станице каратель в поисках, кого еще схватить и потащить на виселицу.
Ивлев съежился, как от холода. Почему при столкновении с Покровским он оказался одиноким? Где те честные офицеры, которые должны были поддержать его? Кто, кто уберет с постов начальников дивизий палачей-вешателей? Да и было ли белое движение с самого начала чисто и свято? Разве при Корнилове в той же Лежанке не расстреливали пленных? Разве тогда наказали Посполитаки или Глазенапа? А сейчас накажет ли Деникин Покровского или Дроздовского?
Ивлев выехал на окраину, к белому одноэтажному зданию станичной школы. Вдруг из школьного дровяного сарая раздался отчаянный женский вопль. Ивлев вздрогнул, остановил Ваню. Из полуоткрытой двери сарая вышел казак, затягивая шнурком голубые шаровары. Увидя Ивлева у ворот, распахнутых настежь, он крикнул что-то в сарай, и оттуда мгновенно выскочило еще трое казаков. Все быстро убрались за сарай, в запущенный фруктовый сад.
Женские вопли продолжались. Ивлев рванул Ваню под уздцы и галопом влетел во двор.
Из сарая выбежал замешкавшийся там носатый долговязый казак. Придерживая штаны руками, он при виде Ивлева, вихрем налетевшего на него, заметался по двору.
Встретившись с блудливо бегающими глазами, округлившимися от страха, Ивлев изо всей силы хлестнул казака нагайкой по коричневой от загара шее:
— Насильничал, мерзавец!
Казак взвизгнул и побежал.
Голые волосатые ноги насильника запутались в спустившихся штанах, и он с разбега упал. Тогда Ивлев, вымещая на нем все свое раздражение, резко перегнулся с седла и принялся исступленно стегать нагайкой по голым ягодицам.
— Вот тебе, вот! — приговаривал он, видя, как белая кожа вспухает ало-фиолетовыми рубцами.
Потом, заметив четырех казаков, убегавших в сад, он рывком выхватил из кобуры браунинг.
В пылу гнева и крайнего раздражения он, наверное, перестрелял бы насильников, но они воробьями разлетелись в разные углы сада, юркнув в непролазную гущу дикой акации и терновника.
Ваня, напоровшись грудью на сучья акации, всхрапнул и остановился.
Когда Ивлев возвратился к сараю, в дверях стояла тонкая девушка в разорванной на высокой груди ситцевой блузке, в домотканой исподней юбке, измятой и окровавленной.
Трясясь всем телом, как в лихорадке, едва держась на ногах, она беззвучно рыдала.
Из домика сторожки вышел во двор бородатый кряжистый мужик.
— Шо творят, изверги! — Его глаза гневно сверкали из-под низко нависших косматых бровей. — Нас с жинкой загнали оружием в избу, дочку испоганили.
Ивлев смущенно потупился.
— Нету на живоглотов ни суда, ни управы… Одно остается — брать ружье и стрелять их, як взбесившихся псов. А я еще не хотив идти с большевиками… Ждал благородных господ офицеров. А воно, бачь, яке благородство. Единственную дочку суродовали…
На западе после заката солнца собрались тугие синие тучи. В степи зловеще потемнело. На темно-лиловом небосводе вспыхивали блеклые зарницы загадочного характера. Возможно, это уже на подступах к Екатеринодару началась артиллерийская перепалка, но раскаты орудийных ударов полностью поглощались степью, погрузившейся во тьму сумерек.
В Старомышастовскую Ивлев приехал совсем в темноте. Едва разыскал там штаб Эрдели и успел сойти с коня, как, услыша его голос, подбежала Инна и повисла у него на шее.
— Милый… милый… Завтра мы уже будем в Екатеринодаре… Олсуфьев сделал мне предложение. Значит, придем и тут же устроим свадьбу.
Даже в темноте лицо Инны, казалось, радостно сияло необыкновенным светом. Свет этот одновременно изумлял и пугал Ивлева. Он увел ее в дом.
В комнату вбежал Олсуфьев и уже по-родственному обнял Алексея.
— С успехом! Завтра будем в Екатеринодаре! — торопился он поделиться приятной новостью.
Ивлев хмурился. Инна это заметила:
— Что же, ты как будто не разделяешь нашей радости?
— А где же Эрдели? Я хочу доложить сначала ему, а потом Деникину, что творит Покровский в соседней станице. Виселицами, нагайками можно погубить все…
Ивлев принялся горячо возмущаться террором Покровского, но Инна и Олсуфьев, поглощенные своим счастьем, не понимали его.
— Алексей Сергеевич, — наконец сказал Олсуфьев, — не волнуйтесь. Лес рубят — щепки летят. Перемелется — мука будет.
Но Ивлев не успокаивался:
— Такие каратели, как Покровский, восстановят всех против нас. Главнокомандующий должен понять это и привлечь к ответственности Покровского!
Овладев Кореновской, Сорокин сообщил в Екатеринодар:
«Банды кадетов разбиты наголову. Бегут в панике, бросая оружие и обозы. Захвачены два бронеавтомобиля, много лошадей. Нами перебиты лучшие офицерские полки. От нашего удара Деникину не оправиться. Преследуем бегущего врага по пятам. Республика спасена».
Эта победная реляция главкома Красной Армии Северного Кавказа, как с июля стала именоваться должность Сорокина, сразу же опубликованная в газете, на какой-то момент положила конец панике в городе.
Радуясь наступившему затишью, Глаша пошла в Летний театр смотреть комедию Гоголя «Женитьба». Играли ее любимые актеры: Мартини, Казанская, Кудрявцева, Добровольская.
Дневная жара в сумерках спала. В аллеях городского сада появилась приятная прохлада, но, к недоумению Глаши, в зрительном зале только на балконе и галерке галдели подростки да в амфитеатре разместилась небольшая группа красноармейцев в шинелях и с винтовками в руках.
Глаша села в третьем ряду партера. И когда после третьего звонка поднялся занавес, ей стало казаться, будто спектакль дается лишь для нее.
Глядя в сумрак пустого зрительного зала, актеры играли вяло, вполголоса, и лишь темпераментный актер Кудрявцев, исполнявший роль Ивана Кузьмича, не скрадывал голоса.
В антракте Глаша вышла во двор. У цветочной клумбы стояли красноармейцы и о чем-то тревожно вполголоса переговаривались. Глаша обошла клумбу и свернула на дорожку, ведущую в глубь темной липовой аллеи.
У садового пригорка Глаша остановилась возле скамьи, на которой мартовским вечером сидела с Ивлевым.
Беспокойно зашелестела листва. В лицо пахнуло чем-то предосенним. Меж тем весенним и сегодняшним летним вечерами потоком бурных событий пролетела целая вечность. И все-таки через эту пропасть тянутся живые, нервущиеся нити.
Глаша вздохнула. Что же такое любовь? Может быть, она выше всякой человеческой вражды? Ивлев ушел в лагерь противника, а она отдала бы многое за то, чтобы он сейчас сидел на этой скамье рядом с ней. Теперь идут брат на брата, сын на отца, а ее влечет к чужому человеку, шагающему по противоположному берегу? Почему любовь не перечеркнута до сего часу? Или это темный срыв души? Нет, если так назвать чувство, то это будет ложь самой себе. Ивлева нельзя не любить. С кем бы он ни пошел, все равно его никто, никто не перекроит на дурной лад!
Глаша скомкала в руке платочек и зашагала обратно, к театру.
— Да, браточки, дела заворачиваются, — говорил своим товарищам какой-то сутулый красноармеец. — Придется, кажись, завтра поутру выступать на позиции.
При приближении Глаши он умолк.
Глаша вспомнила: Чрезвычайный штаб уже более трех дней не имел никаких сведений о Сорокине, находившемся в войсках под Кореновской. А вот красноармейцы с винтовками чем-то явно встревожены. Неужели они знают больше, чем сотрудники штаба?
Контролерши исчезли, оставив распахнутыми двери театра, но публики не прибавилось, и актеры, тоже почувствовав, что на город надвинулись грозные события, проборматывали слова торопливо, скороговоркой.
Глаша кое-как досидела до окончания спектакля и поспешно зашагала через безлюдный Екатерининский сквер в дом Акулова.
В зал, где заседал Чрезвычайный штаб, опять то и дело врывались начальники разных отрядов, председатели станичных ревкомов. Одни утверждали, что Сорокин окружил и в районе станиц Платнировской и Кореновской добивает добровольцев, другие — будто казачьи и офицерские части уже в Новотитаровской, Елизаветинской и Динской.
Считая, что Екатеринодар при самых худших обстоятельствах способен успешно обороняться, Иванов, теребя свою клочковатую бородку, убеждал штаб и ревком в необходимости принять самые крутые меры против дезорганизаторов и паникеров.
Вдруг к дому Акулова на взмыленных конях прискакали всадники, крест-накрест перепоясанные пулеметными лентами, в фуражках с алыми бантами.
— Где тут главкомы? Мать твою так… растак! — кричали они. — Казаки уже в Садах!
Члены штаба вынуждены были прервать заседание.
А через четверть часа Иванов, в длиннополой шинели, в серой солдатской шапке, с винтовкой за спиной, вошел в комнату Глаши:
— Жгите бумаги: город оставляем. Наши силы разбиты под Кореновской.
Глаша принялась выгребать из несгораемого шкафа и кидать в печь папки с протоколами, оперативными сводками, списками воинских частей. Бумаги горели нехотя, от дыма першило в горле.
Кое-как опорожнив сейф, Глаша наконец вышла из здания.
Обозы беженцев пестрым крикливым потоком текли по Красной улице. Между деревьями и кустами Екатерининского сквера по ветру летели какие-то бумажки. Лица встречных красноармейцев поражали суровостью и озабоченностью.
Глаша решила заскочить домой. Вдруг кто-то схватил ее за локоть:
— Куда вы? Идемте к нам… Инна и Алексей не дадут вас в обиду.
Не сразу поняв, чего хочет от нее Сергей Сергеевич, Глаша осуждающе сдвинула брови, но он не отпускал ее:
— Вы нам как родная… Зачем вам связывать свою судьбу с бегущими? Вы же интеллигентная девушка… — Он настойчиво тянул ее за угол, на Штабную улицу. — Ну что у вас общего может быть с Сорокиным и Золотаревым?
— Пустите меня!
— Но вся Кубань, весь Дон поднялись… Бессмысленно класть голову под топор. Дело большевиков проиграно.
— Напрасно так думаете! — холодно отрезала Глаша.
— Ну как можно так ослепляться? — Сергей Сергеевич смущенно развел руками.
— Это вы ослепляетесь, а не мы. Прощайте!
— Не забывайте, — обескураженно закричал вслед Сергей Сергеевич, — Алексей любит вас, и наша семья всегда встретит вас как родную!
Глаша должна была свернуть с Красной вправо и по Штабной пройти в Котляревский переулок. Однако, понимая, что без лошади далеко не уйти, побежала в городской Совет.
В здании горсовета не оказалось ни души, лишь разорванные бумаги устилали полы коридоров. Где Паша Руднякова, где отец?
Глаша вышла на Соборную площадь. Оконные стекла домов, отражая невеселые отблески вечернего солнца, казалось, с тоскливой покорностью глядели на пустынную площадь, на которой, быть может, уже завтра белые поставят виселицы. И там, где весной проходил праздничный парад красных войск, лучисто звучала «Марсельеза», начнутся казни и экзекуции.
Глаша задумалась: где же добыть коня? Юлька давно сдана Прокофьеву в милицию, и он, должно быть, ускакал на ней из города. Куда направиться?
Неожиданно со двора военкомата выехал на светло-гнедом коне маленький рыжий Голик во главе сотни всадников.
Глаша замахала руками:
— Стойте, стойте! Возьмите меня с собой!
— А вы можете верхом? — Голик строго сверкнул глазами сквозь толстые стекла очков и, не дождавшись ответа, обернулся к громоздкому широкоскулому красноармейцу: — У тебя запасная лошадь. Отдай ее товарищу Первоцвет.
Леонид Иванович стоял на крыльце дома.
— Я давно дожидаюсь тебя, — сказал он подъехавшей дочери, взяв коня под уздцы. — Ты не слезай. Я приготовил все для тебя.
Леонид Иванович метнулся в дом и вынес на улицу туго набитый вещевой солдатский мешок.
— Надевай его на плечи и скачи. В мешке вязаная кофточка, шерстяное платье, пара нижнего белья и прочая мелочь.
— А как же ты?
— Я сейчас ухожу из дому. — Леонид Иванович перекинул через руку осеннее пальто. — Не говорю тебе «прощай». Знаю: Москва устоит, и мы снова будем жить в этом милом, мирном переулке.
— Папа, — неожиданно всхлипнула Глаша, — ты остаешься, но теперь тебя слишком многие знают в городе.
— Ничего. У меня немалый опыт конспирации, и я знаю родной город как свои пять пальцев.
Леонид Иванович взял дочь за щиколотку и чуть потянул к себе.
Глаша наклонилась, сдвинула темную шляпу отца ему на затылок, поцеловала в лоб, потом в бровь, а когда он чуть запрокинул лицо — в губы.
Что-то дрогнуло под усами Леонида Ивановича. Крепясь, он тихо проговорил:
— Не забывай мать. Будь тверда…
Девушка вперила долгий взгляд в большие серые глаза отца. По скорбному их выражению она поняла, что расстается с человеком, для которого нет на свете никого дороже, чем она.
Глаша поскакала по Насыпной улице, спиной чувствуя прощальный взгляд отцовских глаз. Не доезжая до здания цирка, она оглянулась.
Прямой, высокий Леонид Иванович все еще стоял на углу переулка у глухого дощатого забора и махал шляпой.
«А что, если в последний раз вижу его?» — тревогой забилось сердце Глаши, и она, прежде чем свернуть на Екатерининскую, еще раз остановила лошадь и тоже начала махать рукой отцу, пока тот сам не скрылся.
Девушка нагнала военкоматскую сотню у железнодорожного туннеля. Ее командир Голик и еще двое красноармейцев, спешившись, укладывали на подводу какого-то человека с лицом, багровым от кровоподтеков.
— Если бы мы не подоспели, вылезшие из щелей подполья бандиты прикончили бы товарища Демуса, — сказал Голик.
— Как же он оказался здесь один? Ведь товарищ Демус командир Екатеринодарского полка и должен был уходить с полком? — не понимала Глаша.
Ответа на ее вопросы не последовало.
Уложенный на подводу между вещевыми мешками, Демус мучительно стонал.
— Ну, поехали, поехали! — торопил Голик.
Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз.
Второго августа на рассвете конная колонна генерала Эрдели вышла из Старомышастовской и рысью пошла на Новотитаровскую. Часов в десять утра, пройдя без боя эту последнюю перед Екатеринодаром станицу, конница заняла Сады, находившиеся всего в десяти верстах от города.
Кое-кто из офицеров, приподнимаясь на стременах, пытался в полевые бинокли разглядеть расположенный в ложбине Екатеринодар.
— Дорога к столице Кубани свободна! — ликовали деникинцы.
Конные полки не спеша шли вдоль невысокой железнодорожной насыпи, пересекающей Сады. Ивлев ехал на своем Ване сбоку дороги по прямой пешеходной тропке меж живой изгороди из колючей дикой акации.
Вдруг впереди, у переезда, там, где за Садами вновь начиналась степь, раздались винтовочные выстрелы. Ивлев вздрогнул. Где Инна и Олсуфьев? Уже давно потерял их из виду.
На марше из Старомышастовской Инна проявляла крайнее нетерпение, все время подхлестывала Гнедую, вырываясь вперед.
— Скоро Екатеринодар, — твердила она, — и я первой должна увидеть его. Наши с налету возьмут город. Убеждена, сегодня вечером будем у себя на Штабной. Мама, наверное, для нас готовит пирог…
— Поумерь свою прыть, — уговаривал ее Ивлев. — Чрезмерное нетерпение не раз приводило людей к несчастью!
— Ну, взялся пугать! — усмехнулась Инна и привстала на стременах. Между шелковисто-черными бровями у нее появилась черточка явного раздражения.
Ивлев умолк. Инна тотчас же хлестнула Гнедую нагайкой и сломя голову понеслась дальше. Олсуфьев галопом пустился за ней.
Перестрелка, внезапно вспыхнувшая у железнодорожного переезда, смолкла. Конники неторопливой рысью продолжали двигаться по дороге.
Ивлев несколько успокоился, но, подъехав к переезду, увидел на пригорке Гнедую без всадника, а возле нее спешенного Олсуфьева.
— Кажись, красный разъезд подстрелил сестру милосердия, — услышал он слова какого-то казака, ехавшего позади.
У Ивлева похолодели руки. Не помня себя, он соскочил с коня.
Олсуфьев, стоя на коленях, придерживал Инну за плечи, а другой рукой неловко пытался обвязать ее грудь розовой марлей. Рот Инны был полуоткрыт. По нижней губе извилисто струилась живая алая ниточка.
«Инна! «Журчащий ручеек»! Неужели раз и навсегда оборвался твой стремительный бег?!» — не губами, а сердцем произносил это Ивлев.
С пригорка хорошо были видны сизые купола Екатерининского собора, красные заводские и мельничные трубы, разноцветные крыши городских зданий. Еще минуту назад их видела Инна. А сейчас ее глаза, искаженные выражением внезапного ужаса, боли, недоумения, уже не видели ничего.
Длинная колонна конных казаков медленно шла по пыльной дороге, и было нестерпимо думать, что сотни людей этой колонны сегодня придут в город, а Инна — нет!
Ивлев опустился возле сестры и, чтобы не смотреть на ее окровавленную грудь, зажмурил глаза.
«Не уберег, не уберег ее!..» — казнил он себя.
Олсуфьев дрожащими пальцами бессмысленно ощупывал плечи Инны.
Пришел позванный кем-то врач Сулковский, присел на корточки и взял в руки кисть Инны, тонкую, обессиленную, побелевшую.
— Доктор, ради всего святого, вы должны, вы можете… — всхлипывал, как ребенок, Олсуфьев.
Склонив набок голову, тронутую с висков сединой, Сулковский безуспешно искал пульс, но глазом опытного медика и без того уже ясно видел, что здесь все кончено. Не спеша он аккуратно расстегнул блузку девушки и лишь мельком взглянул на кровавую дырочку, зиявшую под левой грудью.
— Пуля прошила сердце… — дошли до сознания Ивлева глухо, почти шепотом произнесенные Сулковским тяжкие слова.
— Доктор, доктор, — взмолился Олсуфьев, — надо же хоть перебинтовать грудь… Вот возьмите индивидуальный пакет. Куда же вы уходите?..
Сулковский повернулся спиной к Олсуфьеву и принялся оглаживать ладонью крутую, изогнутую шею Вани.
Гнедая, стоя на пригорке, подняла голову и протяжно, с внутренним надрывом заржала.
Ивлев вспомнил, что 31 марта Инна бежала к ним в Елизаветинскую как раз через Сады. Откуда начался круг ее участия в этом жестоком, ненужном ей походе, там он и закончился. Вместе с ним замкнулся и круг ее небольшой жизни…
— Что делать? Что делать?.. — полубезумно продолжал лепетать Олсуфьев.
— Я пришлю из обоза санитарную линейку, — сказал врач и сошел с пригорка.
Солнце застряло в фиолетовом облаке и сквозь него потускневшим немигающим оком взирало на Инну, лежавшую на траве косого пригорка. Рядом с ней неподвижно сидел Ивлев, обхватив голову руками. Боль с доселе не испытанной остротой сдавливала, жгла его душу.
Будут рождаться и ходить по земле сотни тысяч прекрасных девушек, синеоких, тонких, веселых, но природа никогда не повторит Инну Ивлеву, стройную и порывистую. Только она была из той же крови и плоти, что и он, Ивлев, и уже по одному этому смерть ее была для него в миллион раз убийственнее смерти Корнилова или Маркова.
