И на многолюдной улице, и в тиши двора — всюду он был значителен одним своим присутствием, всюду был хозяином положения, всегда говорил напрямик и слова его были весомые и четкие, как отливки из металла. От него исходила властная подъемная сила, некий магнетизм, который будоражил окружающих. Несговорчивый бунтовщик, лидер по натуре, он заражал своей энергией, за ним шли, ему верили; бывшие фронтовики меж собой звали его «командир», «крутой мужик». Неутомимый непоседа, он вечно спешил, точно экономил время, хотел не просто побольше сделать, а выжать из жизни все, что можно выжать в его положении. Его несгибаемость была ответом на вызов судьбы. И самое поразительное — несмотря на увечье, он сохранил светлый взгляд на мир и ко всяким бытовым неурядицам — а их хватало в то послевоенное время — относился весело, не разухабисто-весело, а иронично-весело, чем снимал у людей раздражительность и злость; правда, иногда его ирония отдавала горечью. Таким я запомнил фронтовика «командира» дядю Колю, безногого инвалида, передвигавшегося на каталке с подшипниками.
Широкогрудый, широколицый, всегда гладко выбритый, он, в отличие от других фронтовиков, носил китель без наград и нашивок за ранения, и никогда не говорил о войне. В то время инвалиды с утра до вечера торчали в пивной; многие из них опустились — ходили небритыми, оборванными, изъяснялись без всяких ограничений — через слово пуляли матом; особо запойные дебоширили, дрались друг с другом костылями, а разбредаясь по домам, орали во всю глотку и швыряли камни в окна со слепой незатухающей ненавистью. Страх, сокрушающий все ужас, катился перед пьяными инвалидами… Кстати, по слухам, некоторые из них и не были на фронте, а получили увечья под колесами поездов и трамваев. В самом деле, кое-кто из инвалидов так афишировал свои подвиги и бравировал наградами, что это вызывало подозрение. Говорили, что эти «герои» купили ордена и медали на барахолке (что действительно практиковалось). Днем некоторые инвалиды просили милостыню у церкви, выставляли напоказ обрубки рук и ног и пели матросские песни, вроде: «…морская пучина была нам могилой… и дно!». Им подавали — известное дело, народ наш всегда отличался состраданием и доверчивостью. Говорили также, что кое-кто из этих нищих держат в матрацах тысячи, но в это мало верилось — богатство и беспробудное пьянство — мало совместимые понятия.
Дядя Коля тоже выпивал, но делал и это красиво, с достоинством, решительно не принимая никакого сочувствия, не допуская к себе жалости. Всем видом и поведением он как бы подчеркивал огромную дистанцию между падшими пьяницами и теми выпивающими, которые всего лишь «снимают дневное напряжение, а вообще-то сильнее всех обстоятельств». Первых он не терпел, считал, что они «сломались, погрязли в пессимизме, заливают водкой боль и тоску»; а такие, как он, выпивают только для того, чтобы «получить новый заряд для работы».
Его появление в пивной производило сильное впечатление. Он въезжал на каталке, приветствовал всех возгласом:
— Здорово орлы!
Расстегивал ремень, державший обрубки ног на каталке, и легко вскакивал на табурет, при этом твердым жестом останавливая тех, кто бросался на помощь. Пока буфетчик наливал и подносил к столу стакан водки, дядя Коля отвечал на многочисленные «за тебя, командир!» — улыбался и вскидывал кулак, что означало — «так держать!». Но иногда хмурился, если замечал в углу не в меру разгулявших собутыльников.
— Эй, там! — грозно одергивал разгулявших. — В чем дело? Разговаривать в нормальном режиме! Делай, как я сказал!..
И под его пристальным повелительным взглядом чрезмерно разгулявшие умолкали и съеживались — никто не мог противостоять его тяжелому взгляду. В пивной он держал власть крепко, и все это знали.
Опрокинув стакан, дядя Коля тут же прощался:
— Наметил на сегодня еще кое-что сделать.
Он получал пенсию и вполне мог бы не работать, но никогда не сидел без дела — с усердием, искусно паял, лудил кухонную утварь соседям; как надомник, чинил плитки и керосинки из мастерской, а одно время даже работал электриком; катал от дома к дому с монтерской сумкой и складной дюралевой лестницей за плечами.
— Дел невпроворот, — подмигивал встречным. — Мне повезло, что здесь живу — в домах проводка гнилая, розетки на ладан дышат, — так что работы по горло.
Он «брал дома штурмом», и все делал добротно, на совесть, по собственному графику; выполнял намеченное, тут же забывал о победе и шел дальше — ставил новую цель. И ничто не выбивало его из колеи: ни отсутствие материалов, ни обесточивание сети, когда вырубали электричество и приходилось работать вслепую, ни промозглая погода, когда давали о себе знать раны… Никто никогда не видел его в унынии, в упадке сил, казалось, он сделан из железной арматуры, особо прочных сплавов. Глядя на него, думалось, что мужество есть не что иное как умение справляться с трудностями. Кстати, у него и фамилия была крепкая — Каменщиков…
Дядя Коля обитал в пристройке к нашему общежитию, жил одиноко, но явно был сильнее своего одиночества. В его каморке царила благородная нищета: над диваном, изъеденным молью, висели фотографии боевых товарищей и среди них ярмарочные картины — репродукции Кустодиева. На столе, среди ждущих ремонта дырявых самоваров, кастрюль и чайников, возвышалась стопка книг; а под столом находился предмет всеобщей зависти — трофейный аккордеон. В помещении даже не было шкафа — сплошная пустота, но торжественная пустота, в которой витал творческий дух.
Дядя Коля держал пожилого кобеля с гнилыми зубами и еще более старого облезлого кота.
— Они ребята, что надо! — шутил дядя Коля. — Намедни рыбу притащили. Своровали в магазине: кот таскал, а пес стоял на стреме. Я, разумеется, их отчитал.
По слухам, до войны у дяди Коли была невеста; она ждала его всю войну; но, вернувшись калекой, он сам отказался от нее, «чтобы не портить ей жизнь, не обрекать на незавидную долю».
В те годы слухи были трех родов: несерьезные, из очередей — «обс» (одна баба сказала) — эти слухи дядя Коля называл «сплетнями, к которым настоящий мужчина не должен прислушиваться». Были слухи серьезные, исходящие из достоверных источников, и опасные слухи, которые просочились в народ неизвестно каким способом. Последние слухи несли важную предостерегающую информацию, их передавали шепотом, за них могли и посадить. Известное дело, в системе, где народ рассматривается как стадо баранов, и все построено на строжайшей секретности, опасные слухи множатся и распространяются с невероятной скоростью. В нашем провинциальном городе слухи всех этих разновидностей постоянно носились в воздухе.
Так вот, слух о том, что дядя Коля отверг невесту, являлся абсолютно серьезным и точным. Позднее я в этом убедился.
Для нас, подростков, дядя Коля был самым близким другом, а некоторым, сиротам, заменял и отца… Несмотря на занятость, он ежедневно выкраивал время специально для нас и относился к нам с повышенными требованиями, жестковато, без всякой скидки на возраст. Чуть что восклицал:
— Я здесь! В чем загвоздка?
Дотошно, с испытующим взглядом выспрашивал про занятия в школе и все остро воспринимал, ему до всего было дело. Сурово распекал двоечников:
— Эх ты, не мог осилить такой предмет! Я здесь! Возьми себя в руки, и чтоб на днях все исправить! В нормальном режиме!
И наоборот, щедро хвалил за хорошие отметки:
— Молоток! Нормальный ход! С тобой хоть в разведку! Я здесь!
Дядя Коля прямо-таки навязывал нам книги, которые брал в заводской библиотеке, а потом спрашивал, «что понравилось, что нет» и подробно объяснял идею, которую проводил автор.
Он помогал нам мастерить летние и зимние самокаты, играл с нами в «чижа» и «городки», причем сам изготовлял лопатки и биты. Поощрял и другие игры, кроме картежных и «расшибалки», — тем самым вселял в нас определенные нравственные понятия.
— В игре должен быть спортивный интерес, достижение, — говорил он. — А в картах один азарт и ни шиша больше. Я здесь!.. А «расшибалка» — это вообще черт-те что! Корысть одна. Ради интереса на деньги не играют. Так чтоб с этим было покончено. Нормальный ход! Делай, как я сказал! Уважай мою лысину! (он лысел и, по моим наблюдениям, гордился этим)…
Кстати, нам дядя Коля казался почти пожилым, а ему было-то всего двадцать пять, от силы — двадцать семь лет.
Что особенно ценно — дядя Коля не просто скрашивал нашу жизнь — он, бывалый, всезнающий, личным примером как бы обозначал для нас четкие ориентиры на будущее. И в этом смысле он, калека, был несравненно выше многих здоровых людей. Среди этих здоровых попадались и нравственные уроды, которые жили только для себя, занимались спекуляцией и накопительством, а то и служили доносчиками (добровольными осведомителями). Кстати, именно такие нас всерьез не принимали и называли «уличной шпаной»… Естественно, рядом с такими уродами отчетливо вырисовывалось мужское величие дяди Коли, его превосходство.
Иногда мы играли в волейбол; сеткой служил старый, полуистлевший бредень, мяч заменял резиновый «дутик» (о настоящем, кожаном только мечтали), тем не менее наши матчи проходили боевито, на почти профессиональном уровне (даже собирали зрителей), чему способствовало судейство дяди Коли. По слухам, вполне серьезным, до войны дядя Коля был отличным спортсменом; выступал за заводскую волейбольную команду, взлетал над сеткой выше всех и «гасил» мячи на передней линии, «ставил мертвые колы».
Но, конечно, главной нашей игрой считался футбол, и здесь дядя Коля проявлял себя в полном блеске…. Долгое время вместо мяча мы гоняли шапку-ушанку, набитую газетами, но в одно прекрасное воскресенье дядя Коля вкатил во двор в обнимку с настоящим футбольным кожаным мячом.
— Купил на барахолке за бешеные деньги, — с видом триумфатора объявил нам. — Я здесь! Нормальный ход! Собирайте команды, устроим матч века!
Дядя Коля защищал ворота и как игрок был великолепен. Одна его экипировка чего стоила! Оголенный по пояс, в черных перчатках и черной кепке, нахлобученной до бровей, он выглядел в воротах, как пантера в клетке: метался от стойки к стойке, взмахивал руками и страшно гримасничал, переживая каждый трюк полевого игрока, то и дело кричал команды:
— Пас налево! Откинь назад! Дай на выход! Я здесь!
Иногда, в пылу, забывался:
— В атаку, за мной! — кричал и мощными рывками, со вздутыми жилами на теле, выкатывал чуть ли не к середине поля, но тут же с досады бросал:
— Эх, черт! — и, смахивая капли пота, несколько обмякший — совсем немного, незаметно для постороннего глаза, возвращался к воротам.
Задолго до знаменитого Яшина, дядя Коля руководил игрой всей команды и расширил функции вратаря: стремительно выезжал за границы вратарской площадки на перехват пасов противника и отбивал мяч культями. Случалось, мяч задевала каталка и он резко менял направление. Мы относились к этому сбою с пониманием, но дядя Коля мгновенно вскидывал руку и безжалостно назначал себе штрафной.
А в пределах вратарской площадки дядя Коля вообще творил чудеса: каким-то невероятным образом, отталкиваясь руками от земли, зависал в воздухе вместе с каталкой и «вытягивал» даже пушечные верные «девятки»… Низовые мячи вообще брал без особого напряга — мы только и успевали заметить мелькнувший могучий торс, деревянный квадрат, да вращающиеся с визгом подшипники…
После игры спускались к реке, устраивали заплыв по течению, и вновь дядя Коля показывал класс: на одних руках опережал всю нашу ватагу.
Возвращаясь с реки, поднимались по сыпучей круче, и каталка дяди Коли увязала в песке. Бывало, кто-нибудь из ребят заикнется:
— Не помочь ли?
Но дядя Коля сурово бросал:
— В чем дело? Это мы берем с ходу, штурмом! А ну, братва, выкладывайся до конца! Я здесь! — и с каким-то ожесточением взбирался наверх; он был двужильный, не иначе…
Как правило, после футбола и вылазки на речку, дядя Коля приглашал нас к себе; раздавал книги, угощал чаем, заваренным шиповником, а после чаепития доставал аккордеон и под мягкие звуки негромко пел довоенные песни; только довоенные, оптимистичные и радостные, и никогда не пел песен времен войны. Много раз ребята выспрашивали дядю Колю про войну, про его боевые дела как танкиста (он служил водителем «тридцать четверки» — это было известно доподлинно, это был самый серьезный слух), но каждый раз дядя Коля обрывал спрашивающих:
— Жизнь продолжается, и нечего теребить прошлое! Я здесь! — и, широко раздвинув меха инструмента, затягивал «Крутится, вертится шар голубой…» или «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки».
Закончит песню, хлопнет по аккордеону ладонью:
— Все, баста! Хватит наяривать! Отбой, братва! Все по домам! Делай, как я сказал!..
В те дни я никак не мог понять: почему все, связанное с войной, являлось для дяди Коли запретной темой? И только повзрослев, понял и в полной мере оценил твердость его духа, его железный характер и жестокость к самому себе.
Однажды, встретив меня во дворе, дядя Коля сказал:
— Есть боевое задание! Зайди вечерком…
Надо сказать, меня дядя Коля несколько выделял из общего мальчишеского клана, благодаря моему дяде, который работал слесарем и рассчитывал, что и я пойду по его стопам, а дядя Коля испытывал особую симпатию к представителям этой профессии, поскольку до войны сам слесарил (без всяких слухов, он это сам подтверждал).
Вечером, когда я пришел, дядя Коля спросил:
— У тебя на завтра какие планы?
Какие у меня могли быть планы? Стояло лето — избыток свободного времени, и я с утра до вечера слонялся во дворе.
— Мне нужен напарник, — продолжал дядя Коля. — В одном доме неважнецкая проводка. Надо заменить, сделать правильный порядок вещей, нормальный ход!.. Задание ответственное и одному сложновато справиться. Придешь на подмогу?.. Я здесь!
И вот в тот день, когда мы меняли проводку, вернее, после того, как закончили работу, дядя Коля впервые заговорил о войне, открыл мне свою тайну. По пути к «общаге» он заглянул в пивную, опрокинул стакан водки, мне вынес бутерброд и беззлобно хмыкнул:
— Слизняки, а не мужики, сдвинулись по вертикали. Малодушные, и пить не умеют… Хмелеют от стакана, разваливаются, лясы точат, а дела стоят. Я здесь! «Жизнь, — говорят, — невмоготу». А что невмоготу-то? Сам делаешь свою жизнь. Своими руками, своей башкой… В моем экипаже «тридцать четверки» был парень наводчик. Леха… Его фото у меня на стенке… И вот, значит, раз по нам ударили из гаубицы и башня отлетела, как спичечный коробок. Я здесь! И Лехе выжгло глаза.
Да-а… Потерять зрение, скажу тебе, тяжелое испытание для человека. Но Леха не сдался. Это по мне. Он, понимаешь ли, стальной парень… И щас работает на заводе, собирает схемы. Нормальный ход! Живет в Саратове. Мы переписываемся. Ну, его мать мне пишет, с его слов.
— А вы, дядь Коль?.. — выдохнул я. — Вас тогда же?..
— В другой раз. Подорвался на мине… Мы горели, я вылез из люка. И спрыгнул с машины прямо на нее, милую… Не стоит об этом! Я здесь! Стоит сказать о другом. Когда мне оттяпали ноги, я понял, что попал в затруднительное положение. Даже подумал: «А не пустить ли пулю в лоб?». Потом взвесил: «Ну, допустим, предположим, меня уже нет. Кому это на руку? А ведь я могу еще кое-что сделать дельное. Жизнь продолжается, — сказал себе. — Я здесь! Мы еще поборемся и просто так не сдадимся».
В тот день я понял, почему дядя Коля всегда спешил на работу — он как бы шел в очередной бой.
И был еще один день, который врезался в память… Я почему-то оказался в центре города у магазина «Рыболов и охотник»; кажется, рассматривал всякие принадлежности, прикидывал, что куплю, когда стану слесарем и разбогатею. И вдруг, случайно увидел на противоположной стороне улицы дядю Колю. Он явно прятался за дерево и украдкой наблюдал за кем-то в сквере. Я посмотрел туда же и увидел молодую женщину — она играла в мяч с малышом.
