Часть первая Созвездие Близнецов

Приход наш и уход — загадочны. Их цели

Все мудрецы земли осмыслить не сумели.

Где круга этого начало, где конец,

Откуда мы пришли, куда уйдем отселе?

Омару исполнилось 10, пирамиде Хеопса — 3880. Ашшурбанипалово хранилище письмен погибло за 1670 лет до этой поры. Аристотель умер 1380 лет назад. Улугбек родился через 336 лет. Джордано Бруно сожгут на костре через 542 года.

***

И десяти лет от роду Омар впервые выехал из Нишапура — в Астрабад, неподалеку от которого, в деревушке Баге-Санг, его родитель, зажиточный мастер Ибрахим, купил перед тем дом и садик для летнего отдыха.

— Не надо бы ехать. Время тревожное.

— Милостив бог, — сказал Ибрахим. — Но на всякий случай опоясался саблей и вооружил трех своих здоровенных работников не менее здоровенными дубинами.

— Безграничен аллах в своих милостях! — ликовал Ибрахим в дороге. — Небывалый нынче хурдад.[1] В иной год в эту пору трава уже выгорает, деревья густо заносит пылью, — встряхнешь, — с головою накроет. А сейчас? Каждую ночь гроза и ливень, днем солнце сверкает. Воздух чист, всюду свежая зелень…

Восторг не мешал ему думать о выгоде, — наоборот, возрастал от мысли, отрадной и дельной: "Лето будет дождливым — повысится спрос на палатки".

Отделившись от каравана, они свернули на Фирузгондскую горную дорогу. Влажный твердый путь уходил впереди за черную скалу. И казалось, дорога звенит, слагаясь со всеми своими подъемами, спусками и поворотами в задушевный тихий напев.

Для Омара каждое утро праздник; проснувшись, он уже знал: сейчас произойдет что-то необычайное. Будет солнце, снег или дождь. Будет ветер. Вкусный горячий хлеб. Книга. Белая роза, — от нее так прохладно в жару. Будет тайна. Будут разговоры. Что-то будет! И это уже чудо.

— Все промыто дождем, все блестит — и небо над синей горою, и камни, и листья! — Если бы то, что Омар испытывал сейчас, могло, как по волшебству, изменить его суть, мальчик, тут же вспорхнув, защебетал бы вместе с пташками в придорожных кустах.

— Сегодня день твоего рождения, — улыбнулась мать.

Ибрахим:

— Дай бог, чтобы вся твоя жизнь была такой же ясной и блестящей, как это счастливое утро. Безграничен аллах в своих милостях! — И, хлестнув лошадь, он вывел повозку — прямо к шайке тюркских грабителей.

***

Они толпились, спешившись, в устье зеленой лощины, нисходящей к дороге по склону горы. В узких глазах жестокость и жадность, тупая неумолимость. Руки железные. Лбы медные. Сердца гранитные. Не жди от них пощады.

— Стой! — рявкнул молодой туркмен в большой мохнатой шапке.

Переваливаясь на кривых ногах природного наездника, темный и дикий, он медленно и зловеще подступил к остановившейся повозке, угрюмо уставился на дубины в руках работников Ибрахима. Обернулся к своим (человек пятнадцать) — и разразился долгим скрипучим смехом.

— Смотрите, а? Вооружились. Хе-хе-хе… — И грозно — ближайшему работнику:- Это для кого же, собачий сын, ты дубину припас? Уж не для нас ли, а? Вот я сейчас хвачу ею тебя по глупой башке! — Он попытался отобрать дубину, но Ахмед, сперва оробевший, вспыхнул, отскочил и ткнул, точно копьем, туркмена острым концом дубины в грудь.

Взвыл туркмен! Через несколько мгновений Ахмед, лучший работник Ибрахима, очутился на коленях, со скрученными за спиной руками.

— Ты… оказал сопротивление, — хрипло сказал молодой туркмен, потирая грудь. — Сто динаров и три фельса! Это даром тебе не пройдет.

— Хозяин! — в ужасе крикнул Ахмед окаменевшему Ибрахиму.

— Не ори, — морщась, проворчал грабитель. — Я тут хозяин. — Он вынул длинный узкий нож и, зайдя сзади, зацепил Ахмеда пальцами за ноздри, круто задрал ему голову. Ахмед, задыхаясь, хотел сглотнуть слюну, кадык его беспомощно дернулся.

И потрясенный Омар увидел, как туркмен, примериваясь, щекочет этот судорожно бьющийся кадык острием ножа.

— Не смотри, — дрожа, шепнула мать.

Мальчик спрятался за ее спиною, закрыл глаза ладонями. Но слух и нюх у него оставались открытими. И он услышал короткий харкающий всхрип, густой шорох травы, какой бывает, когда на нее капает частый дождь, и незнакомый, одуряюще сладкий и теплый запах…

— Видали? — Туркмен лизнул, по обычаю, окровавленную сталь. — А ну, сложите ваши дурацкие дубины в огонь! — Он показал на скудный костерчик, где, уныло дымя, трещали сырые ветви. Усмехнулся с мрачным поползновением на остроумие:- Спасибо, дрова принесли. А то путный костер не из чего было разжечь.

Костер повеселел, повеселели и угрюмые туркмены. Предводитель шайки — все еще не очнувшемуся Ибрахиму:

— Придется и повозку разломать. Чтоб костер получился совсем хороший. Слезайте. Что у вас в мешках, — похлебку есть из чего сварить?

Говорил он гортанно и резко, по-тюркски, но в Хорасане с первых же лет тюркских завоеваний научились понимать язык степей.

— Не стыдно? — тихо сказал Ибрахим, помогая жене и сыну спуститься на дорогу.

— Чего? — грубо спросил грабитель. В прищуренных черных глазах — недоумение. Похоже, ему не часто приходилось слышать слова «стыд» и "совесть".

— Не стыдно грабить мусульман? — зарыдал Ибрахим.

— А-а… — Туркмен зевнул, сдвинул шапку на смуглый лоб, почесал шею. — Мусульмане… — И сразу, без перехода, впал в неописуемую ярость:- Сто динаров и три фельса! А мы кто?! — Горячо и сбивчиво, с неожиданным многословием, как бы торопясь оправдаться перед кем-то, может быть — перед самим собою, он обрушил на примолкшего Ибрахима мутный поток досадливых речей:- Когда мы… когда наше несчастное племя… обитало на Сырдарье, — слыхал о такой реке? — правитель Дженда… за что он взъелся на нас? Бог весть. Разорил кочевье. Скот угнал. Убил… восемь тысяч моих сородичей. Разве они были неверньвми? Все — мусульмане, мир их праху. Жалеть нас надо, а не проклинать! Пришлось бежать в Хорасан. И что? Сто динаров и три фельса! Здесь явился по нашу туркменскую кровь… ваш дурной султан Масуд Газнийский. Хорошо, наш лихой Тогрулбек в пух и прах разнес его у Серахса. И теперь наш черед всех громить и грабить. Знаешь, раненый тигр втройне опаснее? То-то. Эй, мешки да горшки — на землю! — приказал он подручным, таким же темноликим и свирепым.

Мать робко, вполголоса, причитала. Ибрахим и Омар стояли бледные и безмолвные. В голове шумит, и ноги трясутся, и внутри — горячая дрожь. Но когда один из грабителей сбросил с повозки большой зеленый узел, Омар не выдержал, кинулся к нему:

— Не трогай!

— Тяжелый, — удивился туркмен. — Что в нем? Может, золото, а?

— Золото? — подошел к ним предводитель шайки. — Ну-ка… — Развернул узел, встряхнул — и на дорогу с деревянным стуком посыпались темные кирпичи.

— Это что? — огорчился разбойник, увидев в странных кирпичах мало сходства с золотыми слитками.

— Книги.

— Книги? А! — вспомнил туркмен. — Много их мы в Мерве сожгли. — Он нагнулся, подобрал одну, в сандаловой обложке, раскрыл. — Хорошо пахнет! Но что это за чертовщина? Бруски какие-то, черточки, углы, круги. О чем книга? — с любопытством — к Омару. — Может, колдовская, чтоб джиннов на службу вызывать?

— Геометрия Эвклида.

— Кто такой Уклид, — он мусульманин?

— Нет, — ответил Омар, стараясь не смотреть на труп Ахмеда. — Он жил давно, задолго до пророка. Он был румийцем.

— И ты читаешь эту дрянь?

— Читаю. Но это не дрянь. Одна из самых умных книг на свете.

— Как смеешь ты, собачий сын, хвалить сочинение проклятого язычника? В костер твою безбожную книгу! Надо читать коран.

— Я и коран читаю, — нашелся Омар. — Я, да будет тебе известно, знаю его наизусть!

— Весь коран? — изумился туркмен. — Врешь!

— Я никогда не вру.

— Тогда прочитай какой-нибудь стих.

Омар закрыл глаза, припоминая, — и нараспев произнес звучный арабский стих. Но голос его срывался на каждом слове, и стих прозвучал неверно. За такое дурное чтение наставник в школе избил бы тростью. Однако грабитель не разбирался в тонкостях арабской словесности. Он вообще не знал арабского языка.

— И что это значит по-нашему?

— "Не засматривайся очами твоими на те блага, какими аллах наделяет иные семейства". Сура двадцатая, стих сто тридцать первый.

— Э-э… — У туркмена лоб вспотел. Ощутив в ногах внезапную слабость, он присел на корточки, пораженный не столько смыслом стиха, оглашенного бледным мальчиком, сколько самим мальчиком, его смелостью, памятью и сообразительностью.

Свет учености, исходящий от юного перса, слабым отблеском отразился в темных глазах степняка. И, видимо, крохотный лучик невыносимого этого света проник ему в мозг и произвел там смятение. Что-то произошло в его душе, что-то в ней чуть приоткрылось. Он умел драться. Он знал, как лучше отбить удар меча. Он не знал, как отбить словесный удар.

Его охватила непонятная тревога.

— Что со мною? Захворал, что ли, не дай господь. — Помолчав, он сказал потерянно:- И всю эту кучу книг ты одолел?

— Нет. Те дома остались. Эти только начинаю читать.

— А трудно? — спросил туркмен с нелепой, казалось бы, в нем ясной детской доверчивостью.

— Что?

— Ну… читать научиться?

— Совсем не трудно.

— Хм… Как тебя зовут?

— Омар.

— А меня — Ораз. Может, ты станешь когда-нибудь известным человеком, а?

— Если на то будет воля аллаха, — угодливо заметил Ибрахим, цепляясь за малейшую надежду спастись. Каждая жилка в нем натужно звенела, точно струна, готовая лопнуть.

— Аллах, аллах, — задумчиво вздохнул туркмен. — Как там сказано, говоришь: "Не засматривайся"? — Он мутно взглянул на мешки, узлы и горшки, уложенные на полянке — и вдруг загремел, пересиливая что-то в себе и не умея пересилить:- Носит вас по дорогам в такую пору1 Сидели бы дома, сто динаров и три фельса! Надо бы, друг мой Омар, твою мать — ко мне в шатер, тебя самого, и отца твоего, и ваших трусливых слуг — на базар, и лошадь у вас отобрать, и… И ступайте-ка отсюда, пока я добрый! Если б я не захворал… Забирайте книги свои и припасы. Но мешок зерна мы у вас возьмем. Эй! — гаркнул он на дружков. — Грузите все обратно. Мешок зерна оставьте. — Он посмотрел в Омаровы чистые очи, невесело подмигнул ему. — Станешь большим человеком, не забудь обо мне. Запомни: Ораз из племени кынык, одного рода с царем Тогрулбеком. Будь здоров! А вас, храбрецы, — напутствовал он работников Ибрахима, — надо бы высечь на прощание. Ну, да ладно. Зачем ты кормишь таких ненадежных защитников? — обратился он к мастеру.

— Что с них взять, господин? Ремесленный люд. Мирный народ.

— Мирный народ… — Туркмен покосился на его бедро. — Саблю отстегни, подай ее сюда! Она тебе ни к чему.

***

Староста Баге-Санга ахал изумленно:

— Угораздило вас, господин, забраться в этакую глушь! Неужто иного места для отдыха не нашлось? Простите, — мы рады, конечно, новому человеку. Но очень уж скудно, убого у нас. Семнадцать хижин, горстка людей. Скучно.

— В наш тяжкий век, — вздохнул Ибрахим, — нужно иметь про запас надежное убежище. Ведь у вас тут спокойно?

— Как будто, — ответил старик неуверенно. И отвел глаза.

Взрослые — нудный народ. Жить не могут без никчемных дел. Проверить купчую. Попить шербету. Поболтать о новостях… Пока они занимались этим, Омар побежал осмотреть летнее жилье.

Правду отец говорил: безграничен аллах в своих милостях. О рае Омар, конечно, наслышан, но рай небесный — где-то еще впереди, далеко, и попадет ли туда Омар, неизвестно — грехов у него уже немало; что касается рая земного, то, наверное, здесь он и есть.

— Эх, родной! — Маленький, тощий, чуть выше Омара, весь черный живой старичок, сидевший у ограды и взявшийся его проводить, сказал с надрывом, тягуче, скрипуче, но проникновенно:- Не зря селение наше БагеСанг — Каменный сад. Камней тут, видишь, больше, чем деревьев. Землю под ячмень носим в корзинах из дальней долины. Найдем меж утесов прогалину, засыплем, засеем. Сам суди, какой мы получаем урожай. Бывший хозяин вашей усадьбы отчего сбежал в Нишапур? Видишь, я горбатый. Ноги кривые, руки сухие, а ладони — точно лопаты. Нелегко тут жить. Ох, нелегко!

— Зато воздух…

— Может быть. Я иного воздуха не знаю. Правда, в детстве, — лет шестьдесят или больше назад, выезжал с отцом в Астрабад, наглотался пыли, — до сих пор, веришь, нет, чахну от нее. Я, дорогой, помню даже бухарскую власть, — соврал он неизвестно зачем. — При них, саманидах, вроде было полегче. Они редко нас навещали. Верно, тоже грабили. Но они хоть говорили по-нашему. — Похоже, в памяти его давно все перепуталось — и то, что видел он сам, и то, что когда-то узнал от старших. — А как пошли свирепствовать дикий тюрк, султан Махмуд Газнийский и сын его, султан Масуд Газнийский, черт их съел, и сельджукиды-туркмены — хоть в этом пруду утопись! — Он кивнул на небольшой, но, видно, очень глубокий, воронкой, водоем на дне котловины. — Для них все равно, что зима, что лето, что осень. Нагрянут: давай поземельный налог, подушный налог! А где его взять, скажем, весною? На сухих абрикосах живем, хлеб черствый ячменный — и тот бережем, раз в неделю, в пятницу, едим. "И не стало в нашей стране, — как говорится в старой легенде, — псов лающих, огней пылающих".

Омар, и без того бледный, совсем побелел. Занесло их! Но какое дело ему до чьих-то бед? Вот ручей, бегущий с гор через двор, и лужайка с сочным клевером, и белая коза на привязи. Клевер еще не цветет, но над ним уже вьются пчелы.

— Пасеку бы здесь наладить! Тут тебе корм и для божьих пчел, и для лошади вашей, и для бедной козы моей. Эх, один я на свете! Эта коза… она мне и мать, и сестра, и дочь. Но коза — она что? Коза. Дура. Скажи отцу, пусть купит у наших людей трех-четырех ягнят, — за четверть цены отдадут. Вскормлю для вас, зимою забью, отвезу в Нишапур. Будешь есть баранину, растолстеешь, не будешь такой хилый.

— Не люблю. Терпеть не могу, когда кости грызут, салом губы и щеки мажут.

— Ну? А что же ты любишь, родной?

— Молоко.

— Кхм! Оно, конечно, полезно. И я когда-то любил его пить. Но теперь у меня от молока бурчит в животе…

***

Вечер.

— Так ты не прогонишь меня, хозяин? — говорит хмельной старичок, наевшись рисовой каши с мясом и морковью. — Имя мое — Мохамед, что значит Прославленный. В честь пророка, да будет над ним благословение божье! Всяк тут знает беднягу Мохамеда. Я владельцу прежнему служил за еду и ночлег. Видишь, вон, сарайчик под скалою? В нем обитаю. Один я на белом свете. Был когда-то женат, и дети были, но угнал их проклятый Махмуд Газнийский. И дом разломали головорезы. За то, что я, строптивый, шумел. Нетрудно, конечно, другую жену найти и домик заново отстроить, но занемог, как детей забрали, махнул на все рукой, стал выпивать. Ибрахим, подумав:

— Аллах запретил мусульманину пить.

— Знаю, родной! Знаю. Староста наш, — ты видел его, устал меня стыдить и стращать. Но разве он может вернуть мне моих детей? Врагу не пожелаю — деток своих потерять… Я тебе честно скажу: виноват перед ними. Ох, виноват. — Он понурил седую голову, несколько раз стукнул костяшками согнутых пальцев по загорелому лбу. — Однажды… полотенцем, свернутым в жгут, я хлопнул раз-другой свою старшую дочку по заду. Понимаешь?! — вскричал он с пронзительной болью в глазах. — Вторую дочку вот этой рукой, — он дико взглянул на черную руку, — встряхнул за волосы… над землей. Волосики нежные, тонкие. А я ее за них — над землей. Чтоб ей отсохнуть! — Старик Мохамед наотмашь ударил о камень обратной стороной ладони, разбив ее в кровь, и злорадно скривился, довольный болью, как заслуженным наказанием. — Ну, третью не бил. Уж тогда что-то внутри у меня надорвалось. Всего один-то раз и рявкнул на нее, она вся побелела, бедняжка. Будь я проклят! В аду мне гореть. Никогда не бей, хозяин, ребенка, — до последнего часу будешь о том горевать. Где они? Что с ними? Они-то, наверно, если живы, давно уже забыли о тех делах моих паскудных. А я не могу забыть. Ну и страдаю. Да, — Мохамед растер на корявой щеке слезу. — Аллаху, конечно, сверху виднее, что я должен делать, чего не должен. Но я… вот чего не пойму. Султан Махмуд — уж так он был правоверен, истов да неистов, что хоть самому пророку на зависть! Каждое дело его, большое или малое, совершалось только во имя аллаха. Ответь, мудрый юноша, — кивнул старичок Омару, — во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?

— Во благо.

— Тогда скажите, ученые люди: разве годится во имя правой веры отнимать у правоверных их детей, ломать их жилье?

Ибрахим, помолчав, сказал, — не совсем, правда, твердо:

— Все совершается по воле божьей.

— Конечно, конечно! Кто спорит? Это всякому известно. Однако… все-таки, я думаю, — если, конечно, нам, убогим, не возбраняется думать, — нельзя во имя красоты, к примеру, уродовать чей-то красивый лик. Или — во имя света сокрушать светильник. Несообразность, — старик пожевал белый ус, резко выплюнул его. — Это все равно, что лгать во имя правды. Потому я бунтую. И пью. И буду бунтовать. И пить. Пусть хоть голову снимут. Но ты, хозяин, не бойся: твой дом я не пропью. Хворост в горах собирать и таскать, за деревьями в саду ухаживать, дом в порядке держать, зимою стеречь, рыбу в ручьях ловить, куропаток в кустах — лучше меня человека для этих дел не найдешь. Плата? Хлеб и ночлег. Вино я делаю сам, из хурмы и гранатов. Ну, что, остаюсь?

— Оставайся, — кивнул Ибрахим благодушно. — Куда ты пойдешь? Сын у меня любознательный. Рассказывай ему о прошлом. Приучай к мотыге, к труду на земле. Только пить, смотри, не научи.

— Что ты, господь с тобою! Он парень, я вижу, толковый, не по возрасту серьезный, пьяницей он не будет.

— Дай бог, дай бог, — с надеждой сказал Ибрахим. — У нас в Нишапуре пир каждый день. Ученики медресе — и те пьют тайком от наставников.

— А наставники — тайком от учеников, — усмехнулся Омар.

День был трудный, ночью Омар долго не мог уснуть. Вышел во двор — услыхал чье-то глухое завывание. Собака? Нет. По Нишапуру он знал, собаки воют иначе. Жутко стало ему! Казалось, на дне котловины, в пруду, всплыл джинн, прикованный цепью к подводной скале, — всплыл и завыл, просясь на свободу. Но цепь крепка. На ней — заклятие…

— Ты отчего угрюм? — встретил его наутро в саду Мохамед. Глаза-то у старика… в слезах, красные, как от дыма, под ними мешки. Вином густо пахнет от горного деда. Но голос ласковый:- Плохо спалось? С непривычки. Человек из долины всегда поначалу плохо спит в горах.

— Это ты выл ночью? — догадался Омар.

— Выл? Я пел. Пил — и пел. Эх, милый! Сколько таких убогих лачуг по белу свету, и сколько несчастных людей воет в них по ночам от тоски неизбывной! Воет тихо, пугливо, чтоб, не дай бог, кого не обеспокоить. Давай-ка сядем над ручьем да помолчим. Вода — самый дорогой божий дар. Окунешься — смывает с тела грязь. Сядешь возле, смотришь, ни о чем не думаешь — омывает душу.

— И пил бы ее.

— Не всякую жажду, родной, можно водой утолить.

***

Огорчения огорчениями, но горное солнце, горный воздух, купание в горных ручьях пошли Омару все-таки на пользу. Домой он вернулся окрепшим, подросшим, загоревшим. Он соскучился по городскому шуму и гаму и в первый же день, взяв у отца монетку, ушел бродить. В Нишапуре сорок кварталов, хотелось их все обежать. Но сперва — на базар!

Уже у ворот услыхал мальчишка призывный вопль зурны, грохот бубна и до сладости знакомый медный голос. Она? Сердце заныло, в голове зашумело. Боясь ошибиться, он яростно протолкался сквозь толпу и увидал на ковре давнюю и тайную свою любовь.

Маленькии шрам на подбородке, — чуть ли не до слез он умилял Омара каждый раз. Голе-Мохтар! Девчонка из семейства бродячих скоморохов. Не то курды, не то белуджи, но скорее всего — цыгане, они часто появлялись в Нишапуре, давали на базаре представление: кувыркались через голову вперед и назад, прыгали друг через друга, ходили на руках, смешили народ прибаутками-шутками, плясали и пели, — и лучше всех, конечно, пела золотисто-смуглая, с алыми губами, черноглазая Голе-Мохтар.

Голос ее был именно медным — сильным, звенящим. Она казалось ему сказочной пери, и ученый сын Ибрахима часто видел девочку во сне. Хорошо бы уйти вместе с нею, выступать на базарах, удивлять людей.

— Ради чего, — по заведенному у них порядку — завершать представление назидательной беседой, обратился старший скоморох к народу, — человек может покинуть друга? — И, зная, что никто сразу не решит эту головоломку (мало ли, ради чего), ответил сам:- Ради семьи. — И продолжал:- А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну?..

— Ради аллаха! — крикнул кто-то богобоязненный. Но скоморох, испытующе, с умыслом помедлив, твердо произнес:

— Ради самого себя.

Представление окончилось. Бородатый старший скоморох с медным блюдом пошел по кругу. Зазвенели монеты. Омар с готовностью положил свою. Он все смотрел на Голе-Мохтар, но она — хоть бы раз взглянула на него! Как-то рассеянно, вскользь, похоже — лишь по долгу ремесла, девчонка улыбнулась толпе восхищенных зрителей и медленно удалилась в палатку.

Его неудержимо, — как петушка к зерну, влекло к этой палатке. И Омар не утерпел, слегка раздвинул дверную завесу. Голе-Мохтар сидела на полу, руки на приподнятых коленях, голова — на руках. У него дух захватило! Он шумно и судорожно перевел дыхание. Голе-Мохтар вскинула голову, вздрогнула, крикнула:

— Рой!

Босые ноги Омара вмиг отделились от земли. Встряхнув мальчишку за шиворот, Рой, сильный молодой скоморох, прошипел ему в лицо:

— Чего тут бродишь? Прочь.

Омар отлетел на пять шагов, упал под чей-то смех в канаву. Поднимаясь в слезах, он услыхал медный голос:

— Украдет что-нибудь…

Оплеванный, потрясенный вернулся Омар домой. «Украдет». Чтоб тебе сгинуть! Ненавижу. И тебе бы, проклятый Рой, шею, подпрыгнув, сломать. Головоходы несчастные. Дурачье. Вот заберусь в темноте на базар и подожгу собачью вашу палатку.

Он три дня не ходил на базар. Не надо! Он знать не хочет глупую Голе-Мохтар. Подумаешь, Своевольный Цветок. Однако на четвертый день Омар не выдержал, вновь потащился к рынку в надежде еще хоть раз увидеть ее. Но скоморохов, как говорится, и след простыл.

— Уехали, детка! Вчера. Сложили палатку, весь скарб в повозку и — прощай. Не горюй! Приедут опять. Не эти, так другие.

— Другие?..

И вот однажды, уже весною, чем-то занимаясь во дворе, он услыхал у раскрытых ворот тягучий звенящий голос:

— Пода-а-ай-те-е…

Она! В рваном платье, грязных шароварах (где ее яркие наряды?), Голе-Мохтар сиротливо стояла у входа и, глядя куда-то в пустоту, жалостно тянула:

— Кусо-о-очек хле-е-ба…

Омару показалось, он сходит с ума. Мальчик метнулся в кухню за хлебом, — хлеба, слава аллаху, у них было много. Но, видно, не зря говорят арабы, что самый скупой в мире народ живет в Хорасане.

— Ты куда? — строго крикнула мать.

Он молча показал на девчонку. Губы его кривились, дрожали. Вот заплачет.

— Не давай! Их много нынче развелось. Всех не накормишь.

Голе-Мохтар вздохнула, ушла, волоча босые ноги по весенней грязи. И где-то уже на улице зазвенел ее дивный голос:

— Пода-а-ай-те-е…

Все-таки, улучив миг, когда мать отвернулась, Омар схватил горячую лепешку, сунул ее за пазуху и выскочил на улицу. Голе-Мохтар испугалась. Чего хочет от нее ошалелый мальчишка с дикими зелеными глазами? Не дай бог, суму отберет. Не отберет — изобьет ни за что. Она схватилась за тощую переметную суму, перекинутую через плечо, и как-то боком, в страхе оглядываясь, поплелась прочь.

Что с нею стряслось? Куда девались ее родные? Бог весть. Губы из алых превратились в сине-лиловые. И в глазах, когда-то веселых и жгучих, угнездилась, видно навсегда, глухая печаль.

Хлеб жег Омару грудь. Он сунул руку за пазуху. И не решился. Нет! Его остановила робость. Будто он хотел совершить у всех на глазах нечто постыдное. Снисходительно вынуть хлеб из-за пазухи и протянуть… Кому? Ей! Это немыслимо. Кощунство. Омар никогда больше не видел, зато запомнил ее на всю жизнь. Так она, жизнь, мало-помалу оборачивалась к нему изнанкой. Возвращаясь в слезах домой, он отдал лепешку другой нищенке, дряхлой старухе.

***

Да, нищих много развелось в Нишапуре. Сюда стекались толпы беженцев из Мерва, Балха, Бухары — из родных мест их погнали невесть куда бесконечные смуты, налеты и передвижения караханидских и сельджукских войск. Не всем удалось уйти с деньгами и припасами.

— Сейчас все в цепе, — сказала мать Омару. — Иди на базар молоком торговать. Оно у нас в избытке.

— Я? — изумился Омар. — Торговать? — И запальчиво:- Из дому убегу!

Она побоялась настаивать. И вправду убежит! Такой уж характер.

На базаре проходу не стало от юрких воришек, от шаек нудных попрошаек. Однажды, в начале лета, слоняясь между рядами, Омар услыхал тонкий певучий голос:

— Я не хочу ворувать! Зачем ворувать? Если вы подадиче…

Странный выговор. «Подадиче»? Где уж, родной! Его отогнали, как муху. А «ворувать» он, видно, и впрямь не хотел. Или не умел. Сутулясь и шаркая большими ногами, бедняга отступил в сторонку, устало присел у воды под ивой.

Лет тридцать ему, тридцать пять. Острые плечи, острый кадык. И столь жалостно, столь уныло мигал он рыжими глазами, что Омар чуть не заплакал. Уж такой это был бесприютный, беспомощный, всем чужой человек…

На монетку, полученную утром от Ибрахима, он купил толстую лепешку, горстку спелых вишен — и, краснея, предложил их беженцу. Тот удивленно и недоверчиво, боясь подвоха, взглянул на него, взял, тоже стесняясь, подачку и начал есть, молча, бережно, не торопясь.

— Я… э-э… Гафур из Мерва, — вздохнул он, поев. — Потерял всех своих. Все пропало. Без ничего пришлось бежать. В Рей иду. Там у меня родные. Они помогут. Но дойду ли? Сил нет. Изголодался. — Он туманно взглянул Омару в глаза.

— Видишь циновку? — показал Омар. — Она ничья, базарная. Ложись, отдыхай.

— Нет. — Гафур блаженно погладил вздувшийся живот. — После еды, перед сном, следует гулять. Это полезно для пищеварения. — Он покрутил пальцем вокруг пупка.

— Погуляй, — усмехнулся Омар. Господи! Чуть живой, а туда же… — Утром будь здесь, на месте. Я принесу поесть.

С того дня он взял Гафура под свою опеку. Зачем? Омар и сам не знал. И думать не думал, зачем. Так уж получилось. Не пропадать же человеку.

За обедом мальчик прятал лучшие куски. Он-то всегда успеет дома поесть, а для Гафура в этих кусках — жизнь. И монеты, которыми снабжал сына мастер, Омар не тратил, копил Гафуру на дорогу. Он места себе не находил, пока не повидает друга. Скучал по его певучему голосу. По наивным и честным рыжим глазам. По грустным рассказам о Мерве, о дальних странах и торговых караванах.

"Когда мы уедем отсюда?" — приставал он к матери. "Куда?" — "Хоть куда-нибудь". Глухой, слепой, беспросветной казалась ему жизнь в душном, скучном Нишапуре.

Десять дней длилась счастливая жизнь! Но скоро ей наступил конец. Гафур окреп, повеселел и собрался в путь. Омар вручил ему монеты, притащил полную сумку снеди.

— Знаешь, — признался, пряча глаза, Гафур на прощание, — я тебя… обманул.

— То есть?

— Я никакой не Гафур. Я Давид, сын Мизрохов.

— Да?

— Я еврей, понимаешь?

— Ну, и что? — удивился Омар. Давид, сам удивленный его простодушием, начал было горячо:

— Но ведь!.. — Однако, взглянув мальчишке в глаза, что-то уразумел и успокоился.

— Не видал я, что ли, евреев? — пожал плечами Омар. — Я уже в первый день угадал, что ты еврей.

— Разве? Я думал найти здесь приют в нашей общине. Но, оказалось, ее недавно разгромили сельджуки.

— Они всех громят. И христиан, и евреев, и заодно — своих мусульман.

— И потому я остался на улице, ночевал в садах. Я тебя никогда не забуду! Ты спас меня от погибели. Доберусь до Рея, устроюсь — дам знать о себе. Жди вестей. Жди добрых вестей.

Вестей от Давида мальчик не дождался.

Благополучно ли дошел еврей до Рея? Рей не так уж далеко от Нишапура, но мало ли что может случиться в дороге. Он долго тосковал по Давиду. И лишь спустя месяц-другой услыхал краем уха о некоем Давиде, сыне Мизроховом, преуспевающем торговце из Рея.

Наверно, это другой Давид. Конечно, другой. Уж больно тот был убог, не похож на человека, способного быстро преуспеть в делах. Помогли родные, он и развернулся? Вряд ли. За два-три месяца? Не может быть.

А впрочем, кто знает? Кажется, все может быть на этом свете.

***

…Волна, нахлынув на мокрый песок и передернув узор, что был намыт предыдущей, создает из него же другой, непохожий. Свежий рубец, ложась на старый шрам, меняет его очертания.

Нет возместимьгх утрат! Каждая уносит из сердца что-то свое, неповторимое. Находка, не восполняя потерю, тоже занимает в сердце свое место — может быть, даже более важное. Но потерять не значит лишиться совсем. Любая утрата оставляет след в душе, и новое, наслоившись на него, рождает в ней нечто иное, третье. Так возрастает жизненный опыт.

Из Балха приехал новый учитель, шейх Назир Мохамед Мансур, человек спокойно-усмешливый, тихий, скупой на слова. И на редкость умный. Из бездонного кладезя его блистательной мудрости предстояло отныне Омару выгребать черепки истории, черпать перлы языковедения, выуживать хитрости мусульманского права.