После упорных и кровопролитных боев у станиц Кореновской, Журавской, Выселки и хутора Малеванного Добровольческая армия широко развернулась для наступления на Екатеринодар. Оно велось концентрически, по радиусам железнодорожных линий, сходившихся у города.
Вдоль Приморской линии железной дороги наступала Кубанская казачья дивизия генерала Покровского, но кубанцы задержались, встретившись с упорным сопротивлением красноармейских отрядов, и, словно по иронии судьбы, ко взятию Екатеринодара не поспели. Левее двигалась 1-я конная дивизия генерала Эрдели, вдоль Тихорецкой линии — 1-я пехотная дивизия генерала Казановича, еще левее, вдоль линии, идущей от станции Кавказская, — 3-я пехотная дивизия полковника Дроздовского, 2-я пехотная дивизия под командованием генерала Боровского действовала в районе между Кавказской и Армавиром, прикрывая движение армии с востока.
Наиболее упорное сопротивление красные части оказывали под станицей Пашковской, неоднократно переходили здесь в контратаки.
Утром 2 августа 1-я пехотная дивизия, сломив оборону красных у разъезда Лорис, при поддержке справа конницы Эрдели стала продвигаться к Екатеринодару. В первой линии наступал Кубанский стрелковый полк, за его правым флангом, во втором эшелоне, — 5-й пластунский батальон. Офицерский генерала Маркова полк, составлявший армейский резерв, тоже был подтянут к разъезду Лорис.
В это время в полосу наступления 1-й пехотной дивизии прибыл Деникин. Желая лучше следить за ходом боя, он выехал к левому флангу Кубанского стрелкового полка.
Командующий армией прибыл как раз в критический момент наступления: дивизия Дроздовского в это время под натиском красных вынуждена была очистить Пашковскую и откатывалась дальше, уже миновав фланг кубанских стрелков.
Выслушав доклад Казановича и командира полка Тунненберга, Деникин приказал Кубанскому стрелковому полку нанести удар в тыл большевикам, теснившим 3-ю дивизию; туда же были двинуты два эскадрона 1-го конного полка. Артиллерия открыла продольный огонь по цепям красных.
Принятые меры оказались действенными. Полки Дроздовского перешли в наступление и вновь овладели Пашковской. Деникин усилил дивизию Казановича своим резервом — Марковским полком, чтобы развить наметившийся успех наступления на Екатеринодар.
Потерпев поражение под Пашковской, силы красных стали уходить за Кубань, и части 1-й пехотной дивизии в тот же день к восьми часам вечера заняли окраину Екатеринодара. Первым в предместье Сады вступил пластунский батальон под командованием полковника Тимонова.
Во избежание неразберихи вступление в город всех войск Деникин отложил до утра, но разъезды 1-й конной дивизии ночью проникли на екатеринодарские улицы, охваченные суетой отхода красных.
Вереницы обозов вытянулись к мостам Кубани. Телеги беженцев, загруженные домашним скарбом, женщинами с детьми, заполняли улицы и площади.
По Красной двигались группы вооруженных бойцов с вещевыми мешками и шинелями в скатках. Из лазаретов пешком тянулись легкораненые; трамваи перевозили тяжелораненых на вокзал Владикавказской железной дороги.
В час ночи сильному артиллерийскому огню белых подверглась центральная часть города и район Красной, Крепостной, Штабной, Графской улиц.
Рано утром 3 августа части Добровольческой армии вступили в Екатеринодар.
Отступая, красные взорвали железнодорожный мост на Новороссийской линии, зажгли проложенный на мосту нефтепровод. Понтонный мост также был сожжен. С левого берега красная артиллерия била по городу.
Однако задержаться на новых позициях за рекой красные части не смогли. Вскоре на левый берег деникинцы перебросили частью на лодках, частью вплавь 1-й конный полк и батальон Кубанского стрелкового полка под общим командованием полковника Колосовского.
Степь безмолвствовала…
Обоз, в середине которого находилась линейка с телом Инны, задерживался на подступах к городу. Екатеринодар тонул во тьме безветренной звездной ночи. Тяжело вздыхали уставшие кони. Полусонные возчики кое-где переговаривались приглушенными голосами.
За годы войны с Германией, за многие месяцы гражданской войны, вспоминал Ивлев, уже немало молодых жизней скосила смерть. Оглянешься и видишь нескончаемую череду их. Сердце давно должно бы привыкнуть к утратам. А вот нет: горит огнем острейшей горечи. Не сиди рядом на линейке Олсуфьев — уткнулся бы в неподвижные ноги Инны, прикрытые до колен шинелью, и рыдал бы.
Инна, родная Инна!
Ночь тянулась долго. Но едва над городской рощей, вблизи которой стоял обоз, залучилось утреннее солнце, Ивлев опять как будто бы увидел в полураскрытых глазах Инны, потускневших и сузившихся, боль, ужас, недоумение… «Надо закрыть глаза», — подумал он и все-таки не двинулся с места. Пусть это сделает кто-нибудь другой, но не он, ее брат. Закрыть глаза — значит погасить навсегда для Инны солнечные просторы жизни.
Наконец, когда совсем ободнялось, обоз двинулся по широкому, занавоженному и выжженному солнцем выгону, мимо городского трамвайного парка и бойни.
За курганом, у беленькой часовенки, к линейке подошел длинноногий незнакомый офицер с темным от загара лицом. Прикуривая у Ивлева папироску, он весело сказал:
— Поздравляю со взятием Екатеринодара!
Ивлев кивнул чугунной, странно чужой головой.
Августовское утро сияло сквозь густую листву Ростовского бульвара слепящими отблесками солнца. Будь Инна жива, как радовало бы все это! Необыкновенно милыми казались бы и аллеи бульвара, и старые липы, и оркестр, играющий впереди пехотных частей, и барышни, щедро раздающие папиросы казакам, идущим пешим строем. А сейчас все это лишь усугубляло нестерпимую горечь утраты. Равнодушно смотрел Ивлев на нарядную, празднично настроенную публику, толпившуюся по обеим сторонам улицы, на знакомого городского фотографа армянина Хитарова, старавшегося запечатлеть как можно больше сцен прихода Добровольческой армии в Екатеринодар, на полотнища белых и трехцветных флагов, свисавших из окон и с балконов домов богатых горожан…
Ивлев спрыгнул с линейки, сгорбился, понуро опустил голову.
Страшное, непоправимое несчастье вошло в дом.
Елена Николаевна, бледная, полуобезумевшая, рвалась в гостиную, где на длинном столе лежал труп дочери. Ее не могли удержать ни Прасковья Григорьевна, ни Маруся, обмывавшие и наряжавшие убитую, ни мужчины.
— Ин-на! Ин-на-а!.. Я твоя мама!.. Ты не смеешь не слышать меня! — голосила несчастная женщина. — Убили! Убили!
Елена Николаевна с невероятной силой отталкивала от себя всех и только тогда останавливалась, когда к ней подходил Алексей. Будто не веря, что сын вернулся в дом, она пристально вглядывалась в его лицо:
— Алексей, Алеша… Мой, мой родной… Ты дома, ты с нами?..
— Да, мама, да! — твердил Алексей, тихонько уводя ее в спальню.
Там у трельяжа сидел, сгорбившись, Сергей Сергеевич.
Всегда хорошо владевший собой, теперь он испуганно глядел на Елену Николаевну и беспомощно разводил руками.
Ивлев понимал: нет таких слов и дел, которыми можно было утешить родителей, и хотел лишь одного — отвести мать от безумия. И он нежно снова и снова обнимал ее за плечи:
— Мама, ты нужна мне, нужна всем нам…
И Елена Николаевна, поднимая на сына глаза, на мгновение приходила в сознание и горячо шептала:
— Алеша, родной, единственный! Не покидай нас… Будь с нами…
Она на короткое время затихала, а потом, словно пронзенная догадкой, что в лихую годину далеко не все зависит от воли сына, начинала кричать в пустоту:
— Не отнимайте все! Не отнимайте последнего…
Несмотря на крайнюю физическую и душевную усталость, Ивлев, собираясь вручить письмо Богаевского, готовился со всей решимостью доложить Деникину, что там, где проходит Покровский, вешая людей под музыку, белое движение превращается в кроваво-черное дело.
«Сейчас, после взятия Екатеринодара, — думал Ивлев, — Деникин вошел в силу. Он в состоянии не только убрать Покровского, но и твердо провозгласить, что Добровольческой армии, ведущей борьбу за свободную от террора Россию, противно всякое насилие».
На левом берегу Кубани еще стучали пулеметы, слышалась ружейная пальба, а в штабе армии, наскоро разместившемся в неказистом здании вокзала, уже царила обычная суета.
Какие-то новые сотрудники штаба, отдавая короткие приказания, то входили, то выходили из кабинета командующего. Ординарцы то и дело приносили телефонограммы и депеши.
Однако полковник Шапрон, будучи дежурным адъютантом, сразу же доложил Деникину об Ивлеве, и тот вызвал его в кабинет.
Командующий сидел в углу комнаты за письменным столом и, не читая, красным карандашом подписывал бумаги, которые ему подносил Романовский. Возле стола стоял и комендант штаба полковник Корвин-Круковский.
Держа руку под козырек, Ивлев с минуту стоял неподвижно, дожидаясь, покуда увидят его. Наконец Деникин поднял голову и кивнул ему.
— Значит, вы вернулись из Новочеркасска? Привезли письмо от Африкана Петровича?
— Да, ваше превосходительство. — Ивлев звякнул шпорами и положил на стол толстый пакет с потертыми углами. — Кроме того, я должен доложить вам, что генерал Покровский, с которым пришлось встретиться позавчера, вешает без суда и следствия, да еще под музыку, медведовских жителей.
— Как это под музыку? — не понял Романовский, стоявший рядом с командующим. — Неужели он оказался таким музыкальным, что даже во время казней устраивает концерты?
— Да, ваше превосходительство, — Ивлев обернулся к Романовскому, — Покровский обедает на открытой веранде, а на противоположной стороне улицы вешают людей…
— Ну, в этом нет ничего нового, — с веселой усмешкой произнес Романовский, сощурив серые глаза.
Ивлев в надежде, что командующий более серьезно отнесется к его сообщению, продолжал свой доклад:
— Станица Медведовская буквально терроризирована. Казаки Покровского хватают и насилуют девушек. Людей секут плетьми и шомполами среди бела дня во дворе станичного правления…
Деникин, не обращая внимания на Ивлева, аккуратно и не спеша разорвал карандашом толстый пакет и углубился в чтение письма Богаевского. Письмо было на нескольких страницах, и Ивлев, боясь, что Романовский или Корвин-Круковский предложат покинуть кабинет, встал на простенке между двумя большими окнами, выходившими на перрон.
Романовский подошел к телефонному аппарату, висевшему на стене, покрутил ручку и вызвал Тихорецкую.
— Мне нужен генерал Алексеев. Пожалуйста, попросите его к телефону.
Корвин-Круковский тоже отошел от стола и вполголоса обратился к Ивлеву:
— Вы, кажется, уроженец Екатеринодара? Не посоветуете ли, какой дом можно занять под штаб командующего? Надо, чтобы он был достаточно вместительным и находился в центре города.
Думая о своем деле, Ивлев еле понял, что от него ожидает комендант, и посоветовал:
— Для этого вполне подойдет коммерческий дом Богарсукова на Гимназической улице. Он как раз в центре, напротив войскового собора.
— А под личные квартиры генералов Алексеева и Деникина какие дома могли бы подойти? — Полковник достал из кармана френча записную книжку.
— Особняк Ахвердова на углу Борзиковской и Соборной улиц, а на Екатерининской улице прекрасный особняк Ирзы, — ответил Ивлев, глядя на огрызок карандаша, которым быстро водил по страничке блокнота комендант штаба.
Деникин дочитал письмо и, пряча его в карман, пристально посмотрел на Ивлева.
— Так… Что же вы хотите, поручик, сообщить о Покровском?
— Ваше превосходительство, — прерывающимся голосом начал Ивлев, подойдя к столу, — генерал Покровский превращает белое движение в карательную экспедицию самого черного порядка…
— Антон Иванович, — возбужденно заговорил Романовский, повесив трубку, — только что в Тихорецкой стало известно, что некий партизан-офицер Шкуро или Шкура, я точно не расслышал фамилию, с налета овладел со своей волчьей партизанской сотней Ставрополем!
Деникин, весь просияв, встал из-за стола:
— Если это подтвердится, то, право, я готов этого офицера-партизана произвести в генералы!
В кабинет вошел полковник Шапрон.
— Ваше превосходительство, — обратился он к Деникину, — явился генерал Букретов. Просит принять его как представителя тайной военной организации Екатеринодара.
Адъютант, услужливо изогнувшись, положил на стол командующего листовку с типографским текстом. Видно забыв об Ивлеве, Деникин шутливо упрекнул Романовского:
— Что-то, Иван Павлович, ты до сих пор ничего не говорил мне об этой екатеринодарской организации…
— Вероятно, потому, что эта организация начала проявлять признаки жизни только в момент нашего вступления в Екатеринодар.
— Однако надо поощрять всех, кто организуется против большевизма.
— Ваше превосходительство, — Шапрон ткнул указательным пальцем в листовку, — вы только обратите внимание, какими словами начинается эта прокламация! — И, опять галантно изогнувшись, он с расстановкой прочел: — «Долгожданные хозяева Кубани, казаки, и с ними часть ино-род-цев, неся с собой справедливость и свободу, прибыли в столицу Кубани».
Деникин приподнялся из-за стола, как бы не веря тому, что прочел адъютант, и взял листовку в руки.
— Вот оно как этот самый председатель тайной организации окрестил нас: ино-род-цы! — Командующий сердито бросил листовку на стол. — Экое тупоумие!
В кабинет вошел Долинский, одетый в хорошо отутюженный белый китель с капитанскими погонами.
— Ваше превосходительство, получена телеграмма из Тихорецкой от войскового атамана Филимонова. Атаман благодарит вас за освобождение Екатеринодара, но хочет первым официально явиться в город и, как истинный хозяин, устроить вам торжественную встречу.
— Ах эти мне истинные хозяева Кубани! — иронически протянул Деникин. — Они, видите ли, первыми хотят войти в уже занятый город. В таком случае, капитан, распорядитесь приготовить и подать автомобиль. Я сейчас поеду в город и, как говорится, сам себе покажу столицу Кубани.
Ивлев продолжал молча стоять у стола командующего. Деникин тем временем вновь обратился к Романовскому:
— А когда прибудет в Екатеринодар Михаил Васильевич?
— Генерал Алексеев обещает быть в самом скором времени.
— Да, надо основательно осмотреть первый большой город, отвоеванный нами, — подтвердил свое намерение командующий. — Если большевики начали с Петрограда, а кончили Екатеринодаром, то мы, наоборот, начнем с Екатеринодара, а кончим Петроградом.
Романовский порылся в папке и положил на стол перед Деникиным листок с цифрами.
— Антон Иванович, ознакомьтесь со сведениями разведывательного отделения о численности большевистских войск, отступивших на Белореченскую. Кстати, туда же ушло огромное количество беженцев и обозов. Я хочу приказать генералу Эрдели начать преследование их сегодня же.
— Да, посылайте конницу, — согласился Деникин, углубляясь в разведсводку.
— Ваше превосходительство, автомобиль подан, — доложил вернувшийся Долинский.
Деникин надел фуражку и в сопровождении Корвина-Круковского и Шапрона вышел на перрон, где юнкера караульной роты взяли винтовки на караул. Ивлев некоторое время еще шел за командующим. У выхода на привокзальную площадь к Деникину приблизился рослый и усатый казачий генерал в серой черкеске и высокой белой папахе.
— Ваше превосходительство, разрешите представиться: генерал Букретов!
Деникин презрительно сощурившимися глазами холодно смерил генерала с головы до ног и громко сказал:
— Вы в своем воззвании отнеслись с таким неуважением к доблестной Добровольческой армии, что говорить мне с вами не о чем!
Бросив руки за спину, Деникин зашагал к автомобилю. Тяжелое красноватое лицо Букретова, как от крепкой оплеухи, ярко заалело. Зеленоватые узкие глаза его метнули вслед Деникину недобрый взгляд.
Екатерининская улица, ее мостовая, стены домов были в оранжевых отблесках яркого солнца.
Открытый автомобиль, в который уселся командующий, сверкнул смотровым стеклом и не спеша покатил, оставив за собой сизый хвост вонючего керосинового дыма.
Ивлев, стоя на краю кирпичного тротуара, почувствовал себя полностью обманутым в своих надеждах.
Тощая, плоскогрудая мещанка, увидя Ивлева, настойчиво стучавшегося в запертую дверь, вышла из флигеля на крыльцо.
— Господин офицер, моих квартирантов нету со вчерашнего дня.
«Ушла! И может быть, безвозвратно…» Ивлев ощутил глубокую внутреннюю разбитость.
Домохозяйка подошла ближе.
— Боюсь, мои квартиранты задали лататы вместе с большевиками. Наверное, придется вскрывать замки.
— Нет, замки не трогать. Квартира Первоцвет будет находиться под моим наблюдением.
Ивлев достал из бумажника бланк штаба Добровольческой армии и написал на нем карандашом: «Квартира занята адъютантом командующего поручиком Ивлевым».
— Наклейте бумажку на двери! — сказал он явно обрадованной хозяйке.
Уже перед вечером, когда показалась межа, отделяющая земли станиц Старовеличковской и Медведовской от немецкой колонии Гначбау, Ивлев сошел с коня, отдав поводья одному из приехавших с ним на повозке казаков, и сразу же направился к деревянному кресту, сиротливо торчавшему над низеньким холмиком могилы неизвестного.
Заглядывать в альбом с планом местности не было надобности: здесь ничто не изменилось. Крест был отличным ориентиром, и Ивлев от него зашагал по стерне пшеничного поля к дереву.
«Раз, два, три…» — считал он, помня, что Корнилов был зарыт в шестидесяти шагах от дерева. Неожиданно показавшаяся среди колючей стерни полузасыпанная яма заставила его остановиться.
«За четыре месяца, конечно, гроб не мог сгнить, а земля так осесть, — подумал поручик. — Впрочем, лучше проверить… — Он торопливо извлек из полевой сумки альбом. — Вот стрелка, идущая от дерева к пашне. Над стрелкой пометка: «60». Значит, место то самое. В этом можно окончательно убедиться, если справа, в шестнадцати саженях, обнаружится могила Неженцева».
Держа альбом перед собой, Ивлев сделал вправо сорок восемь шагов и увидел среди желтеющей стерни заросшую зеленой люцерной круговину.
— Идите сюда! — Он взмахнул фуражкой, зовя казаков. — Ройте здесь! Похоже, что Неженцев на месте, а могила Корнилова разрыта. Однако ройте и там.
Не прошло и получаса, как казаки, дружно действуя лопатами, вытащили из ямы сосновый гроб, темный от чернозема.
Урядник, поддев лопатой крышку и слегка приподняв ее, заглянул в гроб.
— Бачу, воны тутечки… На них черна черкеска.
— Ладно, прикройте крышку и несите гроб на линейку, — распорядился Ивлев и пошел к месту захоронения Корнилова.
— Ну и далече заховали вы генерала! — Молодой казак обтер тыльной стороной ладони взмокший от пота лоб. — Роем, роем, а найшли тильки один обломок сосновой доски…
За дальним степным увалом скрывалось солнце. Ивлев взглянул на часы и, намереваясь хотя бы к полночи возвратиться в Екатеринодар, объявил:
— Господа служивые, все ясно: тела Корнилова нет. А ведь когда погребали его, в поле, кроме нас, не было никого. Удивляюсь, как могли большевики найти могилу…
— Эх, ваше благородие, господин поручик, — сказал урядник, — да вон из окон крайних домов немцев все видать было, что вы тут робыли. Дотуда и версты не будэ. Хиба так тайно ховают?