Я ринулся через улицу и уже хотел окликнуть дядю Колю, но, не добежав нескольких шагов, разглядел… слезы в его глазах. Это было настолько неожиданно, так не вязалось с ним, что я застыл, как вкопанный… Долго я стоял, и все это время дядя Коля, не отрываясь, смотрел в сквер, смотрел как-то тускло, с гримасой боли. Потом тяжело вздохнул и, опустив голову, медленно покатил по тротуару; проехал в двух шагах от меня и даже не заметил…
В тот же вечер мы играли в футбол, и дядя Коля, как всегда, был весел, в отличном настрое, и я подумал — там, на улице, мне просто что-то показалось.
Дядя Коля исчез из нашего двора совершенно неожиданно… По одним маловероятным, несерьезным слухам (из области «обс») его видели в других районах города, то тут, то там; будто бы он поменял местожительство. По другим, непроверенным, смутным слухам (появилась и такая разновидность), он разнимал дерущихся инвалидов и его вместе со всеми увели в милицию, а потом посадили за хулиганство. По третьим, опасным слухам, его увезли в дом инвалидов; будто бы вышел указ: «отловить и изолировать инвалидов, поскольку они не вписываются в общество, строящее светлое будущее». Этот последний слух выглядел наиболее правдоподобным.
Без дяди Коли наш двор опустел и игры потеряли всякий смысл. Мы, конечно, продолжали играть и в волейбол и в футбол, но уже без прежней страсти, без вдохновения и азарта — всего того, что исходило от нашего «командира», и захлестывало игроков и зрителей. Игры потеряли свой накал — все уже было не то.
Я испытывал особую тоску. Бывало — безоблачный солнечный день, а мне кажется — небо пасмурно; вокруг прохлада, свободная циркуляция воздуха, а я задыхаюсь от духоты.
Учительница немецкого языка была прямо-таки небесным созданием. «Доброе утро!» — произносила она ангельским голосом, входя в класс и внося с собой запах свежести, просветленность, дух интеллигентности и нравственной чистоты. В строгом английском костюме, с изящными манерами и таинственно-печальной улыбкой, она казалась нам королевской бабочкой, не иначе.
— Не важно где и как мы живем, — говорила она во время урока. — Главное, что в нашей душе. Мы живем там, где наша душа.
Эти туманные сентенции еще больше возвышали ее в наших глазах. Было ясно, что ее-то душа витает в облаках, а не бродит по грешной земле, вместе с нашими безалаберными душами. Это становилось еще яснее, когда она читала немецких поэтов и на ее лице появлялось выражение мечтательного счастья.
— Всего наилучшего! — произносила она по окончании урока и с неизменной улыбкой добавляла: — Не забывайте о душе.
Она исчезала и класс мгновенно тускнел. Кстати, слово «душа» звучало небезопасно в то антирелигиозное время, и ученики ценили мужество учительницы, ведь суммарная направленность всех ее высказываний преследовала определенную цель — взывала к Богу. Впрочем, некоторые, и я в том числе, считали, что это и не мужество вовсе, а некое простодушие неопытного учителя, юной невинной женщины, и рано или поздно ей за это влетит.
Она учительствовала первый год, сразу после окончания института, и внешне выглядела как подросток, чуть старше нас, девятиклассников, но манерой держаться и своими знаниями с первого же урока установила между нами дистанцию немалых размеров. Мы и восхищались ею и побаивались ее, как, собственно, большинство мужчин боится женщин, которые им особенно нравятся. Ко всему, такие, как я, осваивающие иностранный язык с превеликим трудом, ожидали урока немецкого с двойным страхом.
Но странное дело, к моим неспособностям «немка», как за глаза прозывалась учительница, относилась довольно снисходительно. Даже когда я в каждой фразе делал уйму ошибок, она спокойно поправляла меня и «натягивала» тройку. Я слыл крепким троечником и в этом смысле был спокоен за свой аттестат — иностранный язык при поступлении в институт во внимание не принимался, чем, кстати, и объясняется теперешняя беспомощность в языках большинства из моего поколения. Впрочем, при «железном занавесе» язык был и не нужен — иностранцев к нам не пускали, их радиостанции глушили, а непереведенные книги находились в спецхране библиотек, куда выдавались пропуска и всех посетителей брали на заметку.
«Немка» великодушно относилась ко всем нерадивым ученикам, кроме толстяка Салихова из параллельного класса, которого никто не воспринимал всерьез и с которым никто не дружил. Да и как можно было общаться с тугодумом, который вечно безучастно сидел за партой, все пропускал мимо ушей, при этом постукивал пальцами, покачивал ногой; его отсутствия в классе никто не замечал, как впрочем, и присутствия. А на перемене он то восторгался какой-нибудь ерундой как ребенок, то впадал в ярость по малейшему пустяку. Он считался придурковатым простаком, которого легко перехитрить, правда, распознав хитрость, он мог нешуточно надуться и выкинуть какой-нибудь дикий номер. Единственно, что у нас вызывало в Салихове зависть — это его усы; в отличие от нашего пушка на верхней губе, у него явственно проступала темная растительность… Так вот, этому Салихову от «немки» доставалось: раз в неделю она устраивала ему дополнительные занятия, после которых он весь следующий день сидел на уроках красный, потупившийся и на все вопросы отвечал невпопад.
Моим соседом по парте был Старик — Левка Старостин, невероятно способный парень, которому все давалось легко. Старик учился на круглые пятерки — тянул на медаль, но делал это без видимых усилий, даже как-то играючи, и что особенно важно — при этом оставался балагуром и весельчаком. Мы со Стариком были закадычными друзьями и заядлыми рыболовами, и на глазах всего класса радостно выражали свой союз.
Однажды на наше шестнадцатилетие, после получения паспортов, Старик сказал:
— Давай отметим это событие на рыбалке. И пышно — купим бутылку портвейна. Ведь теперь мы стали взрослыми.
До этого я несколько раз пробовал вино: случалось, по крупным праздникам родители наливали мне глоток легкого вина, но каждый раз это сопровождалось массой нравоучений о вреде алкоголя и всяких назиданий на будущее. И вдруг — целая бутылка портвейна, вдвоем на природе! Это была гениальная мысль и она могла прийти только в голову Старика.
Деньги мы взяли у родителей, как бы на кино и рыболовные принадлежности, бутылку спрятали в надежном месте, но накануне рыбалки Старик неожиданно омрачил мое радостное ожидание праздника.
— Ты не возражаешь, если к нам присоединится Ахмет? — спросил он.
— Какой еще Ахмет? — удивился я.
— Ну, Салихов. Тот самый чудак из «А», бедный мученик, которого «немка» оставляет на дополнительные занятия.
— Вот еще! Он все испортит, — я почувствовал острое раздражение.
— Да не испортит. Жалко его. Все его сторонятся, а по-моему, он неплохой парень. Немного тронутый, но это чепуха… Вчера сообщил ему о наших с тобой планах, так он прям взмолился: «Возьмите и меня. Я тоже получил паспорт, а отметить не с кем». Жалко его стало. «Ладно, — говорю, — возьмем, но только с бутылкой портвейна. Так что, давай возьмем его, и отметим как следует, как положено, на троих». — Старик засмеялся и обезоруживающе хлопнул меня по плечу.
Ахмет основательно подготовился к нашей вылазке на природу: не только не отстал от нас (в смысле подготовки), но даже превзошел: кроме портвейна взял банку консервов и десяток огурцов, и его рыболовные снасти выглядели вполне прилично. Мы встретились на станции и в ожидании пригородного он подробно рассказал, как покупал вино и как удрал из дома, забросив учебники и домашние задания. Он в самом деле оказался неплохим парнем. Слушая его, я даже обнаружил некоторое сходство с ним — в отношении к учебе.
В вагоне он оживился еще больше: со сладким ужасом поведал нам, что хотел купить и папиросы, но не знал, как мы к этому отнесемся.
— Зря не купил, — сказал я, уверенный, что выкурив первую папиросу, окончательно возмужаю.
Старик насмешливо хмыкнул и тем самым молчаливо поддержал меня.
Мы сошли с поезда в полдень. День был адски жаркий и когда подошли к речке, изрядно взмокли. Первым делом окунулись. Потом недалеко от деревни застолбили поляну, обрамленную редкими деревьями, насобирали сушняк для костра, соорудили полушалаш-полунавес, хотя дождя не предвиделось — соорудили просто так, чтобы занять время до вечернего клева. Мы заранее условились, что начнем торжество, когда стемнеет, у костра.
Рыбалка не клеилась — бутылки портвейна как будоражащий фактор не давали покоя, мы пребывали в слишком возбужденном состоянии и, конечно, распугали крупную рыбу. Старик и я поймали всего по паре ершей, но Ахмет опять удивил, выловив плотву больше ладони, на что Старик заметил:
— Ты всех перехитрил. Нарочно плохо учишься. Зачем тебе учиться, если ты уже законченный профессиональный рыболов.
— Просто повезло, — смутился Ахмет, невероятно довольный своим везеньем и вообще тем, что, наконец, приобрел друзей.
Близился вечер; отступал в темноту силуэт деревни, за речкой в неясной полутьме появились желтые огни станции. Мы разожгли костер и открыли бутылку портвейна.
— Поздравляю вас и себя! — сказал Старик. — Теперь мы официально взрослые, самостоятельные. Теперь перед нами открыты все двери. Можем голосовать и, кажется, даже жениться…
— Можем бросить школу и пойти работать на завод, — вставил Ахмет и я кивнул, в знак совпадения наших мыслей.
— Я давно хочу заработать деньги и отправиться в далекое путешествие, — продолжил Ахмет, когда мы выпили полные кружки; от полнейшей неопытности или, вернее, мальчишеской бравады, выпили без остановки, как газировку, не думая о последствиях.
— А я купил бы мотоцикл, — сказал я, чувствуя, что начинаю хмелеть; во всяком случае деревья вокруг поляны стали шататься.
— Главное — было бы чем заняться и была бы мечта, — нетвердо сумничал Старик.
Нам бы передохнуть, развить тему своего необозримого будущего, а еще лучше — спеть про «пикирующий бомбардировщик», модную песню того времени — не зря подмечено, что поющий быстрее трезвеет — выходит алкоголь, но Ахмет сразу же достал свой портвейн и совершенно искренне признался заплетающимся языком:
— Давно хотел выпить… Надоели родители… То нельзя, это нельзя… Опекают, будто я маленький…
— Родители… всегда правы, — сбивчиво проговорил мудрый Старик. — Как ни крути, а школу… заканчивать надо… Так что поднатужтесь… осталось немного…
После второй бутылки мы уже разговаривали совсем бессвязно, а деревья вокруг поляны ходили ходуном, словно налетела буря, хотя стоял полный штиль. Известное дело, большинство мужчин, когда выпьют, говорят о женщинах; и мы не стали исключением.
Первым о девочках заикнулся Старик. Он рассказал, как одно время встречал из школы свою соседку:
— …Я все думал: «Так много девчонок, а она единственная»… А она относилась ко мне, как к соседу… говорила про каких-то мальчиков, которые ей чего-то там дарят… Ну, в общем… так что, я решил: «Нет, она не единственная девчонка на свете, о которой надо все время думать»…
Затем похвастался я — с легким преувеличением рассказал, как однажды поцеловал одну нашу поселковую девчонку. На самом деле я только пытался ее обнять, за что схлопотал пощечину.
Надо сказать, что мы с девчонками учились в раздельных школах и потому женский пол для нас был почти недосягаем. В результате этого нелепого барьера, мы росли не только грубоватыми, но и в какой-то мере ущербными: не имели навыка общения с прекрасной половиной населения, не научились танцевать, ухаживать, проявлять нежность, все это впоследствии дало себя знать, когда мы, одичавшие, бросились в пучину страстей и потерпели массу поражений. Впрочем, были и победы. Но, главное, мы делали какие-то запоздалые открытия, и что еще хуже — рассматривали увлечения чуть ли не как основу жизни, ее сущность.
Но вернусь к костру. Неожиданно я заметил — как только мы со Стариком заговорили о девчонках, Ахмет сник и сидел, понурив голову. Судя по всему, его не меньше нас волновал романтический вопрос, но здесь — он это явно понимал — у него было мало шансов. Я видел на его лице страданье от своей неполноценности и про себя посмеивался над ним, правда с долей жалости.
Ахмет долго сидел насупившись, потом вдруг вскинул на нас глаза и тихо проговорил:
— Дайте слово, что никому не скажете…
— О чем ты? — переспросил я, предугадывая маловажное сообщение.
— Дайте слово, что никогда… никому не скажете…
— Даю слово! — поднял руку Старик.
— Даю слово, — автоматически повторил я, немного озадаченный.
— Я сплю с немкой, — выпучив глаза, выпалил Ахмет, пугаясь собственных слов.
На несколько секунд мы со Стариком онемели от такой беспардонной, наглой лжи, но я быстро собрался и бросил угрожающим тоном, требуя разоблачения:
— Что ты мелешь?!
— Сплю с немкой, — отчетливо произнес Ахмет и опустил голову.
— Врешь! — я чуть не замахнулся на него. — Не пудри нам мозги!
— Не верю! — встрепенулся Старик. — Жалкий обман.
— Сплю! — вздохнул Ахмет с каким-то глубоким сожалением — видимо вспомнил о своей душе.
И в этот момент, неизвестно почему, я с ужасом понял — он говорит правду. И Старик это понял. Мы почувствовали себя ранеными в сердце; нас одновременно затрясло. Я отвел взгляд в сторону и увидел — в воду упало ближайшее к поляне дерево.
У Ахмета еще была возможность взять свои страшные слова назад, все поправить, опровергнуть смелое, но ненужное признание, чтобы с наших душ свалились камни — Старик потянул за спасительную нитку:
— Как?! Этого не может быть! Наша немка!..
Но несчастный великомученник Ахмет уже думал только о своей душе; он решил исповедаться до конца и безжалостно убил нас наповал.
— Ну, вы же знаете… мы проводили дополнительные занятия… Вначале в классе… потом у нее дома… Ее муж… часто в командировках…
Ахмет на минуту замолчал, как бы не решаясь очистить душу полностью.
А в воду уже рушились и дальние деревья. Одно за другим.
Ахмет шмыгнул носом, глубоко вздохнул:
— Она вначале меня гладила… потом целовала… ну, и… — он отвернулся и чуть не заревел от своего грехопадения.
Я тоже отвернулся и тупо уставился на речку — она прямо на глазах вставала на дыбы, правда, вскоре снова вошла в свое русло, и деревья встали на свои прежние места — слишком отрезвляющей была исповедь Ахмета.
…Утром по пути к станции мы угрюмо молчали; со Стариком я еще перекинулся несколькими словам, а в сторону Ахмета даже не посмотрел. Да и он плелся намного сзади — сам понял, что стал чужим, слишком взрослым для нас, что ли.
Подмечено, что в крайностях нет полноценной жизни, что только между ними время струится как ему и положено — не слишком быстро, не слишком медленно, что только это усредненное пространство насыщено многоцветьем, а не одними черно-белыми красками, в нем уравновешиваются добро и зло, радостные и горестные события.
Жена портного тетка Эльза имела мятежный, напористый дух, жила беспокойно, суетливо, во все дела совала свой нос и некогда ей было осмотреться, задуматься, взглянуть на себя со стороны, потому и наделала массу глупостей в жизни.
Ее муж, наоборот, был наделен тихим, пригашенным духом. Инфантильный от природы, он ничем не интересовался, кроме своей работы и рыбной ловли, и вел, по понятиям жены «страшно ограниченный образ жизни» (у нее было сорок претензий к мужу). Тем не менее, в том приморском городке он слыл отличным мастером, весьма уважаемым, даже влиятельным человеком — известное дело, портные нужны всем и потому имеют обширные связи. Что касается его увлечения рыбной ловлей, то здесь он, по всеобщему признанию, достиг исключительных успехов, его так и звали: «гений рыбалки».
У портного было трое детей и, поскольку в доме царило два духа, детям постоянно приходилось лавировать между ними. Детский, еще еле различимый, неокрепший дух, метался от отца к матери, не в силах решить, к кому примкнуть. Мать, вроде, считалась главой семьи; дети побаивались ее и кое в чем ей подражали. С другой стороны, в отце привлекали спокойствие, мастерство в работе и, конечно, вылазки к морю.
Двум разным духам в семье ужиться крайне трудно. Довольно часто мятежный дух выходил из себя: его раздражали невозмутимость и беспечность тихого духа, и тогда в семье случались ссоры угрожающих размеров.
— Что волноваться, о чем беспокоиться, когда зашоренный взгляд на жизнь?! — возмущенно восклицала тетка Эльза, склонная к замысловатым, вычурным фразам.
Недогадливым выражала свою мысль яснее:
— Мой муж отгородился ширмой от нужд и забот семьи, и вообще от всего на свете.
Полным тугодумам объясняла предельно конкретно:
— Ему абсолютно на все наплевать!..