В медресе к Омару пристало прозвище — Хайям, то есть Палаточник, по ремеслу отца.[2] И носил он его всю жизнь. Чего же добивался мастер Ибрахим, не жалея средства на учение сына?

Он хотел воспитать его законоведом.

Он стремился сделать его богословом.

Он мечтал увидеть его в среде местных духовных владык.

Не возражал он, конечно, и против занятий астрологией. Господи, помилуй! Звездочеты — в почете. Омар со временем смог бы попасть в какой-нибудь княжий (о царском — грех и подумать) богатый двор. И безвестный палаточник тоже, глядишь, через то взлетел бы до небес в глазах завистливых соседей. Алгебра, геометрия? Господи, помилуй! Что ж, наверное, и они полезны. При запутанных спорах о наследстве, при разделах и переделах земельных участков, при подсчете налогов, долгов и прочих взысканий, при строительстве крупных зданий и каналов — без них, слыхать, не обойтись. Но… это слишком заумно, слишком туманно для простого ума. Ну их! Деньги, если они завелись, можно сосчитать и истратить без алгебры. И еще — естествознание. Оно-то к чему? Господи, помилуй! Хлеб — это хлеб, камень — камень.

Между тем, — скажите, почему от столь почтенных отцов рождаются столь нелепые сыновья, — Омар проявлял наибольшую склонность именно к математике и к изучению явных и скрытых свойств вещей.

История, право, словесность?

Ах, уважаемый родитель! Они давались Омару без всяких усилий с его стороны. Постигались как-то сами собою. Словно хранились в мозгу от рождения и стоило лишь краем глаза взглянуть в нужную книгу, как сразу пробуждались в памяти.

Зато сколько тайн заключал в себе обыкновенный серый голыш с белыми крапинками. Или весенний тугой росток, пробивающий и разламывающий кладку из таких голышей. И сколько неимоверных тайн могла раскрыть по двум-трем намекам алгебра.

"Искусство алгебры и альмукабалы, — по-книжному сухо скажет он позже в "Трактате о доказательствах", — есть научное искусство, предмет которого составляет абсолютное число и измеримые величины, являющиеся неизвестными, но отнесенные к какой-нибудь известной вещи, по которой их можно определить. Эта вещь есть количество или отношение".

Но в детстве (Что в детстве? Всю жизнь!) Омара увлекала, прямо-таки завораживала до оцепенения, как обезьяну — хитрый узор на шкуре удава, и не столько узор на чешуйчатой шкуре, сколько его могучий проникающий взгляд, не внешняя, числовая, а внутренняя, поэтически-волшебная, суть алгебры. Самая простая формула представлялась ему колдовским заклинанием, способным управлять сонмом могущественных джиннов. Или той самой Архимедовой точкой опоры, с помощью которой можно сдвинуть землю. Да. Наука — искусство. Искусство — наука. Основа у них одна — творческая мысль. Ему и в голову не приходило противопоставлять их, как делали иные губошлепы в медресе. То же и с геометрией. По двум смежным стенам — боковой и задней — и еле заметному выступу далекого портала можно ясно вообразить весь облик здания. Будто просматриваешь его насквозь. Весь мир он видел через призму отчетливых линий — и его до слез обижал, например, неряшливо, коекак, обмазанный угол глинобитной садовой ограды, где угол не угол, а нечто безобразно кривое. Все, что нарушало геометрическую стройность, казалось ему уродливым, отвратительным. И ранило душу.

Однако есть у него и художественное чутье — он способен увидеть, как замечательно вписывается голое, корявое, сучковатое, нелепо скорченное и растопыренное дерево в сочетание правильных плоскостей: стен, башен, ворот, куполов, минаретов.

Что касается звезд и планет, он уже семи лет от роду умел с первого взгляда находить любую.

— Ты среди них — как огородник на своей бахче, — сказал одобрительно шейх Назир.

Удивительный инструмент — астролябия! Безотказный и точный. Не поверишь, что он изобретен женщиной. Да, гречанка Ипатия была поистине чудом природы. Она стоила тысячи мужчин. Не потому ли ее убили?

Спору нет, у шейха немало других способных учеников, но доверяет только Омару. Оказалось, наставник тоже не очень-то охоч до мусульманского права (оно дано раз навсегда, копайся в нем, не копайся, нового ни крохи не измыслишь) — и готов до утра глазеть на звезды. Он научил Омара обращаться с астролябией, квадрантом, определять высоту солнца, высчитывать градусы, разбираться в таблицах.

И хотя считалось, что они занимаются священной историей, богословием и астрологией, чудак-учитель и чудакученик есть и пить забывали, отдаваясь математике и серьезной науке о небесных телах. Да, немало дорожной пыли ушло на посыпку дощечек, где производились расчеты.

Уделялось, правда, внимание и гаданию по звездам. Пригодится! И неизбежно в наш век. Еще Беруни горевал: "Чтобы получить звание астронома, необходимо, хочешь, не хочешь, знать и астрологию".

Возьмем, к примеру, красноватую звезду Альдебаран из Тельца. По природе своей она родственна Мирриху,[3] и действие ее-неблагоприятное. Кто имел неосторожность родиться под этой коварной звездой, пусть боится, злосчастный, не то что грешить — даже чихнуть, не оглянувшись. Иначе ему, собачьему сыну, несдобровать, — смеялись они над людским неразумием. Что за дело звездам до двуногих букашек, бестолково снующих по какой-то ничтожной планете?

…Жутко и радостно бывало звездными ночами на крыше медресе! Небо казалось огромной черно-синей глыбой стекла, осыпанной кристаллами. Звезды час от часу перемещались слева направо, снизу вверх, и справа налево, сверху вниз, вокруг всегда неподвижной Полярной звезды. Омар, сам не свой, дрожал, затерянный в этой прозрачной холодной бездне. Откуда и куда несутся звезды? И почему? И что за ними?

В коране просто: по воле аллаха. И все тут. Но почему же каждое созвездие имеет свои диковинно-затейливые очертания? Здесь видна скорее прихоть случая, чем чья-то разумная воля. Разум — соразмерность. И он расставил бы звезды в определенном порядке, соблюдая точность и повторимость расстояний. Но звезды рассыпаны как попало.

Уже одно это вселяет в душу горечь сомнении.

***

— Хочу спросить, — сказал как-то Омар, когда они вдвоем с шейхом закончили наблюдения за созвездием Близнецов (вот их-то действие вполне благоприятное).

— Спрашивай.

— В коране говорится: аллах сотворил семь небес, одно над другим, и нижнее небо снабдил светилами, поставив их для отражения дьяволов. Так?

— Сура шестьдесят седьмая, стих пятый, — отметил дотошный шейх.

— И еще говорится: бог, создавший небо, может его остановить и низвергнуть на землю. Но Аристотель пишет, что небо никем не создано и не может погибнуть. Оно вечно, без начала и без конца, и нет силы, способной заставить его двигаться не в ту сторону.

— Трактат "О небе".

— Выходит, — господи, помилуй! — аллах… тут ни при чем? Кому верить? Ведь Аристотель жил почти за тысячу лет до пророка.

— Сказано древними: "Все подвергай сомнению. Ибо сомнение — корень познания". И еще сказано: "Пересекай море, но поглядывай на берег", — ответил шейх смущенно. — Как правоверный, ты должен верить корану. Ибо он ниспослан в объяснение всех вещей. Но здравый смысл…

— Вот именно! Здравый смысл. Однако он, — простите, учитель, — не приемлет и вечность с бесконечностью:

Это уму непостижимо. Кто-то из старших пишет: "Из ничего — ничто". Все имеет свое начало. А у Вселенной его нет. Как это понимать?

— Ага! — воскликнул шейх со смехом. — И тебя стукнуло, сын мой? Над этой загадкой много людей ломало голову до нас. Раз уж возник такой вопрос, человек не перестанет пытать: почему? Ответа — нет. Отсюда и всякое сумасбродство.

Горько Омару. Оттого, что этот сверкающий мир, хоть и кажется близким, рукой подать, остается все же недоступным. Что толку, что знаешь название той или иной планеты, звезды? Побывать бы на ней. Увидеть возле, потрогать.

В коране сказано: бог опустил с горных небес на землю огромную лестницу, по которой дух и ангелы восходят к нему. Найти бы ее! Но она — для небожителей. Людей и чертей, говорится в коране, задумавших влезть на небо, встретит яркий зубчато-мелькающий пламень. Так-то. Человек приравнен в священной книге к черту. Может, не зря вопрошал хмельной старичок Мохамед в Баге-Санге: "Во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?"

— Зайдем ко мне, — предложил шейх Назир. — Я дам тебе «Алмагест» Абуль-Вафы Бузджани. Он был из этих мест. Гордись, твой земляк. В этой книге он излагает учение румийца Птолемея о планетах. И еще я тебе дам "Звездный канон" Абу-Рейхана Беруни. Его вещь — посерьезнее. Беруни намекает на вращение Земли. Хотя, правда, еще индус Арьябхата писал пятьсот лет назад, что она вертится вокруг своей оси и вокруг солнца. Читай на досуге, может, найдешь у них ответ на те вопросы, что тебя тревожат. Впрочем, вряд ли. Их самих многое сбивало с толку. С одной стороны — коран, с другой — истинное знание. И бейся, мечись между ними, как можешь. Видел пьянчуг? Пить грех, и хочется пить. Потому — разлад в душе.

Шейх Назир Мохамед Мансур — ученый известный, и Омара удивляло, что не купит он или не снимет себе хороший дом, живет в келье при медресе, как малосостоятельный приезжий ученик. Но зато, наверное, келья у него громадная, светлая, вся в коврах.

…Он чуть не упал, увидев келью шейха! Крохотная комнатушка. На земляном полу ветхий коврик. В одном углу — свернутая постель, в другом — сундучок, должно быть, с книгами. В нише — поднос, щербатые чашкиплошки. И все.

— Ты, конечно, проголодался, — сказал заботливо шейх. — Вот хлеб, вот дыня. Перекусим.

Перекусили. Дыня оказалась сочной, спелой, пахучей.

— У нас в Баге-Санге есть работник. — Омар рассказал о старичке Мохамеде, о его дырявом сарае. — Ну, он человек недалекий, несчастный. А вы-то умный, ученый… — Омар окинул унылым взглядом убогое жилье наставника и стесненно пожал плечами.

— Ум, — вздохнул шейх Назир. — Он удобен в известных пределах. Мало ума — плохо. Много ума — еще хуже. Хорошо человеку среднего ума, которого ровно столько, сколько надо, чтоб человек был доволен собою и жизнью. У него нет сомнений, и он благоденствует. А мы с тобою… Сейчас мы смотрели с тобою на звезды. Вселенная неизмерима. И что перед нею наша нужда и наше благополучие?

— Лет семи я мечтал стать бродягой.

— И будешь им! Если захочешь…

***

Звезды неслись по кривой в бесконечность и сверкали по-прежнему ярко. Но, поскольку их было все равно не достать, Омар, забыв о звездах, обратился к делам земным, человеческим. К тому его побуждала плоть. Будь хоть трижды умен и учен, от животной сути своей никуда не уйдешь. Если, конечно, ты не худосочный калека.

К четырнадцати годам его будто подменили: раздался в плечах, огрубел, вырос в дылду. Это уже другой Омар. Невыносимо наглый, до жестокости драчливый и даже — глупый. Юнец все чаще заглядывался на соседских девочек и еще пуще — на взрослых женщин, на их животы и бедра. По лицу пошла красная сыпь.

Однажды в знойный полдень, не находя себе места, он забрел в отцову мастерскую. Она состояла из низких тесных помещений, где работали пожилые мужчины, старухи и отдельно — молодые женщины и девушки. Здесь шили палатки, полосатые, белые, черные: хлопчатобумажные — летние, шерстяные — для курдов, арабов, белуджей, цыган и даже шелковые — для знатных людей.

Его угораздило попасть на женскую половину. Работницы разом прикрылись. Лишь Ферузэ, вдова лет двадцати семи, осталась с открытым лицом. Она имела на это право: когда-то, еще девчонкой, Ферузэ носила хозяйского сыночка на руках.

Гранатово-румяная, с дивно густыми бровями вразлет, с черной порослью пуха на верхней губе, она воскликнула с радостным удивлением:

— Омар! Давно ты к нам не заглядывал. Совсем заучился? Смотри, как вырос, как похорошел…

И, смерив мальчишку темно-карими, с желтой искрой, умными глазами, смутилась, встретив его дурной, жаднопристальный и требовательный взгляд, покраснела, опустила голову. Тугие губы ее задрожали, тугая грудь резко всколыхнулась. Должно быть, ей томно было сидеть с утра, скрестив ноги, и ощущать под истрепанным войлоком твердый выступ земляного, в глубоких выбоинах, пола.

Все! Теперь они уже не могли просто так разойтись. Он выжидательно топтался возле нее, между ними сразу возник безмолвный уговор. Руки Ферузэ тряслись. Она укололась большой иглой.

— Городской правитель заказал атласную палатку, — произнесла она тихо, со странной задумчивостью, прислушиваясь к чему-то в себе. — Сегодня утром закончили, — перешла Ферузэ на нежный шепот. И спросила внезапно охрипшим голосом:- Хочешь… посмотреть? Она в чулане.

Рот, искаженный страстью:

— Скорей! Ох, скорей…

Вот так-то. Звезды есть и на земле. Если поискать.

***

— И слава богу, — с усмешкой сказал Ибрахим, когда ему донесли о любовных похождениях Омара. — Он стал мужчиной. С Ферузэ? Не дурак! Это в сто раз лучше, чем с уличной потаскухой.

"Ну и ладно, — решили в мастерской. — Что хорошо хозяину, то хорошо и работникам. Лишь бы наших сестер и дочерей не таскал в чулан".

В шестнадцать лет Омар был уже взрослым мужчиной. К тому же хорошим лекарем, поваром и музыкантом. Астрономия? Знаем ее. Математика? Разбираемся в ней. Восточная философия? Она нам знакома. Ну, и коран, разумеется.

Весьма поэтичен коран. Язык его ритмичен, певуч, но надрывист и навевает тоску, безнадежность. Стихи корана яростны, пугающи. Куда больше по душе Омару стихи Адама поэтов — Рудаки, особенно его золотые четверостишия.

…Ферузэ? Он успел уже побывать у трех-четырех других пылких женщин, охочих до свежих юношей. Когда. им удавалось его упросить, он играл на сазе древние печальные напевы, чем доводил их до слез. Женщине, видно, надо поплакать, чтоб горячей любить.

На плечах Омара долго не заживали следы от их острых зубов. Но на сердце рубцов не оставалось. Он любил Ферузэ. Конечно, по-своему. И был ей по-своему верен. То есть исчезал, непокорный и гордый, казалось бы, навсегда, — и очень скоро возвращался с виноватым видом.

Но однажды ей пришлось внезапно уехать куда-то за город, в селение, на похороны дальней родственницы. Они не успели даже попрощаться, он узнал, что ее нет, от других. Омар, истомившийся, темный, усохший, забрел на третий день в чулан, посмотрел с печалью на голые стены, тюки на полу… и тихо взвыл, вскинув голову, как шакал.

Он понял: больше не сможет жить без Ферузэ и ему никого, кроме нее. we нужно.

Она приехала, тоже не в себе, и с тех пор Омар не покидал свою Ферузэ. Ферузэ была первой. Она была улыбчивой, послушной, всегда готовой ответить на ласку — и сама Неисчерпаемо ласковой.

Беспечна, добра и чиста, безусловно чиста, бескорыстна, она потешалась над ним и собою. Ее забавляла их связь. Обычно вдовы выходят замуж за пожилых порядочных мужчин — или заводят степенных обеспеченных любовников. А тут зеленый юнец, который ни жениться на ней не может, ни помочь ей деньгами.

Но зачем они, деньги? Разве любовь — для желудка? Нет, она для души. Любишь потому, что хочешь любить. И того, кого хочешь. Расчет? Он губит чувство.

— Милый мой! — целовала она его со смехом. — Моя отрада. Мое утешение…

***

Ученики медресе достали где-то сеть и сговорились порыбачить в окрестных ручьях. И заодно устроить пирушку под чинарами. Они уговорили Омара пойти с ними.

Раз-другой, соблазнившись, он уже принимал участие в их развлечениях. Даже пил, но после ходил чуть живой, тихий и белый, как хворый старик. Его нутро вина не выносило. На сей раз, однако, он согласился с легким сердцем. Почему не пойти? Все хорошо — и дома, и в медресе. Здоровье теперь у него безупречное. Парень он рослый, красивый. Каждый новый день приносит новую удачу.

Предвкушая отменную забаву, хрустя на ходу огурцами, свежесть которых придавала зеленую терпкость их сочной болтовне, юнцы веселой гурьбой приближались к городским воротам. В их глазах отражалась ясность молодого летнего неба.

Но у ворот кто-то окликнул Омара:

— Эй, пропащий! — К нему подскочил соседский мальчик. — Где ты бродишь? Беги домой. С твоей матерью плохо.

— Что? — похолодел Омар.

И вновь, как тогда, на Фирузгондской дороге, где погиб Ахмед, — в голове странный шум, и ноги трясутся, и внутри — гнусная дрожь. Он еще позавчера отлучился из дому, и его порывистому воображению представился черный черт, гогочущий над красной лужей в зеленой траве.

— Похоже, рехнулась. Волосы рвет. Лицо исцарапала. Руки искусала, платье разодрала. И все кричит: "Икта".

— Икта? — икнул Омар в замешательстве. Он только что надкусил огурец и так и стоял с вяжущим, точно квасцы, горьким куском во рту:- Откуда?

— Беги домой, там узнаешь.

Прощай, лужайка под чинарами! Омар, сразу осунувшийся, бросил в пыль надкушенный огурец, вьшлюнул то, что было во рту, и поплелся, несчастный, прочь, не сказав приятелям ни слова, даже не кивнув.

И зачем женщины злые обзаводятся детьми? Чтобы всю жизнь измываться над ними — издалека и вблизи, не давать им свободно вздохнуть и шагу спокойно ступить? Не можешь быть матерью — не рожай! Что еще там с нею стряслось? Крикливость, вспыльчивость, сварливость уже давно за нею водились. И не раз она повергала беднягу Омара в гневное изумление своей внезапной, непонятной яростью.

Она ему душу истерзала с первых же лет его жизни. Но волосы рвать, руки себе кусать… Нет, наврал, должно быть, соседский мальчишка, ушедший вместо него на рыбалку. Ужалил, змееныш, — и уполз. Жаль, Омар не дал ему по шее.

***

У ворот их большого двора он увидел толпу соседей. Они злорадно шептались. С его появлением скорбно умолкли. Как на похоронах. Морозная дрожь хлынула от крестца вверх по спине Омара. Сестренка ревела у когото на руках. Год назад у него появилась сестра, и по настоянию Омара ей дали имя Голе-Мохтар. Девочка рванулась к нему. Омар схватил ее, прижал к груди, двинулся, шатаясь, к дому.

— Несчастный! Где пропадал? Видно, и впрямь ты сделался бродягой. — Мать, желтая, растрепанная, в кровоподтеках, в глубоких царапинах на носу и щеках, — будто вот сейчас ее истязала толпа за воротами, — встретила сына темным отрешенным взглядом. — Ступай к отцу, он в мастерской. Дочка, иди ко мне. Иди, детка, не бойся. Ну? Я уже успокоилась…

Двор загажен конским навозом, засыпан клочьями сена. Такого у них никогда не бывало. Хорасанцы — народ чистоплотный. Ибрахим, увидев сына, встал, заковылял навстречу, припал, несмело всхлипывая, к его плечу.

— Отец! Что случилось?

Ибрахим пугливо оглянулся на работников, молча толпившихся под навесом.

— Ох, сын мой! Аллах наказал нас за нашу греховность. Мастерскую… берут в икту.

Омар знает: икта — пожалование, которое то или иное лицо получает от властей за свои заслуги перед ними. Обычно в икту отдают посевную землю, и владелец ее — иктадар взимает с крестьян в свою пользу подать деньгами и продовольствием, которую прежде община вносила в царскую казну. Но в икту передаются также и доходы с разных заведений, торговых и ремесленных: с бань, мельниц, с лавок на базаре, караван-сараев, мастерских и даже — с целых городов и областей. Смотря по заслугам.

— Ну и что? — удивился Омар. — Из-за этого столько шума? Не все ли равно, кому платить законный налог — государству или иктадару. Так и так платить.

— Нет, сын мой, не все равно. — Ибрахим, весь в слезах, покачал головой. — В жизни нашей не все делается так, как указано в мудрых законах. Уплатив государству положенную подать, ты спокоен: оно не тронет тебя до следующего года. Если, конечно, — он оглянулся, — у власти добрый правитель, а не безу… кхм… не бич божий вроде покойного Махмуда Газнийского, — мир его праху. Иктадар же… ведь он, — Ибрахим оглянулся в страхе, — он… своеволен. Наш иктадар — важный сельджукский начальник. Как его? Рыс… Рысбек, да смягчит аллах его жестокое сердце! Явился утром с целой ордой конных головоре… храбрых воинов. Господи, помилуй! Плетью меня отхлестал. И сразу требует: "Освободите дом". Мол, старуху-мать свою хочет в нем поселить и прочих родичей, коим не терпится в городе жить. А мы вчетвером будем ютиться в чулане при мастерской.

Омар закусил губы. Вот как. Будь ты хоть трижды учен, как Сократ, Платон и Аристотель, вместе взятые, не только знай все о звездах — сто раз побывай на них, все равно какой-то грязный невежда, который не может отличить Вегу от сверкающей сопли у себя под носом, имеет право с громом вломиться к тебе и выгнать из дому.

— О аллах! — вздохнул Ибрахим. — Еще он велит приготовить назавтра, к утру, тысячу золотых. Где я их возьму? Я кто — богатый торгаш или князь? Пятьсот динаров, даст бог, наскребу, а тысячу — нет, не сумею. Пусть рубит голову, — если на то будет божье соизволение. Ничего не поделаешь, сын мой. Надо терпеть. Судьба.

— Может, плаху еще приготовишь, на которой тебе голову будут рубить? — возмутился Омар его трусостью, скотской покорностью.

— И топор заблаговременно наточишь?

— У них топоры свои…

— Иди к городскому правителю! Пусть окажет помощь.

— Ходил уже, сын мой, ходил! — Мастер в ужасе за- катил глаза. Словно взглянул на петлю над собою. — По его-то наущению главный судья и назвал сельджуку мое заведение. У Рысбека грамота с печатью султана. Вот и вписали нас в эту проклятую грамоту. Что делает люд- ская зависть.

— На сколько лет?

— На десять…

Да, дело плохо. Тут не то что волосы рвать, платье драть — от обиды грудь раздерешь до сердца! Икта — пожалование временное, и жадный иктадар, пока у него власть, постарается выжать из мастерской сколько сумеет. И выжимать он будет всеми способами. За десять лет, видит бог, он дотла разорит доходное заведение и загонит семейство Ибрахима в могилу.

Омар уныло огляделся. В глазах работников — сумрак. Ибрахим, конечно, хозяин прижимистый, но все же он — свой. Он лучше, чем чужак, свирепый сельджук, который теперь не оставит их в покое.

— А где… Ферузэ? — встревожился Омар, не увидев ее среди них.

— Увел, увел иктадар! — Ибрахим махнул рукой. Только первый день, и уже началось…

— Да? — Какой-то не свой, писклявый голосок. Ноги Омара сделались ватными. Он, внезапно ослабевший; схватился за опорный столб навеса и криво сполз под него, попутно ударившись головой о тупой сук. С разбитого затылка на шею заструилась кровь. Началось? С исчезновением Ферузэ для него что-то кончилось.

— Сын мой, — хмуро сказал Ибрахим. — Немало средств я потратил на твое учение. Теперь ты сам должен себе помочь. Себе и мне. Не пора ли подумать о службе?

Омар — о своем:

— Как же мы все уместимся в чулане? — Сколько раз он бывал в нем с Ферузэ? Нет, он не сможет там жить.

— В чулане, конечно, не жизнь! — подхватил Ибрахим. — Мать ворчит, сестра пищит. Где уж тут читать и писать. Вот что! Переселяйся в келью при медресе. Я тебя не гоню, не подумай, но там тебе будет удобнее. Дам чуточку денег, внесешь плату вперед за полгода, — и живи себе на здоровье. Но нас не забывай. А? Согласен?

Да, конечно, Ибрахим его не гонит. Но юноше обидно, что отец так легко расстается с ним. И в то же время заманчиво жить одному, начать свой особый путь, как птенцу перед тем, как слететь с гнезда: и страшно, и хочется крылья скорее расправить. Впереди — весь мир.

— Спасибо! — Омар прослезился. — Согласен. Это будет хорошо. Но и ты не подумай, что я рад от вас убежать, покинуть в беде.

— Эх, сынок! Я все понимаю. Я что такое? Палаточник, бедный и темный. Таких, как я, — тьма на свете. А ты человек, отмеченный богом. Ты другой. Не как все. Я вижу. Не будь этой беды, я вывел бы тебя к твоим звездам. Но теперь…

Только выйдя на улицу, он вполне осознал, какое страшное несчастье их постигло. Оно оглушило его. По дороге, припомнив, Омар произнес с полынной душевной горечью:

На мир изменчивый питать надежды —

То заблужденье бедного невежды… Стихи Катрана ибн Мансура. Поэт изображает землетрясение, до основания разрушившее Тебриз. Невозможно было сыскать меж горизонтов город, равный ему по безопасности, богатству и совершенству. Каждый занимался тем, к чему влекло его сердце: один служил богу, другой — народу. Третий добивался славы, четвертый — достатка. И в одно мгновение земля разверзлась, шарахнулись в сторону реки, низины вздыбились, вершины опали. И не стало никого, кто бы мог сказать другому: "Не плачь".

Нечто вроде Тебризского землетрясения и случилось с семейством Ибрахима.

***

К вечеру Омар, сокрушенный духом, потерянный, сам напросился к приятелям пить. Пил много. Спал плохо. Утром встал совершенно разбитый.

Чуть живой, он поплелся к шейху Назиру. Будто язва у него внутри, она жжет, как горячий уголь. Сев, точнее, упав на ветхий коврик, уронив голову на колени и еле ворочая языком, сбиваясь, он рассказал наставнику о том, что произошло у них дома. Ему надлежит теперь самому заботиться о себе.

— Н-да-а, — вздохнул шейх озадаченно. — Что ждет нас еще в благодатной нашей исламской стране? Сын мой! — воскликнул он, расхаживая по келье. — Ты одолел низшую науку — естествознание. И среднюю науку — математику. И высшую науку — метафизику. Ты сведущ во всех областях современного знания. Где ты сможешь сейчас их применить? Иди учительствовать. Учить в мектебе семилетних детей читать, писать и считать — уж на это у всякого хватит ума. Я скажу, чтоб тебе дали должность. Правда, не разбогатеешь, но и без хлеба не будешь сидеть. Последуй моему совету. До лучших времен. Может, — он грустно усмехнулся, — когда-нибудь станешь главным судьей Нишапура — сам будешь брать в икту что захочешь.

— Нет, — замотал Омар опущенной головой. Его тошнило. — Из меня ничего такого не выйдет…

Учительствовать? Это спасение. Но Омар, пришибленный горем и похмельем, утратил способность радоваться. Только глухо сказал: "Буду", — и уставился в темный угол. На изможденном лице — отрешенность, в мокрых глазах — сосредоточенность, сухие губы что-то тихо шепчут. Будто он вспоминает забытую молитву.

Он тяжко вздохнул и произнес бесцветным голосом:

Ученью не один мы посвятили год,

Затем других учпть пришел и наш черед. — Э! Да ты поэт? — изумился шейх. — Великолепно. Постой-ка. — И он подсказал третью строку:

Какие ж выводы из этой всей науки? Омар, не поднимая глаз, ответил с отчаянием:

Из праха вышли мы, нас ветер унесет… Это были его первые стихи, — если не считать, конечно, острых и злых четверостиший, в которых он высмеивал своих неуклюжих приятелей.

— Не горюй! — утешил шейх ученика. — Даст бог, не пропадем. — И сказал доверительно:- Я тоже… пишу стихи. Но жгу их. Никому не читаю. И ты не читай. В наш век стихотворство — опасное занятие.

Несколько дней понадобилось Омару, чтобы хоть немного оправиться от последствий попойки. Как от теплового удара. И зачем ему надо было себя травить? Омерзительно. Он пришел навестить родителей и заодно похлебать у них белого, с простоквашей, супа и пожевать сушеного кебаба. Говорят, помогает.

Ему бы пройти в мастерскую прямо с улицы, через ход запасной. Однако ноги сами, по привычке, занесли его в жилой двор. Отворив калитку в тяжелых воротах, он ступил — на большую желтую собаку с отрубленными ушами и хвостом…

Хорошо, что Омар захватил с собой толстую красную палку (для пущей важности, теперь он учитель) — иначе бы не отбиться от своры огромных степных волкодавов, заполнивших двор. Из войлочной юрты, разбитой во дворе, с криками бегут свирепого вида люди с раскосыми глазами. Господи! Он тут чужой. В родном своем доме чужой. Омар еле успел юркнуть через улицу в мастерскую. Догнали б — избили. Или вовсе убили.

От калитки к дворику мастерской ведет узкий длинный проход между высокой оградой жилого двора и глухой стеной рабочих помещений. Так что Омара еще никто не заметил. Он прислонился спиною к стене, уронил голову на грудь. Тело, еще не окрепшее после попойки, взмокло от горячего пота. Хотелось лечь.

— Омар!

Перед ним — кто бы мог подумать? — Ферузэ…

— Ты? — вскинулся Омар.

— Я, как видишь. — Голос чужой, с хрипотцой, странно низкий. — Отлучилась проведать… подруг… и всех…

Он изумленно уставился на Ферузэ. Платье на ней дорогое, атласное, как у жены городского судьи (Омар както раз видел ее на базаре), и пахнет от вчерашней швеи, как от жены городского судьи, индийскими благовониями. Вот каково сделаться наложницей важного лица.

Ферузэ усохла — в лице, в плечах, а бедра вроде еще больше раздались вширь. На белой (была румяной) щеке — крупная родинка, откуда взялась, Омар не помнит ее. Намазалась, дрянь, прихорошилась. На зацелованных губах — дурная усмешка. Обидная усмешка. Но хуже всего — глаза. В них вызов, превосходство женщины, познавшей тайную высшую усладу с другим мужчиной…

— Убью!

Азиатская черная ревность, полыхнув в груди, как пламя в круглой хлебной печке, горячим дымом ударила Омару в голову, ослепила очи и обнесла сизой, как летучий пепел, пеной губы. Он в бешенстве замахнулся палкой.

И услышал покорный шепот:

— Ударь, милый. Избей. И уведи меня куда-нибудь, укрой. Ты не думай… я лишь притворяюсь довольной. Всем назло, и назло самой себе. Мне стыдно. Обидно. Все отвернулись. А чем я виновата?

Куда он ее уведет, где укроет?

— Долой с моих глаз, — глухо сказал Омар. И побрел прочь, так и не повидав родных.

Ферузэ тихо плакала вслед.

Виновата ли она перед ним? Конечно! Но в чем? Не сама же… Так получилось. А почему получилось так, а не этак? Кто в этом виноват?


Оставь их, если ты во цвете лет!

Рай на земле вином создай, — в небесный

Не то ты попадешь, не то любезный, нет.

Ночью, в кругу развеселых друзей — будущих богословов, судей, учителей, священнослужителей — он опять упился жидким белым вином. Оно требует мало пищи, устраняет желчь и полезно для людей пылкого нрава.

***

Так рухнуло благополучие. Но, провалившись по грудь в топкий пухлый солончак на дне пересохшего озера, не думай, что не бывает глубже. Однажды (Омар уже четвертый год учитель), проходя под сводом портала в обширный двор медресе, он встретился с двумя худосочными учеными, преподававшими здесь богословие.

Приложив руку к груди и отвесив положенный поклон, он скромно скользнул мимо них и услыхал за спиной:

— О аллах! У нас как мух развелось математиков, лекарей, естествоиспытателей.

Омар, зайдя за угол, тут же приник к стене, навострил слух.

