Зубов спешил, а маленький зеленый трамвай, как назло, еле полз через город. Было жарко. Разноцветные дымы висели не растекаясь. Воздух, слегка замутненный пылью, дрожал. В просветы между зданий были видны домны. Толстые жгуты воздуходувных и всяких прочих труб опутывали их бока. За домнами высилась гора; вершину горы кто-то начисто выгрыз, и она походила на гигантское обезглавленное туловище.
Дома в центре были все одинаковые, пятиэтажные. Ближе к окраине дома стали терять этажи — сначала пятые и четвертые, потом и третьи. А окраина застраивалась большими домами — такими же, какие были в центре. Здесь пыль уже застилала солнце. Всюду темнели траншеи; ребра лесов, щетинясь, ползли вверх. Скрежетали бульдозеры, с наслаждением расплющивая старые бараки; выползая из-под развалин, они стряхивали с себя обломки.
Улочка, петляя, вела вниз, дальше и дальше.
— Сибайский вокзал здесь, что ли? — спросил Зубов, выйдя из трамвая.
Женщина, остановившись, закивала.
— Где ж он сам-то?
— На той стороне. Вон торчит, видите?
Пути были забиты. Платформы с гравием, песком, лесом, бетонными блоками, цистерны с нефтью… Маневровые паровозы, задыхаясь, выкрикивали: «Иду-у-у…» И тонко подвизгивали в конце: «О-и-ии!» Малярийно желтели таблички: «Не курить. Опасность взрыва».
На той стороне, за слоновьими тушами вагонов, торчал остроконечный шпиль с флюгером. Зубов взял его за ориентир и стал перебираться через пути. Где полз под вагонами, волоча за собой тяжелый чемодан, где переходил по тормозным площадкам.
Надпись гласила: «Сибайский вокзал».
Крутая крыша и шпиль напоминали китайскую пагоду. На чисто вымытых деревянных ступеньках безмолвно сидели люди, стараясь держаться ближе к тени, но тени почти не было. Зубов поставил чемодан, утер пот и спросил:
— Поезд не скоро?
Мужчина в черном, видавшем виды костюме ответил:
— Не скоро. — И, помолчав, добавил: — В двадцать три пятнадцать.
Было двенадцать часов дня. Зубов растерянно произнес:
— Что же делать?
Мужчина снова ответил без всякого выражения:
— Машину вот ждем.
Зубов с неприязнью посмотрел на мужчину. На вид лет сорок. Глаза полуприкрыты. Широкое, совсем простое, маловыразительное лицо. Неимоверной ширины плечи, Грузчик, наверное. Куда ему спешить?
— А что, если она не придет?
Мужчина не ответил. Потом раскрыл глаза, щурясь посмотрел на Зубова, на его чемодан.
— Студент, — сказал он утвердительно. — На практику. Да?
— Да, — ответил Зубов с плохо скрытой скромностью. — Инженер. На работу.
— Из Челябинска?
— Из Ленинграда.
Мужчина шевельнулся. Когда он говорил, лицо его, теряя невыразительность, твердело, взгляд становился цепким.
— Я был в Ленинграде, — сказал он. — После войны сразу… А здесь нужны люди, — добавил он без перехода и быстро, в упор, посмотрел Зубову в глаза, словно решая, относится ли он к числу людей, которые здесь нужны.
— Да, да, — невпопад сказал Зубов. Он слушал невнимательно. До цели оставалось всего двести километров. Ему не терпелось поскорее прибыть на место.
— А когда может прийти машина? — спросил он. Ни о чем другом он не мог теперь думать.
Машина появилась в тот момент, когда все потеряли уже последнюю надежду. Она вылетела из-за поворота, волоча за собой густой пыльный хвост, и, всхлипнув тормозами, остановилась в десяти метрах от людей. Тут облако пыли догнало машину, и на миг наступила тьма, в которой все исчезло. Затем из облака появился шофер. При виде его Зубов завистливо подумал: «Вот везет же людям!» Шофер и вправду был хорош — здоровенный парень с дочерна загоревшим красивым лицом и сильной шеей; небрежно расстегнутая гимнастерка придавала ему залихватский вид, что, впрочем, шло ему. Он постучал сапогом по скату и весело спросил:
— Ну что, есть желающие до Сибая? По пятерке с носа за все удовольствие.
Ожидавшие дружно поднялись.
И вот они уже в пути. Первые несколько километров были терпимыми, но потом началось нечто невообразимое. Шофер, очевидно, считал, что, уменьшив скорость, он унизит тем собственное достоинство. Возможно, у него имелись еще и иные соображения на этот счет. Как бы то ни было, скорость в семьдесят километров в час была его машине явно не по характеру и на каждой выбоине кузов подпрыгивал так, что казалось — еще немного, и он, оторвавшись, улетит ко всем чертям.
Когда машину встряхивало, все подскакивали, а затем опускались вниз с глухим стуком. При этом каждый раз женщина с ребенком на руках, сидевшая у левого борта, что-то произносила по-башкирски, тихо шевеля коричневыми губами, и еще крепче прижимала к себе ребенка. Рядом сидела старуха, поджав под себя худые ноги в черных нитяных чулках. Она молчала и только закрывала лишенные ресниц веки концом платка. Мужчина в черном пиджаке вначале успел заснуть, растянувшись на полу кузова, а когда стало трясти, выругался, сел, но глаза его по-прежнему были закрыты. Впереди, у самой кабины, сидели два пожилых казаха и две девушки, и Зубов смотрел и смотрел на них, а потом он уже потерял интерес ко всему на свете. После первых ударов о борт он сказал весело: «Вот это да!» Затем, по мере того как на спине и на боках у него появлялись синяки, веселость эта заметно убавлялась. Еще минут десять его поддерживала мысль, что это и есть те самые трудности, о которых он недавно мечтал. Это придавало ему мужества, и он лишь болезненно крякал, но в конце концов послал все подальше и старался только сжаться в размерах — правда, безуспешно.
А машина неслась и неслась, рассекая темно-желтую степь, тянувшуюся от горизонта до горизонта; много дней спустя Зубов понял, что, в сущности, так и не разглядел ее тогда.
Они были в пути уже более часа. Раскаленное солнце висело на бездумно ясном небе. Люди в машине покрылись тонким слоем пыли, что сделало их похожими друг на друга. Все степь и степь… Неужели здесь никто не живет? Нет, живут: промелькнул поселок — несколько глиняных домиков с плоскими крышами, белье на веревках, серый колодец… Собаки, отчаянно залаяв, бросились вслед машине — видно было, что подобное развлечение перепадало им не часто. Но они скоро отстали, и снова потянулась степь. Хотелось пить, в горле першило. Пыль, солнце… Было около пяти. Солнце осторожно поползло к горизонту. Тень машины, удлиняясь, послушно бежала сбоку. Наконец машина замедлила ход и остановилась. Это было как чудо — внезапный покой, тишина, тихое поскрипывание степных трав…
Хлопнула дверь кабины, оттуда вылез шофер. Распрямился, потянулся с хрустом и показал в усмешке желтоватые крепкие зубы: «Ну как — живы?» Потом отошел и, обернувшись к кабине, крикнул:
— Эй, Чиж! А ты-то не помер?
В кабине зашевелилось что-то. Пятясь, вылез маленький человечек. В руках он держал огромную корзину.
Они расположились на траве. Шофер пил водку из пластмассового складного стаканчика. «А ну-ка, Чиж, — говорил он с радушием гостеприимного хозяина, — еще по одной». Чиж согласно помаргивал и поднимал зеленую солдатскую кружку, приговаривая каждый раз: «Ну, стало быть, за наше с тобой, Коля, здоровье». Выпив, он долго нюхал кусок хлеба, а затем бросал на хлеб ломтик колбасы и как-то подчеркнуто вежливо, словно бы даже нехотя, отправлял в рот и вытирал пальцы о штаны.
В кузове меж тем дремали. Широкоплечий мужчина в черном пиджаке, казавшемся теперь серым от пыли, ушел в степь, а вернувшись, лег в траву у дороги. Остальные не двигались. Зубов сидел на борту и глядел на горы, видневшиеся далеко впереди, там, куда они ехали. Отсюда горы выглядели призрачными, нереальными, словно висели в воздухе, вершины их были облиты расплавленным золотом. Сама степь была полна непонятных звуков, какого-то шелеста, поскрипывания, вздохов, изредка доносился даже вскрик, нечеловечий, пронзительно-горестный… Постепенно усыпляющее очарование проникло в душу Зубова, жизнь снова оказалась изумительной, загадочной, и он почувствовал, как утреннее настроение — настроение человека с новеньким дипломом на дне чемодана — возвращается к нему вновь.
А ужин на траве кончился. Шофер подошел к машине, вытер ладонью губы и постучал по борту: «Эй, там!» Подошел Чиж, стал рядом. Все проснулись и ждали. Шофер встал на колесо, заглянул в кузов, не удержался, икнул.
— Виноват, — сказал он. — За проезд. По пятерке.
Все зашевелились.
— Давай работай, — сказал шофер Чижу.
— Подсади…
Шофер подсадил. Чиж забрался внутрь, шофер стоял у колеса, ковыряя в зубах. Зубов первым отдал деньги и хотел было спрыгнуть на землю, поразмяться, но в это время заговорили по-башкирски девушки. Перед ними стоял Чиж и нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Девушки все говорили между собой, вид у них был смущенный.
— Ну? — сказал Чиж.
Одна из девушек встала.
— Вот, — сказала она и протянула несколько бумажек.
— Четыре да пять — девять, — сказал он. — А нужно десять.
— Нету десять, — сказала девушка, не поднимая глаз. — Девять рублей — все что есть. А больше нету. Мы из техникума едем.
Чиж хмыкнул:
— А мне-то что? Гоните еще рупь.
Вторая девушка сказала почти шепотом:
— Рубля нет.
Чиж, похоже, опешил.
— Нет? Никола! — крикнул он. Шофер снова встал на колесо.
— В чем дело?
— Вот, — сказал Чиж и показал пальцем: — Вот они хотят рупь зажилить. — В голосе его звучало искреннее возмущение. — Нет, говорят…
Легкая тень набежала на шоферское лицо. Он слегка поднял брови и спросил недоуменно:
— Как же так?
Девушка, стоявшая ближе к борту, хотела было что-то сказать, но только закрыла лицо платком и молча села.
— Ну? — спросил шофер почти кротко. — Будем платить?
Девушка молчала.
— Значит, не будем? — И вдруг, ухватив ее за платье, дернул с холодной усмешкой: — Выходи! — Потом, еле сдерживая закипающую ярость, повторил уже без усмешки: — Выходи. Я тебе покажу, как на дармовщинку кататься. Ну? — И он снова дернул. Девушка ухватилась за подругу.
— Эй, приятель, — сказал Зубов. — Послушай! — Он полез в карман. — Я доплачу.
Но шофер и глазом не повел. Зубову видно было, как каменели его скулы.
— Выходи, с-су-ка! — крикнул вдруг с каким-то бешеным всхлипом шофер, и в голосе его было столько ненависти, что Зубову стало даже страшно. У него часто забилось сердце, а ноги стали ватными.
— Оставь ее, — сказал он внезапно охрипшим голосом.
Девушка тихо всхлипывала.
— Ах ты… — сказал шофер и стал накручивать подол платья на руку.
— Отпусти, гад! — крикнул Зубов, чувствуя, как горячие волны захлестывают его.
Шофер повернулся к Зубову.
— А ты… Ты, мать твою…
Вот когда Зубов ударил. Что было сил ударил ногой по красной волосатой руке и спрыгнул на землю. В тот же момент огромный кулак опустился ему на лицо. Как всплеск, метнулся женский крик. Еще какое-то мгновение Зубов словно издалека видел перекошенное лицо… Он успел даже подумать с досадой: «Ах, как неудачно… А ведь было все так хорошо». И упал в горькую придорожную пыль.
Шофер было бросился вперед, но что-то помешало ему сделать это. Некая сила сначала удерживала его на месте, потом начала медленно поворачивать. Шофер не хотел поворачиваться. Он хотел туда, где, нелепо раскинув ноги, лежал Зубов. Тогда он почувствовал боль: что-то держало его руку и давило ее. Все сильнее и сильнее. Огромное тело шофера медленно повернулось вокруг оси, и две пары глаз встретились.
— Пусти… — в голосе шофера было бешенство, были злоба и боль.
Некоторое время широкоплечий человек в черном потертом костюме смотрел на шофера, удивление и гадливость были в его глазах.
— Ну и сволочь же ты, — сказал он.
Шофер тряс рукой, она у него словно под катком побывала.
— И еще, — медленно, как бы говоря сам с собой, произнес широкоплечий, — деньги, что ты собрал, отдай. Туда! — И он кивнул на кузов.
У шофера от шеи отливала кровь. Некоторое время он еще колебался, затем спросил:
— А ты… ты кто такой? В голосе его был вызов.
Человек в черном спокойно ответил:
— А ты посмотри…
Он сказал это медленно, глядя на шофера в упор. Тот опешил, отвернулся, плюнул, беззвучно зашевелил губами и полез в карман. Достав оттуда кучу скомканных бумажек, бросил их в кузов..
Человек подошел к Зубову. Тот уже поднялся и стоял, держа платок у носа, из которого сочилась кровь. В ушах у него звенело.
— Больно?
Зубов помотал головой. Некоторое время они стояли так, молча. Потом человек повернулся, забрался в кузов, помог забраться Зубову и снова уселся в своем углу.
Машина, рванувшись и злобно взревев, несется по степи.
Темнеет.
Куча разноцветных бумажек лежит на полу, затем ветер отрывает их одну от другой, разнося по кузову. Желтые, зеленые, синие бумажки. Две из них оказываются возле старухи, и она ловит их.
У Зубова боль еще не прошла, но кровь из носа больше не идет.
Часы показывают шесть, и горы уже совсем близко.
Было двенадцать часов дня. Солнечный диск казался навсегда прибитым к безоблачному небу. От жары не было спасения. Ни деревца, ни кустика, — степь. Только степь, замершая от горизонта до горизонта.
Ровно в двенадцать Юдин швырнул мастерок в корыто с цементным раствором и, глотнув клейкую слюну, прохрипел: «К черту!.. Перерыв».
И полез в трубу.
Зубов посмотрел ему вслед, молча накрыл корыто куском старой мешковины, прижал сверху булыжником и, не выпуская из рук мастерка, тоже полез в черную дыру.
В трубе было хорошо. От бетонных колец шла успокоительная прохлада. Юдин привычно расстелил куртку, снял сапоги и, свернув, сунул их под голову. Лег на куртку, поежился от бетонных крошек и произнес:
— Опять он ее бил…
Зубов, не отвечая, укладывался. Потом сказал:
— Сволочь он, вот кто.
— Так ведь он ее любит, — возразил Юдин.
— Но бьет?
— Бьет и любит.
— Не может так быть, — твердо сказал Зубов. — Когда любят, не бьют. А когда бьют, значит не любят. Чтоб любили и били — так не бывает.
— А ты — голова-а! — протянул Юдин. — Все-то ты знаешь. И как бывает, и как не бывает. А я вот тебе что скажу: в жизни все бывает. Тем она, жизнь, от книжек и отличается. Вот ведь сам знаешь, что Иван ее любит, только кишка у тебя тонка признать. Ну, как же так! Ведь он ее бьет! Значит, не любит. Вот ведь как все просто… А что он ни на одну бабу, кроме своей Клавы, не смотрит, а? Что получку домой приносит до копейки и с каждого рейса подарок везет?.. Ну, а то, что бьет, — так мы же не знаем — почему…
— Все равно, — упрямо сказал Зубов. — Бывает в жизни — это да. Бывает. Но не должно быть. Бить нельзя… Особенно — с такими кулаками.
— Это верно, — согласился наконец Юдин. — Кулаки у него…
Наступило молчание. Солнце палило все нещаднее. Далекие отроги Уральских гор дрожали, словно в ознобе.
Так проходил последний день.
— Сколько мы уже здесь? — спросил вдруг Зубов.
Юдин ответил сонным голосом:
— Пятьдесят девять дней.
Пятьдесят девять дней.
Они походили друг на друга, как близнецы. В семь часов встать. Быстро одеться и умыться, но так, чтобы не разбудить при этом хозяев, спящих в соседней комнате. Выпить по кружке молока с куском хлеба. Взять бутылку молока с собой. И два куска хлеба, цветом, весом и вкусом почти не отличающегося от глины. Да еще четыре кубика сахара — по два на человека. Это на весь рабочий день, до семи вечера.
И — быстрей к правлению. Машина отходила ровно в половине восьмого.
После этого более часа они тряслись в расхлябанном кузове. Время от времени полуторка останавливалась, и очередная партия рабочих спрыгивала на землю, пока Зубов с Юдиным не оставались в кузове одни. Они всегда оставались последними. Сначала они укладывали маленькую полуметровую трубу на пятнадцатом километре, затем последовали «семьдесятпятки» на семнадцатом и двадцать четвертом.
Это была их практика.
Давным-давно, два месяца назад, они приехали в ДСУ. Начальник неприязненно глянул на них и буркнул: «Ну?.. Не хватало забот… Кто вас сюда послал?» Юдин протянул ему направление. В нем было: «Согласно вашему запросу посылаются в г. Баймак…» Начальник пожал плечами и наклонил лысую голову, словно собираясь бодаться. «Ничего не знаю», — сказал он. Главный инженер, парень, возрастом чуть постарше Зубова и Юдина, а может, и не старше, склонился над начальником. Тот сперва не понял, затем закивал.
— Вот что, — сказал он. — Вы нам здесь не нужны. Вот выход: сочиняйте отчеты, я их подпишу, отмечу путевку любым днем — и по домам.
Юдина такой поворот вполне устраивал. Можно было сразу рвануть на юг. При мысли об этом глаза его блеснули, и он посмотрел на Зубова. Зубов сосредоточенно ковырял носком ботинка щель в полу. Делал он это терпеливо и добился уже некоторых успехов. Тогда он поднял глаза. Блеска в них не было. Зубов не хотел ехать на юг. Вернее, он ничего не имел против юга. Он ни разу в своей жизни не был на юге, но ему нужны были деньги, и он собирался их заработать здесь. Вот и все. Дома у него осталась мать и четыре сестры. Сестры еще ходили в школу. Зубов уже и не помнил, когда он держал в руках больше одного рубля сразу. Нет, помнил, конечно: когда покупал билеты до Магнитогорска. Кто это выдумал, что мальчишки изнашивают одежду и обувь быстрее девочек? Зубов при желании мог бы внести некоторую ясность в этот вопрос.
— А что вы можете нам предложить? — спросил он.
Начальник удивленно поднял голову. Он почему-то считал, что они уже обо всем договорились. Во взгляде, которым он окинул эту пару, были досада и нетерпение. «Интересно, кто задал вопрос», — подумал вдруг начальник без особого, впрочем, любопытства. Он посмотрел на Юдина. Юдин стоял с видом скучающего наследника аристократической фамилии. Одет он был лучше, чем начальник, и намного лучше, чем Зубов. Юдин не понравился начальнику, но пробудил какую-то непонятную зависть к той жизни, из которой приходят такие вот… Начальник затруднялся подыскать соответствующее литературное слово.
Тощий и носатый Зубов начальнику не понравился тоже. Он, пожалуй, не смог бы даже сказать почему. Просто не понравился — и все, без всяких причин. Такие типы часто бывают не в меру гордыми. Вопрос задал скорее всего он. Хочет работать…
Неопределенная улыбка посетила лицо начальника.
— Что ж, могу предложить вам работу по укладке труб, — сказал он и поднялся, считая разговор оконченным. Он не был злым человеком, начальник ДСУ в городе Баймаке. Но он считал, что каждый, кто с детства не добывал себе хлеба насущного в поте лица, как пришлось это делать ему самому, — тунеядец и лоботряс. Или пижон. Скорее даже пижон. Ему очень нравилось это короткое слово, хотя точного значения его он не знал. — Так вот, — повторил он, словно ставя печать, — вот так.
— А сколько это стоит — уложить трубу?
Начальник обернулся уже с порога:
— Сто рублей.
— А ведь мало, — подумав, сказал Зубов.
— Не много, — согласился внезапно начальник и впервые посмотрел с каким-то осмысленным выражением. — Очень даже немного, — повторил он, словно тот факт, что это немного, доставлял ему удовольствие. — Это ведь только говорится так — уложить трубу. А знаете, как это выглядит на самом деле? Вас высаживают в степи. Потом подвозят бетонные кольца, песок и цемент, паклю и битум. Две лопаты и два лома. И бочку для воды. А вы должны вырыть основание, засыпать его гравием, утрамбовать гравий — знаете ручные трамбовки? Полтора пуда. Уложить кольца, плотно, впритык. Зацементировать изнутри. Забить паклей швы снаружи. Зацементировать снаружи. Обмазать битумом. Обернуть толем. Еще раз промазать битумом. — Он перевел дыхание. — Вот так. Да, вот еще, — вспомнил он. — Оголовки. Вы должны поставить оголовки. Сбить для них опалубку. Вырыть под оголовок фундамент — «зуб». На «зуб» поставить опалубку и сделать бутобетонный оголовок. И — последнее — сдать трубу. Работу принимаю я. За все это — сто рублей. — Он посмотрел на Зубова. — Ну?
— Ладно, — сказал тот.
А Юдин не отвечал. Папа Юдина был знаменитый профессор Юдин. Да, тот самый. Сейчас на глазах у Юдина-младшего отодвигались и исчезали пляжи Черного моря. Деньги ему были не нужны, и первым его побуждением было — уехать. Он уже было хотел сказать: «А я поеду», — но в тот самый момент, когда он хотел это сказать, он понял, что именно этого ответа и ждет от него лысый начальник. Юдин представил себе, как тот довольно улыбнется и скажет с этой своей улыбочкой: «Вот и хорошо».
— Ну? — спросил Зубов.
Юдин смотрел на начальника. Тот уже начал улыбаться.
— Не люблю, когда меня запугивают, — сказал Юдин, глядя на начальника. И сам улыбнулся. — Не люблю, когда меня пугают, — повторил он и еще шире улыбнулся, глядя начальнику прямо в лицо.
Зубов придержал Юдина за рукав.
— Спокойно, Толя, — сказал он.
Начальник смотрел на них обоих равнодушно-равнодушно.
— Как вам угодно, — сухо произнес он. — Я вас предупредил.
Вот так они и остались.
Они сняли угол у Ивана Громова, грузчика с автобазы, и спали на полу, на подостланной дорожке, укрываясь плащами. Внизу, под полом, находился курятник. Каждое утро, часа в четыре, верный петушиной солидарности, внизу взывал петух — рыжая стерва. Юдин скрипел зубами, шептал «убью гада», но петух, вероятно, все слышал и до поздней ночи не попадался на глаза, а под утро снова орал.
С едой было так: в магазине в изобилии водился плохо выпеченный хлеб и консервы одного сорта — «бобы в томате».
Они ели хлеб и бобы. Более того: они намазывали на хлеб маргогусалин, похожий на тавот, и ели его с бобами, запивая молоком. И ничего с ними не случалось. Юдин утверждал даже, что у Зубова округлились щеки. Хорошая или плохая, но это, конечно, была шутка.
При всем этом они работали.
Все, что начальник говорил им о трубах, оказалось правдой. Но о жаре начальник не сказал ни слова. Все два месяца жара не падала ниже тридцати градусов в тени. А они работали на солнце. На них оставались только плавки, животы у них ввалились, а ребра торчали. Они делали все: готовили основание, сыпали гравий и ломами двигали, двигали, двигали полуторатонные кольца, черт бы их побрал. Они ползали в трубе, заделывая стыки, и цементный раствор падал им на голову, застывая в волосах. Они катали сорокаведерную бочку метров двести до родника. И столько же обратно. Они хрипели, ругались, месили бетон, сколачивали доски, трамбовали грунт, пили молоко и снова брались за ломы, обливаясь потом. Они так привыкли к этой жизни, что порой уже не верили, будто может быть какая-то другая…
Но было в этой их жизни одно, к чему они так и не привыкли: почти каждую ночь Иван бил свою жену.
Тень росла и росла. Жара спадала. Зубов растолкал Юдина.
Им осталось отделать оголовки. Цементный раствор, конечно, высох. Юдин, еще сонный, взял ведро и потрусил к роднику. Зубов ломом крошил засохший раствор. Добавил цемента и песка. Потом они залили смесь водой и долго ворошили лопатами.
— Готов, — сказал наконец Юдин и взялся за мастерок.
Трубу они отделали на славу. Это была их четвертая труба. Последняя. Просто загляденье, а не труба. Ну и повозились они с ней… Но все, конец. Последний глянец наведен. Раствор высыхал на глазах. Наверху оголовка Юдин красиво выдавил: «Г. Зубов и А. Юдин». И дату поставил.
И вот это было действительно все. Несколько минут стояли они молча и смотрели на свою последнюю трубу. Когда еще в жизни им придется самим укладывать трубы? Возможно, что и никогда. Скоро они станут инженерами, а может быть, и главными инженерами. Но никогда они уже не скажут: вот это наша труба. И эта, и вот та — тоже. Здесь не было ничего, а теперь здесь наши трубы. Хотите — можете их потрогать.
Им было очень грустно.
Расстроенные, они легли на насыпь. Теперь оставалось только дождаться машины. Завтра утром они уедут. Конец.
— А как же Соня?
По тому, как Юдин сел, и по его взгляду Зубов понял: он думал о том же. И это было правдой. Юдин все время думал об этом. Весь последний месяц. Судьба сыграла с сыном знаменитого профессора свою обычную шутку. Его учили музыке — и он знал ее. Знал и языки — английский и французский. Хорошо разбирался в живописи, много читал… А приехав в Баймак, влюбился в Соню, которой было шестнадцать лет и которая по-русски говорила с пятого на десятое. Она работала подсобницей на стройплощадке, где изготовляли железобетонные кольца. Ее звали не Соня, конечно, у башкир таких имен нет, но на стройке все звали ее именно так.
Зубов не раз пытался про себя описать ее — как если бы он хотел рассказать о ней кому-то, чтобы объяснить историю с Юдиным. И не мог. Он решил, что сделать это смог бы только Пушкин или, может быть, Михаил Юрьевич Лермонтов. Или Лев Толстой. Больше никто. А Зубов — тот, конечно, никак не мог, сколько ни старался. И Юдин не мог. Одно только было ясно им обоим — красивей девушки они не видели. Она была очень красивая — тоненькая, просто хворостинка. Это Юдин, знакомый с классиками, сказал: «Тонкая и гибкая, как хворостинка». А Зубов согласился: так. И она была очень сильной. Зубов сам видел, как она брала пятидесятикилограммовый мешок с цементом и, прижимая к груди, как ребенка, несла метров за тридцать. И улыбалась. А глаза! Глаза у нее были… Нет, бесполезно описывать.
Юдин влюбился сразу. Все свои деньги он стал тратить на конфеты. Вся стройплощадка ела его конфеты. Даже толстый кладовщик Семенов грыз его конфеты своими золотыми зубами.
Юдин был влюблен в первый раз. Ни знание английского языка, ни знание французского ему не помогало. Классики тоже не помогали — Соня их не знала. Юдину постоянно хотелось одного — глядеть на Соню. Только глядеть. Хоть издалека. Это ему удавалось — глядеть издалека: утром, до отправления машины, — три минуты, и после работы — минут десять. Но он и этому был рад. За все время он только три раза разговаривал с Соней. Он был уверен, что не нравится ей. «Может, он ей все-таки нравится?» — думал Зубов. Но сам Юдин считал, что этого не может быть, ибо лицо у него круглое, как каравай, а рост всего сто шестьдесят пять сантиметров. «Нет, нет, — говорил он Зубову по десять раз на день, — нет». — «Что нет?» — «Ничего». Но он думал: «Нет, не любит». И все время посылал Зубова — иди, спроси, она пойдет сегодня в кино?
И Зубов шел, спрашивал. Ему тоже нравилась Соня. Нравилась? Это сказано слишком слабо. Он был влюблен. Конечно, сильнее, чем Юдин. Но он считал, что Соня любит Юдина. Оно и понятно — такой парень! А за что можно было бы полюбить его, Зубова? Тощий, носатый. Не нос, а черт те что. За что его любить? Конечно, она любит Юдина. А дружба превыше всего. И он шел к Соне. Сердце его колотилось о ребра. Он всегда останавливался — пусть уймется. «Мой товарищ, Толя, спрашивает, не согласитесь ли вы пойти сегодня в кино?» В кино шла вся стройплощадка. Позади всех шли Зубов и Юдин. Такая это была любовь…
— Так как же с Соней? — снова спросил Зубов.
Юдин скрипнул зубами:
— Ну, а ты как думаешь?
— Ей шестнадцать лет. Значит, скоро ее выдадут замуж.
Юдин посмотрел на Зубова с ненавистью:
— Ты что, рехнулся?
Зубов покачал головой:
— Зачем притворяться? Здесь девушки созревают рано. И тогда их отдают замуж. Помнишь Гюльнар?
Юдин молчал. Он помнил о Гюльнар. Это была Сонина подруга. Ее отдали замуж три года назад, в четырнадцать лет. Жених внес большой калым. Теперь Гюльнар было семнадцать — и двое детей. Так рассказывала Клава, хозяйка, жена Ивана.
— Я увезу Соню, — сказал Юдин.
— А дальше?
— И женюсь.
Зубов покачал головой. Он попытался представить, как в доме известного профессора Юдина появляется Соня с ее шестью классами средней школы. Появляется в качестве невестки, или как там это называется? Профессор Юдин говорит гостям: «Знакомьтесь, это моя невестка. Толина жена». Зубов изо всех сил пытался представить эту картину, но не мог. «Может быть, мне не хватает воображения?» И он с надеждой посмотрел на Юдина.