Красные войска отступали.
1, 2 и 4-я их колонны двигались от Екатеринодара в общем направлении на Армавир и далее на Невинномысскую. В районе станиц Некрасовской и Петропавловской Сорокин сделал попытку задержаться, уповая, как всегда, на свою эмоциональную предприимчивость больше, чем на сколько-нибудь продуманные меры по организации и обеспечению обороны. Разобщенные, сбитые с толку его противоречивыми приказами, красноармейские отряды не смогли сдержать здесь напор деникинцев и снова начали отходить. Сам Сорокин со штабом укатил из Петропавловской и обосновался в поезде на станции Овечка, где восемь месяцев назад организовал свой казачий революционный отряд.
Остальные красноармейские части, отходившие от Екатеринодара, сосредоточились в районе станции Белореченская. Заняв оборону на реке Белой, они более стойко противостояли натиску сил Деникина. Однако Сорокин, стягивая армию к Армавиру, куда уже переехали ЦИК Северо-Кавказской республики и краевой комитет партии, 12 августа отдал распоряжение белореченской группе войск перейти на новый оборонительный рубеж по реке Лаба. Это не помогло защите Армавира, и вскоре он был сдан. Высшие органы республики вынуждены были поспешно эвакуироваться в Пятигорск.
В тяжелейших условиях оказались советские части, находившиеся на Таманском полуострове. Отрезанные наступлением Деникина, они вынуждены были с боями прорываться на соединение с главными силами Северо-Кавказской армии по побережью Черного моря, через Новороссийск и Туапсе, а затем горными дорогами к Белореченской.
В середине августа полки и отряды, отступавшие с Тамани, были объединены в Таманскую армию. Тридцать тысяч ее бойцов, с которыми шли десятки тысяч беженцев, сметая на своем пути белогвардейские преграды, в начале сентября прорвались к станицам Дондуковской, Курганной и Лабинской и соединились с Северо-Кавказской армией. Счет подвигам таманцев после тяжелейшего похода на этом не заканчивался. По приказу Сорокина Таманская армия сразу же двинулась на Армавир и освободила его, правда ненадолго.
Желто-млечное марево, не оседая и не рассеиваясь, непрерывно колыхалось над растянувшимся на версты обозом — военными повозками, линейками, тачанками, казачьими арбами. Задыхались люди, тяжко фыркали измотанные кони. Пожухлые травы обочь дороги покрылись серым бархатом пыли.
Устало брели пехотинцы, черноморские моряки, латыши. Всюду к красноармейским колоннам присоединялись новые и новые беженцы с арбами, нагруженными узлами, перинами, подушками. За арбами плелись коровы, телята. И уже трудно было различить, где воинская часть, а где беженцы.
И какого только оружия не тащили за собой отступавшие: пушки, пулеметы, даже орудия, снятые с кораблей Черноморского флота. Красноармейцы шли с русскими винтовками, австрийскими карабинами, с офицерскими револьверами на поясах. Ничего не оставляли «кадетам», хотя и отступали поспешно.
Какая тоска шагать сквозь удушающую пыль под жгучими лучами беспощадного степного солнца!
Где Сорокин? Где Полуян? Где Иванов? Кто остановит и повернет на врага человеческий поток? Или он так и будет безудержно течь и задыхаться в непроглядном пыльном мареве?
Мучительно третьи сутки не слезать с коня, но еще мучительнее тяготиться безвестностью, не знать, когда этот поход кончится!
Терзаясь от жары, жажды и пыли, Глаша, чтобы сохранить самообладание, мысленно твердила себе: «Будь жива мама, она тоже непременно была бы здесь. И наверное, с гордостью разделила бы судьбу этих людей… Настоящий революционер — тот, который способен вынести в борьбе любые испытания… Коммунисты должны быть во сто крат выносливее любых корниловцев. Коммунисты и народ неразделимы. А народ все вынесет…»
В одной из станиц на пути к Армавиру сотня Голика нагнала Екатеринодарский полк.
Обросшие густой колючей щетиной лица бойцов, прошедших за двое суток более ста верст, были хмуры и гневны. И стоило сотне появиться верхом на конях у церковной ограды, как красноармейцы закричали:
— Вот кто продал нас!
Вокруг всадников образовалась тесная озлобленная толпа, требуя, чтобы комиссары держали ответ.
— Сами на яких породистых конях гарцуют, а нас погнали пешкодралом! Где харч?! Где боеприпасы?
— Пропади все!
Неистовые крики и матерщина неслись со всех сторон. Над головами взлетали кулаки, сверкали штыки. Солдат в черной чиновничьей фуражке, еще сохранившей на зеленой бархатной тулье следы от содранной кокарды, вскочил на задок телеги, где лежал Демус.
— Браточки! — Он бешено завертел голубоватыми белками глаз. — Скидывай комиссаров с офицерских седел! Пущай отвечают перед честным народом, за сколько сребреников гамузом продали нас кадетам!
Глаша видела: стоит промешкать мгновение, как озлобленные люди сбросят с коней и поднимут их на штыки. Она даже вспомнила доходившие до нее рассказы, как отчаянно в подобных случаях врезался на коне в бушующую толпу неприятный ей Сорокин и рубил первого попавшегося на глаза бузотера. Не думая о последствиях, Глаша изо всех сил ударила коня нагайкой и вскачь подлетела к солдату в чиновничьей фуражке.
— Провокатор! — Она взмахнула нагайкой. — Долой с подводы!
И когда тот, сбитый с ног грудью лошади, свалился с телеги, резко повернула вздыбившегося коня в сторону толпы.
— Товарищи! — закричала она не своим голосом. — Сейчас будет говорить ваш любимый командир товарищ Демус! Помогите ему подняться на ноги!
И сама первая наклонилась и потянула за рукав гимнастерки Демуса.
С опухшим, страшным, очугуневшим от побоев лицом командир полка медленно, с трудом поднялся и, уцепившись за локоть Глаши, глухим, осипшим голосом тихо заговорил:
— Товарищи, боевые друзья, вот видите, как измордовала меня белая сволочь… — Он с трудом повернул лицо в лиловых ссадинах и багрово-синих кровоподтеках сначала в одну, потом в другую сторону. Один вид командира заставил толпу притихнуть. — Кто повинен в сдаче нашего Екатеринодара? А мы сами! А почему? А потому, что безнаказанно давали всяким дезорганизаторам сеять дикие слухи, устраивать дебоши. Прямо скажу, провокаторы шныряли и между вами, а вы их покрывали и слушали. Они подняли панику и всполошили вас. Когда я догонял вас у Боброва места, вылезшие, как из щели, беляки стащили меня с коня, и если бы не подоспела помощь, то не видать бы вам больше Демуса… Сами видите, каков я сейчас…
Демус поперхнулся. На черных, растрескавшихся губах его появилась кровавая пена и окрасила русые усы. Один глаз, совсем заплывший, слезился, а другой лихорадочно блестел сквозь узкую, косую щель в бинте.
— Неча его слушать! — выкрикнул было солдат в чиновничьей фуражке.
— Заткнись, дуроглот! — цыкнул на него широкоплечий парень в рабочей униформе завода «Кубаноль». — А то штыком продырявлю!
Демус был уже не в силах стоять и опустился на колени. Глаша поднесла к его губам флягу с водой.
Бойцы молча обступили телегу с командиром. Парень- кубановец поправил на телеге сено и неуклюже помог Демусу лечь.
Армавир, ставший на короткое время местом пребывания руководящих партийных и советских органов Северного Кавказа, был переполнен войсками и беженцами.
С трудом найдя пристанище у давнего знакомого отца, преподавателя местной женской гимназии, Глаша разыскала дом, где разместился крайком партии. От председателя крайкома Крайнего и других екатеринодарских коммунистов она узнала, насколько тяжелыми оказались последствия деникинского наступления. Белые захватили Тамань и Новороссийск, Ставрополь и Владикавказ, осадили Грозный, Кизляр. Волчьими стаями рыскали в степях и горных районах всего Северного Кавказа контрреволюционные банды чуть не дюжины неизвестных полковников — Бичерахова, Серебрякова, Барагунова, Хабаева, Уручкина, Беликова, Соколова… Все они надеялись на помощь наступавших деникинских дивизий, сами оголтело рвались к ним навстречу.
В последних неудачах екатеринодарцы винили прежде всего Сорокина, явно недооценившего возможности деникинской армии и своими победными реляциями из-под Кореновской дезориентировавшего ЦИК и другие органы республики.
Соглашаясь с этим, Глаша со вниманием прислушивалась и к мнениям товарищей, с которыми она не была знакома. Один из них, большевик Подвойский, прибывший на Кавказ из Москвы, не сводил причины всех бед только к Сорокину.
— Дело в том, — говорил он, — что во многих полках и больших отрядах нет политических комиссаров, всюду не хватает даже рядовых политработников. А без них, без хорошо налаженной политработы не сцементировать войска, не поднять их морального духа.
За дни отступления вместе с бойцами Екатеринодарского полка Глаша и сама убедилась в том же. С рвением молодости она приняла поручение Подвойского вести политическую работу в красноармейских массах.
По нескольку раз в день она выступала — в казармах и лазаретах, в окопах и на дорогах, среди обозов. Глашу даже удивляло, что уставшие, измотанные в походах люди проявляли такой неподдельный интерес ко всему, даже к давнему прошлому. Буйные, несдержанные, порой ослепленные злобой в других условиях, они не шелохнувшись слушали ее рассказы о Степане Разине, Емельяне Пугачеве, о якобинцах и их вождях Дантоне, Робеспьере, о декабристах и народовольцах. Глаша не предполагала, конечно, что в этом сказывалось и то, что в свои речи она вкладывала всю убежденность молодой коммунистки, всю горячность сердца. Глаза ее вспыхивали и светились рвущимся изнутри вдохновением, которое неизменно передавалось слушателям.
Армавир Глаша покидала одной из последних. Верхом на коне она, как и другие, на ходу отстреливалась от наседавших казаков.
Деникин направил под Армавир свои лучшие войска и лучших военачальников — дивизии Казановича, Дроздовского, казачью конницу. Храбрость же и стойкость красных бойцов и на этот раз не были подкреплены умелым командованием и организованностью. Больше того, вновь проявилась гибельная партизанщина: три пехотных и один кавалерийский полки, составлявшие 3-ю колонну оборонявшихся советских войск, самовольно снялись с позиций и ушли на Невинномысскую. Сорокин пытался разоружить их, но и этого не смог сделать.
Разведка белых сразу же обнаружила отход значительной части красных сил, и дивизия Дроздовского не замедлила нанести удар по Армавиру.
Власти Северо-Кавказской республики вынуждены были покинуть землю Кубанской области.
Уже объявленное торжественное перезахоронение останков Корнилова не состоялось. Вместо него 18 августа на месте гибели генерала была отслужена панихида.
Ивлеву, сопровождавшему на церемонии приехавших в Екатеринодар жену, сына и дочь Корнилова, вновь довелось побывать возле домика молочной фермы, куда уже съехались Алексеев, Романовский, члены Кубанского правительства во главе с Филимоновым и Бычем, представитель войска Донского генерал Смагин, другие высокие чины, из которых далеко не все благоволили когда-то к вождю добровольцев.
Из речей на панихиде Ивлев узнал, что в память Корнилова решено превратить скромный домик в музей, на землях фермы разбить парк, соорудить здесь часовню, открыть библиотеку, в которую собирать все будущие книги о Добровольческой армии. Объявлялось даже о переименовании станицы Тихорецкой в Корниловск и о преобразовании ее в будущем в город.
Ивлеву невольно пришло в голову, что пышная панихида и задуманное увековечение мало вязались с аскетическим образом покойного генерала. Скорее всего, Деникин всем этим хотел внушить населению края веру в будущее Добровольческой армии, в крепость всего белого движения.
Когда церемония закончилась, Ивлева подозвал к себе генерал Романовский.
— В штаб донесли, что труп Корнилова красные возили по улицам города, — сказал он. — Разыщите очевидцев и составьте подробный акт их показаний. Вот городской голова господин Дицман, — Романовский кивнул в сторону солидного человека в шляпе и сером костюме, — вам в этом поможет.
Докучливое задание начальника штаба убедило Ивлева, что этим господам нет никакого дела до его личного горя, горя его семьи. Никто из них, даже знавших Инну, не снизошел до выражения поручику простого человеческого сочувствия…
Ивлеву нестерпимо захотелось хотя бы на несколько часов оторваться от чужих ему забот, побыть в своем, настоящем мире.
Утром Ивлев вошел в мастерскую и сдернул с мольберта простыню.
— Глаша! — Он с изумлением, даже с испугом отпрянул назад, встретившись с глазами девушки, вызывающе и задорно глядевшими с полотна.
Он вспомнил, что закончить портрет не успел, но глаза были написаны так, что кажется, полнее всего заключали все то светлое, чем горел в его памяти тот незабываемый весенний день.
Ивлев шагнул ближе к портрету.
— Глаша! — Он остановился перед мольбертом и еще раз внимательно вгляделся в дорогое лицо, во всю фигуру девушки, перебиравшей чуткими пальцами струны гитары.
Все-таки главное тогда удалось! Алексей решительно сбросил с себя китель, порывисто раскрыл ящик с красками, палитрой и кистями.
Если он любит по-настоящему, то допишет Глашу по памяти. Не любовь ли есть самый могучий поэт, ваятель, художник?!
Мысль эта увлекала его дальше. Разве одно искусство оплодотворяется любовью? Вся наша внутренняя сила опирается на любовь — и мозг, и сердце… Немощному любовь придает силу, могучих заставляет неустанно подниматься выше и выше…
Высокое кресло, в котором в тот день сидела Глаша, стояло на прежнем месте, у полуоткрытого окна. Долго, стараясь припомнить со всеми подробностями Глашу, Ивлев глядел на кресло. И к своей радости, действительно стал видеть ее так ясно, как ему хотелось.
И тогда Ивлев уверенно и размашисто начал писать, лишь иногда прерывая работу словно для того, чтобы лучше разглядеть девушку в той естественной и непринужденной позе, в которой она четыре месяца назад сидела, держа на коленях гитару.
Часов семь-восемь художник держал себя в необыкновенном состоянии предельного напряжения, пока не отложил палитру: теперь не одни глаза, а все в Глаше принималось его разгоряченным воображением.
В комнату вошел Сергей Сергеевич и изумленно замигал глазами:
— Когда же ты успел завершить портрет?
Истратив силы, уставший, опустошенный, Ивлев сидел у мольберта и молча наблюдал, как отец отошел в дальний угол мастерской и, присматриваясь к свежим, непросохшим краскам, не переставал восхищаться:
— Алеша, да ведь она как живая!
В этом возгласе Ивлеву даже почудился конец того оцепенения, в каком пребывал Сергей Сергеевич после похорон Инны. Да и сам Алексей, кажется, почувствовал, как перестала давить его грудь нестерпимая горечь его личной причастности к гибели сестры.
Ивлев докладывал Деникину и сидевшему в его кабинете Романовскому о результатах опроса многих жителей Екатеринодара, станицы Елизаветинской и Гначбау.
— Колонисты-немцы сказали красноармейцам Темрюкского полка, занявшего Гначбау, будто офицеры-корниловцы зарыли в поле сундук с кассой и какие-то драгоценности…
— Вот оно что, — заинтересовался Деникин и наклонился над планом участка захоронения, принесенным Ивлевым.
— Красноармейцы пошли цепями по полю, — продолжал поручик, — и вскоре набрели на могилы Корнилова и Неженцева…
— Но как они могли опознать Лавра Георгиевича?
— Его признала наша сестра милосердия, остававшаяся в Гначбау. Тело Лавра Георгиевича сразу же отправили в Екатеринодар.
— Значит, без наших не обошлось. — Деникин нахмурился. — Что было с трупом здесь, в Екатеринодаре, я уже знаю. Мне показывали газету красных… Могу только сказать, что Лавр Георгиевич был фатально невезучим человеком. Даже больше, чем Духонин. Убитого Духонина офицеры все-таки выкрали у разъяренных солдат, тайком увезли в Киев, где с почестями погребли на кладбище у Аскольдовой могилы…
— Ваше превосходительство, — Ивлев положил на стол фотографию, — пожалуйста, взгляните… Здесь, на углу улиц Бурсаковской и Гимназической, во дворе гостиницы Губкина, в гробу запечатлен Корнилов. Лежит он на телеге немца из Гначбау Давида Фрука.
Деникин надел очки:
— Да, на телеге Лавр Георгиевич… Эта фотография кладет конец всем сомнениям. Откуда добыли ее?
— У американского корреспондента Гана. Она была ему подарена на станции Тихорецкой неким Чистовым. Посмотрите на обратную сторону. Чистов удостоверил ее собственной печатью.
— В самом деле. — Деникин взял карточку в руки и прочел: — «На память товарищу американцу Аксею Гану от командующего Кавказской армией. Чистов 23/4 1918 г.» А в середине круглой печати означено: «ГЛАВКОМ ЧИСТОВ». Сколько же у красных главкомов? — Карие глаза генерала сощурились в легкой усмешке. — Поручик, оставьте фотографию мне. — Командующий извлек из стола туго набитый бумагами черный портфель с двумя плоскими никелированными замками. — Вот сюда я собираю самые любопытные документы русской смуты. Они пригодятся для будущих историков…
Деникин защелкнул портфель на оба замка, вернул его в ящик письменного стола.
— А когда же вы покажете нам портрет Лавра Георгиевича? — спросил он. — Его наброски вы делали еще в Мечетинской.
— Он так и остался у меня в набросках, — ответил Ивлев. — Для работы над портретом нужны досуг, уединение.
— Это я вам предоставлю. Садитесь, пожалуйста. — Деникин указал на кресло перед столом. — Хочу спросить, как вы думаете написать Лавра Георгиевича? Ведь вы, как никто другой, хорошо знали его.
Ивлев помолчал. Перед его мысленным взором возник Корнилов, рассматривающий в бинокль через окно своей комнатушки пригород Екатеринодара.
— Мне особенно памятен Лавр Георгиевич в раннее утро тридцать первого марта перед своей гибелью. Стоит он неподвижно и пристально смотрит в окно. В его узких глазах чернота, мрак…
— А может быть, вы изобразите Лавра Георгиевича, верхом объезжающего колонны войск? — предложил Деникин. — Позади него конвой из текинцев. Как и другим участникам «ледяного похода», мне он особенно памятен в эти моменты инспектирования армии. Будь я художником, то непременно изобразил бы, как по широко разлившемуся весеннему половодью вброд идет Корниловский полк. Офицеры в фуражках разных родов войск, в папахах, казачьих шапках. Вода по колено. Полы потрепанных шинелей подоткнуты за пояс. Идут, понуро опустив голову. И вдруг перед ними вырастает Корнилов. Офицеры разом подтягиваются, приободряются, глубокая вера в него воодушевляет и вливает в них силы… По душе ли вам такой сюжет?
— Видите ли, ваше превосходительство, — боясь, что его прервут, быстро заговорил Ивлев, — последнее время некоторые военачальники, такие, как Покровский, своими репрессиями низводят все наше дело к карательной экспедиции. Вера иссякает. А мы теперь не выдвигаем захватывающих идей, способных увлечь за собой и солдатские и трудовые массы…
— Ничего, поручик, не унывайте! — Генерал добродушно улыбнулся. — Мы в ближайшее время создадим огромнейшее учреждение, этакую грандиозную фабрику пропаганды. Ее листовками, плакатами, лозунгами, воззваниями забросаем всю Россию. — Деникин поднялся из-за стола. — Для работы в этом учреждении привлечем политических деятелей, лучших писателей, журналистов, художников, ученых, профессоров. Как назовем учреждение, я еще не знаю, не в названии дело. Главное — побить большевистскую пропаганду. Уже сейчас в Екатеринодаре и Ростове профессор Соколов ведет переговоры с видными представителями русской мысли и искусства. Нет, мы в самом ближайшем времени развернемся вовсю!