— Все ученики перебежали к ним, — вздохнул второй. — Хлеб несут, сало, инжир. А до нас, несчастных, никому дела нет. Молодежь отвернулась от священного писания. Звезды и числа им подавай. — Помолчав, он произнес зловеще:- А ведь живем в мусульманской стране.

Омар передал Назиру их разговор.

— Не к добру! — помрачнел многоопытный шейх. — Разум — миролюбив и снисходителен. Невежество — воинственно и беспощадно. Ибо разум, все понимающий, добр по сути своей и утверждает себя лишь собственным наличием. А невежество — оно слепое, и чем оно может себя утвердить, если не будет жестоким и неумолимым? Ты больше на крышу не подымайся. Астролябию отнеси к отцу в мастерскую и спрячь получше. Все книги по математике, труды Беруни и особенно Абу-Али ибн Сины тоже спрячь. Будут рыться. Оставь в келье коран, ну, свод законов и прочее. Сам знаешь.

— Знаю.

— И не пропускай ни одного богослужения! А то, я вижу, ты давно отлыниваешь от пятикратной молитвы. — И, заметив, как скривился Омар, поспешил заверить его:- Это не трусость! Благоразумие. Скажем, ты хранил бы в сундуке крупный слиток червонного золота…

— Я-то? Хе!

— … и тебе стало известно, что воры хотят его украсть, а тебя — убить. Как бы ты поступил? Нужна осторожность. Понимаешь?

— Понимаю.

***

Может, эта мера и спасла жизнь Омару и самому шейху Назиру, когда, спустя несколько дней, в медресе вломилась шайка сельджукских головорезов. Их привел огромный, неимоверно тучный всадник в дорогой, расшитой золотом, но по-степному засаленной, потной одежде. Он громоздился над воинами, как горный медведь над стаей пустынных гиен.

— Рысбек! — крикнул ему кто-то из воинов. — Всех хватать?

— Не всех, дурак, — туго прохрипел начальник. — Было же сказано: богословов не трогать. Список — у главного шейха. Он укажет, кого.

Рысбек? Омар с ненавистью пригляделся к толстому туркмену. Вот он, разоритель. И соперник. Хе!

Удивительно, зачем человеку столько сала? Жирный баран, жирный бык — это хорошо. В тучности их ценность и достоинство. А сей мужчина — необъятное брюхо, огромный зад… тьфу, противно смотреть! Запас, как в горбах верблюжьих? Если б! Не дай ему есть до вечера, взвоет и околеет, несчастный. Страшно подумать, сколько плодов человеческого труда переработалось в это дурное сало, — с тем, чтоб со временем стать пищей для червей…

Шейх Назир и Омар, прижавшись к стене, в ужасе, точно путники, застигнутые в ущелье селевым потоком, глядели, как туркмены волокут из келий истерзанных ученых, связки их книг. Такого еще не бывало в Нишапуре! Даже слуги Махмуда Газнийского, — который когда-то велел соорудить повсюду множество виселиц и под ногами повешенных еретиков жечь костры из книг, направленных против "истинной веры", — даже они не устраивали казней прямо в медресе. Все-таки божье место. Но, видно, можно, при излишней ретивости, во имя аллаха оплевать самого аллаха.

— Откуда этакое рвение у вчерашних язычников? — произнес Омар белыми губами. — Ведь еще совсем недавно на Сырдарье с пеной на губах кружились у костров, колотили в бубен и завывали.

Шейх тихо изрек:

— Нет верующих более неистовых, чем новообращенные, — так же, как нет отступников злее недавних предателей.

***

Пахнет конским навозом и потом, человеческой кровью. Знакомый запах: Омар слышал его на Фирузгондской дороге. И в ячеистом, как осиное гнездо, медресе — под сводами, в нишах и тесных кельях, привыкших к протяжному зову муэдзина, молитвенным возгласам и тихому бормотанию учителей и учеников, отдается эхо иных, здесь совсем неуместных, звуков: стука конских копыт о плиты двора и топора о плаху, ругательств, предсмертных причитаний.

Все ярче и жарче пылает костер, — книг тут много, и и в пламени гаснут лучшие умы Хорасана. Если не всего Ирана и Турана. И на всей земле некому их защитить. Некому слово замолвить за них! Разум могуч — и бессилен, он сдвигает горы — и расшибается о придорожный камень…

— Ромей Плутарх… подразумевая туманно-далекое прошлое… говорит в своих "Сравнительных жизнеописаниях": "В те времена не терпели естествоиспытателей и любителей потолковать о делах заоблачных. В них видели людей, унижающих божественное начало. И Протагор был изгнан, и Анаксагора Периклу едва удалось освободить из темницы, и Сократ, не причастный ни в коей мере ни к чему подобному, все-таки погиб из-за философии". Тысячу лет назад это сказано. И сказано о еще более ранней эпохе. Что изменилось с тех пор? Пятнадцать столетий назад невежды травили умных людей — и травят сейчас. И перестанут ли когда-нибудь?

Ученика раздосадовала необычная говорливость шейха. До разговоров ли, когда топор висит над головой? Но по странной хрипотце в голосе наставника он определил: старик говорит, чтобы не закричать. И не дать кричать ему, Омару. Спасибо.

— Нам с тобою, по совести, надлежит быть среди них, — осторожно указал шейх бородою на толпу обреченных, дожидавшихся своей очереди у плахи. — Даже — первыми лечь на плаху. Но ты — мой прилежный ученик, а я — известный шейх, вероучитель, мудрый наставник в делах божьих. Так что, сын мой, учись притворству. В наш век эта наука важнее всех прочих наук. Сколько «святых», дай им волю, кинулось сразу б ломать свою же мечеть. Чтоб выжить, надо лукавить.

— Я не сумею, — уныло ответил Омар.

— Э! Умному легче прикинуться дураком, чем дураку — умным.

— Может, наоборот?

— Может. Что за времена? Дому своему ты не хозяин — отнимут, деньгам своим не хозяин — отберут, семье своей не хозяин — уведут, голове своей не хозяин — снимут. Даже над собственной бородою ты неправомочен: могут сбрить, издеваясь. О небо!

— Да-а…


А сжалится ль оно над нами? Никогда.

О нерожденные! Когда б о наших муках

Вы знали, не спешили б вы сюда.

— Ага! — злорадно сказал Омару, встретив его на рынке, сосед по кварталу, Юсуф-брадобрей. — Разорил-таки аллах гнездо хулителей истинной веры! И поделом. Пусть не читают безбожных книг.

— Ты-то читал эти книги?

— Я?! Нет!!! Зачем?!

— Откуда ж ты знаешь, что они безбожные?

— Имам так говорит. — При этих словах брадобрей почтительно понизил голос.

— Сам-то ты думать способен?

— Думать? — Юсуф вскинул ладони, закатил глаза. — Зачем? Бог думает за нас.

— Вот я сейчас научу тебя думать, собачий хвост! — И Омар надавал ему по шее. Хотя учителю это и не к лицу.

Наутро, у знаменитых Нишапурских караван-сараев, где когда-то жило и трудилось множество приезжих людей, где прежде стоял стук и звон, раздавались веселые голоса, а теперь было пусто и тихо, как в древних руинах, Омар прощался с шейхом Назиром. Как раз готовился к выходу небольшой караван, и наставник за сходную цену сговорился доехать до Астрабада, где надеялся найти хоть временный приют. Здесь, после вчерашних событий, оставаться он не хотел. Доберутся и до него…

— Видишь, чем выгодна бедность? — Шейх ткнул носком сандалии книжный сундучок с увязанной с ним постелью. — Случится бежать — подхватил весь свой скарб под мышку, и да будет над вами благословение божье! Оставайтесь и беситесь, как знаете. А бегать случается часто. Такой уж век. Не горюй! — воскликнул он, заметив слезы на глазах ученика.

Легко сказать: не горюй. С кем останется бедный Омар в Нишапуре?..

— Даже Абу-Али ибн Сине, — утешил шейх ученика, — пришлось покинуть ваш дивный город.

— Как?! — изумился Омар. — Разве… разве ибн Сина здесь бывал?

— Бывал, — угрюмо сказал шейх. — По пути в Хамадан. Богословы не дали ему тут осесть. А ты не знал? Ну, конечно, некому было сказать. Султана Махмуда, кровавого пса, люди запомнили. Об Абу-Али забыли. Ведь он их жалел — и уважал. Может быть, его благородная стопа попирала прах как раз на месте, где ты стоишь…

Омар отступил, потрясенный. Или он хотел увидеть золотые следы ибн Сины? Увы! Никаких следов, кроме верблюжьих, ослиных и обывательских, не увидел Омар у себя под ногами.

…За одиннадцать лет до того, как родился Омар, умер Абу-Али в Хамадане. Написал блистательный "Канон врачевания" и умер, гонимый, измученный, всего пятидесяти семи лет от роду. Никакой лекарь, самый одаренный, не в силах излечить злобных людей от их извечной болезни — ненависти к другим, непохожим на них.

Омар потянул носом дымный базарный воздух. Провел узкой ладонью по глинобитной шершавой ограде. Огляделся вокруг рассеянно, как после сна. Удивительно, даже как-то жутко ощущать на дороге, по которой идешь, в воздухе, которым дышишь, в предметах, к которым прикасаешься, незримую близость, былое присутствие великого человека.

Вот здесь, у стены, стоял он, высокий, бледный, худой, в потертом халате, в разбитых сандалиях, и его задевали тюками, корзинами, вязанками хвороста. Хорошо одетые, сытые глядели на него свысока, усмехались его жалкому виду. Погонщик ослов свирепо орал: "Посторонись, эй, ты, хилый!" И Омар явственно слышит этот давний грубый окрик…

Интересно б узнать, каково человеку великому средь мелкоты. Пожалуй, он сам не знает, что велик. Не думает об этом. Он молчит. Он терпит. Он рад уже тому, что его не хватают, не бьют.

Люди! Что вы такое?

Фараби Абу-Насра, главу ученых Востока, глумясь над ним, довели до нищеты и бродяжничества.

Над Фердоуси, объявленным еретиком и бунтарем, тоже смеялись: он двадцать пять долгих лет корпел, полуслепой, над своей несравненной "Шахнамэ".

А ведь в любой путной стране обычно смеются над дураками. И нет, наверное, на земле народа, у коего глупость в чести, который славит ее в песнях и сказках. Или есть? Нет, не может быть. Простой народ уважает ученость.

Ее терпеть не может недоучка, завистник-обыватель. Он где-то о чем-то слыхал краем уха, ничего не запомнил как следует, но вообразил, что он что-то знает. Что он уже способен судить обо всем на свете. И если с ним не согласны — он готов истребить несогласных.

Но где они все, поносившие Фараби, ибн Сину, Фердоуси, — в каких книгах, на сколько лет сохранились их имена? Даже при жизни их никто не знал, кроме ближайших соседей, — кто вспомнит о них после смерти?

Нет, неправ шейх: никто не забыл в Хорасане Абу-Али ибн Сину. Его никогда не забудут! А султан Махмуд… что ж, о нем говорят, пока свежи еще раны, нанесенные им стране. Раны затянутся, зарастут — имя дикого султана канет в вечность. Придет время — ни один ученик о нем знать не будет. Зря шумел.

Сказал Шариф Муджаллади Гурганский:

Кто помнит теперь сасанидов дела, саманидов дела?

Их славные роды давно уж исчезли, сгорели дотла.

Живут только оды нетленные Рудаки,

И песни Барбада живут, — лишь они велики.

Так что, самодовольный, ломясь сквозь толпу, будь все же осторожен: ты можешь толкнуть Авиценну, больно задеть Фердуоси, отдавить стопу Абу-Рейхану Беруни.

— Сын мой, и ты не оставайся здесь. Пропадешь. Ступай в Мавераннахр. Я приготовил письмо Абу-Тахиру Алаку. — Шейх с оглядкой вынул из-за пазухи свиток, быстро сунул его Омару. — Никому из местных не показывай. Абу-Тахир — главный судья Самарканда и мой давний друг. Он тебе поможет. Должен помочь. Береги, дорогой, свою голову. Пусть она не нужна власть имущим. Зато нужна науке. Нужна народу. Нужна грядущему.

И вспомнились тут Омару слова старика-скомороха, — только теперь дошел до него весь их глубокий смысл: "Ради чего человек может покинуть друга? Ради семьи. А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну? Ради самого себя". В конечном счете, превыше всего — человек. Нет человека — нет друзей, нет семей, нет селений — и нет страны.

***

И все-таки страшно подумать, что он навсегда оставит свой Нишапур — и умрет на чужбине, как Фараби, ибн Сина, Беруни. Но ведь отнюдь не презрение к родной земле заставило их уехать и умирали они вдали от нее не с проклятиями на устах, а с тоскою в сердцах. Разве от доброй жизни улетают осенью птицы с насиженных мест? Их гонит стужа. Не улетят — вмерзнут в лед и погибнут.

…Странная жизнь началась в медресе! Поскольку оно, — слава аллаху, — избавилось от еретиков, от безбожных естествоиспытателей, богословы могли теперь без помех толковать священное писание. К чему же сводились их жаркие споры?

Огонь горячий. Снег холодный. Вода утоляет жажду. И тому подобное. Хотя, казалось бы, тут и спорить не надо, — каждый ребенок это знает. Но ребенок принимает все как есть, не ссылаясь на коран…

Я знаю этот вид напыщенных ослов:

Пусты, как барабан, а сколько громких слов!

Они — рабы имен. Составь себе лишь имя,

И ползать пред тобой любой из них готов.

Кого здесь могут заботить доказательства задач алгебры, альмукабалы? Омару незачем стало жить в Нишапуре. Нечего делать, не с кем говорить. И без того малообщительный, он отвернулся от всех.

Его неудержимо клонило в coн, он молчал, молчал — да и задремал под нудные речи, давно набившие оскомину.

К тому же Омар голодал и мечтал на этих пустых собраниях когда-нибудь съесть целую лепешку и выпить целый кувшин молока, — сам, один, ни с кем не делясь. Целую лепешку! Он обносился, новой одежды не на что купить, — так и сидел в кругу богословов в чуть ли не рваном халате, в драных сандалиях. Не очень-то разговоришься, верно? Сказано: хоть и рот кривой, пусть говорит богач.

Притворяются, что ли, они дураками, чтоб угодить власть имущим, или в самом деле дураки? Так у него на всю жизнь и осталось: он сразу терялся, глупел, мысли разбегались — и Омар смущенно умолкал, когда при нем начинали изрекать с умным видом нечто прописное, само собою понятное. Или, что хуже, утверждать заведомую чепуху.

Поневоле тут скажешь:


Называет рассветом полуночный мрак, —

Притворись дураком и не спорь с дураками:

Каждый, кто не дурак, — вольнодумец и враг.

И вообще он никогда не отличался многословием. Кто пытлив, тот не болтлив. Шейх Назир как-то сказал:

— Я молчалив от природной застенчивости. Ты, наверное, тоже. И молчаливость эту усугубляет у нас обстоятельность: нам не хватает быстроты, остроты и находчивости иных завзятых краснобаев, — прежде чем слово сказать, мы должны его не спеша, основательно обдумать.

— Да, я тугодум, — вздохнул Омар.

— То есть, по своему душевному складу ты писатель, а не вития.

…Упорное молчание Хайяма на сборищах богословов насторожило недоверчивых старцев. И поспешный отъезд шейха Назира оставил тень на его ученике. И к тому же напрасно Омар полагал, что никто не знает, чем занимались, о чем говорили они с наставником. Кто-то когда-то их случайно услышал (или, скорее, подслушал) и теперь счел важнейшим долгом своим донести на него; с переменой состава учителей изменились ученики: одни разбежались, другие, оставшись, воспылали почтением к истинной вере. Им уже не до тайных пирушек.

С ним перестали разговаривать, отвечать на его приветствия. И кончилось тем, что однажды в сумерках мимо его головы пролетел тяжелый кирпич, — мелькнул, ударился об ограду и разбился на куски. Чуть бы еще… и на куски разлетелась голова Хайяма.

Омара вызвали к старшему шейху-наставнику.

— Не обременяет ли, сын мой, тебя пребывание в стенах медресе? — мягко спросил почтенный богослов. — Да, тебя? Пребывание? В стенах медресе?

— Разве я плохо справляюсь с делом? — встрепенулся молодой учитель.

— Юноша ты способный. Да, способный. Много знаешь. Много. Но пусть человек ничего не умеет, не знает и не хочет знать — это не грех. Не грех. Ты же сбиваешь с толку детей, сообщая им начатки естествознания. Это грех. Учи их корану: он ниспослан в объяснение всех вещей. Пусть человек не нарушает обычаев. Пусть он живет тихо, благопристойно, как все. Как все! Ничего не ищет и не теряет.

— Но тогда, — обозлился Омар, — почему вы именуете его человеком? Это слизень. Однако даже слизень куда-то ползет, чего-то ищет.

— Вижу, ты здесь не к месту, — сухо сказал богослов. Конечно, не к месту! Хватит искушать судьбу. Пора собираться в дорогу. В любой день любой правоверный хам может ударом кирпича погасить звездный мир в твоей голове. Убьет и не дрогнет, не пожалеет! Наоборот. Будет считать, что совершил богоугодный подвиг. Только потому, что ты на него не похож. Потому, что ты, со всей своей необычностью, никак не укладываешься в его узком цыплячьем мозгу.

— Одумайся…

Старик-богослов с обычной отеческой мягкостью, — как будто не по его наущению сельджуки истребили в медресе ученых, — взялся было увещать заблудшего, дабы вернуть беднягу на путь истинной веры.

Но Омар даже слушать его не стал. Ярость трясла молодого поэта! В голове шумит, во рту пересохло, и совсем он забыл про такую вещь, как осторожность.

— К чему весь этот разговор! О люди! Не спросясь меня, меня зачали и произвели на белый свет. И, не спросясь, пичкают нынче всякой премудростью. Ну, ладно, в детстве, положим, меня надлежало учить читать, писать и считать. Но я уже взрослый! Теперь-то я уже сам умею видеть, понимать — и мыслить. Коран — в объяснение всех вещей… Хе! Попробуйте решить с его помощью хоть одно уравнение третьей степени. Нет уж! Я честно служил "истинной вере"- пока не узнал, что она ничего не может мне дать, ни уму моему, ни сердцу.

— Но, кроме ума и сердца…

— Есть желудок? Я о нем не забочусь. Брюхо, конечно, очень важный орган. Но сердце — выше брюха, пощупайте слева, а выше сердца — голова. Прощайте. И знайте: я и без ваших мектебов и медресе одолел бы арабскую азбуку, а нет, придумал бы свою. — Омар поклонился, повернулся и двинулся к выходу.

— Ах, невоздержан ты на язык, невоздержан, — вздохнул сокрушенно настоятель. — Так легко в наш век навлечь на себя ненависть тех, кто выше нас, и так нелегко заслужить их любовь.

— Обойдусь! — резко сказал Омар у порога.

— Гаденыш! Я хотел тебе добра. Погибнешь, ах, погибнешь.

— Как можно, сидя на краю могилы и болтая в ней обеими ножками, пророчить чью-то гибель? Хлопочите о себе, почтенный шейх. Вы идите своим путем — я пойду своим.

— Изыди и сгинь, — проворчал ему вслед обескураженный вероучитель.

***

Ночь. Это кто, внезапно спугнув тишину, гремит у входа в мастерскую? Ночью орудуют воры. Но воры, делая свое дело, стараются шуметь как можно меньше. Это стража. Это миршаб, владыка ночи, с подручными.

Они, точно так же, как воры, боятся действовать днем. Они не могут, как люди, спокойно постучать в калитку. Им надо ее сломать. Конечно, этаким детинам нетрудно сломать ветхую калитку мирного дома, принадлежащего их земляку. Вот защитить в свое время от чужаков мощные, в железных бляхах-заклепках, ворота родного города они не сумели.

Их встретила мать.

— Где твой безбожный сын? — накинулся на женщину "владыка ночи".

— Уехал.

— Куда?

— В Баге-Санг.

— Это где?

— У Астрабада, в горах.

— Успел-таки удрать? Ну, пусть и сидит там тихо, как мышь, не суется назад в Нишапур. Он, скверный, надерзил святому шейху и посему объявлен вне закона.

— Женщина лжет, — заявил один из подручных. — Мы следили: сын ее, как вернулся из медресе, не выходил из дому.

— Значит, он здесь! Переройте всю мастерскую. Рубите мечами тюки, отсечете руку или ногу — сразу голос подаст.

Ибрахим тихо скользнул через внутреннюю калитку в жилой двор, попросил разбудить Рысбека.

— В мастерскую вломилась ночная стража. Кого-то ищут. Потрошат готовый товар. Господин иктадар может потерпеть большой убыток.

Убыток? Рысбек всполошил боевую дружину. Не успели собаки залаять, как незадачливых стражников, избитых в кровь, искалеченных, не слушая их объяснений, туркмены выкинули на улицу.

— Хоть какая-то польза от нечестивцев, — шепнул дрожащий палаточник сыну, спрятавшемуся среди тюков в глубине рабочих помещений.

На рассвете, обрядив Омара в материнскую чадру, Ибрахим украдкой отвел его в караван-сарай у Балхских ворот.

"Итак, вы ненавидите нас? Хорошо же! — Омар скрипнул зубами. — Не надейтесь, что мы совсем безобидны, — умеем тоже ненавидеть. И наша ненависть стократ страшнее! Где уж вам, скудоумным, тягаться с нами. Талант, обращенный к мести, может измыслить такую каверзу, что заклеймит вас на веки вечные. Погодите, я вам отплачу. За все — и за всех. Как и чем, я еще не знаю, но досадить сумею, не сомневайтесь…

Но, может быть, они достойны скорей сожаления, чем вражды? — сказал он себе, стараясь быть беспристрастным. — Невежество — от рабства.

Эх! В том-то и дело, что самое жуткое в рабстве — не цепь, а то, что раб настолько свыкается с нею, что уже жить не может без нее. И ничего иного не хочет. Отбери у быка-дурака кормушку — он своим яростно-жалобным ревом оглушит всю округу. И невдомек несчастному: чем больше он будет жрать, тем больше будет жиреть — и скорей попадет под нож.

Извечная опора великой черной силе, именуемой ненасытной человеческой жадностью, и обдуманно, неустанно угнетающей вольную мысль с тех пор, как она появилась, — благонамеренный, послушный закону, так сказать, «порядочный» человек: с тем, кто выше, — тошнотворно-угодливый, с тем, кто ниже, — тупо-нахрапистый, злобный, скупой, стяжатель.

Отца родного готов он по миру пустить, глотка воды не даст он в засуху соседу — и учит его, как надо жить. Ну их всех к черту! Пусть от холеры вымрут. И вымрут, видит бог, поголовно, если не вылезут из своих зловонных луж и не окунутся в проточную чистую воду".

…Он думал, что больше никогда никому не улыбнется. Но ошибся, конечно: ему довелось еще улыбаться, смеяться и хохотать. Жизнь берет свое.

***

Ибрахим дал сыну денег на дорогу, присовокупив к ним родительские наставления, причем наставлений — куда больше, чем денег: "Береги монету пуще глаза! Где нужно израсходовать дирхем, трать всего полдирхема".

Загремел барабан, завопила труба, сзывая отъезжающих, и Омар, в слезах распростившись с родными, отправился с мервским караваном в далекий неведомый путь.

— Дум, дум, дум! — задумчиво и печально бьется впереди на гордой шее головного верблюда из сильной породы — нар большой медный колокол. Он так и называется — дум-дум.

— Лук-лак, лак-лук! — бездушно брякает колокол поменьше, да еще испорченный, на груди замыкающего верблюда из менее сильной породы — лук.

А между ними, по всему каравану, разноголосо заливаются колокольчики и бубенцы на тяжело навьюченных рабочих животных, одногорбых и двугорбых. Длинная редкая цепь каравана состоит из отдельных звеньев по тричетыре верблюда, на каждое звено приходится один погонщик. Между звеньями — охрана на лошадях, путники в скрипучих повозках.

Нестройный, далеко разносящийся звон веселит привычных к нему погонщиков. Но Омару от него не по себе, — как от похоронного перезвона христианских греческих церквей, — их было еще немало в Хорасане.

Он, конечно, не может не думать о стране, где ему предстоит теперь жить.

Судьба Заречья[4] неотделима от судьбы Хорасана. Оба входили когда-то в государство Ахеменидов, древних персидских владык, и наравне подверглись нашествию краснолицего Искандера, — любителя выпить, царя столь же буйного, сколь и ученого. Много столетий спустя они подпали под власть мусульманских завоевателей, после вошли в состав блестящей державы саманидов, бухарских правителей. Саманиды перестали подчиняться халифату и зажили самостоятельной жизнью.

Затем появились тюрки. Правда, и раньше, уже давно, они мало-помалу, капля за каплей, струйка за струйкой, проникая из дальних восточных степей, оседали здесь. Но теперь они хлынули мощной волной.

Помнит Омар, старики пожимали плечами: откуда берутся все эти новые ханы, султаны? Какое имеют они отношение к Ирану и Турану? Кто их тут знал? Кто их звал, кто их здесь избирал? Бог весть. И еще изволь их почитать…

А было так. Великий мракобес, халиф правоверных, не примирившись с утратой богатейших восточных областей, Хорасана и Заречья, подстрекнул степных тюркских ханов, совсем недавно обращенных в ислам, к походу в защиту правой веры от извечного туранско-иранского свободомыслия. Было спешно придумано "изречение пророка":- "У меня на востоке есть войско, называемое тюрками; когда я разгневан на какой-либо народ, я насылаю их на него". А тем только того и надо — они сами давно уже зарились на хлеб и мед солнечных южных долин.

Что ж, правую веру они защитили успешно, истребив повсеместно ученых. Тогда-то и прогремел свирепый тюрк Махмуд Газнийский. Но и самой правой вере туго пришлось от ее защитников. Султан Тогрулбек, внук Сельджука, родового старейшины из туркмен, продвигаясь на запад, осадил Багдад, и перепуганный халиф покорился ему. Получилось как раз по тюркской пословице: обозлившись на блох, кинуть в огонь шубу.

Но если Хорасан, после злого Махмуда, захватили сельджуки-туркмены, то в Заречье переселились тюрки иных кочевых племен — караханиды. И, конечно, между теми и другими разгорелась вражда, которую не мог остудить даже разделяющий их владения полноводный Джейхун.

Омару было пятнадцать лет, когда умер султан Тогрулбек и его заменил Алп-Арслан. В Заречье правит ныне караханид Шамс аль-Мульк Наср. По слухам, он еще не утратил кочевых привычек, бродит в степях и лишь зиму проводит под Бухарой, в загородном жилье. Говорят, хан строго следит за тем, чтобы воины его не оставались на ночь в Бухаре, так как опасается за их поведение. И к тому же, он — строитель, возводит в столице много новых зданий.

Уразумел, надо думать, что, беспрестанно разоряя землю, прочной державы на ней не создать. Все это весьма отрадно. Будем надеяться, не снесут нам голову за то, что она набита звездами и числами. Впрочем, посмотрим…

Горячий ветер дремотно гудит в проломах стен, слабо взметает золу давно погасших очагов. Он продувает насквозь треснувшую полую былинку, и она тихо, надсадно, с неясной грустью сопит на оползшей глинобитной ограде. В пыльной листве умирающих чахлых деревьев робко свищет одинокая пичуга. На дне сухого канала вздрагивают и чуть сдвигаются, пересыпаясь, извилистые полосы мелкого песка.

Здесь было когда-то селение. Здесь когда-то звучал чей-то смех, чей-то плач, чей-то страстный шепот и стон. Под ногою Омара хрустнул блестящий синий черепок. Люди, которые жили в этих домах, понимали, видать, красоту: иначе они не обливали бы чаши глазурью, не расписывали стены яркими цветами. Странно и дико смотреть на эти открытые солнцу и ветру нарядные стены в глубоких трещинах, — все равно, что в нутро пригожей женщины, выпотрошенное безумным убийцей.

Все кажется, что улыбка той женщины, обещающедобрая, ясная, еще витает в проемах распавшихся ворот, в провалах крыш, в пустых нишах.

Следы змей, черепах. Череп, другой. Кости, полузасыпанные летучей пылью. Со временем они совсем истлеют, рассыплются в прах и смешаются с песком и глиной. Развалины оплывут, раскисая от зимних дождей, и на месте селения образуется пологий, плотно слежавшийся бугор.

Глину для посуды гончары берут из таких старых бугров. И никто не будет знать, что пьет, может быть, вино из чаши, слепленной из черепа трезвейшего книжника или тазовых костей юной селянки-девственницы, погибшей когда-то от стрелы сельджука или иного конного воина…

Как громом пораженный, стоял Омар средь руин, обожженных солнцем. Сколько подобных развалин на всей земле и сколько валяется в них пустых человеческих черепов! Во имя чего?! Конечно, во имя истинной веры. Истины. То есть правды. Н-да-а. Дороговато она обходится бедному человечеству.

— Эй! — окликнул Омара вожатый каравана. — Иди сюда. Не броди среди развалин. Или ты хочешь, чтоб тебя уволок злой дух пустыни, гуль-людоед?

— Гулям нечего делать здесь после тех, кто побывал до них, — усмехнулся печальный Омар.

— Ну! Развалины для них — излюбленное место. Тут их уйма.

"Выходит, сражаясь за правую веру, ее поборники лишь расплодили гнусных оборотней, всякую нечисть", — подумал Омар с омерзением.

— Значит, скоро конец человеку! Гулей больше, чем людей. И люди нынче не лучше гулей.

— Это почему же?

— Едем, едем — всюду развалины…

— Молись богу, несмышленыш!

***

…Три хорасанца поселились вместе. Они рассчитали расход на лампу и договорились содержать ее в складчину, но один почему-то вдруг отказался вносить свою долю за масло. Тогда, зажигая лампу, двое стали затягивать ему глаза платком. И не снимали повязки до тех пор, пока не ложились спать, погасив светильник.

В пути Омару не раз довелось вспомнить эту историю, рассказанную Амром Аль-Джахизом в книге "Китаб аль-бухала", где араб из Басры потешается над знаменитой хорасанской скупостью.

На стоянках путники ели каждый отдельно, — что, конечно, немыслимо для арабов и тюрок, — никого не угощая и ни у кого не угощаясь. В том числе и сосед Омара по повозке, приставший к каравану в горах. Руки его дрожали, когда он развязывал котомку, и поглядывал он на юношу искоса, с опаской, мрачный, бледный, недоверчивый, словно боясь, что Омар внезапно выхватит котомку — и бесследно сгинет в знойной пустыне.

Нет, Омар не притязал на его мясо и хлеб, на жареных кур, колбасу и рыбу! Он терпеливо грыз свои сухие ячменные хлебцы и запивал их солоноватой водой из колодцев.

Но попутчика что-то продолжало тревожить.

— Знаешь что, — сердито сказал он ему у Серахса. — Или ты отворачивайся, когда я ем, или плати три фельса.

— За что?

— За запах! За то, что смотришь!

Омар поглядел ему в темные злые глаза. Шутит? Нет! Всерьез говорит.

— Ну и ну, — удивился Омар. — Ты, наверно, из Мерва, города известных скряг? У нас в Нишапуре таких нету.

— А, ты из Нишапура? — оживился попутчик. И с ходу:- Почем у вас воз репы?

— Воз репы? — Омар растерялся. Вот уж не приходилось ему никогда покупать репу, да еще возами. — Не знаю.

— Хм… А корзина винограда?

— Э-э… тоже не знаю.

— Та-ак. А мера ячменного зерна?

— Не знаю.

— А гранаты?

— Не знаю!

— Хурма?

— Не знаю!!!

— Соль?!

— Не знаю!!! И чего ты пристал ко мне, о назойливейший из назойливых? — И Омар не преминул дать ему по шее, — это у него не задерживалось.

Попутчик, лихорадочно дрожа, схватил свою тяжелую котомку и побежал, спотыкаясь, к старику — вожатому каравана.

— Горе нам! Горе!

— Что случилось? — побелел вожатый.

— В караван затесался чужой человек.

— Кто такой? — Старик сразу охрип от волнения.

— Тот парень, с которым я вместе еду. Говорит, из Нишапура, а сам совсем не знает тамошних цен.

— А, — успокоился вожатый. — Ну, и что?

— По-моему, он вор. Или, скорее всего, вражеский лазутчик. Откуда-нибудь из Чина, даже из Рума.