Юдин выругался. Зубов смотрел на него и молчал. Тут ничем ему не поможешь! Здесь был именно тот случай, когда любое решение приносит кому-нибудь несчастье. Отсутствие решения — тоже.
— Ну, до свиданья, — сказал начальник. — Ваши направления я отметил. Отчет подписал. Вот деньги. — Он помолчал. — А вы молодцы. Я-то сначала думал, что вы пижоны.
— Мы и есть пижоны, — угрюмо сказал Юдин.
— Вы молодцы, — сказал начальник. — Приезжайте снова.
Последний день полагалось отметить. Они пошли в магазин, купили конфет и вина. И водки. И бобов в томате, и еще многое другое. Они помылись и переоделись, стали похожи на людей. Дома была только Клава. Она выглядела необычно — в новом шелковом платье, в лакированных босоножках. Это было очень неожиданно — Клава оказалась красивой женщиной.
— Вы уедете завтра утром… — сказала она. Потом еще раз повторила: — Вы уедете завтра утром…
И продолжала улыбаться несколько напряженно.
Все было расставлено на столе. Все было необычно, празднично — и стол, и настроение, и Клава. Только Юдин был мрачен.
— Ну, на прощанье, — сказала Клава.
Выпили. Помолчали. Юдин все смотрел на дверь, потом поднялся:
— Вы простите… я скоро. — И ушел. Зубов видел, как он побежал вниз по улице. Внизу находился район, который называли здесь Шанхаем. Там жила Соня.
Они остались одни.
— Ну — еще, — сказала Клава, налила полный стакан и выпила. Щеки ее, обычно бледные, пошли пятнами. Зубов тоже выпил. Упругие волны лились по телу и тихо качали, баюкая.
— А где Иван? — спросил он.
— Иван?.. На Магнитке он. Уехал утром, вернется через день. — Она посмотрела на Зубова в упор. — А что тебе до Ивана?
— Так, — сказал Зубов. — Просто так.
— К черту Ивана. Ну, еще по одной.
Зубов быстро пьянел. Он вообще не умел пить. Им овладел беспричинный восторг. Близко от себя он увидел лицо Клавы. Он погладил ее по волосам и сказал:
— А ты красивая, Клава. Правда, красивая. Ты… мне нравишься. — И он улыбнулся. Клавино напряженное лицо приближалось к нему и приближалось. Серые глаза смотрели в упор. Зубову вдруг сделалось страшно. Клава снова улыбнулась своей напряженной улыбкой.
— Ну, — сказала она. — Что же ты? Может, поцелуешь меня… на прощанье? Ты же сам сказал, что я красивая. Что же ты…
Зубов отодвинулся на край скамьи.
— Ну что ты, что ты? — почти испуганно забормотал он. — Ну что ты… Не надо этого, Клава, не надо…
— Не на-до?.. — раздельно сказала Клава. — Вот как. Не на-до. — Вдруг она махнула рукой. Две бутылки упали — и вдребезги. — Не надо — говоришь?
— Иван… — сказал тихо Зубов. — Подумай о нем.
— Эх, ты! — сказала женщина. — Вот как… Значит, ты Ивана жалеешь. Его жалеешь. А меня, — прошептала она, — меня ты не жалеешь? А ты меня… пожалей. — Трясущимися руками она расстегивала пуговицы на платье и приговаривала, словно вскрикивала: — Ты меня, меня пожалей. Смотри, — так и не расстегнув, рванула она ворот. — Ну, смотри — на мне живого места нет. А ты его жалеешь, гада. Вы уедете завтра… а мне тут с ним… до могилы. А ведь мне двадцать пять всего годочков, двадцать пять…
Зубова трясло, как в лихорадке.
— Он… он же любит тебя, — заикаясь, говорил он. — Любит…
— Пожалей меня… — сказала Клава, и руки ее уже обнимали его. — Я люблю тебя, Гена…
— Нет, — сказал Зубов и вскочил. Руки женщины скользнули и опали, будто умерли. — Ведь неправда это, Клава, неправда, милая… Ну, чего же ты плачешь?..
Долго плутал он потом по темным переулкам, спотыкался, проваливался куда-то и кружил, кружил. Дрожь била его, а в ушах все звучало: «Ты меня пожалей… меня». «Я сволочь, — думал он. — Подлец и сволочь. Я этого не забуду никогда. И не прощу себе. Но что я должен был делать?»
Через несколько часов он пробрался к дому. Бесшумно лег. Юдина не было. Он пришел под утро, лег не раздеваясь и затих. Потом сказал:
— Ее выдают замуж, ты был прав. За старика. Завтра пригонят калым — тридцать баранов. У него еще две жены. Старая падаль!..
Голос у него был совсем деревянный. Потом он что-то зашептал и снова затих.
Они так и не уснули. Когда первые солнечные лучи осторожно зашарили по комнате, они встали. Помылись. Ровно в восемь приехал за ними грузовик. Они взяли свои мешки.
— Надо бы проститься, — сказал Юдин. Правый глаз у него заплыл, и губы напоминали подушку. Он шепелявил. — Надо бы проститься.
Но дверь во вторую комнату была заперта. Тогда они оставили записку.
Грузовик тихо рычал у плетня. Они стояли в кузове и глядели на плоские крыши домов, на деревья и далекую степь.
— Смотри, — сказал Юдин. — В окне.
Грузовик дернул. Зубова толкнуло, но он еще успел увидеть прижавшееся к стеклу белое лицо.
Грузовик несся по улочкам вниз. Они ехали через «Шанхай». Домики слепо смотрели на улицу оштукатуренными стенами.
Внезапно грузовик притормозил. На дороге стояла девочка лет одиннадцати.
— Чего тебе? — заорал шофер. — Жизнь надоела?
Девочка не ответила. Она встала на скат и посмотрела на Зубова. Потом на Юдина. Потом еще раз на Зубова. Потом протянула Юдину листок и сказала: «Соня». И спрыгнула.
— Ну? — сказал шофер. — Можно?
Грузовик помчался дальше. Юдин держал записку. Там было три слова. Через его плечо Зубов прочитал: «Я лублу тебе». Буквы были большие, корявые.
Баймак остался наконец позади. Горы стали быстро приближаться. Но Юдин не смотрел на горы, он сидел к ним спиной. Прошла еще минута, еще. И тогда, словно проснувшись, Юдин подскочил к кабине и забарабанил. Машина остановилась.
— Ты что барабанишь? Очумел? — спросил шофер.
Спрыгнув на землю, Юдин махнул рукой и сказал: «Трогай». Шофер постучал пальцем по своему лбу. Машина исчезла в реве и пыли. Когда пыль осела, Юдин увидел Зубова, сидевшего на другой стороне дороги и возившегося со шнурком ботинка.
— А ты-то чего? — спросил Юдин. — Это ведь мое дело.
Но Зубов не ответил. Он даже не взглянул на Юдина. Тогда Юдин вскинул мешок на плечо и пошел обратно в Баймак. Зубов нагнал его только метров через триста.
— Я вас не задерживаю, — сказал начальник и несколько раз кивнул. — Я вас не задерживаю, Толя. Можете идти.
— Да я… — сказал Юдин, — Борис Михайлович… Я работы ведь не боюсь, вы же знаете. Только работы-то больше нет. Третий день уже туман. А мне к празднику надо домой. Во как надо! — Он показал рукой на горло.
— Обещали вертолет, — неуверенно произнес начальник, но, посмотрев на улицу, сплошь увязнувшую в тумане, снова сказал: — Ну, ну, идите. Управимся с погрузкой как-нибудь. Вот денег только у меня сейчас нет. Получите в Ленинграде. Устраивает?
— Это чепуха, деньги, — торопливо сказал Юдин.
— Ну, тогда идите.
Юдин взял свой чемодан и шагнул к выходу, но на пороге оглянулся: начальник сидел и смотрел на туман за окном.
— До свиданья, — тихо сказал Юдин.
Начальник, не оборачиваясь, кивнул. Юдину стало жалко его. Потом ему стало жалко себя. Ему захотелось плюнуть на все, остаться, сесть рядом на скамье и тоже глядеть на туман. Тут взгляд его упал на календарь. Было третье ноября.
Тогда Юдин вышел и осторожно притворил за собой дверь.
Он вышел из конторы, с минуту постоял в нерешительности и побрел направо. Поднялся наверх по скрипучим ступенькам, остановился, потом толкнул дверь…
Зубов лежал на койке. Босыми ногами он упирался в печку. Чтобы не запачкать побелку, под ноги он подложил кусок газеты.
— А, Толик, — быстро сказал Зубов и махнул ногой. — Салют! Раздевайся. Компоту хочешь? Возьми на окне. Ананас! Специально в Холмогоры ходил. — Он осторожно посмотрел: Юдин, мрачный, стоял, привалившись к косяку, и молчал, глядя в пол.
— Вот блаженство, а? — сказал Зубов. — А все — резиновые сапоги, черт бы их побрал. Посмотри на пальцы: что сосиски…
— Я… уезжаю. В Ленинград. — В голосе Юдина был вызов и, похоже, мольба о помощи.
С того самого мгновенья, как Юдин появился на пороге, Зубов ожидал этих слов, и все-таки они прозвучали неожиданно. Он замер, закрыв глаза. Это длилось мгновенье, не больше.
— Ну, что ж… правильно, — сказал он потом. — Давай.
— Ты-то уж знаешь, — яростно сказал Юдин. — Ты-то меня знаешь. Кто первым прошел Косое болото? Я от работы хоть раз мотал? А сидеть так просто…
Зубов молчал. Он молчал, хотя понимал, что должен сказать Юдину то, чего тот жаждал услышать от него, или то, что он на самом деле думал. Но вот не мог выдавить из себя ни слова. Он представил себе Ленинград, серый дождь, мокрые флаги, тяжело мотающиеся под ветром, и блестящий, словно отлакированный, асфальт. Гирлянды лампочек над Невским…
— Может, мне не ехать? — спросил Юдин.
— Ну, что ты, — сказал Зубов. — Давай двигай. Погуляешь за всех…
— Это честно?
Зубов промолчал, и Юдин все понял.
— Ладно, — сказал он невесело. — Все-таки ты, Генка, скотина, хоть мне и друг.
Зубов и сам чувствовал, что это так.
Юдин еще потоптался, затем резко повернулся и вышел не простившись.
А Зубов долго еще смотрел на дверь, и лицо его было грустным.
Улица словно утонула в молоке, а под ногами чавкала, захлебываясь от жадности, холодная грязь. Было десять часов утра. До Холмогор всего семь километров. Это не расстояние, конечно, а ерунда, во время работы они проходили каждый день по двадцать пять — тридцать километров. Но то была работа, а здесь очень мешал чемодан, с непривычки. Юдин решил пройти по-над речкой и выгадать этим километра полтора. Он свернул у конторы и пошел через поле, все в схваченных морозом капустных листьях, и встретил свою, теперь уже бывшую хозяйку.
— Никак поехали? — спросила она.
— Вроде того…
— К празднику домой небойсь хотите?
Юдин кивнул.
— Ну, счастливо добраться. — И пошла своей дорогой.
Юдин крикнул ей вдогонку:
— Спасибо, Фекла Андреевна! Может, еще встретимся когда… — И пошел. Он обогнул дом на пригорке и по самому краю обрыва, по тропинке, заспешил вперед.
Постепенно туман стало разносить — настолько, во всяком случае, что под ногами было видно. Тогда он увидел машину, она была метрах в двухстах от него, но пока он пробежал эти двести метров, машина уже прошла, и он даже не стал кричать ей вслед, а побрел по обочине, где было не так грязно. Так прошел он с километр, и странно было ему идти с чемоданом там, где еще неделю назад он шел с нивелиром. Зато он знал, где находится, и в любой момент мог сказать, сколько ему еще идти. Только говорить было некому. И все же, когда он прошел километровый столб с цифрой «89», он произнес вслух:
— Еще три километра.
После этого он успел пройти лишь метров пятьдесят, когда услыхал позади шум идущей машины, и, пока он думал, что поднимать руку все равно не стоит, бесполезно, а потом все-таки решил поднять, машина перегнала его, остановилась, и шофер крикнул:
— А ну, дуй наверх, живо!
И Юдин «подул» наверх, на опилки. А через пятнадцать минут уже вынырнули белые стены монастыря, который вот уже пять веков стоит у въезда в Холмогоры.
Машина стала по очереди заворачивать во все переулки, затем остановилась, и Юдин слез.
— Спасибо, — сказал он и дал шоферу рубль.
Тот не глядя сунул бумажку в карман и в ответ на юдинское «до свиданья» сказал:
— Будь здоров!
Юдин пошел налево, прошел по дощатому настилу, вышел на дорогу, прошел мимо бани, мимо конюшни, потом изгородью, где он чуть не упал в лужу, и наконец очутился в чистом поле, которое было далеко не чистым и в самой середине которого видна была кучка людей и костер. Здесь и был аэродром. У тщедушного костра грелись: мужчина в добротном синем пальто, в сапогах, в мерлушковой шапке, с хитрым лицом, и другой мужчина, в полушубке, который все возражал первому, и какой-то парень с огромным желтым чемоданом — парень все ставил его на ребро и пытался так усидеть.
Еще была девушка с тюком таких размеров, словно она везла с собой комод. Кроме тюка у нее было еще два чемодана, на одном она сидела, другой зажимала ногами, обутыми в резиновые сапоги. Девушка с тоской смотрела на небо, и другие тоже смотрели, и тоже с тоской, но девушка — та прямо глаз не отрывала от темно-серого неба, которое касалось земли где-то совсем близко, в то время как другие поглядывали лишь время от времени, а двое мужчин почти не глядели, а все говорили о каком-то Турове, который проворовался и что теперь с ним будет.
В это время вдали показалась женщина в синей потертой летной куртке. Она тащила за собой доску. Когда она подошла ближе, то видно стало, что у нее красное отекшее лицо и большие, немного вывернутые губы, но глаза добрые, и если бы не эти губы, то все было бы ничего. Она тоже была в резиновых сапогах и оказалась начальником холмогорского аэродрома. Она же принимала самолеты, когда те прилетали, но когда они прилетят и прилетят ли вообще — никто никогда не знал, точно так же, как и сегодня. Женщина бросила доску в огонь, и доска зашипела, как кошка, которая повстречала собаку, и тогда мужчина в добротном пальто, морщась от дыма, сказал, что, по его мнению, самолет сегодня не прилетит.
— Прилетит, прилетит, — быстро сказала начальница смешливым голосом, а потом без всякого перехода добавила: — А может, и не прилетит.
— Ты бы позвонила, — сказал хорошо одетый мужчина, который был, очевидно, здесь всем известен. — Позвонила бы, а, Маруся?
— Я уже звонила, — словно оправдываясь, сказала Маруся.
Она звонила только что, и из Архангельска ей ответили, что самолет прилетит, как только будет видимость, только кто ж может сказать, когда рассеется этот туман.
— Но все же, — закончила Маруся, — самолет должен прийти, а то как же, — тут она развела руками. — Третий день сидим без писем и газет. Срамота ведь какая.
— Подумаешь, три дня… — важно сказал второй мужчина. — А помнишь, позапрошлой весной десять ден сидели без газет. А то — три…
И все они стали спорить разом — действительно ли это было в позапрошлом году и длилось ли это десять дней. А потом перешли на другие темы и стали вспоминать, куда в тот раз доходила вода во время разлива, а под конец вспомнили, как у Леонтьевых утонула корова, и все стали смеяться при этом.
Только Юдин не смеялся, так как не знал, в чем тут соль, а соль здесь, безусловно, должна была быть, потому что в самом факте, что корова утонула, смешного было не так уж много. И девушка тоже не смеялась. Она смотрела на все испуганными глазами и только плотнее сжимала полными ногами свой чемодан.
В конце концов, когда прошло еще два часа, стало ясно, что самолета и сегодня не будет.
— Ну что ж, — сказал парень, усевшись наконец на ребро чемодана, — пойду опять в Дом крестьянина, хотя вонища там, не приведи господь.
— Да, — согласился мужчина в синем пальто, — воздух там твердый.
Но второй мужчина возразил, что если кто хочет спать, так тому любой воздух нипочем. И с ним невозможно было не согласиться.
— Пошли, что ли? — сказал Юдину парень и посмотрел при этом на девушку, которая сидела неподвижно, словно не могла примириться с мыслью, что все на сегодня кончено. Так она и осталась сидеть, даже тогда, когда все разошлись, затоптав предварительно костер, — разошлись кто куда, а Юдин, тот, не раздумывая, пошел в столовую, потому что с утра ничего не ел. Настроение у него было неважное.
Было уже около двух, рабочие окончили свой обеденный перерыв, и в столовой почти никого не было. Он заказал себе пиво, и винегрет, и суп из дичи, и язык с картошкой, что было не только роскошным, но уже и совсем лишним, потому что за эти пять месяцев, проведенных в лесу, он разучился есть помногу и теперь с трудом доедал суп. И как ни жалко было ему оставлять язык, пришлось это сделать. А вот пива взял еще бутылку, и какая же это была чудесная минута — сидеть в тепле и пить пиво, даже запах которого он забыл за эти пять месяцев, когда только и было что конина с просом или просо с кониной, а потом и конины уже не было. И вот он пил пиво и вдруг стал думать о том, что так уж странно устроен человек, что он может полгода сидеть в лесу, ходить в день по двадцать пять или тридцать пять километров, спать в сырой палатке, а то и под открытым небом и так далее, но совершенно не способен подождать день или два, если он настроился на какое-то определенное число, как это было с ним, когда он решил, что обязательно будет дома к седьмому ноября, хотя это и было ему, по совести говоря, ни к чему. И если б он не думал об этом день за днем и месяц за месяцем, то, пожалуй, и остался бы со всей партией в деревне еще на день, или на два, или все равно на сколько, пока не прилетел бы этот чертов вертолет и не унес бы их со всеми ящиками в Архангельск, но сейчас он не мог, не мог, хоть ты убей его на месте. Он чувствовал, что похож на собаку, которую где-то спустили с цепи и которая не успокоится, пока не ткнется носом в хозяйские колени. При всем при этом было ему все же не по себе, словно он хотел перед кем-то оправдаться, да не мог.
На улице по-прежнему было сыро, а когда он вышел, то увидел, что луж стало еще больше. Он остановился у ограды и стал думать, что же делать дальше, и видел только два пути: или оставаться здесь и ждать самолета, который либо будет, а скорее, что нет, или попытаться сегодня же пуститься в путь дальше — на машине ли, на подводе или пешком — ему было все равно, лишь бы продвигаться вперед.
— Эй! — закричал кто-то с дальнего конца улицы. — Эй! Иди сюда! — и замахал рукой.
Юдин подумал сначала, что это не его, а потом решил подойти. И что же? Тот самый парень с аэродрома, который ругал Дом крестьянина, а рядом с ним еще парнишка, странный такой паренек, с носом как у попугая, а ростом никак не больше полутора метров.
— Вот он, — говорил Юдину парень с аэродрома и показывал на маленького парнишку, а тот кивал. — Вот он — грузчик, у них есть машина, и через пару часов они поедут отсюда с грузом и не доедут до Арбума километров пять, а доедут только до речки… этой… ну, как ее…
— Мечка, — подсказал маленький парнишка.
— Мечка. А оттуда до Арбума, говорю я, километров пять. Верно?
— Верно, — сказал парнишка и пожал плечами.
— Ну, попробуем? — спросил парень с аэродрома.
Юдин ответил, что не мешает подумать, а так как машина до четырех все равно не уйдет, то у них есть время, чтобы все взвесить, и если они решат ехать, то подойдут к четырем часам на автостанцию, а нет, так нет.
— Ладно, — сказал парнишка, которому, несмотря на его рост, было лет двадцать пять, и пошел на склад грузиться.
— Ехать или нет?
— Я думаю, ехать, — сказал парень.
— Верно, — сказал Юдин. — Я тоже так думаю.
И только он успел это произнести, как парень стал сомневаться. Но Юдин сказал, что уж если решили, то хоть трава не расти, а надо ехать, только ему сначала надо бы купить веревку и сделать для своего чемодана петли, чтобы можно было нести его за спиной. Только они это сделали в маленьком магазинчике напротив автостанции, как подкатила машина, а в ней уже полным-полно народу, а кроме людей еще ящики и бочка. Но все равно Юдин влез, а за ним и парень, и еще кроме них сели две девушки — одна очень хорошенькая, а другая похуже, но тоже ничего — обе ехали в Касково на практику. Хорошенькая девушка уселась на ящик как раз напротив Юдина, так что он мог рассмотреть ее, и он рассмотрел, что она была такая хорошенькая, что просто глаз не оторвать, и чем больше вы на нее смотрели, тем больше хотелось смотреть, и Юдин смотрел, потому что уже полгода не видел девушек — тем более таких хорошеньких, а ведь ему было всего двадцать пять лет и он не был монахом, хотя и монахи, говорят, тоже люди. А так как и сам он был не такой уж урод, особенно в сумерках, то и девушка поглядывала на него время от времени, хотя и не так часто, как ему бы того хотелось.
Затем как-то сам собой возник разговор и длился очень долго, пока не стало совсем темно, а когда стало темно, Юдин как бы невзначай взял ее руку и накрыл своей, и ему это было очень приятно, и ей, очевидно, тоже, потому что она не отняла руку и только глядела в темноту поблескивающими глазами. Может быть, Юдин ей тоже нравился, хотя он даже в темноте был совсем некрасивым и небритым, в резиновых сапогах и в толстых ватных брюках, и трудно было поверить, что он инженер, но девушка верила, хотя ей, казалось бы, нет никакого дела до Юдина — кто он на самом деле и откуда. Но почему-то она вдруг представила, что этот парень, даже имени которого она не знает, возьмет да и сойдет с ней в Каскове и останется там, хотя она и не могла бы сказать зачем, или возьмет ее с собой в Ленинград, если он, конечно, не выдумал про Ленинград и инженера. Она подумала, что, пожалуй, поехала бы с ним в Ленинград и вышла бы за него замуж, если бы он предложил ей это, а если нет, то она не обиделась бы, если бы он ее нечаянно поцеловал, тем более что было уж очень темно. Но Юдин не догадывался ни о чем, а скорее — просто не решался, только держал ее руку в своей — и больше ничего. Поэтому, когда наконец добрались до Каскова, она и пожалела и нет, что он не попытался ее поцеловать, и подумала, что еще долго будет помнить этого парня, такого некрасивого, а почему, и сама не знает.
— До свиданья, Лена, — сказал Юдин. Он слышал, что именно так ее называла подруга.
— До свиданья, — сказала девушка и потом спросила: — А вас…
— Меня зовут Анатолий, — сказал Юдин. — Или просто Толя.
— До свиданья, Толя.
— До свиданья, Лена, — сказал Юдин и подумал снова, что не спеши он так к празднику домой, он, наверное, сошел бы здесь дня на два, хотя зачем — не мог бы объяснить. А может, это было и не нужно.
После этого все хорошее кончилось. Не успели они проехать и десяти километров, как машина стала буксовать, и они все слезли и помогали ее толкать, а колеса бешено вертелись в грязи, и все вокруг тоже было в грязи. А они хрипели, ругались и толкали, толкали сзади, и когда наконец машина пошла и они влезли в кузов, то все были похожи на чертей и по уши в грязи. А еще немного спустя шофер сбился с дороги и, сколько ни искал, не мог ее найти. Поэтому он выругался и поехал обратно до ближайшей деревни, а по пути машина еще два раза буксовала, и снова они вылезали и под конец стали не похожи даже на чертей, когда приехали в деревню Куземкино. Здесь шофер долго матерился, а потом заявил, что жизнь ему дороже, а машину гробить нет никакого смысла и дальше он не поедет, и как его ни уговаривали, он и слушать ничего не хотел, а все твердил свое, пока наконец Юдин не вышел из себя и в свою очередь не обматерил шофера, но и это не помогло.
— Ну что ты тут будешь делать? Пойдем, выпьем, что ли, с горя, — сказал Юдин.
Шофер вдруг страшно оживился и сказал:
— Это дело. Там и поговорить можно… — И это прозвучало как обещание.
Они пошли в сельпо и купили литр водки и консервов, и только вышли на крыльцо, как, разбрызгивая грязь, подъехал и остановился «козлик» и оттуда вылез не кто иной, как мужчина в добротном синем пальто — ну да, тот самый, с аэродрома. Увидев Юдина, он даже словно обрадовался.
— И вы здесь! — закричал он, а узнав про печали и заботы, сказал: — Забирайтесь к нам, места хватит. — И тоже пошел и купил водки, и консервов, и еще что-то. Одну бутылку Юдин отдал все-таки шоферу, а другую и консервы оставил, и они полезли в «козлик», где, как оказалось, было четыре свободных места.
— Ну что, выпьем? — сказал мужчина, и так как возражений не последовало, то они выпили по очереди из двух стаканов и закусили консервами — по банке на двоих. И сразу стало веселее.
И вот «козлик» дернулся и помчался сквозь тьму и грязь, которая была ему не страшна. Стало укачивать, и Юдин задремал, а проснулся оттого, что машина стала.
— Болото дальше, — сказал шофер. — Ехать нельзя.
— А сколько до Арбума? — спросил кто-то.
Оказалось, что до Арбума двенадцать километров.
Тогда собрали еще десять рублей и вручили их шоферу в виде компенсации за возможный риск, и «козлик» снова двинулся вперед, остановившись, на этот раз уже окончательно, в пяти километрах от Арбума, огни которого подслеповато виднелись вдали.
Юдин прикрепил чемодан за плечи, как вещмешок, и побрел за всеми. И так они шли больше часа, изредка перебрасываясь пустыми словами, вошли в Арбум и еще долго тащились по пустынным улицам этого городка, мимо аккуратных стандартных двухэтажных домиков, время от времени справляясь у редких прохожих, правильно ли они идут. Потом группа незаметно распалась: одни пошли, ночевать к знакомым, другие здесь и жили, и простились еще раньше, так что под конец остался один Юдин со своим чемоданом, торчавшим из-за его спины, как большой четырехугольный горб. Было половина десятого, и в некоторых домах еще горел свет, и Юдину было очень завидно, и он жалел, что никто и нигде его не ждет, а впрочем, может быть, еще не все потеряно в этом смысле.
Когда же очередной прохожий сказал ему, что последняя дежурка отходит через десять минут, а до станции оставалось никак не меньше двух километров, он забыл о своих огорчениях и рысью затрусил к станции. Чемодан подпрыгивал за его спиной, но когда, задыхаясь, он прибежал, оказалось, что бежал он зря. В кассе ему сказали, что дежурка будет не раньше чем через сорок минут.
Тогда, взяв билет, он сел на скамейку и стал разглядывать ожидающих. Он смотрел на стены удручающе фиолетового цвета, и на несчастных шишкинских медведей, которым так и суждено, очевидно, до конца света украшать стены вокзалов и пивных, и на затертый пол, на широкие деревянные скамьи, спать на которых «строго воспрещается», а ни для чего другого они не годятся, вдыхал воздух — этот, везде — от Васькиных Нив до Владивостока — одинаковый станционный воздух, пропитанный запахом хлорки, уборной, немытого тела и недоеденных продуктов, и все думал и думал — не хотел, а думал, правильно ли он все-таки поступил. И чем больше он думал, тем меньше ему хотелось вообще о чем-либо думать, а то получалось… но и о том, что получалось, — об этом следовало бы помалкивать. Такое у него было ощущение, будто он привязан резиновым канатом, и пока ты делаешь первые шаги — пожалуйста, он тебе не помешает. Но чем дальше он уходил от Матигор, где — он знал это — сидит вся партия у окон и ждет, пока рассеется туман и они уедут домой, — чем дальше он уходил от них, тем сильнее и сильнее натягивался невидимый канат. И Юдин понимал, что настанет минута, когда этот канат натянется до предела, — но о том, что будет после этого, — об этом он хотел думать еще меньше, чем обо всем остальном, — даже если он и знал, что от этого не уйти.
Наконец подошла дежурка с маленькими пригородными вагончиками. В вагончиках было пусто и тепло, усыпляюще пощелкивали колеса и проводницы таинственными голосами рассказывали друг другу страшные истории.
Вот тогда-то Юдин и впрямь почувствовал, что происходит что-то не то. Поезд подпрыгивал, грозя развалиться на любом стыке. За окном была холодная ночь, и из этой ночи, из темноты, один за другим стали появляться разные лица. Появился начальник. Он сидел, покачивая лысой головой, и говорил: «Идите, идите… Идите». Потом показался Зубов, он шевелил губами, а затем погрозил пальцем и отвернулся. И Женя Шатько, бурмастер, и Тоня… Он открыл глаза и потер лицо рукою.
— Спите, спите, — добродушно сказала проводница. — Спите, еще час ходу.
Но он не мог спать, мешала тянущая боль внутри. Он оглянулся — через проход от него спал моряк, широко раскрыв рот. «Почему это я здесь? А, я еду домой. Да, да». Но одиночество, неудовлетворенность все теснились в груди, даже мешая дышать. «Да что же это такое?» — подумал Юдин. Но легче не стало. Он вспомнил тогда, как они три часа назад толкали, по колено в грязи, машину, как хрипели, не вытирая холодных черных брызг с лица, как толкали из последних сил. Вспомнил — и стало легче. Работать — вот что надо. Все время работать. Делаешь дело — и все становится на место. Или когда кругом свои. А один — вот сидишь, будто ты с перебитыми ногами — и телу плохо, и душе противно. Как сейчас.
«Что-то сейчас делает Зубов? А, да конечно, он спит. А я здесь… а он… там…»
Все-таки Юдина сморил сон.
В десять часов утра, растирая небритое, опухшее за ночь лицо ладонью, он подошел к билетным кассам. Кокетливая девушка равнодушно посмотрела на него. Голос ее был сух и официален.
— Вам что?
— На Ленинград билеты есть?
— В общем?
Юдин нехотя улыбнулся.
— Нет, в мягком.