— Все это утешительно, — согласился Ивлев, — но, ваше превосходительство, нужно выдвинуть главную идею, за которую мы сражаемся…
— Она мною уже провозглашена: за великую, неделимую, единую Россию! Разве выше этого есть что-либо? — Деникин дал понять, что заканчивает разговор с адъютантом. — Посмотрите, как поднялось казачество Дона и Кубани… В борьбе за Россию мы вышли на большую дорогу. Первое дело теперь — умно заниматься военными делами, побеждать оружием.
В сентябре умер генерал Алексеев, считавшийся верховным руководителем Добровольческой армии. А за пять дней до этого Ивлев прочитал в газете «Вольная Кубань» о кончине в Новочеркасске жены Корнилова.
А ведь еще и года не прошло после памятного вечера с пельменями и злополучным гривенником! Все, кто ел те новогодние пельмени, уже отошли в другой мир: Неженцев, Корнилов, Марков, жена Корнилова, Алексеев. Остался он, Ивлев, один. «Не витает ли смерть над каждым из нас? Не хоронят ли мертвые мертвых? — неотвязно ворошилась в голове Ивлева трагическая мысль. — Почему я надеюсь, что восемнадцатый год не будет и для меня последним?»
Гроб с телом Алексеева под протяжные звуки похоронного марша вынесли на руках и поставили на лафет пушки Деникин, другие генералы, атаман Филимонов. Процессия медленно двинулась по Екатерининской улице.
Впереди офицеры несли пять венков — от командования Добровольческой армии, от Кубанского войска и правительства, от дивизий. Венок от так называемой партии «Народная свобода» нес Родзянко вместе с каким-то маленьким темнобородым господином в черных очках.
В шествии участвовал полностью Корниловский полк, расквартированный в Екатеринодаре.
Толпа провожающих растянулась на несколько кварталов и сейчас текла пестрым потоком через кирпичные триумфальные ворота, некогда воздвигнутые на углу Котляревской улицы в честь Александра III.
Намекая на роль, какую сыграл Алексеев в отречении от престола последнего царя, Ивлев сказал шагавшему рядом с ним Олсуфьеву:
— Не символично ли, что гроб нашего руководителя не миновал царских ворот?
— Да, в этом можно усмотреть некую усмешку судьбы… — согласился Олсуфьев. — Но я думаю о другом: Екатеринодар оказался роковым для обоих создателей Добровольческой армии. Со смертью Алексеева белое движение, мне кажется, стало совсем обезглавленным. Покойный был весьма искушен и опытен не только в военном деле, но и в политике. Все знают, что последние два года войны с Германией не царь, а он, Алексеев, по сути дела, был верховным главнокомандующим…
В самом деле, соглашался про себя Ивлев со словами Олсуфьева, после смерти Корнилова, Маркова, а теперь Алексеева остается лишь Деникин. Да и не в вождях только дело. Ведь все белые газеты сплошь пестрят траурными рамками некрологов, списками «павших смертью храбрых», извещениями о бесконечных панихидах и похоронах. Даже в дни, отмеченные успехами и победами!..
Процессия, миновав Екатерининский собор, дошла до Красной, потом по тихой Базарной улице вновь вернулась прямо к собору, где у главного входа на высокой паперти стоял весь причт во главе с архиепископом.
К Ивлеву и Олсуфьеву подошел Однойко, попросил папиросу и жадно затянулся дымом.
— Сможет ли Деникин один, без Алексеева, продолжать дело? — спросил он.
— Да, двоевластие в управлении армией закончилось, — откликнулся Ивлев. — И может быть, к лучшему… Говорят, Алексеев в последнее время стал склоняться к идее монархии, а я этого боюсь.
Екатерининский собор не вместил всех желающих попасть на торжественное отпевание. Значительная часть публики осталась на площади, вокруг которой прямыми шеренгами выстроились корниловцы.
Ивлев, Однойко, Олсуфьев остановились у железной ограды, недавно возведенной у могил Галаева и Татьяны Бархаш.
— Друзья, не будем пессимистами, — продолжил Однойко им же начатый разговор. — В Деникине мы все-таки не можем отрицать опытного боевого генерала. Он более везуч, чем Корнилов. Стоило ему возглавить армию — и наши дела заметно пошли в гору. Да и помощники ему найдутся. Недели две назад из Киева прибыл генерал Врангель, что теперь командует конной дивизией. Красные терпят от него поражение за поражением. Казаки станицы Петропавловской уже выбрали его почетным атаманом. Могу добавить: Врангель и на фронтах против немцев ценился высшими военными кругами как умный кавалерийский военачальник; сами знаете, кавалерия сейчас наиболее действенный род войск. Я убежден, Врангель может стать правой рукой Деникина и в какой-то мере заменить Алексеева.
Олсуфьев, слушая Однойко, заметно повеселел.
— Что ты на это скажешь, Алексей Сергеевич? — обратился он к Ивлеву.
— Я тоже далеко не пессимист, — сказал Ивлев, — но хочу, чтобы добровольцы несли населению России радость освобождения, чтобы наша армия не допускала произвола, не воздвигала виселиц, не расстреливала пленных.
Однойко усмехнулся:
— Алексей, а не много ли ты хочешь?
— Нет, все это, наверное, лишь минимум…
На паперти собора снова появилось духовенство. Послышалось песнопение, и в дверях показался гроб, который опять несли на руках Деникин с генералами и атаман Филимонов.
Ивлев вместе с друзьями снова пошел за открытым гробом.
Долгая болезнь и смерть сделали свое дело. Грудь Алексеева глубоко запала, живот вздулся, и на нем беспомощно лежали большие старческие руки с узловатыми пальцами. Скуластое лицо, без пенсне, с побелевшими усами, с ватой в ушах, с полиловевшим носом, совсем не походило на лицо старого умного кота, освещенное светом серых проницательных глаз, каким оно запомнилось Ивлеву.
Деникин сдержал свое слово: вот уже больше месяца Ивлева не требовали на службу, и он не выходил из мастерской.
Когда работа над портретом Корнилова подошла к концу, Ивлев позвал к себе Шемякина.
Сюжет, предложенный Деникиным, не мог, конечно, увлечь художника. Он изобразил Корнилова маленьким, сухоньким, с небольшой бородкой и жесткими черными усами, изрядно поседевшими. На портрете Корнилов уныло глядел на далекий пригород Екатеринодара из окна угловой комнаты.
Шемякин, давно посвященный в замысел Ивлева, долго молча смотрел на полотно.
— Что ж, — сказал наконец он, — хорошо, что ты ничего не добавляешь и не изобретаешь. Генерал у тебя получился мрачным, утомленным. Я вижу на его осунувшемся, усталом, морщинистом лице тень отчаяния. Да, он чувствует, ему не взять Екатеринодара, а может, даже начинает понимать тщетность и всех своих затей… Главное — Корнилов у тебя не герой, каким его подают теперь деникинские газеты.
Ивлев сидел на табуретке, вдали от мольберта.
— Нет, ты не во всем прав, — не очень уверенно произнес он. — Я старался изобразить Корнилова как трагического героя. Он у меня не на темном фоне, а в квадрате ярко освещенного окна…
— Лицо Корнилова, — заметил на это Шемякин, — хотя и хорошо освещено солнцем, но так угрюмо, так мрачно, что само стало черным фоном для весеннего мартовского утра.
— К такому парадоксу я не стремился! — даже вспылил Ивлев. — Я не люблю и считаю совсем неестественными лица, написанные художниками на темном фоне. Резко выделяясь на нем, они скорее напоминают видения, нежели живых людей, а я искал в герое человека!
— Вероятно, твой портрет купят для задуманного музея, — спокойно продолжал Шемякин. — Но он не послужит утверждению культа Лавра Корнилова, и я рад этому. Нет никаких оснований возводить в ранг хотя бы трагического героя того, кто даже как военачальник, не говоря уже о политике, оказался посредственностью, неудачником.
— Ну уж! — горячился Ивлев, вскочив с табуретки. — Ты слишком мало знаешь Корнилова!
— А ты, Алексей, трезво огляди весь его путь. Уже в четырнадцатом году, в самом начале войны, он потерял свою дивизию и попал в плен к австрийцам. Став при Керенском главнокомандующим, сдал немцам Ригу. После авантюры с военным переворотом позволил Керенскому арестовать себя и своих сподвижников, а потом сбежал от выручивших его текинцев. С Добровольческой армией покинул Новочеркасск, оставив Каледина без поддержки, сразу же бросил удобный для обороны Ростов и пошел брать Екатеринодар, не имевший тогда для контрреволюции большого значения. И здесь, упорствуя при осаде города, потерял лучших своих сподвижников. Так что на счет твоего героя мало что можно отнести, кроме провалов и поражений. Не буду напоминать, Алексей, сколько страданий принес Корнилов народу, сколько его крови пролил. По здравому смыслу, надо Корнилова не славословить, а проклинать, предавать анафеме, как это делают большевики.
Шемякин догадывался, что эти его слова не пропадут впустую. Он вообще считал, что неразумная связь Ивлева с белыми рано или поздно порвется, к чему, как мог, его и подталкивал.
«В самом деле, за что окружать Корнилова ореолом славы? — поймал себя на мысли Ивлев. — Даже у террориста Савинкова были какие-то лозунги и программа, своя партия, а у Корнилова ничего твердого действительно не было. Он считал себя республиканцем, но ни разу всерьез не подумал о какой-либо стройной, вразумительной политической декларации. Недаром же многие офицеры-добровольцы считали Корнилова монархистом…»
— Ну что молчишь? — спросил Шемякин.
Ивлев сокрушенно махнул рукой:
— У меня разболелась голова. Пойдем пройдемся по Красной.
Выйдя на улицу, художники долго молчали, должно быть потому, что оба созерцали прогалины необыкновенно голубого неба, среди которых в рыхлой массе разноцветных облаков желтым оком блестело октябрьское солнце. Облака тоже были светло-желтыми, а чуть подальше — серыми, с желтоватыми просветами.
— «Уж небо осенью дышало…» — нарушил тишину Шемякин.
— Да, пора быть и осени! — согласился Ивлев. — Сегодня пятое октября. Когда-то это был день войска Кубанского и его широко праздновали.
— А его и сегодня отмечают, — сказал Шемякин. — Разве ты не знаешь?
— Вот как! Тогда пойдем на площадь войскового собора, — предложил Ивлев. — Посмотрим.
— Пожалуй, поздно. — Шемякин взглянул на часы. — Уже почти одиннадцать.
— Ничего! Только надо прибавить шагу! — Ивлев взял приятеля под руку. — Помню, в этот час кончалось молебствие и начинался торжественный вынос войсковых регалий. Весьма живописное зрелище было! Может, удастся снова его увидеть?
На Красной многие фасады домов и магазинов, балконы и окна были украшены флагами.
Ивлев и Шемякин пришли на площадь как раз в ту пору, когда атаман Филимонов в парадной черкеске в сопровождении старейшего кубанского казака Щербины, атаманов и почетных стариков казаков, вызванных из всех станиц Кубани, под праздничный трезвон колоколов выходил из белого собора на площадь, на которой в торжественном строю стоял кавалерийский полк.
Солнце блеснуло в просвете гряды облаков, ярко залучились позолоченные кресты собора.
Представители станиц несли полинявшие от времени полковые знамена, куренные значки, булавы и насеки — знаки атаманского достоинства, царские грамоты.
Старики казаки, преисполненные особой важности, шли степенно и вызывали у Ивлева невольное умиление.
— Они, право, неподражаемы в своем патриархальном величии!
— Вся эта помпезная, чуть ли не запорожских времен патриархальщина меня теперь лишь смешит, — отозвался Шемякин. — Россия сокрушает все отжившее, а торжество в Екатеринодаре подобно жалкой комедии, разыгрываемой провинциальными актерами. Твои бородатые старики с атаманскими регалиями, газырями весьма схожи с ряжеными. Все это, брат, безвозвратно утратило прежнюю внушительность!
— Нет, — возражал Ивлев. — Я чертовски люблю добрые запорожские обычаи, казачьи черкески, кинжалы, кавказские папахи. Люблю и казачий трудовой быт. Казаки-кубанцы — извечные труженики, воины они поневоле.
— Но теперь они, понацепив на папахи белые ленточки, воюют довольно-таки свирепо.
— А кого не втянула гражданская война в свой огневорот? Кто теперь не взялся за винтовку?
Под звуки церемониального марша войсковой атаман с булавой в руках, члены рады и правительства с непокрытыми головами шли по Красной в сторону Крепостной площади. За ними следовал конный казачий полк.
После взятия Екатеринодара и выхода на берег Черного моря деникинцы больше месяца не могли добиться ощутимого успеха.
На белореченском участке стойко дрались красноармейские части под командованием Кочергина. Выход в этот район Таманской армии, освобождение ею Армавира упрочили здесь оборону красных, препятствуя движению Добровольческой армии на юг.
Несмотря на карательные экспедиции белых, на захваченной ими территории все шире развертывалось партизанское движение.
Деникинский штаб с тревогой оценивал донесения разведки о мерах красного командования по переформированию разобщенных отрядов в регулярные части. Так, в середине сентября Романовский докладывал Деникину, что партизанские отряды и группы в районе Ставрополя были сведены красными в две пехотные дивизии четырехполкового состава и кавалерийскую бригаду общей численностью до тридцати тысяч бойцов. И сама Красная Армия Северного Кавказа была переименована в 11-ю армию, но примеру других советских армий в ней был создан реввоенсовет. Судя по всему, Советы, укрепляя в своих войсках регулярное начало, готовились к решительным боям на Северном Кавказе.
Для штаба Добровольческой армии, однако, не было секретом и то, что красный главком Сорокин, член партии левых эсеров, мало считался с большевистскими властями, своевольничал, прибегал к жестоким репрессиям в отношении тех, кого подозревал в недостаточной преданности лично ему.
С этим не без оснований связывались определенные расчеты белых. Но то, что вскоре случилось, превзошло все ожидания деникинцев.
Наиболее активные действия советские войска вели на ставропольском боевом участке. Чтобы развить здесь наступление, Сорокин предложил сомнительный план отвода частей Таманской армии из Армавира в Невинномысскую. Кочергин и командующий Таманской армией Матвеев не согласились с ним. Кара последовала немедленно: по настоянию Сорокина Кочергин был отстранен от командования войсками белореченского участка, а Матвеев расстрелян.
Сорокин искал повода для расправы и над руководителями Северо-Кавказской республики.
В октябре в Пятигорске, в гостинице «Бристоль», где размещались ЦИК республики и крайком партии, проходило совещание командного состава 11-й армии. Угрожающе прозвучало на нем выступление командарма.
— Я из кожи вон лезу, шоб успешно руководить армией и соединиться с нашими товарищами в Ставрополе, — жаловался Сорокин, исподлобья глядя в зал, — а Крайний, Рожанский, Рубин и другие пятигорские комитетчики из ЦИКа и крайкома то и дело шпыняют меня. Сейчас они захотели подменить меня и мой штаб оперативным отделом реввоенсовета… Довольно обвинять меня в узурпаторских тенденциях! Довольно ставить на каждом шагу палки в колеса и подрывать мой авторитет в глазах армии!.. Я не позволю свою роль свести к нулю…
Слушая Сорокина, председатель крайкома партии Крайний, окончательно убедившийся, что дальнейшее пребывание этого честолюбца на посту главкома может привести дело борьбы с Деникиным к краху, написал и бросил записку председателю Пятигорской ЧК Михаилу Власову, сидевшему на другом конце стола. Двадцатилетний Крайний не подумал об осторожности, и записка упала возле Ивана Черного, ближайшего сподвижника Сорокина. Тот развернул ее и прочел:
«Мишук! Для тебя ясно, что он говорит?.. Немало помех приходится встречать в некоторых ответственных учреждениях. Не много ли? Нет, на днях должен решиться вопрос: или эта сволочь, или мы».
Черный, конечно, понял смысл записки и, вместо того чтобы передать ее Власову, спрятал в карман. Крайний, к которому в это время подсел Рубин, не заметил, как записка исчезла со стола, а потом перешла в руки Сорокина.
Сойдя с трибуны и пробежав глазами записку, Сорокин вместе с Иваном Черным покинул совещание. Через полчаса по его приказу гостиница «Бристоль» была окружена войсками и подручные озлобившегося командарма Маркарьянц и Гриненко арестовали Крайнего, председателя ЦИК Рубина, уполномоченного по продовольствию Дунаевского, председателя фронтовой ЧК Рожанского.
Это случилось утром, а в два часа дня адъютанты Сорокина Иван Черный, Гриненко и Рябов с полувзводом конвоя на грузовой машине увезли арестованных из города и под склоном горы Машук расстреляли их.
На другой день Сорокин выпустил листовку «К товарищам красноармейцам и гражданам Северо-Кавказской социалистической республики». В листовке говорилось:
«Обращаюсь к вам со следующим печальным фактом: 21 октября раскрыт заговор против Советской власти, армии и трудового народа, устроенный членами Центрального Исполнительного Комитета: Рубиным, Крайним, Рожанским, Дунаевским, которые расстреляны мною как предатели…»
Михаилу Власову удалось скрыться, но вскоре сорокинцы выследили его и тоже расстреляли.
28 октября в станице Невинномысской состоялся Второй чрезвычайный съезд Советов Северного Кавказа. По предложению большевистской фракции съезд сместил Сорокина с должности и объявил его вне закона. Председателем ЦИК республики был избран М. С. Акулов, а главкомом войск Северного Кавказа назначен Иван Федорович Федько, командовавший до этого 1-й колонной.
Сам Сорокин в Невинномысскую на открытый народный суд не явился, а с личным конвоем из Курсавки отправился в только что освобожденный таманцами Ставрополь. 30 октября здесь он был арестован и до суда заключен в тюрьму, где на следующий же день его застрелил один из командиров-таманцев.
Так революция отшвырнула с дороги одного из наиболее одиозных своих попутчиков.
О генерале Врангеле, прибывшем в Добровольческую армию в августе, уже говорили как о восходящей звезде белого движения. Барон заменил на посту начальника 1-й конной дивизии генерала Эрдели, получившего повышение.
По обязанности офицера для поручений штаба армии Ивлев имел возможность познакомиться с Врангелем.
Желая облегчить положение белых частей, оборонявших Ставрополь, Деникин торопил свои дивизии покончить с ослабленными силами красных на их левом фланге, откуда ушла Таманская армия.
Ивлев был откомандирован к Врангелю в станицу Константиновскую с директивой во что бы то ни стало овладеть станицами Бесскорбной и Урупской, форсировать реку Уруп. Барона он застал на сборе казаков, когда тот с крыльца станичного правления произносил призывную речь.
— Я приказываю вам вооружиться припрятанными про черный день винтовками, оседлать боевых коней и выйти на позиции, — услышал Ивлев слова, произносимые сипловатым голосом. — Если вы не поможете мне разгромить большевиков, они у вас отнимут все… Пришел час, когда всем надо выйти в открытое поле и вступить в бой!
Пока Врангель ораторствовал, сопровождая свои призывы резкими, повелительными жестами, Ивлев хорошо разглядел его долговязую, но хорошо скоординированную, как у всякого кавалериста, фигуру в черной черкеске. По привычке художника он отметил необычно удлиненное лицо, такую же шею, плоский затылок генерала. Все это обнаруживало в нем какую-то дисгармонию, рождавшую странный отпечаток легкомыслия. Но когда, взяв в руки пакет, Врангель взглянул на поручика, в глазах его мелькнула проницательность и хитрость.