— Не болтай, что попало, — одернул его караванщик. — Он и вправду нишапурский. Я знаю его отца. Человек известный, уважаемый.

— Разве? Хм, — скис бдительный путник. Но не так-то легко, видать, ему было отказаться от доброй затеи — изловить опасного преступника и, быть может, получить за то награду. Подумав, — он думал, что способен думать, — путник воскликнул:- Нишапурский? Ложь!

— Говорю: я его знаю.

— Ты тоже врешь! Ты укрыватель. Как это так: человек живет в Нишапуре — и ведать не ведает тамошних цен?

— А почему он должен их ведать, ты, олух? — разъярился старый вожатый. — Он что, базарный завсегдатай? Он книжник. Нашел, у кого о чем спросить. Сколько в небе звезд, он тебе сказал бы. Но откуда знать ему, бедняге, сколько стоит репа, лук, морковь? И всякая прочая петрушка? Иди отсюда.

— Все равно просто так это вам не пройдет, — проворчал обличитель через плечо, втянув голову-тыкву. — Прибудем в Мера, донесу кому следует.

— О человече! Оставь нас в покое. Или я велю избить тебя палкой и бросить в колючих зарослях…

Вожатый знал: Омар не преступник. Но знал он и то, что юноше нужно скорее убраться из сельджукских владений. Потому, на подступах к Мерву, старик подсунул его беспокойному спутнику трубку с индийским зельем, и тот, обкурившись, как бродячий монах, забыл об Омаре.

Сердечно простившись с вожатым, передав через него привет родным и благополучно присоединившись к бухарскому каравану, Омар смиренно обратился к новым попутчикам:

— О мусульмане! Говорю сразу: еду из Нишапура в Самарканд. Мне двадцать два года. Я холостой. Я знаю счет и астрологию. Но, заклинаю вас именем пророка, — не спрашивайте меня, почем в Нишапуре яйца, репа, горох. Сообщаю заранее: я не знаю. Не знаю, и все тут! Не покупал, не продавал. Но, если хотите: воз репы и даже воз серебра стоит у нас всего один медный фельс. Довольны? Да будет веселым и безопасным ваш путь!

И — про себя, злорадно: "Весь мелкий торговый люд хлынет теперь в Хорасан — покупать баснословно дешевое серебро. Или распустит слух о том по всему Турану. И кто-нибудь да поедет, стремясь легко разбогатеть на чепухе. Богатейте, дурачье, богатейте".

Но шутка все же сослужила службу. К нему больше не приставали с расспросами о ценах. Зато всю дорогу пришлось гадать для спутников по звездам. И надо же было брякнуть! Но, слава богу, они хоть кормили его за это, — у Омара уже почти совсем не оставалось денег. Все ушло в уплату за проезд.

***

Да, Омару уже 22, финикийскому алфавиту — 2350. Аристарх умер 1300 лет назад. Александрийская библиотека сгорела 182 года спустя после него. До Коперника — 403 года. Джордано Бруно сожгут на костре через 530 лет.

***

— Саксаул? — сказал проводник каравана неуверенно.

— Да, пожалуй. Два старых сухих ствола сплелись. А мелкие ветки обломало ветром. Взгляни, отсюда напоминает голую женщину. Бывают же на свете чудеса…

Это случилось на пути от Мерва к Джейхуну — Амударье. Место, можно сказать, одно из самых гиблых в Туране. А перешел Омар в голову каравана затем, чтоб расспросить проводника о Бухаре. И увидел, шагая рядом с вожатым, который спокойно и не спеша ехал на ослике, — впереди, справа от караванной тропы, на вершине песчаного бугра маячит темная фигура, похожая на человеческую.

— Может, это — древний идол дикарский? — удивился Омар. — Здесь, в голых песках. Где никогда не было поселений… — Утопая в сыпучем песке, он полез на бугор, чтобы лучше разглядеть пустынный феномен.

Ну до чего же похожа черная коряга на маленькую нагую женщину. Будто, закрыв глаза и склонив голову, она, замирая, слушает медный звон каравана. Даже волосы есть у нее, густые, пышные, — видно, какой-то суеверный проезжий набросил на корягу овечью шкуру. Это делается. Всегда кусты у дорог увешаны всякой всячиной. Дар местным духам…

И тут у Омара, как это было на Фирузгондской дороге, в голове зашумело, ноги затряслись. К горлу из груди подкатился и перекрыл дыхание тяжелый черный камень. Коряга… вздохнула, переступила с ноги на ногу — и открыла глаза. И увидел Омар, что вовсе это не коряга, стоящая торчком, а именно женщина: нагая маленькая женщина.

— Ты… кто? — ошеломленный, не зная, что сказать, спросил Омар по-персидски. Он чуть не упал от неожиданности.

Охапка блестящих черных вьющихся волос спадающих на брови, на бронзовые плечи, и небольшие, с детский кулачок, бронзовые груди с черно-красными, как спелые вишни, сосками. Кончик узкого носа чуть приподнят. Верхняя губа, в черных жестких волосках, чуть выступает над полувтянутой нижней, как-то улыбчиво, мило.

И никакого ответа в огромных, длинных, ослепительно ярких синих глазах. Как в двух дождевых крупных каплях, что сорвались где-то с нездешних туч и, вобрав в звенящем полете всю небесную синь, упали, брызнув ресницами, на медный лик языческой богини.

— Кто ты? — повторил Омар по-арабски. Ему казалось, он сходит с ума. Не прошли, наверное, даром все тревоги в треклятом Нишапуре. Но, скорей всего, это боль по Ферузэ.

Она, явно не понимая, вновь переступила с ноги на ногу. Длинные стройные голени густо, но коротко, как у ослицы, покрыты черной шерстью. И вся она волосата: шерсть на плотных ладных бедрах, в паху, на небольшом округлом животе, в ложбинке меж грудей, на опасливо вскинутых руках. И все же она прекрасна, как богиняохотница древней Эллады. Знойный ветер принес к нему горький запах высохшего пота, душной пещеры — и соленый запах огромных безлюдных пространств. Запах первобытной жизни.

— Ты кто? — вновь сказал он, теперь по-тюркски, и невольно протянул к ней руку. Иначе он не мог. Так его влекло к ней.

В коротком испуганном взгляде он уловил крохотную искру любопытства к себе. Женщина хрипло вскрикнула, ощерив острые клыки, — мгновенно повернулась и метнулась вниз, прочь.

Необыкновенные густые и длинные, как лошадиный хвост, ее волосы, мотаясь, хлестали на бегу по заросшей редкой шерстью узкой и гибкой спине. И странно: на рыхлом, перевитом ветрами песке почти не оставалось следов — так, лишь легкие прикосновения как бы на лету; хотя ступни у пустынного дива были, как у десятилетней девочки, — вовсе не верблюжьи широкие лапы, приспособленные шагать, не утопая, по песку.

— Ни на каком аргамаке теперь не нагонишь, — сказал погонщик из заречных тюрков, видать, бывалый человек.

— Она… примерещилась мне? — пробормотал потерянно Омар, когда видение исчезло на юге, за гребнем далекого бархана.

— Не примерещилась. Я тоже видел, и все. Это «нас-нас», попадается очень редко. Пустынная дикая женщина. Слыхал?

— Слыхал. Но думал — сказка.

— Ну, теперь ты увидел своими глазами. Ты, братец, постарайся о ней забыть. Не то всю жизнь преследовать будет.

Легко сказать: постарайся забыть! Если б человек мог распоряжаться чувствами и впечатлениями, как предметами одежды: захотел — надел, захотел — снял…

Где они обитают, эти существа, так поразительно похожие на человеческих женщин? В пещерах по склонам сухих оврагов, каких немало в пустыне? Или она забрела из обильных ручьями фисташковых рощ Бадхыза? Если идти отсюда прямо на юг, через сколько-то дней выйдешь к его благодатным зеленьм холмам.

Сколько загадок таится в пустыне. И вообще на земле. Омар много раз слыхал о диких людях, живущих где-то в холодных горах и душных влажных лесах. Но и думать не думал, что встретит волосатую дикую женщину, едва покинув шумный ухоженный город.

Она еще не человек — по разуму, и не совсем — по облику, но уже и не дикий зверь. Ее выманил из песков певучий колокольный звон. Или алое, с бахромой, покрывало на ведущем, без груза, верблюде — наре, ярко-желтая кисть на его недоуздке. Значит, что-то способно отозваться в темной душе на эту певучесть и яркость.

Вот, должно быть, откуда берутся легенды о пери дивной красоты, что ждут проезжих в глухих пустынных местах.

Почему же она убежала? Он хоть сейчас ушел бы с нею к ее роду. И жил бы с ними, как зверь, ночуя в пещерах и питаясь черепахами и кислыми горными плодами. Пусть они не знают огня и пахучи, как джейраны. Зато у них нет, конечно, ничтожных деляг, для которых цена на горох и репу в тысячу раз важнее, чем цена человеческой жизни. И тупых законников и ревнителей правой веры, снаружи чистых и гладких, зато обросших шерстью изнутри…

Мечта? Это не женщина из переулка, примыкающего к базару. Которую можно потрогать, прицениться к ней и купить. Не одну, так другую. Если располагаешь нужной суммой. Она, промелькнув раз в жизни и полыхнув синей молнией в мозгу и сердце, вдруг исчезает — чаще всего безвозвратно. Понятно, что она необыкновенна. Ее трудно объяснить. Она не имеет прикладного значения. Зато, может быть, определяет все, что будет дальше.

И впрямь Омар захворал. Он умолк до самой Бухары. И Бухару не пошел смотреть, когда караван, переправившись через Джейхун, добрался до нее, благословенной. Он лежал в караван-сарае на тощей подстилке и заклинал:

— Кто ты? Где ты? Отзовись!

***

Время и расстояние. По воздействию на человека они сходны. Время лечит горе, притупляет в памяти пережитое — расстояние тоже. Лишь несколько дней назад ты находился среди других людей, жил другой, старой жизнью, а сегодня — ты сам уже другой. И все, что было, было как будто во сне. Примерещилось. Зато впереди — весь белый свет.

Видать, что-то есть в той извечной тревоге, в щемящем том беспокойстве, которое гонит степной кочевой народ по земле. Вперед! Не оглядывайся. Как заманчиво, как странно звучат слова: уйти — и не вернуться. Он уехал. Мы больше не увидим его никогда…

Никогда!

***

Вдалеке, в синей дымке, как исполинское судно, разрезающее отвесным носом голубовато-зеленые волны, вставал Самарканд, как бы плывущий через море кудрявых рощ и садов, тучных полей.

Уплатив у ворот медную монету, Омар с караваном попал на базар. Именно здесь он найдет судью Абу-Тахира. Самарканд побольше Нишапура, многолюднее. Оголтелый гвалт городской, оглушив, придавил Омара к земле. Сколько тут чужого, пришлого народа. Греки. Евреи. Армяне. Цыгане. Откуда их занесло? Эх, судьба! У него — двоякое чувство: и радость оттого, что попал в этот славный город, и страх перед неведомым, темным, что еще предстоит испытать.

И тут же — тоска, внезапно ожегшая грудь изнутри. По дому родному, далеким родным — и, конечно, по навсегда утраченной Ферузэ. Или — по дикой женщине? Которую он прозвал, вместо неблагозвучной "нас-нас", — Занге-Сахро, Колокольчиком пустыни.

Надоело тебе повседневно-привычное, ты устал от отвратно-знакомых лиц — попробуй удрать на край света: узнаешь, каково без них. Похоже, есть в человеке что-то такое, чего не могут заглушить ни время, ни расстояние.

Омар не спешил расспросить прохожих, где живет АбуТахир Алак. Он не смел. Как он появится, грязный с дороги, в бедной одежде, перед главным судьею? Надо в баню, что ли, прежде зайти. И Омар потащился в баню, разглядев издалека дым над низкими куполами. Но дойти до нее ему не довелось. Застрял у книжных рядов. Сколько книг, боже мой! Эх, будь он богат…

— "Книга исцеления", — услышал приезжий голос торговца. — Есть "Книга исцеления", великий научный труд несравненного Абу-Али ибн Сины. — Продавец говорил негромко, с оглядкой, — не такой был человек ибн Сина, чтоб кричать о нем на весь базар.

У лавки тотчас скопилась кучка людей — спокойных, с умными глазами, в небогатой, но чистой одежде. Книгочеи.

— "Книга исцеления"…

— Исцеления чего? — спросил веселый толстячок, явно чужой среди них.

— Души от ложных представлений, — сухо ответил высокий худой человек. — Вовсе не брюха, раздутого от обжорства. Брюхо болит — читай "канон врачевания".

— А! Брюхо не болит, а душа — болит. Ей как раз не хватает духовного лекарства. — И продавцу:- Сколько?

— Я оценил ее в три дирхема. Кто даст больше? Только — тихо, братья. Мухтасиб, неумолимый блюститель нравов, бродит по базару.

"И здесь на Абу-Али запрет? — огорчился молодой Хайям. — Если человека за ум преследуют на родине, то что же оно такое — родина?"

Он знал, конечно, что ибн Сина — из Бухары, но ведь Самарканд с нею — в одной стране.

— Даю три с половиной, — предложил один из толпы.

— Четыре дирхема, — накинул другой.

Омар потускнел. У него оставалось четыре даника, то есть всего две трети дирхема. С такими деньгами и думать нечего книгу купить. Обидно, хоть плачь.

— Кто больше?

Заминка. Четыре дирхема — и то уже крупные деньги. На них можно безбедно прожить столько же дней. Пожалуй, никто больше не даст.

— Четыре дирхема — раз; четыре дирхема — два; четыре дирхема…

— Пять!

— Продано! — объявил торговец.

Зависть и возмущение. Низенький толстый человечек в рваном халате, босой, — тот самый, душе которого спешно потребовалось духовное лекарство, горделиво выпятив круглую губу, завернул тяжелую книгу в большой алый платок и пошел, задрав нос и переваливаясь, через толпу огорченных соперников. Неудачники, скрепя сердце, почтительно расступились. Человек, способный покупать дорогие книги, важный, видать, человек. Хоть он и в рваном халате. Наверно, скупой ростовщик, которому жалко тратиться на одежду и обувь.

Проходя мимо Омара, стоявшего позади всех, удачливый покупатель заметил слезы на его глазах — и снисходительно усмехнулся. Омар, расстроенный, поплелся прочь, совсем забыв о бане.

Ах, будь он богат… Но богач, как водится, явно без толку тратит огромные деньги: на еду обильную, одежду, ковры, дорогую посуду и равнодушно проходит мимо книг. Зачем они ему? Бедняку тоже не до книг: набить бы живот чем-нибудь. Кто же тогда покупает книги? Ученые да голодные школяры, которым тем паче негде взять пять дирхемов? Что же, выходит — люди зря пишут книги? Напрасный труд?

Несчастный писатель! Сутулясь над бумагою с утра до вечера, наживая горб, слепоту, работая до грома в ушах, до боли во всех суставах, — будто бревна весь день таскал, — он, чудак, наверное, думает перевернуть своей книгой весь мир. Она же, никому не нужная, а кому нужна — недоступная, валяется на базаре, пылясь на циновках книжных рядов.

Обычно книгу, надеясь на награду, посвящают видному лицу: хану, шаху, правителю округа. Но куда легче книгу написать, чем пристроить ее! Фердоуси, отдавший двадцать пять трудных лет великой «Шахнамэ», так долго ждал признания, что, когда караван с царскими дарами уже входил в Туе через одни ворота, то из других как раз выносили тело поэта, дабы предать его земле…

Лучше быть хлебопеком. По крайней мере, с голоду не умрешь. Кто и зачем придумал грамоту? От нее — только беда, и прежде всего — самому грамотею.

Тот, кто следует разуму, — доит быка,

Умник будет в убытке наверняка!

В наше время доходней валять дурака,

Ибо разум сегодня в цене чеснока.

— Эй, друг! — окликнул кто-то Омара. Оглянулся: тот самый толстяк, что перехватил заветную книгу. Улыбается, сукин сын. — Тебе, я вижу, очень хотелось купить эту книгу? — добродушно спросил человечек.

— Да. Сколько лет мечтаю. Не попадалась.

— Ну и возьми ее! — Толстяк протянул ему узел.

— Что ты?! У меня всего четыре даника.

— Давай их сюда! Хватит поесть. Я с утра голодный. А книгу положи себе в котомку.

Омар изумился:

— Как же так?

— Уступаю книгу себе в убыток? А на что она мне? — Я… читать не умею.

— Читать не умеешь? Зачем же…

— Купил? Ты должен понять. Вот стоял ты сейчас у лавки, и никому на свете ты не нужен с твоими ничтожными медяками. И я, ничтожный, иду по базару, никому на свете ненужный, и вижу у книжного ряда важных ученых людей, которым наплевать на меня, потому что я неуч, дурак, а они умные. Стою и вижу: жмутся из-за лишнего дирхема. Ученые, а жмутся. Дай, думаю, нос им утру, удивлю раз в жизни сучьих детей. И удивил: выложил все свои пять дирхемов, что получил нынче утром от хозяина за пятнадцать дней работы. Крепко, а? — Он расхохотался, весьма довольный своей выходкой. — Если подумать, то глупо, конечно. Не по нас, нищих, подобное лихачество. Ну, ладно. Давай, друг, четыре даника. Пойдем в харчевню. Ты, видать, издалека приехал. И, конечно, голодный. Пойдем, я угощаю. Как тебя зовут?

— Омар.

— Умар? — повторил самаркандец на местный лад. — А я — Али Джафар. Я человек простой. Не смотри, что толстый. Сам не знаю, отчего толстею, — на сухих лепешках живу. Сегодня пятница. Хозяин отпустил погулять. Я слуга, дворник судьи судей Абу-Тахира.

— О?! К нему-то мне и надо попасть.

— Ух ты! Родич?

— Нет. Служить ему буду.

— Кем?

— Не знаю пока. Может, тоже подметалой.

— Пойдем, провожу.

Судья Абу-Тахир Алак, благообразный, дородный, прочтя письмо шейха Назира, одарил Омара приветливой улыбкой и приказал слуге Али Джафару:

— В баню сводить, переодеть в мое старое, хорошо накормить, спать уложить, болтовней не донимать! С тобою, сын мой, поговорим поутру, — сказал он Омару, — я сейчас тороплюсь. Денег нету, конечно? Вот десять дирхемов пока на расходы. Отдыхай.

Он удалился.

— Получай свои четыре дирхема и два даника, — доплатил Омар за книгу Али Джафару.

— Не надо!

— Бери, бери.

— Спасибо. Ты добрый парень.

***

Омару не по себе в чужом городе, среди чужих людей. Освеженный купанием, сытый, он все равно не может уснуть. И, хотя Али Джафару было приказано не надоедать гостю болтовней, они все-таки сошлись в каморке дворника — и разговорились.

— Какой человек Абу-Тахир? — спросил Омар. Надо же знать, в чьем доме придется жить, кому служить. Если придется, конечно.

— Какой? У него недаром прозвище — Алак, что поарабски значит… э-э… драгоценность, верно? Тебе это лучше знать. Ты учен. Он добр и щедр — не ругает, не бьет. Кормит, платит неплохо. Гулять отпускает. Как будто хороший.

— Что значит: как будто?

— А кто знает, какой он в самом деле? Какой он внутри? Что у него на душе, на уме? Разве можно судить о человеке по виду? Расскажу я тебе одну быль. От деда слыхал, — он, хоть тоже читать не умел, знал такую уйму разных историй, что мог бы каждый вечер их рассказывать. И рассказывал. Устраивайся поудобнее. Слушай.

…Жил у нас в Самарканде простодушный, мечтательный, доверчивый юноша.

"Это вроде обо мне, — усмехнулся Омар. — Тоже, как ягненок, мечтателен, доверчив, простодушен".

— Вышел он на городскую площадь погулять перед закатом солнца, по холодку, — продолжал Али Джафар. — Мимо идет девица невиданной красоты. Оглянулась на него, задорно усмехнулась. Ну, и одурел наш друг. Поплелся следом за нею. Окликнул и говорит:

— "Откуда такая взялась в нашем уродливом городе? Нельзя ли провеси с тобою вечер, о красотка?" Она отвечает:

— "Почему же нельзя, если есть такое желание? Но я живу не здесь — я из селения за степью, у подножья холмов. Не боишься — приходи туда с наступлением темноты, буду ждать на дороге".

— Приду! — Она исчезла.

— Парень захватил с собою острый кинжал, взял денег — и побежал, распаленный, к восточным воротам, от которых идет дорога к тому селению. У ворот он столкнулся с давним приятелем, с кем учился когда-то в школе.

— Куда спешишь? — спрашивает приятель. Странный взгляд у него. Но юноша, ошалевший от любви, того не замечает:

— Удача, друг мой, удача! Спешу на свидание с прекрасной девушкой с холмов.

— Идем вместе. Я там живу.

— Вот хорошо! Идем.

Пришли к селению, видят — на дороге кто-то маячит.

Она!

"Рассказ длинноват, — подумал Омар снисходительно, — но точен и красочен. Ему бы, этому Али Джафару, к его ясному природному уму — да образованность! Настоящую, высокую образованность, какой, например, обладает шейх Назир. А не ту ущербную, ложную, которой кичится жалкий обыватель".

— И друга возьми с собой, — говорит девушка. — Найдется и для него утеха.

Небольшой глинобитный дом на отшибе. Здесь уже все готово: жаркое, сласти, вино. Девушка обнимает, — какие длинные острые ногти! — жарко целует гостя, и он совсем теряет голову.

— Ты пока отдыхай, пей вино, — говорит ему девушка, широкие бедра которой едва проходят в дверь, а талия столь тонка, что может уместиться в двух его сомкнутых ладонях, — а я сбегаю за подругой.

Слава богу, у него был острый слух. Она шепчет в прихожей его приятелю:

— Постарайся, братец, крепко его напоить, снять кинжал. Вернусь с сестрицей — зарежем, попируем. Он свеж, хорошо упитан, мясо, наверное, очень вкусное, нежное!

Он услыхал, как она облизнулась. Вот тебе на! Куда его занесло? Парень сразу отрезвел, вскочил, кинулся в прихожую, размахивая кинжалом.

— Куда ты? — кричит приятель каким-то чужим, изменившимся голосом.

— Милый, останься! — стонет красотка.

— Прочь! — Юноша выскочил в темноту и побежал на огонек в глубь селения, чтобы найти там пристанище. Видит, у одной калитки стоит приятного вида старуха с фонарем в руках.

— Что с тобою, сын мой?

— Спрячь меня скорее, мать!

Она поспешно завела его во двор, усадила на коврик под развесистой шелковицей. Кликнула старика. Несчастный рассказал им о своих приключениях.

— Глупый, — вздохнул старик жалеючи. — Эта девка — ведьма, гуль-людоед, и приятель твой — ее брат, тоже оборотень. Острый слух тебя спас. Ложись, отдыхай. Здесь никто тебя не тронет. Утром отведу домой.

Гость, успокоившись, задремал. И вдруг сквозь дремоту слышит их разговор на террасе:

— Не надо спешить. Спугнем. Пусть уснет покрепче, тогда и займемся. Нож готов?

— Ox, давно я не ела человечины.

Где уж тут спать! Он дождался, когда они уйдут в жилье, перелез через ограду — и бросился в степь. Нагоняет его на дороге всадник:

— От гулей бежишь? Проклятое селение! Я сам едва уве рнулся. Садись скорей на лошадь за моей спиной, довезу до городских ворот. Не дай бог, они всей гурьбою кинутся в погоню.

Горожанин, пообещав ему денег, уселся на лошадь. Всадник пустил ее вскачь, съехал с дороги — и во весь дух помчался по сухой степной траве к далекому костру.

— Куда везешь? — кричит испуганный парень.

— Молчи! — злобно шипит таинственный всадник и поворачивает к нему черное лицо с желтыми горящими глазами. — Удрать вздумал от нас? Нет уж, хочешь не хочешь, мы тебя этой ночью зажарим. Золото нам ни к чему. — И обхватывает его волосатой рукой…

И обратился юноша с тайной мыслью к богу: "Избавь от злого духа!" — и всадил свой кинжал черному всаднику в спину. Всадил и спрыгнул. Повалил зловонный дым, запахло серой. Конь и всадник с диким воем исчезли в ночной темноте.

Только к рассвету, усталый, истерзанный, с сокрушенным сердцем, достиг наш искатель приключений городских ворот. Оказалось, он поседел за эту ночь. Больше он не ходил на свидания с незнакомыми красивыми девицами. Каково, э?..

Омар не выносил рассказов о сверхъестественном. Немало он настрадался в детских снах от черных, мохнатых, красноротых чертей, лезших ночами в окна и двери. Они отравили ему радость детства. Может, именно из-за нелепых басен об адских муках и бесах и охладел он столь рано к так называемой истинной вере.

— Как жить на свете, — сказал Омар с дрожью в голосе, — если видеть во всех встречных: красивых девушках, приятелях, сердобольных соседях, путниках на дороге — людоедов-гулей?

— Во всех встречных не надо их видеть, — молвил Али Джафар. — Но остерегаться — надо. Следует помнить: один из десяти или даже из трех — непременно мерзкий оборотень, гуль-людоед.

— Ну, ты скажешь! Может, ты тоже — гуль?

— Я? Эх! Будь я гулем… знал бы, кого сожрать.

— Уж не меня ли? — проворчал кто-то в темноте у открытого входа.

— А, Юнус, — хмуро кивнул Али Джафар. — Входи, садись.

В каморку ввалился, сразу стеснив двух приятелей, усатый, широкий и плоский, точно надгробная плита, человек с желтым опухшим лицом, с висячими мешками под глазами. Похоже, наркоман, заядлый курильщик хашиша.

— Почему так поздно жжешь светильник, — хозяйского масла не жалко? Я доложу господину. А ты кто такой? — набросился он на Омара.

— Приезжий.

— Откуда? Почему здесь?

"Ну, началось, — с тоскою подумал Омар. — Почем в Нишапуре ослиные уши, почем в Нишапуре собачий хвост…" Нет, о ценах Юнус не стал его расспрашивать. Его занимала личность самого Омара: как зовут, чей он сын, богат ли родитель, что знает приезжий, что умеет, зачем он прибыл в Самарканд.

— Если б сей муж, — с усмешкой сказал молодой нишапурец Али Джафару, — обратил все свое неисчерпаемое любопытство на приобретение полезных знаний, он стал бы самым ученым человеком в Мавераннахре.

— Может, ты совершил в Нишапуре какое-нибудь страшное преступление, из-за которого тебе пришлось бежать? — продолжал дознание подозрительный усач.

— Да, — вздохнул Омар. — Я напал в ночной темноте на юную дочь шейха медресе.

— И?

— И сделал над нею насилие. Но затем оказалось, что это был сам старый шейх…

— Чего ты привязался к человеку? — обозлился Али Джафар. — Оставь его в покое.

— Я должен все знать, чтоб доложить хозяину, — строго сказал Юнус.

— Ему без тебя все известно! Омар — гость судьи судей. И если он завтра пожалуется господину, тебе будет худо. Приказано: болтовней приезжего не донимать.

— Да? — смутился Юнус. — А мне… э-э… приказано содержать усадьбу в порядке. Ладно, — вздохнул усатый примирительно, — пусть приезжий даст мне дирхем, и я Уйду.

— Дирхем? — удивился Омар. — За что?

— Я — дворецкий. Тут все в моих руках.

"Дай", — тайком кивнул Али Джафар.

— Не дашь — житья тебе не будет в этом доме, — сказал он после. — Подлый человек. Тысячу каверз выдумать может. На каждом шагу станет тебе досаждать. Всех слуг держит в страхе. Деньги у нас вымогает. Я тоже давеча сунул ему дирхем. Тьфу!

"О боже! — подумал Омар сокрушенно. — Мне-то что до их убогих страстей? Чем дурацкий Юнус причастен к миру звезд и таинственных чисел, и чем я, со своими звездами и числами, причастен к пустяковой возне тупых людишек? Дадут мне заниматься тем, к чему лежит душа, что я умею, или так и затянут в свое мерзкое болото?"

— Почему же Абу-Тахир, человек благородный, терпит в доме такого вонючего пса? — уныло сказал он Али Джафару.

— Э! Тому не до мелких домашних дрязг. У судьи судей много дел поважнее. И потом, Юнус хитер и осторожен. Это с нами, со мной и с тобой, он так грозен. Перед хозяином он совсем другой. Знаешь, как устроен подобный человечек: на людях он старается казаться лучше, чем он есть на самом деле. Это я, несчастный, всегда кажусь хуже, чем есть. Потому что подлаживаться не умею.

— И я, — кивнул Омар с печалью. — Всю жизнь меня принимают черт знает за кого. Неуклюж. Невезуч. Ходячее несчастье. Всю жизнь — без вины виноватый. Тягостно это.

— Ничего! — подбодрил его Али Джафар. — Будь всегда везде самим собой — и лучшего не надо.

***

"Просвещенный человек бесстрашен, — прочитал Омар при свече, — и как ему не быть таким? — Книга, которую он перекупил у Али Джафара, оказалась лишь частью многотомного труда Абу-Али, но частью, пожалуй, самой важной сейчас для Омара — о логике. — Смерти он не боится, он щедр и великодушен, — и как ему не быть таким? Он чужд показной дружбе и снисходителен к проступкам других, — и как ему не быть таким? И душою он столь высок, что его не коснутся никакие ущемления со стороны людей, — и как ему не быть таким?"

— Коснутся, — вздохнул Омар. — Еще как! Точно веткой с шипами — к открытой ране. Просвещенный человек, ко всему прочему, утончен и чувствителен, как никто другой, его легко обидеть, — и как ему не быть таким?

"Если передо мной закроют путь в науку, — сказал он себе, — уеду в Баге-Санг, к старику Мохамеду, растить гранаты, сеять ячмень…"

***

Едва сизый кречет рассвета вспугнул и погнал на запад черную галку ночи и следом взмахнул крылами яркий фазан зари, Абу-Тахир Алак призвал к себе Омара Хайяма. Он тепло приветствовал его на обширной террасе, устланной коврами, и пригласил к низкому столику с горячими лепешками, медом и свежим маслом.

Судя по разрезу глаз и выступающим скулам, хозяин — тюрк. Но, по всему видать, учен, прочно прижился в городе и хорошо говорит на дари, старом местном языке.

— Кто, что, зачем — расспрашивать не буду, в письме шейха Назира сказано все нужное. Один вопрос: чем, сын мой, ты хотел бы заняться у нас в Самарканде?

"Чем? О боже, — подумал Омар, — чем угодно, лишь бы с голоду не умереть в чужой стране. И заработать немного денег на обратную дорогу".

— Я мог бы… учить в мектебе малых детей. Или — быть письмоводителем. У меня хороший почерк.

— О? — Благолепный судья усмехнулся, и Омар покраснел. Неужто он замахнулся слишком широко, и его желание — неосуществимо, даже нелепо? Да, конечно, тут много своих грамотеев. Что ж, будем хоть двор подметать. Если дадут…

— Что ты сказал бы, сын мой, о человеке, который, имея могучего слона, заставил его таскать не гранитные глыбы, не тяжкие бревна, а по два, по три снопа сухой джугары? То есть делать ослиную работу? Но и осел поднимает больше.

— Сказал бы, что он… неразумен.

— Приглядись же ко мне: похож я на человека неразумного?

— Нет.

— То-то! Я подразумевал не работу ради пропитания, а дело по душевной склонности. Скажи свою заветную мечту.

— Трактат! — встрепенулся Омар. — В математике накопилось много темного, спорного. Набросал кое-что в Нишапуре, но…

— Не дали закончить? Сын мой! Волна воинствующего невежества прокатилась и по этой земле. Но караханиды, в отличие от сельджуков, раньше спохватились. Уничтожить науку — все равно, что, выходя в далекий трудный путь, вырвать себе глаза. Ешь, сын мой.

— Я слушаю.

— Слушай и ешь! Итак, теперь мы благожелательны к ученым. Ибо доселе не избавились от тяжких последствий тех темных лет. Мне приходится разбирать много сложнейших тяжб по делам имущественным, строительным, земельным. Разнуздалось зло, повсюду обман, хищения. Но мы ничего не можем с этим поделать, потому что запутались в числах. Чем и пользуются казнокрады. О, среди них есть такие пройдохи! Очень трудно их изобличить, не имея перед глазами ясного, точного, емкого математического руководства. Но где его взять, такое руководство? Ешь, родной.