Ссоры в семье, как правило, не переходили границ словесной перепалки, но после них супруги несколько дней не разговаривали, только писали друг другу записки: «Купи хлеб и овощи». «Пошел на рыбалку».
С портным и его женой во дворе соседствовала чета бухгалтеров. В их семье царил ровный дух; и бухгалтер и бухгалтерша имели мягкие характеры, одинаковые взгляды на жизнь, одни и те же надежды и мечты, и даже внешне были чем-то похожи: оба маленькие, изящные, улыбчивые. Конечно и у них случались размолвки, но в легкой форме, в ничтожных размерах, да и они происходили с некой вялой нежностью, а в общем, их жизнь текла размеренно, без потрясений.
Бухгалтер считался одним из самых добросовестных людей в городке, человеком предельно собранным, педантичным на работе, но несколько «не от мира сего» в житейском плане: чрезмерно беспомощным в быту (чтобы приготовить завтрак, ему требовалась целая вечность), наивным и доверчивым к окружающим. В противовес ему — бухгалтерша прекрасно разбиралась в людях и не раз предупреждала мужа о недостатках в тех, с кем они общались. Несмотря на мягкость и улыбчивость, при первой же угрозе семье, она, словно тигрица, готова была защищать свой дом и детей. И честь мужа. Стоило кому-то нелестно отозваться о нем, она тут же разносила обидчика в пух и прах.
Все в этой семье шло хорошо, если не считать, что бухгалтерские дети, наперекор природе, росли взбалмошными, драчливыми и «презренными лгунами» — по выражению тетки Эльзы. Из-за стычек между бухгалтерскими детьми и детьми портного, иногда и взрослые куксились друг на друга и перекидывались словами с несколько большим жаром, чем того требовало элементарное приличие. Но это происходило крайне редко, в основном семьи жили дружно, а по праздникам всегда устраивали общее застолье — что было обычаем для соседей той местности.
И жил в том дворе бывший фронтовик Игнат, хромоногий, со скрюченной, «полурабочей», как он говорил, левой рукой. Игнат работал сторожем в продовольственном магазине, был горьким пьяницей, о чем бы ни рассказывал — в каждой истории присутствовала выпивка, и в основном жил за счет того, что собирал и сдавал бутылки, «жил на хрустале» — по меткому замечанию тетки Эльзы и по ее же определению «являлся носителем никчемного, падшего духа». Несмотря на пристрастие к горячительным напиткам, Игнат пользовался некоторым уважением соседей за добродушный характер и любовь к детям. Бухгалтеры даже считали, что он не лишен благородства, поскольку время от времени ездил примирять свою бывшую супругу с новым мужем. А однажды Игнат всех поразил, удочерив восьмилетнюю детдомовскую девчушку.
— Я всегда мечтал иметь дочку, — объявил он соседям и резко бросил пить.
С этого момента события во дворе развивались с неимоверной скоростью. Первое время соседи умилялись, глядя как Игнат трогательно заботится о девчушке: готовит завтрак, провожает в школу. Она в ответ с огромным энтузиазмом убиралась в доме, ходила в магазин, и все время пела незатейливые детские песни.
— Главное в ребенке грация души, — говорила тетка Эльза и награждала девчушку весомыми эпитетами: — Она чувствительная, впечатлительная, музыкальная — точь-в-точь мои дети, — и добавляла нечто причудливое: — А ее песенки — прямо колыбельная для усталой души.
Но через два года, когда девчушка подросла, соседи заметили некоторые странности в поведении Игната и его дочери. Гуляя по набережной, они непременно держались за руки и посматривали друг на друга далеко не по-родственному, а то и без наигранного жизнелюбия устраивали непонятные игры: кто быстрее разденется и вбежит в море; на мелководье они вытворяли всякие акробатические этюды — только что не целовались. Направляясь в кинотеатр, они шли без стеснения в обнимку, в зале шептались, хихикали, а после сеанса Игнат покупал девчушке мороженое и преподносил его без всякого дурачества, жестом пылкого юноши, а пигалица в ответ чуть ли не делала реверанс и пела уже далеко не незатейливые песенки, а песни с романтическим уклоном.
Эти удручающие, невыносимые наблюдения приводили соседей (в основном соседок) в невероятное возбуждение. Еще бы! Такие сцены противоречили общепринятым нормам поведения, расшатывали устои городка, и с точки зрения пристойности, и со всех других точек зрения, выглядели отвратительно.
— Фу, как вульгарно! Какое бесстыдство! — горячилась бухгалтерша, бросая на Игната и девчушку ревнивый взгляд.
— Между ними нет пафоса дистанции! — полыхала тетка Эльза, как всегда, употребляя витиеватые обороты.
Но что сомнительные прогулки, купанья, фильмы и мороженое в сравнении с тем, что происходило по вечерам, на крыльце дома Игната! Они выносили патефон и, сидя на ступенях и слушая пластинки, обнимали и гладили друг друга! При этом Игнат прямо-таки млел от счастья, а глаза девчушки мерцали совершенно взрослым блеском!
Самое ужасное начиналось дальше: их легкие невинные ласки плавно переходили в другие ласки, более серьезные, утонченные, с явной сексуальной окраской. На лице Игната появлялось выражение осоловелого торжества, а мерцанье глаз девчушки перерастало в сияние! Порочное сияние!
Глядя на эту парочку, бухгалтерша раздраженно пфыкала:
— Дикость какая-то! И все напоказ!..
А тетка Эльза просто бурлила от негодования, ее возмущение достигало крайних пределов:
— Я всегда чувствовала — у Игната никчемный, падший дух, с налетом низменных, подлых поползновений, — дальше кровь в жилах тетки Эльзы начинала носиться словно ток по проводам: — У него нездоровый бзик! Все ущербные мужчины помешаны на женщинах, но низменные поползновения к ребенку!
Мужская половина двора реагировала на события более сдержанно. И портной, и бухгалтер смотрели на музыкальные посиделки с довольно рассеянным вниманием и осуждали Игната про себя, объясняя его поведение частичной случайностью, хотя, кто знает, может втайне ему и завидовали. Во всяком случае тетке Эльзе приходили в голову такие отчаянные мысли — иначе почему, когда она распекала Игната, ее муж отмалчивался, увиливал от ответов?! Впрочем, она быстро успокаивалась, вспомнив, что он вообще не отличался разговорчивостью, и это у нее тут же вызывало горячие мысли обратного рода.
— Тюфяк, а не мужчина, — насмешливо хмыкала она. — Его абсолютно ничего не интересует, кроме лоскутков и рыбок. Какие там женщины! Он и на меня-то смотрит, как на дерево.
Тетка Эльза представляла себя в образе цветущего дерева, какой-нибудь магнолии, и слезы наворачивались на ее глаза. В эти минуты она совершенно забывала, что имеет от мужа троих детей, и что могла бы их иметь гораздо больше, но сама не захотела. Такой она была противоречивой, агрессивной и сентиментальной одновременно.
А жизнь во дворе текла своим чередом. Когда девчушке исполнилось пятнадцать лет, Игнат устроил ее в медицинский техникум и там она нешуточно увлеклась одним сокурсником и ее романтические песни приобрели грустноватую окраску.
После этого знаменательного события, соседи (в основном соседки) наблюдали непонятное шествие: девчушка — уже почти сформировавшаяся девушка цветущего вида, неизменно шла между Игнатом и поклонником, обоих держала под руки, но смотрела на них по-разному: на Игната, по-прежнему открыто, восторженно, на парня — робко и смущенно. Эта троица гуляла по набережной, ходила в кино, по вечерам слушала пластинки, правда, теперь Игнат не сидел на крыльце, а прохаживался взад-вперед по двору и с наступлением темноты, прощался и исчезал в доме, а молодые люди засиживались до полуночи, но сидели вполне целомудренно, даже на некотором вполне пристойном расстоянии.
В эти дни соседи, вернее соседки, недоуменно смотрели во двор и испытывали растерянность и замешательство такой силы, что, казалось, на них внезапно обрушилась огромная морская волна.
После окончания техникума, парень предпринял решительный шаг — объявил Игнату, что «давно любит» его дочь и с размаху попросил ее руки. Игнат расчувствовался до всхлипов, благословил молодых людей на брак и в качестве свадебного подарка купил им пианино, «чтобы обучали детей музыке». (С появлением инструмента волнение соседок заметно улеглось).
На свадьбе, которую Игнат устроил во дворе, естественно присутствовали соседи. Портной и бухгалтер, изрядно нагрузившись вином, похлопывали Игната по плечу, клялись, что всегда относились к нему с глубочайшим уважением, желали десяток внуков и долгой жизни — под сотню лет.
Тетка Эльза и бухгалтерша поздравляли молодоженов, обещали всяческую помощь в воспитании детей, ссылались на собственный немалый опыт, а об Игнате наедине судачили: и такой-то он и сякой, но в конце концов пришли к единому мнению, что он «в общем-то неплохой человек».
— Налицо его перерождение… или мы заблуждались, — констатировала бухгалтерша и, то ли облегченно, то ли разочарованно вздохнула, словно зритель после интригующего фильма, в котором многое так и осталось загадкой.
А языкастая тетка Эльза произнесла одно из своих самых замысловатых изречений:
— Похоже, высокий дух победил низменного духа. Так бывает, правда, чаще бывает наоборот.
Эта немолодая женщина жила обособленно, замкнуто в угловой комнате на втором этаже; ее балкон отличался от других обилием цветов. Сквозь балконную решетку я часто видел склоненную голову с седыми буклями — женщина что-то шила. С соседями по квартире и жильцами дома она только учтиво здоровалась, но бесед не вела и не принимала участия в общественных мероприятиях, и тем более не примыкала ни к каким группировкам — тот дом четко делился на сплетников (в основном из числа старожилов), собачников, кошатников и доминошников-алкашей (из числа лимитчиков). Ее можно было бы отнести к прослойке интеллигентов, но и с теми она держалась особняком. Она всегда была опрятно одета: летом — в темно-лиловом платье с розовой камеей у ворота, зимой — в потертом полушубке с муфтой, в шляпке с вуалью и ботах «прощай молодость». Семь лет мы жили в одном подъезде и я ничего о ней не знал; слышал, что она бывшая костюмерша, работала в театре — и все. Как-то мы столкнулись в подъезде и, пропуская ее, я придержал дверь, но она посторонилась и с полуулыбкой сказала:
— Нет, нет, пожалуйста, вы проходите. Вы — молодой человек, у вас масса дел, а я никуда не спешу. К тому же, у вас ценная ноша (в то время я работал экскурсоводом в историческом музее и не расставался со связкой книг).
Мне понравилось, что она сказала, особенно — что я молодой (мне уже перевалило за сорок).
— Не такая уж и ценная, — я кивнул на книги. — Всего лишь справочники по истории.
— Если вас интересует историческая литература… У меня осталась от отца неплохая полубиблиотека… Заходите, может быть это будет интересно для вас.
В один из вечеров я воспользовался приглашением и отправился на второй этаж.
В ее комнате стоял зеленоватый полумрак — от настольной лампы с плоским зеленым плафоном струился слабый свет; плафон напоминал весеннюю луну. Я разглядел кожаный диван, над спинкой которого находилось два шкафчика, а между ними на полке фарфоровые статуэтки. По одну сторону дивана стояла швейная машинка «Зингер», по другую — черный шкаф, в котором виднелись корешки старинных книг. Хозяйка встретила меня приветливо, назвалась Эвелиной Викторовной и показала на диван.
— Пожалуйста, присаживайтесь, — и, обращаясь к большой игрушечной собаке, которая занимала половину дивана, полушутливо, полусерьезно сказала: — Женя подвинься!
Себе Эвелина Викторовна принесла из кухни табуретку и, накинув полушубок, присела к столу.
— В этой угловой комнате все время дует, то из окна, то из-под двери. И у меня нет ни одного стула, — как бы извиняясь, пояснила она. — Мы с мамой их сожгли во время войны в «буржуйке». Ведь был холод и голод… Представляете, а здесь рядом находилась кондитерская фабрика и оттуда пахло шоколадом. Мы грызли сухари и они казались шоколадом… Но книги я сохранила в память об отце. Он был профессором университета…
Сидя на диване, я слушал Эвелину Викторовну, рассматривал книжный шкаф, но вдруг почувствовал — из противоположного угла кто-то за мной наблюдает, множество чьих-то желто-зеленых глаз.
— Посмотрите книги, — сказала Эвелина Викторовна. — Если вас что-нибудь заинтересует, не стесняйтесь, берите, читайте.
Она включила верхний свет; бронзовая люстра осветила комнату и я увидел в углу необычных зверей — огромные самодельные игрушки; на полу, в довольно раскованных позах, замерли тигр и лошадь — похоже, сделанные из старого одеяла, обезьяна и коза — из какого-то тулупа, и змея — из серебристой парчи; у животных вместо глаз блестели пуговицы, но они смотрели на меня вполне осмысленно, во всяком случае, так мне показалось.
Я отобрал несколько книг, вновь взглянул на зверинец и, несколько бестактно, спросил:
— Эвелина Викторовна, чьи это игрушки?
— Мои, — как-то удивительно просто ответила она и, спохватившись, встала с табуретки. — Я забыла вас представить… Ну, Женю, Евгения Павловича, вы уже знаете… А это Федор Иванович, — она подошла к лошади и погладила ее гриву. — Тигра зовут Игорь, он еще юноша, обезьянку — Вероника, козу — Зинаида, а змея — это я. По восточно-китайскому гороскопу.
— Занятно, — произнес я.
— А вы кто по гороскопу? — спросила Эвелина Викторовна.
— Не знаю.
— В каком году вы родились?
Я назвал.
— Так вы крыса! Вы родились под знаком шарма и агрессивности. У вас опасное очарование. Крыса эгоистична и честолюбива, в гневе топчет всех, кто на ее пути.
— Насчет этого совершенно справедливо, — усмехнулся я. — Затоптал кучу людей, но, видимо, зря — ничего особенного не добился.
— Добьетесь! Крыса способная, — Эвелина Викторовна протянула мне руку. — Заходите еще, мы будем рады, — она обвела взглядом зверей и на ее лице вновь появилась полуулыбка.
— До свидания! Спасибо за книги! — я пожал ее руку и, исходя из вежливости, подыгрывая хозяйке зверинца, еще пожал лапу тигру.
«Странная женщина, — подумал я, возвращаясь в свою комнату. — Полушутки, полуулыбка. И полумрак, полушубок, полубиблиотека — какая-то полужизнь. И эти полузвери! Какое-то искаженное видение мира. Наверно, просто старомодные штучки», — заключил я и больше об этом не думал.
Через несколько дней, прочитав книги, снова пришел в угловую комнату.
— Вы ничего не замечаете? — загадочно спросила Эвелина Викторовна, пока я копался в шкафу, отбирал новую партию книг.
Я посмотрел в звериный угол и заметил новую игрушку — крысу, мастерски сделанную из сукна, крысу внушительных размеров. Она стояла впереди всех зверей, как бы возглавляя стаю.
— Это вы. Крыс Алексей, — сказала хозяйка зверинца. — Вернее, ваш двойник, как моя змея Эвелина…
Крыс был явно без всякого шарма, о котором упоминала его создательница, но в вытянутой морде с торчащими усами недвусмысленно проглядывала агрессивность; наверняка, для достижения своих целей, этот тип мог затоптать кого угодно. Я условно обозвал его «агрессор» и догадался — мне в комнате отводилась центральная роль, вокруг которой станут крутиться остальные звери. Это ко многому обязывало, и прежде всего — включиться в игру со всей серьезностью. Желая угодить Эвелине Викторовне, я сказал:
— Привет, двойник! Надеюсь, мы подружимся. И веди себя прилично, когда я уйду.
— Крыса великодушна к тем, кого любит, — откликнулась Эвелина Викторовна. — А змею все почитают за мудрость, — этим добавлением хозяйка зверинца дала понять, что все-таки центральная роль принадлежит ей. — Представляете, когда у меня плохое настроение, она тоже грустит, а если мне весело, радуется больше меня…
— А как это проявляется? — вылетел у меня дурацкий вопрос.
— Господи! — всплеснула руками Эвелина Викторовна. — У нее меняется выражение на мордашке!
Я внимательно посмотрел на Эвелину Викторовну, но она не заметила моего взгляда и продолжала:
— Вот сейчас лежит, свернувшись клубком, а головку приподняла, прислушивается к нашей беседе. А когда грустит, головку прячет… А если радуется, подползает, извивается кольцами… Ведь змея крайне чувствительная, она больше доверяет впечатлениям, предчувствиям, нежели фактам… И, конечно, змея изящная, одевается изысканно… — Эвелина Викторовна мельком взглянула в зеркало, поправила букли, как бы убеждаясь в своем изяществе, и добавила: — Но змея собственница и ревнива… Если влюбится, обовьет и не оставит свободы, — после этих безрадостных слов, Эвелина Викторовна заметно взгрустнула.