— Ну что ж, — сказал генерал, быстро пробежав глазами письмо, — поедемте со мной сейчас на Синюхинские хутора. Садитесь в мой автомобиль.
На хуторах, стремительно обойдя линейцев и черкесов, расположившихся на привале, Врангель отдал офицерам ряд приказаний, выпил чаю и затем поехал вместе с Ивлевым к переправе, где казаки полковника Топоркова вели бой с красными арьергардами.
Полковник Топорков с темным от пыли и загара лицом наблюдал за боем, стоя на небольшом лысом кургане в окружении своих офицеров.
Два горных орудия из-за кургана поочередно постреливали по длинному глинистому оврагу, вдоль которого извилистыми цепями залегли красные бойцы. Две сотни казаков расположились за скирдами соломы, шагах в двухстах от батареи.
Не обращая внимания на посвист пуль, Врангель в сопровождении своего адъютанта Родичева и Ивлева поднялся на курган и, поздоровавшись с Топорковым, принялся подробно выспрашивать об обстановке.
И вдруг все заметили лаву красной конницы, стремительно вкатившуюся в овраг. Едва Ивлев успел поднести бинокль к глазам, чтобы получше разглядеть эту лаву, как услышал отчаянный крик:
— Наши бегут!
Действительно, казаки, повернув коней, скакали прямо на свою батарею, а за ними, уже поднимаясь из оврага, неслась густая колонна красных всадников.
— Беглый огонь! — закричал Топорков стоявшему тут же артиллерийскому офицеру. — Беглый огонь по коннице противника!
Ивлев опустил бинокль. Стало ясно: казаки уже не остановятся и сейчас противник на их плечах ворвется на батарею.
— На задки! — крикнул Топорков и побежал с кургана вместе с Врангелем и офицерами наперерез скачущим казакам. — Стойте, стойте!
Но казаки пронеслись мимо. Поддавшись панике, артиллерийская прислуга тоже бросилась врассыпную.
Сбегая с кургана, Ивлев видел, как высокий, угловатый офицер, вырвав из кармана шинели наган, выстрелил в налетевшего на него красного конника, крест-накрест перехваченного пулеметной лентой. А другой красный кавалерист, с белесыми бровями, оскалив зубы, наотмашь ударил шашкой офицера сзади.
Ивлев побежал за Врангелем к автомобилю, но шофер, съехав с дороги, врезался колесами в пахоту, растерялся и выскочил из машины.
Длинноногий Врангель, пригнувшись, побежал в сторону кукурузного поля. Справа и слева проносились на конях казаки, врассыпную бежали артиллеристы. С побелевшим от ужаса лицом Топорков и группа офицеров, собравшаяся вокруг него, рубились с красными всадниками возле орудий. Ослепительно сверкали лезвия шашек, раздавались револьверные выстрелы.
Неожиданно Ивлев увидел рядом высокую рыжую лошадь, через голову которой на полном скаку свалился молодой казак. Ивлев на бегу схватил лошадь под уздцы, вскочил в высокое казачье седло и через минуту нагнал Врангеля, быстро бежавшего вдоль кукурузного поля.
— Ваше превосходительство, возьмите лошадь.
— Не возьму! — Врангель, не останавливаясь, отмахнулся рукой. — Приказываю: скачите в хутор и быстрее ведите сюда линейцев и черкесов, мой конный конвой и лошадей.
Ивлев, пришпорив коня, понесся карьером.
Кони линейцев в Синюхинских хуторах оказались под седлами, и скоро к начальнику дивизии подоспела выручка. Казаки личного конвоя усадили Врангеля на коня, и он, не мешкая ни минуты, развернул конную бригаду и повел ее к кургану, захваченному красными.
Скоро у лысого кургана снова завязался бой. Под натиском превосходящих сил белых конница красных отошла за овраг, успев утащить за собой оба орудия и автомобиль.
После боя, уже за ужином в станице Урупской, Ивлев поинтересовался:
— Ваше превосходительство, почему вы не взяли лошадь у меня? Неужели вы больше рассчитывали на собственные ноги?
— Да, представьте себе, — подтвердил Врангель, — и вот почему…
По-волчьи умные глаза Врангеля задорно сверкнули, и генерал поведал, что отец его одно время служил в Ростове-на-Дону, а в летние месяцы имел обыкновение с семьей жить в небольшом степном имении, где по праздникам устраивал представления, актерами которых были дети и их товарищи, приезжавшие из Ростова. Праздники непременно завершались угощением деревенских мужиков-хохлов водкой и фейерверком.
— К одному из семейных праздников, — вспоминал Врангель, — мне сшили костюм чертика из лохматой материи черного цвета. На голове красовались рога, изо рта высовывался красный язык, сзади торчал на проволоке длинный хвост с кисточкой на конце. Сам восхищенный этим костюмом, я неприметно выскользнул за ворота усадьбы и побежал в поле, где не наши, а незнакомые хохлы косили пшеницу. Увидев воочию самого «биса», хохлы пустились наутек, а я с угрожающим ревом понесся за ними. К несчастью, хвост зацепился за куст колючего терновника и оторвался. Хохлы увидели, что страшный «бис» лишился хвоста, и с криком «Руби его косами!» дружно бросились в контратаку. Мне не в шутку пришлось улепетывать со всех ног… — Видно, припоминать юношеские приключения было генералу приятно, и он подробно описал свое избавление от погони. — В конце концов я укрылся за воротами усадьбы… Уже тогда я понял, что мои длинные ноги унесут меня от кого угодно. И теперь, когда бежал от красных, был совершенно уверен — меня не догонят.
В последующие дни станицы Урупская и Бесскорбная несколько раз переходили из рук в руки. Но под давлением превосходящих сил добровольцев красные все же отступили от реки Уруп на восток и северо-восток. Белые овладели здесь всем важным районом — от Армавира до Невинномысской.
Деникин получил теперь возможность направить отсюда целых три освободившихся дивизии против Таманской армии и других советских войск в район Ставрополя.
Такими тяжелыми последствиями обернулась для войск 11-й армии авантюра Сорокина.
Конная дивизия Врангеля овладела станицей Сенгилеевской и 29 октября оказалась на подступах к Ставрополю с западной стороны. Одновременно 1-я пехотная дивизия Казановича подошла к Татарке, а конная дивизия Покровского заняла гору Холодную, перерезав пути сообщения Ставрополя с Пятигорском и замкнув тем самым кольцо окружения. Казаки Покровского к тому же захватили головные сооружения водопровода, и подача воды в осажденный город прекратилась.
Однако таманцы еще две недели сопротивлялись, то и дело предпринимая отчаянные контратаки.
Ивлев приехал в дивизию Врангеля, когда она в предместье города завершила бой с частью красных, засевших за монастырскими стенами.
Дул резкий степной ноябрьский ветер. Ивлев продрог и, подняв воротник шинели, спрятался за выступ стены, у которой две молоденькие сестры милосердия перевязывали раненых казаков. Сестры напомнили ему Инну, и к холодному ознобу добавилась ноющая сердечная боль. В нескольких шагах от ворот расположился Врангель с группой штабных, разносивших его приказания.
Казаки тем временем ворвались в монастырское подворье. Оттуда через ворота навстречу вышли несколько монахинь в черном одеянии во главе с иеромонахом. Одна монашка несла тяжелую чашу с водой, другие — чайник с кипятком и белый хлеб.
Иеромонах довольно спокойно шагал вдоль стены, кропя священной водой казаков и раненых, лежащих на мерзлой земле. Монахини предлагали кипяток, сахар и хлеб. Среди них оказалась и мать-игуменья, белолицая, чернобровая, дородная женщина. Когда, держа перед собой икону, она подошла к Врангелю, плечистые и рослые монашки сбросили с себя черные платки, и перед Врангелем предстали молодые казачьи офицеры, видимо укрывавшиеся от красных в монастыре.
— Благодарю вас, матушка-игуменья! — весело сказал Врангель и поклонился. — В особенности за спасение наших воинов.
К вечеру монастырь был очищен от красных, и Врангель с охраной остался здесь ночевать.
Две хорошенькие монахини весь вечер просидели в келье, которую отвели Родичеву, ставшему теперь офицером по особым поручениям в штабе Врангеля, и Ивлеву.
Одна из монахинь, голубоглазая блондинка, выпив стакан разведенного спирта, опьянела и села на колени Родичева.
— Долгих два года была черничкой и не знала никаких мирских радостей, — лепетала она. — Довольно! Теперь уж не надену этой хламиды. — Она сбросила на пол и откинула ногой монашеское одеяние. — Я пойду с вами, белые соколы. Пойду сестрой милосердия. Мой жених, тоже поручик, убит летом шестнадцатого года. К черту великопостное существование! Да здравствует освобожденная плоть! Ну, целуй, целуй, поручик, девственницу!.. Все для тебя сберегла.
— Что же, если это так, то я в долгу перед тобой не останусь. — Родичев поднял ее на руки и отнес в дальний угол кельи, где стояла узкая монашеская койка.
Другая монахиня, рыжая грудастая Марфа, хорохорилась перед Ивлевым:
— Я буду мстить им за своего брата Дмитрия… Я тоже пойду с вами и буду, как баронесса Бодэ, собственноручно расстреливать комиссаров…
Она рассказала, что брат был схвачен красноармейцами Дербентского полка как участник неудачного офицерского восстания, поднятого братьями Ртищевыми, и не вернулся из ставропольской тюрьмы.
Ивлев, отяжелев от спирта и чувствуя разбитость во всем теле, молчал. Марфа положила ему на плечо руку, учащенно задышала, но поручик решительно отодвинулся к окну.
— Простите, голубчик, — словно спохватилась монахиня и бесшумно выскользнула из кельи.
Ивлев, чувствуя, как непреодолимо слипаются веки, лег на свободную койку.
«Черт подери, как смешалось все: и смерть, и кровь, и любовь, и бесстыдство… — успел подумать он, засыпая. — Вот-вот и я начну вместе со всеми дуть в одну дуду».
Наутро Ивлев пошел осматривать город.
Продолжал свирепо дуть восточный ветер. Кое-где на улицах еще валялись трупы убитых.
Войск в городе почти не осталось: конница Врангеля, Улагая, Покровского ушла преследовать вырвавшиеся из окружения части Таманской армии, отходившие на Петровское, Бешпагир, Спицевку.
Командируя Ивлева к Врангелю, Романовский приказал ему собрать информацию о положении дел в селах и городах, занимаемых добровольцами.
По главной улице трое казаков гнали большую группу пленных красноармейцев. Ивлев последовал за ней и через полчаса оказался у ворот тюрьмы.
Караульный начальник, которому Ивлев предъявил удостоверение, подписанное Романовским, сказал:
— Ваше благородие, я доложу о вас хорунжему Левину.
— Он, господин поручик, вчера принял тюрьму.
— А кто он? — спросил Ивлев.
— Доложите ему, что его желает видеть офицер по особым поручениям штаба главного командования.
— Слушаюсь! — Караульный начальник задвинул дощечкой квадратное оконце, прорезанное в дверях караулки.
Пленных уже увели за ворота тюрьмы. Ивлева обступила группа женщин с узелками и корзинками. Одна из них, с глазами, полными слез, запричитала:
— Господин офицер, будьте добры, прикажите принять для сына передачку. Его забрали ще вчера утром. Голодный он там…
— Как фамилия вашего сына?
— Перепилицын Василий… Семнадцать годков всего ему. Забрали-то ни за что. Он втащил в дом с улицы раненого красноармейца. Пожалел человека. А соседка Гитарова донесла…
— Я попрошу выпустить его, — пообещал Ивлев.
— Век вам буду благодарна, господин офицер. Вечно буду молиться за вас. — Глаза женщины засветились сквозь слезы надеждой.
Двери караулки распахнулись.
— Ваше благородие, проходите!
Ивлев еще никогда в жизни не видел изнутри ни одной тюрьмы. Эта, ставропольская, сложенная из дикого серого камня, со всех сторон обнесенная каменной стеной, казалась ему мрачно-внушительной. Ясно, что рассчитывалась она на сотни лет, и ее камеры, казематы, одиночки с двойными решетками в узких окнах способны были поглотить жизнь не одной тысячи людей, обратить в ничто многие человеческие чаяния.
Осматривая острог, Ивлев невольно думал: «Я вынес «ледяной поход», сидение в грязных и тесных окопах, изнурительные переходы по непролазно грязным степным проселкам, лютые морозы, недоедание, но вряд ли в состоянии мог бы долго просидеть за прутьями этих квадратных решеток…»
Хорунжий Левин, узкоплечий, с гладко причесанными на прямой пробор темными редкими волосами, сквозь пряди которых розовела плешь, производил своим темно-землистым лицом, маленькими ушами, плотно прижатыми к черепу, отталкивающее впечатление. Сухим, будто надтреснутым, голосом он спросил у Ивлева:
— Что вам угодно, господин поручик?
— Мне нужно осмотреть острог и камеры с заключенными.
— Но вы же не офицер контрразведки.
— Штабу главного командования подчинены все органы. Вот мое удостоверение.
— М-да, это точно, — промычал хорунжий, покосившись на протянутую ему бумажку, и пригласил следовать за ним.
В коридоре Левин приказал сопровождать их двум казакам.
Ивлев, обратив внимание на искривленные ноги Левина, быстро шагавшего по цементным плитам длинного коридора, подумал: «Такие поджарые, сухопарые и кривоногие люди, как правило, не отличаются мягкосердечностью…»
Действительно, стоило одному из казаков-надзирателей открыть двери общей камеры, как хорунжий с порога резким голосом крикнул:
— Встать!
В переполненной камере пленные красноармейцы сидели или лежали прямо на грязном цементном полу, воздух был до предела спертым от испарений десятков немытых человеческих тел.
— Ну, вы, живоглоты! — Левин замахнулся нагайкой на стоявших вблизи заключенных. — Чего встали бараньим стадом? Не знаете порядка? Распустились в большевистском царстве? Жи-иво стройся в шеренги!
Ивлев еле вынес всю последующую процедуру устрашения и с чувством стыда вышел из камеры.
— Хорунжий, неужели вы считаете издевательское отношение к пленным законным?
От этих слов, сказанных вполголоса, Левин передернул даже не плечами, а всей своей тощей фигурой.
— А что же, господин поручик, прикажете с большевиками разговаривать на «вы»? Довольно при Керенском цацкались с хамьем, вот и распустились все. А как они с нами, офицерами, расправляются?
— Я не знаю. Но если мы хотим победить, то не должны ни в чем уподобляться палачам… А почему так перегружена камера?
— Я быстро разгружу ее! — бросил через плечо Левин.
Ивлев, не догадываясь, каким образом хорунжий разгрузит острог, спросил:
— Кстати, освободить Василия Перепилицына вы сейчас сможете?
— Кого?
— Семнадцатилетнего парнишку Перепилицына, — повторил Ивлев.
— Перепилицын еще утром списан с довольствия, — сказал Левин.
— А его ждет мать за воротами. Почему запрещаете передачи?
— Те, кто отправляются к «генералу Духонину», в передачах не нуждаются. — Левин усмехнулся, показав черные, полу- съеденные зубы. — В «штабе Духонина» они будут пользоваться всеми благами рая.
Ивлева бросило в жар.
— Позвольте… вы что говорите? Выходит, по своему усмотрению вы казните арестованных, и даже несовершеннолетних? Вы — самозваный палач!
— Что-о?! Как вы назвали меня? — Левин потянулся к револьверу.
Но Ивлев схватил его за руку:
— Руки по швам! Я первопоходник и шутить не намерен, о вас будут знать в Екатеринодаре… А пока о порядках в тюрьме я доложу генералу Врангелю.
Через час Ивлев был принят Врангелем.
— Хорунжий в самом деле показался мне каким-то умственным недоноском, — согласился барон, выслушав поручика. — Но он назначен начальником тюрьмы ставропольским губернатором полковником Глазенаном. Вам не миновать неприятностей за вмешательство в тюремные дела.
Ивлев стоял перед Врангелем, чувствуя себя обманутым в самых лучших надеждах. В станице Медведовской — Покровский, здесь — Левин, Глазенап и даже Врангель… Все они обращают белую гвардию в банду черных стервятников. Что же делать?
В Ставрополь прибыла из Екатеринодара группа передвижного театра, носившего имя генерала Корнилова. И офицеры во главе с Врангелем были приглашены на спектакль.
Во время представления в центральную ложу с шумом ввалилась ватага пьяных офицеров. Один из них, губастый капитан в кавказской папахе, выставил на барьер ложи шесть бутылок вина и осипшим голосом затянул какую-то песню.
Врангель послал к ним Ивлева:
— От моего имени прикажите офицерам отправиться на гауптвахту.
— Господа офицеры, — сказал Ивлев, войдя в ложу, — начальник первой дивизии генерал-лейтенант Врангель считает совершенно недопустимым ваше столь непристойное поведение…
— Поручик, — фыркнул капитан, — пойдите и скажите об этом собственной бабушке, а не личному адъютанту губернатора и чинам его штаба!
— Генерал Врангель приказывает вам прекратить свинство и немедля отправиться на гауптвахту… — продолжал Ивлев.
— Он назвал нас свиньями! — вскричал капитан, и пьяные офицеры разом вскочили с кресел.
Адъютант губернатора выхватил из пожен шашку:
— Разрублю тебя надвое!..
Он вскинул шашку над головой. В это мгновение в дверях ложи появился сам Врангель с казаками личного конвоя. Увидя на его плечах генеральские погоны, офицеры вытянули руки по швам.
— Арестовать! — коротко бросил Врангель.
Казаки увели офицеров, а Врангель, узнав, что все они из свиты губернатора полковника Глазенапа, сокрушенно произнес:
— Недалеко же мы уйдем с подобными губернаторами!
По требованию Глазенапа Ивлев был отозван в Екатеринодар. А когда в штабе предстал перед Романовским, то получил от него выговор:
— Я послал вас лишь для сбора объективной информации. Вы же, превысив свои полномочия., занялись арестами чинов губернского управления, вмешивались в тюремные дела. Это, по меньшей мере, дерзость и донкихотство.
— Но позвольте, ваше превосходительство, — вспылил Ивлев, — если дать волю хорунжему Левину, то он расстреляет всех пленных красноармейцев…
— Ну и черт с ними! — прервал Романовский, не поднимая глаз на Ивлева, и раздраженным жестом передвинул на столе массивную чернильницу. — Вообще зарубите себе на носу, что вы теперь не личный адъютант Корнилова, а рядовой сотрудник моего штаба. Можете идти!
Обескураженный Ивлев не помнил, как оказался на улице. Удрученно опустив голову, он зашагал через площадь мимо белого собора.
«Так, значит, пусть Покровский вешает людей под музыку, а хорунжий Левин учиняет без суда и следствия массовые расстрелы! Пусть на глазах у добровольцев пьют и безобразничают губернаторские сатрапы! Романовскому плевать на беззакония. Он даже запрещает мне, Ивлеву, первопоходнику, впредь бороться со злом!» Терзаемый этими запоздалыми открытиями, Ивлев еще ниже склонил голову и медленно побрел в сторону Кубани.
Над городом ползли темные осенние облака и почти непрерывно сеяли холодным дождем.
После объяснения с Романовским Ивлев добыл от врача свидетельство о нездоровье и теперь почти безвыходно сидел дома.
В лютой тоске он часами без дела валялся на диване, прислушиваясь к неровному шуму капель. Нередко приходила мысль: не лучше ли отойти в сторону от всего, что называется гражданской войной?
Поднимаясь с дивана, Ивлев ходил по мастерской, иногда останавливался перед портретом Глаши. «Любимая, где ты?»