— Ем, спасибо.

— В наше время неподдельный ученый — большая редкость. И большая ценность. Его надо беречь, использовать по назначению. Так думает и хакан Шамс аль-Мульк.

Он сказал мне в прошлом году:

"Раз уж, по воле аллаха, мы овладели этой прекрасной страной, то должны удержать ее в своих руках. Для чего приспособиться к ней. К ее образу жизни, порядкам, обычаям. Здесь живет народ древний, мудрый, умелый. У него много знаний. Нельзя быть ниже народа, которым правишь. Верно? Посему надо привлечь к себе местных ученых, учиться у них. Иначе нам тут не выжить. Они же без нас не пропадут. Им-то у нас учиться нечему. Овец пасти? Сами умеют. Разве что ратному делу? Это, пожалуй, единственное, чем мы можем похвастать".

Ну, тут, в последнем — да простится мне моя дерзость — он, конечно, неправ. Еще в орхонских и енисейских степях, при черной вере, у тюрков была своя письменность. Не чуждались они и высоких китайских достижений. И позже, в Семиречье, поселившись в городах, приобщились через христиан-несториан к науке греческой, сирийской и согдийской. Абу-Наср Фараби, великий мыслитель, был, между прочим, тюрком из Отрара.

Но теперь — мы здесь, и все дела, заботы наши — здесь.

В Баласагуне[5] есть у меня друг Юсуф Хас-хаджиб. Он, в назидание хану, написал книгу «Кудатку-билик». Закончил в прошлом году. Умный человек. Но не математик. Умная книга. Но не наставление по алгебре. Пиши свой трактат! Считай, это мой заказ. Я преподнесу твою книгу славному нашему хакану. Ты будешь на время работы всем обеспечен и, завершив ее, достойно награжден. Согласен?

Бледный Омар пошевелил губами — и не сумел произнести ни слова. Так сдавило ему горло волнение.

…А говорили, у тюрок — много спеси и мало ума. Ум недалекий, ленивый. Все у них расплывчато, приблизительно, все вокруг да около. Какая чепуха! Народ толковый и понятливый. Переимчивый.

Ну, прежде всего, конечно, они воители. Били Китай. За Волгу ходили. Европу громили. На юге с Индией соприкоснулись. И никто их пока что не в силах одолеть. Крепкий народ! Усвоив точные знания, он далеко пойдет.

Единственное, что может их сломить (несуразность?) — то, в чем они, простодушные, видят сейчас свою мощь: правая вера. Она способна исподволь приглушить в их душе яркий огонь, как приглушила у персов, омрачить ясный ум, подавить деловитость, ввергнуть их надолго, на века, в тяжкую и мутную дремоту. Ведь по исламу жизнь человека и сам человек — ничто, а что может создать ничто?..

— Эй, Юнус! — негромко позвал Абу-Тахир. Дворецкий, видимо, ждал где-то здесь, за углом, — он сразу возник у ступенек, ведущих на террасу.

— Этот человек, — судья отвесил Омару легкий поклон, — мой почетный гость. Поручаю тебе всю заботу о нем. Отведи просторную комнату, выходящую окнами на террасу, — чтобы в ней было светло и прохладно. Поставь удобный столик, индийскую лучшую лампу. Ни в чем не отказывать! Слышишь? Ни в чем — ни в еде, ни в питье, ни в уходе. Не надоедай, ничем не досаждай. Следи за тишиною во дворе. Ясно?

Юнус — с готовностью:

— Вполне, господин. Будет сделано. Абу-Тахир оглядел Омара, надевшего вчера его поношенный халат.

— Вид у тебя… какой-то потерянный, сиротский. С детства запуган? Будь тверже! Ты должен быть одет сообразно с высоким званием ученого, — строго заметил судья. — Хорошо, добротно, но скромно, неброско. Как шейх. Вот, получай двести дирхемов, — в счет будущей награды за работу. — Он вручил Омару расшитый кошель.

Тусклые глаза Юнуса загорелись. Будто это ему чуть не перепало столько денег. Хозяин прогнал его движением бровей и, оставшись с Хайямом наедине, сказал проникновенно:

— Сын мои! Я человек добрый и щедрый, но не расточаю своих щедрот кому попало. Я не слюнявый благотворитель. Ясно? Это — сделка. Прости за прямоту, но запомни: мне не нужен ты сам, как гость, как ученик моего давнего друга. У него было много учеников, все бездарный народ, — я их знать не хочу. Мне нужна твоя голова. Вернее, то, что в ней. Нужна для успеха правителей, стоящих надо мною, — и, соответственно, для моего успеха. Потому-то я и забочусь о тебе. Ты должен отплатить мне честной и добросовестной службой. Дня три оглядись, послоняйся по Самарканду. Прогуляйся в квартал Гатфар, полюбуйся знаменитыми кипарисами, — они у нас хорошо растут, и затем — приступай к делу. Увижу, что ты прилежен, — огражу от всех несчастий. Ну, а женщин — ты сам их найдешь. Будь здоров!

***

"Почетный-то гость, похоже… попал в почетное рабство? — с усмешкой подумал Омар. — Э, ладно! Пусть. Лишь бы судья не передумал, не обернулся, по слову Али Джафара, людоедом-гулем".

Ох, утро. Какое утро! Какой внезапный поворот в судьбе…

Нельзя сказать, что Омар совершенно им ошеломлен. Конечно, сперва кровь ударила в голову, отхлынула к сердцу, в ушах что-то взвыло — и заглохло. Но молодой Хайям освоился быстро с мыслью о великой своей удаче. Так и должно быть! Вот в чем дело. Человек одаренный всегда сознает свою одаренность. Точно так же, как человек, обладающий силой гипнотического внушения, хорошо знает, что он обладает этой силой. Омар попал в свою стихию. Как рыба, которую, сетью поймав в просторной реке, долго держали зачем-то в затхлом пруду, — и которая, сумев убежать по грязной канаве, вновь нырнула в прохладную глубь родной реки.

Упругий атласный ветер течет по синей долине, шелестит листвой гранатовых деревьев — и страницами будущей книги.

В Самарканде чисто, уютно. Нежно-алый огонь высоченных кирпичных стен общественных зданий начинает отступать на освещенной стороне перед яркой золотистой охрой; в густой синеве теневой стороны расплывчато-нефритовые кроны прислонившихся к строениям чинар выступают все отчетливее, меняя окраску на зеленую теплую с еле заметным красноватым налетом.

Во дворе, под огромным вязом, еще холодный сумрак. Но где-то на женской половине дома, проснувшись, уже лепечут дети.

Омар спокоен. Душевно свободен. Он бодр и могуч. Разум его невозмутимо ясен. Он будет писать свой трактат. Он напишет его!

— Три дирхема, — шепнул Юнус ему во дворе.

— А? — не понял Омар, как никогда далекий от Юнуса с его заботами.

— С тебя три дирхема.

— Ах, да… — Омар на радостях дал ему десять.

— Алгебра, альмукабала, — сердито бормочет Юнус. Сам дворецкий Юнус бредет на базар, а вороватый шакал дурных его помыслов рыщет вокруг молодого Омара Хайяма. — Мы тоже учились в медресе. И знаем: глупее науки, чем алгебра, нет на земле. Но, оказалось, она в цене, а? Стол, и жилье, и заботу. И деньги. И я — ухаживай за ним. Ну нет. Пусть корпит над своими туманными доказательствами, — я их опровергну. Или я дурнее его! Разве я не умею читать и писать? Если он еще сопливым мальчишкой одолел эту премудрость, то я-то, взрослый, опытный, умный, в два счета ею овладею. Пиши, любезный! Пиши свой трактат. Настанет час, я тебя посрамлю. Есть что-нибудь по алгебре? — спросил он в книжном ряду.

— "Книга по алгебре и альмукабале" Мухамеда аль-Хорезми, — ответил один из торговцев.

— То, что надо! Сколько? Четыре дирхема? Ох! Ладно, давай ее сюда.

Зажав книгу под мышкой, он пошел к харчевне — и столкнулся с дворником Али Джафаром, покупавшим новую метлу.

— О? — удивился Али Джафар. — Ты — и вдруг с книгой! Зачем она тебе?

— Погоди, — зловеще произнес Юнус. — Я покажу твоему ученому другу!

— Покажешь… за что?

— Я его ненавижу!

— Уже? Но за что?

— Ну, он — такой…

— Какой?

— Ну, какой-то… не такой.

— Понятно! — усмехнулся Джафар. — Но мой совет: ты лучше его не трогай. Вот именно, он не такой. Оставь человека в покое.

— Нет, я от него не отстану… пока он живой. — Юнус с книгой под мышкой прошел под навес.

Увидев книгу, ему сразу уступили место на помосте, покрытом пятнистой кошмой. Ага! У нас на Востоке простой народ уважает ученых людей. Зато, говорят, в какой-то стране на закате, не то Рум, не то Рус, чем умней человек, тем больше обид ему от невежд.

Алгебра, альмукабала. Или я дурнее его? Разве я не умею читать и писать?..

Он с нетерпением раскрыл книгу, перелистал. О боже! Цифры. Значки. Хм… Ну, ничего. Разберемся. Вот, например: "Вещь относится к… э-э… квадрату, как… э-э… квадрат к… э-э… кубу, отсюда неизбежно следует, что уравнение, содержащее квадрат и куб, равносильно уравнению, содержащему вещь и квадрат". Э-э… Что бы это могло означать?

Долго сидел Юнус на помосте, злобно листая книгу. Но безуспешно. На самой твердой булыге останется след от зубила. Но мозг Юнуса оказался тверже любого камня, и никакой острый угол, изображенный в книге, не оставил на нем и малейшей царапины. Юнус попросил трубку с хашишем, но в голове еще больше помутилось. Дворецкий даже заледенел от ненависти к человеку, который не тольго отлично разбирается в этой чертовщине, но может вполне ее опровергнуть или доказать.

Нет, надо начинать с азов. Зайду-ка, решил приунывший Юнус, в медресе, к математику Зубейру, — даже хозяин не раз обращался к нему за помощью. Правда, придется истратить шесть оставшихся дирхемов, — но на какие жертвы не пойдешь ради знаний?

…Алгебра, алгебра! Альмукабала.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат.

Настанет час…

Румяный сдобный Зубейр очень рад Юнусу:

— Почтенный судья судей послал за мною? Я сейчас…

— Не торопись, — сухо сказал дворецкий. — Почтенный судья судей не нуждается больше в твоих услугах. У него теперь свой домашний математик. Весьма одаренный молодой человек.

— Молодой? — испугался Зубейр. — Одаренный? — И, сразу обессилев, шлепнулся жирным задом на кошму. — Из каких таких болот он вылез?

— Из Нишапурских.

— Проклятье! — Зубейр вскочил, забегал по келье. Его объемистое брюхо колыхалось, мотаясь из стороны в сторону, точно бараний курдюк. — Жили тихо, спокойно, в достатке. Откуда берутся на нашу голову эти одаренные? Давно, казалось бы, всех извели. Значит, я потерял верный доход? Твой господин уже не даст заработать.

— Не даст, — подтвердил Юнус. — Он осыпает деньгами нового помощника. Нынче утром двести дирхемов ему отвалил.

— О аллах! Как его зовут?

— Омар Хайям.

— Не слыхал о таком.

— Вот, услыхал.

— Хайям, Хайям… Странное прозвище! От арабского «хайма» — палатка?

— Или «хайя» — змея.

— Это скорей всего! Что же делать? — Зубейр беспомощно уставился на Юнуса. — Нельзя допустить, чтоб какой-то заезжий ловкач, юнец, хлеб у нас отбивал.

— К тому же он будет писать для судьи ученый трактат по алгебре, — подсыпал яду жестокий Юнус.

— О! Час от часу не легче. Он совсем нас погубит. Что же делать, а?

— Я тут… хочу изучить, опровергнуть… — Юнус показал ему книгу.

— Ты?! О боже! — Громкий хохот чуть не разодрал Зубейру нутро, а дворецкому — слух. — Мой дорогой! Лучше не пробуй. Поздно. Я всю жизнь занимаюсь алгеброй — и то иногда захожу в такой тупик, что хоть бейся головой о стенку.

— Тогда, — прохрипел огорченный Юнус, — на что мне эта дурацкая книга, куда ее деть?

— Оставь. Мухамед-аль-Хорезми? Загляну, полистаю.

Не доводилось.

Дворецкий слукавил:

— Я купил ее за шесть дирхемов.

— Хорошо. Уплачу. Когда-нибудь. — Он снова упал на кошму. — Может, — потер Зубейр ладонью низкий лоб, — пригласить его в медресе, испытать — и осмеять всем собранием? Нет, опасно. Если он и впрямь учен, то сам осмеет всех нас. Позор на всю страну! Позор, позор… Слушай! — вскинулся Зубейр. — Ты не заметил: нет ли у него… какого-нибудь изъяна? Порока? Дурной привычки?

— В двадцать два года?

— Ну, кто знает! Вспомни, каким негодяем ты был в двадцать два, А вдруг он мужеблуд или пьяница?

— Не похож. Даже хашиш не курит, стервец.

— Жаль. Повременим. Когда он приехал?

— Вчера.

— Э! Подождем. Если в нем есть червоточина, он успеет скоро ее проявить. А ты — наблюдай. Старайся заметить что-нибудь, за что можно уцепиться — и раздуть на весь Туран. Или, лучше всего, сам постарайся завлечь его в ловушку. Без женщин-то он, наверно, не живет? Подсунь ему дочь. Пусть она побудет с ним — и поднимет крик: он, мол, взял ее силой, нарушил девичью честь.

— Не выйдет, приятель! Ее девичья честь уже давно нарушена.

— Ну, это можно подстроить…

— Перестань! В тюрьму затолкать меня хочешь? Забьш, кто у него покровитель?

— Да-а, — уныло вздохнул Зубейр. — Судья судей — не уличный сторож. Ну, не горюй! Что-нибудь да придумаем. Все равно мы его доймем.

— Ну?

— Изведем, не сомневайся. Не впервые. Алгебра, алгебра, алгебра! Альмукабала. Пиши, любезный. Пиши свой трактат…

***

Вечер. Омар зажег светильник, и тотчас же из сада тучей налетела крььлатая нечисть. Мохнатые рыжие бабочки. Тонкие существа в белоснежных платьицах-крыльях. Жуки всевозможные.

Омар с детства до омерзения терпеть не мог мух, мокриц, червей, букашек. Какой-нибудь безобидный жучок, попавший за шиворот, приводил его в ужас, как скорпион. Лишь муравьи не вызывали у него отвращения. Они казались добрыми, умными, чистыми. На садовых дорожках он смотрел себе под ноги — не наступить бы на весело снующих муравьев.

…Ошалело металась летучая нечисть вокруг светильника, обжигалась, падала, взлетала вновь — и, конечно, лезла за шиворот. Нет, не дадут работать! Омар отставил светильник к дальней стене, и весь рой насекомых переместился вслед за пламенем.

И тут Омар увидел чудовище. Медленно перебирая лапами, приникнув долу, оно по-кошачьи кралось вдоль стены. Прыжок! — и нету жучка. И началось побоище… Он долго следил, не шевелясь, за большущей жабой (как она попала сюда?), прямо-таки потрясенный ее невероятной прожорливостью. Нацелится, прыгнет: чмок! — и нету жучка. Нацелится — чмок! — и нету белой сказочной феи с шелковыми крылышками. Златоглазками, кажется, их зовут?

Этих коварных великолепных фей она пожирала десятками. Но не боялась и крупных темных жуков, закованных в твердый панцирь. Они отчаянно сопротивлялись. Проглотив очередного такого громилу, она опрокидывалась на спину и хваталась лапками за брюхо: видно, жук царапал ее изнутри толстыми зубчатыми ногами. Но через миг-другой серая хищница опять бросалась в бой…

Можно позавидовать жабьему пищеварению. Интересно бы вскрыть, посмотреть, как устроен у нее желудок. Человеку бы этакий. А то иной съест сочную сливу и корчится от боли, несчастный. Вообще жаба — удивительное творение природы. Она достойна если не любви, то уважения. Кто еще, при столь безобразной внешности, обладает столь звонким голосом, рассыпающимся ночью задумчиво-долгой нежной трелью? Не то, что гнусно-утробное кваканье ее сестры лягушки.

Он не стал работать, чтоб ей не мешать. И светильник не стал гасить. Пусть жаба поохотится всласть. На рассвете, проснувшись, взял во дворе совок и веник и осторожно вынес ее в сад. Живи и радуйся бытию, божье создание.

***

Учен, а прост, душевен. Свой. С ним легко, хорошо. Таких бы побольше! А то чуть иной запомнит пять-шесть изречений из корана, уже воротит нос от нас, серых неучей.

Надо его предостеречь: Юнус затевает что-то злое. Когда человек сознает, за что ненавидит, это страшно; трижды страшнее, когда человек ненавидит кого-то слепо и тупо, лишь за то, что тот — "какой-то не такой". Он может зарезать спящего, задушить, влить яду в ухо…

Босой Али Джафар бесшумно прокрался по айвану к открытому окну той комнаты, где Омар, скрестив ноги и погрузившись в размышления, сидел над низким столиком с циркулем и линейкой поверх пестрых от вычислений бумажнь1х листов.

Нет, пожалуй, не следует ему мешать. Мысль — птица, спугнешь — не вернешь. Пусть думает, пишет. Он делает доброе дело. Будет порядок в казне — будет какой-то порядок в стране. И может, Али Джафар не останется до конца дней своих нищим дворником. Ему бы жениться, обзавестись домом, детьми, стать человеком. Он сам присмотрит за хитрым Юнусом.

Бегут за мигом миг и за весной весна;

Не проводи же их без песен и вина.

Ведь в царстве бытия нет блага выше жизни, —

Как проведешь ее, так и пройдет она.

…Омар расправил затекшие ноги, вытянул их под столом, упал спиной на ковер, сомкнул руки под головой. О блаженство! Каждая жилка, получив иное натяжение, затрепетала от удовольствия. Все тело ноет. Будто палками весь избит. Трудно дышать. Все тело закостенело. И надсаженный мозг закостенел. И будто трещина в нем, как в ушибленной кости. На среднем пальце правой руки, на среднем суставе — мозоль от тростникового пера…

Которую ночь, который день тут сидит. Омар не мог бы сказать. В юности он не верил поразительному рассказу о Фердоуси, двадцать пять тяжких лет терпеливо трудившемуся над книгой. Но теперь-то он знал, что это не выдумка.

Хуже всякой хвори — писать! Своего рода запой. Наркомания. Начинал он, правда, в первые дни, полегоньку, с утра на свежую голову и, едва ощутив утомление, бросал перо, уходил бродить по городу. Ясность! Математика — ясность.

Но чем дальше проникал Хайям в дебри таинственных фигур и чисел, тем труднее ему становилось вернуться из этих дебрей. И, что странно, тем больше нарастала ясность. Однако она грозила уже внезапным помутнением. Мозг, постепенно освобождаясь от посторонних впечатлений, весь наполнился уравнениями и, отрешенный от всего на свете, кроме них, как бы подавился ими — и даже глубокой ночью, во сне, не мог успокоиться, переваривая формулы, как удав проглоченную живность.

Ел и пил Омар, не замечая, что ест и пьет, что подсунет Юнус — курицу, черствый ли хлеб, горькую редьку. Едва возьмется Омар за кусок — в голове ярко вспыхнет новая иль отчеканится, обретет законченность, точно ком растрепанной шерсти в клубке пряжи, старая мысль; Омар, забыв о еде, спешит к рабочему столу, хватает перо. Грань между явью и сном незаметно стерлась.

Омар провел ладонью по лицу. Настолько засалилось, что ладонь густо покрылась жиром. На щеках, подбородке, на верхней губе — что-то мохнатое. Взъерошил волосы — жесткие, грязные.

Нет, хватит. Так нельзя! Вино, например, полезно, но вред его больше пользы, поэтому пить надо в меру. Работать — тоже. Надорвешься — уже ничего не напишешь. Пора встряхнуться, передохнуть.

***

Он услыхал где-то в саду, за хозяйственными строениями, тяжелый прерывистый стук. Будто по темени бьют! Омар и раньше, с утра, ловил его, но, увлеченный расчетами, пропускал мимо сознания. Теперь же, когда он прекратил работу, стук, редкий и частый, то звонкий, то глухой, сопровождаемый тупым непонятным скрежетом, будто доходя сквозь треснувшую деревянную трубу, грубо заквакал прямо у него в ушах. Черт! Было же сказано; следить за тишиною.

Раздраженно покинув комнату, Омар через двор вышел в сад. И чуть поостыл. Холодновато в саду. Смотри-ка, уже осень! Уже листва с деревьев опадает. Будто цыганскими платками увешаны деревья, каких тут нет красок: ярко-желтая, желтая с прозеленью, красная, ржаво-бурая, серо-голубая. Но сочнее, красочнее всех цвет листвы абрикосов: темно-вишневый, черно-лиловый, чисто багровый и яично-желтый. Особенно сейчас, когда, тронутая сыростью, растворенной в студеном воздухе, она тихо светится под остывающим солнцем.

Ураган, что ли, пронесся по саду? Он поредел, оголился, лежал весь в огромных пнях.

— Будем весною сад обновлять, — сказал, улыбаясь, Али Джафар. — Больные старые орешины все посохли. Надо убрать. Вот с рассвета вожусь, — Он пнул громоздкий пень, в котором торчал толстый железный клин. — Ох, устал. Корчую, раскалываю на дрова. Но разве я один справлюсь с этакой уймой работы? До зимы не успею.

— Дай-ка. — Омар взял у него большой молот.

— Что ты? Это занятие не для твоих тонких ручек.

— Отойди. — Омар замахнулся и нанес по клину такой удар, что железо разом ушло вглубь, пень с треском лопнул пополам.

— Ого! — воскликнул Али Джафар. — Сухопарый, а сильный.

— От нишапурской репы, — усмехнулся Омар. — Знаменитая репа! — вспомнил он несносного попутчика. — Воз стоит всего три фельса… — Разве мало он перетаскал тюков с тяжелой тканью в отцовской мастерской? И тюков, и туго набитых мешков с зерном и мукой с возов к амбару. Окрепнешь.

Али Джафар:

— Я-то их всю жизнь корчую и колю. Житель я сельский. Здесь — по воле недоброй судьбы. Наше селение попало в благословенный вакуф бродячих монахов. Ну, ты знаешь этих святых. Даже податей с них не берут, но им все давай. Совсем разорили общину. Пришлось мне искать работу в городе.

Вакуф? Омар потемнел. Икта, вакуф… Мало того, что "правая вера" калечит человеку мозг и душу, — она калечит ему жизнь, отнимая хлеб. Устроившись в Самарканде, Омар отправил с оказией письмо родным в Нишапур. Как они там, несчастные? Ответа еще нет. Долог путь караванный.

— Везде все то же, — сказал он мрачно. — Разве что где-нибудь в стране Рус человеку чуть легче жить.

— Бог весть. Где она, страна Рус! Сказано: хорошо, где нас нет. Я знаю одно — богатому повсюду хорошо, бедному повсюду плохо.

— Да, пожалуй. — Работа на свежем воздухе разогнала Омару застоявшуюся кровь. Дыша полной грудью, он разрумянился, повеселел. Но все-таки голова закружилась от непривычного усилия, на глазах выступили слезы.

— Знаешь что, брось ты пень ворочать, — сказал Али Джафар.

— Нет, мне это дело пришлось по душе. Ых! — Омар грохнул молотом по клину.

— Для тебя это отдых, забава, — проворчал недовольный Али Джафар. — А для меня? Не управлюсь я до зимы со всем этим хозяйством, — обвел он злым взглядом гору пней и поваленных серых стволов. — Хочешь сделать доброе дело — скажи хозяину, пусть наймет двух-трех помощников. На время, пока все дрова не расколем.

— Скажу.

— А ты, если хочешь очухаться от смертельных занятий наукой, — посоветовал ему Али Джафар, — и вернуть себе человеческое обличье, сходи лучше в баню. Пусть банщик разотрет тебе кожу, разомнет суставы и мышцы — сразу оживешь.

Омар — с радостью:

— Верно! Спасибо. Самому бы и в голову не пришло. Я сейчас какой-то бестолковый. Ничего не соображаю.

— Еще бы…

Омар в просторной раздевальной. Обернул простыней голые бедра, накинул на плечи особый банный халат. И зашлепал босыми ногами по мокрому каменному полу. Зал для холодных омовений. Далее — горячее помещение: ряд звездообразно расположенных комнат со сводчатым потолком. Пар над каменным чаном с теплой водой.

Уложив посетителя на скамейку, банщик с такой яростью накинулся на беднягу, что, казалось, хочет содрать с него кожу, выломать руки и ноги, выдернуть все сухожилия. Он крепко растер и звонко отшлепал Омара, больно прощупал мышцы от пяток до плеч и затылка, гулко простукал кулаками спину и грудь, — словом, бил его, мял и колотил, как гончар большой ком глины.

Затем Омар ополоснулся в горячей и холодной воде. Затем он попал к цирюльнику.

— Побрить? Будешь похож на девицу. По виду ты слишком нежен для мужчины. Оставим бородку? Или только усы?

Омар — сухо:

— Оставь бородку и не болтай! И без того трещит голова. — Разве он базарный щеголь, бездельник, усами людей удивлять? Он ученый. Ему к лицу бородка.

Закончив дело, лукавый цирюльник умыл его розовой водой и, отерев полою, поднес серебряное зеркало:

— Ну, как?

— Сойдет, — буркнул Омар, тем не менее очень довольный своей внешностью.

— Голова трещит, говоришь? Потрудись пройти сюда. — Брадобрей завел его в светлую сухую комнату с низким столиком, кошмой, где можно было прилечь, отдохнуть, поставил на столик поднос.

— Вот изюм, фисташки, урюк. Шербету? Но лучше всего, конечно, выпить сейчас чашу вина.

— Вина? — удивился Омар. — А грех?

— Грех упиваться допьяна. Выпить во здравие чашу — вовсе не- грех. Все на свете создано богом. Вино — тоже.

— Да, но пророк…

— Эх, родной! Ты, я вижу, человек ученый. И должен знать, сколько их было, разных пророков. Будда. Христос. Мани. Мухамед. И тьма других. Один объявляет запретным вино, другой — мясо, третий — женщину. Лишь бы в чем-нибудь и как-нибудь ущемить беднягу человека. К черту всех! Впрочем, о Христе. Помнишь первое чудо, которое он совершил? В Кане Галилейской (читал Евангелие?) он превратил воду в отменное вино. О чем это говорит? О том, что даже иной пророк предпочитает вино воде.

— Э, да ты безбожник?

— Почему? В бога я верую. В творца. Но не в бредни самозванных пророков. Человек, — уже потому, что он человек, — имеет право на радость, на любовь.

Брадобрей открыл в углу низкий ларь, вынул узкогорлый кувшин:

— Ну, допустим, вино осталось нам от старых темных времен, оно наследие проклятого язычества. А хлеб, одежда, постель? Их тоже не Мухамед придумал. Не запретить ли их тоже? Запретить, конечно, можно. Только… Знаешь, один чудак решил приучить своего осла ничего не есть. Долго приучал. "Ну как, — спросили соседи, — привык твой осел ничего не есть?" — "Совсем уже было привык, — вздохнул чудак, — да вдруг отчего-то умер". Налить? Одну чашу. Одна не повредит. Пойдет на пользу.

"Толкуй, толкуй, — усмехнулся Омар. — Ты хвалишь вино потому, что тебе его надо продать и деньги получить. Даже богословы, не будь у них иных доходов, тоже на всех перекрестках стали б кричать о пользе вина".

Носатый брадобрей выжидательно глядит на Омара длинными хитрыми глазами.

— Что ж, налей, — усмехнулся Омар.

Выйдя из дому, столько всего узнаешь, что ни в каком медресе не услышишь. Человек — бунтарь. И дело не в самом вине. Неверно думать: если нынче разрешат пить вино, то завтра все в мусульманской стране будут валяться пьяными. Кто хочет пить — пьет и сейчас, хоть вешай. Кто не хочет — палкой не заставишь. Дело в запрете. Запрет — оскорбление. Оно обидно даже рабу. Устает человек от бесчисленных запретов. Не спросясь его, его производят на свет — и пускают ковылять по дороге, сплошь уставленной рогатками сотен строгих запретов. И это — жизнь?

— Налей!

В этом мире на каждом шагу — западня.

Я по собственной воле не прожил и дня!

Без меня наверху принимают решенья,

А потом бунтарем называют меня.

— Верно! Сейчас. Но какого? — задумался цирюльник. — Горького мутного? Нет. Оно вредно тому, у кого пылкий нрав, а у тебя, похоже, именно такой. Базиликового? Тоже нет, — оно причиняет головную боль. Старого? Не годится для сухопарых. А! Я налью тебе вина из мавиза, крупного черного винограда. Оно подходит человеку с пылким нравом. Пей не спеша, смакуй. Эх! — произнес озабоченно мастер, уже без ужимок и усмешек, доставая другой кувцшн. — Уж лучше, чем огульно запрещать вино, спросили бы у нас, мугов-виноторговцев, и объяснили людям, кому какое вредно, какое полезно. Какое возбуждает, какое успокаивает. И не было бы пьяных и хворых. Вино — не забава, а лекарство, и обращаться с ним следует как с лекарством. Разве не говорил великий медик ибн Сина:

Вино для умных — рай.

Вино для глупых — ад;

Ты пей, но меру знай,

Вино сверх меры — яд…

"Толкуй, толкуй…"

Омар выпил, внутри загорелось. Давно, с времен приятельских пирушек в медресе, он не прикасался к вину.

***

Крик на базаре:

— Ведарииская ткань! Мечта эмиров и визирей. Наступает зима. Кому ведарийскую ткань?

У Омара, как селезенка у бегущей лошади, екнуло сердце. Эмирам, степенным визирям легко исполнить эту и любую другую свою мечту. А молодому бедному ученому?

Знаменитая ткань! Ее, великолепную, выделывают в селе Ведар, что в двух фарсахах от Самарканда. Чудоткань. Красивая, с желтоватым отливом, мягкая и вместе с тем — плотная, она не зря называется в иных краях хорасанской парчой. Но, жаль, слишком дорога для него. За платье из ведарийскои хлопчатобумажной ткани надо отдать от двух до десяти золотых динаров.

Ладно. — Что тут поделаешь? Успеется. Будет у нас со временем одежда из ведарийскои ткани. И даже получше. А пока, в эту зиму и в ту, и в третью, обойдемся халатом из грубого дешевого сукна.

— Гости из Хорезма, — сказал, запыхавшись, кто-то, пробегая мимо. — В правом углу базара — гости из Хорезма.

Что ж, надо поглядеть. Осенью, перед холодами, самый желанный гость в Согде и Хорасане — хорезмийский торговец. Он доставляет дешевую рыбу с низовьев реки Окуз. Но его основное богатство — меха: соболь и горностай, ласка, хорек, лисица, куница. Возет он также свечи и стрелы, рыбий клей, рыбий зуб, амбру, березовую кору, выделанную кожу, мед, славянских рабынь. Это все — из Булгара, куда неутомимые хорезмийцы часто ходят с большими караванами.

Омар, покрутившись в толпе знатных покупателей, решил отправиться домой. Ни бобровой шапки ему не купить, ни белокожей славянской невольницы. Успеется, пусть. Губы дрожали от обиды. Лучше всего — не ходить на базар, чтобы душу не травить. Ну их всех, с их мехами!

— Не спеши, дорогой, — услыхал он за плечами.

Омара остановил большой человек в мохнатой бараньей шапке, — ученый только что видел его средь хорезмийцев. Но говорит большой человек на тюркском языке. И лицо — смугло-румяное, с крепкими скулами, тюркское. Борода и брови черные. Но глаза! Омар никогда не встречал таких ярких чисто-синих глаз! Кроме как у Занге-Сахро.

На Востоке, даже у светлоглазых людей, не бывает очен чисто-серых, чисто-зеленых, синих, голубых. Они всегда с легкой карей примесью. По существу, это те же карие глаза с ясной прозеленью, просинью, с голубизной. Вот такие глаза неопределенно каре-зеленого цвета — у Омара Хайяма. Что при иссиней черноте вьющихся, длинных до плеч, густых волос свидетельствует, по мнению знающих людей, о жгучих страстях, невероятных возможностях.

По ним-то, видно, и заключил цирюльник, что у него пылкая кровь.