Я посмотрел на змею и мне показалось, она немного опустила голову, ее взгляд потух. Чтобы взбодрить обеих, я сменил тему:
— А почему пес Женя благодушествует отдельно?
— Нет, он дружит со всеми, но у него чувство вины перед Эвелиной… Я могу вам приоткрыть тайну, при условии, что вы никому об этом не расскажете. Я верю в вашу порядочность.
Я дал слово хранить тайну и услышал заурядную историю любви.
— …Видите ли, Женя, Евгений Павлович, муж Эвелины перед Богом. Он морской офицер. У него величие духа, как у всех собак. И много благородных черт: он преданный, верный, все делает для других… Когда-то Эвелина полюбила его. И он ее. Они были молодые, это было давно. Смотрите, Женя седой и у Эвелины, взгляните, кожа уже не та…
Пес безучастно смотрел в окно, в океанские просторы; смуглый, седомордый — вылитый морской офицер, только что без погон.
— …Женя был женат, вот в чем несчастье. А для него чувство долга превыше всего… Самое нелепое — его жена дракон. Они совершенно не подходят по знакам, но вот так получилось… И до сих пор живут вместе… Сейчас ее временно нет…
Я подумал, Эвелина Викторовна скажет: «Я ее выставила», но она благоразумно закончила любовную историю:
— Она поехала навестить родителей…
— У них есть дети? — спросил я, чтобы просто поддержать разговор.
— Да, двое. У них уже свои семьи…
— Кто же ему теперь мешает… — начал я, но тут же осекся.
— Я же вам сказала, для Евгения Павловича чувство долга превыше всего… — Эвелина Викторовна притихла, но вдруг укоризненно посмотрела на собаку. — Хотя, может быть вы и правы…
Полминуты спустя, она присела к своему «мужу от Бога» и прижалась к нему.
— Все-таки он хороший…
Пес стеклянными глазами продолжал невозмутимо смотреть в океанские просторы; по-моему, ему было абсолютно начхать на то, что говорила любящая женщина, и мне захотелось дать ему по морде; но игра зашла слишком далеко и надо было что-то предпринимать — Эвелина Викторовна уже гладила собаку, украдкой смахивала слезы и повторяла:
— Очень хороший…
Какая-то неподдельная чистота была в этой неразделенной любви, мне стало по-настоящему жаль несчастную женщину. «Возможно, моряк не существует на самом деле, он — плод болезненной фантазии, — подумалось, — но не стоит разрушать этих иллюзий, ведь они, наверняка, ее единственная радость».
— По нему видно, что он любит вас и страдает, — сказал я, имея в виду Женю.
— Да, я знаю, — поспешно согласилась Эвелина Викторовна, отстраняясь от собаки. — Потому и не злюсь на него… Бог с ним! Видимо, не судьба… — она глубоко вздохнула, поднялась и полуулыбка снова осветила ее лицо. — Хотите чаю? Давайте пить чай!
— Эвелина Викторовна, у вас есть родственники? — осторожно спросил я за чаем.
— Нет… Моего отца арестовали в тридцать седьмом году и отправили на Колыму. Он был самым талантливым профессором в университете… Нас с мамой тоже хотели выслать, но потом оставили в покое… Приходили ночью, делали обыски, допрашивали… Я все отчетливо помню, мне уже было девять лет… Ведь эта квартира вся принадлежала нам. Это потом, после смерти мамы, вселили жильцов… Мама умерла в шестьдесят первом году. И, представляете, всю жизнь посылала отцу посылки в лагерь, а его уже не было в живых. Он умер через год в ссылке, и вскоре я узнала об этом, но маме не сказала…
Теперь мне стала понятна причина ее болезненного воображения, да и как можно столько пережить и остаться в здравом уме? Я подумал: «Надо бы помочь одинокой женщине», но как я мог помочь, если сам еле сводил концы с концами и снимал в том доме комнату, а всесильных знакомых у меня не было; оставалось одно «книжное» общение и участие в кукольной игре. Чтоб отвлечь Эвелину Викторовну от мрачных воспоминаний, я сказал:
— Самый симпатичный из ваших зверей — тигр, этакий гигант с нежной душой. Он мне понравился с первого взгляда. Даже, по-моему, мы оба понравились друг другу. Он мне — за открытый честный взгляд, а за что я ему — не знаю.
Тигр с непроницаемой мордой уставился на меня, как бы вопрошая: «О чем это ты?».
— Его зовут Игорь, — напомнила Эвелина Викторовна. — Он, действительно, честный и смелый… Немного вспыльчивый, но быстро отходит…
Я встал, поблагодарил Эвелину Викторовну за чай и книги и, попрощавшись, крепко, как и в первый раз, пожал лапу тигру.
На следующий день я встретил Эвелину Викторовну во дворе, она была необычно возбуждена.
— Заходите вечером, — заговорщически проговорила она. — У нас свадьба. Федор Иванович сделал предложение Зинаиде и она с радостью объявила, что выйдет за него замуж, — полуулыбка на лице Эвелины Викторовны уступила место полноценной улыбке. — Федор Иванович просил меня пригласить вас.
Я собирался дома поработать, но и обижать несчастную женщину не хотелось; к вечеру, купив торт и сорвав в сквере какой-то цветок для «невесты», я поплелся «на свадьбу». По пути пытался вспомнить, кто Федор Иванович, кто Зинаида? Так и не вспомнив, решил разобраться на месте.
Звери восседали за столом на диване, в центре — лошадь и коза, оба нарядные — хоть куда! На шее лошади сверкал медальон, на козе красовалась марля — что-то вроде фаты. Перед каждым животным стояла тарелка с вилкой и рюмка. Эвелина Викторовна в переднике семенила из кухни в комнату.
— Поздравляю! — сказал я, обращаясь к жениху с невестой, и протянул козе цветок, а для большего впечатления, хотел поочередно поцеловать молодоженов, но Федор Иванович встретил мою попытку свысока, а Зинка и вовсе оказалась невоспитанной особой — даже не повернулась в мою сторону, впрочем, быть может, мне помешал стол — до молодоженов было сложно дотянуться.
Но для Эвелины Викторовны мой порыв не остался незамеченным, она благодарно поклонилась мне и сказала:
— Присаживайтесь на край дивана, рядом с Игорем. Он уже заждался вас, все спрашивал: «Когда же вы, наконец, придете?»
Тигр сидел, уткнув морду в тарелку и вообще не заметил моего появления; чтобы не ставить Эвелину Викторовну в неловкое положение, я приподнял его морду и чмокнул в огромный нос.
— Здравствуй, Игорек! Ты уже поздравил молодоженов?
Как бы кивнув, тигр снова опрокинул башку в тарелку.
Эвелина Викторовна принесла из кухни кастрюлю с варениками, разложила их по тарелкам, разрезала мой торт и всем положила по куску, затем достала из шкафа бутылку ликера и протянула мне:
— Откройте, пожалуйста, можно начинать торжество.
Я вынул пробку из бутылки и, в некотором замешательстве, взглянул на Эвелину Викторовну — наливать зверям или нет? Она поняла мой вопросительный взгляд.
— Совсем чуть-чуть. Чисто символически.
Я разлил ликер и Эвелина Викторовна произнесла замечательную речь. Умиленно глядя на молодоженов, она просто сказала:
— Будьте счастливы, Федор Иванович и Зиночка!
— Отличная парочка, — возвестил я, выпив отличный, в общем-то, ликер.
— Вы знаете, они очень подходят по знакам, — подтвердила мои слова Эвелина Викторовна. — Конечно, Зинаида немного капризная, но в то же время послушная, нежная… Любит музыку. Мы с ней часто слушаем Моцарта. Она очень любит Моцарта.
— Почему именно Моцарта? — брякнул я, бесцеремонно наливая себе ликер.
— Ну, как же! — Эвелина Викторовна поразилась моему невежеству. — Это же религиозная музыка, а Зинаида очень набожна. Вон ее икона, — она показала на звериный угол — там маячил небольшой образок.
На минуту я увидел себя и Эвелину Викторовну со стороны и подумал: «Взрослые дети играют в куклы. Впрочем, а почему и не поиграть?». Дальше я ударился в вольные рассуждения и после третьей рюмки мне, и вправду, показалось, что звери развеселились вовсю. Федор Иванович то и дело принимал позы: разгибал спину, выпячивал нижнюю губу — воображал себя Наполеоном, не иначе. Его невеста раскачивала головой; только теперь я заметил, что у нее одно ухо длиннее другого и она сильно косоглазит, впрочем, может это уже я окосел. Обезьяна, которая долгое время завистливо смотрела на молодоженов, вдруг завертела хвостом и опрокинулась на спинку дивана. «Напилась», — подумал я, но Эвелина Викторовна пояснила:
— Вероника взбалмошная. Это она так одурачивает нас… Она и раньше разыгрывала обмороки… Дело в том, что у нее нет кавалеров…
Я снова усадил Вику за стол, давая понять, что она ведет себя не совсем пристойно, и перевел взгляд на мужскую половину компании. Мой двойник пребывал в довольно вызывающей позе — прямо с лапами залез на стол. Пес, как всегда, смотрел в даль, в бескрайние океанские просторы; столь созерцательное настроение наводило на мысль, что свадьбы для него не в новинку. Мой непосредственный сотрапезник тигр занимался гастрономическим делом — изучал еду в тарелке и делал это открыто и честно, словно вдрызг пьяный гость. Чтобы он очухался, я толкнул его локтем в бок, но реакции не последовало — он даже бровью не повел. Выпив ликер, я незаметно опорожнил и рюмку тигра, подлил себе еще и крикнул:
— Горько!
После чего обошел вокруг стола и чокнулся со всеми присутствующими; когда прикоснулся к рюмке обезьяны, она отвесила мне поцелуй, как вознаграждение за находчивость. В этот момент у меня в голове мелькнуло: «А не жениться ли на какой-нибудь обезьянке, разумеется, не обморочной?» Я тут же прогнал эту глупую мысль, но на всякий случай поинтересовался:
— Эвелина Викторовна, а как складываются отношения у крыса с обезьяной?
— Прекрасно! Лучше не бывает! — но сразу же она насторожилась и надолго задержала на мне взгляд. — А почему вы об этом спрашиваете?
— Да так, — уклончиво ответил я.
Свадьба удалась, Эвелина Викторовна была счастлива и, когда я уходил, особенно тепло попрощалась со мной.
Вернувшись домой, я с изумлением обнаружил в двери приглашение на настоящую свадьбу — женился мой друг, закоренелый холостяк. Я от души рассмеялся, истолковав это событие случайным совпадением. Но каково было мое удивление, когда я увидел невесту друга — у нее были на редкость большие уши и… раскосые глаза. Это уже было по меньшей мере странно. Сгорая от любопытства, я спросил у нее:
— Кто вы по гороскопу?
— Коза!
Я бросился к другу.
— А ты? Ты кто по гороскопу?
— Не помню. Кажется, лошадь, — бросил он.
Это уже была мистика. Весь вечер я не мог отделаться от мысли: «А что, если кукольное государство Эвелины Викторовны — некий отраженный мир людей? Что, если в тряпичные чучела и впрямь переселяются наши души?». Мою догадку подтвердили дальнейшие события.
Через неделю рано утром в квартире раздался звонок. Я открыл дверь и увидел на пороге Эвелину Викторовну.
— Что с вами случилось? — встревожено спросила она.
— Что? — не понял я.
— Как вы себе чувствуете?
— Да, вроде, неплохо.
— Но крыс заболел. Еще вчера расхандрился, отказался от еды, а сегодня слег… Я за вас боюсь… Берегите себя…
Я успокоил, как мог, Эвелину Викторовну, но, прежде, чем уйти, она настойчиво упрашивала меня принять лекарства. Закрыв дверь, я вслух пробормотал: «Что за беспочвенные фантазии?! Задурила мне голову! Надо заканчивать эту игру — так недолго и спятить».
Весь день я нервничал и злился, а к концу дня почувствовал себя неважно: поднялась температура, стал трясти озноб. «Только этого еще не хватало! — буркнул я и бросил вызов судьбе: — Ну, что за болезнь мне предназначена?».
Болезнь оказалась нешуточной — я умудрился где-то схватить воспаление легких и провалялся в постели около месяца. Эвелина Викторовна навещала меня: приносила горчичники, куриный бульон, книги… Однажды радостно объявила:
— Дело пошло на поправку. У крысы появился аппетит, и какой! Его невозможно оторвать от тарелки!
После болезни я отправился к Эвелине Викторовне, чтобы выразить признательность за сочувствие и помощь. Я появился с тортом (над подарками я никогда не ломал голову — на все торжества неизменно тащил торт и он оказывался как нельзя кстати). Увидев зверей, я внезапно почувствовал, что соскучился по ним; каким-то странным образом Эвелине Викторовне удалось вселить в меня смуту — я уже и сам толком не знал, что у них внутри: опилки и вата или человеческие души?
— Вы даже не представляете, как мы все переживали за вас, — трогательно сказала Эвелина Викторовна. — Всем семейством лечили крыса (воздух в комнате, на самом деле, был пропитан лекарствами).
Я посмотрел на своего двойника; он, как всегда, стоял впереди зверей, худой, с ввалившимися боками, но взгляд у него был ясный, четкий, и агрессивных намерений — хоть отбавляй! Я даже немного отошел в сторону.
Мы пили чай, ели торт и вели пустяковые разговоры, и все было бы хорошо, если бы я не заметил, что лошадь с козой друг на друга куксятся. Я не стал выспрашивать у Эвелины Викторовны, как живут супруги, не хотелось ее расстраивать — вдруг мои наблюдения оказались верными? Но в тот же день позвонил женатому другу, бывшему закоренелому холостяку, хотел убедиться — подобные домыслы лишены всяких оснований.
— Как жизнь молодая? — бодро спросил я в трубку.
Но в ответ услышал далеко не бодрый голос:
— Да, так… Ссоримся, выясняем отношения…
— Семейная жизнь — сложная штука, — изрек я и дал другу бесценный, на мой взгляд, совет: — Главное, уступать друг другу.
Это был чисто теоретический совет — друг прекрасно знал, что я никогда не был женат и, наверняка, пропустил мои слова мимо ушей. А вот я за его слова уцепился и сделал очевидное, бесспорное заключение — куклы живые существа. Последнюю точку в этом вопросе поставил случай, произошедший в середине лета.
Эвелина Викторовна зашла ко мне и, с горечью в голосе, сообщила:
— У нас неприятность. Зинаида хочет развестись с Федором Ивановичем, говорит, разлюбила его…
— Что за легкомыслие?! — возмутился я. — О чем она раньше думала?
— Я не хотела вас огорчать, но сразу же после свадьбы… В общем, у Зинаиды, как у всех коз, несносный характер, она вечно чем-то недовольна…
— Кажется, вы говорили, она послушная, — неуверенно возразил я.
— Да, когда ей это выгодно. Она умеет приспосабливаться к обстоятельствам… В общем, теперь она живет отдельно. Всех нас огорчила…
— Но вы говорили — они подходят по знакам, — уже твердо напомнил я.
— Да, подходят. Но, видимо, и в гороскопе есть изъяны… Ведь ничего нет совершенного на свете…
— Может, еще помирятся, — протянул я; в голове уже прыгала невеселая мысль: «Плохое предзнаменование».
Кое-как успокоив Эвелину Викторовну (за счет неблагодарной козы и остального благодарного зверинца, который никогда так гнусно не поступит), я проводил ее на второй этаж, а, вернувшись, набрал телефон друга, но никто не ответил. И еще два дня телефон молчал. А на третий день друг позвонил сам.
— Надо бы встретиться, посидеть за бутылочкой, есть о чем поговорить… От меня жена ушла.
К концу лета всех работников музея отправили в отпуск (начался ремонт прогнившей сантехники) и я решил отдохнуть в деревне. Перед отъездом зашел к Эвелине Викторовне, предварительно купив торт.
Она сидела на диване, закрыв лицо руками. На мой вопрос «что случилось?» только покачала головой и беззвучно заплакала. Я осмотрел зверинец. Федор Иванович, Игорь, Вероника и мой двойник сидели, съежившись, в углу; Зинаида одиноко выглядывала из-под швейной машинки; Жени нигде не было.
— Что-то случилось с Женей? — спросил я.