Близко ль ты или далече
Затерялась в вышине?
Ждать иль нет внезапной встречи
В этой звучной тишине?
И все же над всем в смятенной душе Ивлева вставал вопрос: что же станет с Россией? В поисках ответа на него Ивлев начал перелистывать книги о французской революции, но почему-то внимание его переключалось в них на то, какую роль в революции играли женщины.
Один из французских историков утверждал, будто французские женщины поначалу с большим энтузиазмом предались делу революции, но этот энтузиазм оказался весьма мимолетным, вроде женской моды.
Гонкур писал, что женщины увлекались революцией так же, как прежде Месмером. На время они были всецело поглощены политикой, влюблялись не в учителей музыки, а в ученых и депутатов, жертвовали спектаклями, чтобы попасть на политическое собрание. Даже торговки становились амазонками революции. По словам Гонкура, один офицер революционной армии сетовал, что революция была бы прочнее, если бы не женщины, и что в Вандее именно женщины подстрекали мужчин на контрреволюцию…
«Неужели Глаша так и останется амазонкой революции?» — опять возвращался Ивлев к дорогому образу.
Не могло помочь Ивлеву обрести равновесие и душевное состояние родителей.
Правда, Елена Николаевна постепенно возвращалась к жизненным заботам, но все еще почти ежедневно ходила на кладбище, а дома безудержно плакала при любом упоминании об Инне.
Сергей Сергеевич ходил на свою должность городского архитектора скорее для моциона, наперед зная, что в городской управе никто не дожидается его. Пойдет, посидит часок в кабинете подле телефона, позвонит домой, мол, сейчас вернусь. И действительно, через некоторое время Ивлев уже видит его в гостиной, где он, с возбужденным от вина лицом, с величественно взлохмаченными волосами, произносит свой очередной монолог об архитектуре:
— Войны сделали из архитекторов никчемных небокоптителей. А архитектура — одно из высших искусств, так как архитектор вводит в инертные предметы движение и гармонию. Строить — значит одухотворять. Да, архитектура ритмично образует материалы… Архитектор — тот же композитор, из беспорядочного камня он воздвигает нечто поэтически скроенное… Здание есть своего рода живой организм. Его окна, как глаза, вбирают в себя свет, отражают настроение дня, утренних и вечерних зорь. Двери здания должны быть великолепными выходами во внешний мир и одновременно звать человеческие души внутрь сооружения…
За эти дни Ивлев не раз слышал от отца воспоминания о прошлом.
— У нас в Екатеринодаре был отличный архитектор Мальберг, — словно перед студентами в университете, а не в пустой гостиной гремел голос Сергея Сергеевича, — в нем прекрасно сочетались поэт и инженер, и оба они работали на архитектуру. Екатерининский собор — его творение. Монументальный храм из красного кирпича, куполами вздымаясь ввысь, как будто взывает к небу, а мрачными подвалами — к преисподней… Как верно схватил суть Гоголь: «Архитектура — тоже летопись мира: она говорит тогда, когда уже молчат и песни, и предания и когда уже ничто не говорит о погибшем народе»!
Кубанское правительство решило созвать Чрезвычайную краевую раду. В кругах, близких к штабу Добровольческой армии, упорно поговаривали, что на заседании рады выступит Деникин с программной речью, в которой четко определит свои взаимоотношения с кубанцами, с западноевропейскими государствами, приоткроет структуру будущей российской государственности. Кое-кто из офицеров даже уверял, что Деникин наконец предаст гласности новый политический курс белого движения, насытив его широко демократическими лозунгами.
Открытие рады совпало по времени с ожесточенными боями под Ставрополем, так что главнокомандующий мог приехать с фронта лишь несколько дней спустя, когда заседания уже начались. По случаю его прибытия было назначено торжественное заседание рады.
Разговоры о новой программе, новых лозунгах подогрели интерес Ивлева к предстоящему выступлению Деникина.
В назначенный день делегаты всех отделов и станиц кубанского казачества, другие официальные участники рады и многочисленные гости отправились в войсковой собор на торжественное молебствие, которое длилось более часа. По окончании церковной службы все перебрались в Зимний театр, фасад которого пылал от разноцветных флагов.
Ивлеву досталось место в дальнем ряду партера, отведенном для офицеров штаба армии. Впереди разместилась группа генералов, а в ложах, в качестве почетных гостей, — князь Львов, Шульгин, бывший министр иностранных дел Сазонов, Родзянко, делегация от Всевеликого войска Донского во главе с генералом Смагиным, представители от гетмана Украины Скоропадского, лидер кадетской партии профессор Соколов, братья Суворины, корреспонденты ростовских, новочеркасских, екатеринодарских газет.
Превосходно играл казачий оркестр из ста труб. Занавес красного бархата был раздвинут, стол в глубине сцены заставлен громадными букетами пышных белых хризантем и залит светом прожектора.
В амфитеатре, на ярусах балкона сидело немало дам. Многие из них, бежав из Петербурга и Москвы, лишились своих гардеробов, однако и в немодных платьях, тщательно отутюженных и подогнанных по фигурам, они выглядели довольно празднично.
Ивлев даже вообразить не мог, что совсем недавно под сводами Зимнего театра проходили съезды Советов и красноармейцы, пропахшие махоркой, станичные батраки с корявыми от мозолей руками, красные комиссары в кожаных куртках, рабочие в помятых кепках произносили здесь свои речи об уничтожении «гидры контрреволюции», радовались победе над корниловцами. И вот теперь «гидра» и корниловцы собрались, чтобы разработать стратегию и тактику борьбы с большевизмом в России. Как все изменчиво в этом мире!
Зал шумно зааплодировал, когда на сцену начали выходить и занимать места за столом председатель правительства Быч, атаман Филимонов, председатель рады Рябовол, его заместители — священник Калабухов, Иван Макаренко. Когда же из литерной ложи пригласили в президиум Деникина, овация усилилась, все встали. Деникин сел между Филимоновым и Бычем, свет на него падал так, что по-особому ярко серебрились седина его усов, погоны и зеркальная лысина большой круглой головы.
Вступительную речь держал войсковой атаман Филимонов, в пышных словах приветствовавший Добровольческую армию и ее главнокомандующего.
Тотчас же после него по приглашению Рябовола к высокой дубовой кафедре не спеша подошел Деникин.
— С полей Ставрополья, — начал он, — где много дней идет кровопролитное сражение, я приехал на несколько часов, чтобы приветствовать Кубанскую краевую раду и высказать, чем живет, во что верит и на что надеется Добровольческая армия.
Напомнив, что как раз в эти дни исполняется годовщина армии, Деникин красочно описал подвиги и лишения добровольцев в двух походах по кубанской земле.
Даже Ивлеву, участнику событий, было тяжело слушать признания командующего о потерях в войсках. Только через ряды Корниловского полка, в составе которого никогда не было более пятисот бойцов, за год прошло свыше пяти тысяч человек, — выходит, полк, обновляясь, погибал десять раз! Сейчас, в боях под Ставрополем, во второй раз гибли 2-я и 3-я пехотные дивизии, наиболее стойкие в армии.
Ивлев невольно ловил себя на мысли, что если такой ценой достаются победы, то и противник у Добровольческой армии достойный… Хорошо, хоть главнокомандующий не опускается здесь до обычного третирования красных и их командиров, иначе бы ему не свести концы с концами!
Деникин тем временем перешел к объяснению высоких целей, во имя которых он возглавил второй поход на Кубань.
— Когда в мае мы твердо решили освободить Задонье и Кубань, нас осуждали со всех сторон. И Донское правительство, и киевские военные и политические круги, и московские политические центры, и лидеры кадетов, и другие общественные деятели — все настойчиво требовали нашего движения на Север или на Царицын… — На освещенной сцене, за кафедрой Деникин стал как будто монументальнее, и низкий, баритональный голос его звучал уверенно. — Наше движение было не «частным предприятием», а велением совести, пониманием государственной необходимости… Командование Добровольческой армии глубоко верило, что на Кубани нет предателей, что, когда пробьет час, вольная Кубань пошлет своих сынов вместе с нами в глубь России, ждущей избавления.
Выразив настойчивое пожелание, чтобы Кубанское правительство не замыкалось только в свои внутренние дела, а прониклось, как и Добровольческая армия, идеей спасения всей России, Деникин довольно резко, как показалось Ивлеву, заговорил о том, будто на Кубани идет широкая агитация, преследующая цель «посеять рознь в рядах армии, особенно между казаками и добровольцами». Он обвинил в ней людей, которые «жадно тянутся к власти, не разбирая средств» и ради этого хотят привести армию в жалкое состояние, в каком она была зимой семнадцатого года.
— Мне хочется сказать этим господам, — повернувшись к столу президиума, продолжал Деникин звенящим голосом, — напрасно вы думаете, что опасность более не угрожает вашим драгоценным жизням! Борьба с большевиками далеко еще не окончена. Идет самый сильный, самый страшный девятый вал. Не трогайте армию, не играйте с огнем!
«Не все, видать, гладко в отношениях командования с правителями Кубани, — комментировал про себя эту часть речи Деникина Ивлев. — Сепаратизм, самостийность все еще питают казачью верхушку… Какая ограниченность!»
Ивлев разделял пафосные слова Деникина:
— России нужна сильная, могучая армия… Не должно быть армии Добровольческой, Донской, Кубанской, Сибирской. Должна быть единая русская армия, с единым командованием, облеченным всеми правами и ответственным лишь перед русским народом в лице его будущей законной власти!
С сильной и единой армией Деникин связывал возможность для России предстать полноправным участником в переговорах, которые подведут итоги подходившей к концу мировой войны. Недвусмысленно он давал понять, что не только вооруженные силы страны, но и «люди государственного опыта» должны собираться вокруг возглавляемой именно им армии. В речи не было и намека на прежние высказывания Деникина, что сам он готов уйти в сторону, если обстоятельства этого потребуют.
Больше всего ждал Ивлев ясного заявления о форме будущего государственного строя России. Но главнокомандующий опять ушел от ответа на этот вопрос, утверждал, что Добровольческая армия ведет борьбу за «самое бытие России», не предрешая ни формы правления, ни путей, какими русский народ объявит свою волю на сей счет. «Уж не сохраняет ли Деникин свободу рук лично для себя? — впервые Ивлева обожгла такая догадка. — Не готовит ли себя в диктаторы?» Он, однако, постарался заглушить в себе это предположение.
Повторяя свой лозунг о «единой и неделимой России», свое неприязненное отношение к неким «партийным флагам», которые бы заменили трехцветное великодержавное знамя, Деникин отдавал отчет, в какой аудитории он говорит. К концу речи он приберег слова, призванные сгладить его противоречия с кубанскими самостийниками.
— С чувством внутреннего удовлетворения я могу сказать, — объявил Деникин, — что теперь, невзирая на некоторые расхождения, выяснилась возможность единения нашего с Доном, Крымом, Тереком, Арменией, Закаспийской областью, даже с Украиной, если она сбросит с себя немецкое иго. Единение возможно потому, что Добровольческая армия признает необходимость и теперь, и в будущем широкой автономии составных частей русского государства и крайне бережного отношения к вековому укладу казачьего быта.
Эти слова, воспринятые Ивлевым как общие, намеренно неопределенные, тем не менее оживили зал. Участники рады дружно аплодировали генералу, закончившему речь пожеланиями счастья Кубанскому краю.
Едва Деникин сошел с кафедры, направляясь к своей ложе, как его перехватил вышедший из-за стола председатель рады Рябовол:
— Ваше превосходительство, мы вас просим выслушать постановление краевой рады.
Деникин подошел к рампе, а Рябовол, поднявшись на кафедру, провозгласил, что постановлением рады главнокомандующий Добровольческой армией генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин за боевые заслуги по освобождению Кубани зачисляется в коренные казаки станицы Незамаевской Ейского отдела, как станицы, первой восставшей в восемнадцатом году против большевиков.
Зачитав текст, Рябовол с пафосом добавил:
— Я глубоко уверен, что генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин будет лучшим нашим казаком и первым кубанцем, сделает все, чтобы наша щира Кубань и ее вольные станицы никогда уже не знали совдепии!
Деникин со своего места у рампы ответил:
— Господа! Позвольте честь, мне оказанную, отнести к доблестной русской армии, мною предводимой. Спасибо вам, господа члены рады и Кубанского правительства!
Ивлев заметил, что от этого слишком уж лапидарного обмена любезностями между новоиспеченным кубанцем и наиболее упорным самостийником веяло холодком принужденной официальности.
Как только Деникин сел в ложу, на кафедре появился Филимонов. Он в форме благодарности главнокомандующему выделил признание им «прав и преимуществ Кубани».
Потом говорили по-русски донцы, а от имени украинцев на «державной мове» — некий барон Боржинский, толстяк фальстафовского типа, и престарелый усатый кооператор батько Левицкий. Председатель краевого правительства Быч ответил им тоже по-украински. Деникину это оказалось не совсем по душе, и он скоро исчез из ложи. И тогда Быч объявил перерыв.
Выйдя в фойе, Ивлев лицом к лицу столкнулся с присяжным поверенным, кубанским кадетом Капланом, давним знакомым отца.
В черной черкеске, у газырей которой был прикреплен значок корниловцев, изображающий терновый венец и меч, держа правую руку на белой рукоятке кинжала, доморощенный кадет стал довольно громко выражать недовольство:
— Подумайте, Алексей Сергеевич, как у генерала Деникина все это неопределенно и уклончиво: армия не хочет «предрешать ни форм правления, ни способа установления их»… И ни слова о республике, федерации и Учредительном собрании, как и насчет земельной политики Добровольческой армии! Какая же это, к черту, программная речь?! Она никого не может удовлетворить, а большевистским агитаторам дает в руки козыри против нас. Да и зачем было так бестактно бросать прямо в лицо кубанским лидерам резкие и бездоказательные обвинения в измене и политическом интриганстве? А Кубань-то сейчас дает все Добровольческой армии: и бойцов, и хлеб, и коней, и оружие…
— Вы все критикуете нас? — сказал неожиданно подошедший профессор Соколов.
Ивлев, впервые так близко столкнувшийся с профессором, посетовал: «Неужели этот низкорослый, с невыразительным, каким-то серым лицом человек стал главным идейным советчиком и наставником главнокомандующего? Что могло Деникина так расположить к нему?» Воспользовавшись препирательствами кадетов, Ивлев отошел от них, как только завидел Однойко.
— Ну, сегодня Антон Иванович пронял всех! — начал восторгаться Однойко. — Его слова: «Деревянный крест или жизнь калеки были уделом многих участников корниловского похода» — сразу же станут крылатыми.
— Да, речь командующего богата эмоциями, — согласился Ивлев. — Это-то меня и удручает!
— Но позволь… — запротестовал было простодушный Однойко, но Ивлев его прервал:
— Способностью говорить ярко и эффектно он прославился еще в семнадцатом году, произнеся речь о трагическом положении русского офицерства в период керенщины…
— Дело же не только в красноречии! — не унимался Однойко. — Деникин — достойный и самый умный преемник Корнилова, это общеизвестно.
— Все это так, но, если в самом ближайшем времени настоящий политический вождь не сменит Деникина, мы проиграем все.
— Тише! — Однойко сжал локоть Ивлева. — Тут везде офицеры контрразведки.
— Неужели ты не понимаешь, — чуть сбавив голос, с досадой продолжал Ивлев, — что Деникин и сегодня явил себя круглым бедняком по части идей. Его политические часы отстали лет на пятьдесят. В дни ожесточенных схваток гражданской смуты нужен вождь, способный выражать коренные интересы широких слоев населения, а не размахивать одним трехцветным знаменем…
— Но сейчас все решается на фронте, где Деникин как боевой генерал незаменим. Разве не его заслуга, что так блестяще завершился второй Кубанский поход, а силы пашей армии выросли в десять раз? — возражал Однойко.
— Я не бракую Деникина как генерала, даже как воина, наконец, как умелого оратора, но в речах программного характера надо обращаться не к чувствам дам, а к сердцам и умам рабочих, крестьян, казаков, интеллигенции.
Друзья продолжали дискутировать до тех пор, пока громкий звонок не прервал оживленный шум в кулуарах.
На продолжавшемся заседании один за другим выступили лидеры рады Калабухов, Рябовол и Макаренко. Возвращаясь к речи Деникина, они пространно убеждали делегатов, что для более успешной борьбы с большевизмом надо расширить права Кубанского правительства, не соглашаться с сосредоточением власти в одних руках главнокомандующего Добровольческой армией.
Неожиданно для Ивлева противоположную позицию занял Покровский.
— Здесь проявились заботы о создании коллективной власти, — говорил он. — Это основное расхождение между Добровольческой армией и радой. Скажу, что для военных немыслимо видеть во главе себя коллегиальное правление, какие бы то ни было комитеты, хоть что-то похожее на совдепы. — В зале поднялся шум. Чтобы перекрыть его, Покровскому пришлось перейти на крик: — Нас может вести только один вождь, облеченный всей полнотой власти главнокомандующего! Нужен военный диктатор!
«Вот оно что! — содрогнулся при выкриках Покровского Ивлев. — То, что я посчитал своим нереальным предположением, откровенно подтверждает казачий генерал, любимец рады». Зная, однако, солдафонскую ограниченность Покровского, Ивлев решил сам разобраться в этом.
Речь Покровского возмутила большую половину зала. Поставив все на Деникина, недавний штабс-капитан порывал с теми, кто вознес его, сделал генералом.
Еще в начале осени до Екатеринодара докатились известия, что союзные державы согласились на перемирие с Германией. А теперь, в ноябре, газеты были полны сообщений о капитуляции стран австро-германского блока, революционных беспорядках в Германии, отречения Вильгельма II и переходе там власти к социалистам во главе с Эбером.
Германскому командованию пришлось приступить к эвакуации своих войск из оккупированных районов России. В Ростов и Таганрог вместо них уже были введены части Добровольческой и Донской армий.
Деникин в этих условиях ожидал усиления помощи от англичан и французов, давно замышлявших интервенцию на Юге России.
В штаб поступило сообщение о прибытии в Новороссийск эскадры союзников.
Романовский вызвал к себе Ивлева:
— Я слышал, вы недурно владеете английским и французским языками. Немедленно отправляйтесь с чинами штаба встречать союзное командование.
Через два часа представители штаба выехали из Екатеринодара в Новороссийск специальным поездом.
Военный губернатор Новороссийска Кутепов, небольшого роста, плотный, коренастый, с темной густой бородкой, узкими татарскими глазами генерал, уже находился на пристани и придирчиво осматривал Алексеевский полк, выстроенный двумя шеренгами вдоль причала. Смуглое лицо его хмурилось: слишком уж поношены и потрепаны были солдатские и офицерские шинели у алексеевцев, а другой экипировки не было.
Чуть поодаль стояла группа отцов города и именитых граждан Новороссийска, не по погоде обряженных в черные цилиндры.
День выдался по-осеннему ветреным, и море, серое, взволнованное, казалось совсем неприютным.
Лишь белые пенистые гребни волн местами расцвечивали его.
Более пяти лет Ивлев не видел Черного моря. В последний раз он был в Новороссийске летом тринадцатого года. Тогда в порту грузились свои и иностранные торговые суда, рейд оглашался деловыми гудками. В бухту входили белотрубые пароходы, и палубы их пестрели нарядной публикой. Всюду на просторе синих вод белели паруса рыбацких шхун, баркасов, турецких фелюг. Далеко, чуть ли не у линии горизонта, означая себя клубами густого черного дыма, маячили русские военные корабли.
Теперь же, после того как минувшим летом Черноморский флот был порушен, а страны прекратили сношения с охваченной революцией Россией, в мертвом порту кое-где у причала стояли лишь старые, неуклюжие баржи с побитыми, потертыми боками. Уныние обезлюдевшего порта усугублялось мрачностью заброшенных пакгаузов.