— Вы тут шуток не шутите.
Юдин достал три десятки — хватит? Девушка недоверчиво смотрела в свое окошко.
— Вагон номер семь, — сказала она несколько мягче. — Вагон семь, место одиннадцать. Это в середине.
— Спасибо. — Юдин протянул ей шоколадку, купленную только что в буфете. — Разрешите вас угостить.
Ресницы у девушки дрогнули.
— Вы геолог? — догадалась она.
— Да, — сказал Юдин. — Геолог. (Дорожник или геолог — не все ли равно?)
Девушка улыбнулась. Юдин задумчиво разглядывал билет.
— А нельзя узнать, — спросил он словно в раздумье, — какой прогноз погоды на ближайшие три дня?
Девушка сняла трубку.
— Коля, — сказала она. — Коля, да, это я. Дай прогноз на ближайшие дни.
Трубка что-то прохрипела.
— Туман, — сказала девушка. — Густой туман.
— Нелетная погода, да?
— Какое уж тут…
…Поезд тронется, сначала тихо и словно колеблясь, а потом все быстрей и быстрей, пристукивая колесами, задыхаясь на бегу и распарывая грудью стену дождя и тумана. Все быстрей, быстрей, быстрей — до тех пор, пока мелькающие за окном картины не сольются в одну темно-серую полосу. И так час за часом, пока, тяжело переводя дыхание, за тысячу километров поезд не станет — там, дома. И будет праздник — везде — здесь, и там, и в Матигорах…
Юдин открыл глаза и снова посмотрел на билет. Билет был розовый, хрустящий, гладкий. «Поезд прибывает на конечную станцию…»
И он приедет домой…
Юдин разгладил билет и бережно спрятал его во внутренний карман. Он-то знал уже, что канат натянут до предела. И знал, что он сейчас сделает.
Но девушка, что сидела в окошке, не знала этого. Она смотрела на Юдина и улыбалась. И он подумал, что она так никогда ничего и не поймет.
— Понимаете, — сказал Юдин виноватым голосом и протянул в окошко рубль. — Произошла маленькая ошибка. Дайте мне, пожалуйста, один билет до Арбума.
Напрягая зрение, Зубов смотрел в ту сторону, откуда только что донеслась ругань и шум падения. «Тьфу ты, черт, с теменью этой!» — подумал он. Сложил рупором ладони и крикнул:
— Са-ша-а!.. Где ты-ы?
Прислушался… «А-а-а… ы-ы», — пронеслось и затихло вдалеке.
Все кругом тонуло в глубоких темно-лиловых потеках. Только вверху над обрывом, в уколах огней, угадывалась деревня.
Время от времени прорывался свет звезды, но ненадолго. Даже собаки молчали в этот поздний час. И только река где-то там, внизу, глухо ворочалась и ворчала.
Зубов закрыл глаза и прислушался… Открыл глаза, снова закрыл — все та же темень. И вдруг почувствовал, что устал, страшно устал. Единственное, чего бы он хотел сейчас, — это лечь где-нибудь, все равно где, вытянуть ноги и заснуть. Он вспомнил домик дорожного мастера, откуда они ушли полчаса назад, и самого мастера, молчаливого и худого, и его еще молодую, но уже постаревшую жену, и шестерых белоголовых погодков мальчишек, теснившихся вокруг сколоченного из грубо оструганных досок стола. Дорожному мастеру было всего тридцать два года. «Тут ночи долгие, — всерьез пояснял потом Саша. — Это только в прошлом году электричество провели. А в долгие ночи — что делать?»
Зубов вздохнул, вспомнив, что их приглашали заночевать. Но они спешили на пароход, чтобы этой же ночью попасть в Холмогоры. Машину Саша поставил во двор, прикрыл брезентом, и они пошли, с трудом вытаскивая сапоги из тяжелой, как чугун, глины. И вот, пройдя по склону полпути, Саша исчез.
Зубов постоял еще немного, словно надеясь на чудо, но чуда не было, и он, осторожно переставляя ноги, стал спускаться. После третьего, а может быть, четвертого шага нога его встала на что-то скользкое, он взмахнул руками, не удержался, упал и, втянув голову в плечи, покатился вниз. Мысль его работала, однако, очень ясно; перекатываясь с боку на бок, он думал: «Вот сейчас налечу на валун — и прощай, товарищ Зубов! Забавно!»
Но на валун он не наткнулся — кусты, густо и накрепко вросшие в подножие склона, остановили его. Некоторое время Зубов лежал не двигаясь и пытаясь по первым ощущениям понять, что с ним. Затем он пошевелил ногой, другой, руками… Все, кажется, было в порядке. Он сел, потом встал — нигде ничего не болело; похлопал себя — на куртке быстро застывала грязь. И только. «Везет тебе, Зубов! — сказал он сам себе и только тогда понял, что потерял берет. — Жаль. Ну да черт с ним!» Тут что-то зашлепало неподалеку, вспыхнул красноватый огонек папиросы.
— Кто тут? — спросил Зубов.
— Я, — пробасил человек с папиросой.
— Ты чего молчал? Я кричал тебе, кричал…
— И я. Только ты кричал по ветру, а я — против. Понял?
— А я тут грохнулся.
— И я тоже. Здесь лысина есть глиняная, наверное. Не зашибся?
— Нет, нисколько. Только берет потерял.
— Ну и то хорошо. Пошли теперь, я причал нашел. Тут недалеко, по тропке.
Через пять минут плеск воды приблизился вплотную.
— Вот сюда… Трап здесь.
Они поднялись на баржу.
— Тут кто-то должен быть, — сказал Саша.
— Эй, есть здесь кто?
Вдруг прямо перед ними заскрипело, показался свет «летучей мыши», он приближался, покачиваясь. Подошла старуха с фонарем.
Она оглядела их — огромного шофера и тощего, с растрепанными волосами Зубова в испачканной брезентовой куртке.
— Вы кто, мамаша, будете здесь? — спросил Саша.
— Комендант я…
— Нам бы пройти куда… Пока пароход не пришел.
— Это можно, — сказала старуха.
— И попить бы, — попросил Зубов.
Старуха кивнула:
— Вон там, за ящиком, ведро-то.
Вода была ледяная и очень вкусная.
— Даже зубы ломит, — сказал Зубов, ставя кружку.
Они вошли внутрь превращенной в причал баржи, спустились по крутым ступенькам.
— Вот тут можно подождать, — сказала она и качнула фонарем в сторону скамьи.
Помещение было огромным. Свет фонаря не достигал ни дальних углов, ни потолка. Баржу покачивало. Пахло хлебом.
Снаружи подвывал ветер. Баржа добродушно поскрипывала. В темноте, в углах, настороженно попискивали крысы.
— Ну вот, — сказал, садясь на скамью, Саша. — Тут и обождем.
У Зубова слипались веки.
— Я обопрусь на тебя, — сказал он виновато и мгновенно заснул.
— Геннадий! Геннадий Иваныч!
— А?.. Что, ехать? — Спросонья Зубов никак не мог понять, где он и чего от него хотят. Потом вспомнил и потянулся. — Эх…
— Вот, поешьте, — говорила между тем старуха, протягивая Зубову кусок пирога. — Это с морошкой, попробуйте с молочком-то.
— Спасибо, — сказал Зубов, втягивая носом изумительный аромат теплого пирога. Достал из кармана ножик.
— Ты ешь, ешь, — сказал Саша. — Я уже.
Зубов кивнул, с наслаждением вгрызаясь в пирог.
— Да, — говорил Саша, видимо продолжая разговор. — Вот так она и сказала. Не хочу, говорит, и все. На что мне дети, молодой-то? Ты, говорит, сел за баранку — и нет тебя, а мне — возись. Так? А если баба одна — что ей? Я — вон как, то в Вологду, то в Североморск, то, как сейчас, в Холмогоры на месяц. У нее дом свой, деньги я ей оставлял. Ну и… — Шофер замолчал, комкая толстыми пальцами окурок.
Старуха сидела прямо, глядя перед собой. В ногах у нее горела «летучая мышь».
Шофер глубоко выдохнул. Зубов понял, что значило это «Ну и…» За девять часов, которые потребовались, чтобы преодолеть пятьдесят четыре километра пути от Архангельска до Касковки, он узнал, что его шофер только полгода назад вернулся из заключения, где пробыл пять лет из десяти положенных ему за то, что искалечил жену и ее случайного приятеля, когда застал их однажды у себя дома.
— А потому все, — сказала медленно старуха, глядя немигающими глазами прямо перед собой, — потому все, как детей нет. Я тебе, парень, вот скажу: дети, они для бабы — это все. Оно трудно, конечно, рожать и растить, да ведь которое дерево плода не дает — усыхает. Да… Вот я, к примеру. Сколько мне годов, а? Скажи-ка.
— Шесть десятков есть?
— Шесть? — Старуха с торжествующей улыбкой взглянула на Зубова. — Шесть-то? Мало, сынок, отдал-то. Ан восемь десятков мне, да еще шесть годов. А зубы — все зубы-то, глянь! — И она действительно показала ровные желтоватые зубы. — Все зубы, — повторила она с видимым удовольствием. — А через что? Через то все, что детей у меня было — девять. Шесть и посейчас живы, дети-то. Вот как… Девять, не то что у городских-то ныне. Да и наши, деревенские, сейчас чуть — и в город бегут скоблиться. Один, два робенка — и все. Тут они и похожи ни на что — в тридцать-то лет в ней всякие болезни открываются, а в пятьдесят — на погост. Вот оно как выходит, скоблиться-то. А я вот нет. Последние тридцать годов и болеть не болела. Да у меня и мать посейчас жива, в Морилове она, у Карпогор, — так ей сейчас сто восемь годов. Девятнадцать детей у ней было. Вот как в деревне-то живут.
— Ага, вот это верно! — сказал вдруг какой-то человек — маленький, в брезентовом плаще, в шапке с пуговкой; Зубов не замечал его раньше. — Да, — повторил он тонким голоском и присел рядом со старухой, опустив на пол потрепанную пустую сумку. — В деревне-то человек лучше, верно ты сказала, Федотовна.
— Ан я не про то, — возразила старуха.
— А я про то.
Маленький не сидел спокойно, а все время поворачивался, подергивался, подпрыгивал.
— А я вот про то. Никак город перед деревней не устоит. Деревня — она всему корень. И городу тоже. Или вот тебе к примеру: как жулик какой — так тоже из города.
— А в деревне, выходит, жуликов нет? — громыхнул вдруг шофер, словно пробуждаясь от задумчивости.
Маленький подскочил на скамье и повернулся к нему:
— Ага, нет, значит. Нет в деревне. Тут — мир, он тебе не даст ничего такого. А в городе — всяк сам по себе, никто ни за кого не в ответе.
— Значит, нет?
— Нет!
Шофер наморщил лоб:
— А Сухов Алексей случайно не из этих мест происходит?
— Сухов? Лешка? Это какой же будет?
— В автоколонне который работал, в Архангельске. А?
— Ну? — насторожился человечек, подмигивая Зубову. — Ну здешний.
— Вот тебе и ну.
Не выдержав, маленький соскочил со скамьи и встал перед Сашей. Саша смерил его взглядом:
— Вот тебе и деревня твоя. Костюм-то не спер?
Даже брезентовый плащ на маленьком весь затрясся:
— Врешь! Вот как. Врешь ведь!.. А?
Но Саша покачал головой:
— Парень один наш, такой же шофер, дал ему свой костюм — Лешка-то просил на неделю, домой съездить. Уехал он домой — и крышка. У одного костюм новый взял, у другого — ружье, у третьего — сапоги хромовые, а потом не вернулся. Так он, Лешка-то, по-твоему, что, не жулик?
— А неужто жулик? — взвился маленький. — Ты чего? А? Ведь он же не отказывается, что взял. Он только не отдал вовремя.
— «Вовремя»… — передразнил шофер. — Да ж и посейчас не отдал. К нему неделю назад милиция ездила. Или, может, не ездила?
— Эх, вы!.. А еще про коммунизм толкуем. Что ж, что милиция? Выходит, вы своего же брата шофера за пару штанов в тюрьму потянете? То-ва-ри-щи тоже, люди?! А может, у него, у Лешки, отродясь костюма нового не бывало, так его в тюрьму?
— А по-твоему, у своего же брата шофера тащи все, что под рукой, — и по головке? Он что, Лешка-то, при царе Горохе живет, что без штанов ходит? Нет, брат, ты уж тут тень не наводи. Гад он есть, жулик, хоть и деревенский. Другому — что, легчей, чем ему, было новый костюм себе справить? А тут на тебе: раз, раз — и оделся, за чужой-то труд.
Маленький стиснул зубы, с презрением взглянул на шофера и вдруг спросил:
— На войне ты был?
— Был.
— Ну а если был, так что — не отдавали мы там другу последнее? Разве дорожились тряпкой? Не делили кусок хлеба? А сейчас, выходит, каждый хватайся за свое, а человека, товарища, за штаны — и в тюрьму? А я тебе скажу, как надо. Если есть что у меня — то твое. Надо — бери, не жалко. А мне надо будет — я к тебе приду. Приду и скажу: «Друг, помоги». И ты помоги. Как это будет — не верно?
— Верно, — согласился шофер.
— То-то, что верно?! — Маленький опять сел рядом со старухой и, достав кисет, стал сворачивать себе самокрутку.
Зубов заметил, что делает он это одной рукой, — другая, согнутая в локте, была неподвижна.
— Все верно, — повторил вдруг шофер. — Только корень у тебя неверный. Ты говоришь вот: приду, попрошу. Это, брат, не друг. Друг — его просить не надо. Он сам к тебе придет, друг если. Так? Ты еще подумать не успеешь, а он тут. Потом ты войну вспомнил. А она, война-то, это дело другое. Войны нынче нет. Опять Лешку взять — он же не воевал. Так что? Пойдешь ты к Лешке — помоги, мол… А чем он поможет, а? Он же сейчас не работает, только жрет у отца с матерью да девок ваших портит. Нет, что ли? Ежели хочешь знать, не потому ребята в милицию заявили, что жадные они такие, а потому, что парень ваш, Лешка, — паразит он, вот кто. А ты его прижалел еще тут: костюм ему дай да сапоги… Может, ему получку свою отдавать для лучшей жизни? Заступник! Это тоже надо знать, за кого заступаться. И опять — город, деревня… Не в городе, выходит, и не в деревне дело, а в том — что ты есть за человек. Ну, согласен?
Маленький отвернулся, и трудно было понять, согласен он или нет. Скорее всего, он был все-таки не согласен. Лицо его еще больше подергивалось, весь он дрожал. Старуха, не глядя на него, сказала:
— Ты, Паша, выдь. Может, пароход близко. Пора бы…
Он встал и, не глядя ни на кого, вышел.
— Что это он у вас такой? — спросил Зубов.
— Какой это — такой?
— Ну, занозистый, что ли?
— Не занозистый он, — ответила старуха, — это контузия в ем. На войне он уж очень геройствовал, вот и контузился. У него орденов дома — десять. Профессия у него на войне такая была — против танков. Ну да не обошлось… В самом конце, говорят, его и оконтузило. Три года в госпитале лежал без рук-ног отнявшись. Теперь, правда, отошел. Вот только лицом дергает.
— А рука?
— И рука тоже.
— А баба? Баба-то есть у него? — спросил Саша.
Старуха чуть покачала головой:
— Была да ушла. Не стерпела, значит. Ну и опять — детей у них не было.
— Н-да… — сказал Саша. — Дела.
И снова все затихло. По-прежнему волны тыкались в крутые бока баржи, с недовольным плеском откатывались назад. Ветер утих, только балки скрипели тягуче и надсадно. Откуда-то издали донесся слабый посторонний звук, трудно было даже определить, что это. Однако старуха сказала уверенно:
— Идет…
В это же время появился маленький человечек в плаще; лицо его было спокойно, но глядел он куда-то в сторону.
— Идет, — подтвердил он. — У косы.
— Через семь, значит, минут здесь будет, — пояснила старуха и поднялась.
Зубов ощутил вдруг, как острое чувство охватило его, — это было какое-то прежде не изведанное им чувство и не совсем еще понятное ему. И для того, чтобы лучше понять происходящее, он попробовал взглянуть на все со стороны. Увидел он со стороны и себя — двадцатипятилетнего инженера из Ленинграда, и шофера Сашу, и этого маленького искалеченного человека, у которого в опустевшем доме лежат солдатские ордена, и старуху, родившуюся в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году… И немного странным показалось ему все это. Словно кадры из кино — зримо, но необычно. И самым необычным казалось то, что здесь, именно здесь, вдали от так называемых очагов культуры, разговор шел не о чем-нибудь, а о коммунизме. Но это была правда, как правдой было для Зубова теперь то, что во всех концах огромной, бескрайней страны, имя которой Россия, — в деревнях, которых не найдешь ни на одной карте, возле рек и морей, среди лесов и гор — везде живут такие же люди. И все они, только каждый по-своему, думают о будущем. И что-то новое наполнило Зубова, и впервые подумал он, что слово «народ», тысячи раз безлико глядевшее на него со страниц газет своими пятью буквами, — впервые это слово потеряло для него свой общий обезличивающий смысл и воплотилось в конкретных лицах — в Саше, в старухе, в человеке с неподвижной рукой. Теперь он знал: это и есть народ. И сам он — никому не известный Генка Зубов — тоже народ. И еще он подумал: «Ну и хорошо же мне!..»
И ему действительно было в эту минуту хорошо.
Пароход ткнулся бортом о причал. Матросы перебросили сходни. Несколько женщин с мешками сошли на берег. Человек в брезентовом плаще куда-то исчез. Зубов и шофер стояли на нижней палубе, облокотившись на поручни. Капитан приказал отваливать. В это время на причал выскочил с парохода человек в плаще, левая рука его сжимала сумку, полную теперь писем и газет. Он поискал взглядом, нашел шофера и подбежал.
— Слушай, — сказал он с каким-то мучительным выражением на лице. — Вот ты ответь мне: будь у тебя сорок тысяч денег, а я бы попросил у тебя, дал бы ты мне их, а? Скажи — дал бы? Ну скажи, а? Шофер молчал.
— Ну не сорок, ну будь у тебя тыща? — торопливо спрашивал почтальон. — И, к примеру, они мне стократ нужней, чем тебе. Дал бы?
Сходни убрали. Пароход, взбурлив черную воду за кормой, медленно отваливал. Старуха со своей «летучей мышью» подошла и стала на краю причала, рядом с почтальоном.
Шофер, не отрываясь, смотрел на свет фонаря.
— Да, — сказал он наконец. — Дал бы.
Он сказал это негромко, словно для самого себя. Между пароходом и причалом было уже больше метра черной, холодной воды, и Зубов так и не понял — услышал почтальон ответ или не услышал.
Восьмой день шел дождь.
Палатка у просеки стала похожа на подбитую камнем ворону, которая беспомощно топорщит перья на мокрой траве. Крыша палатки провисла, и по углам беспрерывно сочилась вода. Сапоги не просыхали, спальные мешки были насквозь сырыми, а плащи приходилось то и дело выжимать.
Рабочие ушли на второй день. Евгений Тузов, старшо́й, высокий узкоплечий мужик с большими, красными, как у прачки, руками, сказал тогда Зубову, отводя взгляд своих маленьких глаз:
— Геннадий Иванович, надо уходить. Надолго задождило. Когда так — поднимутся болота, вовсе не выберешься.
Зубов все смотрел и смотрел на Тузова, а тот в свою очередь снова и снова отводил взгляд и как-то полувиновато, но упорно моргал белесыми ресницами.
Зубов был оставлен за начальника. Формально он мог бы потребовать, чтобы рабочие остались с ними, но работа была закончена, оставалось только вывезти буровое оборудование, инструменты и палатки, а для это-то нужны были скорее лошади, а не люди. Поэтому Зубов сказал:
— Ладно. Идите. Только, передайте начальнику, чтоб не забыл про нас.
— Передам, — сказал Тузов. — А может, вы записку напишете?
— Чего писать, — сказал Зубов. — Сам знает, как тут…
И рабочие ушли.
Узнав об этом, Юдин сказал:
— Ладно… Хлеба и так мало.
В ответ на это Федя пробурчал:
— Его совсем уже нет, хлеба-то.
И тогда, не выдержав, вмешалась Зина:
— Хватит вам хлеба. Еще две буханки есть и пшена с килограмм. И мясо.
— А сахар, а чай? — возразил Федя, и его пугачевская бородка сердито дернулась.
Зубов не выдержал и хмыкнул. Тогда Федя взглянул на всех злыми глазами, плюнул и ушел к себе. Зубов присел на нары и сказал в раздумье:
— Может, и нам стоило б отсюда… а?
— Чего? — не понял Юдин.
Зубов пояснил:
— Ну, тоже… уйти, допустим. Все сложить, прикрыть палаткой. Людей здесь нет — кто возьмет? Конечно, что сможем — с собой унесем, а остальное…
Юдин внимательно рассматривал его.
— А ты, похоже, не из самых храбрых, — сказал он с улыбкой.
Зубов осекся. Потом быстро поднял глаза и сказал:
— Ну ладно… герой. Зина здесь…
— Я могу выйти, — сказала Зина и как-то странно посмотрела на Зубова, но тот не произнес больше ни слова, хотя на лице Юдина была все та же улыбка.
С тех пор Зубов больше молчал. Все последнее время ему не везло. Во-первых, у него зверски текли сапоги. Во-вторых, он понял, что Юдин нравится Зине. Поэтому ему все страшно осточертело, и он не мог уже дождаться, когда они смотаются отсюда. Он считал, что четырех месяцев, проведенных здесь, больше чем достаточно, чтобы узнать все о романтике. Он узнал все, и теперь он хотел помыться в бане.
Самым утомительным было то, что вся работа закончилась. В первый день дождя они наслаждались бездельем, то и дело засыпая под монотонный шум воды. Весь следующий день они играли в преферанс, и Зубов проиграл двадцать пять рублей, а выиграл, конечно, Юдин. И ушли рабочие. На другой день Юдин, заготавливая дрова, прорубил ногу до кости. Зубов чуть не упал в обморок, увидев лужу крови, и не входил в палатку до тех пор, пока Федя и Зина, движимая любовью, не промыли страшную рану йодом и не обмотали юдинскую ногу всеми имевшимися бинтами. Дальше события развивались как в плохом кинофильме. На четвертый день медведь уволок мясо. Они держали это мясо в ведре, а ведро поставили в ручей. Ручей назывался как-то странно — Чарус. Вода в нем ледяная, из родников, и мясо в ведре, приваленном сверху камнями, могло пролежать очень долго.
Так вот, на четвертый день медведь сожрал все мясо. Зубов сам видел сплющенное ведро, которое Федя нашел в пятидесяти метрах от ручья, а на ведре — следы когтей. Ведро было инвентарным имуществом, поэтому они принесли его обратно и бросили у палатки. От начальника не было ни слуху ни духу, а дождь все шел. Температура у Юдина была очень высокая, но он не жаловался и, когда был в сознании, читал Зине стихи.
На пятый день Федя не выдержал и поплелся на Черное озеро ловить рыбу. Как он потом рассказывал, он разыскал там какой-то плотик и на нем поплыл вдоль берега, отталкиваясь шестом. Но плотик был мокрый, и Федя, поскользнувшись, рухнул в воду как был — в плаще, сапогах, ватнике. Он, конечно, тут же вылез и, матерясь, потрусил домой, но добрался до палаток только через два часа и с тех пор только охал, ахал, чихал, сморкался, растирал поясницу и, ссылаясь на свои пятьдесят четыре года, отказывался что-либо делать. Единственное, на что он еще согласился, — это растапливать печку, что стояла у них в палатке. Это была старая бочка из-под бензина, к которой Тузов приладил самоварную трубу, специально принесенную им для этой цели из деревни. Когда печка раскалялась, в палатке становилось парно, как в бане, но зато можно было просушить носки и портянки.
Но по-настоящему плохо стало только на шестой день. Толя Юдин все время лежал в своем спальном мешке, накрытом двумя — его и Зубова — одеялами, и просил пить, и Федя поил его кипятком, настоянным на каких-то травах. Хуже всего было, пожалуй, Зине, но последние дни она говорила еще меньше Зубова и только меняла Юдину компрессы. Щеки у нее ввалились, глаза стали еще больше, даже глядеть на нее было больно, а Зубов что хочешь сделал бы для нее, да ведь что он мог сделать… На восьмой день доели пшено. В этот день Федя не вылез, как обычно, из палатки. Зубов заглянул к нему и испугался: в полумраке он увидел одиноко торчащую Федину бородку.
— Федя, — затормошил его Зубов, — Федя… ну что же это ты… ну…
— Плохо мне, — сказал Федя.
Зубов в отчаянии поглядел на него: что же делать? И Федя тут же забормотал: «В деревню идти, в Койдокурье… ты знаешь, как идти».
Зубов закивал головой: знаю. В том-то и дело, что он знал.
— Там болото теперь как море, — сказал он. — Представляешь?
Федя молчал.
Что делать, что делать? Зубов был в смятении. Больше всего смущало его то, что сам он чувствовал себя хорошо. Чуть-чуть, может, хуже обычного. Тощий и жилистый, он и прежде, бывало, мог почти не есть по два-три дня. Сейчас, конечно, ему тоже хотелось есть, но это было вполне терпимо, и он чувствовал себя виноватым, что у него все в порядке. Ему хотелось бы, чтобы и у него что-нибудь заболело или что-нибудь с ним случилось, но у него ничего не болело и ничего не случалось, и даже внешне он не очень изменился. И ему надо было отвечать и решать за всех.
Отвечать…
Больше всего в жизни Зубов не любил командовать и принимать решения. Ну еще куда ни шло, если бы дело касалось его одного, но тут… И почему это начальник оставил заместителем именно его? И вот надо что-то делать. Но что?
У них была лошадь. Старая кляча, которая называлась Орлицей. Она стояла под навесом и, когда Зубов подошел к ней, посмотрела на него грустным черным глазом. Зубов не раз читал, как люди пристреливали своих лошадей и съедали их, но сейчас, стоя возле, он понял, что он не принадлежит к числу этих людей.
К тому же лошадь была колхозная.
Да, тут было над чем задуматься. Он сидел на ящике возле кобылы. Ему надо было сосредоточиться и придумать какой-то выход, но вместо этого в голову лезла всякая чушь — например, то, что у лошади очень длинные ресницы. С трудом ему удалось избавиться от лошадиных ресниц, и он стал думать. «Вот, — думал он, — какая ситуация. Героя бы какого-нибудь на мое место. Этот бы сразу нашел выход. Он, наверное, не колеблясь, убил бы Орлицу и накормил всех. Или застрелил бы лося — у героев всегда под рукой тьма-тьмущая лосей. А если не лося, то медведя. Или тетерева. Или кого-нибудь еще. А всего вернее, он, не раздумывая ни минуты, сходил бы в Койдокурье…»
Потом он подумал: стрелять мне не из чего.
Потом он подумал: а может, сходить? Но едва он представил себе весь путь — по лесным тропинкам, через завалы и болота, под проливным дождем, — как почувствовал, что идти он не решится. И хотя он понимал, что иного выхода нет и что, хочет он этого или нет, ему придется идти, но это свое понимание он старался не замечать, он засунул его поглубже, а сверху набросал всякой дряни. И после этого поплелся в палатку. Лошадь смотрела ему вслед, моргая.
А Зина даже не взглянула на него. Она поправила полотенце на голове у Юдина и осталась сидеть как сидела, маленькая, похожая в своем ватнике на беззащитного воробья. Скулы у нее были обтянуты, а глаза стали совсем как две плошки. Возле нее лежала книга: А. С. Пушкин. «Сказки».
«У лукоморья дуб зеленый», — прочитал Зубов. Слова медленно повисли в воздухе и остались там. Тогда он положил книжку и вышел. Нарубил дров. Разжег огонь в бочке. Сидел, подбрасывал щепки. Вскипятил чай, отнес Феде. Потом хотел напоить Юдина, но Зина сказала: «Я сама».
Дождь все шел.
В эту ночь он не спал. Иногда забывался на час, но потом снова лежал с открытыми глазами и думал. Зина лежала справа от него, посередине, между ним и Юдиным. Под утро ее дыхание стало таким слабым, что Зубов моментально вспотел от страха: что с ней? Он с трудом сел в мешке, зашарил руками, нашел Зинину голову, пригнулся, напрягая слух…
— Ты… чего тебе надо? — крикнула Зина, проснувшись.
У Зубова отлегло от сердца.
— Я… — начал путано объяснять он, — понимаешь…
Зина молчала. Она часто дышала.
— Зина, — сказал он и вдруг услышал, что она плачет. — Зина, что с тобой? Зина…
В эту же минуту Юдин сказал за его спиной:
— Зубов, ты сволочь. И знай, что тебе это так не пройдет, трус поганый…
У Зубова что-то оборвалось внутри. И голова стала пустой и легкой. И все стало безразлично. Он вылез из мешка и стал одеваться. Он долго не мог попасть ногой в сапог, но в конце концов справился и с этим. Зина и Юдин молча глядели на него.
Зубов натянул ватник и плащ. Он делал это неторопливо.
— Ты куда это? — спросил Юдин. Голос у него был виноватый.
Зубов, не отвечая, застегивал плащ.
— Не будь идиотом, — сказал Юдин.
Но Зубов не слушал его. Он смотрел на Зину, словно ожидая от нее чего-то, но она не произнесла ни слова. Тогда Зубов вышел. Выйдя, он заглянул в палатку напротив и позвал: «Федя!» И еще раз: «Федя». И еще раз очень громко: «Федя! Ты живой?»
— Да, — сказал наконец Федя. — Да. Я живой.
— Перейди к ребятам, — сказал Зубов. — Я к вечеру вернусь.
— А может быть, не стоит? — медленно произнес Федя. — Не пройдешь, пожалуй.