Эвелина Викторовна молча кивнула, потом, всхлипывая, нервно проговорила:
— Случилось несчастье! Вчера пропал Евгений Павлович. Исчез и все… Я заходила к соседям, перерыла всю квартиру, не знаю, что и подумать… Вся извелась, ночь не спала, принимала таблетки от сердца… Я уверена, он жив, но что-то произошло. Что-то страшное…
Она была в отчаянии, и никакие мои слова не смогли ее успокоить.
В деревне отдыхалось неплохо, но по вечерам я вспоминал Эвелину Викторовну и тревожился за нее. И невольно вспоминал зверинец; почему-то, глядя на животных издалека, отстраненным взглядом, я понял — они уже стали мне близкими друзьями.
Я вернулся из деревни, когда уже шли осенние дожди, и прямо с дороги, сбросив в комнате рюкзак, пошел к Эвелине Викторовне. На звонок дверь открыла соседка.
— А Эвелина Викторовна умерла!
— Как?!
— Врачи сказали «сердце», а намедни приходили смотреть комнату из жэка, сказали — «отравилась». Кто их разберет. Все изоврались. Я никому не верю. Могла и отравиться, ведь она была не в себе. Сумасшедшая.
— Дай бог, всем быть такими сумасшедшими, — процедил я и прошел в угловую комнату.
Комната была полупустой; стояли только стол и диван; ни шкафа, ни швейной машинки уже не было. И не было зверей.
— Кто ж все растащил? — обратился я к соседке.
Она пожала плечами.
— Нашлись охотники до чужого добра. Приходили какие-то, сказали знакомые.
— А где звери?
— Какие звери? Ее игрушки, что ли? Да, их выкинули на помойку. Небось, там и валяются.
Я побежал за дом к черному ходу, где находилась помойка.
Федор Иванович и мой двойник лежали в мусорном ящике, у черного хода в луже мальчишки пинали Игоря и Веронику, змея Эвелина валялась в стороне, мокрая, безжизненная, словно старый пожарный шланг. Отогнав ребят, я собрал зверей, принес домой, очистил от грязи, поставил сохнуть к батарее. Затем съездил на кладбище и рядом с могилой Эвелины Викторовны закопал змею.
Да что ж это такое, что со мной происходит, я совсем потерял голову, не помню какое сегодня число, день недели, все валится из рук — неужели наступила весна? В доме какое-то сумасшествие: теплый ветер распахивает форточку, полощет занавески, срывает абажур, все вещи в некоем незамкнутом пространстве — сместились и витают и раскачиваются, словно куклы на нитках, и стол, и тахта, и шкаф отодвинулись и маячат где-то в отдаленье, как бы ушли в прошлое, вместе со всей предыдущей жизнью. Похоже, это весна.
Я выхожу на улицу, а там и вовсе водоворот, веселое безумство: на мокром тротуаре осколки упавших домов и перевернутых машин, все искажается, кружится и слепит, отражая яркое солнце. На каждом углу продают фиалки и мимозу, цветы в киосках и кафе, в витринах магазинов и троллейбусах — от их запаха нет спасения. Еще капает с крыш и время от времени сыплет прозрачный дождь, но без сомненья — это весна. Слишком много неопровержимых признаков.
На улице прямо-таки всеобщее братство — незнакомые люди улыбаются друг другу, первые смельчаки разгуливают без пальто, приветствуя каждого встречного — смотрите, первый весенний солнечный день! В сквере детский гомон сливается с гомоном птиц, один мальчишка тащит скворечник, другой не выдержал и выкатил велосипед, девчонка-подросток вальсирует меж деревьев. Все немного сошли с ума, не иначе. Что творится с женщинами! У них посветлели глаза и походки стали легкими, в улыбках — ожидание, надежда. Кто бы подумал, что в городе так много красивых женщин, и куда они прятались до сих пор? Да и мужчины изменились: с них точно смыло всегдашнюю угрюмость, на их лицах тоже улыбки, смутные улыбки людей, уставших от долгой зимы. Улыбаются даже те, кто обычно редко улыбается: дворник и постовой, водитель автобуса и продавщица овощного ларька; улыбаются абсолютно все, будто истосковались по свободе и вот, наконец, ее обрели. Среди прохожих я вижу нашу почтальоншу, мужчину из соседнего подъезда, с которым мы постоянно стреляем сигареты друг у друга, сокурсницу по институту, знакомого художника, сослуживца по работе, школьного товарища, который по слухам стал крупным начальником, даже соседку с прежнего местожительства — и как очутилась в нашем районе? Я и не знал, что у меня так много знакомых; с одними здороваюсь издали, с другими обмениваюсь рукопожатием.
— Теперь все худшее позади, теперь-то все будет хорошо, — говорим мы друг другу. — И забудем, простим обиды, ведь наступила весна.
Я вхожу в телефонную будку, обзваниваю друзей, голоса у них праздничные, они подтверждают — сегодня, вот так внезапно наступила весна. Мы договариваемся о встрече на вечер; и не виделись всего-ничего, а кажется, прошла целая вечность.
По пути на работу захожу в кафе и, ожидая у стойки кофе, заговариваю с симпатичной барменшей, — у нее открытая грудь, зеленые глаза; я еще только налаживаю контакт, а она уже верещит:
— …Такой небритый, мог бы и побриться по случаю весны… И неухоженный. Наверное, нет жены. А у меня нет мужа. Наш дом ломают и если у меня будет муж, я получу большую квартиру. Давай поженимся… ненадолго.
— Поженимся? Ненадолго?
— Ну-да. Весна-то скоро пройдет и дом сломают.
— Нет уж, сударыня. Пожалуйста, меня не соблазняйте. Весна в этом вопросе ни при чем. И дом тоже. Я, понимаете ли, к женитьбе отношусь крайне серьезно, не то, что некоторые… Ваши достоинства, сударыня, очевидны, и легкий роман — пожалуйста. Очень легкий. А жениться…
— Знаете что! Вы просто трус или совершенно непрактичный.
— Скорее первое. А может и второе, не знаю. Но поверьте, в душе я человек положительный. Я не против женитьбы, но мне нужна идеальная жена. И потом, есть такая вещь, как любовь, вы слышали?
— С вами все ясно, вы просто зануда. И на вас не действует весна, — она ставит чашку на стойку и исчезает в глубине бара.
Ну вот, еще и не разобрались, что к чему, а она уже меня бросает. Я беру кофе и направляюсь к столу, у окна. Не действует весна! Еще как действует! Но именно весной нельзя быть такой практичной. В другое время года еще куда ни шло, но сейчас никак нельзя; сейчас время чувств, а не дел. Мне даже на работу не хочется идти. Впрочем, о чем это я?! Барменша, дом, квартира, работа… Очевидно, во всем виновата весна.
Я сажусь у окна; за стеклом, точно в гигантском аквариуме плывут прохожие, машины; на противоположной стороне улицы стайка девушек парикмахерш, стоят на ступенях салона, разглядывают прохожих, щурятся от солнца, смеются. Надо же, заметили меня, машут руками, как бы подогревая мой романтический настрой. Но пора на работу, никуда не деться от этой работы. Как-нибудь в другой раз, сударыни. Куда спешить? Весна-то только началась.
Вестибюль метро как запруда в половодье — все пестрит от плащей и разноцветных зонтов и, по-прежнему, всюду множество цветов. На эскалаторе все вежливые, предупредительные, и опять — сплошные улыбки.
Мне и ехать-то всего три остановки по прямой, без всяких пересадок; и надо же! На следующей станции в вагон впорхнуло чудо — светловолосое юное существо с нотной папкой и веткой мимозы — прозрачный розовый плащ просвечивает тонкую фигуру, как соломинку в стакане коктейля; на лице капли дождя и самая прекрасная улыбка из всех, которые я увидел за утро. И создает же природа такое! Надо подойти, сказать что-нибудь замечательное: «Вас Бог послал. Я знал, что сегодня вас встречу, ведь сегодня наступила весна и значит, если чего-то очень хочешь, это случится». Или нет, другое: «Знаете, мне очень одиноко, только вы можете меня спасти». Нет, и это не годится. Может, просто: «Давайте познакомимся, ведь наступила весна».
Да, что я в самом деле! Вот так всегда. С барменшами, парикмахершами знакомлюсь запросто, а как только встречаю потрясающую женщину, теряюсь и не нахожу слов. А сейчас стою как обмороженный — она не потрясающая, она — ангел, случайно спустившийся на землю, такое судьба посылает раз в жизни… Вот повернулась в мою сторону, чуть дрогнула улыбка, исчезла совсем, она продолжает улыбаться одними глазами. Господи, как хороша! Ее лицо снова озаряет лучезарная улыбка, на этот раз она предназначается только мне, это яснее ясного. Болван! Я не двигаюсь с места.
Моя станция, но я и не думаю выходить — черт с ней, с работой. Какая работа, когда решается судьба! Конечно, она с радостной готовностью откликнется на любые мои слова — нас уже связывает невидимая нить. Конечно, мы будем встречаться и это будет чистая и пылкая любовь, без всяких размолвок и огорчений — каждодневное всевозрастающее счастье, одна круглогодичная весна. И, разумеется, мы поженимся. Это будет совершенно непрактичный брак. Ну что я имею?! Комнату в коммуналке и работу — так себе, обычный оклад рядового инженера, а она, наверняка, студентка консерватории или учитель в музыкальной школе, но у нас огромное будущее, ведь мне нет и тридцати, а ей всего-то двадцать, не больше… Как замечательно вместе завтракать, разбегаться по делам, ненадолго расставаться, чтобы вскоре встретиться вновь, за ужином пересказывать друг другу новости на работе, в учебе, сходить в кино, навестить общих друзей; а в выходные дни отправиться в гости к родственникам, совершить вылазку на природу, запланировать летний отпуск, вслух что-нибудь почитать, послушать музыку, заняться домашними делами, а перед сном, обнявшись, смотреть телевизор, то есть жить теми мелкими отдельностями, которые все вместе называются семейным счастьем.
Но что это?! Она выходит и спешит к эскалатору. Что за станция, ничего не соображаю. Расталкивая пассажиров, устремляюсь за ней, сердце колотится — готово выпрыгнуть из грудной клетки, такого со мной еще не было, но и девушку-ангела я встретил впервые, потому и боюсь ее потерять. Розовый плащ, точно язычок пламени, мелькает в толпе, поднимается по эскалатору. Обернется или нет? Нельзя же так жестоко обрывать уже различимую нить. Может быть чувствует, что я где-то рядом — обычно женщины это чувствуют; но почему так спешит? Быть может посчитала меня нерешительным дуралеем? Собственно, таков я и есть — законченный дурак, полный кретин. Ее улыбка была открытым посланием — призывом, а я, идиот, упустил момент, и потом упустил уйму времени, станций пять, уж точно. Но еще не поздно. Вот и вестибюль, я держусь в двух-трех метрах — ничтожное расстояние до счастья, но хоть убей, не могу его преодолеть.
Мы выходим на улицу почти одновременно; нас встречают ослепительные ручьи, оглушающий шум, многоголосье. Она быстро идет по тротуару, размахивая папкой; замечаю торопливый полуоборот, но вряд ли он адресован мне, скорее — просто беглый взгляд на свое отраженье в витрине. Она сворачивает за угол и мне надо во что бы то ни стало ее догнать — это последний шанс, но ноги не слушаются и сами собой замедляют шаг; еле доплелся до угла — она удаляется, вот-вот исчезнет, чтобы больше в моей жизни не появиться никогда.
Психоневрологическая больница имени Кащенко находится в бывшем монастыре, стоящем на возвышении около Старого шоссе. Я не раз слышал от стариков, что в былые времена место для монастырей искали юродивые — они чувствуют выход энергии из земли, — и поэтому полезно постоять около монастырских стен, особенно в вечерние часы — заряжаешься этой энергией. Недаром же говорят: «Сходил в церковь — полегчало». Иногда я думал: может, неспроста и больницу для умалишенных устроили в монастыре, ведь считается, что душевнобольные потеряли связь с землей, у них нет своего энергетического поля.
С одной стороны к больнице подступает пустырь с новостройками, с другой — Даниловское кладбище. Может, и это не случайно? Больные видят нормальных людей, их тянет к ним, но дома от больницы отделяет озеро, а известно — «незаземленные» боятся воды и мало кто из них преодолевает этот страх. Зато переплывшие озеро становятся «заземленными» — такими, как все. А соседство кладбища без всяких намеков показывает, куда ведет более легкая дорога. Обо всем этом я думал по пути в больницу. Иногда такие мысли уводили меня еще дальше. Я, например, рассуждал: а что, если количество энергии в природе уравновешено; то есть, если в одном человеке ее больше, то в другом — соответственно должно быть меньше. И тогда получалось, что многие старухи, сидящие перед домами и осуждающие молодежь, живут как раз за счет рано умерших молодых людей. Я приходил и к еще более сомнительным выводам, пока ходил от трамвайной остановки на Старом шоссе в гору, к воротам монастыря. Чего только ни придет в голову за эти минуты! В самом деле, психика — туманная область, врачи и те не могут разобраться.
Каждое воскресенье к больничным корпусам тянутся цепочки людей с коробками и сумками. Вдоль аллей стоят старухи, продающие цветы, шитье и карамели. Между корпусов в полосатых халатах прогуливаются больные. Некоторые из легкобольных помогают обслуге около котельной и кухни.
Двенадцатое отделение, где лежала моя сестра, занимало самый дальний корпус. Здесь находились шизофреники-хроники. Во время свиданий посетителей впускали в холл; они располагались на стульях за столами и у подоконников, доставали из сумок еду, раскладывали на салфетках и газетах, открывали бутылки с соком и лимонадом. В палату вела дверь с застекленным окошком. Около двери стояла медсестра с квадратным ключом-ручкой, она по одному впускала больных в холл; остальные больные нетерпеливо вглядывались в окошко.
В двенадцатом отделении лежали разные больные: с плохой наследственностью, перенесшие тяжелые душевные травмы, старые девы, «заучившиеся» девчонки… Я помню бывшую балерину, которая помешалась оттого, что начала полнеть. К балерине ходил отец, семидесятилетний старик. Обычно она ничего не ела из того, что он приносил.
— Я тебя, папа, совсем не это просила принести, — заявляла и начинала танцевать по холлу, раздавая больным фрукты.
Время от времени она крутилась на одной ноге или застывала, раскинув руки, и улыбалась, потом подбегала к медсестре и восклицала:
— О-о! Ну когда же за мной придет машина? Мы поедем в аэропорт, да? Мы полетим в Париж, да?
— Да, полетим, — успокаивала ее медсестра. — Сядь, не прыгай!
Помню кассиршу, которая, как говорили врачи, помешалась после того, как от нее ушел муж. Кассирша выглядела спокойной женщиной с умным лицом. Ее муж был архитектором неудачником; он быстро всем загорался, но так же быстро ко всему охладевал и отчаивался. Много лет кассирша с ним няньчилась: то утешала, то подогревала его честолюбие, заражала желанием работать. В конце концов он по-настоящему увлекся каким-то проектом, получил за него премию, стал известным, купил машину и… начал наведываться к незамужней сестре кассирши, а позднее и совсем переехал к ней. Кассиршу изредка навещала соседка.
Больные меня любили — я подыгрывал им, видел их такими, какими они хотели быть. Когда балерина танцевала, я подходил к ней и хвалил ее «партию», и она краснела от удовольствия, а через минуту танцевала только «для меня»… Одна девушка всегда бросалась мне на шею и шептала:
— Наконец-то ты пришел! Я заждалась. Ты написал мой портрет?
Рыжей девушке я приносил конфеты, а однажды и сделал ее портрет цветными карандашами.
Наверно, я поступал неправильно, поддерживая иллюзорный мир сломленных людей. «Но, с другой стороны, — оправдывался я перед самим собой, — они очертили вокруг себя определенные круги и по-своему счастливы. Разбей эти круги — лишишь их единственной радости». Говорили, общаться с нервнобольными вредно — они забирают часть энергии здоровых людей, будто бы после больницы чувствуешь себя разбитым. Я этого не замечал, — наверно, от природы толстокожий. Но мне становилось грустно и больно за этих людей, лишенных радостей жизни.
Мы с сестрой обычно пристраивались в углу, около кадки с пальмой. Пока сестра ела, я расспрашивал ее о самочувствии, о подругах, о производственных мастерских, где они делали бумажные цветы, коробки, заколки.
Сестре исполнилось тридцать пять лет, половину из них она провела в больницах; из красивой девчушки превратилась в старуху с лицом землистого цвета; ее взгляд остекленел, руки мелко дрожали, она все время что-то бормотала, издавая нервный приглушенный смешок. Долго со мной она не разговаривала; съест пару яблок, односложно ответит на вопросы, потом вздохнет:
— Ну я пошла.