Мрачны были и мысли Ивлева: что могут дать обескровленной России англичане и французы, отнюдь не искренние ее друзья? Не торопятся ли они к дележу лакомых кусков бывшей Российской империи?
С холодного, почти лилового моря порывисто дул влажный ветер, орошавший лица солеными брызгами. Он беспощадно трепал полы поношенных шинелей встречавших, полотнища трехцветных флагов, прикрепленных к телеграфным столбам.
Низкое ноябрьское солнце едва мерцало сквозь взвихренную мглу. В его тусклом, негреющем свете мертво торчали трубы цементных заводов и чрезвычайно убого выглядели жалкие домишки Мефодиевского поселка. От едкой мелкой пыли слезились глаза, трудно было глядеть на море, на мол, из-за которого уже поднимались клубы дыма подходившей эскадры.
Первым пришвартовался к причалу большой крейсер «Кентербери» под английским флагом, пришедший в сопровождении двух миноносцев. На его сходнях появилась большая группа офицеров.
Английскую миссию возглавлял широкоплечий, рослый генерал Пуль. Следом за ним сошли пятнадцать офицеров в новеньких френчах, с накладными карманами, в желтых ботинках на толстой подошве, с ярко блестевшими медными пистонами для шнурков.
Впереди французской миссии из семи офицеров шагали пожилой, носатый, с узкими плутоватыми глазами капитан Фуке и подвижный черноглазый лейтенант Эрлиш. Греческая миссия была и того меньше: три младших офицера.
Духовой оркестр поочередно исполнил, как полагается, все три государственных гимна — английский, французский и греческий, а вместо «Боже, царя храни» — «Марш Преображенского полка».
Пуль, обходя почетный караул, увидел на груди одного рядового офицерский Георгиевский крест и похожий на него английский офицерский крест.
— Не ошибка ли это? — спросил он у Кутепова с некоторой ехидцей.
— Нет, ваше превосходительство, — был готов к ответу Кутепов. — Рядовой этот — капитан лейб-гвардии Преображенского полка и награжден вашим орденом в шестнадцатом году. В почетном карауле — все офицеры в чине не ниже поручика.
Генерал Пуль изобразил на своем лице некое смущение и стал подавать руку всем, кто стоял в строю.
Два дня союзные миссии пробыли в Новороссийске, а затем поездом отбыли в Екатеринодар.
На вокзале их встретили помощник главнокомандующего генерал Драгомиров, войсковой атаман Филимонов и представитель Всевеликого войска Донского генерал Смагин.
Атаман пригласил союзников к себе во дворец на чай, а оттуда на торжественный обед в Кубанское войсковое собрание. На обеде выступили Филимонов, Драгомиров, Быч, старец Щербина. Заключил приветственные речи генерал Смагин, обратившийся к гостям на безукоризненном французском языке:
— Атаман Всевеликого войска Донского генерал-лейтенант Краснов поручил мне приветствовать вас, доблестные победоносные войска ваши с прибытием на землю союзного вам Российского государства. — Смагин оглядел лица сидящих за столами иностранцев и продолжил: — Вы пришли сюда — на места, прославленные героической борьбой Добровольческой армии. Поддерживая ее, вы не забудете и Донскую армию и поможете ей. Она тоже стремится к общей цели восстановления порядка в России. Принимая вас с чувством бесконечной радости и восторга, мы говорим: «Россия больна, будьте же искусными врачами и вылечите ее! Да будет благословен день и час вашего прихода! В добрый час!»
Дружные призывы к помощи не были, конечно, неожиданными для иноземных участников застолья. Поэтому генерал Пуль, отвечая на приветствия, без дипломатических обиняков заявил:
— Я послан своей страной узнать, как и в чем вам можно помочь. С большим удовольствием, с большой охотой мы вам окажем эту помощь.
На следующий день все екатеринодарские газеты исходили словами, смакуя широкий жест английского эмиссара.
Еще с утра этого дня Ивлев, сопровождавший как коренной екатеринодарец генерала Пуля в ознакомительной поездке по городу, переводил ему восторженные пассажи журналистов о торжественном обеде в войсковом собрании. Англичанина они, однако, занимали мало, как и достопримечательности кубанской столицы. Больше, пожалуй, он готов был слушать своего гида о настроениях офицерства.
Ивлев понимал, что политика Деникина впредь будет складываться под прямым влиянием главы английской миссии, и с наивностью далекого от дипломатии человека решил высказать Пулю свои давние опасения насчет неопределенности политического курса Добровольческой армии.
— Даже мы, офицеры штаба, — сетовал он, — не знаем, к чему идем — к монархии или республике, к военной диктатуре или Учредительному собранию…
Попытался он внушить собеседнику, что равнодушие к политическому просвещению офицеров, не говоря уже о солдатских массах, — старая беда русской армии.
— Знаете ли вы, господин генерал, что многомиллионное царское войско обслуживалось всего лишь одной примитивной газетенкой с символическим названием «Русский инвалид»?..
Неожиданно Пуль холодно прервал излияния своего гида.
— Я приехал сюда из Мурманска, — процедил он сквозь зубы. — Там войска Великобритании помогают генерал-лейтенанту Мурашевскому, командующему русскими силами на Севере. И то, что я говорил генералу Мурашевскому, то буду повторять и здесь. В офицерской среде не должно быть места политике. История учит: едва в армию проникает политика, в ее рядах начинается разложение, падает дисциплина. Политика подтачивает устои армии. Офицер, как бы высок ни был его чин, прежде всего солдат и не вправе сам решать, что обязан и чего не обязан делать…
— Но поймите, господин генерал, — еще артачился Ивлев, — в России идет гражданская война. У большевиков прекрасная пропаганда, а мы ничего не можем ей противопоставить.
— Великобритания могуча и не даст вас в обиду — вот и вся пропаганда! — Пуль бесцеремонно отвернулся от поручика, ставя его на место. — Мы постараемся, чтобы Деникин нашим вооружением добил большевизм в России.
Ивлев успел наслышаться от иных сослуживцев нелестных слов и едких острот в адрес «новых варягов», как уже окрестили прибывших иностранцев. Но куда, спрашивается, было уйти от суровой действительности?
В армии не хватало не только тяжелого оружия, но и винтовок, сабель, патронов, даже сапог, шинелей. Остроты остротами, но каждому в штабе было ясно, что без помощи союзников не обойтись.
Даже атаман Краснов, еще летом писавший Вильгельму о «дружбе, спаянной кровью на общих полях сражений, воинственных народов — германцев и казаков», теперь через генерала Смагина всячески старался залучить в Новочеркасск начальников союзных миссий.
Вот только мало кто в штабе задумывался, что за Пулем, за ловкими французскими офицерами, расторопно оценившими крепость кубанских вин, стояли хищники, которым вовсе не было свойственно «союзное бескорыстие». Ботинки и френчи, аэропланы и орудия, снаряды и патроны — а этого добра после капитуляции Германии у стран Антанты остались горы — все это могло быть записано только на счет русского и других народов России, стало быть, до копейки оплачено национальным богатством страны, потом и кровью ее сынов.
Чем больше Ивлев присматривался к гостям, тем чаще возвращался к этим невеселым мыслям.
28 ноября с фронта приехал Деникин и еще утром нанес официальный визит генералу Пулю, обосновавшемуся в особняке на Посполитакинской улице, в двух кварталах от Екатерининского сквера. Пробыв у Пуля около часа, главнокомандующий пригласил главу английской миссии на торжественный обед в тот же день. Приглашены были и французы с греками.
Ивлеву снова пришлось переводить на английский льстивые слова, на этот раз исходившие от самого Деникина, о «радости и безграничных надеждах, вызванных появлением на Кубани союзных миссий», а с английского — скупое, как торговая реклама, заверение о готовности оказать помощь белому движению.
Впрочем, обед у Деникина был оживлен сначала церемонией вручения Пулю казачьего кинжала, а затем спичами «крупнейших сановников России», как их представил главнокомандующий, — бывшего председателя Государственной думы Родзянко и бывшего министра иностранных дел Сазонова. Бывшие деятели царской империи старались уверить, что с великим энтузиазмом отдадут свой государственный опыт на восстановление «единой, и неделимой России». Оба, таким образом, метили снова получить места у кормила государственного правления.
Ивлев, переводя Пулю эти речи, невольно вспоминал, как еще совсем недавно жалко дрожал отвислый подбородок у того же Родзянко, когда в станице Успенской Дюрасов и Ковалевский прямо в лицо называли его бездарным политическим интриганом, виновником гражданской войны и возмущались его присутствием в армии. Увы, Деникин так и не расстался с опозорившими себя николаевскими сановниками!
Обед у главнокомандующего завершал «аккредитацию» миссий. Теперь Англия и Франция имели в своих руках механизм прямого, повседневного воздействия на каждый шаг Деникина.
Чтобы придать своему режиму видимость государственности, даже демократичности, Деникин расширил функции созданного еще в августе «Особого совещания», поручив ему разработку законопроектов, а также некоторые «правительственные» обязанности по управлению на захваченных Добровольческой армией территориях и проведению внешней политики. Так по указке извне составилось «правительство» режима деникинцев. Возглавил его помощник Деникина генерал Драгомиров.
В свою очередь Деникин сразу же использовал англо-французских представителей, чтобы в угодном ему духе разрешить давние разногласия с правителями войска Донского. Он убеждал Пуля, что атаман Краснов препятствует объединению вооруженных сил на Юге России, следовательно, осуществлению широкомасштабных операций против большевиков, что он скомпрометировал себя пронемецкой ориентацией. Екатеринодарские газеты в эти дни усердно поносили Краснова как немецкого ставленника.
Старания генерала Смагина, продолжавшего приглашать в Новочеркасск генерала Пуля и капитана Фуке, пока ни к чему не приводили. Краснов объяснял это интригами Деникина и решил завязать непосредственные отношения с союзниками, минуя миссии в Екатеринодаре. В донских газетах появились вскоре сообщения о прибытии в Новочеркасск других представителей от союзников — капитанов Бонда и Ошэна.
Генералу Пулю пришлось даже объясняться с представителями Деникина по этому поводу, что, мол, капитаны, так пышно встреченные в Новочеркасске, — второстепенные фигуры, не имеющие официальных полномочий.
Однако распри между Добровольческой и Донской армиями не отвечали интервенционистским планам стран Антанты. Поэтому Пуль продолжил попытки создать единое командование обеих армий во главе с Деникиным.
Утром 30 декабря на станцию Кущевская прибыли два специальных поезда. В одном находился атаман Краснов со свитой, в другом — генерал Пуль. Начальника английской миссии сопровождал Драгомиров. Кущевская находится на границе земель Дона и Кубани. Потому она и была выбрана для переговоров.
Пуль попросил Ивлева сообщить Краснову, что он ожидает его в своем салон-вагоне.
Строптивый атаман неожиданно отказался идти в поезд Пуля.
— Какой нелогичный человек! — усмехнулся Пуль. — Десять дней назад демонстративно выказывал почести капитанам, а сейчас встал перед главой миссии в позу индейского петуха.
— Да, атаман спесив! — подхватил Драгомиров. — Так он не раз показывал себя и в отношениях с главнокомандующим Добровольческой армией.
— Интересно все же, — продолжал заинтригованный Пуль, — чем он сейчас мотивирует свою неучтивость?
Он послал своего помощника полковника Киза к атаману.
— Генерал Пуль, должно быть, не принимает во внимание, — сказал Кизу Краснов, — что я являюсь выборным главой свободного пятимиллионного народа. Этот народ ни в чем не нуждается.
Когда Ивлев перевел эти слова, английский полковник выразил недоумение:
— Но генерал Смагин все время от вашего имени настойчиво просил у нас помощи…
— Действительно так, — подтвердил атаман. — Но помощи просил я, а не мой народ. А моему народу не нужны ни ваши пушки, ни ружья, ни амуниция. Он имеет все, и он сам прогнал от себя большевиков…
Это Ивлев перевел даже с известным удовольствием: хоть один русский генерал да выказал кое-какую гордость перед самонадеянным англичанином.
— Завтра Дон заключит мир с большевиками и будет жить отлично, — продолжал Краснов. — Но нам нужно спасать Россию — вот для чего с генералом Пулем желает разговаривать глава сильного суверенного народа, заслуживающий уважения. Я жду генерала к себе, а после этого не замедлю с ответным визитом.
— Нет, — комментировал в разговоре с Драгомировым ответ Краснова Пуль, — не Великобритания, а атаман нуждается в помощи. Пусть он за ней и приходит.
Поезда продолжали стоять рядом. Затеянная генералами игра раздражала Ивлева. Он вышел на площадку вагона посмотреть на станцию.
Звеня обледенелыми ветвями, ветер раскачивал оголенные тополя, сметал с платформы снег, обнажая цементные плиты, избитые подковами солдатских сапог. Станции! Даже самые неприметные и маленькие, сколько они всего перевидели! Если сегодня все-таки состоятся переговоры, то здесь, на этой провинциальной, вполне рядовой станции, может решиться судьба не одной Донской армии.
Ивлев вспомнил, как прошлой зимой тут под видом красного матроса залез в теплушку, как тогда был рад найти место на грязном, заплеванном полу. Продрогший, голодный, смертельно уставший, он в ту пору и подумать не мог, что на этой же станции спустя десять месяцев будет стоять на площадке салон-вагона с иголочки одетым в костюм английского образца, курить асмоловские папиросы. Неисповедимы пути человеческие, как их предугадаешь!
Было около одиннадцати часов. Декабрьский день мрачно хмурился. Остро обоняя запах свежего снега, выпавшего ночью, Ивлев старался разглядеть памятную ему станцию, у которой где-то на убогом заснеженном погосте покоится родная тетка, Мария Сергеевна, с пятнадцатилетним сыном. Кто убил их? Этого уж никогда не узнать. Бандитская станция Кущевская, бандитская!..
«Воюем, воюем, воюем… — Ивлев зябко передернул плечами. — Можно подумать, что только войной и можно все исправить. Сотни тысяч вояк с одной и другой стороны. Люди одной нации превратились в лютых врагов. Все машины войны в ходу. Фронты гражданской войны в Сибири, на Волге, на Севере, на Дону, Украине… И всюду на станциях эшелоны, пушки, кони…»
Вдруг с площадки атаманского поезда соскочил знакомый Ивлеву хорунжий и крикнул:
— Атаман приказал прицепить паровоз к поезду! Катим обратно в Новочеркасск!
— Вот как? — изумился Ивлев и поспешил сообщить об этом Пулю.
— Объявите господину атаману, — подумав, решил Пуль, — я согласен перейти для переговоров в его поезд, если атаман согласится, что завтракать будет у меня.
Через пять минут Пуль и Драгомиров перешли в вагон атамана. После короткой процедуры знакомства Пуль обратился к Краснову:
— Согласны ли вы, господин генерал, подчинить генералу Деникину войско Донское?
Краснов вспыхнул:
— Ни в коем случае!
— Почему?
— Я опасаюсь, что генерал Деникин погубит дело. Он не хочет отрешиться от старого, неприемлемого в наши дни взгляда на кубанских и донских казаков как на часть русской армии, а не как на самостоятельные армии. К тому же он и Добровольческую армию не смог поднять. Это все еще корпус, у которого нет ни точных штатов, ни определенного устава, ни сколько- нибудь четкой политической программы. Добровольческая армия плохо одета, плохо дисциплинирована…
— Разве не генерал Деникин освободил от большевиков многие донские станицы, Кубанский край, Ставропольскую и Новороссийскую губернии? — прервал атамана Драгомиров.
— Без Кубанской армии он бы ничего не сделал, — едко ответил Краснов. — А теперь он угнетает Кубанскую раду. То же главнокомандующий собирается делать на всем Кавказе, в Крыму, на Украине. Об автономии он и слышать не хочет.
— Но вы военный человек и русский патриот, — обратился к Краснову Пуль, — потому должны чем-то жертвовать. Без единого командования большевиков победить нельзя. Если вы не подчинитесь Деникину, то рассчитывать на нашу помощь не можете.
Краснов, поняв, что никакие доводы его в расчет все равно приниматься не будут, решил маневрировать.
— Войско Донское может подчиниться, но на условиях полной самостоятельности, — заявил он. — Оно готово признать Деникина командующим не иначе как через атамана.
— Нет, — возразил Драгомиров, — донцы должны войти в Добровольческую армию не как некая самостоятельная, а как вполне подчиненная ее часть. Все назначения, все распоряжения должны идти только через штаб Добровольческой армии, иначе какое же это единое командование?
— Я не согласен, — поспешил с ответом Краснов.
— Я считаю предложение атамана приемлемым, — заявил неожиданно Пуль. — Командование Донской армией вполне может осуществляться через атамана, если сам атаман будет в подчинении генерала Деникина.
Драгомиров умолк, а Пуль обратился с вопросом к Краснову о дальнейших планах.
— Я считаю, — сказал ободренный Краснов, — что путь к Москве проходит через создание единого фронта с чехословаками, Сибирской армией, с атаманом Дутовым. Надо отказаться от плана Деникина, бросающего основные силы на юг, к Баку, к границам Грузии. Сейчас необходимо движение по Волге на соединение с чехословацким корпусом и адмиралом Колчаком. Надо привлечь на свою сторону Украину, признав директорию во главе с Винниченко и Петлюрой. Только соединение всех сил принесет успех походу на Москву.
— Оказывается, и в этом мы с вами сходимся, — объявил Пуль. — Действительно, необходимо создать единый фронт от Черного моря до Сибири. В главном мы согласны, и я теперь могу приехать к вам в Новочеркасск. Пойдемте же ко мне в вагон завтракать, там договоримся о деталях.
Поезда, простоявшие весь день на станции Кущевская, в сумерках разошлись в разные стороны.
«Вот и сбили спесь с атамана, — думал Ивлев, глядя на удаляющиеся огни маленькой станции. — Деникин отныне — главнокомандующий всеми вооруженными силами Юга России. Скоро же английский генерал начал всем здесь верховодить!»
Через несколько дней Ивлеву довелось вновь сопровождать Пуля к Краснову: держа слово, английский эмиссар с сотрудниками своей и французской миссий наносил официальный визит в Новочеркасск.
К станции Станичная поезд подошел около полуночи. Небольшой станционный дом и перрон еле освещались керосиновыми фонарями. За станцией в кромешной зимней тьме тонула большая станица Кореновская. Сколько знакомых Ивлеву офицеров-марковцев полегло на подступах к ней и теперь покоится на станичном кладбище! Потом промелькнула редкими огоньками станица Выселки, напомнившая об отступлении от Екатеринодара… Тогда стоял апрель, буйно зеленела степь, ласково веял южный ветер. Возможно, потому, несмотря на поражение, на душе в те дни было светлее, в ней роились надежды… Теперь же, когда и Кубань, и Дон, Ставрополье в руках белых, силы которых подходят к ста пятидесяти тысячам, когда нашлись богатые союзники, готовые оказать большую помощь, все внутри у Ивлева пропиталось сомнениями, страхом, предчувствием, будто все катится под откос.
Ивлев разделся и лег. Вскоре под мерное покачивание вагона он задремал и проснулся в предрассветных зеленоватых сумерках.
По ту сторону Дона, скованного льдом, сверкали огни Ростова. Под вагонами загудел, загрохотал железнодорожный мост, промелькнули разноцветные фонари стрелок, заблестели серебряные нити рельсов.
За Ростовом в оврагах и на косогорах лежал девственно-чистый снег, скрывая под своим ослепительно-белым покровом все следы прошлогодних боев.
Да и не бои почему-то вспоминались. Что теперь поделывает Ольга Гайченко? Жизнь, поди, совсем забила ее… А Ида Татьяничева? Помнит ли еще поручика Ивлева?