Зубов и сам думал так же, только теперь это не имело никакого значения. Поэтому он только повторил: «К вечеру вернусь».
И пошел к лесу.
Было утро девятого дня. Светало. Черные стволы деревьев нестройно брели сквозь туман. Зубов нащупал в кармане нож и, не оглядываясь, пошел по тропинке.
Это был большой складной нож с деревянной ручкой. В магазине он назывался «нож садовый» и стоил шестьдесят две копейки. Лезвие у него было обломано. Трудно было даже представить, от какой опасности мог уберечь такой нож, но когда Зубов сжимал шершавую ручку, к нему возвращалось спокойствие. Он шел, сжимая потной рукой нож, и старался не думать о том, что с ним может случиться. Например, если встретится ему медведь, вроде того, любителя мяса… Но, говорят, медведи боятся людей. Говорят, если неожиданно крикнуть, медведь может даже умереть от разрыва сердца… если до этого сам не помрешь от страху. А нож? Смешно. Что можно сделать с ножом против медведя? А против волка? Тоже ничего. Тогда он разжал руку. И правда, что за чепуха! Какие могут быть медведи? Что они, глупые — ходить в такую погоду? Делать им нечего, что ли? А мясо сожрали. Свинство все-таки. Нет, один раз все-таки подумал: если от медведя не убежать и драться с ним нечем, какой же смысл его бояться? Только настроение портить. А волки-то вообще опасны только зимой. А рыси? Пошли они к черту!
И он перестал бояться. А может быть, ему просто надоело.
Так прошел час. Потом другой. А он все шел и шел, и чем дальше он шел, тем храбрей становился.
К болоту он подошел совсем спокойный. И болота он не боялся. Оно было все под водой, под тонким слоем воды. Но это было проходимое болото. Он сам два раза ходил по нему, — правда, тогда не было дождей и он был не один. Он снял плащ и, держа его в руках, осторожно пошел. Он знал, куда нужно было идти: вон до той опушки. Всего около километра.
Он шел час. Еще десять минут. Еще десять. А вон и опушка, и тропка там должна быть между двумя осинами, а на осинах — зарубки. Осины он видел. А зарубки — нет. Он все хотел разглядеть зарубки. В этот момент он провалился. Неглубоко — по колено. Он тут же упал на плащ и попробовал вытянуть ноги. Правую он вытянул, а левую нет. Тогда он потянул еще раз. Снова нет. Еще потянул — нет, еще — нет. Но ему не было страшно. Ему было любопытно. Немного позже он стал злиться. Он лежал на животе, на плаще, в грязной и холодной воде, прямо перед носом торчали какие-то травинки. Некоторое время он лежал, собирался с силами и разглядывал эти травинки. Потом снова потянул. Нет. «Пусти!» — сказал он и опять попытался выдернуть ногу. «Пусти! Пусти!» И каждый раз ему казалось, что кто-то внизу держит его за сапог, злорадно усмехаясь и скаля гнилые зубы. Он уже весь вымок. «Не простудиться бы», — озабоченно подумал он. Затем стал медленно тянуть, шевеля в сапоге пальцами. Он потянул еще немного. Еще. Затем еще немного… еще… и тут он почувствовал, что нога пошла вверх. Пошла… пошла… как-то странно идет, может, это и не нога уже вовсе. Только вытащив ногу, он понял, что именно было странным: на ноге остался лишь носок. Он оглянулся и поискал глазами то место, где был сапог, но ничего не нашел. Теперь он полз вперед, нащупывая руками кочки, а когда поднял голову, прямо над головой увидел засечки. Только тогда он встал. Подумал. Достал нож (пригодился все-таки). Отрезал кусок плаща. Этим куском, как портянкой, обернул ногу. Вышло даже удобно. И пошел дальше.
Еще через час он подошел к деревне. На улице, раскисшей от дождя, никого не было. Вот и дом. Зубов поднялся на крыльцо, слабо пошаркал ногами и вошел внутрь.
При виде его хозяин крякнул и сказал жене:
— Маша, достань-ка быстро…
Зубов проглотил спирт и часто задышал.
— А остальные ваши где? — спросил хозяин.
— Там, — сказал Зубов, неопределенно махнув рукой. — Продукты нужны, Иван Андреич. И потом, мне надо позвонить в Матигоры, начальнику, — вяло договорил Зубов, сморщился и, не удержавшись, чихнул.
— Я позвоню, — сказал хозяин, выходя.
— Я что — спал?
— Вот продукты, — сказал хозяин и показал на мешок. — И сдача.
Зубов, сидя на печке, вспоминал фамилию хозяина. Вспомнил: Гребешков. Иван Андреевич Гребешков, конюх. И он еще раз чихнул: простудился все-таки.
Хозяйка сказала:
— Я тут одежду вам положила.
На лавке действительно лежала одежда — нижняя рубаха, рубашка в полоску, штаны… На полу стояли смазные сапоги.
— А ваше пусть сушится.
— Спасибо, — сказал Зубов и стал одеваться. Одевшись, сказал:
— Ну что, проводите меня, Иван Андреевич?
Гребешков достал из кармана тряпочку и аккуратно высморкался.
— Воскресенье сегодня, — сказал он. — Отдыхать, стал быть, надо.
— У нас там все лежат. Надо б помочь. — Он вспомнил, что остался за начальника, и предложил: — А хотите на работу к нам? На два-три дня. Четыре рубля в день, с председателем я договорюсь.
— Это как же так? — спросил Гребешков недоверчиво.
— Я пока за начальника, — пояснил Зубов. — Вы ему звонили?
— Начальник ваш третьего дня уехал в Архангельск.
«Так, — подумал Зубов. — В Архангельск. Ладно. Пусть едет. Хоть в Америку. В Архангельск уехал… — Он понял, что надо торопиться. Быстрей отсюда! От еды его мутило, а от спирта бросало в сон. — Поторапливайся, Зубов». Он чувствовал, что если сейчас же не уйдет, то ляжет прямо на пол и не двинется с места еще трое суток. Гребешков все сидел.
— Ну, — сказал Зубов, — я пошел. У вас плаща не найдется?
— Возьмите этот вот, черный, — поспешно сказала хозяйка.
Зубов поднял мешок — в нем было меньше пуда — и покачнулся. Не оборачиваясь, спросил: «Так вы не решили?» Женщина метнула на мужа яростный взгляд. Потом она сказала:
— Человеку-то помочь надо.
— Всю неделю лес возил, — ответил Гребешков.
Зубова еще раз качнуло, и он вышел.
Он шел по улице на край села. За ним увязалась собака. Собака была в недоумении. Все — и сапоги, и штаны, и плащ — пахло хозяином. И все-таки это был не хозяин. Кто же это? Собака остановилась и нерешительно зарычала. Потом повернулась и побежала домой.
Зубов даже не оглянулся. Он шел и шел вперед. Мешок за его спиной весил десять тысяч тонн.
Гребешков догнал его у опушки.
— Ладно, — сказал он. — Я вас провожу вкруг болота. Есть здесь поближе путь.
Зубов достал пять рублей — это за сегодня.
— Не надо, — сказал Гребешков и отвел руки за спину. И через минуту: — А мешок давай сюда, — скомандовал он, — и идите вслед.
Зубов отдал мешок и побрел вслед, спотыкаясь и засыпая на ходу.
Обратный путь они проделали удивительно быстро, но где они шли и что попадалось им на пути, — этого Зубов так и не мог потом вспомнить. Он старался только не потерять из виду широкую спину Гребешкова. Только ее одну он и запомнил.
— Ну вот и пришли, — сказал Гребешков. — Вон просека.
Тогда Зубов вышел вперед и вступил на просеку первым. Он долго смотрел, покачиваясь из стороны в сторону, и пытался понять, в чем дело. Гребешков осторожно дышал сзади.
— А где палатки? — тупо спросил вдруг Зубов.
Гребешков перестал дышать. Палаток не было. Ничего не было — только зола от костра и навес с лошадью, а палатки, люди исчезли — все исчезло. Только лошадь осталась…
У Зубова подломились колени. Машинально он сделал несколько шагов и сел. Он сел за стол, тот самый, что стоял у них в палатке. И вот только тогда, когда он сел, уткнув подбородок в ладони и бессмысленно глядя перед собой в пространство, он увидел на столе надпись. Ровным своим почерком начальник написал прямо на столе черной масляной краской, какой они обычно надписывали репера и осевые столбы:
«Мы улетели. Ждем тебя в Архангельске, в «Интуристе», не опоздай на Зинину свадьбу. Петров».
А немного ниже корявой рукой была сделана приписка:
«Не забудь про кобылу. Фед.»
Зубов обернулся — Гребешков, стоя у навеса, отвязывал лошадь. Взгляды их встретились.
— В обрат пора, — сказал Гребешков и задавил ногой окурок.
Зубов поискал и нашел то, что ему хотелось найти. Это был тюбик с черной масляной краской под названием «сажа газовая». И кисточка. Он осторожно положил их в карман. Теперь ему оставалось только встать и пойти. Встать. Он крепко держался руками за стол. Кто-то невероятно громадный разматывал земной шар, как клубок шерсти. Он все-таки встал. А когда встал, то почувствовал, что теперь дойдет куда угодно, даже если придется шагать пешком до самого Марса.
И в эту минуту дождь кончился.
1962—1963
Снег начал падать с вечера, и с тех пор шел не переставая. Ночью Мишаков несколько раз просыпался; шлепая босыми ногами, подходил к окну, раздвигал занавески и смотрел. И всякий раз видел одно — как мягкий снег засыпает все вокруг. Он то кружился ровными кругами, то вдруг выделывал необыкновенные зигзаги, то, успокоившись, снова опускался плавно, чуть покачиваясь и словно даже нехотя, — но все время падал и падал, непрестанно, с тихим, но непреодолимым упорством, и снеговая подушка на подоконнике росла и росла на глазах.
Насмотревшись на снег, Мишаков опускал занавески, шел обратно, стараясь ступать осторожно, без шума, и ложился. Кровать была старой и не совсем взрослой, даже небольшому Мишакову она была коротка, и, когда он ложился, стараясь занять сразу же удобное положение, издавала долгий и жалостный всхлип. От этого всхлипа Мишаков на некоторое время сконфуженно замирал, лежал в неудобной позе, беззвучно шевеля губами, затем начинал осторожно пристраивать ноги, сгибал их, засовывал в полушубок, служивший ему вместо одеяла, и затем долго еще ворочался с боку на бок, прислушиваясь к сонному бормотанию за тонкой перегородкой, где на хозяйском диване спал Веденеев. Сон бродил вокруг в этой теплой избе, но Мишаков засыпал трудно. Спать ему не давала боль. И хотя Мишаков приказывал себе не думать о ней и даже не замечать ее, боль напоминала о себе острыми ударами изнутри. Когда удавалось заснуть, боль ненадолго исчезала, но пряталась где-то неподалеку, и все равно возвращалась, равнодушная и безжалостная, впивалась и будила. Мишаков снова приказывал себе не думать; при этом пальцами он нажимал на те места, где болело особенно сильно, — от этого, казалось ему, становилось легче, пусть даже на короткое время. И вот на это короткое время, когда вязкая усыпляющая тяжесть снова начинала окружать его со всех сторон, Мишаков уплывающим сознанием пытался убеждать себя, что все с ним происходящее не так уж страшно. «Вот ведь прошел же этот день, — говорил он себе, — прошел, и ничего, обошлось. И другой день пройдет, и еще…» Так говорил он себе, пока и сам не начинал верить в то, что все обойдется, и что, проснувшись, он еще посмеется над своими ночными страхами. И это был один слой его мыслей. Другой же слой, шедший где-то глубже первого, был слой печальный и даже безотрадный, но, размышляя об этой печальности и безотрадности, Мишаков оставался спокоен, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом Мишакове. Там, в этом втором и основном слое своих мыслей Мишаков понимал, что время, оставшееся ему для жизни на земле, столь же коротко, как название болезни, о которой он изо всех сил старался не думать. Он готов был принять положенный ему удел, свою долю, но заискивать перед ней он не хотел. Хотел же он одного — чтобы все было как суждено, только без этой выматывающей, обезоруживающей и грызущей боли. В ней было все зло. А не будь ее — в этом Мишаков был уверен, — он уж как-нибудь да вывернулся бы, хотя как именно — он не знал.
С этим Мишаков засыпал снова. А во сне он был совсем здоров. Ему снился детский дом, где он вырос, он встречал своих старых, почти забытых друзей, и они играли в «чижа», и нужно было лезть за улетевшей деревянной птицей в канаву, где росла рыжая, по пояс, крапива. И снова, как и двадцать лет назад, сердце у него останавливалось, когда нужно было лезть в самую гущу крапивы, раздвигая толстые волосатые стебли. А то ему снилось ФЗУ, родное ФЗУ № 1, что на Васильевском острове, или снился завод, или армия, или техникум. Но очень, очень редко в его снах появлялась Наташа. Зеленые крапинки в ее глазах смеялись, и белые карусельные кони несли их все дальше и дальше, и ветер беззубо посвистывал, разрывая на части веселую музыку репродуктора, похожего на огромный колокольчик… Потом все исчезало, словно в его памяти перевернули исписанную до конца страницу, а на новой, чистой странице появлялись мысли, связанные с завтрашней или даже уже сегодняшней работой, и со снегом, который будет мешать им эту работу делать, и еще мысль о заплатке на левый валенок.
Из-за перегородки снова донеслось невнятное бормотанье Веденеева, но Веденееву не было места в ночных мыслях начальника отряда Мишакова.
А за окном все падал и падал снег.
Веденеев проснулся внезапно — оттого, что кто-то чихнул. Это было так неожиданно и странно, что сон с него сразу как рукой сняло; он привстал и совершенно трезвыми глазами посмотрел вокруг — в чем дело. В комнате никого не было. Сквозь занавешенные окна с трудом просачивалось темное зимнее утро. За перегородкой прерывисто и тяжело дышал Мишаков. Из кухни в полумрак комнаты тянулся длинный треугольник света. Оттуда же несло жареной картошкой и слышалось грузное и вместе с тем мягкое топанье хозяйки.
Веденееву было хорошо. Не только сейчас, сию минуту было ему хорошо, тепло и покойно, нет. Все последнее время было так, полгода, а возможно, и более — очень хорошо. Да, все в его жизни складывалось необыкновенно удачно. В душе он всегда мечтал именно о такой вот удачливой, легко складывающейся жизни, и все-таки ощущение было ошеломляюще приятным, как если бы настоящий волшебник подслушал его, Веденеева, самые сокровенные мечты и желания. И вот он лежал и думал, что у него теперь есть все, о чем он когда-то мечтал.
Сама только мысль об этом доставляла Веденееву огромное наслаждение. Немного, надо полагать, найдется на свете людей, которые могли бы повторить за ним, Веденеевым, что у них есть все. А он мог. Это было своеобразным чудом — он, никому не известный Веденеев, вот этот самый, что лежит сейчас на старомодном и смешном диване с пузатыми валиками в голове и в ногах, в маленьком недостроенном домике шофера Спиридонова, на полдороге между Ленинградом и Москвой, именно он имеет все.
Он подтянул одеяло и прикрыл плечи. «Да, — сказал он самому себе, и от удовольствия зажмурился. — Все». Ему было приятно повторять это короткое слово, и, когда он произносил его, перед его зажмуренными глазами проходили составляющие его. «Все», — говорил он и видел свою жену, очень красивую, очень молодую, очень влюбленную в него, Веденеева. Вслед за этим он видел своего тестя, и хотя Веденееву не присущ был дух чинопочитания, или, вернее, присущ не более, чем другим, — все же в его груди пробегал какой-то холодок, когда он произносил эту фамилию, потому что каждый раз, когда он произносил ее, он оказывался как бы за толстой крепостной стеной, надежно защищавшей его от превратностей этого мира. Затем он видел свою двухкомнатную квартиру — свадебный подарок его новых родственников… Впрочем, и все остальное в его жизни было теперь таким же новым — и мебель, и машина, и гараж к этой машине, и даже более мелкие и менее значительные вещи — его костюмы, обувь, белье, — все это было таким же новым, как его квартира, и таким же красивым, как его молодая жена. И даже работа…
Она тоже была новой. Не эта работа, конечно. Эта работа была его старой работой, была частью его старой жизни, ей отдал он без малого пять лет… но с ней теперь было покончено. Через несколько дней, сразу после Нового года, он уходил в аспирантуру. Нелегко ему досталось, но теперь все уже позади… он принят, принят! Известие об этом лежало у него в бумажнике, так что и сейчас уже он был не инженер Веденеев, а аспирант, до Нового года оставалось четыре дня, а работа здесь была кончена или почти что кончена. Он, безусловно, мог бы и не ехать в этот раз, он имел все права. Ему это ничего не стоило. Просто время здесь проходило быстрее — последние дни его работы на изысканиях.
Так что даже Мишаков, зануда, не мог испортить ему хорошего, ровного настроения.
Нет, Мишаков, наверное, все-таки мог. Потому что при одной мысли о нем хорошее настроение Веденеева стало портиться. И он предпочел думать о другом.
О сне, например…
Он потянулся, сладко зевнул. Попытался вспомнить, что видел перед тем, как проснуться. Но сколько ни напрягал память — вспомнить не мог. Даже наоборот — то немногое, что он помнил в самые первые минуты пробуждения, стало расплываться, исчезать… и расплывалось все больше и больше, пока не исчезло совсем. В другой раз это огорчило бы Веденеева, потому что он очень любил смотреть сны — почти так же, как он любил смотреть кино. А этот сон, помнилось ему смутно, был как-то на редкость приятным. В нем, в этом сне, была, конечно, девушка (без этого не обходился ни один его сон), и еще там был не то театр, не то какое-то другое место, похожее на театр… но что это было точно за место, Веденеев не мог сказать.
Где же он все-таки был с той девушкой? Может быть, в филармонии…
Веденеев никогда не был в филармонии, и тут он сказал себе, что обязательно пойдет туда, как только вернется в Ленинград. Наверное, ему все же снилась филармония. А что же было потом… Нет, он так ничего и не вспомнил. Но ощущение даже от забытого сна оставалось очень приятным.
Он любил все приятное. Впрочем, кто ж этого не любит? Наверное, только мизантропы, которым ничто не мило на этом свете и которые вечно чем-нибудь недовольны — не тем, так этим — и всегда что-то выискивают, до чего-то докапываются, и которым все всегда не так.
Мишаков, например. Тоже мизантроп, один из них. Ну, ему, Веденееву, он настроения испортить не может. Не по зубам ему эта задача. Вот лежат они рядом, разделенные перегородкой, но между ними — пропасть. Бездна. У одного из них есть все, будет же еще больше, если это мыслимо, а у другого? Другой — это, понятно, Мишаков, маленький больной человечек, достигший своего предела. И он посмел ему вчера сказать…
Веденеев даже зубами скрипнул. Это он-то, Веденеев, пустельга! И слово-то какое-то идиотское — пустельга. Да ну, чихать он хотел на Мишакова. Да кто он-то сам? Ничтожество, неудачник… да что говорить, он просто завидует. Наконец Веденеев понятно объяснил самому себе поведение Мишакова. Тут виноват был сам Веденеев. Нечего было вчера ему лезть к Мишакову со всякими откровенностями. Но и тут он даже не может признать за собой особой вины, устали они вчера оба до чертиков. Даже он, здоровый парень, еле ноги переставлял, а на Мишакова и смотреть было страшно, пожелтел, как лимон, и все руку к животу прижимал, из чего Веденеев и заключил, что со здоровьем у Мишакова неладно. А после этакой лошажьей работы на морозе пропустили по стопке да наелись… не мудрено, что потянуло на откровенный разговор. Нет, он, Веденеев, и вправду осел. Ну каково Мишакову, бедняге, было слушать веденеевские откровенности, где фигурировали кандидатские и докторские диссертации… Поневоле озлишься. И позавидуешь. «А я на него еще обиделся, — сказал себе Веденеев. — Пустельга… конечно, что ему еще оставалось». Поменяйся они ролями, Веденеев и не такое бы слово нашел, и не так бы еще позавидовал. Это уж точно.
Все эти мысли совсем примирили его с Мишаковым. Настроение его снова выровнялось. И вот с этим, потерянным было, а теперь вновь обретенным приятным и легким настроением Веденеев начал новый день.
Итак, это был их последний день пребывания в Окуловке, и в этот последний день им предстояло закончить свою работу. Но что уж это была за работа после всего того, что уже было сделано раньше. Пустая формальность — закрепить один километр варианта трассы, или, говоря попросту, зарыть в землю четыре столба и написать на них все, что положено. В общем-то, подумал Веденеев, сам он мог бы сегодня и не ехать на трассу, к черту на рога из-за каких-то глупых четырех столбов. Мишаков поедет сам непременно, и не только потому, что он как начальник группы отвечает за ее работу, а еще — и в основном — потому, что Мишаков педант и не доверяет в работе никому. Его дотошность и педантизм, переходивший, по мнению Веденеева, все мыслимые границы, давно уже служили в институте пищей для анекдотов. Рассказывали, например, как однажды, в тайге, он пошел за шестьдесят километров, потому что не помнил — сделана у него надпись на одном из реперов или нет. Самое смешное, что надпись была. Одним словом — фанатик и педант. И будь на месте Мишакова кто-нибудь другой, то он — тот, другой — и сам бы сказал Веденееву: оставайся, мол, да подготовь все к отъезду, или, в крайнем случае, подготовь камералку. Но Мишаков, конечно, и не подумает так поступить, ему это просто в голову не придет. А просить его Веденеев считал ниже своего достоинства, тем более что в глубине души был уверен в отказе. Ну да ладно, все равно. Он может и поехать, не убудет от него. Днем больше, днем меньше. Это конец, конец всем его изысканиям. И незачем, следовательно, портить последние часы из-за пустяков. Особенно сегодня, когда у него такое хорошее настроение. И Веденеев твердо решил про себя: до самого возвращения в Ленинград Мишакова больше не задевать и не заводить.
Собственное миролюбие наполнило его душу каким-то возвышенным смирением и подняло в своих же глазах. Он вскочил с дивана, принял боксерскую стойку и сделал несколько резких выпадов левой, а затем своим коронным хуком правой покончил с противником.
За окнами незаметно светлело. Веденеев одевался. Тело казалось легким, упругим. Провести бы сейчас раунд-другой. Да, сегодня он определенно в форме. Ему вдруг захотелось петь, но оказалось, что никаких таких песен он не помнил. Он стал вспоминать с некоторой даже досадой — ну как же так, не мог ведь он и в самом деле не знать ни одной песни. И, конечно, вспомнил — не всю, правда, песню, а несколько строчек — и стал напевать их про себя. Строчки же были такие: «А нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет…»
Он спел так два или три раза, но потом это показалось ему излишне длинным, и он сократил свою песню, так что получилось: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И все. И это оказалось как-то неожиданно ново и свежо и, почудилось ему, получило какой-то другой, скрытый от поверхностного взгляда смысл, и даже таило в себе нечто вроде философского обобщения. Так что и здесь, с песней, все, в конце концов, получилось очень удачно. Нет, решил Веденеев, определенно фортуна решила его порадовать напоследок. За что? Ну, ей, наверное, виднее. Есть, очевидно, за что.
«А нам плевать, а мы вразвалочку», — сказал себе Веденеев еще раз и, очень довольный всем белым светом, вышел на кухню.
На кухне было совсем светло. И тепло-тепло, несмотря на то, что дверь из кухни выходила прямо на крыльцо. Как раз в тот момент, когда Веденеев, щуря глаза и потягиваясь, направился было к умывальнику — огромному сооружению из серого чугуна вместимостью едва ли не в ведро, — дверь отворилась и тотчас исчезла в белых морозных клубах, а из них, весь пропахший острым холодом, появился хозяин дома, огромного роста мужик с детскими васильковыми глазами. В просторной кухне сразу стало тесно, запахло оттаивающей овчиной, смолой, деревом и еще чем-то мужественным, чем всегда пахнут почему-то шоферы. Хозяйка, Аннушка, некрасивая женщина лет тридцати, мгновенно покраснев лицом и шеей, бросилась к печи и там заспешила, загремела, заторопилась…
Шофер, Спиридонов Николай, работавший обычно на дорожном строительстве, а теперь попавший под начало Мишакова, шумно плескался под умывальником и, разбрызгивая воду, рассказывал басом, как быстро он обернулся этим утром и какие отличные бревна ему удалось достать у какого-то неизвестного Веденееву Прохорова, который, как, оказалось, был отменным прохвостом и жуликом… Аннушка, все еще пылавшая сплошным румянцем, что, кстати, могло быть и от печи, согласно кивала головой в такт мужниным словам — и когда тот говорил о бревнах, и когда ругал жулика Прохорова. И потом, когда шофер, присев уже за стол, не в первый, надо полагать, раз стал говорить о том доме, который они построят себе этим летом, — и тогда, заметил Веденеев, она все кивала и коротко поддакивала, не поднимая глаз и словно бы целиком занятая своей работой. Но потом, когда шофер перестал рассказывать и принялся, прихлебывая, есть суп из дымящейся глубокой тарелки и толстые ломти хлеба громоздились перед ним на столе, словно обломки горных пород, в один из моментов Аннушка подняла глаза. И тут Веденеев перехватил ее взгляд, полный такой заботы и такой любви, что ему стало вдруг не по себе, и он отвернулся. И даже неприятно стало ему, что было уже и вовсе непонятно и нелепо. Не то чтобы он, неведомо почему, ревновал — что было бы до крайности и смешно и глупо, — и даже не то чтобы он позавидовал им в чем-нибудь — нет. Только ему пришла вдруг в голову мысль, что вот он, Веденеев, не может, положа руку на сердце, сказать, что хоть однажды видел такой вот взгляд, обращенный к нему самому. Более того, он не мог бы даже сказать, уверен ли он, что когда-нибудь перехватит такой взгляд… и сознавать это было Веденееву почему-то неприятно и более того — обидно.
— Да вы садитесь, садитесь, — говорила меж тем Веденееву хозяйка, и тарелка, полная жареной картошки, перемешанной с тушенкой, уже стояла на столе. И другая тарелка с квашеной, своего посола, капустой, и третья — с маленькими, в мизинец, огурцами, и все это выглядело до того аппетитно, что Веденеев почувствовал волчий голод. И только он двинулся было к столу, как у самого окошка, на походной доске заметил лист миллиметровки, которого — он хорошо помнил это — не было вчера, когда они отправлялись спать. Он отогнул верхний чистый лист и увидел там именно то, что и предполагал с самого первого мгновения и что он хотел видеть там меньше всего. То был продольный профиль участка дороги, который они с Мишаковым протрассировали и пронивелировали только вчера.
Хорошее настроение Веденеева дрогнуло и поползло вниз. «Зачем ему нужно было это делать?» — со злостью подумал он о Мишакове, сразу забыв о своем недавнем решении не ссориться с ним до конца этих изысканий. Вычерчивание продольных профилей было прямой обязанностью Веденеева, и он умел делать это и верно, и быстро, и красиво, и Мишаков знал это. Зачем же… Для того чтобы вычертить этот профиль, Мишакову нужно было просидеть далеко за полночь. И тот факт, что так именно Мишаков и поступил, выглядел для Веденеева неким упреком, тем более обидным, что был он необоснован и незаслужен.
От подобных мыслей Веденеев разозлился не на шутку и, даже сидя перед жареной картошкой, которую с детства любил, вдруг почувствовал, что от обиды ему не хочется есть. Но и тут он нашел в себе силы утешиться — и он утешился, сказав себе — не без некоторой доли принуждения: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И самым удивительным было то, что слова эти, лишенные сами по себе всякого видимого смысла, и впрямь утешили его. Поэтому, когда Мишаков, заспанный, некрасивый, в слишком большой для него майке сиреневого цвета, вышел из комнаты, Веденеев не таил уже на него ни злобы, ни обиды. Или почти не таил… Потому что позже, сидя рядом с Мишаковым за столом, не выдержал и, кивнув в сторону оконца и чертежной доски, сказал, покачав головой и сморщившись: «Ну зачем же было нужно…» В ответ Мишаков глянул на него недоуменно и как-то так поднял острое плечо, будто защищался от этого не вполне осмысленного для него вопроса. И в том, как он это сделал, как одним жестом отмел все сомнения, мучившие Веденеева, и тем ставил их на какую-то низшую ступень, как нечто совсем не заслуживающее внимания, Веденеев увидел то же пренебрежение, которое звучало в голосе Мишакова, произносившего глупое и бессмысленное слово «пустельга».
И хотя Веденеев твердо уже убедил себя, что вчерашние обидные слова были вызваны естественной завистью неудачника к человеку удачливому, жест этот глубоко уязвил его. Он понял, что совсем не знает Мишакова, не понимает мотивов его поведения и не может, таким образом, определить истинную цену человека по фамилии Мишаков. От этого неприязнь только возрастала, потому что Веденеев, как и большинство, впрочем, людей, не любил встречаться с явлениями, внутренней сути которых он не понимал. И в подобных случаях он чувствовал себя как бы раздетым и беззащитным.
Остаток завтрака прошел в молчании. Так же молча они оделись и вышли на крыльцо.
Белым-бело было все вокруг. Толстые и сонные пласты снега лежали на всем — на заборах, ступеньках, на подоконниках, на собачьих будках и у ворот. Кое-где по этой неистовой белизне уже протянулись первые, не слишком еще видные тропки. Легкие голубоватые полутени, неслышно скользя, уходили к далеким на горизонте лесам. Солнца не было видно, но можно было угадать его за светло-жемчужной и тонкой пленкой, обтянувшей небо. Воздух был чист до такой степени, что казалось, его нет вообще, и даже сильно удаленные предметы видны были четко, словно в бинокль.
Постоянно, то здесь, то там, рождались десятки простых и ясных звуков. Они пролетали большое расстояние и, ничего не потеряв ни в чистоте, ни в силе, доносили то скрип отворяемой двери, то собачий лай, то человеческую речь.