Я ставил в ее ящик фрукты и мы прощались.
…Как все началось, теперь трудно вспомнить. В нашей родне не было подобных больных и в кого она — непонятно. Она всегда отличалась странностями. Еще до войны, когда ей было всего четыре года, я заметил, что она не такая, как все. Мы жили тогда в подмосковном поселке на станции Правда. Отец и мать работали в Москве, отец — инженером, мать — чертежницей. Утренней электричкой они уезжали в город и возвращались поздно вечером; целыми днями мы с сестрой были предоставлены самим себе. Мне, как старшему, поручали подогревать обед, поливать грядки, следить за курами. Сестра во всем помогала мне. И вот в те дни я и заметил ее необычность.
Она всегда была очень тонкая, словно тростинка, с голубыми волосами — голубыми от природы! — и зеленоватыми, прозрачными, как льдинки, глазами. Но однажды я заметил, что она еще и какая-то прозрачная — от нее не было отражения в воде, и даже в солнечные дни не падало тени. Это заметил не я один. Бывало, вокруг нас соберутся ребята и смеются:
— Нинка-то прозрачная!
А она растерянно смотрит по сторонам, ищет рядом с собой темное пятнышко… И ходила она странно: под ней не приминалась трава, не оставалось следов на песке и снегу. Как и все ребята, летом она ходила босиком, но ее ноги всегда были незапыленными. Она не шла, а порхала над землей, невесомая, хрупкая. В дождь на нее не падали капли — казалось, вокруг нее защитное облако, невидимый стеклянный колпак, казалось, сама природа оберегает ее от напастей. Стоило ей дотронуться до бутонов цветов, как они сразу распускались, стоило поднять бабочку со сбитой пыльцой, как та улетала — она все оживляла, точно волшебница… Она ходила медленно, плавно и тихо, даже наша скрипучая дверь не скрипела, когда она открывала ее; казалось, она не входит, а влетает, и не уходит, а растворяется, словно невидимка.
Ночами она частенько исчезала из дома, выходила в сад, и к ней сразу слетались светляки. Случалось, ночами гуляла и по поселку, и тогда к ней сбегались собаки и кошки. Любили ее. Жалели, что ли?.. Говорили, у нее «лунная» болезнь, будто она родилась в полнолуние. Говорили также, что ее ночные прогулки — последствия жуткой грозы, в которую она попала в двухлетнем возрасте… В тот день она играла перед домом, а я на окраине поселка запускал змея. Гроза налетела внезапно; молнии сверкали одна за другой, от грохота дрожали дома… Я долго искал сестру — оказалось, она пряталась в собачьей будке.
Мать не верила ни в «лунатизм», ни в последствия грозы, и позднее говорила:
— Во всем виновата война.
Действительно, когда началась эвакуация, наш эшелон бомбили, и во время налетов сестра плакала и испуганно забивалась под лавку. За полтора месяца, которые эшелон тянулся на восток, товарные вагоны сильно продувались, и когда мы прибыли в Казань, у сестры обнаружили нефрозонефрит; ее распухшую положили в больницу. В больнице детей кормили плохо, но два раза в день давали по двадцать граммов молока-суфле. Наливали в баночки, которые ставят при простуде. Чуть ли не каждый день в палатах умирал ребенок. Женщины уже не плакали, только крестились — дети избавились от голодной смерти. Мать решила не сдаваться: не отходила от сестры по два-три дня подряд; с разрешения врача спала в коридоре. Ночами сестра бредила:
— Это не мама, а кто-то с рогами. Я боюсь.
Нужно было где-то достать продукты, и мать отправилась в деревни менять вещи: уложила в мешок перешитые и заштопанные кофты, туфли, покрывало. На другой день привезла масло, картошку, хлеб. Вскоре сестру выписали из больницы, но она была слаба и с кровати не вставала, а во сне все время плакала.
Мы жили в бывшем студенческом общежитии, в темных комнатушках, переделанных под жилье из туалета и ванной. На холодном кафельном полу стояла печурка «буржуйка» — единственная семейная ценность; для нее собирали щепки по всей окрестности. Отец и мать работали на эвакуированном оборонном заводе, и снова мы с сестрой подолгу оставались вдвоем. Я возвращался из школы в час дня, разогревал на печке какую-нибудь чечевичную похлебку или кулеш — мучную кашу, мы с сестрой обедали, потом я читал ей книжки. Как-то сестра захотела порисовать, и я дал ей бумагу и цветные карандаши. Она протянула тонкую руку и с мутным взглядом стала как-то странно ощупывать карандаши; потом вдруг заплакала:
— Я не знаю, где красный… И какие еще есть. Это только палочки!
Вернувшись с работы, мать завернула сестру в одеяло, и мы пошли к врачу, который жил на нашей улице.
За дверью с табличкой «Профессор Черников» слышались крики и плач. Дверь открыла домработница. Из комнаты доносилась визгливая, захлебывающаяся ругань женщины:
— …Нахал. Взрослые дети, а ты заводишь любовницу!
Из комнаты вылетел пожилой мужчина с красным раздраженным лицом.
— Что у вас? — бросил не глядя.
Мать попросила осмотреть сестру. Мужчина нехотя впустил нас в комнату. В кресле, обложенная подушками, сидела красивая старуха и изливала поток оскорблений. Она кричала и смотрела мимо нас, точно выискивая кого-то за нашими спинами.
— У нас пациентка, — остановил ее профессор, и старуха моментально осеклась.
Я часто встречал профессора и старуху на улице, вечерами они прогуливались под руку.
Осмотрев сестру, профессор сказал:
— Ее не долечили. Больницы переполнены, и всех выписывают раньше времени. Она сейчас не видит, но это должно пройти.
Он выписал направление в больницу. Прощаясь, мать отдала профессору последние деньги.
Позднее мать говорила:
— Несчастья, как правило, выбирают самых беззащитных. В нашей семье они выбрали Нинусю, самую чувствительную, ранимую.
Те военные годы в памяти остались как запыленные, темные картины: мрачные коридоры общежития, коптилки, сухари, жмых, клопы и мыши, худые усталые лица, похоронки, которые приносил почтальон, слезы, отчаяние… Помню, собирали крапиву и моллюсков на Казанке; из них мать варила щи «фантазии».
Как-то мы с сестрой были на реке — собирали створки мидий, и вдруг над нами низко пронесся коршун. Сестра испугалась, и, чтобы спрятаться под кустом тальника, не вбежала, а каким-то странным образом перенеслась на край обрыва, по которому все ребята обычно долго карабкались; я и моргнуть не успел, как она очутилась наверху, словно ее подбросили гигантские качели.
В другой раз сестра пожаловалась мне:
— Девочки из общежития забрали всю красоту. Увидят что-нибудь красивое и сразу кричат: «Мое!». А я не успеваю. Все красивое разобрали, а мне ничего не осталось.
В школу ходили далеко, классы не отапливались — занимались в пальто, при свечах, писали на оберточной бумаге, один учебник выдавали на троих. Единственная светлая картина того времени — спектакли в общежитии. Мы устраивали представления: из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Ставили «Золотой ключик», «Хижину дяди Тома». Лучше всех выступала сестра: пластичная и легкая, она отлично танцевала, свободно делала кольцо и шпагат, а главное, так искренне входила в роль, что и после спектакля подолгу не выходила из образа: идет, пританцовывая, по коридору общежития, напевает, улыбается, разговаривает с невидимыми героями. Бывало, неделями не возвращалась в реальность и по утрам рассказывала мне свои ослепительные сны, потом бежала за общежитие, втыкала палки в снег и танцевала среди «деревьев». За общежитием простирался пустырь, а она помнила станцию Правда и наш дом на опушке леса.
— Твоя сеструха-то того, с бзиком, — усмехались мои приятели и крутили согнутым пальцем у виска.
— Ерунда! — злился я, а у самого внутри начинало как-то щемить.
— Заколдованная девочка, — качали головами старухи, завидев сестру.
— Нина! Опустись на землю, — тревожно говорила мать.
— Мамочка! А зачем?
И правда, зачем? Если все живут на земле, ведь кто-то должен жить на небе. Как оскудела бы жизнь, если бы не было незаземленных людей.
После войны мы переехали на окраину Казани, в маленький поселок Аметьево, около железнодорожного разъезда. Летом в поселке работали в саду и огороде, сколачивали разные постройки, по воскресеньям ходили в лес за грибами. Пожалуй, то время было лучшим для нашей семьи. Конечно, не обходилось без размолвок — отец часто впадал в уныние и выпивал (на фронте погибли все его друзья), а мать постоянно нервничала из-за Нины. Зимой, когда завьюживало, становилось тоскливо; город был далеко, ни в театры, ни в кино не выбирались. Случалось, рвались провода, и по вечерам снова, как в общежитии, сидели при коптилках. Единственное, что в то время нас связывало с миром, — это радиоприемник.
Сестра все вечера напролет просиживала около нашего старого «Рекорда»; прислонится щекой к радиоприемнику, слушает музыку, улыбается своим красочным фантазиям, неотвязным плавающим мыслям… Музыка всегда была с ней: идет ли в школу, помогает ли матери на кухне или окучивает грядки — напевает, останавливается, замирает, прислушивается к звучащим мелодиям… Музыка околдовывала, парализовывала ее чувство реальности.
Иногда сестра представляла себя пианисткой, играющей в светлом зале, где танцевали принцы и Золушки. В такие минуты ее глаза стекленели, а пальцы бегали по невидимым клавишам. Но вот голос матери или отца разбивал прозрачную скорлупу, бумажный замок рушился, мелодия исчезала, и перед глазами — сеновал, кувшин из необожженной глины, огороженный угол с недозрелыми помидорами, поленья у печки…
Еще когда мы жили в общежитии, мать отвела сестру в музыкальную школу, у нее нашли редкие способности, но школа находилась в центре города, к тому же не было денег, чтобы платить за учебу, — сколько я помню, мы никогда не вылезали из долгов. Но мать не теряла надежды приобрести инструмент и найти на окраине учителя музыки.
Одно время у меня была морская раковина; я постоянно таскал ее в кармане, то и дело доставал, прислонял к уху и слушал отдаленный морской гул. Но однажды сестра сказала с таинственной улыбкой:
— А столбы слушать интереснее!..
— Какие столбы?
— Телеграфные. Прислонишь ухо, и можно послушать музыку. Побежали, послушаем… Там еще красивые тени!..
Она привела меня на пустырь за поселком, где к кирпичным заводам тянулся железнодорожный путь и телеграфные провода. Провода висели на старых столбах, потрескавшихся, сучковатых. Мы подбежали к первому столбу, прислонились с разных сторон и стали вслушиваться. Вначале я только смотрел на источенный короедом ствол и ничего не слышал, кроме монотонного гуденья, но постепенно заметил, что гудение меняется, становится то высоким, то низким. После каждого такого музыкального перехода, сестра выглядывала из-за столба и с серьезным видом шептала:
— Слышал, слышал?
Через некоторое время, когда у нас затекли руки и ноги, мы отошли от столбов и присели на насыпи. Я перебирал гальку, сестра пыталась воспроизвести мелодию, которую только что слышала; она пела знакомую песню, но мне казалось, я и на самом деле слышал ее.
— У этого столба я слушаю песни. Он песенник. Видишь открытый рот? — сестра кивнула на дупло. — А вон болтунишка, — она показала на второй столб, на котором сучки образовали смешную маску. — А за ним принцесса! Там вальсы!..
До позднего вечера мы бегали от столба к столбу. Сестра чаще всего останавливалась около «принцессы», а я облюбовал себе корявый белесый ствол — точь-в-точь голова старика. Стоило только прильнуть к «деду», как в ушах раздавалось что-то наподобие марша; я отчетливо различал высокие звуки трубы, удары барабана; звуки постепенно усиливались, и я прямо глох от грохота и уже видел, как мимо меня, сверкая медью, вышагивает оркестр. Я пристраивался к оркестрантам, вторил бравурным звукам… С того дня мне стало не до раковины, она померкла перед старым телеграфным столбом.
Сестра всегда была со странностями, которые делали ее и счастливой, и несчастной. Счастливой — потому, что она жила в выдуманном гармоничном мире, а несчастной — потому, что она не находила контакта с окружающей действительностью, никак не могла связать свой маленький мир с остальным огромным миром.
В школе до восьмого класса сестра была отличницей. После занятий ходила в районную библиотеку и читала Блока, Тургенева, Тютчева. Дома по радио слушала Рахманинова, Глинку, Чайковского, и… переносилась в прошлый век: носила длинные платья с рюшами и шляпы с лентами, музицировала, каталась в каретах, гуляла с подругами в парках под зонтами от солнца.
Девчонки считали ее воображалой, за незаземленность и замкнутость звали «цыпочка»; мальчишки были еще откровенней:
— Она чокнутая!
Чтобы оградить сестру от насмешек, мать часто посылала меня встречать ее из школы. Я должен был выполнять роль телохранителя, но по пути к дому сам не раз отчитывал сестру за «всякие штуки и закидоны». В то время поведение сестры мне казалось какой-то затянувшейся игрой, я всерьез думал, что она вполне может быть такой как все, просто не хочет. Где мне было понять, что есть невозможные вещи.
В восьмом классе сестра стала учиться хуже, и мать не раз вызывали в школу. Вначале говорили, что замечают у Нины какие-то отклонения от нормы, потом — что «ее странность переходит все границы»: на уроках рисует принцесс, сама с собой разговаривает, ни с того ни сего смеется, «все делает не как все, ведет себя ненормально, постоянно оригинальничает».
— Она немного необычная девочка, — защищала мать Нину. — Впечатлительная, хрупкая, тонкая. Потом, знаете, переломный возраст.
Дома мать возмущалась:
— Что они говорят! Странная, странная! Вся жизнь странная! А кто сейчас не странный?!
Все чаще я заставал сестру у окна — она подолгу смотрела на железнодорожную колею и таинственно улыбалась, точно знала разгадки всех тайн мира.
А во сне она по-прежнему плакала. Иногда слышались только всхлипывания, а иногда нас будили горькие рыданья. Мать с отцом никак не могли понять, что ей видится по ночам, какие обиды переполняют ее маленькое сердце. В родителей вселялась смутная тревога за будущее дочери, в ее ночных плачах они видели определенное предзнаменование, отголоски уготовленной судьбы.
Как-то мы около часа звали сестру ужинать. Мать отыскала ее в палисаднике — она рвала цветы и пряталась за букеты, ее глаза то вспыхивали, то угасали как светляки.
— Что ты делаешь? — поинтересовалась мать.
— Прячусь от плохих людей! И почему они все как-то смотрят на меня? Иди, мамочка, сюда, спрячемся вместе, и нас никто не увидит!
Чтобы успокоить дочь, мать подыграла ей; присела и, смахивая слезы, зашептала:
— Да, да… Нас никто не увидит.
— О боже, какие люди неискренние, мамочка… Все играют в жизни и говорят неправду, но мне правду говорят сны.
В тот день сестра сообщила мне, что «нельзя наступать на тени животных — они могут умереть».
Теперь-то странности сестры мне не кажутся странностями. Я даже подумываю — может быть, как раз такие, как она, нормальные, а мы все странные. Но тогда… Как-то сестра вполне осмысленно смотрит мне прямо в лицо и говорит тихо, еле шевеля губами:
— Посмотри, наша мебель на меня надвигается, — и прячется за дверь и съеживается.
Она и плакала-то не как все — без слез, только дергалась и всхлипывала.
В другой раз она сообщила, что «часы останавливаются, когда на них смотрю», потом ее хотел «клюнуть» кипящий чайник — она становилась все более незащищенной, потерянной. И постоянно нервничала: разговаривая со мной, все время дотрагивалась до моей руки — то ли снимала напряжение, то ли устанавливала контакт для большего взаимопонимания. Я отмахивался от сестры, считал, что ее слова — всего лишь нарочитое умничание, а поведение — дурацкая причуда, и покрикивал на нее, поучал, чем надо заниматься… только однажды заметил ее настоящую необычность.
Она часто выбегала в сад, собирала опавшие соцветия, танцевала среди деревьев или вставала на цыпочки и отчаянно махала руками, пытаясь взлететь. Иногда она подпрыгивала и каким-то странным образом ей удавалось зависнуть в воздухе. Я считал, что это происходит из-за ее невесомости. Но все-таки она всегда быстро опускалась, а в тот день я увидел, как она оторвалась от земли и — то ли мне померещилось, то ли на самом деле — некоторое время зигзагом, словно раненая птица, летела среди наших вишневых деревьев, и ее голубые волосы развевались за ней, как водоросли по течению. От страха я закричал. Крик, точно выстрел, сразил сестру, и она упала. Когда я подбежал, она лежала около изгороди и тяжело дышала. Спутанные волосы падали на тревожные, испуганные глаза.