На то же, по слову ученых, намекает всякое несоответствие между цветом глаз и волос: темные волосы при светлых глазах или, наоборот, темные глаза при светлых волосах. Соответствие же между ними есть явление обычное и говорит об уравновешенности.

— Не скажешь, где тут можно глотнуть? — спросил приезжим. — Давеча пахнуло от тебя, ты близко стоял, — ну, думаю, он должен знать.

— В бане, — с улыбкой ответил Омар. Стоит выпить чашу вина, всякий встречный пьянчуга уже считает тебя своим дружком. — Ты откуда такой синеглазый?

— Я булгарин, — хмуро сказал человек в бараньей шапке.

— Слыхал о булгарах. Известный народ. Но почему ты один, как сюда попал?

— В наемной охране при хорезмийских купцах. Хочешь выпить? Пойдем.

Пьянчуга и есть.

— Нет. Я уже выпил чашу. Хватит.

— Верно, хватит. — Нет, видать, не совсем пьянчуга. — Ты еще молодой.

— Скоро назад?

— Не знаю.

Местный житель, — если, конечно, не считать огнепоклонника-цирюльника, — тот бы сказал: "Бог весть". Человек не имеет права знать и даже — не знать. Им распоряжается аллах. А приезжий говорит: "Не знаю". Слишком смело! Я. Человек. Не знаю. Еще один бунтарь.

***

Трудно сразу распознать человека. Если, конечно, он с ходу не кинется на тебя с ножом. Этот синеглазый булгарин с виду резок и груб, опасен, а на самом-то деле, похоже, неглуп и даже добродушен.

Так и с другими народами, племенами.

— Чтобы вникнуть в чужую мысль, — говорил шейх Назир, — мало перевести ее с одного языка на другой. Надо знать историю народа, быт и круг представлений. Стараться его понять. Нелегко, но надо понять, если хочешь жить с ним в мире.

***

"О чем должен думать человек, возвращаясь из бани домой? Не запылить бы только что вымытых ног. Скорей бы дойти, поесть. Прилечь, отдохнуть.

Нет, пожалуй, дело не в вине. Тому, кто не может и не хочет думать, влей хоть бочку — ничто не мелькнет, не блеснет в башке. Наоборот, даже то убогое подобие мыслеи, каким он пользуется ежечасно, заглохнет.

Всему виной — мой беспокойный разум. Не будь его — жил бы я себе припеваючи в родном Нишапуре, учил детей бессмысленным молитвам, читал и толковал коран — и получал плату в виде бараньих туш и мешков с зерном.

Совсем ни к чему человеку ум и одаренность. Он лишь навлекает ими на себя всеобщую неприязнь. Как, скажем, трехголовый верблюд, урод. Зайду-ка я в здешнее медресе, поговорю с учеными, — может, найдется место на случай, когда Абу-Тахир сменит милость на гнев".

Это кто, нелепый, нескладный, мечется у входа в медресе? Ужели дворецкий Юнус? Очень похож. Но зачем он здесь? С ним еще какой-то человек. Тот неподвижен, спокоен. Завидев Омара, дворецкий Юнус юркнул за столп огромного портала.

Омар насторожился: "Нет, не стану я заходить туда, где снует негодный Юнус".

— Здравствуйте, уважаемый товарищ по ремеслу! — с грустной усмешкой поклонился Омару румяный сдобный человек.

"Товарищ?" Омар с недоумением взглянул на его одежду — яркую, пеструю, какую носят преуспевающие торговцы. Но все же он доволен, что встретился с одним из местных ученых.

— Я счастлив видеть вас, дорогой собрат, — проникновенно и тихо продолжал самаркандец, упитанный, гладкий, точно рабыня для утех. — Меня зовут Зубейр. Я тоже занимаюсь математикой. Вернее, занимался. Теперь, с вашим приездом, видно, придется бросить ее. Говорят, вы пишете трактат по алгебре?

Он заметно пьян. В уголках губ запеклась какая-то бурая дрянь. Под глазами мешки, но в глазах — внимательность, осторожность и приветливость.

— Пишу, — ответил коротко Омар.

— Но разве в книге Хорезми мы находим не все, что касается алгебры?

— Не все.

— О! — воскликнул Зубейр, удивленный его смелостью. — Абу-Камиль?..

— Абу-Камиль, на мой взгляд, превзошел Хорезми. У него более развито алгебраическое исчисление, приведено обширное собрание примеров. Но, к сожалению, они ограничены лишь линейными и квадратными уравнениями.

— Аль-Махани?

— Да. Он включил в круг своих занятий кубические уравнения. Но и Аль-Махани не сумел решить задачу Архимеда о делении данного шара плоскостью на сегменты с данным отношением объемов.

— Ибн Аль-Хайсам?

— Он…

— Аль-Кухи?

— Это…

— Абуль-Джуд?

— Все далеки от полноты.

Потрясенный Зубейр начал трезветь. Втянув голову в плечи, потер виски ладонями и, не отрывая их от висков, как бы выражая этим ужас, уставился снизу вверх на Хайяма:

— Не слишком ли дерзко… я бы сказал — самонадеянно, даже хвастливо, звучит подобное заявление в устах молодого, еще никому не известного ученого? Вы покушаетесь…

— Но ведь наука не может стоять на месте, — смущенно сказал Омар. — Кто-то должен продолжать начатое другими и открывать новое. А? Известность же мне не нужна. Я хочу знать истину, и только.

Зубейр уронил ладони:

— Истину? (Зачем она тебе, сопляк ты этакий?) Аристотель, Эвклид, Аполлоний…

Омар поскучнел, махнул рукой. О чем и зачем говорить с такими? Ишь, ловкач! Запомнил несколько громких имен и, совершенно не зная, что за ними, пытается пустить пыль в глаза. Не на того напал. Морочь других. Он никогда не зайдет в их медресе. Неужели нет в Самарканде настоящих ученых? Ну, положим, старых истребили, разогнали, — должна же быть пытливая молодежь, где-то здесь живут математики, непохожие на преуспевающих торговцев?

Они, конечно, есть. И он их найдет.

— Прощайте. Некогда. Надо работать.

— Нет, что вы! Зайдемте. Отведайте нашего хлеба.

— Спасибо. В другой раз…

— Хм! От кого тут пахнет вином? — принюхался Зубейр.

Это было сделано так неожиданно и так неумело, грубо-неуклюже, что Омар чуть не прыснул. Но, сообразив, зачем, с какой целью это сделано, он сразу утратил охоту смеяться.

— От меня, — смиренно ответил Хайям, зеленый от злобы. — Что поделаешь? От одних пахнет вином, от других… — он произнес в рифму известное слово. Вот так, собрат, товарищ по ремеслу.

Общаясь с дураком, не оберешься срама,

Поэтому совет ты выслушай Хайяма:

Яд, мудрецом предложенный, прими,-

Из рук же дурака не принимай бальзама. Бедный Омар Хайям еще не знает, что есть негодяи похуже Зубейра. Но, даст бог, со временем узнает…

— Ну, как? — взволнованно спросил Юнус, когда Омар удалился, — дворецкий прятался во дворе медресе.

— Как, растак, разэтак! — накинулся Зубейр. — Гнус ты несчастный! Почему убежал? — И сдержавшись:- Плохо наше дело, брат. Умен, проклятый. Эх! Раз уж он выпил, как ты говоришь, у муга чашу вина, значит, этим не брезгует. Затащить бы в келью, упоить — и натравить мухтасиба. Срам! Судья наутро же выгнал бы его на улицу.

— Мы-то сами… не ахти какие трезвые.

— Зато — доносчики. Давно известно: вера доносчику. А нетрезвые… что из того? Выпей ты хоть целый хум вина, хоть захлебнись, в него свалившись, — кому от этого хорошо иль худо? Ты нуль. Омар же Хайям — единица. Вот ты, например: даже сомлел от удовольствия, когда узнал, что выпил с устатку Хайям. И тебе, конечно, и в голову не приходит, что сам — сплошь ошибка, неудача природы. Скажи, чем досадил Омар Хайям ничтожному дворецкому Юнусу? Ничем. Ты просто завидуешь ему. Его уму, его красоте.

— Ну, ну!

— А, ты возмущен? Видишь. Ты, олух, не способен даже понять, отчего недоброжелателен к нему.

— Себя бичуешь! — прошипел Юнус. — Разумеешь?

— Разумею, — буркнул Зубейр. — Омар Хайям, Омар Хайям! Что нам делать с тобою? Юнус:

— Ума не приложу! Я подкинул жабу в жилье, чтоб напугать, — и только доставил ему удовольствие. Наблюдает, смеется, собачий сын.

— Природовед.

— Надо было кобру подкинуть.

— Он бы заставил ее ловить мышей. Слушай, ты сам — не лучше кобры. Ты носишь еду — можешь его отравить.

— Что ты, господь с тобою! У меня — жена, дети. Я жить хочу.

— Жить? Стой! — Зубейра затрясло, как в лихорадке. Дурак-то дурак, но не совсем он дурак. — Пусть пишет свой трактат. Ты ему пока не мешай. Напишет — украдешь и мне отдашь. Я тебе хорошо заплачу.

— Триста… Триста пятьдесят золотых динаров.

— Будут.

Алгебра, алгебра, алгебра!

Альмукабала.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат…

Но Омару не хотелось писать. В голове пусто. Он перелистал рукопись и бросил ее. "Перенести вычитаемые члены уравнения в другую его часть, где они становятся прибавляемыми"… "Взаимно уничтожить равные члены в обеих частях уравнения"… "Коэффициент при старшем члене уравнения приводится к единице"… Чепуха! Детский лепет. Пока что ничего примечательного. Все это есть у его — предшественников. Но и без них, этих простых задач, трактат будет неполным, поскольку он должен служить повседневным руководством в спорных делах.

Самое сложное — впереди. Он вплотную подступил к третьему разделу трактата. В голове четко обозначилась цель: построение корней нормальных форм уравнений третьей степени.

Но ему не хватало живых примеров, — как человеку, засидевшемуся в наглухо закрытой комнате, не хватает свежего воздуха.

Омар сказал об этом судье.

— Понимаю, — кивнул Абу-Тахир. — Что ж. Поедешь завтра со мною за город. Побываешь в садах, в полях. Наберешь, — усмехнулся он с горечью, — столько живых примеров, что хватит на десять трактатов.

— Хорошо. И еще: Али Джафар просит нанять ему в помощь двух-трех работников. Ему одному не управиться к зиме с дровами.

Абу-Тахир внимательно пригляделся к нему:

— А мог бы. Ну, ладно. Скажу дворецкому, наймет.

***

Вернувшись к себе, Омар обнаружил девушку с открытым лицом. Служанке это не возбраняется. Она занималась уборкой. Ясное личико, простое и чем-то родное. Чем-то очень отдаленно напоминающее лицо Ферузэ. Он и внимание обратил на нее потому, что заметил какое-то сходство с Ферузэ. Ах, Ферузэ! Неужели она будет преследовать его всю жизнь? Наверно, Ферузэ в юности была такой же незатейливо-хорошенькой, милой. Была. Он помнит.

Но Ферузэ — крупнее, дороднее, а эта — совсем уж крохотна. И рост маленький, и рот, и носик; ручки, ножки — вовсе детские. Только глаза — большие, золотистокарие, с каким-то особенным разрезом. И взгляд — взрослый, серьезный. Даже какой-то больной. Будто она сейчас закричит. Поэтому трудно понять, сколько ей лет: может, двенадцать, а может, и все восемнадцать.

Все женщины, которых знал Омар, были старше его. Видно, потому он так рано повзрослел.

— Как тебя зовут?

— Рейхан.

…Отбивалась она не слишком упорно. Похоже, он тоже пришелся ей по душе. И вдруг оттолкнула его, произнесла лихорадочным шепотом:

— Дашь золотой — приду к тебе ночью…

— Золотой? — Он выпустил ее из рук. — Зачем тебе золотой? — спросил он удивленно.

— Как зачем? — удивилась она в свою очередь. — Всегда пригодится. Жалко? Или денег нет?

— Деньги есть. Не жалко, — смущенно сказал Омар. — Но… — Одета, обута, сыта, есть крыша над головой. Зачем ей деньги? Чтоб утолить природную жадность? И как, во сколько оценить вихрь чувств, забурливших в нем? Их на динары не переложить. — Видишь ли, я до сих пор… платил за любовь любовью. Не знал, что ее можно купить за деньги. Теперь буду знать.

Рейхан уставилась ему в глаза своими яркими, необыкновенными глазами. "Златоглазое чудовище, — подумал Омар, вновь загораясь. — Нет, я тебя не упущу. Золотой? Получишь".

— Я… хочу собрать на выкуп. — Она расплакалась. — Выйти из рабства… вернуться домой, в Ходжент.

Вот оно что! Омар потемнел, сгорбился, устало опустился на тахту. Да. Ведь есть еще и эта сторона жизни. Хорошо, он обменял в бане, чтоб легче было хранить, часть своих дирхемов на динары. Тридцать пять серебряных монет за золотую. Омар подозревал, конечно, что веселый муг его обжулил. Ну, бог с ним. Обойдемся. Не пропадем.

— Я дам тебе пять золотых, — сказал он угрюмо. — А ночью… можешь не приходить.

Но Рейхан явилась.

После долгой мучительной ночи он все же встал бодрый, жизнерадостный, довольный. Рейхан уже нет. На видном месте, на столике с расчетами, Омар нашел свои пять монет, которые вручил ей в темноте.

***

— Приболел? — сказал Абу-Тахир, взглянув на его вспухшие губы.

— Лихорадит, — покраснел Омар.

— Бывает, — усмехнулся судья понимающе. — Надо беречь здоровье. Говорят, от лихорадки помогает пахучий базилик — рейхан. Может, не поедешь?

— Поеду! Непременно поеду.

— Что ж, в добрый час. — Лицо у судьи суровое, строгое, а в глазах — затаенный смех…

***

— Это Мухтар, мой письмоводитель, — познакомил судья Омара с высоким худым бледным юношей. — Он из крестьян. Неплохой математик. Хорошо знает сельскую жизнь, — расскажет тебе о здешних делах.

Осень. В малых оросительных канавах воды уже нет, в крупных она неподвижна, прозрачна, ее стеклянная поверхность осыпана палой листвой. И небо стеклянное. И ветер — стеклянный. В пустых садах — тихий шум. Облетают последние листья. В их легком шорохе, в оголенных ветвях, в стылом воздухе — печаль, задумчивость. В эту пору в садах всегда почему-то грустно.

И, видно, от этой грусти землемер, ехавший на ослике, достал из переметной сумы флейту, взглянул на Омаровы губы и сунул ее Мухтару.

Певучий пронзительный звук далеко разнесся по густому холодному воздуху. Казалось, это вскричала забытая людьми дорога, возопили, страшась близких морозов, тонкие ветви плодовых деревьев, обратился в плач нежный смех детей, бегавших в саду еще недавно, летом. Нет, невмоготу. Флейта захлебнулась низким судорожным стоном. Мухтар, вздохнув, вернул ее землемеру. Омар кивнул ему благодарно.

Слезть бы с лошади, бросить ее и побрести, шурша сухой листвой, в заманчивую, таинственную глубь огромных безлюдных садов. Хорошо бы в самом укромном месте, вдали от дорог, соорудить шалаш и жить в нем. Одному. Нет, с Рейхан. Яблоки есть. Спать. Никого не видеть. Устала голова.

Яблоки? Омар усмехнулся своей наивной мечте. Их нет. Снят урожай. Вывезли его. Он окинул деревья зорким взглядом и заметил высоко на ветке одно забытое крупное бледно-зеленое яблоко. Одно-единственное на весь сад. Вот удача!

Он спрыгнул с лошади, подобрал с земли корявую жердь, — одну из тех, которыми в конце лета подпирают ветви, усеянные тяжелыми плодами, — и попытался достать заветное яблоко. Но жердь оказалась короткой. Бросил ее, взял ком сухой земли, кинул — мимо! Второй — мимо! Мухтар не утерпел, присоединился к нему.

Но зловредное яблоко никак не хотело падать. Шуму было, смеху! Причем Омар смеялся, забавно выпятив больные губы: гю-гю-гю! — и уже одно это вызывало неудержимый смех у других. Страж, сопровождавший вместе с землемерами судью судей, сжалился над молодежью, привстал на стременах и сбил упрямое яблоко острием копья.

Веселые, румяные, вновь взобрались на лошадей.

— Грызи, — не глядя, сунул Омар злополучный плод Мухтару.

— Сам?

— Я мало охоч до яблок.

— Я тоже. Сестренке отдам. Спасибо. — Мухтар спрятал счастливое яблоко за пазуху.

Омар вспомнил о своей сестре. Ему захотелось плакать. Вестей от родных все нету.

"Совсем еще дети, — подумал тронутый Абу-Тахир. — И не поверишь, что эти юнцы — лучшие математики в Самарканде. Велик аллах! Он знает, в чью голову вложить свет высокого разума".

***

Поехали дальше.

— Завидно, — кивнул Омар на крестьянина, сгребавшего под деревьями сучья, сухую листву. — Полезный труд. Всегда на свежем воздухе.

Тот угрюмо взглянул на них, нехотя бросил грабли и туго, как деревянный, согнулся в поклоне. Считалось, что он выражает важным проезжим почтение, но походил-то он скорей на драчуна, который сейчас разбежится и головой разобьет тебе лицо.

— Нечему завидовать, — хмуро сказал Мухтар. — От труда ему никакой пользы. К свежему воздуху нужен еще хлеб. Хоть черствый, если не свежий. Видишь, как он изможден?

— Ну, имея такой сад…

— В том-то и дело, что сад чужой. Он принадлежит ханаке. И сад, и поле вокруг. Знаешь, что такое джуфти-гау?

— Земля, которую пахарь может обработать в сезон парой быков? — сказал Омар неуверенно.

— Да. О аллах! Какими единицами мы пользуемся? Воду мерим, сколько хватит на мельницу, груз — сколько поднимет осел, расстояние — криком, шагами, длину — локтями, пядью. Удивительно, что мы еще что-то создаем! Спасибо простому народу, ремесленному люду, скромным умельцам. Их ясной голове, их зоркости, точному глазомеру, чутким рукам. А то бы мы понастроили… Кто может сказать, чему равен джуфти-гау?

— Тюркскому кошлугу, — припомнил Омар.

— А кошлуг?

— Не знаю.

— Никто не знает. Неразбериха! Будь я ученым, подобным тебе, прежде всего уточнил бы раз навсегда все меры: веса, емкости, поверхности, расстояния. Чтоб не оставалось лазеек для злоупотреблений…

В окрестностях Самарканда, рассказал Мухтар, пятнадцать — двадцать тысяч джуфти-гау земли. Из них крестьянским общинам и городскому торгово-ремесленному люду принадлежит:

по каналу Искандергам — 1486,

по каналу Мазахин — 2750,

по Санграсану — 275 джуфти-гау.

Итого — 4511.

Все остальное — вакуф, собственность мечетей, медресе, монастырей. И шейхов, имамов, ишанов, сеидов,[6] свободных от всяких повинностей. Налоги за всех вносит в казну бедный мужик.

— Крестьянам не на что жить, — тихо сказал Мухтар. — Им приходится волей-неволей занимать вакуфные земли. И святые отцы не прочь присоединить их участки к своим владениям. Какой-нибудь шейх, располагающий тридцатью джуфти-гау, силой захватывает столько же чужой земли — и потом уверяет, что все вместе и есть тридцать джуфти-гау, на которые он имеет право. Отсюда раздоры. Дело доходит до буйства. Абу-Тахир же человек миролюбивый. Главное для него — спокойствие в округе.

Джуфти-гау, как я уже сказал, мера спорная. Она определяется на глазок. Ведь пахарь пахарю рознь. Как и бык — быку. И земля — земле. Нам надлежит, опросив население, выявить давно и хорошо проверенньв"! участок, который можн" р взять за образец, поговорить с пахарем, посмотреть быков, с которыми он работал, — и уточнить, наконец, чему же равен джуфти-гау. Будем мерить танапами, потому что танап — более или менее точная мера. В одном танапе — сорок кари, в кари — шесть ладоней, ладонь равна четырем пальцам, палец-шести ячменным зернам. Прости, ты без меня хорошо знаешь, что чему равно, однако, может быть, у вас, в Нишапуре, другие меры. В каждой округе свой курух, свой дирхем, свой танап. Говорю, неразбериха. Будь я ученым…

— Ты будешь им, — заметил Омар.

— Если ты будешь меня наставлять.

— Ox! Кто бы меня наставлял, — вздохнул Омар.

— К весне надо перемерить все участки, чтобы прочно закрепить за каждым владельцем свое. И тем самым устранить споры-раздоры. Задача трудная. Без твоих уравнений ее не решить. Можно, я как-нибудь загляну к тебе? Почитать твой трактат.

— Приходи. И почаще.

***

…За целый день, в хлопотах на свежем воздухе, перекусывая лишь всухомятку, основательно проголодались. Уже темнело, когда заехали в ханаку подкрепиться горячей пищей.

Ханака представляла собою чуть ли не военную крепость. Волосатые, грязные, но отнюдь не тощие, дервиши, накурившись хашишу и наевшись плову или гороховой похлебки, расползлись по своим вонючим норам. Из темных смрадных келий доносились вскрики, стоны, всхлипывания. Дармоеды проклятые. Самый вредный, самый никчемный род людей. Вши в человеческом образе. И ведь считается, что они — святые…

Омар не притронулся к еде.

— Справедливо ли это, — обратился он к Абу-Тахиру, когда они отправились по темной дороге домой, — чтобы столько земли, лучшей в округе, принадлежало тем, кто никогда не держал в руках мотыгу? Отдать бы ее крестьянам — какое изобилие плодов, сколько хлеба получило бы государство!

Абу-Тахир долго не отвечал. Омар мог едва различить во мраке его угрюмо склоненную голову.

— Монахи — наши заступники перед аллахом, — хрипло сказал, наконец, Алак. — Их надлежит чтить. — И помолчав еще немного:- Не нами сей порядок заведен, и не нам его менять. И мой тебе совет: таких вопросов больше никому не задавай. Особенно — судье…

Омару не работалось. Надорвался, что ли, от непосильных трудов недавних дней? Или чаша вина сбила его с толку? Или Рейхан? Нет, не вино. И даже не Рейхан. Его отравила ханака. До сих пор он не может забыть тягостный смрад притона святых наркоманов. Если вместе с молитвами монахи возносят к престолу аллаха всю свою вонь, способен ли вникнуть аллах в суть их молитв?

Или вонь — это и есть их суть?

Бедный старик Мохамед, — сколько, верно, таких и в Самарканде! — бьется где-то в горах на жалком клочке каменистой земли, чтоб взрастить горсть ячменных зерен… А тут здоровенные ражие мужчины, на которых бы землю пахать, как на быках, по три джуфти-гау в день, ведут совершенно бессмысленную, праздную жизнь, и за это им — все блага на земле. И еще вечное блаженство в загробном мире.


Получает в награду дурак и подлец,

А достойный идет в кабалу из-за хлеба, —

Мне плевать на твою справедливость, творец.

Невмоготу! Его охватила жуть, внезапная тревога. Будто потолок в тяжелых балках вот-вот обрушится на голову… Омар взглянул, как на змею, на свернутый под столиком землемерный шнур-танап, который он взял для расчетов, полистал книжицу для записей, швырнул ее в угол и выскочил в сад, повидать Али Джафара.

…Их было четверо. Прежде, чем приступить к делу, они забавлялись мутным дешевым вином, закусывая его ломтиками редьки, посыпанными солью. Увидев чужого, новички, нанятые в помощь Джафару, испуганно прикрыли кувшин одеждой.

— Не бойтесь, — успокоил их Али Джафар. — Он — наш, хоть и ученый. Прошу любить и жаловать: Омар Хайям.

— Аман.

— Усман.

— Хасан.

Омар удивился, увидев средь них синеглазого булгарина:

— И ты здесь?

— Хочу заработать несколько монет. С караванщиками я не поладил. Отстал от них. Надумал жить в Самарканде.

— Ну, на этих пнях-корягах не очень-то много заработаешь.

— Оно так. Вот ты человек ученый. Не купишь ли, Друг, у меня книгу? Старинная книга. Румийская.

Он достал с расщепленного пня потертую сумку, порылся в ней, вынул тугой пергаментный свиток. Развязал, отвернул конец широкой полосы и огорошил Хайяма:

— "Атараксия". Изложение Эпикурова учения. Омар даже вздрогнул! Давно хотелось ему ознакомиться ближе с прогремевшим этим учением. Но булгарин, взглянув на Омара, тут же остудил его порыв:

— Нет, пожалуй, такому юнцу оно ни к чему. К Эпикуру прибегает человек усталый, битый, хмурый, который ищет отдохновения от мира с его бескоп-чными дрязгами. У тебя же все впереди. Успеешь.

Омар — с горечью:

— Похоже, мне, при моих повадках, очень скоро придется прибегнуть к нему.

Руки тряслись у Хайяма, когда он взял у булгарина тяжелый свиток. Ровные четкие строки. Какая жалость! Греко-румийского языка он почти не знал, — запомнил лишь то, чему учил его, между делом, шейх Назир. Но ведь то, чего не знаешь, можно узнать!

— Не читаешь по-румийски? — догадался булгарин по досаде в глазах молодого перса. — Буду учить, если будешь, хотя бы помалу, давать на хлеб и вино.

— Смог бы. Когда закончу свой трактат. Но ты… тыто откуда знаешь румийский? И вообще, откуда у тебя эта книга? Средь караванных охранителей грамотных вроде быть не должно.

— Как знать, — усмехнулся приезжий. — А книга… она издалека. Ладно. Я вижу, тут все — свой народ. Так уж быть, расскажу о себе. Я, братья, никакой не булгарин. Я — рус.

— Неверный? — ахнул Аман.

— Да, христианин, — подтвердил гость. — Ты не бойся. Я не кусаюсь. Не шарахайся от меня. Вместе ели, вместе пили, — чего уж теперь. Имя мое — наше, славянское — Светозар. А христианское — Феодул.

— Эк откуда тебя занесло! Пейдул? — переспросил Омар. — Светозар, Пейдул… Не знаю, как по смыслу, на слух Светозар звучит гораздо лучше.

— И по смыслу — гораздо лучше, — ответил Светозар. — Феодул значит "раб божий".

— У нас тоже старые, иранские, имена лучше звучали: Вартазар, Тигран, Ануширван. И тюркские: Алгу, Бейбарс, Тарагай. А нынче… — Он потешно закатил глаза:- Абу Амр Ухайха ибн аль-Джулах, — чуть не задохнувшись, он сглотнул слюну, — ибн Абд аль-Ваххаб ас-Сафа! Кто, не зная арабского языка, может запомнить — и сказать, что это значит? Светозар-Пейдул…

Рассмеялись. И возникла между ними всеми сразу та особая близость людей добрых и честных, когда у них всех — одно сознание: они друг другу свои, и никто никому ничего плохого не сделает. Доверие. Четверо мусульман: ученый математик, дворник и безземельные селяне, совсем забыв о том, что Светозар — чужой по вере, слушали его повесть как индийскую сказку.

Родившись где-то в селе на Днепре, Светозар трех лет попал в печенежский полон. Десять лет пропадал в неволе. Потому-то он так хорошо знает степную речь. Средь волжских булгар может сойти за булгарина, средь тюрок туранских — за тюрка. Однажды русское войско, побив печенегов, освободило пленных. Человек одинокий, безродный, Светозар был определен послушником в Киево-Печерский монастырь.

— Вроде нашей ханаки? — заметил Али Джафар.

— Вроде.

Здесь он заново приобщился к русской речи, научился письму и чтению, и румийский язык одолел, и еврейский. Грамота в почете на Руси. Но зато бит и обижен "многажды и без правды". Всего же обидней бьшо ему за смердов, — ведь он сам из них: монастырь захватил всю землю в округе, и мужики через то впали в нищету. От печенегов — терпи. От князей своих — терпи. И еще — от бездельных монахов, ненасытных слуг божьих. Иль оно бесконечно, людское терпенье?

— Все как у нас, — вздохнул Омар.

— Большое зло накопилось в народе! — продолжал суровый Светозар. — Знаешь, в засуху: оброни в траву хоть искру малую, сразу вспыхнет вся степь. Так и тут — подвернулся случай. В позапрошлом году налетело с диких полей новое племя враждебное, кипчаки хана Шарукана, — на Руси их прозвали половчанами. На реке Альте пришельцы расколотили Князей Ярославичей, такого страху нагнали на них, что Святослав утек в Чернигов, Изяслав и Всеволод укрылись в Киеве. Бедный люд сбежался на сходку — вече, запросил у Изяслава коней, оружие, дабы отбиться от скопищ половецких. Изяслав отказал. То ли не захотел, боясь свой же народ, то ли негде было взять.

И сотворился бунт. Хотели убить Коснячка-воеводу, злодея, он убежал. На княжеском дворе устроили погром. Стефана, епископа Новгородского, гостившего в Киеве, удавили его же холопы.

— Епископ — вроде нашего муфтия? — определил Омар.

— Вроде.

— Удавить святого муфтия? — изумился Аман.

— А что? Поделом ему.

Толпа мятежных людей, поведал далее Светозар, напала на Киево-Печерский монастырь, чтоб захватить "в полатех церковных… имение их сокровена".

Он признался:

— Я вел тех людей. Ибо проведал путь в ризницу, хранилище богатств монастырских…

— Ограбить святую ханаку? — поразился Усман.

— Зачем ограбить? Вернуть свое. И дотла разорить гнездо проклятых истинных грабителей. Житья от них не стало.

— Как у нас, — отметил Али Джафар.

— Ну, было больше крику, чем проку. Постигла нас неудача, — поник головой Светозар. — Изяслав, бежав за рубеж, вернулся с войском Болеслава, польского царя, и учинил над нами расправу жестокую. Иных ослепил, иных — лишил живота. Мне удалось спастись. Попал я, после долгих мытарств, на Волгу, в славный Булгар, нанялся в охрану караванную — и вот уже здесь.

— А дальше?

— Назад мне путь заказан. Видно, так и буду бродить с караванами. Может, вернусь домой лет через десятьпятнадцать, когда забудется все.

Странно как-то стало у них на душе: будто земля широко раздвинулась и наполнилась гневными голосами. Мы, занятые всегда лишь собою, не знаем, что вот сейчас, сей миг, где-то далеко-далеко, в чужой стране, кипят те же страсти, что здесь, и люди, такие же, как мы, бьются за такой же кус хлеба.

— Похоже, у вас — все как у нас, — подвел черту Омар. — Одного у нас не может быть; князей гонять, монахов бить. Мы народ послушный, смирный, богобоязненный.

Али Джафар — с хитрецой:

— Не всегда мы были смирными! Богачи забывчивы. Народ все помнит. Мой дед — мир его праху — рассказывал: в Бухаре бедняки (давно это было) взбунтовались против царя, и помог им пришлый тюрк Абруй. Крепко досталось тогда ханам! Выкинули их вон из Согда. Но другой тюрк, степной правитель Кара-Чурин, подавил восстание. И был еще Муканна, вождь "людей в белых одеждах", который долго и храбро сражался против халифских войск. И не так уж давно, в Табаристане…

— А в Рометане, где селяне напали на Исмаила Самани? — подал несмелый голос Аман.

— У нас, в Самарканде, Исхак ибн Ахмед бунтовал, — тихо заметил Усман.

— И карматы возмущались, — напомнил Али Джафар. — Так что, как видишь, смелости нам не занимать.

— Ну, это когда происходило? Все в далеком прошлом, — уныло махнул рукою Омар.

— То, что хоть раз случилось в прошлом, говорил мой дед, — непременно повторится в будущем. Выпадет случай, опять подымем восстание, — прошептал Али Джафар, оглянувшись.

— Бунтуйте, бунтуйте, что толку? — пробормотал Омар, внезапно задумавшись.

Бунтовать — дело Али Джафара и этих троих. Дело Омара — помочь бедному люду своими знаниями.

Если всего час назад ему было тошно даже думать о работе, то сейчас у него в груди заныло, руки затвердели от желания скорее взяться за перо и бумагу. Ибо теперь работа приобрела смысл. Чем быстрее он закончит трактат, тем скорее наступит мир на многострадальной земле. Не станет путаницы в алгебре — не станет раздоров средь людей. Ясность — честность. За работу! Сейчас же за работу…

— Вот что! Я тоже изгой. Я куплю твою книгу. Сколько дирхемов тебе дать за нее?