Вся эта картина, раскрывшаяся неожиданно в своей кратковременной утренней красоте, была настолько впечатляющей, что Веденеев и Мишаков, стоя на крыльце, захваченные врасплох, несколько секунд стояли замерев. Наверное, ни тот ни другой не смогли бы объяснить, почему они стоят вот так, безмолвно вглядываясь в четко очерченные дали. Потом они, как-то одновременно и тут же спохватившись, посмотрели друг на друга… и отвели взгляды.
Лицо Веденеева снова приняло его обычное насмешливо-высокомерное выражение человека, знающего себе цену, в то время как Мишакову не сразу удалось вернуться к сосредоточенной отрешенности, и можно было заметить, что возвращается он к этой отрешенности не без известного насилия над собой.
— Снегу-то, — сказал Веденеев не то вопросительно, не то осуждающе и пошел к машине, уже рычавшей нетерпеливо метрах в десяти от крыльца.
Мишаков рассеянно посмотрел ему вслед, как бы обдумывая короткое слово, оброненное Веденеевым. Лицо его становилось все более и более озабоченным… через минуту оно стало совсем обычным лицом делового человека, думающего только о деле. Подозрительным и оценивающим взглядом окинул Мишаков бескрайние белые пространства… Затем опустил глаза и пошел, ступая своими небольшими, аккуратно подшитыми валенками в след Веденеева.
Оставляя за собой четко выдавленную колею, машина запетляла по бесчисленным безымянным переулкам, выбираясь на дорогу.
Минут через десять они добрались до станционного поселка, по единственной улице которого уже ходили бабы, разбрасывая большими совками ярко-желтый песок. Навстречу машине то и дело попадались легкие одноконные сани, выглядевшие для горожан как-то уж очень непривычно. Лошади, разгребая мохнатыми ногами не заезженный еще снег, ржали, вскидывая голову, и довольно мотали гривой, выпуская из ноздрей острые струи пара.
Вскоре поселок кончился. Дорога свернула влево, нырнула под железнодорожный переезд и завиляла мимо окраинных домиков, едва не по крышу заваленных пластами перламутрового снега, а затем потянулась прямо по березовой аллее, сдавленной с обеих сторон огромными морщинистыми стволами. Березы эти были очень, очень старые и уже вторую сотню лет стояли так вот, через ровные промежутки на протяжении целого километра — до самой деревни, которая так по березам и называлась — Березовкой. Дальше за деревней находилась контора дорожно-строительного участка, ДСУ, а потом, до самого поселка Борки, лежавшего как раз посередине между Крестцами и Окуловкой, не было ничего — совсем ничего, кроме бескрайнего леса и болот. Правда, на подробной топографической карте в восемнадцати километрах от Березовки стояла точка, около которой мельчайшим шрифтом было проставлено «д. Свет», что должно было, очевидно, означать «деревня Свет». Но и Мишаков и Веденеев в первый же день могли убедиться, что никакой деревни в указанной точке нет, а есть там одна полуразвалившаяся изба, в которой давно уже никто и не живет.
Окончились и домики Березовки, но лес еще не начался. Тощий перелесок нахально подступал к самым обочинам, и с тонких, прогнувшихся ветвей то и дело срывались снежные осыпи. Затем из-за пригорка медленно, словно нехотя, стала появляться черная труба кирпичного завода, в одном из пустующих строений которого приютилась контора ДСУ. Перед самым въездом на территорию завода высилось видное издалека непонятное сооружение: две высоченные, метров по восемнадцать, стойки из серого силикатного кирпича, а вверху, между стойками, образуя плоскую трепещущую арку, вздувалось полотнище, выцветшее и выгоревшее. Некогда на полотнище было, очевидно, изображено какое-то обязательство. Буквы на полотнище давно стерлись и исчезли. Но каждый раз, проезжая мимо, Мишаков с непонятным ему самому упорством все пытался прочесть эти стершиеся слова. Ему почему-то казалось очень важным прочесть их, словно в них могло прозвучать некое открытие. А может быть, он подсознательно думал, что слова, для которых нужно возводить подставку в восемнадцать кирпичных метров, не могут быть обыкновенными, простыми словами, но обязательно очень важными и значительными для всех людей, и для него, Мишакова, тоже.
Сидя у самой дверцы, он старательно вглядывался в трепетавшее полотнище до тех пор, пока машина не оставила его позади. Тогда Мишаков вздохнул и осторожно скосил взгляд на Веденеева. Ему почему-то казалось, что каждый, кто увидит это: столбы и кусок материи над ними — не может не задать себе вопрос — что это такое и для чего оно здесь?.. Но Веденеев, похоже, и не думал задавать себе такой вопрос. Он смотрел влево — туда, где уже мелькали зеленые доски заводского забора. Машина подпрыгнула на выбоине, пробежала еще немного и стала. Мишаков и Веденеев, растирая вмиг задубевшие от встречного ветра щеки, пошли в контору. Там, как обычно, их должен был ожидать Егор Петушков, рабочий, и его жена, тетка Нюра.
Александр Данилович Бобыль, начальник дорожно-строительного участка, занимавшегося строительством дороги Крестцы — Окуловка, сидел в своем кабинете, глядя прямо перед собой. Вообще-то кабинета как такового здесь не было, да он и не претендовал на это; но все же он был начальником. Поэтому у одной из комнат легкой перегородкой был отгорожен угол, в саму перегородку вставлена дверь, а у двери прибита черная с золотом табличка: «Начальник ДСУ», после чего стало все как у людей.
В обычное время тем, кто сидел в оставшейся части комнаты: бухгалтерам, инспектору, нормировщицам — был слышен каждый звук, доносившийся из-за перегородки, но сегодня там никаких звуков не раздавалось… Было удивительно тихо, и именно эта тишина всех настораживала и удивляла. Но еще большее удивление испытали бы сотрудники ДСУ, если бы они могли увидеть в эти тихие минуты своего неугомонного начальника. Он сидел, устремив неподвижный взгляд на стену перед собой, изо всех сил стараясь не смотреть на телефон, который находился на его столе в каких-нибудь пятнадцати сантиметрах от левого локтя. Сегодня утром, в пятом часу, начальник ДСУ отвез свою жену в родильный дом и теперь совершенно не представлял себе, чем таким ему заняться, чтобы хоть на какое-то время не думать о жене, и о больнице, и обо всем том, что сейчас там происходит. Начальник ДСУ никогда в жизни не болел, и поэтому слово «больница» было непременно связано для него со словом «боль»… Картины одна страшнее другой представлялись ему; усилием воли он старался прогнать эти мысли, пытался думать о делах, о планах, о процентах… о тысячах нужных, неотложных, необходимых дел — но видел перед собой лишь испуганное лицо жены, когда она, еще более чем обычно похожая на девочку-подростка, сказала ему почему-то шепотом: «Саша, милый… я так боюсь… умереть…», — и ее взгляд в дверях больницы, словно она прощалась с ним навсегда. Этот взгляд неотступно стоял перед ним, и начальник ДСУ с каждым мгновением чувствовал все сильнее, что, если он сейчас же, немедленно, не займется чем-нибудь, он тотчас сойдет с ума.
Он сидел, положив локти на стол и подперев руками круглую, коротко остриженную голову. Нарядный солнечный луч лежал у него поперек стола, и только дойдя до пепельницы из толстого стекла, ломался веселыми зелеными осколками. Но и на луч Бобыль не обращал никакого внимания, продолжая совершенно отсутствующим взглядом смотреть на большую и вылинявшую карту мира — впрочем, не видя. Но затем, привлеченный игрою красок, стал машинально вглядываться, стараясь разобрать неясные надписи на радужных переливах стран.
Он прикрыл на мгновение глаза и воочию увидел берег, длинный и изогнутый, как слоновый бивень. И пену увидел он, белую пену, закипающую на гребне набегающей волны, и самую волну — веселую, зеленую, в тонких мраморных прожилках — теплую и соленую волну Атлантического океана. Он увидел высокие пальмы, рвущиеся вверх, в раскаленное безоблачное небо… И хотя он никогда не был не только в Африке, но даже и на Юге, и пальмы видел лишь в кино, а наяву — только в привокзальном ресторане, — все равно почудилось ему, что он ощущает на своем лице опаляющее прикосновение воздуха и скрип мелкого песка на зубах…
Но стоило в мыслях начальника ДСУ появиться слову «песок», как в то же мгновение это слово, как шестерня, вошло в соприкосновение с другими словами и понятиями, имевшими отношение к слову «песок», и затем, как-то само собой, в его мозгу появились и стали проходить совершенно иные картины. Песок, думал Бобыль, морща лоб. Песок, песок… Там, на морском берегу, песок был тонкий, мелкозернистый. Здесь такой песок был бы ему ни к чему. Особенно на том проклятом участке, из-за которого сгорит, очевидно, весь его годовой план. А ведь так сначала пошло все хорошо — и график уже опережали, и техника работала на диво исправно, и люди были — люди, довольные тем, что дела идут хорошо и можно ожидать и поквартальной и годовой премии…
И вот теперь все летит к чертям. Каких-то триста, да нет, двести сорок семь метров трассы. Двести сорок семь погонных метров — это была точная цифра. А рядом с ней всплывала еще одна точная цифра — две с половиной тысячи кубов первосортного песка. Ровно столько засадили они в этот участок, где трасса проходила по гребню между двумя пустяковыми на вид болотцами. Две с половиной тысячи кубов корове под хвост! При воспоминании об этих тысячах кубов песка видения далекого африканского берега окончательно исчезли из мыслей начальника ДСУ. Вместо этого он видел теперь злосчастный хребет, разделявший оба болота, чтоб им обоим провалиться. Только кто ж мог предполагать, что оба они окажутся косогорными и дно у них не плоское, как у тысячи других порядочных болот, а с уклоном от оси дороги и уходит на глубину в пятнадцать метров. Даже на одно такое болото никакого песка не хватит, не то что на два.
Но как ни жаль было начальнику ДСУ этих тысяч кубов отборного песка — а жаль было так, что хоть плачь, — еще жальче было ему времени, потерянного на таком маленьком участке, да и потерянного-то без всякого толку. А время шло, шло время, а изыскатели, присланные сюда на перетрассировку, все копаются и копаются. А дней-то осталось всего ничего… И тут начальник вспомнил, сколько осталось дней, потом вспомнил, какое сегодня число, а затем, идя обратным ходом, вспомнил, что жена у него лежит в больнице и рожает, а может быть, уже родила, и тут он снова забыл все — и какое сегодня число, и сколько осталось дней, забыл про болота и про песок. Он потянул руку к телефону, отдернул ее, снова потянул… «Если первым войдет сюда мужчина, — загадал он, то родится мальчик, если женщина — девочка». И тут же раздался стук.
— Войдите, — сказал Бобыль.
Дверь отворилась, и в тот же момент начальник ДСУ увидел сведенное в неожиданной судороге лицо Мишакова.
Окончательно Мишаков пришел в себя уже в машине, снова, как и прежде, зажатый между заиндевелой дверцей кабины с одной стороны и Веденеевым — с другой. Он словно пробуждался от глубокого сна или, еще вернее, выплывал из каких-то ему самому неведомых глубин, — и вместе с приближением к поверхности сознания к нему возвращалась способность слышать звуки и воспринимать их совокупность как нечто целое. Затем стала возвращаться память. Возвращаясь, она разматывала перед ним последние десять или двадцать минут, но делала это в обратном порядке, как лента кино, пущенная наоборот. Вместе с памятью оттаивали его собственные чувства и возвращалась боль — но теперь это была уже не страшная ему боль, а скорее страшное воспоминание о ней. Так болит десна, когда зуб уже удален, а укол отходит; так страх покрывает спину холодным потом, когда смертельная опасность уже позади, когда ты выскочил из-под колес невредимым, но понял, что ты был там, под колесами, и мог бы не выскочить.
Что же было с ним? Медленно брел Мишаков назад в своих ощущениях — до той минуты, пока не увидел снова косо поставленный стол начальника ДСУ. Тут он вспомнил слова, которые хотел произнести тогда, — он просто хотел спросить, куда подевался Петушков и кто его заменит, — и тут же почувствовал, уже не наяву, а в воспоминании, как нечто непонятное согнуло его поперек и все поплыло и стало крениться — как кренится земля под крылом самолета. И все это — и падающий набок стол начальника, и сам начальник, кренящийся все сильнее и сильнее, и удивление на его лице, все это было в воспоминании Мишакова так резко очерчено, будто он много раз видел все это на фотографии, но сам ни к чему отношения не имел.
Дорога вилась между изнемогавшими от снега елями, похожими на гигантские белые шатры. Снег на дороге был укатан неравномерно, и машину то и дело заносило из одной ямы в другую — при этом что-то перекатывалось и звенело. Огромные руки шофера, слившиеся с баранкой, словно успокаивали кренившуюся машину, уговаривали ее не сердиться и не придавать значения подобным мелочам. Веденеев смотрел прямо перед собой, и неясно было, заметил ли он вообще возвращение Мишакова в нормальный мир или нет. Мишакову не удавалось увидеть глаза Веденеева, спрятанные под нависающим меховым козырьком шапки, он мог видеть лишь твердый подбородок с тонкой полоской пореза и небольшое родимое пятно на верхней губе — но то, что он мог видеть, не говорило ему ни о чем.
Машину снова тряхнуло и положило набок, так что Веденеев совсем притиснул Мишакова к дверце, но и при этом он не произнес ни слова, как если бы Мишакова не существовало в природе вообще, — и в этом Мишаков почувствовал внезапно какой-то смысл и некую недоговоренность.
Он снова попробовал вспомнить все последовательно и с самого начала, но один кусок непременно выпадал, а именно — как они оказались в машине и поехали. Память отказывалась дать точный ответ, она рисовала неясные, смутные картины. Машину опять занесло, затем подбросило так, что Веденеев и Мишаков одновременно ударились головой о верх кабины. При этом Мишакова пронзила такая выворачивающая мгновенная боль, что он не удержался и вскрикнул — и боль эта была в нем самом. Он прижал руку к животу и замер так, скорчившись, пока боль не стала уходить, как уходит вода во время отлива. И тут Мишаков увидел взгляд Веденеева. И были в этом взгляде недоумение и испуг.
Боль уходила, уходила и ушла без следа. И тут Мишаков вспомнил, что было тогда у начальника, — и Бобыль, и Веденеев уговаривали его вернуться, а он вырывался и кричал, что пойдет на трассу один, без Веденеева, без машины, — и он готов был идти или ползти, но только не возвращаться, ибо был уверен, что, пока он стоит на ногах, до тех пор он здоров, что бы он там ни чувствовал. Но стоит ему хоть однажды признать себя больным — он погиб. Вот почему он дрался за право быть на ногах, даже согнувшись пополам.
Веденеев посмотрел на желтое лицо Мишакова… Что-то дрогнуло в нем, но он еще держался за свою обиду, словно не знал, что будет делать без нее. Мишаков смотрел на него, улыбаясь через силу. И, глядя на эту замученную улыбку, кривившую прикушенные от боли губы, Веденеев не выдержал. Что-то кололо и першило у него в горле, он моргнул раз и другой и отвернулся.
— Да ну вас, — сказал он. — Ей-богу.
Шофер притормозил у подъема на небольшой, но крутой мостик.
— Протока здесь, — произнес он, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Васька Гусев здесь утонул в позапрошлом. Глубь здеся промеж озер — метров десять. Не замерзает, глянь…
От несущейся черной воды шел густой пар. Все смотрели, поворачивая голову назад, пока озеро и черная протока не исчезли из глаз.
— Воды Стикса, — сказал Веденеев неожиданно для самого себя.
— Чего? — не понял шофер.
— Мрачное место.
— Только весной его вытащили, — подтвердил шофер.
С пригорка шоферу хорошо было видно, как они бредут по пояс в снегу, оставляя за собой глубокие следы. Длинные тени, голубея, висели у них за спиной.
Внизу, в лощине над болотцами, растекался туман, похожий на манную кашу. Они нырнули туда и пропали — Веденеев с лопатой и Мишаков с ломом. Минут через пятнадцать они вынырнули у машины с другой стороны; оба тяжело дышали.
— Ну, — сказал Веденеев, — так и разэтак. Один столб нашли. Еле из-под снега откопали.
Мишаков, привалившись к машине, коротко, по-собачьи, хватал воздух. Машина подрагивала, как в лихорадке. Шофер посмотрел на расплывающийся красный обод солнца.
— К вечеру прихватит, — сказал он.
Веденеев краем глаза смотрел на Мишакова. «Плохи дела», — подумал он. Вслух он сказал:
— Может, отложим, а?
Мишаков посмотрел на него, и Веденеев больше об этом не заговаривал. Шофер, волнуясь, топал валенками. В суматохе начальник ДСУ не сказал — возвращаться ему или нет. Тут можно было бы спроворить насчет дров — на десятку, не меньше.
— Я бы быстро, — сказал он, переводя взгляд с Мишакова на Веденеева и обратно. — К куму Матвею, в Березовку, оттуда в Жмакино и обратно. Часа за три бы обернулся. Там и вода есть горячая…
Веденееву было все равно. Светло будет еще часа четыре, если не заснежит. Мишаков кивнул головой — поезжай, поезжай. Шофер не заставил себя просить.
— Вы уж не волнуйтесь, — заверил он, — я мигом…
Завивая снеговой хвост, машина исчезла.
Два столба они закопали быстро. Самое тяжелое было найти их под метровым слоем снега, не оставившим никаких следов. Ямы для этих столбов старик Петушков подготовил заранее, да и грунт здесь был песчаный и утрамбовывался легко.
Третий столб они искали около часа.
— Чертов Петушков, — не выдержал Мишаков под конец. — Вот вернемся, скажу ему… Мог бы хоть метки оставить.
Веденеев как-то странно смотрел на него.
— А что, — сказал Мишаков. — Чего смотришь?
Веденеев все смотрел.
— Так ведь он же умер, Петушков, — сказал он.
— Что? — крикнул Мишаков и остановился.
Веденеев не оборачиваясь побрел дальше, тыкая лопатой в снег.
Мишакову вдруг стало жарко. Одна за другой приливали к его телу упругие обжигающие волны. Губы у него пересохли. «Нет, — сказал он себе, — нет». В это же мгновение невидимая когтистая лапа вцепилась в него изнутри. «Нет, — сказал еще раз Мишаков, отдирая ее. — Я не хочу. Петушков… — Он говорил это уже самому себе. — Петушкову ведь… шестьдесят семь…»
— Нашел, — крикнул откуда-то Веденеев. Он кричал из другого мира, где еще имели значение найденные столбы, солнце, воздух и следы на снегу.
— Не хочу, — сказал Мишаков и упал в снег.
Третий столб Веденеев закапывал один. Грунт оказался суглинистым, яма была мелковата, и ему пришлось работать ломом. Мороз прогнал манную кашу тумана, солнце ушло за неразбериху оборванных облаков. В столбе было пуда четыре, так что Веденееву не грозила опасность замерзнуть. Он аккуратно подписал черной масляной краской все, что полагалось, и поставил точку. И перевел дух. Оставался последний столб, в самом начале трассы, на пригорке. Этот столб они нашли быстро. Они… Мишаков сидел у костра на том месте, где надо было закопать столб, — вчера Петушков не успел подготовить яму, а сегодня утром он умер. Бугор был глинистый, промерзший, и лом его не брал, словно это была не глина, а гранит. Своим полушубком Веденеев прикрыл Мишакову колени. Несмотря на это и на костер, в котором, щелкая, сгорала береза, Мишакова знобило. Но лицо его было спокойно, и только когда Веденеев не видел, по нему пробегала короткая судорога.
— Ну, попробуем?
Веденеев разгреб часть костра. Черные комки земли нехотя отлетали под ударами лома. Стук, стук… еще раз и еще. Веденееву казалось, что он стучит ломом уже целый день… неделю… месяц. Замерзшая глина отходила тонкими слоями. От огня лицо Мишакова казалось белым как снег. Это неестественно белое лицо прыгало перед глазами Веденеева вверх и вниз с каждым ударом лома. А он все бил и бил. И ему стало ясно вдруг, что, пока он не пробьет эту треклятую глину на те нужные восемьдесят сантиметров вглубь, он не перестанет поднимать и опускать лом. Важны были только эти вот чешуйки голубой глины и те доли сантиметра, которые пробивались после каждого удара. Огромная, непомерная тяжесть связывала ему руки и плечи, а он все долбил и долбил в нерассуждающей и слепой ярости, пока силы не покинули его окончательно. Лом вывалился у него из рук, и он сел тут же, у костра, на черное пепелище, и сидел так — минуту? час? — не в силах даже пошевелиться. Потом ему стало холодно. Он подсел к Мишакову.
Спускалась темнота.
Они сидели у костра и молчали. Потом пошел снег.
Как же ему теперь жить, думал Мишаков, сощуренно глядя на двигающееся разноцветное пламя. Как теперь жить? Сейчас он отчетливо понял, что тот слой мыслей, который раньше, с усилием — большим или меньшим — он мог загонять внутрь, отгораживаясь мыслями о ежедневных и ежечасных делах, — этот глубинный слой, поднявшись, вытеснил из его души все остальное и стал главным, каким и был на самом деле, и поэтому нет ему больше смысла обманывать себя, надеясь на чудеса.
Снег завивал вокруг костра призрачные тающие кружева. Столб, который Веденеев так и не смог закопать, лежал на краю выкопанной наполовину ямы и сейчас, уже присыпанный снегом, напоминал человека, который полз к костру, не дополз — и так и остался лежать, застыв на морозе.
Мишаков разлепил опускающиеся веки и пошевелился.
— Ну, — сказал Веденеев, откликнувшись на это малозаметное движение, словно он поджидал его, — ну… Пойдем?
— Подождем, — сказал Мишаков.
— А может — пойдем? Если что — встретим машину на дороге, а если нет… Гад он все-таки, шофер.
— Может быть, его Бобыль задержал, — сказал Мишаков. — Год у них кончается. Мало ли что… Или авария…
— Может быть, — сказал Веденеев. — Может быть. — И он снова замер.
А Мишаков все смотрел на столб с тем напряженным вниманием, важность которого была целиком понятна ему лишь одному. Он смотрел на этот столб, как раньше смотрел на полотнище, бьющееся между каменными равнодушными столбами, будто стараясь вырвать у этих безмолвных вещей тайный смысл их существования. Ему почему-то казалось, что, сумей он понять этот смысл, — и он сможет понять что-то важное и сокрытое сейчас о жизни, которая так равнодушно хочет уйти от него. Но может быть, и береза тоже не хотела гибнуть, — береза, которую он сам срубил два дня назад и из которой вместе с Петушковым вытесал затем этот столб. Да, наверное, береза тоже не хотела гибнуть, превращаться в белый, гладкий, ошкуренный и даже красивый — но такой мертвый предмет, как дорожный закрепительный столб… Однако людям был нужен именно столб, и вот он лежит, чтобы быть потом врытым в землю — завтра, послезавтра, и стоять так, пока люди будут в нем нуждаться.
Они посидели еще несколько минут, касаясь плечами друг друга.
И Веденеев молчал. Он молчал, злился и прекрасно понимал, что не на что ему злиться и не на кого, и тем более на Мишакова, которому приходилось много хуже. Но не мог же он злиться на самого себя. Поэтому он злился именно на Мишакова. «Вместо того чтобы лечь в больницу, — думал он с тем почти невольным недоверием, с которым здоровый всегда относится к болезням других, — вместо этого охота ему строить из себя черт те что. Это просто глупо, вот и все. И никакого геройства. Интересно, что он сам об этом думает, если вообще думает о чем-то».
А Мишаков как раз об этом и думал. О том, что́ будет, если пойти ему лечиться. Он стал представлять себе, как именно все это произойдет — как он пойдет к врачу и как потом ляжет в больницу, где он уже лежал однажды. Он представил, — что вот сделают ему операцию и он проживет еще год, а может, и больше — хотя в глубине души не верил ни в то ни в другое. Но ему надо было представить все до конца. И вот он представлял, как он лежит уже в больнице и туда будут приходить к нему люди, чтобы узнать — что с ним. И прежде всего к нему придет Наташа, которая поймет теперь, почему он все не хотел жениться. Она войдет к нему в палату, присядет осторожно на стул возле кровати, и глаза ее с зелеными крапинками станут грустными и растерянными, какими всегда бывают глаза людей, приходящих к тяжелобольным… А потом придет к нему страхделегат из института. Он даже подумал, кто бы это мог быть… наверное, какая-нибудь новенькая чертежница из мостового отдела, — вечно им давали такие поручения, особенно летом, когда работы было мало. Профком выдаст ей два рубля, и эта девочка придет с килограммом яблок в бумажном пакете и будет молчать, потому что о чем ей говорить с Мишаковым, которого она и видела-то мельком раза два в коридоре.
А потом, весной, придут ребята из отдела. Они придут перед выездом в поле и неестественно бодрыми голосами станут рассказывать о том, кто куда и насколько уезжает, и на лице у них будет невольная виноватость оттого, что они будут стараться не глядеть по сторонам… а потом облегченно вздохнут, выбравшись на свежий воздух.
А потом он умрет… и ему будет все равно. В институте создадут комиссию по похоронам, портрет в рамке повесят, как всегда, у самых дверей, будут что-то говорить… а кто-то скажет — ну, он отмучился уже. А Наташа будет чувствовать себя совсем чужой среди его товарищей, потому что он никому не рассказывал про свою позднюю любовь, точно знал, что ничего хорошего их не ждет… и вот Наташа будет стоять в стороне, и, возможно, тоже подумает — отмучился, и будет вспоминать его, Мишакова, таким, каким он станет в больнице, — желтым-желтым, худым-худым и постаревшим от страданий и боли.
Да, так вот все и будет…
— Пойдем, — сказал в это время Веденеев и поднялся, но, увидев, что Мишаков сидит не шевелясь, добавил уже другим тоном: — Может, пойдем все-таки, а? — В голосе его была тоска.
— Зачем живем мы на белом свете? — спросил вдруг Мишаков.
Веденеев смотрел на него с испугом.
— Идемте, — сказал он жалобно. — Идемте.
— Знаешь что, — сказал Мишаков, — ты иди. А я подожду.
«Господи, что же это?» — думал Веденеев. Он стоял и бессмысленными глазами смотрел на Мишакова. И Мишаков чувствовал, что надо бы ему сказать Веденееву хоть что-то, чтобы он не мучился, если что-нибудь потом случится, но затем решил, что ни в каких словах нет смысла. И повторил:
— Иди.
— А… — сказал было Веденеев. — Ага, — сказал он. — А может быть, вместе… добредем?
Мишаков не отвечал. Веденеев все топтался.
— Так я пойду, — сказал он. — Добуду машину — и обратно. А вы ждите…
У Мишакова сил хватило только кивнуть.
И Веденеев ушел.
А Мишаков остался. Шло время. Он сидел возле тлеющего костра, словно уже все было решено окончательно. Он сидел не шевелясь, снег неслышно прилипал к нему слой за слоем, и ночь еще плотнее смыкалась вокруг, будто и она хотела в последний раз погреться.
И тут что-то случилось. Будто что-то взорвалось в нем и стало подниматься, и он почувствовал, как растет в нем протест, такой яростный, что он походил на боль. Словно дерево проросло сквозь него, проросло и корнями пронизало землю, и в ярости, которая переполняла его, была такая неистовая любовь ко всему, что связано с этой треклятой жизнью, с ее радостями и печалями, и с горечью, и с болью, — что раздалось, расступилось то темное и безнадежное, что владело им несколько минут назад, и он почувствовал, как в самой глубине его рождается и крепнет надежда — надежда, пусть даже вопреки всему.
— Нет, — сказал он, — нет. Нет.
И встал. Каждый шаг отдавался в его измученном теле острой болью, но теперь с ним была его надежда. И решимость. Он решил сражаться, и он хотел победить, он хотел победить.
Он подошел к столбу, снял рукавицу и долго сметал с него белую крупу снега — пока не смел все.
Потом затоптал костер.
Еще какую-то минуту он стоял, невидимые нити еще привязывали его к этому месту, но мир вокруг него уже снова был частью его самого и был заодно с ним. Он постоял так, вглядываясь в непроницаемую даль, затем повернулся и пошел — шаг за шагом — по едва различимой дороге, оставляя за собою безмолвную стену окоченелых деревьев и черту, где белый, вихрящийся снег впадал, как река, в черноту неба.
1965
День начинался и умирал в шорохе бумаг.
Бумаги рождались где-то вдали, в бесчисленных кабинетах огромного здания, но собирались воедино именно здесь: прилетали бесшумно, словно стая бескрылых птиц, и затем с тихим, похожим на жалобу шелестом переносились со стола на стол, все дальше и дальше, пока не попадали к нему, главному специалисту. Путь бумажных птиц был отмечен ледяным пощелкиванием счетов, скрипом грифелей, робким и неуверенным, и похожим на пунктир презрительным треском арифмометров, выбрасывавших в узкие прорези длинные вереницы итоговых цифр. Здесь, на столе у главного специалиста по сметам, заканчивался путь бумаг. Здесь они успокаивались, лежали покорно и безропотно, дожидаясь своей очереди. И дождались.
Тонкие пальцы главного специалиста быстрым сухим движением касались бумаги, изучали ее, поворачивали, разглаживали… затем опускалось автоматическое перо; сточенные от долгого употребления края, чуть царапая бумажную глянцевитость, вычеркивали все лишнее решительным взмахом; от длинных колонок цифр оставались только прочерки, похожие на шрамы. Затем жирная черта — и итог. Легкий сладковато-терпкий запах никотина исходил от этих быстрых беспощадных рук; кожа у самых кончиков пальцев была темно-коричневого цвета. Чуть-чуть дальше она была просто коричневой, а еще дальше, до первого сустава, — коричневато-желтой, как скорлупа недозрелого ореха.