А вот и Новочеркасск. Все крыши домов под толстым слоем снега, только шесть куполов кафедрального собора сияли позолотой.
Поезд встречали атаман Краснов, деятели Донского казачьего круга. Среди них дородностью и вальяжностью выделялся заместитель председателя круга Парамонов, известный ростовский миллионер, ставший в последнее время, как рассказали Ивлеву, влиятельнейшим политическим лицом в окружении атамана.
За время пребывания Пуля в Новочеркасске Краснов вновь попытался убедить его, что Деникин слаб на роль политического вождя, но английский генерал так и не разделил этого мнения о ставленнике Антанты.
Для проведения в жизнь договоренности в Кущевской Деникин и Краснов с ответственными чинами через неделю съехались на станции Торговая на новое совещание. В качестве некоего арбитра из Екатеринодара был прихвачен генерал Щербачев, бывший помощник командующего Румынским фронтом. Деникин уже пользовался услугами этого генерала, даже посылал его своим представителем в Бухарест, в штаб-квартиру войск Антанты в Румынии и на Юге России. Атаман же Краснов видел в Щербачеве одного из тех, кто мог бы занять пост главнокомандующего вместо Деникина.
Щербачев, сухой невысокий человек с горбатым носом, при своей внешней объективности, держал сторону Деникина и довольно настойчиво нажимал на Краснова и командующего Донской армией генерал-лейтенанта Денисова.
— Господа, надо быть выше личных симпатий и антипатий, — говорил он глухим голосом. — Союзники не дадут ни одного снаряда, ни одного патрона, если мы опять не сговоримся о подчинении Донской армии единому командованию.
— Единое командование! — горячился Денисов. — Покажите прежде донскому казаку боевые преимущества добровольческих частей, тогда он подчинится их главнокомандующему. А пока он знает стотысячную Донскую армию, слышал о тридцатитысячной армии кубанских казаков и только о десяти тысячах добровольцев — офицеров и юнкеров. И не поймет, почему он должен подчиняться не казачьим командирам, а добровольцам. С этим нельзя не считаться. А вы, ваше превосходительство, — Денисов обратился прямо к Деникину, сидевшему напротив него за круглым столом, — настолько не считаетесь с казаками, что даже не пригласили кого-либо из кубанцев на это чрезвычайное совещание.
— Кубанцы нам во всем безоговорочно доверяют! — задетый за живое, буркнул Деникин.
Вслед за Денисовым сам Краснов стал сетовать на то, что екатеринодарские газеты продолжают поносить и чернить его.
Совещание затянулось на весь день. В сумерках, когда его участники устали от пререканий, Краснов, как и в Кущевской, вынужден был смириться. Потухшим от переутомления голосом он сказал Деникину:
— Антон Иванович, я вижу, что это необходимо союзникам, и я соглашаюсь с их требованием. То есть признаю над собой ваше верховное командование, но при сохранности автономии Донской армии и подчинении ее вам только через меня.
— Тогда остается закрепить это ваше согласие в документе.
Романовский положил на стол заготовленный текст приказа о вступлении генерал-лейтенанта Деникина в должность главнокомандующего вооруженными силами Юга России.
Подписав его, Деникин протянул ручку Краснову.
Денисов вдруг встрепенулся, схватил атамана за локоть:
— Петр Николаевич, вы подписываете себе и войску смертный приговор!
Краснов, отрешенно махнув рукой, поставил на бумаге свою подпись.
Драгомиров, Щербачев, Романовский, боявшиеся, что Краснов в последнюю минуту заколеблется, облегченно вздохнули.
Екатеринодар и в самом деле становился столицей всего Юга России.
Сюда слетались уцелевшие деятели Государственной думы, царские министры, члены Учредительного собрания, лидеры кадетов, разных черносотенных союзов. Все они хотели делать «большую политику», правдами и неправдами лезли в сотрудники Особого совещания, Освага[1] и других деникинских учреждений.
Съезжались бывшие промышленные и торговые тузы, банкиры. Более практичные, чем безработные политические деятели, они через военные миссии мало-помалу завязывали сношения с торговыми фирмами Англии, Франции, Греции, проявлявшими интерес к кубанской пшенице, маслу, нефти, шерсти, коже, рыбе, табаку. Их усилиями оживлялись местное предпринимательство и торговля, чуть не на каждом углу открывались разные кабаре, благо что в Екатеринодар набежало немало актеров.
Причудливыми оказались денежные отношения на внутреннем рынке: наряду с николаевками и керенками в обращение пускались деникинские «колокола» и донские «ермаки».
Как грибы, множились всевозможные тыловые учреждения. В их канцеляриях оседали офицеры — сынки влиятельных папаш, тяготившиеся фронтовой службой.
Однако общественная жизнь южной столицы, бдительно опекаемая контрразведкой, оставалась захолустной, незначительной.
Ивлев однажды узнал, что в Зимнем театре предстоят публичные лекции небезызвестного Пуришкевича. Ярый монархист и черносотенец; участник убийства Распутина, он прикатил на юг, будучи, как ходили слухи, отпущенным председателем ЧК Петрограда Урицким. На Дону Пуришкевич лавров не собрал и вот теперь объявился на Кубани. В афише указывались темы двух его лекций: «Россия вчера и сегодня», «Россия завтра».
Охотников послушать столь одиозного лектора было немало, и Ивлев с трудом достал себе билет. Зал театра заполнился, а Пуришкевич так и не появился. Вместо него на сцену вышел казачий патруль, и офицер объявил публике, что лекции отменяются ввиду их «монархического содержания».
Послышались выкрики:
— Я за свое кресло в партере заплатил тридцать рублей!
— Место в бельэтаже стоило четырнадцать рублей!
Но офицер приказал закрыть сцену, а публике разойтись.
Как позже узнал Ивлев, Пуришкевич пришелся не ко двору городским властям именно за то, что слишком рьяно ратовал за восстановление монархии — это не отвечало самостийному курсу Кубанской рады.
В другой раз в кругах интеллигенции много говорили о судебном процессе над известным екатеринодарским врачом Мееровичем. Его обвиняли в сотрудничестве с большевиками, поскольку летом минувшего года он принял на себя заведование городской больницей. И хотя десятки свидетелей характеризовали врача как человека долга, знающего и отзывчивого, краевой суд приговорил Мееровича к трем годам тюрьмы. До открытого протеста против этой явной несправедливости, даже тупоумия, дело, конечно, не дошло.
Дома, когда Сергей Сергеевич ворчал на этот Шемякин суд, Ивлев горько добавил:
— Что Меерович! Мой сослуживец по Западному фронту полковник Волков с великим риском добрался наконец до Екатеринодара, а его сразу же взялась проверять контрразведка — грубо, бестактно. Не знаю еще, докажет ли он свой патриотизм…
— Однако же ваша контрразведка бессильна против большевиков-подпольщиков, — с усмешкой отозвался Сергей Сергеевич. — По утрам часто на заборах на нашей улице встречаю листовки. А сегодня в почтовом ящике обнаружил московскую газету «Правда» всего лишь двухнедельной давности. Грешен, прочитал ее. И даже не без удовольствия. Там изложена речь Ленина. Он уверяет, что Красная Армия, куда большевики направляют лучших своих работников, в ближайшем времени станет самой дисциплинированной… Доводы такие, что не хочешь, да веришь им. Вот это политик!
— Где же эта газета?
— Я тотчас же сжег ее…
— Сожалею об этом, хотя за осторожность хвалю, — пошутил Ивлев.
Шемякин работал у себя в мастерской, когда раздался звонок. Положив кисти и палитру, художник вышел в прихожую и открыл дверь.
На крыльце стоял пожилой офицер с лицом, обросшим пышной бородой, в темно-дымчатых очках, в серой папахе, заломленной назад. Забинтованная правая рука офицера висела на черной повязке.
— Здравствуйте, Иван Васильевич, — сказал звучным голосом офицер, перешагнув порог. — Я к вам на постой. Узнаёте меня?
— Голос ваш знаком, — озадаченно проговорил Шемякин, — но, винюсь, не могу припомнить, где прежде встречался с вами.
— В таком случае, разрешите представиться: капитан Звягинцев — первопоходник! — Вошедший широко улыбнулся и ловко звякнул шпорами.
— Батюшки, Леонид Иванович! Приветствую вас! — радостно воскликнул Шемякин, наконец признавший Первоцвета.
— Да ежели даже художник не сразу опознал меня, то это делает мне честь как конспиратору!
— Да-а, мастерски, ма-стер-ски преобразились, — продолжал изумляться Шемякин. — Значит, вы в Екатеринодаре?
— Да, — подтвердил Леонид Иванович. — Вот, явилась необходимость в новом надежном убежище, и я пришел к вам. Но мне убежища лишь для себя мало. Надо, чтобы ваш дом стал штабом большевистского подполья — вот с какой просьбой я обращаюсь. И это в то время, когда дела Деникина идут в гору, когда наша 11-я армия терпит поражение, когда в Новороссийск прибывают один за другим транспорты с оружием для Добровольческой армии…
— Леонид Иванович, не пугайте меня! — взмолился Шемякин. — Лучше скажите, как долго могут продолжаться эти успехи белых? Сможет ли Москва противостоять объявленному походу на нее?
Леонид Иванович сел, снял руку с повязки.
— Положение красной Москвы и Питера не из легких. Там тяжело с хлебом, с углем, населению угрожает голод. И все-таки ни белая армия, ни иностранная интервенция не победят большевиков! — убежденно ответил он на тревогу художника. — Прежде всего потому, что белое движение было и остается вне жизненных интересов русского народа.
— Значит, мне надо лишь усилить свою работу на революцию! Что бы мог я сейчас делать?
— Вы начали работать на революцию с того часу, как принялись писать «Штурм Зимнего». А теперь в подвале вашего дома мы будем печатать листовки, и вы будете иллюстрировать их своими карикатурами… Надо, чтобы листовки были выразительны. Первая наша задача — углубить ссору Деникина с Кубанской радой, поддержать неприязнь казаков к Добровольческой армии.
— Готов в этом помочь вам, — согласился Шемякин. — Доверие должно оплачиваться доверием.
Леонид Иванович поднялся и крепко обнял художника.
— Кое о чем мы подумали… Прошу вас прикрепить к парадной двери объявление: «Художественная студия живописца И. В. Шемякина. Занятия с трех до семи часов вечера». Мы условились, что под видом студийцев сюда будут заходить нужные люди из подпольщиков. В мастерской придется поставить несколько мольбертов и прочее, что надо для занятий.
— Все будет к вечеру готово, — заверил Шемякин.
— Ну а как поживает Алексей Ивлев? — спросил вдруг Леонид Иванович.
— Думаю, начинает понимать, что ему не по пути с белым движением, с Деникиным, — отозвался Шемякин. — По крайней мере, теперь не рвется на фронт, как и в адъютанты к генералам. Подвизается в скромной роли переводчика… Закончил портрет Глаши, не перестает вспоминать ее. Было бы хорошо, если бы вы встретились и потолковали с Ивлевым.
— Нет, со встречей пока повременим… Пусть художник поглубже разочаруется в тех, кого считал спасителями России. Но вы, Иван Васильевич, почаще встречайтесь с Ивлевым.
На новогодний бал в атаманский дворец съезд гостей начался около десяти часов вечера.
В сумерках выпал снег, на улицах появились извозчичьи сани, запряженные тройками лошадей с бубенцами и колокольчиками.
Вход во дворец был иллюминирован, и у парадных дверей по обе стороны стояли в черных парадных черкесках казаки- конвойцы с шашками наголо.
Широкая мраморная лестница, ведущая в верхний зал, была украшена зелеными растениями, найденными где-то в оранжереях. Приглашенные на бал собирались в двух смежных комнатах, соседствующих с главным залом.
Ивлев поднимался по лестнице вместе с Однойко, Шемякиным и Разумовской. Друзья вспоминали события ушедшего года.
— Слава богу, что он минул. Слишком это был тяжелый год для Добровольческой армии, — говорила Разумовская. — Если бы мне даже в глубокой старости предложили снова пережить такой год, я решительно бы отказалась.
— Ну, это неудивительно: старость для женщины страшнее всего, — поддел Машу Однойко, с некоторой поры подчеркивавший свое скептическое отношение к прекрасному полу.
— Ты, Коля, по своему обычаю, стрижешь всех женщин под одну гребенку. Смотри, достукаешься, что ни одна девушка никогда не полюбит тебя!
Ивлев, слушая болтовню Маши и Николая, думал, что и они ожидают от нового года какого-то чуда, непременного поворота к лучшему. С такими же надеждами встречался и прошедший год, да только где это лучшее?
Филимонов под руку с женой вышел из высоких резных дверей своего кабинета ровно в одиннадцать. Полились звуки марша. Атамана сопровождала большая свита казачьих чинов, толпа приближенных. Среди них Ивлев увидел дочь Корнилова Наталию, рядом с ней — старшего адъютанта Деникина полковника Шапрона, венгра по происхождению, двух младших сестер Шкуро — Любовь и Веру.
Шествуя в зал, атаман раскланивался на обе стороны, гости потянулись за ним.
После вальса, открывшего новогодний бал, Филимонов ходил по залу и комнатам, здоровался со многими гостями за руку, перебрасывался шутками. Все шло чинно, должно быть, так же, как некогда во дворцах настоящих столиц — в Кремлевском, Смольном, Зимнем…
Чинность эта оказалась, однако, нестойкой. Как только в половине двенадцатого прозвучало приглашение к ужину в зал с накрытыми столами, гости начали по-провинциальному спешить, непочтительно толкать друг друга в дверях, стремясь занять места получше.
Ивлев не мог без горькой усмешки не отметить эту неожиданную сцену. Под впечатлением ее трагикомизма он выслушал и новогоднюю речь атамана, особенно ту ее часть, в которой предсказывалось будущее:
— Москва встретит нас радостным малиновым звоном кремлевских колоколов. Бойцы Добровольческой армии осуществят в новом, наступающем году наши высшие чаяния. Год девятнадцатый войдет в историю России как год-герой, полный великих и незабываемых свершений…
Как бы там ни было, тосты продолжались, бокалы звенели, новогоднее пиршество набирало силу.
Так как Шемякин не танцевал, Маша Разумовская все время кружилась с Ивлевым. Глядя на ее возбужденное красивое лицо, черные брови, длинные ресницы, из-под которых задорно и лукаво блестели карие глаза, Ивлев все больше поддавался праздничному, новогоднему настроению. Бал в кругу друзей в большом зале с бриллиантовым светом хрустальных люстр после всего пережитого и в самом деле представлялся ему чем-то похожим на редкий сон, светлый, звучный и опьяняющий…
Желая продолжить его очарование, Ивлев пригласил друзей пройтись пешком по городу, зайти к нему и отдать должное рислингу, припасенному Сергеем Сергеевичем.
Шли через Екатерининский сквер, в котором и земля, и деревья, и скамьи были белы от снега. Лишь посреди сквера темнели фигуры могучих запорожцев, в окружении которых возвышалась величественная Екатерина II. А над ее головой в черном небосводе грозно сияло созвездие Ориона.
— Удивительно все же, что большевики не тронули этот памятник, — заговорил Однойко.
— Не такие же они варвары, чтобы все разрушать, — осторожно отозвался Шемякин. — Скорее уж казакам сподручнее было свалить этот памятник: ведь Екатерина за свои египетские ночи платила фаворитам казачьими душами…
— Друзья, — перебила его Разумовская, — вы не замечаете, что Шемякин, прожив лето с большевиками, явно набрался коммунистического душка… — Девушка высвободила свою руку из-под локтя Шемякина.
Ивлев, желая дать другое направление разговору, быстро сказал:
— Знаете, Екатерина Первая в Петербурге привила себе оспу и тем самым рассеяла страх у верноподданных перед диковинной тогда формой лечения…
— Да, по тем временам этот шаг был подвигом, — подхватил Однойко. — Я слышал, императрица утверждала, что ее душа всегда была истинно республиканской… Но хватит об этом! Под Новый год не хочется думать о прошлом, впрочем, как и о тревожном будущем…
— Вот это верно, — поддержал его Шемякин. Он сожалел, что дал повод Маше обидеться на него.
Прогулка по городу освежила, отрезвила друзей, и вся компания, придя в дом Ивлева, с жадным аппетитом молодости принялась вновь есть и пить.
Сергей Сергеевич, заняв за столом привычное место тамады, то и дело предлагал тосты за юность, которая проходит быстро, за любовь, побеждающую смерть, за женскую красоту, воплощенную в Маше Разумовской…
Разумовская действительно превращалась в женщину броской красоты, которая даже подчеркивалась ее обветренным на фронте, чуть огрубевшим лицом.
Подвыпив, она весело смеялась, во время танцев крепко сжимала руку Ивлева, нарочито долго смотрела ему в глаза. Зато к Шемякину она как-то сразу переменилась, выказывала к нему равнодушие, даже враждебность, словно только теперь угадала меру его неприятия белого движения.
— Я хотела бы, чтобы на месте портрета Глаши Первоцвет висел мой портрет, — сказала она, танцуя с Ивлевым. — Вообще не понимаю, как можно питать какую-либо симпатию к тем, кто является виновником всех наших бедствий?
Ивлев, считая это чудачеством, не придавал никакого значения словам Разумовской. Та, однако, продолжала свое, нападая на Глашу.
Но вот Сергей Сергеевич погасил электричество, и тогда все увидели, как уже светло на улице.
— Пора по домам! — Однойко поднялся из-за рояля.
Шемякин оделся первым, принес в гостиную шинель Разумовской с погонами прапорщика.
— Я не пойду с вами, — объявила она и тут же обратилась к Сергею Сергеевичу: — Разрешите у вас на диване прикорнуть?
Когда же Шемякин вместе с Однойко ушли, она сказала:
— А теперь, Алексей Сергеевич, проводите меня, пожалуйста, домой.
— Что это у вас семь пятниц на неделе? — заметил Ивлев. — Ведь для вас уже устроена постель на диване.
— А как вы, доброволец-первопоходник, терпите подле себя художника, который своими полотнами славит комиссародержавие? — надев шинель, зло сказала Разумовская.
— Если вы говорите о полотне «Штурм Зимнего», то мой друг выступает здесь объективным историографом, и только, — попробовал взять под защиту Шемякина Ивлев.
Разумовская вспыхнула:
— Я женщина, но последовательнее вас, Алексей Сергеевич! Глаша была моей подругой, одно время самой близкой, но, если она встретится со мной, я без всякого колебания разряжу в нее браунинг.
— Маша, это в вас говорит выпитое вино!
— Нет, не вино, а преданность нашему делу, — хорохорилась Разумовская. А когда вышли на улицу, она добавила: — Знаю, что я хороша. И могу сейчас в Екатеринодаре воспользоваться всеми благами тыловой жизни. Но я завтра же снова отправлюсь на фронт. Я полюбила пулемет и подле него готова умереть так, как Татьяна Бархат. В наши дни нельзя быть беспринципной, это приведет к душевному банкротству…
«Как ожесточаются сердца!» — с тоской подумал Ивлев, теперь уже серьезно взглянув на твердо очерченный профиль Разумовской.
Солнце, еще невидимое за домами, окрашивало розовым белые крыши, и снег под ногами на тротуарах таял, превращаясь в серую жижу.
На углу Штабной и Красной им встретился капитан Ковалевский.
Поздравив с наступившим Новым годом, он сообщил, что сейчас, будучи дежурным по штабу генерал-квартирмейстера, узнал о смерти от ран Дроздовского, последовавшей ранним утром в клинике профессора Напалкова в Ростове.
— Вот так новогодняя новость! — обескураженно протянула Разумовская.
Ивлев зябко передернул плечами.