Помню точно — в раннем детстве она боялась высоты. Стоило нам с ней влезть на дерево, как она жаловалась, что «перед глазами плавают точки и голова стала тяжелой». Даже на крыше сарая ее тошнило. Она опасливо подходила к краю оврага, а мост перед общежитием перебегала закрыв глаза. С годами у нее прошла боязнь высоты. Она бесстрашно влезала на деревья и раскачивалась на гибких ветвях или вбегала на мост и, перегнувшись через перила, спокойно смотрела вниз.
В подростковом возрасте она вдруг полюбила бегать. Бегала по лугу, за нашими домами, быстро, легко и красиво, далеко выбрасывая ноги, широко раскинув руки и запрокинув голову. Она обгоняла всех девчонок и мальчишек в поселке и всегда, когда бежала, улыбалась. Бег доставлял ей радость. Видимо, там, среди сочного цветотравья, она вбирала в себя какую-то питательную, живительную силу.
Теперь, по прошествии многих лет, передо мной все чаще встает именно эта картина: сестра бежит по яркому лугу и стебли не мнутся под ее ногами — кажется, она просто скользит по травам и головкам цветов.
Однажды, когда мать была в командировке, отец пришел с работы раньше обычного, выпивши. Войдя в комнату, он заметил, что Нина, прислонив ухо к радиоприемнику, улыбается, хихикает и… разговаривает сама с собой. Отец быстро вышел на кухню — рот перекошен, в глазах страх.
— Иди посмотри, что с Ниной творится! Она совсем помешалась. Какие-то выдумки, бред… Давай отведем ее в больницу, надо показать ее врачам.
Сестра с радостной нервной поспешностью согласилась пойти в больницу; по дороге рассеянно и неопределенно улыбалась, чмокала губами, запутывалась в разнонаправленности своих мыслей.
— Я гуляла… встретила Татьяну Ларину. На ней было черное платье! Одежда ведь часть души женщины… У каждой вещи есть душа: у расчески, у чашки. О боже! Их нельзя обижать…
Мы пошли в Красные дома — «дурдом», как его называли.
Красные корпуса больницы стояли на высоком берегу Казанки. Мы часто видели «психов» в полосатых халатах — они окучивали рассаду капусты. Говорили, «психи» боятся воды и что в реке около «дурдома» постоянно находят утопленников. Ходили также слухи, что одна комната всегда пустует — комната Лобачевского, что она исписана формулами, над которыми до сих пор ломают голову математики. Таинственность и страх окружали Красные дома, мы старались не подходить к ним близко.
Врач-консультант задал сестре несколько вопросов:
— Как зовут? Сколько лет? Спишь плохо? Просыпаешься с трудом? Аппетит плохой?
Записав ответы, врач попросил подождать в приемной.
— И что он говорит со мной как с дурой? — удивилась сестра, когда мы сели на кожаный диван. — Что ж я, имя свое не помню, что ли?
— В самом деле, — шепнул мне отец. — Да и я плохо сплю и встаю с трудом… Как-то он не так с ней говорил. Мне кажется, врач должен быть актером, незаметно, в задушевной беседе узнавать все, а не так трафаретно.
Из кабинета врача вышла медсестра и громко, на всю приемную, в которой находилось еще несколько посетителей, обратилась к Нине:
— Больная, пойдем со мной в палату. А вы, — она кивнула отцу, — подождите, заберете ее вещи.
— Пап, как больная? — повернулась сестра к отцу. — Разве я больная?
Отец встал, взял сестру за руку:
— Иди, Нина, иди. Тебе дадут несколько таблеток, и все.
Когда медсестра с Ниной исчезли в коридоре, мы с отцом снова зашли к врачу.
— Простите, вы так и не сказали, что с моей дочерью. И потом… медсестра сразу заявила: больная! Девушка первый раз здесь, на нее все может это подействовать… Простите мое невежество, но, может быть, вы просто выпишите какие-нибудь таблетки?
— Это обывательский взгляд, — сказал врач. — Ваша дочь больна. У нее депрессия. Запущенная. Ее срочно надо лечить. Иначе будет поздно. И только в стационаре.
Через день мы с отцом навестили сестру, она плакала и просилась домой.
— Папочка, возьмите меня отсюда. Здесь так ужасно! Двери запирают, как в ловушке. И, говорят, отсюда никого не выпускают. Я боюсь.
— Нина! Тебе надо подлечиться. Через недельку-другую мы обязательно тебя возьмем. Я даю тебе слово.
— Ну я очень прошу тебя. О боже! Здесь настоящий ад! Полежал бы сам, тогда узнал бы.
— Первое время все бунтуют, — лениво заметила толстуха няня.
Больные в отделении сестры делали заколки для волос и раскрашивали сувениры из артели инвалидов. Нина, по ее словам, «рисовала яблоки на лошадках».
Когда мать вернулась из командировки и узнала, что Нина в больнице, она начала глотать ртом воздух; потом нервно прошлась по комнате.
— О господи! Прямо земля уходит из-под ног!
Полчаса она курила одну папиросу за другой.
— Нину нужно оттуда немедленно забрать. Там она действительно может сойти с ума. Это окружение… Таких, как она, полно. Любого можно брать с улицы и лечить. В определенные моменты у каждого бывают заскоки… Да, война исковеркала нашу жизнь… Нину нужно оттуда забрать. Завтра же… И нужно перебраться в Москву, иначе все это кончится трагедией.
— Бесполезно, — вздохнул отец. — Меня с завода никто не отпустит, да и кому мы там нужны?
— Да плевать мне на твою работу! — почти крикнула мать. — Здоровье ребенка дороже… И почему мы не можем жить там, где родились!.. Господи! Неужели каждому отпущен лимит счастья и мы свой исчерпали? Нет! Я просто так не сдамся.
Мать под расписку забрала Нину из больницы, сходила в дирекцию завода, и ей пообещали устроить отцу перевод на работу в Подмосковье, но дальше обещания дело не пошло.
Вскоре мать нашла пианистку, жившую на окраине города, и договорилась с ней об уроках музыки для Нины.
Пианистка Галина Чигарина была одинокой эвакуированной ленинградкой, с доброжелательной улыбкой и мягким плывучим голосом. Она была некрасивой женщиной, но ходила как королева, с балетной осанкой и никогда не смотрела по сторонам; за ней всегда тянулся шлейф резкого запаха духов.
Сестра сразу влюбилась в Чигарину, и прибегала домой радостная:
— Мамочка! Я узнала Галину Петровну в толпе по ее духам и по ее рукам! По ее необыкновенным рукам! Мы зашли к ней… Она такая тонкая, интеллигентная… и инструмент у нее живой. Когда Галина Петровна в хорошем настроении, он сам звучит, а когда не в духе, он прямо плачет.
Увлекшись музыкой, сестра потеряла интерес к занятиям в школе. В десятом классе у нее только по литературе и русскому оставались пятерки, по всем остальным предметам появились четверки и тройки. Все чаще на уроках у сестры болела голова. Дома она жаловалась:
— Мамочка, что со мной случилось? Я ничего не могу запомнить?
Врачи посоветовали временно оставить школу.
— Может быть, Нине пойти где-нибудь поработать? — предложила мать отцу. — Новые люди, новая обстановка немного встряхнут ее.
— Если только ненадолго, — согласился отец. — Нужно закончить школу. Не для того мы мучились, чтобы наши дети были без образования. Они должны учиться в институтах.
Мать устроила Нину на автобазу выписывать наряды, но вскоре сестра заявила, что «на работе все люди грубые и ругаются»; ее самочувствие резко ухудшилось, и снова пришлось обратиться к врачам.
А потом я ушел в армию и, демобилизовавшись, обосновался в Москве. В Казань заехал всего на несколько дней. Помню, поезд прибыл поздно вечером, и к поселку я подошел в полночь. Иду, вдруг вижу: от фонаря к фонарю вышагивает сестра и… читает книгу, светлые пятна высвечивали ее зыбкий, уплывающий профиль. Как и раньше, над ее головой вились светляки, молчаливо кружили птицы; за ней плелись собаки и кошки — брели молча, понуро опустив головы, как маленькие стражники, ведомые какой-то непонятной привязанностью. Сестра стала уже девушкой: высокая, с округлившейся, почти женской фигурой. Я окликнул ее, она вздрогнула, потом улыбнулась, подошла и прижалась ко мне. Взгляд у нее был пугливый, болезненный, а улыбка — робкая, беззащитная.
В семье ничего не изменилось. Отец много работал и на заводе, и дома — по вечерам чертил за доской, подрабатывал на других предприятиях. Раза два-три в неделю отец заходил в пивную, и тогда дома случались скандалы. Мать время от времени устраивалась на отцовский завод чертежницей, но как только сестра чувствовала себя хуже, сразу брала расчет. Все было так же, как и прежде, только теперь сестра ежегодно несколько месяцев лежала в больнице.
Перевод отца в Подмосковье затягивался, но мать не теряла надежды вернуться на родину: ходила в дирекцию завода, писала письма в министерство. И в конце концов добилась своего — отца перевели на один из заводов в Московской области.
Они поселились на станции Ашукинская, в часе езды на электричке от Москвы (купили половину бревенчатой избы). Мать выхлопотала сестре инвалидность второй группы как больной шизофренией и некоторое время сидела с ней дома. Я приезжал к ним в выходные дни.
В один из моих приездов мать сообщила, что «Нина стала агрессивной», и попросила помочь отвезти ее в больницу в Лотошино под Волоколамском.
Когда мы втроем ехали с Ярославского вокзала на Рижский, сестра впервые увидела метро и так развеселилась, что начала в вагоне смеяться и танцевать. Все пялили на нее глаза, кое-кто ухмылялся. А мне вдруг стало стыдно за мою сумасшедшую сестру; кажется, я даже отошел в сторону, дуралей. Никогда себе этого не прощу!
Мать устроилась проводницей на железную дорогу (устроилась по объявлению, где гарантировали в ближайшие годы жилплощадь в Москве); две недели бывала в поездках, неделю — дома; вернувшись из рейса, спешила в магазины, потом на волоколамскую электричку. Однажды зимой, когда мать работала, к сестре поехал я. Добирался долго: часа два на электричке, потом еще на попутных машинах; в Лотошино прибыл поздно вечером.
Сестра выглядела неважно: на лице одутловатость, взгляд отсутствующий, отдаленный, как будто смотрит на все через пыльные стекла. Она почти не слушала меня, морщилась от моих вопросов и без умолку говорила о «цветных снах» и болезнях, которые кто-то посылает на людей. Она протягивала мне пустую чашку и заставляла пить «солнечный свет, потому что он оберегает от болезней»… Под конец сестра сказала, что видит в окне «много мертвых людей».
После свидания пожилая няня-сиделка, посмотрев расписание электропоездов, объявила, что на последнюю электричку я опоздал, предложила подремать до утра на диване в приемной и пошла ставить чайник.
За чаем няня рассказывала о своей работе ночной сиделки, о повышенном окладе и двойном отпуске…
— А сестренка-то твоя права, — неожиданно перевела разговор старушка. — Здесь вокруг полно было мертвых. Я ж и во время войны здесь работала. Когда немцы подошли, больные разбежались по лесу… Зимой в халатах и тапочках… прятались за деревьями… а немцы в них стреляли… И откуда твоя сестренка знает?! Ведь ей никто не говорил. А вот ведь видит их, мертвых-то! Вот тебе и больная! Наши врачи говорят: у них изменения там, в мозгу, происходят, а я вот тебе что скажу, хороший человек: у них не разум затуманился, а они все видят не так, как мы. Я здесь всяких больных повидала… Конечно, лежат у нас некоторые, которые спиртным увлекались или еще чем… У некоторых по старости ум за разум зашел… Есть и молодые тронутые. Переучились. Щас ведь учеба тяжелая, нагрузка-то какая! Разве ж выдержишь?! Но многие, скажу тебе, просто с чудинкой… Вот я все приглядываюсь к твое сестренке-то, душевная она девушка. Тихая, спокойная. Забирайте-ка вы ее домой, нечего ей здесь делать. Пускай себе живет, как хочет… У нас ведь лечат чем? Уколы да химия. А толку от этого лечения никакого. Надобно лечить внушением, заговором. Это ведь болезнь души, а у нас лечат тело…
Летом во время отпуска мать привезла сестру домой. Как-то в воскресенье всей семьей пошли отдохнуть на озеро, недалеко от поселка. Когда расположились на поляне, мать сказала:
— Знаете что?! Все будет прекрасно! Скоро я получу квартиру в Москве, в хороших условиях Нинуся почувствует себя лучше, наш глава семьи перестанет увлекаться вином… Все будет хорошо, все наладится, вот увидите!
В семье, где было слишком много переживаний, наверно, надо поддерживать иллюзии, делать вид, что веришь в благополучный исход, но мать не самообманывалась, она на самом деле верила, что все устроится, она всегда была оптимисткой. Отец, наоборот, с каждым годом все больше терял уверенность в себе, все чаще выпивал. Он вообще не хотел уезжать из Казани — и потому что боялся всяких перемен, и потому что отработал на заводе больше двадцати лет и там у него остались друзья. Переехав в Подмосковье, отец так и не смог вжиться в новые условия, увлечься новой работой, обзавестись приятелями. А тут еще болезнь дочери и постоянное отсутствие матери… Отец издергался и окончательно подорвал здоровье. Через год после переезда он умер. Ему было всего сорок пять лет.
После смерти отца сестра снова начала заговариваться, и ее пришлось вернуть в больницу; на этот раз матери удалось положить ее в Абрамцево, поближе к дому. Вскоре мать перебралась в пригород Москвы — Ховрино, сняла комнату в частном деревянном доме и перевелась с поездов дальнего следования в кондукторы электричек.
В очередной отпуск мать купила старый кабинетный рояль «Шредер» — «чтобы Нинуся, наконец, занималась музыкой» — и привезла сестру из больницы. В первый день сестра с полчаса неуверенно перебирала клавиши, немного полистала «Самоучитель», но больше к инструменту не подходила — большую часть времени тускло смотрела в окно. Она прожила дома только неделю, потом убежала — захотела «покататься на метро».
Несколько дней сестру разыскивала городская милиция, но обнаружили ее на какой-то станции под Пушкино. Она ела землянику на платформе. Так и осталось загадкой, где она бродяжничала все те дни. С платформы дежурный милиционер отвел сестру в комнату допроса — ее приняли за пьяную девицу легкого поведения — разговаривали грубо и втолкнули в комнату, где находились задержанные карманники.
— Что ж вы делаете?! — сказал один из парней. — Она же больная, не видите, что ли?!
Мать уставала бороться с болезнью Нины. Когда я приезжал, она начинала бичевать себя:
— Не знаю, может быть, я виновата, что Нинуся такая. Может, я окружала ее излишней нежностью, как ты думаешь? А потом она столкнулась с жестокостями жизни, и Нинуся, хрупкая, чувствительная девочка, сломалась… Нет, все-таки нет! Нинуся не парниковый цветок, мы с отцом ни тебе, ни ей не создавали тепличных условий. Все работали в огороде, ходили в магазины, носили воду… Нинуся всегда помогала мне… Здесь что-то другое… Может быть, это ее болезнь почек во время войны? А может, от условий жизни в Аметьево?.. Она тянулась к культуре, к другой жизни, а какая культура там, в Аметьево?.. Но я все делала, чтобы Нина не заболела. Сколько раз, заметив, что она уткнулась в радиоприемник, прогоняла ее во двор, на жизненный сквозняк… Пыталась увлечь ее спортом, ходила с ней на каток, просила молодых людей с ней покататься… Сколько раз говорила ей: «Я запрещаю тебе слушать музыку и плакать, и думать о всякой ерунде!». А она мне отвечала: «Мамочка, ты можешь мне запретить слушать, но думать-то ты мне не можешь запретить». Такая умная девочка! Это надо же так сказать!.. В то время я думала, что музыка уводит ее от реальности, но потом поняла — все-таки дело не в музыке… А психиатрам я не верю. Они просто приглушают состояние. Подавляют и волю, и эмоции… Но ничего! Все равно добьюсь квартиры. Мы будем жить в Москве. И я стану работать по специальности, чертежницей. И Нинуся поправится, нужно только создать ей условия, окружить вниманием, заботой, у нее появится интерес к жизни, она вернется из своего нереального мира…
Прежде чем отвезти Нину в больницу, мать отвела ее в психоневрологический диспансер. Сестру признали инвалидом первой группы и назначили пенсию сорок рублей, при условии, что мать будет время от времени брать больную домой.