Главный специалист по сметам сидел у самой стены, лицом в большой зал, — так он мог видеть всех. От двери его отделял старый поцарапанный и скрипучий шкаф, приткнутый торцовой частью к стене. Шкаф и большой двухтумбовый стол образовывали закут, скорее похожий на гнездо, хотя возможно, что впечатление гнезда возникало из-за самого главного специалиста. Он сидел за своим большим столом — маленький, нахохленный, худой. Плотный синий дым окутывал его, как пух, и дымный этот пух, бледнея и расплываясь, поднимался вверх, к потолку, и растерянно плавал там поверх склоненных голов под неумолчный бумажный прибой.
Главный специалист работал, как машина, не испытывающая усталости и не нуждающаяся в отдыхе. За окнами пробивалась первая трава, летом расцветали белые и красные розы. Потом приходила осень. По кустам и облетающим деревьям скользили холодные густые тени. Небо хмурилось, набухало, затем длинные струи дождя бились о стекла, искажая отражения предметов и лиц. И вот уже падал снег, такой обманчиво милосердный, и ветер сметал сугробы с подоконников — но никто не мог бы сказать с уверенностью, замечает все это главный специалист или нет. В холод и жару, в дождь и ветер все так же автоматически брал он стопки бумаг, читал, отмечал красным или синим карандашом, вычеркивал, дописывал… Казалось, ему нет никакого дела до перемен, происходящих в природе, да и вообще до любых перемен. Во все времена года он был одинаково слишком требователен, слишком работящ и молчалив — качества, не подходящие для установления каких-либо иных, кроме самых официальных, отношений. Изо дня в день он появлялся в дверях за пять минут до начала рабочего дня и уходил после окончания работы через десять — сама чистота, аккуратность, прилежание, опыт, воплощенный в старческом бесстрастии или в старческом отсутствии страстей.
В обеденный перерыв он быстро съедал свой завтрак, затем стоял у окна, маленький, молчаливый, с лицом сухим и неприветливым. Какой у него был при этом взгляд — не знал никто. Так он стоял и смотрел, и горб за его спиной торчал, как перебитое крыло.
Думал ли он в это время? И о чем?
Может быть, он и в свободное время думал о бумагах?.. О тысячах и тысячах бумаг, проходивших через его руки, и о том, что́ затем должно было возникнуть из этих бумаг, — о домах, дорогах, колодцах?..
А может быть, он вообще ни о чем не думал?
Этого не знал никто.
Но он-то знал, и каждый раз, стоя одиноко среди расплывающегося голубого дыма, он думал о том, что скоро, вот еще через несколько часов, наступит освобождение…
Освобождение от бумаг.
Он никогда не любил их. Он не любил их с самого начала, все тридцать лет службы, и чем дальше, тем больше. Так уж получилось, и так пошло все дальше и дальше, и он стал главным специалистом, но чувства его не менялись — неприязнь перешла в нелюбовь, нелюбовь — в ненависть. Он рос, мужал и старел под шелест бумажных крыльев — и состарился, так ничего и не увидев. Иногда ему начинало казаться, что вся его жизнь — лишь сон, мираж или какая-то запутанная и жестокая в своей бессмысленности игра, и он уже не мог заставить себя поверить, будто бумаги, поскрипывавшие в его желтых с коричневым пальцах, и в самом деле связаны с чем-то реальным — домами, дорогами, колодцами…
И тогда ему хотелось проснуться. И уже много раз он видел по ночам чудесный сон. Как однажды весной он приходит к себе на работу. Но не натягивает, как обычно, черные нарукавники, не открывает взвизгивающий шкаф, не достает оттуда, как вот уже тридцать лет, затрепанные справочники и таблицы. Нет, не спеша собирает он со стола все бумаги, запирает их в самый нижний ящик, ключ в карман, и идет к реке, на мост; не торопясь достает ключ и плавным, широким движением бросает ключ в реку. Всплеск… круги… все шире и шире… И — тишина.
И тогда он идет на стадион…
Тут сон обыкновенно кончался. Ведь этого не могло быть, никогда, ни при каких обстоятельствах — ключ, плавное движение руки, круги, все шире и шире расходящиеся по воде. Даже во сне он с острой отчетливостью сознавал непреложность того факта, что ничего этого не может быть. Тогда он просыпался, лежал в темноте. Облизывал пересохшие губы, чувствовал горечь и долгое время не мог понять, откуда она, пока однажды не понял, что это — горечь поражения.
Оставался стадион.
Каждый день он ходил на стадион, летом и зимой. Он специально выбрал самый отдаленный стадион, где его никто не мог встретить, трамвай долго вез его, словно увозил в другую жизнь, колесил, все сворачивал и, сворачивал и так, все сворачивая, добирался наконец до широкой реки. Здесь он обычно выходил.
Он выходил, не доезжая одной остановки. Сердце его сильно билось, будто он шел на свидание. Еще издалека видны были густые кроны деревьев. Острый возбуждающий запах, ветер с реки, длинные волны, лениво шлепающие по отлогому берегу… Здесь он никогда не торопился, нет. Он шел медленно, он наслаждался этой медленностью, как чем-то ему одному принадлежащим. Его маленькая искривленная фигурка распрямлялась, становилась выше, походка делалась упругой, морщины на лице разглаживались. Он входил в ворота, проходил под зеленым сводом, останавливался, переводил дух. Синее небо висело на верхушках деревьев, деревья шелестели, но то был не бумажный, а живой и веселый и в то же время словно смущенный шелест, похожий на объяснение в любви.
Он стоял выпрямившись, просветлев, а вокруг была молодость, и воздух вибрировал и гудел, словно огромный невидимый барабан. Проносились мимо лихие и насмешливые велосипедисты, издалека слышны были тяжелые удары мяча, и рядом с ним, на дорожке, высокие девушки, упруго отталкиваясь от земли, зависали в воздухе, а потом бесшумно и грациозно приседали.
Он решал, куда пойти сначала.
Можно было пойти к городошникам… Он любил смотреть на их тяжелую и долгую работу и, когда он смотрел, сам чувствовал себя одним из них. Иногда — особенно летом — он так и делал: сворачивал с аллеи налево, шел по тропинке мимо кустов шиповника, садился на отполированную до блеска скамью и долго, не мигая, смотрел, как бита, словно сама судьба, сметает с железного листа маленькие фигурки…
А можно было пройти мимо городков, через заросли колючего кустарника — к реке. Там над водой стояли радужные веера брызг, байдарки, зарываясь в пену, неукротимо шли вперед, иногда пропадая, но всегда обязательно появляясь, уходили все дальше и дальше, пока совсем не исчезали из виду, сливаясь с серым разнообразием волн. И тогда, проводив их взглядом, он мог пойти вдоль берега туда, где стояли огромные цветные мишени, похожие на фантастический глаз. И каждый раз что-то просыпалось в нем, там, глубоко внутри, когда стрела с тихим всхлипом уходила с тетивы и, на мгновенье блеснув, впивалась в мишень. Да, что-то просыпалось, и он казался себе охотником, старым и мудрым вождем, крадущимся среди высокой травы с луком в руках, человеком, не ведающим страха и не знакомым с бумажным шелестом бескрылых птиц.
Да, он мог пойти и туда, и туда, но, куда бы он ни шел, сердце его всегда было отдано стайерам. Их он всегда приберегал к концу.
Они бежали по бесконечной дорожке, и он бежал среди них. Круг, круг, круг… Еще и еще. Такие же, как и он, — жилистые, тонконогие, не знающие усталости, не считающие расстояний. Круг, еще круг, еще… Как свое, он слышал их натруженное, с хрипотцой дыхание. Сначала бегун виден в профиль — когда он бежит по длинной дорожке; на вираже он как бы исчезает на мгновение, затем появляется его лицо. Все ближе и ближе это лицо, вот уже совсем близко, вот рядом, и на нем, на этом лице, — суровая сосредоточенность и непреклонная решимость. Еще мгновение — лица больше нет, есть только спина, упрямая спина, которая удаляется все дальше и дальше; снова вираж, длинная противоположная дорожка, и все сначала — круг, круг, круг…
Шли соревнования. Один за другим пробегали мимо стайеры — упрямые, сосредоточенные, жилистые. А он сидел сбоку, на зеленой скамейке, и сердце у него сжималось и замирало, как в детстве, когда ему так хотелось сорваться с места и бежать, бежать — мимо людей, и домов, и деревьев, все дальше и дальше, все быстрее, чтобы сердце билось в груди тяжелыми толчками, задыхаться, слизывать с губ соленый пот и валиться на траву, умирая от усталости и ощущая радость победы.
Но он не мог, не мог… И он смотрел.
Но со временем он тоже побежал. Он выбирал человека, чем-нибудь похожего на него самого, и бежал вместе с ним. Сначала он вместе с ним переминался с ноги на ногу в ожидании старта, нервничал, растирал икры ног, затем замирал, чуть наклонившись вперед. Звучал выстрел — и он срывался вместе со всеми, стараясь поскорей занять место у бровки, дышал ровно, не глядел по сторонам, лишь изредка кося глаз на ближайшего бегуна, не обращал внимания на шум трибун, круг за кругом, круг за кругом, становясь все опытней от одного соревнования к другому.
Сегодня он бежал десять километров. Ему достался двенадцатый номер, и он увидел в этом хорошее предзнаменование, хотя не был суеверным. Маленький, сухоногий, с морщинистым лицом, опытный боец и тактик, он, конечно, не верил ни в какие приметы: для этого он слишком долго жил. И все-таки было приятно, что тринадцатый номер ему не достался. Так думал он и в это время уже бежал, ровно выбрасывая колени, помогая себе руками. Очевидно, это был его последний старт, но уйти он должен был победителем. Конечно, проигрыш всегда возможен, но только не в этот раз. Сегодня у него просто не было иного выхода. Победить!
Тот, кто сидел сбоку на зеленой скамейке, понял — последний забег.
Они бежали вместе.
Сначала — до второго круга — в головной группе. Но затем они стали понемногу отставать. Это был не их темп, слишком резвый для десяти километров. Другие рванулись вслед за лидером, боясь отстать. Назад, назад, еще назад. Теперь они уже бежали последними, далеко позади, одни, и пытались сделать вид, что не слышат и не обращают внимания на трибуны. Круг, еще круг, еще.
Стадион поворачивался перед глазами сплошным зеленым кольцом, дорожка под ногами разматывалась бесконечной пряжей. Круг, еще круг, еще… один километр, два, пять. Теперь они уже не бежали последними. В самой середине растянувшейся ленты они бежали все так же ритмично. Круг, еще круг, еще. На седьмом километре они бежали пятыми, на восьмом — третьими. До лидера было еще далеко, но, очевидно, не так далеко, чтобы тот мог чувствовать себя в полной безопасности. Вот он оглянулся. По его сильной шее стекал пот — темное пятно на белой майке становилось все больше и больше. На девятом километре они были уже вторыми, в двадцати метрах от лидера. Тот оглянулся еще раз, прибавил. Семнадцать метров, пятнадцать, десять… семь, пять, три. Теперь они бежали почти рядом, вместе — лидер, молодой, сильный, с мощными бицепсами и крепкой шеей, и они оба: двенадцатый номер и главный специалист по сметам — оба тощие, некрасивые, с неспортивными сплющенными фигурами. Им обоим было сейчас очень тяжело, они бежали все еще сзади, все на те же три метра сзади, и тот, кто бежал, вдруг подумал, что ничего у них не выйдет. Но другой знал, что им надо победить, просто нет другого выхода, вот и все. Три метра, три метра, два… Но лидер не сдавался. Вот он обернулся, лицо его было искажено, как если б у него болели зубы. Он всхлипнул, усилием воли заставил деревенеющие ноги сильнее оттолкнуться от земли, еще сильнее, еще раз. Просвет стал увеличиваться, расти — на полметра, на метр, два… Оставался круг, последний из двадцати пяти бесконечных кругов. Просвет все рос — шесть метров, семь, восемь… лидер снова обернулся, на лице его лежала гримаса безмерной усталости. Вперед, вперед… И он уходил вперед. Казалось, нет такой силы, которая может что-либо изменить в этом порыве. И потому в общем грохоте и реве никто не заметил, как встал маленький, горбатый, никогда в жизни не бегавший человек — это он бежал сейчас вторым, там, на угрюмом сером поле. Руки его вцепились в ограждение, он задыхался, ноги сводила судорога. Вперед… только вперед. Пот струился по его лицу, долгожданный тяжелый пот, он заливал глаза и бесконечным ручьем падал ему на грудь. Вперед… Вперед… А теперь прибавь…
Он не просил и не кричал, как кричали вокруг, — он приказывал себе, своему сердцу, своим негнущимся ногам и тому, кто все еще бежал вторым, — вперед! Ну!
И тот услышал. И прибавил. Сил у него больше не было. Тогда он прибавил еще. Затем еще немного. Затем еще, еще и еще чуть-чуть… Синий, зеленый и красный туман стлался по полю. Глухой непонятный звук вздымался волнами и пропадал. Он уже перестал что-либо понимать и только чувствовал какую-то силу — не свою, чужую, которая подталкивала и подталкивала его в спину, пока он прибавлял — по сантиметру, по два, по пять, — и слышал голос, приказывающий ему: вперед! До финиша оставалось двести метров, а он был все еще сзади. Сто пятьдесят. Сзади. Сто. Чуть-чуть сзади. Силы у него кончились. Лидер все еще был впереди, на грудь, но впереди, впереди, а до финиша оставалось двадцать метров. Пятнадцать. Десять. Время остановилось и повисло. Стадион ревел стоя. Пять метров. Ночь и благословенная тишина опускались все ниже и ниже, и тот, второй, так и не мог потом вспомнить, какая сила толкнула его вперед в эти последние мгновенья и как из второго он стал первым.
И он не видел, и не мог видеть, и ни от кого не узнал, почему засуетились трибуны, когда двое в белых халатах унесли человека.
Он лежал, маленький, легкий, взявшись рукой за сердце, и на лице его остывала счастливая и безмерно усталая улыбка победителя.
1966
На доске было написано:
«Здание б. лютеранской церкви Петра (краткая историческая справка).
Здание б. лютеранской церкви Петра, в которой в настоящее время размещается учебно-производственная плавательная база, является памятником архитектуры и состоит под государственной охраной. Здание было построено по проекту крупного архитектора Александра Павловича Брюллова в 1832—1838 гг. Осуществленное арх. Брюлловым здание кирхи решено в виде удлиненного помещения, расчлененного внутри четырьмя гранитными столбами на три нефа. Средний из них завершается полуциркульной абсидой, в боковых размещались хоры. В восприятии здания основное значение имеет главный фасад, в композиции которого использованы приемы средневековой романской архитектуры. Стена первого яруса прорезана в центре порталом, в глубине которого была дубовая резная дверь работы скульптора Кретана, ведущая в церковь из открытого вестибюля. В 1851 году в силу местных климатических условий вестибюль решено было сделать закрытым, для чего по рисунку архитектора Г. Боссе была установлена вторая наружная деревянная дверь. Во втором этаже фасада удачно размещены открытые аркады-лоджии, декорированные скульптурными барельефами с изображением евангелистов работы французского скульптора Н. Жака. На углах главного фасада были установлены две симметричные башни с часами на каждой (солнечными и заводными). Между ними, над карнизом центральной части фасада, возвышается на постаменте коленопреклоненная фигура ангела, исполненная скульптором Геррманном. По сторонам гранитной лестницы, ведущей к главному входу, установлены на пьедесталах мраморные статуи апостолов Петра и Павла, представляющие копии с оригиналов известного датского скульптора Р. Торвальдсена, выполненные в одной из скульптурных мастерских Италии. Здание внутри было расписано по рисункам А. Брюллова художником Дроглингером, но эта роспись к настоящему времени не сохранилась…»
Шум поднимался вверх, выше и выше, ударялся в гранитные колонны, достигал лоджий, бился о своды, дробился, мельчал, становился тише, еще тише, еще, исчезал, пропадая совсем. Чистые альтовые звуки детских голосов, плеск воды, шлепанье маленьких босых ног, удары пробковых, деревянных, поропластовых досок, хлопанье дверей в душевых — все утихало, исчезало, пропадало, растворяясь в огромном объеме бывшего храма. Вода, еще мгновения назад кипевшая, пенившаяся, бурлившая, расходилась большими кругами; завихрения успокаивались, исчезая сначала в середине, затем у бортов; вода застывала не сразу, она покачивалась, ворчала, всплескивала, замирала, затем она вздрагивала, покрывалась рябью и наконец замирала — ярко-зеленый, вернее, зеленовато-синий прямоугольник остекленевшей прозрачной жидкости, оправленный в раму из четких линий темного кафеля; кафель прохладен и влажен, рука прикасается к нему, и ощущение, передаваемое кончиками пальцев, напоминает о прохладности нежной девичьей кожи; красно-черные полосы халата ярко выделяются на блестящей поверхности. Огромные электрические часы с неподвижной сейчас секундной стрелкой показывают абсолютно точное время: девять часов пять минут. Взгляд задерживается на часах, на неподвижной пока секундной стрелке, поднимается выше, еще выше — туда, где, разбившись, замолкли и исчезли альтовые детские голоса, затем еще выше, под самый купол, словно желая обнаружить там хоть какие-нибудь следы некогда возносившихся туда молитв, и, ничего не обнаружив, спускается вниз, сливаясь с драгоценным зеленовато-синим камнем, оправленным в прямоугольник кафеля; картина эта ему знакома, он видит ее не первый — далеко не первый раз, и тем не менее, погружая взгляд в огромную зеленовато-синюю чашу, испытывает удивляющее его каждый раз волнение, — его он испытывает всегда, сколько он себя помнит. Размеры, поражавшие его вначале, становились меньше и меньше, по мере того как вырастал он сам, но чувство оставалось тем же. Это длилось вот уже двадцать лет — ему было пять, когда он впервые ощутил это волнение, — и он продолжал ощущать его вне зависимости от возраста — в пять лет и в семь, в десять и пятнадцать. Теперь ему было двадцать пять. В медкарте можно прочесть: «К. Зыкин, мастер спорта международного класса, рост 181, вес 81 кг, объем легких — 7600 см кубических». Прекрасно. Прекрасно — это говорят уже врачи, но и они упускают из виду возможность искажения картины, ибо она была совсем иной в пять, семь, десять и пятнадцать лет, она была совсем не похожа на ту, что имела место в двадцать пять, ибо все менялось, но одно оставалось неизменным — прямоугольник зеленовато-синей воды, обрамленный темным кафелем бортов, словно рамой, нежное и влажное мерцание светлого мрамора, таинственность темных полос разметки, уходящих от мелководья в глубину; и захватывающее дух волненье, которое он неизменно испытывал при взгляде на неподвижную зеленовато-синюю воду. Так было всегда — пять, семь и десять лет назад, но так же и двадцать. В эту кажущуюся монотонной повторяемость изменения вносились лишь большой секундной стрелкой — целыми кругами и долями этих кругов. Этим измерялось его умение и мера его упрямства — с того самого момента — двадцать лет назад, когда он сказал: «Меня зовут Костя Зыкин, пять лет… мама работает… а папа… он…» — «Ну, не надо плакать, ты ведь совсем большой — ведь ты воды не боишься? Ну вот и хорошо, смотри, какая красивая вода, сейчас я скажу раз-два-три — и потом… правильно. Раз, два, три!»
Плеск, смех, шум, альтовые звуки чистых детских голосов нарушают тишину, разбивая вдребезги неподвижное зеркало. «Нет, нет, бояться не надо, возьмитесь за бортик и ногами — та-та-та, та-та-та. Вот так. Мальчик, тебе нравится? Вот и прекрасно!»
Отсюда и началось, и пошло, день за днем и год за годом. «Вот тебе, сынок, портфель, букварь и тетрадки. Ты уже большой, ты школьник, смотри слушайся учителей». Но он-то слушается их давно: «Носочки, носочки тяните, не захватывайте доску руками. Костя, ты уже большой, руки должны просто лежать на доске, работать надо только ногами, ногами, вот так, свободней, расслабься, ритм должен быть как пулеметная очередь: та-та-та, та-та-та — здесь вдох, та-та-та — и выдох; вдох — выдох, — вот так».
Из его памяти совершенно стерся день, когда они перешли из лягушатника в бассейн, а жаль. Но кто же оглядывается в семь, десять или даже пятнадцать лет? Вперед, только вперед — туда, где ждет нас будущее; сейчас оно олицетворено огромным зеленовато-синим пространством, оно разбито на длинные зеркальные полосы белым пунктиром пробковых дорожек; это дороги, ведущие нас к славе, ибо слава обитает именно здесь: «Костя, смотри, вон идет Минашкин, ты видел, как он плавает?» Он видел. И все видели, и все хотели плавать так же, даже лучше, но пока — так же, и они старались изо всех сил — господи, как они старались. И, думаете, это старание не приносило успеха? Приносило, иначе они не старались бы так.
Приносило. Секундная стрелка показывала им это. Она пробегала, конечно, полный круг, но второго круга ей уже не пробежать более никогда, каждый день она уступает — по доле секунды, но уступает, что и убеждает в мысли — необходимо смотреть только вперед.
Под вышкой для прыжков за зеленоватой шторой стоит странное сооружение из трех ступенек. Пьедестал почета — вот наша ближайшая цель, и каждый день приближает нас к моменту, когда ширма будет убрана, — вперед и вперед. Пролетают часы тренировок, пролетают дни — а может быть, это годы пролетают, что-то не различить события, все объединено зеленовато-синим прямоугольником, все слилось — пять лет, пятнадцать… когда они стали просто плавать, когда они успели изучить все стили: вольный стиль — он когда-то еще назывался кролем, — вольный стиль, и брасс, и баттерфляй, который после был вытеснен дельфином, — кажется, это было в каком-то другом мире, нет, кажется, что и не могло, и не было даже возможности предположить существование иного мира, в котором не было бы: тяни, тяни носки, вдох — выдох, усиливай проводку руки, на гребке не поднимай плечи, пятки, пятки разводи: р-раз — и выдох, р-раз — и толчок, скользить надо, больше наплыв, не суетись, вы должны быть в воде естественны, как рыба, — вы видели, чтобы рыба суетилась, — вот, вот так… и потом — со следующей недели вам придется ходить на тренировки каждый день.
Каждый… Но только так можно тронуться с места, только так можно подойти вплотную к предмету за зеленой ширмой. Вся жизнь состоит из ступенек, всю жизнь ты их преодолеваешь — все равно, поднимаешься ты или спускаешься, просто в последнем случае усилий требуется много меньше, и все занимает совсем немного времени. Зато поднимаясь…
Ступеньки назывались разрядами, настольной книгой была «Единая всесоюзная спортивная классификация», раздел — плаванье, стр. 141 — третий разряд, второй, первый. Маршрут его жизни на долгие годы был определен несколькими столбами, которые только темнели от времени, не меняясь: из школы — домой, чтобы наспех прожевать бутерброды, заботливо положенные на тарелку с голубыми цветами, выпить кофе или чай из термоса — и бегом, бегом в бассейн, благо он совсем рядом, при бане. Быстро раздеться, закрыть шкафчик, обклеенный с внутренней стороны фотографиями чемпионов с ослепительными улыбками, которые снились ему по ночам, — в тех случаях, когда ему вообще что-то снилось, — и в зал; разминка, массаж, немного гимнастики; душ — горячие струи барабанят по коже, гомон и смех, голоса уже теряют свою альтовую чистоту, но и он меняется тоже, а потому не замечает изменений, а остальное не меняется — влажный белый кафель, звук воды, барабанящей по твоей коже, — та-та-та-та. Свисток: теперь надо поскорее выскочить из клубов пара, натянуть трусики — и в узкий переход с черной доской на стене. На доске написано мелом: «Сегодня температура воздуха в бассейне 26 градусов, температура воды — 25». «Объявляю состав команды, выезжающий на соревнования…» И снова оно тут как тут, это чувство, вызывающее восторг и сжимающее сердце, — гладкий зеленовато-синий прямоугольник, которому суждено быть разбитым на множество зеркальных обломков. «Приготовиться участникам седьмого заплыва… на старт…»
По команде «на старт» главное — не суетиться. Надо не торопясь снять халат, чуть-чуть подвигаться, разминая в последний раз мышцы, может быть слегка помахать руками или похлопать себя по плечам, не торопясь стать на бортик, оттуда — на стартовую тумбу, на шершавый, влажный от брызг бетон. Вспомни — кромка стартовой тумбы должна приходиться как раз по пальцам. Ноги расставь — но не слишком, только чтоб было удобно, — и присядь. Нет, не присесть даже следовало, а лишь чуть согнуть ноги в коленях, ноги должны быть напружинены, чтобы прыжок произошел сразу после выстрела, никаких раскачиваний, руки, сейчас опущенные и отведенные назад, резко пойдут вперед, в то время как ноги с мощью лопнувшей пружины толкнут вперед все тело. Угол входа должен быть оптимальным — не слишком тупым, чтобы не уйти глубоко под воду, но и не слишком острым — иначе просто плюхнешься на воду плашмя — стоит только вспомнить об этом, так и через двадцать лет заболит живот. Любая ошибка губительна, когда ты соревнуешься со временем — время не ждет никого, оно уходит, секундная стрелка резво бежит по кругу, — а дальше уже твое дело, можешь даже остаться на стартовой тумбе и не прыгать вовсе.
Все это — и отбитый живот, и оптимальный угол входа — предстояло каждому узнать на практике, и кто не выдерживал, тот уходил — таких было много больше, чем тех, кто остался. Но он — остался, и много раз пришлось ему становиться на шершавый и влажный от брызг бетон тумбы, чтобы научиться входить в воду под оптимальным углом; ему пришлось это проделывать сотни и сотни раз — сначала в лягушатнике, потом в бассейне при бане; шершавая влажность бетона мерещилась ему даже по ночам — такова была плата за подъем еще на одну маленькую ступеньку, которая в этом случае называлась «оптимальный угол».
Да, не сразу он понял, что платить приходится за все — за оптимальный угол, за правильный поворот, за то, что секундная стрелка успевает пробегать все меньше и меньше. За все приходится платить — и так всю жизнь, жаль только, что понимаешь это не сразу, а то, может быть, и подумал бы — стоит ли овчинка выделки. Овчинкой тут были и ступеньки, которые некогда скрывались за зеленой ширмой, и призы, и красивые глянцевитые прямоугольники дипломов с большими печатями, и строчки, набранные в типографии. Платить же приходилось книгами, которых не успел прочитать, плохими отметками в школе, косыми взглядами твоих недавних друзей, после того как ты пришел в класс с новеньким значком; платить приходилось и материнскими слезами, — и это уже точно была непомерная плата за место на ступеньке, даже если бы предоставилась возможность не слезать с нее до конца дней своих. Но и это понимаешь слишком поздно: разве можно понять это, когда кривая твоих успехов ползет и ползет вверх, пусть даже в последнее время ее подъем не так крут, как тебе того хотелось, все равно кривая поднимается, ты движешься вперед — разве не для этого ты влезаешь в долги перед самим собой? — в долги, за которые ты затем будешь расплачиваться очень долго. Итак, все повторяется и повторяется: школа — раздевалка — гимнастический зал — душ — температура воды в бассейне… влажный бетон стартовой тумбы, брызги — та-та-та, та-та-та, за тобой тянется пенистая дорожка, скорость растет и растет, наливаются мышцы, грудная клетка становится все шире и шире, ты тренируешься уже не семь дней в неделю, а восемь, потом девять и наконец десять. Но секундная стрелка требует от тебя какой-то иной платы, она не обращает внимания на арифметику твоих усилий, ей наплевать на арифметику. Чего же ей надо? Неизвестно. Зато становится очевидным иное: кривая остановилась. Еще некоторое время как бы по инерции она ползла вверх, вяло изгибаясь, а затем застыла и превратилась из кривой в прямую. Нет, она не падала, простая справедливость не дала бы ей сделать это, но и вверх она не желала идти, а ведь кто не движется вперед, кто стоит на месте, тот отстает — с каждым мгновеньем. Секундная стрелка, может быть, знала причину, а может быть, и нет — но он не знал причин точно. У стрелки, однако, было то преимущество, что ей не приходилось ничего объяснять — ни себе, ни другим. Она молча пробегала круг с четвертью — всегда круг с четвертью — и замирала, а на вопрос «что случилось?» — отвечать надо тебе самому.
— Зыкин, что случилось?
— Я не знаю.
— А ты случайно не того? Ну-ну, я пошутил.
Шуточки…
А стрелка бежит и бежит — круг с четвертью, минута пятнадцать секунд на стометровке брассом — ни секундой больше, ни секундой меньше. Может быть, прибавить тренировок? Но он и так уже ходит двенадцать раз в неделю. Перестанем тогда ходить в кино — сходим после, книг мы не читали и раньше — тут ничего не выкроишь.
— Зыкин, надо нам что-то делать.
— Надо, Виктор Павлович. Но что?
— Мы решим это на тренерском совете.
А секундная стрелка — ни с места. Она забастовала, она безжалостна — чего-то она от тебя хочет, но чего? Тебе и так уже кажется, что ты не человек, ты машина для плаванья. Ты раздеваешься, закрываешь шкафчик, идешь в гимнастический зал — сотый и тысячный раз, разминаешься, идешь в душ, становишься на влажный и шершавый бетон стартовой тумбы — твоим ногам известны уже все выбоины всех стартовых тумб страны… «на старт»… «внимание»… Выстрел. Согнутые ноги послушно пружинят, руки идут вперед, угол входа совершенно идеален. Вода окутывает тебя со всех сторон, ты выныриваешь на поверхность, краем глаза ты видишь соперников — вы все пока еще рядом, плечом к плечу, да и на финише вас будут разделять секунды — или доли секунд, даже у поворота вы совсем еще рядом… надо бы прибавить после поворота, чуть-чуть прибавить, как в былые времена, когда кривая успехов поднималась круто вверх, — но те времена уже прошли; в воде — как, впрочем, и на суше — тебя не покидает чувство недоверия к самому себе. Ты уже не веришь в себя, ты уже заранее готов смириться с тем, что проклятая стрелка и на этот раз остановится, пробежав круг с четвертью, — так оно оказывается и на самом деле. Тренер показывает тебе секундомер, и ты видишь — одна минута пятнадцать секунд. Раньше — давно — тренер говорил: «Минута пятнадцать — прекрасно!» Затем он стал говорить так: «Минута пятнадцать — ну, ничего…» Теперь он просто показывает тебе секундомер. И молчит. И ты молчишь тоже, ни слова не произносится, молчание — и все. Но зерно уже брошено в землю, и всходы не замедлят себя ждать.