— Считать дирхемами я не умею: у нас монеты не в ходу. Гривны у нас, бруски серебра. От них отрубают сколько нужно.

— Зато мы с Али Джафаром умеем считать дирхемами, — наскреб охоты пошутить Омар. — Мы с ним вместе книгу одну покупали.- (Али Джафар, покраснев, хохотнул). — Что ж, книга твоя старинная, редкая — даю за нее десять дирхемов. На, держи. Ты где ночуешь?

— В караван-сарае у Ходжентских ворот. Спросишь Хасана-Булгара.

— Хорошо. Я тебя найду. Будешь учить меня румийскому языку. Удобней бы здесь, но здесь я сам чужой.

— Разумею. Верно, придешь?

— Когда закончу трактат.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат. Из калитки, ведущей во двор, на них глядел дворецкий Юнус.

С кумиром пей, Хаиям, и не тужи о том,

Что завтра встретишь смерть ты на пути своем!

Считай, что ты вчера уже простился с жизнью,

И нынче насладись любовью и вином.

Молодой змей ненасытен.

Он стремителен в порывах ублаготворить свою законную прожорливость. Весь мир человеческих знаний и весь мир человеческих ощущений хотел постичь Омар ясным умом и чистым сердцем. Не потому ли такое важное место занимала в его душе Ферузэ, а теперь захватила Рейхан? Отчего бы и нет?

Он не видел ничего зазорного в их отношениях. Как и в той чаше чистого вина, что выпивал с устатку. Они ему на пользу. Он человек здоровый. Он до сих пор не знает — и до конца своих дней не узнает, что такое боль в животе и что такое зубная боль.

— Ты почему не взяла пять монет? — сказал Омар, наливая ей чашу вкусного вина, когда Рейхан опять пришла к нему ночью, распространяя, в оправдание своего имени, пряный запах душистого базилика.

— Пять монет? Э! — Рейхан беспечно махнула рукой. — Все равно их не хватит на выкуп. И еще, ты меня… пристыдил. Я тоже хочу… платить за любовь — любовью. А там… будь что будет.

— Ах ты, златоглазое чудовище! — Он с силой привлек ее к себе.

Напрасно Омар боялся, что она будет ему мешать. Наоборот! Рейхан дополнила, уравновесила жизнь. Работал он теперь без срывов, без сумасшедшего напряжения, перестал шарахаться от каторжного труда к тупому скотскому безделью. Все встало на свои места. Есть Рейхан. Есть вечерний кубок вина в награду за тяжелый труд. От них — спокойствие, уверенность, невозмутимое терпение.

Часто, считай, через день, приходил Мухтар. Позабыв о еде, о питье, о житье-бытье, они час, и другой, и третий колдовали с циркулем и линейкой над широкой доской, посыпанной пылью. Иногда выезжали за город, мерить участки. Но в ханаку, к дервишам, Омар не хотел больше заглядывать. Пусть Али Джафар с друзьями, как время приспеет, шарит у них в «полатех», чтоб захватить "имение их сокровена"…

Терпение терпением, но усталость все же берет свое. Железо и то устает, ломается. Зима позади. Если б Омара спросили, какой она была: морозной, снежной, влажной, сухой, он не сумел бы ответить. Он не заметил ее. Проглядел и весну.

И вот однажды, уже в начале необыкновенно знойного лета, взлохмаченный, бледный, Омар, потрясая линейкой и циркулем, накинулся на судью Алака и Мухтара, зашедших его проведать:

— Уравнения третьей степени? Решать их с помощью вот этих безделушек? Нет! Только с помощью надлежаще подобранных конических сечений. Конических сечений! — Он, совсем забывшись, схватил, как драчун, судью за грудь. — Вернее, тех их частей, которые дают положительные корни. А?

— Согласен, родной, согласен! — Судья попятился в шутливо-притворном испуге. — Кто возражает? Уж мы-то намучились с ними, с треклятыми уравнениями!

— Вот. — Омар сунул Мухтару чертеж.

— С помощью конических сечений? — потрясенный Мухтар закусил губу, отер мгновенно вспотевший лоб. — Верно. Иначе и быть не может. Поздравляю! Ты первый сказал об этом. Первый в мире.

***

…Пройдет 566 лет, прежде чем Декарт в Европе придет к такому же выводу, и еще 200 лет, пока это докажет Ванцель…

***

Омар опомнился, устыдился своей горячности.

— Разве? — сказал он с недоумением. И радостно:- Да, и вправду! Но… как же раньше не догадались? Так просто…

— Ждали тебя. Не каждый год совершаются открытия.

— Да, да, конечно, — произнес рассеянно Хайям, опять переключаясь мыслью на свой трактат.

…Через десять-пятнадцать дней он выйдет во двор и с равнодушным, как у слепого, безмятежно-тупым выражением на лице, не стесняясь судьи, скажет Али Джафару:

— Сбегай к мугу, принеси большой кувшин вина. Самого лучшего! Будем пировать.

Подойдет, как больной, к помосту под вязом, растянется на спине, закинет руки за голову — и с мучительным стоном замотает ею.

— Что с тобой? — всполошится Абу-Тахир.

И дворецкий Юнус, навострив слух, услышит отрешенное, даже враждебное, — так иной с тихим отчаянием, покорностью судьбе и готовностью понести любое наказание сказал бы, что убил жену:

— Я… закончил свой трактат.

Алгебра, алгебра. Альмукабала…

***

— Омар, вставай! Омар — Молодой математик, проснувшись от крика во дворе, поплелся, еще не совсем отрезвевший, на террасу-айван, изумленно уставился на Али Джафара и Юнуса, сцепившихся в безобразной драке. Вокруг них суетился, ругаясь, Алак.

— Он украл твой трактат! — Али Джафар свирепо рванул дворецкого за рубаху, — на землю, разлетаясь, с шорохом посыпались исписанные листы. — Я все утро следил за ним. Ты спал, он залез и украл твой трактат! За пазуху спрятал, проклятый.

Дворецкий, затравленно озираясь, резко нырнул вниз, живо сгреб листы — и кинулся в сторону. У ворот — стража. Отрывисто, по-крысиному вереща, он заметался по двору. Ни злобы, ни даже страха нет у него в глазах, только какая-то мутная, непонятная возбужденность и поспешность.

"Зачем это он? — подумал Омар. — Зачем?"

Настигаемый Али Джафаром, дворецкий прыгнул под навес летней кухни и швырнул рукопись в огонь открытого очага…

Высоко взлетело пламя!

Обернувшись к Омару, дворецкий мстительно усмехнулся.

"Зачем?"

Бумага, в отличие от дров, горит без особого шума и треска. Но какой беззвучно-страшный вопль взметнулся к небу от этих листов, испещренных вязью четких строк! На глазах у всех обращались в дым и пепел расчеты и траты Абу-Тахира. Упования безземельных селян, нежный лепет их детей. Мечты Омара Хайяма. Надежды Али Джафара на лучшую жизнь.

— Зарублю! — Али Джафар, сумасшедше сверкая глазами, схватил топор и широко замахнулся им на преступника.

И, видит бог, зарубил бы, если б судья не успел крепко схватить его за плечи.

— Пропал твой труд! — заплакал Али Джафар, отбросив топор. — Столько сил, столько времени…

— Не пропал, — зевнул полусонный Омар. — Он украл и сжег черновик. Трактат — под замком, в сундуке.

— А? — Юнус опешил.

Он отчужденно взглянул на очаг, где листы уже превратились в черные хлопья, вновь обернулся к Омару — и вдруг, по-крысиному тонко взвизгнув, ринулся к нему с кулаками. Уж тут-то отрезвел Омар Хайям.

В математически четкий строй его мыслей, где следствие неразрывно связано с причиной, никак не мог уложиться бессмысленно-нелепый поступок Юнуса. Ах, негодяй! С чего тебе вздумалось вредить Омару? Что плохого тебе сделал Омар, — мало денег давал на хашиш? Давал каждый день, сколько мог. Вся ненависть к темному миру, воплотившемуся в этом дурном человеке, горячей волной хлынула Омару в грудь и голову, — и он, закипев, с готовностью рванулся навстречу:

— Давай! Я тебе кости переломаю…

Удар! — и нет у Юнуса передних зубов. Обливаясь кровью, он упал на колени. Ногою — удар!! — и повержен Юнус на щербатые плиты двора.

— Хватит, убьешь! — вопит Алак. Вдвоем с Али Джафаром они кое-как оттащили озверевшего молодца от жертвы.

Омар, весь дрожа, задыхаясь:

— Долго ты будешь, собачий сын, помнить Омара Хайяма!

— Успокойся, родной, успокойся, — гладил его по плечу Абу-Тахир. — Я сам с ним разделаюсь. Эй! — крикнул он безмолвной страже у ворот. — Отволоките его в темницу.

— Не надо, — переводит дух Омар. — Довольно с него! Пусть отведут домой.

Судья — с удивлением:

— Жалеешь?

— Жалею. — Омар вытирает слезы. — Я… больше никогда… не буду бить человека.

— Ох, сын мой! Будешь. Иначе — затопчут. Ладно, сделаем по-твоему. Эй, отведите дурака к жене! Он более не служит в этом доме. Идем, Омар, мне нужно с тобою поговорить. — Губы у него белые, руки трясутся.

И Омар подумал, что судья судей со всем своим могуществом совершенно беспомощен в этом неумолимо жестоком мире и ничего по существу не решает в нем. И его, Омаров, трактат, пожалуй, никому ничего не даст.

— О чем разговор? — спросил Хайям угрюмо. Какой еще подвох ему приготовила жизнь? Теперь он никому и ничему не верит.

— Сейчас узнаешь, — ответил Алак загадочно. — Разговор очень важный. Очень. Большой разговор.

— Ну… что ж. Пойдем. — Омар сосредоточенно потер ушибленные пальцы. — Я-то хотел сбегать на базар, в книжный ряд, к переплетчику.

— Ни боже мой! Из дому не выходи. Опасно. Кто их знает. Сейчас же отдай рукопись мне. Я призову переписчиков и переплетчиков сюда, ко мне в жилье, и здесь, на моих глазах, они сделают все, что нужно.

***

Уселись. "Сейчас он меня ошарашит". Судья — осторожно:

— Сын мой, не наскучил ли тебе Самарканд? "Он хочет меня прогнать! — похолодел Омар. — Отнимет рукопись и выбросит меня на улицу. Из-за Рейхан. Его достояние, может — любовь. Эх, навязалась девка на мою го. — юву! Куда я денусь, если судья откажется уплатить за трактат? Ну, что за жизнь! Когда мне дадут быть самим собою, распоряжаться собой по своему усмотрению?"

— Самарканд — город прекрасный, — не менее осторожно ответил Омар. — Он никому никогда не может наскучить.

Судья, помедлив, твердо сказал:

— И все же тебе придется его покинуть! Очень скоро. На днях.

— Почему? Чем я тут не угодил?

— Угодил. Хорошо угодил! Потому и уедешь.

— Эю как же? Не понимаю.

Судья все медлил, тянул, предвкушая, видно, яркий всплеск восторга, который должен был последовать сейчас со стороны подопечного, и, насладившись его нетерпением, объявил торжественно и снисходительно, как помилование преступнику:

— Его величество хакан Шамс аль-Мульк Наср требует тебя к себе, в Бухару!

Но у Омара это вызвало лишь удивление:

— Зачем?

— Ему нужен при дворе хороший математик, ученый собеседник, бескорыстный советчик в сложных делах.

— Откуда он знает обо мне?

— Знает, — усмехнулся Абу-Тахир. Похоже, он сам написал об Омаре хакану. Очень похоже.

— Я — при дворе?! — У Омара низко, сутуло прогнулись плечи, будто- на них взгромоздили тяжелый камень. И он, казалось, растерянно озирается из-под него. — Приживусь ли? В математике, положим, я кое-как еще разбираюсь. Но при дворе, говорят, надо хитрить, угождать, потакать правителю в его причудах. Я не сумею…

— Юнец! — рассердился судья. — Поедешь — и все тут, хочешь не хочешь. Посланец хакана ждет во дворце городского правителя. Между прочим, — Алак исподлобья сверкнул на Омара степными узкими глазами, — он взял с собою отличную стражу. — И заворчал оскорбленно:- Смотрите, сколь привередлив… Другой бы от радости рыдал! Какой-нибудь несчастный Зубейр мечтать не смеет о такой удаче. Все! Собирайся полегоньку. Завтра я произведу с тобою расчет за трактат. Скажи хоть спасибо, неблагодарный!

Омар — уныло:

— Спасибо! Дай бог тебе всяческих благ…

***

— Говорят, уезжаешь? — Она поднялась к нему на крышу, где Омар расположился на ночь, поскольку внизу, в жилье, чуть не свихнулся от духоты. На сей раз Рейхан забыла, — или не хотела, — облиться водой и натереться листьями базилика и пахла тем, чем и надлежит пахнуть служанке: пылью, потом, золою.

— Уже говорят?

— У нас, на женской половине, все жалеют, что ты уезжаешь. Всегда любовались сквозь щель в калитке: пригожий, тихий, задумчивый. И судья из-за тебя стал добрее.

— И ты… жалеешь?

— Я? — Он услышал ее резкий смех, сухой и злой. — Мне-то что? Я невольница, ты человек свободный, едешь, куда хочешь. А я родную мать не могу повидать. — Она заплакала, так же сухо и зло, без слез.

— Ну, не надо. — Он присел рядом с нею.

— Ты! — Рейхан внезапно накинулась на него, принялась колотить по голове легкими детскими кулачками. — Откуда ты взялся на мою беду? Жила я себе, как во сне… спокойно, без дум, без мечты… Терпела… Ты мне душу всколыхнул! Разбудил… заронил в сердце звезду… и теперь бросаешь. Что делать теперь? Я же не сумею жить как прежде. Тут горит. — Она провела ладонью по груди. — Эх! Отравилась бы я… отравилась, да жаль умереть, не проведав родных…

— Успокойся, Рейхан, смирись, — бормотал Омар обескураженно. — Я — свободный? Я тоже раб. Раб своих знаний. Взгляни-ка на небо. Ну, хватит беситься, взгляни! Вот так. Видишь, на юге, над горами, высоко над горизонтом, ту причудливую россыпь ярких звезд? Это Аль-Хавва, Заклинатель змей. В западных странах его зовут Змееносцем. Приглядись. Если крупные звезды соединить между собою черточками, получится человек с острой головой и тонкими ногами. Он держит в руках огромную, яростно извивающуюся змею. Какое дикое напряжение во всей угловатой фигуре! Как дрожат от усилия тонкие ноги. Он бьется, стиснув ее изо всех своих сил, с исполинской царской коброй невежества и мракобесия. Стоит ему зазеваться на миг, ослабить хватку, кобра вырвется из рук — и впрыснет в него весь страшный заряд смертоносного яда. И так — всегда. Он обречен вечно бороться с нею. Именно так бы и надо его называть — не Змееносцем, а Змееборцем. Понимаешь?

Разглядела она что-нибудь, поняла, не поняла — бог весть, но Рейхан, как-то странно притихнув, медленно стянула с себя одежду и со вздохом припала к нему. Золотые глаза ее мерцали, точно далекие, очень далекие звезды. Они и будут мерещиться до конца его дней, чем дальше, тем ярче, в ночных небесах средь недосягаемых созвездий…

***

— Уезжаешь? — встретил его наутро Али Джафар во дворе.

Омар скользнул по нему отрешенным взглядом и, ничего не сказав, побрел к саду, сосредоточенный, весь углубленный в себя. Три часа он слонялся по саду, недоступный, далекий от окружающих. Казалось, он уже обдумывает новый трактат.

"Не хочет, — подумал огорченный Али Джафар. — Не хочет уезжать. Из-за Рейхан. Или, сделавшись приближенным хакана, он теперь брезгует со мною разговаривать? Нет, не может быть. Просто оглушен человек".

— Здесь тысяча двести дирхемов, — положил перед юным ученым тяжелый кошель судья Абу-Тахир Алак. — Это плата за твой трактат. Хватит, надеюсь?

Но Хайям не спешил взять кошель. Он рассеянно глядел по сторонам, но видел не стены, ковры, резные столбы, а что-то совсем другое.

Судья — нетерпеливо:

— Ну?

— Сколько стоит… служанка? — глухо сказал Омар, преодолев смущение.

Судья — удивленно:

— Служанка служанке рознь. Иная может потянуть и на тысячу золотых динаров.

— Такая… как Рейхан.

— Рейхан? — разинул рот Абу-Тахир. — На что она тебе, чудак? Тысячу дирхемов.

— Хорошо. У тебя… достаточно слуг. Ты дашь мне двести дирхемов, а за тысячу — Рейхан. И мы будем квиты.

— Н-да-а, — протянул судья озадаченно, не найдясь, что сказать. Никогда не знаешь наперед, что может выкинуть такой вот умник. — Странный ты человек. Разве в Бухаре…

Омар — грубо:

— Я хочу Рейхан!

— Ну, что ж. — Сделка, честно сказать, пришлась судье по душе. Рейхан, у которой нет ни особой красоты, ни редкостного телосложения, досталась ему три года назад всего за триста дирхемов. — Будь по-твоему. Эй! — позвал он писца. — Строчи дарственную. С этого дня невольница Рейхан из Ходжента переходит в полную собственность Абуль-Фатха Омара ибн Ибрахима Хайяма Нишапурского. И он волен делать с нею все, что пожелает. — И вновь Омару:- Странный человек! Не могу представить, как дальше ты будешь жить.

— Проживу как-нибудь.

— "Как-нибудь" — это не жизнь.

— Мы ее, господин, понимаем по-разному. Судья приложил к бумаге печать. Омар, свернув ее, спрятал за пазуху вместе с дирхемами, низко поклонился судье. Выйдя во двор, кивнул Али Джафару:

— Пойдешь со мною?

Али Джафар, обрадованный, не стал расспрашивать, куда, зачем. Всю дорогу Омар молчал, угрюмый, холодный, и Али Джафар не донимал его любопытством. В караван-сарае у Ходжентских ворот они разыскали руса Светозара. Похудел, почернел, — видно, трудно здесь жилось беглецу.

— Есть народ из Ходжента?

— Да. Сегодня туда идет караван. Омар переговорил с главою каравана, вручил ему сто пятьдесят монет, велел Али Джафару:

— Беги домой, вмиг собери Рейхан — и скорее с нею сюда.

…Джафар не узнал усадьбы. Ему показалось даже, что он забрел по ошибке в чужой двор. Нет, это дом Абу-Тахира. Все будто на месте — крыша, стены, навес и метла, которую он бросил давеча у летней кухни. И все же это уже другой дом. Душа дома — близкий тебе человек, нету его — и дом стал чужим, незнакомым.

— Едем? — всполошилась Рейхан. — Омар ждет? Ох! Я сейчас. Долго ли мне собраться? Завяжу в узелочек обувь, платья, платки, и хоть в Хиндустан! — Она рассмеялась сквозь слезы. — Ты посиди, я сейчас… — Рейхан кинулась на женскую половину, но тут же выскочила обратно, боясь, что Джафар уйдет, не дождавшись ее. — Я сейчас! Ох, сейчас…

Голос ее напряженно звенел, переливался от волнения. Разве что у пастушьей свирели бывает этакий легкий, особый, сверляще-певучий и нежный голос. "Чистый жаворонок, — подумал с горечью Джафар. — Эх, собачья жизнь! Мне бы… эту Рейхан. Молился бы на нее".

Второпях ни с кем не простившись и бросив во дворе половину своего убогого имущества, она с легким сердцем покинула постылый двор и в пути щебетала, не умолкая:

— О аллах! Я, когда первый раз увидела Омара сквозь щель в калитке, сразу почуяла, что у меня с ним что-то будет. И не ошиблась, а? Сердце — оно не обманет. Он добрый, правда? Умный. Красивый. А где его вещи — ты уже отнес их в караван-сарай? — И вдруг, потемнев, остановилась. — почему мы идем к Ходжентским воротам, — почему не к Бухарским?

— Идем, куда надо, — хмуро сказал Джафар. Она стихла, понурив голову. Подбили жаворонку крылышко! Рейхан с недоумением взглянула на свой узел и, бурно разрыдавшись, швырнула его через ограду в чейто двор. Джафар, пошумев, вынес узел, крепко схватил девчонку за локоть и не отпускал до самых Ходжентских ворот.

Бедняжка Рейхан. Как она плакала, кричала у тех злосчастных ворот. Билась лбом о глинобитную ограду, во весь рост кидалась на землю, поднималась — и вновь бросалась в пыль. Целовала Омару ступни, обнимала колени.

— Не вопи, глупая! На днях, бог даст, увидишь мать.

— Не отсылай! Что мне мать? Возьми с собою.

— Куда?! Я сегодня не знаю, что будет со мною завтра. Пропадешь со мною.

— Без тебя скорее пропаду.

— Не дури! Вернешься домой, выйдешь замуж (я разрешаю) — тотчас забудешь о несчастном Омаре Хайяме.

— Вовек не забуду!

— Ну, и ладно. Буду жив — как нибудь заеду к тебе в Ходжент…

Поручив девчонку заботам пожилых степенных женщин, отъезжавших в город на Сейхуне, сунув ей в узел дарственную запись и отпускную, а также тридцать дирхемов на еду и прочее, Омар проводил безутешную Рейхан далеко в поле и вернулся безмолвный, с каменным лицом. Что творилось у него в душе, то никому неведомо. И никому неведомо, отчего, зайдя в харчевню при караван-сарае, он вдруг развеселился, взял медный поднос и, стуча в него, как в бубен, приказал мальчишке-прислужнику плясать.

Двадцать последних дирхемов они втроем: Омар, Светозар, Али Джафар — честно пропили в дымной харчевне. Ибо эта их встреча была последней.


Вовек не встретимся с друзьями за столом.

Лови же каждое летящее мгновенье, —

Его не подстеречь уж никогда потом…

***

"Итак, похоже, мы мало-помалу выбиваемся в люди?

Жизнь — великолепна!

Однако…

Если я поеду в Бухару служить хакану, дадут ли мне думать? Быть самим собою? Или я стану одним из тех бесчестных людишек, что продают разум и совесть за царскую жирную похлебку?

Плохо! Лучше я сбегу по дороге. Куда-нибудь в Баласагун, а то и дальше, в Кашгар…

Но ведь и без них, высоких этих покровителей, бедный ученый нигде ничего не может создать. Ему надо есть. Надо пить. Надо где-то жить, на чем-то спать. И посему — кому-то служить. Проклятье! Жаль, что человек, с его-то разумом, остается все-таки животным. Я не ел бы, не пил и не спал, если б можно было и так обойтись. Зачем все это бродяге-поэту?

Фердоуси — тот мог, ни о чем не тревожась, не торопясь, четверть века писать свою "Книгу царей". Богатый помещик, знатный дехкан, он не нуждался в чьей-либо опеке и способен был сам содержать слуг, переписчиков и чтецов своих стихов. А как быть, куда деваться человеку, у которого всего-то добра — пять-шесть истрепанных книг?

Смирись, бездомный! Необходимость.

Жизнь — торг. Ты нужен хакану, хакан нужен тебе. Поедешь в Бухару. Это и впрямь удача, о которой подлый Зубейр не смеет и мечтать. Хотелось бы мне сейчас взглянуть в его дурные глаза. Ну, погодите, неучи! Я вам покажу.

Э, в том-то и горе, что сколько глупцу ни показывай — ничего не докажешь. Его надо просто избегать. Или, лучше всего, подражать ему? Тьфу! Нет, прав судья: я и вправду странный человек. Сам не знаю, чего хочу.

То есть знать-то знаю, однако… Эти «но» и «однако»! В них вся пагуба человеку".

***

Бухара. Что сказать о ней? Удивительный город. Единственный в своем роде. Город ученых, поэтов, искусных зодчих. Омар мог часами, не отрываясь, взирать на гробницу Исмаила Самани. Нет нигде больше в мире подобных строений. В плане — проще не может быть: полусфера на кубе. И кирпич — обычный кирпич, тяжелый и твердый, как всякий другой. Но уложен он так хитроумно, затейливо, разнообразно, что видишь перед собой нечто воздушное, легкое, вроде резной шкатулки из слоновой кости.

Здесь и теперь кое-что воздвигалось: медресе, мечети, ханаки. Но знал Омар — при всей красоте высоких зданий, они, будучи опорой духовенства, утверждают не красоту человека, создавшего их, а его ничтожность, бренность, возвеличивая то, чего нет на самом деле — божью премудрость. Это нелепо и потому обидно. За человека.

Может быть, через тысячу лет они и станут народной гордостью, всеобщим достоянием, как пирамиды в Египте, но пока что в них — лишь оплот мракобесия. Сколько сил человеческих, ума, умения, душевной тонкости уходит, по чьей-то неразумной воле, на химеру. Между тем, как нет просторных жилых домов, настоящих школ, светлых лечебниц.

…Говорят, хакан Шамс аль-Мульк крайне возносил Омара, сажая его с собою на трон. Не очень-то похоже на правду, а? Цари, как известно, весьма неохотно подпускают к престолу чужих. Даже своих — сын отца, отец сына, брат брата — безжалостно режут из-за уютного места на троне.

Не вызывает сомнений одно: эти три года при дворе хакана прошли для Омара Хайяма впустую, если не считать, конечно, частых попоек, собачьих драк и прочих, обычных тут, никчемных развлечений. Ну, и горьких раздумий. Хотя они как будто и не относятся к делу?

Что угнетало его? Окружение? Низость, наглость и какая-то необъяснимая, прямо-таки фатальная склонность к предательству у царских прихлебателей, всех этих горе-поэтов, лживых звездочетов, бездарных врачей? Пожалуй. Вместе едят, вместе пьют. Вместе злословят о правителе и его женах. И, едва разойдясь, бегут, сломя голову, к хакану: кто первый, в экстазе подобострастия, успеет донести.

Но жил же на свете честный Авиценна, который рожден был именно здесь, дышал здешним воздухом? Устыдились бы, вспомнив о нем? Где уж. Ведь как раз им подобные и свели его в могилу.

Зависть, спесь, явная и тайная паскудная грызня, удар в спину — разве это могло быть по душе Омару Хайяму? Не потому ли, находясь в священной Бухаре, он написал:


Чем в число блюдолизов презренных попасть.

Лучше кости глодать, чем прельститься сластями

За столом у мерзавцев, имеющих власть.

***

…Сто лет лежит огромный камень на круче. Ни дождь его не может смыть, ни ветер свалить. Но вот однажды, где-то внутри земли, что-то колыхнулось. И камень, качнувшись, падает — точнехонько на голову одинокого путника, что идет себе тихо, ни о чем дурном не думая, из одной зеленой долины в другую.

Пока Омар пребывал при хакане, в Иране и Туране произошли крутые перемены. К ним он вовсе не был причастен, но они, тем не менее, прямо отразились на его судьбе. Наверное, ни у кого еще жизнь не зависела так резко и грубо от внешних причин, от чьей-то злой или доброй воли.

От чьей? Художники, ученые, поэты несут в мир благо, покой и радость. Поэт дрожит над розой, над каждой сочной травинкой, боясь на нее наступить. Не было в мире поэта, что призвал бы в стихах к насилию, убийству, грабежу. Если же был такой, то он не поэт. Это жулик, мерзкий стихоплет. Смуту и смерть несут народу болтуны-лицемеры, самозваные пророки да полководцы, которых до желтизны изнуряет жажда славы и почестей.

Султан Али-Арслан погиб в бою с караханидами. Но сын его, новый султан Меликшах, разбив Шамс аль-Мулька, заставил его признать сельджукское превосходство. После Многих лет яростной вражды наступило как будто затишье. Шамс аль-Мульк женился на одной из туркменских царевен, Меликшах — на племяннице хакана, юной красавице Туркан-Хатун, той самой, что в свое время отравит Омару Хайяму жизнь. И не ему одному.

Новый султан перенес столицу из Мерва в далекий Исфахан. Визирем при нем — его воспитатель, уроженец счастливого Туса, мудрый Низам аль-Мульк…

— Отчего, — спросил визиря Меликшах, безбожно мешая персидскую речь с родной, огузской,[7] - в нашей стране столько нищих?

Низам аль-Мульк, отодвинув книгу, вскинул на тюрка внимательный взгляд. Прежде, еще ходя в наследниках, Меликшах не задавал таких вопросов. Что ж, видно, разум его, слава богу, созрел для забот о государстве.

— Мало чести — слыть царем голодранцев! — продолжал сердито Меликшах. — Или у нас перестали пахать и сеять? Нет, я видел: ковыряют землю. Где же хлеб, где плоды? В селениях великий шум. Крестьяне ропщут на вельмож, вельможи — на крестьян. Когда б ни приехали сборщики податей, один ответ: или еще, или уже нечем платить. Кто и что тому виною?

— Виноватых много, — тихо сказал визирь. — Но прежде всего — календарь.

— Календарь? — Удивлен Меликшах! Вот уж не думал новый султан, что благополучие огромной страны может зависить от каких-то ничтожных бумажек. Но, хвала всевышнему, он, в отличие от своих предшественников, если и не ахти как учен, то хоть грамотен. Что само по себе уже немало. Для тех, кто сидит на троне. И ему захотелось узнать:- Почему?

— Вот, государь, — визирь положил на книгу ладонь, — «Кудатгу-билиг», сочинение Юсуфа Хас-хаджиба Баласагунского. Он пишет о земледельцах: "Они — нужные люди, это ясно. С ними ты общайся и хорошо обходись. Пользу от них видит всякий".

Просвещенному правителю, о государь, должно быть известно: жизнь траве, хлебному злаку — и, значит, скоту, дает, по милости божьей, не луна, а солнце. И крестьяне Ирана и Турана издревле привыкли рассчитывать полевые работы по старому, давно проверенному, солнечному календарю. Ибо каждое растение знает свое время, — и пахарь должен знать время каждого растения. Ячмень не заставишь зеленеть в стужу, вишня цветет по весне, а сорго созревает лишь осенью.

Однако теперь, — продолжал визирь, — календарь у нас лунный, чужой, который сюда занесли мусульмане. Я не спорю, — может, он весьма удобен в горячих песках, где живут племена кочевых бедуинов, — он хорошо приспособлен к их сонному быту. Но у нас, в стране земледельцев, где, как говорится, летний день год кормит, видит бог, непригоден лунный календарь. Ибо лунный год не совпадает с истинным, солнечным. Он гораздо короче. Между ними разница в одиннадцать с чем-то дней. Повелитель может представить, какой разрыв нарастает в календаре за долгие годы! Отсюда и раздоры при сборе податей: урожай-то еще на корню, скот далеко от хлебных полей, а по новому календарю уже пора взимать налоги. Не все новое, как видите, полезно…

Султан — весь внимание:

— И что же из этого следует?

Уж теперь-то, кажется, уразумел правитель, что ничтожные листы, составляющие календарь, да и любой клочок исписанной бумаги, способны отразить, как медные щиты — ночной небосвод с луной и звездами, весь сложный век с его победами и поражениями, несчастьем ошибок и заблуждений, успехами, неудачами, невероятной смесью правильных и ложных представлений. Отразить и даже — преобразить.

— Нужен другой календарь. Подлинно новый. Потому что и в солнечный, старый, всякий, кто мог из царей, вносил ералаш, то запрещая, то отменяя високосы. Короче, следует год вернуть на место. Лишь тогда в стране наступит мир. Не будет восстаний. Будет прибыль и земледельцу, и царскому дому, и войску.

— Да, войско надо кормить, — вздохнул Меликшах озабоченно. — А кормить нечем. Что станет с нашими владениями далеко на восходе и на закате? Новый календарь. Кто в силах оный создать?

— Астрономы, ученые люди.

— Где они? Я их что-то не вижу в нашей стране.

— Были! Но ваш покойный родитель, да освятит аллах его могилу…

Царь — строго:

— То совершалось ради истинной веры.

Визирь — смиренно:

— Кто знает ее, кроме бога? У людей: что вчера считалось ложью, нынче правда, что сегодня правда, то завтра — ложь. Ежели государь дозволит, я расскажу старую притчу. Она поучительна. Можно? Так вот, некий весьма благочестивый шах решил истребить всех смутьянов, дабы они не сбивали с толку правоверный народ.

— Всех?

— До одного.