Тренера можно понять — и он понимает. Действительно, что же это — первый разряд в десять лет, первый — в двенадцать, и в пятнадцать, и… Где же рост? Неизвестно. Неизвестно, где рост, неизвестно, что случилось, неизвестно, как это исправить и чем это кончится — чем это может кончиться. И в самом деле, не происходит ли здесь нечто предосудительное: годы проходят, ты растешь, грудная клетка становится шире, угол входа в воду после старта давно уже идеален, а секундная стрелка по-прежнему застывает, пройдя круг с четвертью. Надо дать этому явлению хоть какое-то название, дать ему определение, истолкование и тем сделать понятным для всех. Это называется — неоправдавшиеся надежды. Так и написано было, и каждый умеющий читать мог прочитать это в газете; типографские машины равнодушно набрали и напечатали это черной краской по серой газетной бумаге: «…как пример неоправдавшихся надежд можно было бы привести…»
Отлив, начинается отлив. Ему пришлось испытать и это. Исчезли улыбки, исчезли друзья, они уходили вперед, они не оборачивались, как некогда не оборачивался он сам — ведь и ему было некогда, кривая успехов поднималась вверх, она звала — вперед, вперед, — разве есть время для того, чтобы обернуться…
— Товарищ Зыкин, мы должны с вами серьезно поговорить…
— Да, Виктор Павлович…
— Дело в том, что мы больше не можем…
— Да, Григорий Иванович…
— Надеюсь, ты и сам понимаешь…
— Да, Владимир Петрович…
— Нам очень жаль, но в связи с тем, что сборная… новые требования… часы тренировок… только для… нет, к сожалению, только поздно вечером… да, после двадцати трех или, скажем, в шесть утра… но ведь ты нас понимаешь?
— Да, спасибо, я вам очень благодарен, понимаю, да, я все понимаю…
Отлив. Отлив, отлив, снова отлив. Без просвета. Семнадцать лет, восемнадцать — отлив, ни с места. Не пора ли бросить все?..
— Как твой бывший тренер, я все же советовал бы тебе… институт физкультуры — это… ведь мы не забываем, что ты… Что? Технический вуз — по-моему, это глупо. А впрочем — как хочешь, извини, мне еще надо…
Девятнадцать лет, двадцать, двадцать один. Теперь ты вполне взрослый, усы и борода требуют особых лезвий. «Невой» или «Балтикой» не обойдешься; «MEM» — это еще куда ни шло, но лучше всего «Жиллет» — синий «Жиллет» в синей металлической коробочке с надписью по-английски — «Famous all over the world…» Да, ты уже большой, ты ходишь в институт и бреешься синим «Жиллетом», однако по утрам, вставая в половине шестого, ты все тот же, и кругом все то же, лишь слегка уменьшившееся в размерах, потому что твой рост уже метр восемьдесят один; поэтому и бутербродов стало больше на тарелке с голубыми цветами, и чай ты кипятишь сам, того термоса уже давно нет. И вот еще что: ты больше не спрашиваешь, во сколько тебе нужно вернуться домой. Кстати — бассейн при бане закрыт, давно прошло то время, когда в городе было два бассейна, теперь их уже десять, и в одном из них — в том, что разместился в бывшей лютеранской церкви — откуда у нас взяться лютеранам! — тебе выкраивают по старой дружбе место на дорожке; час времени с шести тридцати до семи тридцати. Благодари и за это. Благодари и за это, ибо на тебя уже все давно махнули рукой. И разве они не правы — ты здоров, как конь, метр восемьдесят один ростом, и выдуваешь в трубку спирометра более семи тысяч кубических сантиметров воздуха, а результат твой все ни с места, сопливые мальчишки могут дать тебе фору. Первый разряд в двадцать один год — в двадцать два года — в двадцать три… твое упорство выглядит простым упрямством, зря ты относишься к этому так серьезно. Говорят, ты даже читаешь книги австралийских тренеров и бегаешь по песку? Смешно это. В твои-то годы? Нет, не называй тренировкой то, что может быть названо купанием, да и вообще — не пора ли бросить все?
Сам он иногда думает точно так же — не пора ли бросить это все: мученья, режим, утомительные, изнуряющие кроссы — кроме всего прочего, это отнимает время от наук, не говоря уж об удовольствиях; ты должен изучить массу предметов — пусть половина из них тебе никогда не пригодится — начертательную геометрию, высшую математику, сопротивление материалов, теоретическую механику, строительные материалы; в мире осталось так много не прочитанных тобою книг, картин, которые ты не видел, фильмов, которые ты не смотрел. Кое-что ты наверстал, особенно в последнее время, но как много ты мог бы сделать, откажись ты от своей страсти, которая начинает уже смахивать на манию.
— Зачем тебе все это, — спросила тебя однажды девушка со странным, одновременно насмешливым и недоверчивым взглядом, — зачем?
— Я хочу побить мировой рекорд.
Можно было бы понять ее реакцию — любую реакцию. Ведь стрелка секундомера, как и прежде, успевала пробежать круг и еще четверть; в то время тебя пускали в шесть тридцать утра на крайнюю дорожку просто так, по старой дружбе, чтобы не сказать — из жалости; можно было отнестись к этому заявлению с высшим недоверием, к этому располагало и всегдашнее выражение серых насмешливых глаз, но ничего подобного, реакция была другой, она молча прошла дистанцию, отделяющую вечного перворазрядника от рекордсмена мира, и, пожав плечами, сказала: «А потом?»
Вот что она сказала, и тогда — о, давно я не испытывал такого чувства уверенности, — я понял тогда, что побью этот рекорд, но на вопрос: а потом? — ответить не мог, ибо для ответа еще не подошло время. Для ответа время подойдет тогда, когда свершится факт, и что бы потом ни произошло — все будет прекрасно. Тогда я не понимал еще, что она ошиблась, она хотела узнать, продумал ли я все возможные варианты, могу ли я смотреть вперед, она хотела спросить меня: зачем тебе все это нужно, для чего, что ты будешь делать, когда настанет минута свершения? И кто знает, только ли мировой рекорд имела она в виду — но это стало ясно много позже, а тогда движение узких плеч под черным платьем с белым кружевным воротничком, которое делало ее похожей на молоденькую послушницу, ничего не сказало мне. Я уперся, я стоял на своем и не желал ничего знать и загадывать. Никаких потом. Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом. Все.
Для этого он продолжал вставать день за днем в половине шестого, чтобы с первым поездом метро успеть к шести в желтое здание, в котором верующим лютеранам нечего было делать, там теперь исповедовали совсем другую религию, и одним из самых фанатичных ее последователей был он сам, и кто знает, может быть, к куполу возносились его никому не слышные молитвы о мировом рекорде на стометровке брассом, хотя к лютеранам он не имел никакого отношения, да и само это слово немного ему говорило. Зато историческую справку, написанную на доске, висевшей в нише, он за это время выучил наизусть, и, разбуди его в два ночи или в пять утра, он отбарабанил бы без запинки и о Брюллове, и о наружной деревянной двери, изготовленной по рисунку архитектора Г. Боссе, и о двух симметричных башнях с часами на каждой из них (солнечными и заводными). Ни солнечные, ни заводные часы, увы, не показывали время — не значило ли это приход нового времени? Не только для часов, но и для него тоже. Не устарел ли он, как солнечные часы? Ведь от признания подобного факта ничего не меняется, солнечные и заводные часы украшают башни, между которыми стоит ангел, преклонивший колени, — не значит ли это, что он признал свое поражение в борьбе со временем, даже если часы и не показывают его вовсе?
Но он-то не был ангелом — вне зависимости от того, как относиться к этому факту. Он был человеком, который хотел свершения чуда, и каждый день, становясь на влажную от брызг бетонную поверхность стартовой тумбы, он шевелил губами, вознося к недоступным лютеранским сводам свою языческую молитву, — чуда просил он, чуда, которое было бы только совершенно справедливым воздаянием за его неугасимую веру, — пусть стрелка секундомера не успеет пробежать своей четверти круга.
И оно совершается, это чудо. Ты верил в это всегда. Ты знал, что так оно должно быть, но не был уверен, что будет. Ты счастлив — но это не счастье шофера Сидорова, угадавшего все шесть номеров в «Спортлото», — здесь дело в другом. Здесь награда за верность: ты верил в незыблемость законов природы, ты верил в справедливость; за отливом должен начаться прилив. Дело лишь в том, хватит ли у тебя терпения ждать.
Терпения у него хватило. Он ждал более десяти лет. Но что это был за срок по сравнению с наградой? Ему казалось, что пролетели мгновения, это вчера кто-то спрашивал пятилетнего мальчика: «Ты не боишься прыгать в воду? Вот и хорошо». Любовь владела отныне его сердцем, он не помнил зла, но говорил теперь «нет» так же старательно, как некогда говорил «да».
— Я всегда говорил, что среди моих учеников… я рад… обратно к нам…
— Нет, Виктор Павлович, мне ничего не надо…
— Нет никакой необходимости вставать к шести, когда сборная…
— Нет, Григорий Иванович, я уже привык к…
— Надеюсь, ты понимаешь, что все необходимые условия…
— Нет, Владимир Петрович, ведь на работе…
— Но в связи с тем, что честь города… ты должен понять: то время… в конце концов, при твоей зарплате мы можем гарантировать…
— Нет, конечно понимаю, большое спасибо, нет, не надо, не надо, не надо…
Мне ничего не надо. Я не кривлю душой, я счастлив. Чудо свершилось, я освобождаюсь от гнета лет, мне кажется, что их никогда не было, у меня теперь осталось только одно — загнать стрелку секундомера за черту, где она никогда еще не была. Мне доставляет огромное наслаждение загонять ее все ближе и ближе, видеть, как она уступает одну позицию за другой, и благодарить неведомое мне божество, которое дало мне дожить до этих дней — до этого вот дня, потому что это произойдет именно сегодня. Именно сегодня я проплыву стометровку брассом за минуту и пять секунд, а потом…
Чья-то рука ложится ему на плечо. Это прикосновение, словно мокрая губка, проходится по черной доске его воспоминаний, стирая написанное и возвращая его в мир настоящего, где прямоугольник зеленовато-синей воды похож на огромное зеркало в оправе из темного кафеля.
Секундомер, подвешенный на тонком белом шнуре, вздымается и опадает в такт дыханию на голом животе тренера.
Перевернутый листок календаря на столе начальника отдела гласит:
«10 февраля 1971 года — срок сдачи проектной документации по Суходольску. Ответственный — инженер Зыкин».
Часы — электрические, заводные, наручные и карманные — различных марок, фирм и систем показывают точное московское время — девять часов семь минут утра.
Черные и красные полосы халата падают на молочно-белые плитки кафеля. Человек, потративший более десяти лет на сотворение чуда, устанавливает чуть согнутые ноги на влажном бетоне стартовой тумбы — после выстрела стартового пистолета должно пройти не более минуты и пяти секунд, затем наступит время, когда нельзя уже будет отмалчиваться на вопрос — «а потом?», минута и пять секунд подведут черту под двадцатью пятью годами жизни, затем будет поставлена точка, и прошлое остановится навсегда, как время на башне с солнечными часами; все отныне будет другим. Уже стоя на тумбе, он обводит вокруг себя взглядом, словно прощаясь навсегда с миром, которому суждено стать иным через минуту и пять секунд. Ибо именно в это мгновение, — скажет он несколько часов спустя девушке, чей взгляд к тому времени снова обретет недоверчивость, — именно в это мгновение он понимает, что никогда больше не вернется в этот мир.
— Ты готов? — спрашивает вздрагивающий от напряжения голос. Он кивает. Он завидует человеку, на груди которого вьется белая веревка от секундомера. Сам он уже не волнуется. А жаль — словно умерло что-то…
— На старт… Внимание.
Выстрел.
Он финишировал через одну минуту и пять секунд. Это было ровно на одну десятую секунды лучше мирового рекорда, но он не радовался. Он не почувствовал даже удовлетворения, ибо в ту секунду, когда руки его коснулись скользкой стенки бассейна, он понял, что плыл слишком долго.
1972
Она дозвонилась, вернее, сумела позвонить ему только после двух, почти что в конце смены, хотя об этом, о дне рождения и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, но знание это сидело в ней невидимо и тихо, как кукушка сидит в часах. До тех пор, пока не приходило время действовать. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра, когда она проснулась за секунду, за мгновение до того, как должен был прозвенеть будильник; когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый, полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему все же миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, — в эти безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая высвободившаяся пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, равной небытию, говорит, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах; а в этот день, в это утро она должна была бы куковать до сорока.
Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое — что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой, — может быть, для этого и требовалась цифра сорок. А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Более того, она поняла, что не только не забывала, но и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой, только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок сорок раз, то и для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, который, наверно, спал сейчас у себя в своей огромной квартире, той, что неожиданно для всех, а более всего для него самого досталась ему по наследству от тетки, она, по существу, думала просто о себе, о себе и о своей жизни, в которой брат ее Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, был все же — она признавалась в этом едва ли не с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом, вместе, как пальцы на одной руке, а что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.
Всегда. С того самого момента — ей семь, а ему, значит, девять, — что она помнила себя; с того мелькания в открытых дверях теплушки, мелькания необозримых, желтых под солнцем пространств, проносящихся мимо; мелькания лиц, сосредоточенных и суровых; мелькания вокзальных станций — одним словом, с войны и только с нее. Та жизнь, что была до войны, если и помнилась ей, то смутно — каким-то одним пятном, одним мазком, разноцветным и ярким, — цвета перемешаны, линии потеряли очертания, события наползли на события, так что она и тогда уже, а теперь и тем более не знала, не сумела бы отделить, что из того, довоенного, она видела сама, а что представила и вообразила, слушая рассказы взрослых. Да это было не так уж и важно. Но что она знала и помнила совершенно точно — что с тех пор, как она действительно могла полагаться на свою память, то есть с самой войны, с эвакуации, с теплушек, идущих на восток, она не помнит дня, чтобы рядом так или иначе не было Кольки, а еще точнее, чтобы она не хотела, не искала, не желала или упустила случай самой быть рядом с ним, долговязым, веселым, стремительным.
Нет, Пашка тоже был рядом, но он был другим, то есть он был свой, родной, единокровный, но, может быть, именно поэтому всегда заслонялся — потому что никогда и ни при каких обстоятельствах не мог никуда деться — он был всегда. Он был тягун, тяжелодум и упрямец, ему бы все наперекор и по-своему. Этим он был похож на отца. И так же тянуло его в мастерство, к тому, что можно делать руками, что можно было резать, строгать, пробивать, вытесывать, а они с Колькой всегда были на бегу, как на крыльях, и всегда были рядом — приходилось ли бежать вдоль путей, собирая в ведерко осыпавшийся с проходящих поездов уголь, черный и блестящий антрацит, или надо было сражаться против мальчишек с Третьей Интернациональной, с которыми все время шла война за право первородства в пристанционном поселке. Или надо было (точнее — можно было) идти в Старый город — проехать до Нового города на верхней полке вагончика, а потом незаметно выскочить на ходу и бродить весь день между глиняными выщербленными дувалами, где в глубоких норах отсиживались до вечерней прохлады темно-зеленые огромные скорпионы.
Всегда вместе. Играть ли в альчики, в бабки, бросая бараньи, начиненные свинчаткой кости, или в лянгу — как они в то время называли маялку (и у нее, как у всякого заядлого, уважающего себя игрока, была своя, по ноге маялка — маленький кусок кожи, вырезанный тайком из бараньей шкуры, валявшейся на дворе, — с мехом вверху и тонкой свинцовой пластиной, подшитой к коже, так что, когда от удара ноги маялка взлетала кверху, а затем опускалась, она была похожа на маленький парашют — и тут, не дав ей упасть, надо было снова поддать ее вверх внутренней площадкой стопы — и так снова и снова, и не только перед собой, но и, выворачивая ногу, из-за спины, а то еще и с поворотом — сто и двести раз, а то и триста, пока не заломит в паху или не сведет ногу).
Всегда. Даже если в этом не было большой нужды; даже если они просто бежали на базар, который расползался на необозримое пространство, поражая и подавляя взор неправдоподобным сочетанием цветов, — огромный базар с рядами и горами арбузов, похожих на полосатые темно-зеленые ядра, дынь, аромат которых можно было ощутить, как им казалось, за версту, с корзинами винограда — любого, какой только мыслим, начиная от крошечных, меньше горошины, виноградинок кишмиша до непривычно длинных и желтых «дамских пальчиков»; с корзинами персиков — круглых или плоских, с горами тонких узбекских лепешек, покрытых от пыли пестрыми платками; восточный базар — но не просто, а с поправкой на время, на лето 1943 года — со всеми его недоступными соблазнами, криками, шумом, инвалидами с полосками ранений на защитных рубашках, спекулянтами, продающими сахарин в маленьких бумажных пакетиках, гадалками с попугаем; какими-то темными жучками, предлагающими сыграть простакам в три листика, с цыганками, торгующими самодельными леденцами, — а иногда к этому присоединялся еще рев заезжего зверинца — тут им было раздолье, не говоря уж о том, что узбеки никогда не жадничали и всегда узнавали их, эвакуированных, так что можно было без особого риска напробоваться здесь и наглядеться, в другой раз и подзаработать трешку — то ли постеречь, то ли поднести, то ли позвать… А после базара, напробовавшись и насмотревшись, вся их банда — Колька и Томка, ему одиннадцать, ей девять, и Япон (который вовсе не был японом, его имя было Самвел, но об этом они узнали много позже), и Ромка, и Вартан, который потом, год спустя, умер от укуса змеи, и еще ребята — но среди них больше ни одной девчонки — бежали купаться либо на Большой арык, либо ныряли в зеленую воду какого-нибудь хауза, где кроме них уже плескалось несколько совершенно голых ребятишек, а затем, накупавшись и обсыхая на ходу, они шли смотреть, как проходит через город караван мохнатых, коричневых, плюшевых, гордых верблюдов с колокольчиками на шеях, ведомый маленьким белым осликом.
А потом они возвращались к себе, в пристанционный поселок, где осело большинство эвакуированных, к себе в поселок и в свой двор — и тут только мальчишки под любым удобным предлогом спешили отделаться от нее, для того — она знала это — чтобы, укрывшись в дальнем конце двора, за старой черешней или толстым и старым тутовым деревом, курить козьи ножки, крутя их из газеты, а потом, накурившись до кругов в глазах, прятать остатки табака или махорки в дупле тутовника.
Рядом — и тогда даже, когда они нашли на земле у пивной, между бочками, свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того как ровно половину они отдали — пусть даже после некоторых колебаний — маме Шуре — остатка вполне и с избытком хватило на всё и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа в рынок огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке конечно, и Япону — хотя, конечно, Япон был задавала и все хвастался своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, — всем.
Всегда вместе, рядом — тогда ли, ему десять и одиннадцать, ей восемь и девять, или позднее, — и много-много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. За исключением того случая, когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся, но, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, — что не поверить ему было до крайности трудно, хотя, с другой стороны, не менее трудно было и поверить… Ну, тогда-то все и случилось… Только сначала они — Япон-Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, что жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове и, как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…
Она, Томка, прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным, бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела, Томка, — Япон не успел опомниться, как она налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она-то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с черными печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках — но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа, и уже нет выбора между огнем и ножом, и если полоснуть по шее треугольным острым ножом, то все будет кончено, и беззвучный короткий крик вольется в тысячи и миллионы других беззвучных — или, что одно и то же, просто неслышных нам криков… Да, все это она, Томка, знала уже в свои девять лет…
Япону, который на самом деле был просто Самвел, помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким-то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, вернее не убежал от этой сумасшедшей, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое — отсутствующее… впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, — тот только глазами моргал, и все, надо полагать, не мог понять, что происходит и куда делся Япон, — пока она, Томка, не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут наконец и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего — только не успела она поднять черепаху еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал ничуть не медленнее Япона, зажимая рукой то место, куда пришелся удар, а она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Она и вправду могла убить этой черепахой. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.
Но это она вспомнила или, вернее, думала об этом уже потом, после того как кончились, прошли те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут от пяти тридцати, от первого полузадушенного будильничного хрипа до пяти часов тридцати пяти минут, думала, уже встав и убрав постель, или, точнее, вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, которым не надо было вставать так рано, выходила в коридор, и потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом; и потом, снова и снова привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув ли сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и ее счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку, и все то время до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.
Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего у самого берега реки. Ибо даже тогда, когда это «навсегда» оказалось пятью годами, на эти полторы тысячи долгих дней и ночей, что он провел за высокими стенами и дубовыми дверями, они не расставались, то есть не были разлучены, разъединены, оторваны друг от друга, а просто обогнули, обошли эти пять лет, как огибают, обходят с разных сторон, не выпуская руки из руки, небольшое препятствие, скажем лужу, канавку или еще что. Именно так было и у них, и они не выпускали — если не руки, то друг друга из поля зрения, всегда чувствуя, ощущая, зная, что другой рядом, все равно, сидел ли он, тоскуя, у окна, глядя на розовый в блестках гранит парапета, или приходил на воскресенье домой, принося из того рая, в котором он теперь жил, толстые, в картонных, покрытых воском коробках, плитки американского шоколада, или встречал ее там, у себя, в том доме, где проходили, текли его долгие дни и короткие ночи — во время субботних танцевальных вечеров в высоком с изысканной старинной лепкой поверху зале, на паркете, который скользил и выскальзывал из-под ног, когда военный оркестр под управлением маленького пухлого капитана извлекал из своих сверкающих инструментов звуки польки-тройки, или падекатра, или вальса, или вальса-гавота, миньона, или еще какого-нибудь из бесчисленных бальных танцев, знание которых считалось для них необходимым и которые они в течение многих лет учили в обязательном порядке — первая позиция ног, вторая, третья, — как это и было с самого начала предусмотрено тогдашней училищной программой.
Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким-то чудом не натыкаться на дома и людей, и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности; и в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, — хотя, может быть, она таким образом просто думала о себе и о своих прожитых так быстро, так незаметно прошедших, пролетевших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет и как будет говорить, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в эти, только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, даже не на дне, а на самой поверхности, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть.
«Да, — думала она, — всегда…» И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, плечом к плечу, не разжимая рук, не отводя взгляда и не выпуская друг друга из виду ни на день, ни на тысячу дней, до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с белым, очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную, как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, — и не разделила их на долгие годы вернее и прочней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу, а до этого, до общей их беды и несчастья, были еще другие, счастливые годы, и вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор, с разрывом в вечность, объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит, и трамвай был другой и выглядел иначе, и он не полз, а мчался и всегда был набит битком, — только путь его, его маршрут, вернее их маршрут, был тем же самым и вел к той же проходной, к какой он вел ее сейчас, спустя двадцать с лишним лет, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на эти двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, когда, казалось, навсегда исчезло между ними то, что вынудило их однажды разделиться, расстаться, пусть даже не выпуская из виду друг друга, на целые полторы тысячи дней и ночей. И в тот день или в те дни, когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая стоя и с усилием открывая слипающиеся глаза, ощущала, чувствовала рядом с собой его поджарое, упругое тело, которое было упругим даже через суконную черную шинель, — в тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было, длилось всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику, и уж она-то нисколько не жалела об утраченном рае, о том, что огромный прекрасный сине-белый дом, похожий одновременно на корабль и на дворец, ушел в прошлое — навсегда, надо полагать. Главное — он, Колька, был теперь рядом; и, думая об этом, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли, — ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, кто опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала; наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, всегда и весь, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень — условно говоря — короткое время, и в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет, и вся опасность таилась в том, чтобы еще кто-то, но не все, а какая-то одна, не предъявила на него права, или, вернее, чтобы он сам не дал ей оснований такие права предъявлять.
Как это и случилось однажды. Но в те блаженные времена до этого было еще далеко, и можно было не думать о том, что только предположительно могло случиться, и быть рядом. Рядом и неразлучно — сидеть ли дома, ехать, а летом и идти — на работу или с работы, и во время самой работы: и тогда, когда — ей шестнадцать, ему восемнадцать — она работала ученицей швеи, а он — учеником слесаря, и потом, когда она перешла в трикотажный и стала работать самостоятельно на мольезных машинах, которые Колька ремонтировал, потому что к тому времени он стал настоящим, заправским слесарем — таким, что всюду нарасхват, — и как она любила смотреть на него, когда он проносился по цеху, рассекая воздух, пропахший маслом и металлом, проносился, никогда не забывая подмигнуть на ходу, — высокий, поджарый, ловкий и тогда уже чуть сутулый, в ладном, хорошо пригнанном комбинезоне, который она сама вчера вечером тщательно отпаривала на кухне собственными руками, — проходил, проносился мимо, и только чуб все свисал ему на глаза да белое пятнышко, прядка седых волос на том месте, куда пришелся удар черепахой, светилось, как светлячок.
И после работы, когда они шли в «шаромыжку», ШРМ-21, в свою фабричную школу рабочей молодежи — здесь, рядом с фабрикой, во флигеле старого облупленного восьмиэтажного дома с окнами в темный провал двора на пятом и на шестом этаже помещались классы с седьмого по десятый, так что и здесь они хоть и сидели порознь — она в восьмом, а он в десятом, но встречались каждую перемену, не говоря уж о том времени, когда они просто смывались в кино. А когда не было занятий — в среду, субботу и, конечно, воскресенье — и не надо было заучивать все эти чуждые и ненавистные ей «Present Perfect» и «Past Indefinite», а ему можно было на время позабыть про «роль дуба в раскрытии художественных образов „Войны и мира“», они, принарядившись, то есть аккуратней, тщательней, чем обычно, отгладив свои каждодневные скудные наряды, отправлялись, рука об руку, на танцы — единственно доступную отраду того послевоенного времени, лишенного таких умиротворяющих даров цивилизации, какими в наше время являются телевизор и магнитофон. И тут уж они брали свое. Тут уж не знали удержу — тут они отплясывали до полуночи, до последнего хрипа трубы, до последнего удара барабана, не жалея каблуков и подошв, не жалея легких, которым приходилось вдыхать тучи пыли, поднимаемой в воздухе, пропитанном запахами дешевых духов и пота, сотнями шаркающих, топающих, подпрыгивающих — всяк на свой манер — ног, в «Большевичке» ли или «Мраморном», в «Голубом» или «Десятке», что примостилась на Обводном рядом с барахолкой, или в «Пятерке» — и той, что у Театральной площади, и той, что в самой глубине Пороховых. А то черт заносил их на «Красный выборжец», а то и в «Газа», где без свалки не обходился ни один вечер, и даже до железнодорожного клуба на станции Антропшино доходили они, не говоря уж о том, родном, своем, что всегда было под рукой, — «Ленэнерго» и «Промка» или танцульки под радиолу в близлежащих школах, техникумах и институтах — везде, где раздавались звуки худосочных па-зефиров и выморочных вальс-гавотов, редко — один раз на отделение разбавляемых долгожданными и запретными даже в названии фокстротами и танго, приобретавшими вид «танца быстрого темпа», и «танца медленного темпа», везде они были и всюду проникали или по крайней мере пытались проникнуть. Они штурмовали парадные входы, прорывались боковыми и пожарными, прокрадывались черными, пролезали сквозь окна, и только через трубу, кажется, никто не догадался пролезть — да и то еще неизвестно.
Всегда вместе, всегда. И уж конечно же в воскресенья, когда сутолока и напряжение шести рабочих дней оставались позади и утром можно было выспаться всласть, встать не торопясь, а потом, набрав с собою немудрящей еды, забрав иной раз едва ли не все, что было в доме, отправиться на Каменный остров в гребной клуб; выйти из дому на улицу и увидеть, как светит солнце и небо голубеет, а вода в реке застыла, как стекло. Как хорошо, как прекрасно было, взявшись за руки, идти пешком, не торопясь, глазея по сторонам, — сперва по Кировскому проспекту через площадь и через мост вплоть до Березовой аллеи, а потом свернуть налево и так до самой Крестовки, — и тут уж начинало сильнее биться сердце, когда они шли вдоль извилистого узкого канала, вдоль протоки, где ивовые ветви лежали в зеленой неподвижной воде, где островерхие, замшелые от времени красно-бурые черепичные крыши особняков напоминали о сказочной Голландии; по неподвижной застывшей поверхности уже елозили верткие, нахальные байдарки и неуклюже, рывками, передвигались диковинки тех времен — каноэ, и все это было как бы прелюдией к тому, к чему двигались они сами, ибо академические лодки в это мелководье не заходили не только потому, что здесь негде было развернуться, но здесь и разогнаться-то было нельзя толком, а они — она, Тамара, и Колька, — они были завзятыми «академиками» и посматривали на всю эту байдарочную шушеру чуть-чуть свысока, что не мешало им то и дело махать кому-нибудь из знакомых девчонок или мальчишек рукой; и об одном они только жалели, хотя вслух об этом сказали только раз или два, — что Пашки, упрямца, не было с ними. Он, как всегда, был сам по себе, и, если не изобретал, не мастерил чего-нибудь, значит мчался в свой подвал на Большой Пушкарской и там по особой системе накачивал свои мышцы, или, как он сам любил явно с чужого голоса говорить, занимался «строительством своей фигуры», готовясь к победам на мировых конкурсах культуристов.
Так доходили они до Крестовки, еще не окантованной в серый гранит, и вот тут-то начиналось «академическое» раздолье: причалы, пирсы и боны с крутыми сходнями, спускающимися от эллингов к воде, и клубы, клубы: здесь «Буревестник», рядом — «Энергия», а чуть дальше, за поворотом, — «Строитель», славившийся в те времена своей академической «восьмеркой», отличным причалом и лучшей коллекцией пластинок в радиорубке — коллекцией, включавшей такие шедевры, как «Рио-Рита», «Солнце зашло за угол» и попурри из музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» в исполнении Цфасмана.
Но они не шли к «Строителю», нет, — разве что в те дни, когда тренировки не было или она была отнесена на вечер. Они сворачивали влево и шли берегом Крестовки, мимо старинных зданий, окруженных сплошными заборами, мимо дуба в чугунной ограде — усталого морщинистого дуба, посаженного на этом месте (так это явствовало из пояснительной таблички) собственноручно Петром Первым, и дальше — через горбатый деревянный мостик в том месте, где Крестовка отходит или впадает в Малую Невку. Тут они задерживались на несколько минут, останавливались и стояли, опершись о толстый ограждающий брус, до тех пор, пока из темноты пролета не выскакивало длинное сверкающее тело «скифа». Тогда они вздыхали и несколько мгновений провожали удаляющуюся лодку завистливыми глазами; им самим о «скифе» нечего было еще и мечтать, на их долю доставались пока еще только пузатые учебные четверки, похожие на плавучий гроб, и только изредка, по большой удаче, — «клинкера». Но «скиф» — настоящий «скиф» с его стремительными обводами, гладкими, лоснящимися боками, — красное дерево и медные точки соединений, туго натянутая дека, бесшумные желтые сляйды на колесиках, — все это было мечтой, столь же недостижимой, хотя и зримой, как ангел на шпиле Петропавловской крепости, — с той только разницей, что ангел был им вовсе ни к чему. Но «скиф»… И когда они шли по Вязовой улице, оставляя по левую руку «Пищевик» и «Авангард», а в просвете между домами серебряно сверкала вода, они говорили друг другу проникновенно и тихо: «Вот когда мы сядем в «скиф»…» И сердца их бились разом горячо и радостно.
И тут они уже подходили к зеленым воротам своего «Красного знамени», где в глубине запущенного парка стоял странный двухэтажный, весь в крутых черепичных скатах дом, храм, где они по-своему приносили жертвы и давали обеты, их клуб — с просторным эллингом, с кают-компанией и огромным деревянным балконом, с которого в бинокль просматривалась вся гоночная трасса, — самый старый в городе, да нет, не в городе, во всей стране, а может быть, и в Европе, гребной клуб, основанный еще в прошлом веке. В кают-компании до сих пор они могли видеть фотографии тех незапамятных времен. И хотя не было уже людей, запечатленных на толстой, чуть пожелтевшей от времени бумаге, но остались их имена, выгравированные на потускневших, потемневших бронзовых пластинках, — имена, некогда сверкавшие, как вычищенная корабельная медь, а теперь забытые всеми и не говорящие ничего. На фотографиях, скрестив на груди руки и напрягши мускулы, стояли, не отводя глаз от объектива, эти усатые мужчины в полосатых рубашках и длинных, до колен, трусах. Или они же на других фотографиях демонстрировали приемы гребли — приемы, казавшиеся сейчас смешными даже им, новичкам. Потому что даже они знали, что нельзя грести на вытянутых, прямых руках, нельзя так откидывать корпус, и смешно было даже думать о том, какой темп можно было развить при такой технике, когда после гребка ты ложишься, откидываешься назад так далеко, что едва не касаешься затылком колен того, кто сидит сзади. Но мускулистые мужчины в полосатых рубашках и длинных трусах на фотографиях, похоже, были нимало этими обстоятельствами не смущены, и год за годом они все гребли и гребли, откидываясь корпусом далеко назад, и сурово напряженные их лица незримо витали под сводами, когда по давно заведенному обычаю в кают-компании собирался народ, а в углу бушевал старинный самовар с медалями и крепкий коричневый чай всегда был к услугам любого, кто, промокший и продрогший или просто усталый, будь то знаменитый чемпион или новичок вроде них, вернулся с тренировки в клуб.
Да, они любили его — свой клуб, — теперь так уже не умеют, и, пожалуй, невозможно любить все эти чрезмерно застекленные спортивные, похожие друг на друга сооружения; и им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю — намывать ли с тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, — не говоря уж о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена — Тюкалов… Кирсанов… Рагозов, как подражали им во всем: в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла. Далекое время, юность, не знающая, не желающая знать, что ждет впереди, смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят, пронося лопасть параллельно воде, длинное весло, мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает лопасть так, что в момент захвата — плечи впереди, ноги в упоре, лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду — спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад — не так, как на старинных фотографиях, — чуть-чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек, — водяная пыль ложится на лица, горячий пот, стекающий по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли, и с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно: «И р-раз, и р-раз, первый номер, четче захват…» Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.
И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И р-раз, и р-раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все — так ясно, так живо, словно это было вчера, вчера, а не двадцать лет назад, они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз-два, взяли». Восемь рук, они выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг, на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу — может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности — не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и расцеловать всех на свете — все и всех, расцеловать и обнять все и всех, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей; не потому ли все это, что ты просто счастлива — ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив, все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе; нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года — сколько же тебе тогда будет — тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь — через двадцать три, к примеру, года ты обернешься однажды и спросишь у себя: а был ли ты счастлив? — и ответишь, вернее жизнь тебе ответит: да, был. И укажет точно — когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман, туман, но здесь он пореже, здесь одна колея, и вагон уже не плетется, и жизнь снова поворачивает тебя к себе лицом, так что ты едва успеваешь очнуться от грез, от далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь. Жизнь голосом, хриплым голосом, доносящимся из динамика, вызывает тебя из глубин, куда ты погрузился, вызывает к реальности и действительности из запретной, из ненужной, из слишком доступной страны грез, и она, эта страна, по мере того как ты возвращаешься к действительности, выныривая из глубин, отходит все дальше, уходит, уходит, уходит… куда? Куда это все девается, где все это, — или и вправду и не было ничего: мираж, химера, сон, рябь кругов на зеркальной воде, игра воображения. Оптический обман, усиленный временем, тоской и тревогой, которые родились из тумана, зыбких форм бытия, утренних, не подвластных строгому контролю дня мыслей. «Вместе… рядом… плечом к плечу, — бормочут губы, — всегда…» Когда это было? Сон, сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаз. Но если открыть их и забыть обо всем, что ты вспомнил, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская. Фабрика. Девочки, поживей», — хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни, а вокруг — опять туман, и мысль — где-то там, уже далеко — надо позвонить… И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; сначала одна, а потом ощущая вокруг еще людей, с каждым шагом все больше и больше, сквозь туман и запах сажи, придавленной этим туманом прямо к земле, — и это был путь, проделанный, пройденный ею, вот так же, среди десятков и сотен других людей, десятки, сотни и тысячи раз — к желтым воротам проходной, через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь. И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, а вокруг уже кружил, охватывая со всех сторон, теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то совершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, и тут она вплывала, растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой. Вот только когда́ все это начиналось, когда́ она сливалась полностью, так, что даже такая важная мысль: «позвонить, позвонить…» — хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маячила где-то на самом горизонте того мира, что она, по привычке поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом; когда́ она полностью, всем своим существом растворялась в этой условно называемой работой жизни — никак не поддавалось определению. Но одно ясно — это уже было, когда она, раздевшись, поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились, крутились, крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, как крутились они десять, двадцать и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…» И в этом было что-то великое, и вместе с тем непонятное; а может быть, и страшное — крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав — десять, тридцать, шестьдесят лет; люди рождаются; плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают; происходят землетрясения, войны, наводнения, смены режимов; с тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, противозачаточные таблетки, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер — а бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца; а машинам все нет сносу, фирма «Rotenburg. Fouquet und Franz» сработала на совесть тогда, в самом конце прошлого века. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки тысяч метров; а это — тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни, или миг, взмах ресниц, мгновение, когда сверкнула молния в бесконечном просторе времени и озарила нечто преходящее, тленное, случайное — тебя. Что такое двадцать лет, если мысль, память, воображение преодолевают их быстрее звука, быстрее молнии, не в миг, не за мгновение, не с быстротою света, а много быстрее. Что такое — двадцать лет, и какие следы оно, это расстояние во времени, оставляет — только ли морщины на лице; или это — и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом; или это — простой отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые, раньше чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы, когда он сказал (но может быть, ему казалось тогда, что он прокричал это, или — она не знала — ему казалось тогда, что он прошептал, а может быть, он даже и не понял тогда, что он делает и что говорит) — «Томка, — сказал он, — Тома», — вот она и ушла…
Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе, не четко, не ясно и вовсе не осознанно — все происходило сразу, перемешавшись, — и то, как она открывала дверь в свой цех, и тут же всплыли мысли: «Коля, Коля, Коля — ему сорок лет, а мне…», и в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью; и она еще вспомнила тот раз, когда они столкнулись с одиночкой на повороте в Крестовку, но тут же сказала себе: нет, забыть об этом, забыть, забыть. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… потому что… и былой румянец, как некогда в лодке, много лет назад, рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца, нет, не осталось и следа, и губы поджаты, и никто, никто уже не скажет, что они могли быть когда-то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду плавно, почти без скрипа движется сляйд — захват, вздрагивает лодка, весла плавно проходят над синей водой — и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся и сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Никто. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос — это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, как же это она, ну не надо, Коля…». Нет. Ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста — никто не знает.
Никто.
Слабая рябь, колебание, отголосок. Позвонить… Позвонить… куда… ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи, или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше подойти на склад самой; и тут же — Тимофеева! А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой; гордость ее смены, беда ее смены — Тимофеева, опять не то вышла замуж, не то развелась, лучшая ее работница, забубенная головушка, что же стряслось с ней на этот раз, опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она, и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца моего-то». И, увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы она никогда, — как и не простила на самом деле, — по брезгливой складке у рта молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну, ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, — пусти, говорит, хоть просто посидеть — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь. — И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся — нет, невозможно сердиться — и скажет: — Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, вы, Тамара Анатольевна, только на меня души не держите, ну, слабая я баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом я останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…» Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как слоеным пирогом наслаивается тут же другое: поговорить в месткоме о жилье для Симы Токаревой, и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке, и тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу, опять подзалетела на три дня, господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода; но поверх всего, перекрывая все, застилая весь горизонт, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье. И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную свою нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней. Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила, она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков, но на ходу, привычно, наметанным взглядом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, «мультириппы», еще не пущены, хотя из-за них и идет демонтаж, и когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается, и никого не интересует, работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет… И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены; и тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, и того, что есть, не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал — смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон. Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться, — и она смотрит на Парфенова тяжелым неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным:
— Ну, Анатольевна, эт-ты зря, зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.
— А, ну вас.
— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону, и тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда нет того, что должно быть, когда она чувствует всю неповоротливость, неподатливость огромного заводского механизма, и хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу, и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже; зная и понимая это, она все же не хочет этого ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план; ее не касается, успели подать вагоны или нет, люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять… «Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… так какого же… нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… нет и нет, где хотите… это у вас каждый раз. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно — бегу».
И она бежит. Парфенов уже там, с тележкой у грузового лифта — принимает сырье. Принимает… достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает: тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках, грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы, — это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит: «Вот там под низом…» — он еще не закончил, а она увидела их — аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну, ведь могут же на «Веретене» все делать по-человечески, ведь могут…» — и снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди — вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь, — сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит: «Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?»
Из Донецка. В грязных мешках; в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну, погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк — или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. То, что сырье из Донецка, — плохо, но слава богу, что не из Чебоксар: хоть сушить не надо — и это намного лучше, чем ничего.
Уф, полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тама-ра…» — и кто-то, ах, это Дементьевна, одна из старой гвардии, машет ей рукой.
— В чем дело, Маша?
— Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.
— А где механик? Фрол Петрович где?
— А он на «интерлоках». И Модест с ним.
— Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.
И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, но о чем позже она начисто забыла в сутолоке и сумятице обыкновенного сумасшествия, которым сопровождалось едва ли не каждое рабочее утро, — о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату, Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе, — обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра, и послезавтра, и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом и тут же забывает, потому что один за другим собираются механики — старый, согбенный и хитрый Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого куска железа, пускать его, прослушивать, выключать, обмениваться короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец, под ее нетерпеливыми взглядами, Модест не выносит приговор: надо разбирать. Разбирать? Вы что, с ума сошли?! Вам дай волю, вы мне весь цех разберете — мало вам «интерлоков». И так из-за демонтажа тридцать процентов машин не работают. Тут Гурвич подает голос: может, попробуем сменить пружину?
А Петрович говорит: пружин таких нет. И она бежит снова к телефону и не помнит ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор и до тех пор терзает его, пока он сам не приносит ей эту пружину, — с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто из них механик, она или он, Модест, и тут она думает, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет, не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо и где он был так на месте, и что, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать пружину, не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело «позволяет» себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация должна будет, вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду их возьмут с распростертыми объятьями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени «позволять», лишь бы работал, лишь бы знал свое дело — а Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, и если только хотел… Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собою, во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного — чтобы его все оставили в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, перебрали, и в голове у него что-то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что-то вспыхнуло, и он не мог даже поклясться, было это или нет, так давно все это было, и он увидел какой-то солнечный день и себя — тогда он еще не был женат и не «позволял» себе, и все, думал он, будет иначе, и Томка — неужели эта самая — прыгала в воду в красном купальнике, и что-то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что-то горькое — горче вчерашней выпитой водки — поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд, забывая, убирая снова далеко-далеко ненужное, тревожное, горькое воспоминание о тех давным-давно прошедших и забывшихся годах: «Ладно, — сказал, вернее пробормотал он, — ладно, оставьте меня, разберусь». Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорили лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он, стоя с пружиной в руке, думал о том, что не потому он боится этих воспоминаний, что жалеет о чем-то, о том, скажем, что могло, а может быть, и должно было произойти между ним и той девушкой в красном купальнике, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему, ибо все уже прошло, все было бесполезно и поздно, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе — такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, рассказать, выразить словами то, что лежало на самом дне его души, то такой человек наверно понял бы, что ничего другого, кроме того, чтобы снова и снова «позволять» себе, у него не остается для поддержания своей гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера — то что же ему оставалось, в чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком — ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его, и, увы, не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы, не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье-то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, — а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно. Да он себя не кем иным, как артистом, и не считал — и был прав. И может быть, горше всего ему были именно такие минуты, как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно мастерства, не нужно и не видно, а нужны только ремесло и синхронность, не рассчитанные на индивидуальность. Вот что он чувствовал и думал — может быть, не такими словами, но так, — в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них» — и так, похоже, он собирался бубнить до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и не услышав, конечно, того, что сказал он, Модест. А он думал, что, если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз — ну вот хотя бы как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, — хоть кто-нибудь — ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем те бумажки «за отличный труд», что вручали ему время от времени, если он ухитрялся хоть один квартал не пить, если бы сказал ему: «Нет, Модест, кроме тебя, тут, пожалуй, никто не разберется», — разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс, как тот один-единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы «MONK» и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах — да и то потому лишь, что понял, что никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.
И вот здесь он почувствовал прикосновение, он весь дернулся, и оглянулся, и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него, а когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где — он не помнил. Может быть; так она смотрела, подумал он, тогда, в безвозвратно прошедшие времена, когда девушка в красном купальнике, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. А может быть, он только сейчас думал, что она так на него смотрела, или это было вовсе не тогда, или этого не было, а возможно, и не могло быть совсем — ни тогда, ни в какие иные времена, — но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, — значит, можно было, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала — да, она сказала ему: «Модест… сделай…» — сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже, так давно утратили и розовый цвет и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал — услышать этого было нельзя, а скорее увидел, догадался; сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем, где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, что могло бы дрогнуть, оттого, что все живое там было давно вытравлено густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем, все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет, пока не осталось уже ничего, что могло бы вздрагивать от простых слов или взгляда; но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить до конца все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, а может быть, это и вообще невозможно. Да, что-то в нем дрогнуло — что бы это ни было, и когда он ощутил, почувствовал это — с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился, и на какие-то доли секунды перестал соображать, где он и что с ним; до этого такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть, — да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновение спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось — цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины — и губы, которые еще, казалось, не перестали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли, не затерялись в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, — он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда он вдруг закрыл и открыл глаза, и все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты — для стороннего, но не для него. А его — его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, — сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась — робко, может быть даже нехотя, может быть со стыдом, может ненадолго… И тут он показал ей — кому ей? — Томке?.. своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету, что он еще жив, Модест, что он еще дышит, а пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи — машины, или прибора, или приспособления, в котором он, Модест, не мог бы разобраться или не смог бы разобрать и собрать, и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым, — а уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, уж и говорить нечего — стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как он вновь приобретал способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам сидел там, внутри, словно он сам был машиной — и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова — нет, никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами, — так что неудивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона; а Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к «интерлокам», и не понять им было, что за черт вселился в Модеста, с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила, — но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик — то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба — хотя каждый из них был механиком хоть куда. А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали — но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда он скажет: «Пускай», — машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд — и пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему, что и будет ему наградой, ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград, — ведь то, что брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескала вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным и острым чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем, и уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было наградой, а других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И свистя, и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце: Томка… розовые пухлые губы, маленькая твердая грудь, обтянутая красным купальником, и серебряные, сверкающие брызги. Томка…
А она — нет, она и не почувствовала, не поняла, не вспомнила — может быть, разве была удивлена тем действием, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, запьянцовского, никого не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем ей было помнить те дни; не место ей было об этом вспоминать, не место и не время — день сходил с ума, день набирал ритм, темп, и ей казалось, что весь свет скоро перевернется и станет с ног на голову. И еще ей казалось, что никогда-никогда не бывало у нее прежде такого дня — забывая при этом, что точно так же она думала вчера, и позавчера, и третьего дня, и на прошлой неделе, и что в живой работе, где каждую минуту и каждую секунду нераспутываемым клубком перемешиваются — и никому не разобрать где и что — машины и люди, которые работают на этих машинах, и план, который люди, работающие на машинах, должны выполнять изо дня в день, что бы ни происходило — гром, наводнение, землетрясение или туман, и сырье, из которого получалось полотно — бесчисленные километры ткани, призванные одеть, окутать миллионы безымянных, неизвестных людей, в том числе и тех, кто где-то далеко, за сотни километров отсюда, производили и не могли произвести необходимое для работы сырье, и других, кто не мог это сырье вовремя доставить, и еще других, кто не проследил за всем этим; и что эта непонятным образом перемешавшаяся и состоящая из разных частей мешанина — об этом она не просто забывала, а как-то упускала из виду, — эта пестрая, перепутавшаяся мешанина и есть жизнь — жизнь, со всеми ее запутанностями, несообразностями, нелепостями, которые потому и нелепы и несообразны, что живое течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. Такой порядок, не поддающийся, да и не требующий изменения, может быть, и мыслим только там, где жизнь уступила свои права смерти, которая одна есть вечная неизменность, в отличие от жизни, которая есть вечная изменчивость; и если бы за рабочую смену, за эти восемь сумасшедших часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли, — беда была в том лишь, что этих минут у нее не было ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем — самом распроклятом из распроклятых дней нечего и говорить. Потому что в тот самый момент, как новоявленный Иона исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух — не для того, чтобы обдумать или задуматься над философским содержанием таких родственных и неразделимых понятий, как жизнь, работа, человек, а для того хотя бы, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, Чтобы не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там; эта жизнь не оставляла времени на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак: 12/198, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак», — а сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами — 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза человека или животного, ожидающего удара — не потому, что кто-то замахнулся рядом и хочет ударить, а потому, что он уже заранее примирился, что в мире все разделены на тех, кто бьет, и на тех, кого бьют, и что удел вторых — лишь втягивать голову в плечи и ждать удара, покорно и примиренно. И вот это — покорность и примиренность, предупредительная готовность и согласие, пассивная жертвенность — и было ей всего ненавистнее. Но иногда она понимала, откуда в ней эта ненависть: она была оттого, что и в себе самой она ощущала иногда эту непонятную тягу к подчинению, эту сладостную безвольность и согласие к рабству, — дело было в том лишь, что если уж она и согласилась бы теперь терпеть кого-нибудь и от кого-нибудь зависеть, то только от человека, мужчины, которого всем своим существом она признала бы и добровольно поставила выше себя; вся ее непримиримость проистекала от того, что такого мужчины она не видела и не встречала, а что же ей оставалось тогда? И когда она подошла к машине — той самой, 12/198, которая в этот миг, в это время превратилась в неподвижный кусок железа, и ни одна нить не шевелилась на катушках, и длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла, понурив голову, и в глазах ее стояла та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы: выговор, ругань, удар, — что она могла, как не сказать ей только: «Ах Панкова, Панкова», — да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность и готовность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами; но больше всего ей хотелось взять ее за шиворот и встряхнуть, и трясти так долго, чтобы то, что в этой покорной и примирившейся душе еще осталось живого и независимого, проснулось бы, взбунтовалось и ожило — в двадцать два ее года. И эта беда теперь, поняла она, ляжет на ее плечи и ей придется будить эту заснувшую душу и тормошить ее изо дня в день — до тех пор, пока не разбудит и не спасет, но, конечно, не теперь, не в эту минуту следовало заниматься спасением, и она только сказала: «Ах беда ты моя, Панкова». И еще: «Иди пока вниз, на выпускной, поднимай свои петли», — и тут же, словно невзначай, потрогала нить, безжизненно свисавшую с остановившихся катушек. Узел на узле — из той, подмоченной чебоксарской партии, не мудрено, что она, Панкова, проглядела брак, тут и более опытный работник станет в тупик, и… Но тут прибежал дежурный электрик и с ходу закричал: «Стой, стой, Иванова, у тебя в складе трубу прорвало, заливает тебя. Ну, стой, стой…» — и тут было еще на час столпотворение, землетрясение, столкновение планет, всемирный потоп, сражение на Куликовом поле, гибель «Титаника» и еще черт знает что. Тут промелькнул перерыв, и подошел конец смены; ноги у нее подкашивались, и голос охрип, и тогда только набрала номер, который хотела набрать с самого утра, с самого первого мгновенья, когда в кромешной тьме, в первые пять минут нового дня открыла глаза и вспомнила о том, какой же сегодня день; и все бесконечные минуты последующих часов, когда она заново прожила два десятка лет своей жизни, в которой крутились и крутились ткацкие машины, бежала и бежала бесконечная нить, не останавливаясь ни на секунду, ибо надо одевать миллионы и миллионы людей во всех частях страны, и в этих нитях, в этих реках полотна уходит капля за каплей ее жизнь; ее дни и ночи, те дни и ночи, когда она росла, хорошела, наливалась, когда набухали и раскрывались ее розовые пухлые губы, крепло тело, и странные соки бурлили и зрели в нем, и приходило томление, и раскрывались объятья, и вызревало семя — а ручьи, реки полотна все текли и текли, — а может быть, это просто жизнь приняла обличье полотна. И все это время где-то рядом, то ближе, то дальше, был Колька, брат, самый близкий и самый родной, и казалось, так будет и дальше, всегда; но река полотна уходила и уходила, и потом его уже не было с нею, и не ощутить было его плечо, и он ушел от нее, отдалился; он обнимал свою жену, которая так и не поняла его, потому что если бы она поняла, разве она могла так сделать, так поступить с ним, как последняя девка, быть может, не поступает с человеком, для которого она — один вздох, первый и последний; весь смысл и оправдание жизни; свет в окошке, единственная любовь, одна — навсегда, до гроба, до последнего вздоха, до смерти; взять и уйти, исчезнуть, разрушить все, перепахать и посыпать солью, чтобы ничего больше не могло вырасти, — разве она понимала его — та, что разделила их прочнее, чем пространства и годы смогли бы когда-нибудь разделить.
Гудок в телефонной трубке все ныл и ныл, как больной зуб, а потом оборвался, а потом оказалось, что надо ждать, что он куда-то вышел или его вызвали — только что, и неизвестно — ах, да, кто-то говорил ей, что неизвестно, может быть через пять, а может, через десять, позвоните, пожалуйста, позднее, или, может быть, передать что; передать, — думала она с тоскою, — что же можно передать — ведь не передать и словами не выразить то, что переполняло ее всегда, когда она думала о нем, о своем Кольке, о брате, который один на всем свете был ей до сих пор дорог и нужен, и знал это, но так долго и так тщательно прятал последние пятнадцать лет это знание, что вполне мог убедить себя в том, что он забыл, — так что же она могла ему передать? И тут она поняла, что не только чужому человеку, терпеливо ожидавшему у трубки, что же она скажет, она не сможет ничего сказать, но и ему самому она тоже не скажет ничего, и что единственное, чего она хочет, это просто услышать его голос и еще раз убедиться, что это все не ее выдумки, а он действительно жив и здоров — а то, что ему было, ему исполнилось сегодня сорок лет, — что ж, как предлог годилось и это. И она сказала тому, кто там, далеко от нее, держал трубку, кто жил в одном мире и дышал одним воздухом с ее братом, и видел его каждый день, и кому не надо было, как это надо было ей, ожидать торжественной даты — сорокалетия или чего другого, чтобы обратиться к нему, сказать что-то, — она сказала: «Передайте ему, что звонила сестра», — и тут же повесила трубку. А когда уже повесила, то в тот же миг сообразила, что она ведь не сказала, какая сестра, и что теперь ей наверняка придется звонить еще раз, и это время — от первого ее звонка до второго — тянулось так медленно, так тоскливо, что она уже рада была бы, если бы что-нибудь случилось, и действительно обрадовалась, когда зазвонил телефон и Митрофанова из месткома, поговорив для приличия вначале о том и о сем, пожурила и попеняла ей, что она по своим делам не идет на прием к Козловой, у которой все уже записано — и насчет общежития, и прочих ее дел, а потом перешла на работу, и про трубу, залившую склад, она уже слыхала, а потом перешла к плану — план трещал, предыдущая смена недодала шесть процентов, машины на реконструкции… а дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» И тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся». Это, — заверила она, — последний раз; уж коли местком идет на это, значит, и вправду — зарез, а к ней обращаются, зная, что она не подведет. Но она-то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипело с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова из месткома даже замолчала. Но она, Митрофанова-то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла лестницу снизу доверху, она знала, на что надо давить, потому что и на нее давили, и еще она знала, какие есть нечестные приемы, чем можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, заставить, вернее убедить сделать все, что он может, и то, чего он не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой «нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого каждая копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно их оставить одних и они не подожгут, не спалят дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв, — то есть она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, у машин, что это за люди и как, каким образом нужно к каждому подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого надавить, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены, или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: еще раз не придешь — брошу тебя к такой-то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на доске вашей дурацкой, а жена, а нет, так и нет, — ну, ошалел мужик, темный да злой. Нет, к Козловой не подойти; идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам: к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой — и тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ты золотце, Томочка, ну, значит, решили, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал — Ивановой, говорит, звони в трикотажный… ну, пока…» — и она по инерции уже сказала: «Пока», — а потом спохватилась, а Люськи и след простыл, и она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера. А Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой». — «Да, — говорила она, — да, да, да, конечно со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да, да, я останусь… И ты тоже остаешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» — а сама думала о Наташке, дочери, как она придет в пустую квартиру и будет опять сидеть весь вечер одна-одинешенька, а когда она вернется с работы, то застанет ее у дверей, и та прильнет к ней: «Мама, мамочка, я так тебя ждала, ну что же ты, мама…» — и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет. «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть?.. Должна? Вот когда ты отпрашиваешься — я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто про совесть понимает, нет, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела из-за машины напряженно глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты-то, Панкова Катя, ты-то ведь не можешь…» — и та прошелестела: «Н-нет, сегодня… сегодня я могу…» — вот тут-то она поняла, что с нее хватит. Хватит, хватит… и она повернулась и пошла. И гул работающих станков долетал до того, кто там, на другом конце провода, на другом конце света захотел бы прислушаться и узнать, и вспомнить, и эти секунды, последние секунды тишины тянулись так долго перед тем, как она услышала дыхание, и Колька, брат, сказал: «Да, — сказал, — я слушаю»; а она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, — выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — слезы поднялись из глубины, подступили, полились и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и словно блестящий водопад бусин падал вниз, и она — нет, не сразу, а когда разжалось то, что сжимало сердце, сказала и при этом подумала, что кукушка — бедная, бедная — все еще выскакивает из заржавевших створок времени, раз, и другой, и третий, и тридцатый, и тридцать восьмой для нее, а для него сороковой, — она сказала ему, сама даже не понимая, смеется она над этими ненужными и запоздалыми слезами или плачет, оплакивает безвозвратно ушедшие годы: «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» И тут она запнулась, словно думая и веря, что то, что не названо, еще не наступило, или, быть может, отменено, или отсрочено, — сорок — это же только звук, две гласных, пустота, ничего. «Сорок», — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять, и она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…» — а потом: «Тома…», — а потом: «Что ты сказала, что ты…» А она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, да так, что и на столе возле телефона, да и на полу, пожалуй, набежала немалая лужа, и сказала — в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась: «Колька, милый, дурень. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит, и улыбалась сквозь слезы, словно была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.
Потом повесила трубку и пошла в цех.
1972