— Хорошо сделал.

— Послушные слуги шаха разбрелись по стране, хватали смутьянов и тут же рубили им голову. Шах доволен: уж теперь-то в его державе наступит век благоденствия! Он торопил уставших слуг и наказывал нерадивых. И вот однажды они, заляпанные кровью, донесли: "Повеление ваше исполнено, о государь!" — "Хорошо! — воскликнул шах. — Я награжу вас за верную службу. Но где же народ, почему я не слышу ликующих кликов?" — "Некому ликовать, государь. У нас больше нет народа". — "То есть как?" — "Все обезглавлены"…

— Хм. Злая притча! Но это… похоже на нас?

— Тем хуже для нас! Где это видано, государь, чтобы тридцать-сорок или все пятьдесят миллионов людей, живующих в огромной стране, — людей разных обычаев и преданий, языков, происхождения, навыков и способностей, — думали все, как один, до мелочей, совершенно одинаково? Это невозможно. Не бывало и никогда не будет. Тогда бы зачем они все? Их бы надо и впрямь истребить и оставить в живых лишь одного законника, который может всех заменить. Ибо он непогрешим. Пусть сидит один, любуется самим собою и радуется своему единомыслию… Нет, повелитель! Сколько людей, столько характеров. Сколько характеров, столько и судеб. Сколько судеб, столько мировоззрений. Лишь бы они не нарушали общих правил поведения. А думать всяк волен, что хочет…

Ученых найдем, государь. Хвала всевышнему, они народ живучий. В Бухаре, я слыхал, служит хакану некий Омар Хайям. Наш, нишапурский. Большого ума человек. И к тому же — блестящий поэт. Не чета Абдаллаху, сыну Бурхани, пустослову (простите), пригретому вами, — подкинул приманку визирь, который сам терпеть не мог ни бойких рифмоплетов, ни всяких суфиев с имамами, считая их дармоедами, но хорошо знал, что новый царь, как и все из рода Сельджукидов, весьма охоч до хвалебных касыд.

— Наш? Поэт? Служит хакану? Почему он оказался в Бухаре, у чужих?

— Но, государь, — да не сочтет его августейшее мнение речь мою за глупую дерзость, — это всякому ясно! Уж коль человек, умный и честный, бежит от своих к чужим, то значит свои — хуже чужих. О повелитель! Верхом на коне можно взять страну, править ею с коня — невозможно. Хватит набегов и грабежей! Власть надо ставить на мудрую основу. Иначе ее — не дай господь! — так легко потерять. Вместе с жизнью. Пусть повелитель вспомнит: его родитель, грозный Алп-Арслан, храбро, как лев, одолев (я, как видите — хе! — тоже поэт) железных румийцев и благополучно, со славой, вернувшись домой, пал, едва перейдя через мутный Джейхун, от случайной стрелы.

— В Исфахан? — встрепенулся Омар. — Строить обсерваторию? О боже! Это… по мне. Низам аль-Мульк… О, мы поймем с ним друг друга!

Хакан — угрюмо:

— Нам самим тут нужны астрономы. Разве мы тоже не заблудились меж двух календарей? — И с горькой обидой:- Высокомерен Меликшах! Заносчив. Нет отправить в качестве посла вельможу, видного человека, — прислал, в насмешку, какого-то голодранца. О небо! До чего мы докатились.

— Да не будет огорчено сердце хакана моими словами, но… об этом надо было думать раньше.

"Такой нигде не приживется, — подумал хакан раздраженно. — Ни в Туране, ни в Иране, ни в Исфахане, ни в Хамадане. Слишком прям. Как линейка, с которой он не расстается. И дерзок. Но ведь я сам, — смутился, вспомнив, хакан, — просил его наедине со мной честно говорить, что он думает обо мне".

— Начинали вы хорошо, государь. Возводили крупные строения. Отражали врагов. Ограждали селян и горожан от притеснений со стороны ваших буйных сородичей. Но, простите за горькую правду, шайка крикливых славословов, угодников, неучей вскружила вам голову: «великий», "солнцеликий", «бесподобный», и вы — не в обиду будь сказано — обленились. И не заметили, как попали под Меликшахову пяту…

Хакан, тяжело сгорбившись над своими толстыми ногами, скрещенными на ковре, и отрешенно постукивая указательным пальцем правой руки по кривому носку левого сапога, уныло глядел из-под завернутой полы шатра на летний стан. Человек уже немолодой, суровый, с лицом, дочерна обветренным в степях, он, к удивлению Омара, сегодня по-юношески тих, задумчив, печален.

Невдалеке, за песчаной ложбиной, поросшей верблюжьей колючкой, тянулся пологий холм с остатками старых башен и стен. Варахша — так называлась эта местность.

— У Меликшаха, — глухо сказал Шамс аль-Мульк, — хороший визирь. Человек государственного ума. А мои угодники… терзают страну, губят меня! Меликшах недолго будет довольствоваться данью. Он придет и разграбит державу. Семиреченский Тогрул Карахан Юсуф отобрал у меня Фергану. Еще дальше, в Туркестане, появились какие-то каракитаи.[8] О боже! Что будет с нами? Я чую, грядут неисчислимые беды… — Он повернулся к Омару, схватил его за ворот, крикнул с тюркской горячей яростью:- Оставайся! Будешь при мне визирем. Как твой земляк — при Меликшахе. Разве ты не сможешь?

— Я? — Омар осторожно оторвал от себя его толстую руку, отвел ее в сторону. — Опыта нет, но, оглядевшись, смог бы, пожалуй. Смог бы… если б захотел. Но я, — не гневайтесь, государь, — не хочу.

— Это почему же?

— Ну, не… по душе. Я математик. И поэт. Каждый должен служить своему призванию. Только ему. И только так, как он умеет, — он, и никто другой.

— "Хочу, не хочу!" Привередлив. Надо жить не так, как хочешь…

— А как?

— Как велит аллах!

— Я и живу, как велит аллах! — вспыхнул ученый. — Разве грех — быть самим собою, то есть таким, каким тебя сотворил господь? Сказано: все в руках божьих. Или вы против божьих предначертаний?

Что мог возразить на это степняк, не искушенный в тонких словопрениях? Он согнулся еще ниже, с досадой сбросил тяжелую, скрученную в жгут чалму, будто это она придавила его к земле, — и с мучительным вздохом встряхнул головой.

— Оставайся, а? — сказал он тихо, с мольбою в голосе, как брату, не поднимая глаз, чтоб, не дай бог, не смутить, не обидеть Омара Хайяма. — Разогнал бы всех дармоедов. Собрал ученых. Построил обсерваторию. Взял бы себе в икту любой город с округой — хоть Самарканд, хоть Hyp, хоть Несеф. Лучше всего бы — Термез, но теперь он у Меликшаха. Ведь это десятки тысяч золотых динаров…

По медной щеке хакана скатилась слеза. Не понять, о чем он горюет: о том, что эти десятки тысяч не достались Омару или о том, что ускользнули из его, хакановых рук. Омар испугался: вот-вот правитель расплачется в голос, навзрыд, это могут увидеть телохранители. Нехорошо. Цари не плачут. Не должны плакать.

— Успокойтесь! Я… подумаю.

— Подумай! — вскинулся хакан.

— Но что скажет султан, если я останусь?

— Э! — Хакан махнул рукой. — Отпишем ему, что ты уже был назначен визирем. Визиря-то он не посмеет забрать у меня?

— Не знаю. Посмотрим. Я поброжу, подумаю. Мне надо побыть одному.

— Ступай… безбожник, — усмехнулся хакан. О аллах! Почему небо дает одним разум, но не дает им веры, других наделяет верой, но обделяет умом? Неужто разум и вера несовместимы? А может, разум и есть знак высшего божьего благоволения? Как же так, ведь пророк…

Тут от бога он перешел в своих мыслях к служителям божьим, к духовенству. Нет! Хакан боязливо оглянулся, торопливо подцепил рукой и надел чалму. Как бы прикрываясь ею от меча, незримо занесенного над его головой.

Не нужно никаких затей. Только считается, что царь всем и всему в стране господин. Если хотите знать, он тоже раб. Раб жестоких обычаев, страшного времени. Раб жадных священнослужителей, всех этих шейхов, ишанов. И послушных им эмиров, беков, знатных земледельцев. Попробуй их задеть! Сметут. Даже собственному скоту-телохранителю — и тому угождай. А то зарежет, обозлившись.

Омар — он может жить как хочет. Ему-то нечего терять. А Хакану — есть. Пусть все будет как было. Пусть в Европе, где некуда ногу поставить, мудрят над числами и звездами. У нас много земли и воды, много хлеба, нам не нужно спешить. Что касается грядущих бед, аллах оборонит нас от них. Или чет? Хотя…

Запутавшись в сомнениях, правитель велел слуге подать вина и позвать Лейлу, его любимую арабскую плясунью. Забавно глядеть, как, танцуя, она призывно трясет животом и бедрами. Это пока что нам еще доступно.

И радуйтесь, государь, тому, что у вас есть. Никаких новшеств! Пусть едет Омар. Он опасен. Он здесь не нужен.

Хорошо идти, просто идти куда-то, с удовольствием ощущая свое крепкое тело, легкую поступь, ясную голову. Бродя между шатрами по стану, Омар вспомнил о туркменах, приехавших за ним. Надо взглянуть. Опятьтаки просто так, из любопытства. Он еще ничего не решил, но где-то внутри уже знал: в Исфахан не поедет.

Зачем? В Нишапуре еще не высохла кровь его ученых друзей. И теперь-то, когда Шамс аль-Мульк дозволяет ему столь неслыханную свободу действий?

Загоревшись, он уже видел гигантский секстант, плавно, отрезком радуги, уходящий ввысь, к небу. Он построит, — может, на том холме? — лучшую в мире обсерваторию. И медресе, лучшее в мире, просторное, светлое. Особое, где молодежь будет заниматься точными науками. Нет, святош он в него не пустит! Пусть изощряются в словоблудии в своих темных кельях.

Он призовет к себе умных людей со всего Турана: астрономов, художников, зодчих, врачей. Всех, способных к творчеству. Противно смотреть на города, похожие на мусорную свалку, с их глухими глинобитными оградами, грязными каналами, с безобразной путаницей тупиков, закоулков и пустырей. На дороги с непролазной грязью, на переправы без мостов.

Здесь возникнут иные города и селения.

С детства часто видел во сне Омар исполинское строгое здание, сверху донизу облицованное ярко-синими и белыми изразцами, изображающими ночное небо и звездный мир, — оно, все как есть, блестящее, стройное, отражалось в прозрачной голубой воде огромного мраморного бассейна, за которым, над белой алебастровой решеткой, чернели густые, в зеленых пятнах, кроны прохладных шелковичных деревьев.

Точно мираж, безмолвно вставало оно, то синее звездное здание у голубого бассейна, в красочных снах.

Иные люди — здоровые, сытые, знающие грамоту, люди, свободные духом, будут с песней трудиться в полях и мастерских. Наука — только она! — способна возродить к новой жизни эту многострадальную землю…

— Сто динаров и три фельса! Грох в грох, трах в прах вашу мать. Хорошо тут встречают гостей. Туркмен без мяса — не туркмен! Нас же кормят пустой просяной похлебкой…

Омар нашел приезжих поодаль, с краю стана, в отдельной палатке.

При виде молодого человека в дорогой парчовой одежде сообразили: перед ними — важное лицо, вскочили, согнулись в низком поклоне.

— Кто предводитель?

— Ваш покорный слуга, — неуклюже выступил вперед рослый воин средних лет в полосатом длинном халате. — Что прикажете, господин?

— Э! — воскликнул Омар удивленно. — Я тебя знаю. Туркмен оробел, попятился.

— Я… вы… — бормочет смущенно, — не припомню, чтоб мы… где-нибудь встречались.

— Встречались! Шестнадцать лет назад на Фирузгондской дороге. Ты — Ораз из племени кынык. Ты просил не забыть о тебе, если я стану большим человеком. Вот я стал им! И не забыл о тебе.

— О боже! — У туркмена подкосились ноги. Он повалился на колени, припал головой к Омаровым сапогам. — Смилуйтесь! Не велите казнить. По глупости…

— Встань! Не таким смиренным ты был тогда на Фирузгондской горной дороге, где зарезал нашего Ахмеда.

Ораз тяжело встал и, не поднимая глаз, сокрушенно развел руками.

— Я тот самый ученый, за которым ты приехал, — добил его Омар.

"Пропал! — похолодел Ораз. — Я пропал, уже умер, будь я проклят!"

— Прикажете… собираться в путь?

— Нет еще, — вздохнул Омар.

Голубой Нишапур, Баге-Санг в цвету. Печальный старик Мохамед. Родные. По пути в Исфахан он мог бы проведать их…

— Пойдем со мною, пройдемся, — тихо сказал Омар. Ораз несмело тащился подле, боязливо поглядывая сбоку, не узнавая его — и уже узнавая.

"Пожалел на свою голову. Прибил бы тогда на Фирузгондской дороге, и не было б нынче хлопот, давно все забылось. Теперь житья не даст".

— Ну, что в Хорасане?

— Все то же. Богатые богатеют, бедные пуще беднеют.

Эх, тоска! Она, давно уже было заглохшая, взметнулась в клубах черного дыма, как из еле тлеющего уголька вдруг вырывается пламя в костре. Даже сей головорез Ораз показался Омару до слез родным. Потому что внезапно, так грубо и зримо, живой и здоровый, с ясными глазами, крепким голосом, явился к нему прямо из детства.

"Убить по дороге в Исфахан! И сказать султану: заболел и умер. Друзья не выдадут. Или — кто знает? Могут продать".

— Ступай назад. — Омар, далекий, как на другой планете, сунул ему, не глядя, золотой. — Купи барана. Зарежь, зажарь, накорми друзей. И собери их в дорогу. Будьте готовы в любой миг выступить в путь. Поеду я с вами, не поеду — тебе тут незачем торчать.

"Э! Ему не до меня. У него своих забот сверх головы. Не станет мстить? Ладно, там будет видно".

***

По еле заметному, в кустах и песке, руслу древнего канала Омар вышел к холму, влез на обломок стены. Тишина. Черепки. Битый кирпич. Золотисто-белесая охра, глубокие синие тени. И вездесущий янтак, верблюжья колючка. Здесь, говорят, находилось летнее жилье бухар-худаков, славных таджикских правителей. Стояли дворцы, красота которых вошла в поговорку. Теперь тут пристанище черепах и змей — людоедов-гулей, если верить россказням, бытующим в окрестностях.

И этот город был уничтожен, как многие другие, свирепыми пришельцами. Ради чего? Ради истинной веры, конечно. Омар подобрал в расселине крупный обломок — косо отбитый верх кувшина с горлом, ручкой и частью корпуса. Стер ладонью пыль с глазури, и луч солнца, отразившись от гладкой блестящей поверхности, ударил ему в глаза.

Он сел на щербатый выступ стены и впал в оцепенение. Будто сквозь мозг и сердце, вместе с горячим ветром, дующим с песчаных равнин, заструилось само безжалостное время, что грозно течет по вселенной, оставляя повсюду груды развалин. Нигде так явственно не ощущаешь его жестокой неумолимости, как в руинах.

Почему-то вспомнилась Рейхан. Захотелось плакать. По себе, по Рейхан, по людям, женщинам и умершим здесь, по их давным-давно отзвучавшему смеху, угасшим глазам и мечтам. По всему человечеству с обломками его несбывшихся надежд…

Кувшин мой, некогда терзался от любви ты:

Тебя, как и меня, пленяли кудри чьи-то,

И ручка, к горлышку протянутая вверх,

Была ее рукой, вкруг плеч твоих обвитой.

…Очнулся он от чьих-то голосов. Кого еще занесло в столь печальное место, кто, кроме Омара Хайяма, может что-то искать в угрюмых развалинах? Он бережно положил обломок в размытую нишу, побрел по откосу из слежавшегося битого кирпича к неплохо сохранившейся башне. Под ногами мелькали ящерицы. С хрустом провалилась глинистая, с солью, корка.

Вот он уже наверху. Вокруг такой простор — хочется голосить во всю мощь! Вдали белеют шатры ханского летнего стана. Справа, внизу, в тени городища, залегло на отдых овечье стадо. У ног, под башней, провал; по ту его сторону, на длинной стене, зачем-то висит яркий ковер, отрезанный по диагонали.

И какой-то человек на корточках сосредоточенно ковыряет палкой в ковре. Еще двое уселись позади, наблюдая за действиями товарища, непонятными Омару.

Что тут происходит?

Омар спустился к ним по сыпучей тропинке и ахнул:

— Что ты делаешь?

***

…Пятьсот с чем-то лет назад, после того, как был построен роскошный дворец бухар-худата, здесь, — именно здесь, но в другую эпоху, и потому-то кажется, что гдето в чужих краях, — художник (его имени уже никто не помнит) нанес на сырую штукатурку последний мазок, бросил кисть, облегченно вздохнул:

— Все! Одолел. В углу, в стороне от царей и цариц, от придворных вельмож, я изобразил себя с цветком в руке. Может, и обо мне кто-нибудь когда-нибудь скажет доброе слово?

Он был высоко одарен, молод, прекрасен.

Стена составляла когда-то часть одного из залов дворца. Роспись на ней, косо засыпанной сверху, слева, обломками смежной стены, с тех пор безнадежно испортилась. В красочных пятнах с трудом угадаешь бегущих слонов и гепардов, женщин, мужчин в богатых одеждах. Изображения лучше всего сохранились справа, в широком месте стены, в устье провала, — и сей молодой человек в рваной рубахе деловито колупает их острым железным наконечником пастушьего посоха.

Он добрался как раз до больших темных глаз юноши в белом тюрбане, — подперев подбородок левой рукой, художник задумчиво, с горькой печалью глядит на желтый Цветок в правой руке…

— Что ты делаешь? — Омар схватил пастуха за шиворот. — Перестань!

— Разве нельзя? — В больших и темных, как на фреске, красивых глазах пастуха — недоумение. — Это осталось от неверных. Пророк запретил изображать людей.

— Ты кто?

— Мусульманин.

— Вижу, что мусульманин! Тюрк, араб?

— Нет. Я из исконных бухарцев. Таджик.

— Ага! И, возможно, твой пращур чертил эти изображения?

— Нет, — тупо ответил пастух. — Я мусульманин.

Экая непоколебимость, стальная вера в свою правоту! При всем-то его невежестве. Жуть. Это и есть фанатизм.

— Но предки твои отдаленные — они-то не были мусульманами?

— Что?! — вскипел пастух. — Как ты смеешь меня оскорблять?

Поди, растолкуй такому, что прежде, чем их обратили в новую веру, бухарцы поплатились за приверженность к старой десятками, сотнями тысяч жизней…

— Ты кто такой, чего ты пристал ко мне? — вскричал пастух.

"И впрямь, чего я пристал к нему? Что мне до того, что было здесь когда-то? Пусть мир загорится со всех четырех сторон. Если ему так угодно".

— Я совершаю богоугодное дело. Разве не так? — обратился молодой пастух к друзьям.

— Истинно так!

— А! Губить сокровище, наследие предков — богоугодное дело? — Омар отобрал у пастуха тяжелый посох и перетянул его поперек спины. — Приглядись получше, дурак, — ты исковеркал свое лицо!

Пастух взглянул, оторопел — и взвыл со страху: на фреске был изображен не кто иной, как он сам…

— Беги в ханский стан за стражей, — шепнул один чабан другому. — Это неверный, муг, злодей.

Эх! Как трудно с такими. Хашишу, что ли, они накурились?

— Я джинн, гуль-людоед! — заулюлюкал Омар, обернувшись. — Сейчас я вырасту выше этой башни — и проглочу вас живьем! — И, слепой от ярости, не зная, как выразить гнев, клокотавший в нем, всю досаду свою, возмущение, он громогласно мяукнул — раздирающе-хрипло, с воплем и визгом, как дикий барханный кот: — Мя-я-яу!!

Их будто смерч подхватил! Все трое вмиг очутились за тридцать шагов от него, на пути к бархану, громоздившемуся неподалеку. Робко, дрожа, обернулись.

— Мя-я-яу!!

О аллах! Они уже на вершине бархана. Уже за барханом. Лишь один, самый храбрый, выглянул, укрывшись за кустом, — и разом исчез, растворился в пустыне, подхлеснутый свирепым:

— Мя-я-я-яу!!!

Ну, что за люди! Не знаешь, смеяться или плакать. Тьфу! Омар бросил посох, потащился к стану. "Они и мне глаза отколупают…"

Из ханского шатра до него донеслось пронзительное верещание зурны. Опять развлекаемся? Да-а. Может, не зря даже в среде кочевых отсталых народностей светлых тюркских степей племя Ягма, из которого вышли ханы-караханиды, считается самым темным? Что ж. Развлекайтесь.

Он поплелся к Оразу. За ханским шатром Омар увидел давешних пастухов. Они лихорадочно что-то втолковывали недоверчиво усмехавшемуся воину.

— Мя-яу! — дико рявкнул Омар.

Все трое, дружно закатив глаза, рухнули без чувств. Будто их пробило одной стрелой.

Придя к Оразу, усталый поэт присел у входа в палатку. Его печальный взгляд, бесцельно, как блуждающий луч, скользя вокруг, набрел на отвернутый угол: знакомые с детства четыре зубчатых листа, вышитые зеленым шелком. Цеховой герб его отца Ибрахима…

— Снимайтесь! Едем, — сказал он туркменам.

— Эй! — окликнул их Омар. Он надумал просить у них прощение за свою дурную шутку. Но, завидев зеленоглазое чудище, пастухи, молитвенно воздев трясущиеся руки, повалились на колени.

***

— Юродивые? — предположил Ораз.

— Правоверные, — уточнил Омар.

Он сытно кормил туркмен в дороге, на стоянках — проникновенно, по-доброму, не кичась высокой ученостью, говорил о земле, о народах, живущих на ней, о планетах и звездах, свойствах вещей, — словом, был своим средь своих, — и у Ораза, заметно пробившись сквозь камень настороженности, расцвел на зеленом стебельке доверия алый мак уважения.

— Великий аллах! Он удержал руку мою. Какую светлую голову я погубил бы, если б тогда тронул тебя! Жутко подумать, сто динаров и три фельса…

— Спасибо. Но… сколько таких светлых голов ты всетаки… тронул?

— Увы мне! Теперь понимаю: напрасно. Султану хорошо. А я, как был голодный и рваный, и нынче такой. Гоняют туда-сюда, кому не лень. Брат мой младший пал в бою. Чем виноват был мой брат? Он умер в девятнадцать лет…

Джейхун. Решив позабавить спутников, Омар окинул сверкающий водный простор мутным взглядом, втянул голову в плечи.

— Не сяду в лодку.

— Боишься? — удивился Ораз. — Вот тебе на! Двадцать тысяч человек каждый год переправляются здесь, и никто не тонет. Садись.

На реке туркмены, хитро переглядываясь, принялись подтрунивать над поэтом:

— Верно, что для утопающего и соломинка — бревно?

— Да. Если утопающий — клоп.

— У одного человека дочь упала в бурный поток. Он ей кричит: "Не трогайся с места, пока я не найду когонибудь, кто сумеет вытащить тебя!"

Благополучно пристали к другому берегу.

Туркмены:

— Неужто и вправду струсил? Эх, грамотей! Выходит, ты не из храбрых, хоть и учен, а?

"И далась же всем моя ученость! Не преминут ею попрекнуть. А еще — ученый. А еще — поэт… Нет, спасибо сказать! Разве мало человеку, такому же, как все — с двумя руками, с двумя ногами, с двумя дырками в носу, одной учености? Золотые рога, что ли, вдобавок к ней я должен носить на лбу, как сказочный олень? Я-то хоть учен…"

— Утонуть не страшно, — ответил Омар невозмутимо. — Страшно, что скажут потомки: "Такой-то бродяга-поэт, вольнодумец, в таком-то году утонул в Джейхуне". Позор!

— Отчего же?

— Поэту больше к лицу захлебнуться вином в кабаке, чем водою в реке.

Покатились туркмены со смеху. Лишь Оразу это не понравилось. Он отвел Омара в сторону:

— Не оговаривай себя! — сказал сердито. — Людей не знаешь? Ты брякнешь что-то в шутку, они подхватят всерьез, разнесут по белу свету — и до потомков, будь уверен, донесут.

— Э! — Омар беспечно махнул рукой. — Поэт не может жить с оглядкой на злопыхателей. Потому-то он и поэт, что живет согласно своему уму и сердцу своему.

— Пожалеешь когда-нибудь, что, не подумав, бросался словами.

— Посмотрим…

Ну, все равно — шутка не пропала даром. Омар после нее лучше узнал новых приятелей. Они раскрылись, как яркие цветы чертополоха под жарким солнцем. И оказалось, когда им никто не угрожает, никто не велит бить, хватать, ломать, туркмены — народ веселый, добрый, верный в дружбе. Давно б, наверное, мир наступил на земле, если б человека не принуждали делать то, чего он не хочет делать.

Всю дорогу — шутки, смех. Лишь в сыпучих песках между Джейхуном и Мургобом наш Омар затих.

— Ты чего озираешься? — спросил Ораз. — Бледный, хмурый. Что-нибудь потерял в здешних местах?

— Да, — вздохнул Омар. — Тебе не доводилось видеть дикой женщины — нас-нас?

— Нет. Слыхать о ней — слыхал, но, по-моему, люди врут о дивных пустынных девах.

— Не врут. Они есть! Я встретил одну — вот здесь, на бархане.

Он въехал на бугор, слез с лошади. Пожалуй, не тот бархан. Песок ведь тоже бродит по пустыне. Занге-Сахро! Где ты? Отзовись. Нет, никогда он больше не увидит ее. У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…

— И бог с ней! Нельзя жить одной химерой. В Мерве запаслись вином, пуще развеселились. Омар, ликуя, горланил языческий гимн из "Авесты":


Идет на озеро Вурукарта

В образе белого коня,

Прекрасного, златоухого,

С золотой уздою.

За горой — Нишапур. Он скоро увидит родных. И наконец-то сможет им помочь. Затем — Исфахан. Работа по душе. В Исфахане он совершит все то, что не сумел совершить в Бухаре.

…В древнем гимне еще говорится, что навстречу доброй звезде, несущей дождь, "выбегает злой дух Апоша, суховей в образе тощей черной лошади, вступают они в сражение".

Но Омар, чтоб не смущать своих правоверных спутников, пропустил мрачный стих. Они, правда, знают лишь разговорный персидский, и то так себе, — язык старинного писания им не понять. Ну, пусть. Себя побережем. Зачем портить радостный день, поминать нехорошее, когда на душе спокойно и светло?


Запевает хвалебную песнь:

Благо, ручьи и деревья,

Благо тебе, страна!

Влага каналов твоих

Пусть течет без помех

К посевам с крупным зерном.

Но злой дух Апоша, "лысый, с лысыми ушами, лысой шеей, драным хвостом, безобразием пугающей", все-таки вышел ему навстречу…

***

— Отец? — скрипуче переспросил незнакомый старик. — Чей отец? Ах, твой! Ты хочешь узнать, где он? Зачем, несчастный? У тебя больше нет отца…

"Умер?" — С болезненным шипением, как воздух из туго надутого меха, напоровшегося в реке, на переправе, на острый камень, из сердца Омара в несколько мгновений утекла молодая радость, и он, опустошенный, уныло сник перед старцем.

Весь в клочьях седых, неимоверно грязных волос, в серых отрепьях, старец тихо сидел у входа в мастерскую на драной циновке и глядел куда-то вдаль пустыми глазами. Кто такой, почему он здесь? Не Мохамед ли из Баге-Санга?

Омар, холодея, склонился к нему, чтоб лучше разглядеть — и отшатнулся с омерзением: в нос ударил запах тления. Не Мохамед. Старый пьянчуга был чистоплотен, как юноша. Неужели родители, сами перебиваясь с черствого хлеба на воду, приютили кого-то с улицы?

"Пройду в мастерскую, там все узнаю".

— Омар!

Угрюмая старуха кинулась ему на шею. Чтобы обнять, конечно, а не задушить, как сперва показалось Омару. Он с трудом узнал в ней мать. Вот что с нею стало! Всего за каких-то четыре года. День нищеты равен трем дням благополучия. Ну, тут началось. Крики, слезы, причитания…

— Что с отцом?

— Как? Разве ты не поздоровался с ним? Вот же он. — Мать брезгливо кивнула на вонючего старика, безучастно сидевшего на земле. — Теперь он суфий-аскет…

Обмер Омар.

Ибрахим, усохший втрое против прежнего, завыл, раскачиваясь:

— О аллах! Я изучил шариат и на одну ступень приблизился к богу. И перешел на вторую ступень — тарикат, отказавшись от воли своей и сделавшись в руках вероучителя, как труп в руках обмывателя мертвых. Ныне я прохожу марифат, третью ступень, я близок к познанию высшей истины, я ею уже просветлен!

"Насквозь", — подумал с горечью Омар.

— Я уже по ту сторону добра и зла! Кроме лика твоего, о боже, ничего не желаю видеть. Фана фи-лла!!! Я прозреваю хакикат, четвертую ступень. Все земное во мне угасает, я сливаюсь с богом, погружаюсь в светлую вечность!

Он стих, закрыл глаза, и впрямь погрузившись в нечто туманное, зыбкое, оглушающе-пустое, что, видно, и представлялось ему блаженной вечностью. Уснул? Нет, фанатизм многословен. Его ничем не унять. Разве что смертью. Ибрахим кричит, не открывая глаз и резко дергаясь:

— У меня нет помысла в душе! Я говорю, но у меня нет речи! Я вижу, но у меня нет зрения! Я слышу, но у меня нет слуха! Я ем, но у меня нет вкуса! Ни движения нет у меня, ни покоя, ни радости, ни печали. Только бог… Только бог!!!

— Отец! Что с тобою сделали, отец… — Омар, заливаясь слезами, легко, как давно иссохшую корягу, взял старика с земли и, терпеливо снося исходящий от него тошнотворный дух, принялся целовать желтое личико, маленькое, костлявое, как у покойника. — Я сейчас на руках снесу тебя в баню! Ты сразу оживешь. Принеси чистую одежду, — кивнул он матери.

Она злобно махнула рукой: не возись, бесполезно!

— Оставь меня, нечестивый! — вопил аскет, бессильно брыкаясь в его крепких руках. — От тебя пахнет вином и рейханом. Ты мне противен. Не отрывай от бога чистую душу…

Сын осторожно опустил его на циновку.

— Очнись, отец! Я привез много денег. Теперь все пойдет по-другому. Вы не будете больше голодать.

— Голод есть пища аллаха. Он оживляет ею тела праведных. Деньги? Пыль. Страдание? Это он сам, это бог. Если он, аллах, любит слугу своего, он карает его. Если любит его очень сильно, он совсем овладевает им, не оставляя ему ни семьи, ни состояния. Изыдьте, неверные!

***

…Зато сестренка Голе-Мохтар порадовала Омара. Никогда он еще не видел такой хорошенькой, умной, мило лепечущей, ласковой девочки. И горько — до слез ядовитых и жгучих было горько ему, что она худа, неумыта, оборвана.

— Позаботься о ней, о ее судьбе! — угрюмо скрипела мать. Они втроем сидели в чулане, покончив с вечерней трапезой, на которую Омар, конечно, не пожалел монет. — Отцу твоему уже ничего не нужно. Он не сегодня-завтра… сольется с богом. Денег ему не давай, — отнесет дармоедунаставнику. Мне оставь. Сумеешь нас избавить от икты — перепиши мастерскую на мое имя. Слышишь?

— Слышу. Так и сделаю, мать. Не знаешь ли что… о Ферузэ?

— Нет! Будь она проклята.

— Как старик Мохамед?

— Умер! Будь он…

— А дом в Баге-Санге?

— Заколочен! Будь…

Омар, тяжко вздохнув, тихо вышел во двор. Под навесом, на куче тряпья, скулил во сне Ибрахим. Омар обратил сухие глаза к ночному небу.

"За что? Чего уж такого, из рук вон непотребного, я успел натворить на земле, чтоб на каждом шагу подвергаться жестоким ударам? О небо! Будь я властен над тобою, я сокрушил бы тебя и заменил другим. Что ты еще уготовило мне? Что?" — гневно, близкий к помешательству, вопрошал он холодное небо, хоть и знал, что оно не ответит ему.

Загрузка...