Пять лет мать отработала на железной дороге, но жилплощадь так и не получила. В конце концов она перешла работать в райсобес инспектором по назначению пенсий и, спустя два года, ей дали комнату в бывшем общежитии на окраине Москвы, около Волоколамского шоссе. Комната была маленькой и темной в многонаселенной квартире на первом этаже, где по дощатому полу бегали мыши, но мать была счастлива — после стольких мытарств очутилась на родине. Я посоветовал ей на первых порах скрывать от соседей существование больной дочери — для прописки такой больной требовалось разрешение жильцов, но мать возмутилась:
— Вот еще! И не подумаю! Я и комнату-то получила только для Нинуси, и живу только ради нее.
Купив подержанную мебель, мать взяла отпуск за свой счет и привезла Нину домой. Появление сумасшедшей соседи встретили неожиданно спокойно.
— Дочка-то у вас как цветочек, — сказала матери одна соседка.
— Красивая девушка, — подтвердила другая.
— Красивая! — хмыкнула мать. — Знаете что?! Лучше была бы какой угодно, только бы здоровой.
Мать купила Нине платье, туфли; днем они гуляли в парке, по вечерам ходили в кинотеатр, но с половины сеанса шли домой: у сестры начинала болеть голова. Вообще сестра чувствовала себя плохо, в ее воспаленном мозгу все реже появлялись проблески разума; она ходила по комнате в подавленном состоянии и все вокруг видела каким-то перевернутым.
Прожив дома две недели, сестра опять убежала. Снова мать заявила в милицию; объявили розыск, но нашли только через месяц. Где все это время была сестра, никто не знал. Стояла середина мая, земля еще не прогрелась, а сестра могла спокойно просидеть полдня на лужайке (с ее больными почками!). Весь тот месяц мать ложилась спать и думала: «А каково сейчас Нинусе?!».
Ее нашел дворник в Коломенском, на окраине Москвы. Ночью выбежал на крик, увидел — какие-то парни отбегают от женщины, подошел — девушка без платья, в одной туфле, вся трясется от страха.
— Небось хотели изнасиловать, — заявил дворник в милиции.
Нина ничего о себе не сказала, и ее, как «неопознанную», отправили в больницу на Матросской тишине. Мать каждый день обзванивала все больницы, обещали сообщить, если прибудут «неопознанные», но о сестре сообщили только через неделю:
— Привезли здесь одну больную, но вряд ли это ваша дочь.
Мать добилась разрешения перевезти Нину в городскую больницу Кащенко и стала к ней ездить не только по воскресеньям, но и в будние дни после работы. С московской пропиской мать поставили на учет в райжилотделе и, как опекунше тяжелобольной дочери, обещали в течение трех лет предоставить отдельную квартиру.
Летом, во время отпуска, мать снова решила взять Нину. Я отговаривал ее:
— Тебе самой надо отдохнуть. Я постараюсь достать путевку на юг.
Мать и слушать об этом не хотела:
— Ни за что! Только мать-преступница может спокойно отдыхать, когда ее ребенок лежит в больнице.
— Пойми, это все бесполезно. Ну опять она убежит и еще может попасть под машину. А там, в больнице, у нее свой мир, свои подруги. Кащенко хорошая больница, там ей лучше, чем дома.
— Замолчи! Лучше! Тебя бы туда упечь на полгодика, я посмотрела бы, как ты запел!
— И условий у тебя нет. Подожди, будет отдельная квартира, тогда я сам привезу Нину. И сам буду с ней ходить гулять, и найму няньку.
— Когда это будет?! А девочка уже столько времени в больницах…
— Год-два здесь ничего не решают.
— И слушать тебя не хочу! Возьму, и все.
— И перед соседями неудобно. Все-таки в квартире есть дети.
— Нинуся никому не мешает. Сидит у себя в комнате, а если и примет ванну, никого это не касается. Она здесь прописана и имеет на все такое же право, как и другие жильцы. Еще неизвестно, кто больше болен — она или та соседка, которая дерется с мужем каждый день.
Мать взяла Нину из больницы. Ей дали дочь под расписку и снабдили большим пакетом таблеток. Первое время, как обычно, мать с Ниной вместе ходили в магазин, готовили обед, гуляли. Иногда сестра играла на рояле, пыталась вспомнить пьесы, которые когда-то разучивала с Чигариной, или рисовала принцесс и клеила бумажные замки…
Как инвалиду, Нине полагался телефон, и вскоре в квартире установили аппарат. Когда соседи уходили на работу, сестра выходила в коридор, снимала телефонную трубку и тихо спрашивала:
— Это магазин? Суфле есть?
Кстати, в то время у меня не было телефона и приятелям я давал телефон матери. Случалось, при встречах кто-нибудь из них говорил:
— Звонил тебе, а там кто-то несет околесицу.
— Не туда попал, — объяснял я и спешил перевести разговор. Я уже знал по опыту: стоит людям сказать, что в твоей семье есть сумасшедшая, как от них не отвяжешься — замучают вопросами да еще к тебе начнут пристально приглядываться, выискивая отклонения, вызванные родственными связями с больной. Подобный крест следует нести тайно. О сестре знали только близкие друзья.
Через две недели сестра почувствовала себя хуже, у нее появились головные боли, она уже ничем подолгу не занималась — уставала; через каждый час ложилась отдыхать и, если засыпала, как и раньше, во сне плакала. Ночью она тоже спала урывками: немного подремлет, сядет на кровати, уставится в одну точку или встанет и начнет ходить по комнате и что-то бормотать. Мать все время была в напряжении — постоянно не высыпалась. Еще через несколько дней сестра начала нервничать и раздражаться, что мать не отпускает ее одну на улицу. Как-то сказала матери:
— Сегодня я видела плохой сон — у нас пропало красивое одеяло. Ищем его, ищем — нигде нет.
На следующее утро сестра исчезла. Мать пошла в магазин, заперев дверь комнаты на ключ. Пришла, а Нины нет. И дверь, и окно оставались закрытыми. Это уже было что-то запредельное. Мать позвонила мне на работу, я примчался на такси и, осмотрев комнату, пришел к выводу, что сестра могла вылезти только через окно (благо первый этаж), но зачем ей понадобилось снова закрывать раму, оставалось загадкой. Конечно, она могла защелкнуть шпингалет через форточку, но в это не верилось — она всегда была слишком откровенной для подобных хитростей. Оставалось полагаться на случайность: порыв ветра или хлопанье парадной двери.
Несколько часов я искал сестру по окрестностям, выспрашивал о ней у прохожих, но никто ее не встречал, только две школьницы видели «странную тетеньку с синими волосами».
Беглянку обнаружили ночью на шоссе, она шла «на станцию Правда, где красивые деревья». К счастью, сестра вспомнила имена своих врачей, и ее быстро водворили в больницу.
Мать была в отчаянии.
— Ничего у меня не получается, — с горечью сказала мне. — Уже столько лет Нинуся в больницах. Лучшие годы. Так и не стала она пианисткой, не искупалась в море, не испытала любви… Так и осталась старой девой, прекрасной старой девой с нерастраченными, заглохшими чувствами. И главное, я для нее всегда была опорой, она думала, что я все могу, и вот, оказывается… я бессильна. Может, мне устроиться в больницу санитаркой, чтобы быть рядом с ней?.. И куда она убегает? Наверно, в прошлый век, в тургеневские времена…
Я уже почти не верил, что сестру можно вернуть из ее таинственного мира.
— Неужели ты не понимаешь, что Нина невменяема?! Пойми, есть неизлечимые болезни, непоправимое. Нина не контролирует свои поступки, не соображает, что делает. Она может натворить что угодно.
— Не убивай мою мечту, — взмолилась мать. — Десять лет я не теряю надежды поставить ее на ноги… И учти: после моей смерти к Нинусе будешь ходить ты… Так и знай! Это твой долг. У тебя должно быть чувство долга…
Отдельную квартиру мать получила только через шесть лет, когда вышла на пенсию. Все эти годы каждое воскресенье она ездила к Нине (я навещал сестру, только когда мать болела); всю рабочую неделю копила продукты: закупала фрукты, конфитюры; кто бы чем ни угостил, сама не ела — все несла в больницу. Как всегда, в отпуск мать привозила Нину домой, но при первых же признаках обострения болезни сразу вызывала «неотложку» — боялась, что сестра убежит снова. Получив квартиру, мать заявила мне, что уже никогда не отвезет Нину в больницу, что бы ни случилось.
Квартира была прекрасной: на четвертом этаже, с балконом, окна выходили на юг, и с утра до вечера комнату и кухню затопляло солнце. С балкона открывался вид на запущенный сад с фруктовыми деревьями, за которыми виднелось Ленинградское шоссе, а еще дальше блестела гладь водохранилища.
Мы с матерью привезли Нину в конце мая, когда уже установилась теплая погода. Выглядела сестра плохо: от постоянной неподвижности стала полной и рыхлой, ее прозрачные глаза помутнели, она на все смотрела отстраненно, как на что-то далекое и нереальное, ее голубые волосы превратились в белесые и выпадали прямо на глазах. Сестра была вялой, апатичной; прошлась по комнате, заглянула в ванную, потрогала полотенце, вышла на балкон, безразлично осмотрела сад, вернулась в комнату, уселась на тахту и замерла, уставившись на обои.
Обедала она нехотя, все время вздыхала и разговаривала с какими-то невидимыми собеседниками, а после обеда неожиданно отошла в угол, насупилась и стала исподлобья посматривать в сторону матери.
— В чем дело? — спросил я ее. — Почему ты злишься на маму? Посмотри, она купила тебе новое платье, приготовила вкусный обед. Посмотри, какая у мамы светлая уютная квартирка, разве тебе не нравится здесь?
— Это не моя мама, — недовольно пробормотала сестра. — Моя мама красивая… И батареи здесь холодные. Тепло забирают соседи, а она молчит, — Нина кивнула на мать, — ничего им не говорит.
— Сейчас ведь весна, видишь — все цветет, уже тепло, и не надо топить.
Я попытался хотя бы немного пробудить разум сестры, но сразу понял, что мои слова до нее не доходят, что она все видит по-своему.
— Никакая не весна, а зима. Вон падают разноцветные снежинки. Они похожи на звездочки и колесики от часов. Ты не видишь, а я вижу. Но музыку-то ты слышишь? Это ведь зимняя музыка. Снегурочки.
«Все бесполезно, — решил я. — Здесь ее ничто не интересует. Она погружена в другой мир, уже привыкла к другой жизни, ее дом там, в больнице».
— Пожалуй, лучше ей здесь не будет, — сказал я матери.
— Будет. Это у нее временное помрачение. Оно пройдет. И потом, чья эта квартира? Благодаря кому я получила ее? Благодаря кому имею все удобства, телефон? Это Нинусина квартира, теперь она будет здесь жить всегда.
…Я звонил им ежедневно. Случалось, к телефону подходила сестра, и тогда в трубке слышалось невнятное бормотанье и вздохи, потом раздавался голос матери:
— У нас все хорошо. Нинуся немного нервничает, но это у нее пройдет. И представляешь, у нее прямо дар провидицы! Вчера мне говорит: «Я видела во сне мертвых собак». И что ты думаешь?! Сегодня утром около наших домов отлавливали бездомных дворняжек. Мы с Нинусей вышли, пригрозили собаколовам милицией, и они уехали. Но двух собак все же увезли, негодяи…
Но однажды поздно вечером мать позвонила сама:
— Приезжай! Нинуся хочет убежать!
Когда я подъехал к дому, Нина в одной ночной рубашке перебегала Ленинградское шоссе, не глядя по сторонам, размахивая руками, еле касаясь земли. Машины резко тормозили, шарахались к обочине. За сестрой семенила мать, громко стонала и кричала:
— Нинуся, вернись!
Перебежав шоссе, сестра повернула к водохранилищу. Я догнал ее у самой воды. Она была невменяемой: глаза вытаращены, рот открыт, дышит тяжело, хрипловато. Я схватил ее за руки, она начала вырываться, вцепилась зубами в мой локоть. Я знал, что в минуты безумства такие больные становятся очень сильными и нужно действовать решительно. Крепко схватил сестру за плечо и тряхнул, но это не помогло, она продолжала кусать мою руку. И тогда я ударил ее по щеке. Она даже не поморщилась от боли, но сразу обмякла.
— Поедем в больницу! — громко сказал я. — Слышишь, что я говорю?! Поедем в больницу!
— Поедем… в больницу, — сдалась сестра, в уголке ее рта показалась тонкая струйка крови.
Двое таксистов наотрез отказались везти сумасшедшую. Третий за двойную плату согласился. В машине, успокоившись, сестра стиснула мою руку и зашептала:
— Ты знаешь, в моем созвездии упала звезда… наверное, я скоро умру.
— Нина безвольная, вся в отца, — сказала мать, когда я вернулся из больницы. — А если человек сам не хочет поправиться, ему никто не поможет.
Больше года мать не брала Нину. Чтобы отвлечься, не думать все время о ней, вначале записалась в библиотеку, набрала книг, потом завела собаку, устроилась киоскером в соседний газетный киоск. Но с наступлением лета опять все чаще стала ругать себя за то, что слишком быстро сдалась, что жизнь без дочери для нее теряет всякий смысл…
В июле, когда приближался день рождения сестры, мать объявила мне, что снова привезет Нину домой. Накануне, втайне от матери, я съездил в больницу и попросил врачей не отдавать сестру.
— Нам трудно что-либо сделать, — сказали врачи. — Ваша мать требует больную, и все. И пишет расписку. Мы не имеем права не отдавать.
— Но вы же знаете, это рано или поздно плохо кончится. Сколько ее ни брали, она убегает. К тому же сестра действует на мать, та тоже начинает нервничать, не спит, много курит, пьет настойки от сердца…
— Да, это мы знаем. Но что мы можем сделать?
— Не давать, и все. Придумайте что-нибудь. Например, что сейчас сестра ходит работать в мастерские, чувствует себя хорошо и не стоит ломать ее режим. Или наоборот, что чувствует себя плохо… Я не знаю, вы же врачи. Очень вас прошу, ни в коем случае не отдавайте сестру.
— Хорошо, постараемся.
И все же отдали.
И произошло чудо. Я это понял, еще подходя к дому матери; сестра увидела меня с балкона, крикнула:
— Привет! — радостно замахала руками и выбежала с собакой из подъезда мне навстречу.
Похудевшая, в белом платье и белых тапочках, она обняла меня, поцеловала в щеку, взяла под руку.
— Как хорошо, что ты приехал! — воскликнула ликующим голосом. — Я вспомнила все пьесы, которые играла с Галиной Петровной, сейчас тебе поиграю…
Ее глаза посветлели и снова приобрели зеленоватый блеск, и волосы поголубели и вновь стали такими же красивыми, как когда-то!.. Она шла со мной к дому, раскачивалась в такт шагами и без умолку рассказывала, что они с матерью читали и смотрели по телевизору… — говорила осмысленные, здравые вещи!.. Я был ошеломлен! Это было какое-то возвращение из прошлого, воспоминание забытого языка… Что произошло? Неужели вот так, сама по себе, она смогла вырваться из призрачного, исковерканного мира, преодолеть огромное пространство, которое отделяет реальность от фантазий?!
Она вошла в комнату; пританцовывая, подошла к роялю, села за инструмент и блестяще сыграла несколько пьес. Улыбка не сходила с ее лица, все ее движения были легкими, раскованными. Мать смеялась и пела от счастья.
— Я же говорила! Я же говорила, она поправится! — шептала мне на кухне. — Не может человек не поправиться, если его окружают забота и любовь.
Потом мы пили чай. За столом сестра, как изголодавшаяся зверюшка, уплетала все подряд, жмурилась от удовольствия и торопливо рассказывала про врачей и приятельниц в больнице, про мастерские, в которых они делали бумажные цветы и коробки; при этом, она даже подтрунивала над собой и будто смотрела на себя со стороны, смущено краснела, как бы извиняясь за свою болезнь, за столь долгое отсутствие, за то, что доставила нам с матерью столько страданий.
После чая сестра потащила нас на прогулку. День был замечательный: солнечный, яркий. Истосковавшаяся по свободе, сестра прыгала по саду и радовалась каждому цветку, каждой бабочке и пчеле — казалось, она заново открывает мир. Она не умолкала ни на минуту.
— …Вы помните, такие же деревья были на станции Правда? А ручей, который журчал на перекате, вы помните? А вот такие цветы росли в Казани за нашим общежитием, неужели вы не помните? Какими нелепыми, мертвыми выглядят наши бумажные цветы в сравнении с этими живыми, ведь правда?! И для чего их только делают?!
Она спешила выговориться: то ли наверстывала упущенное из-за многолетней замкнутости, то ли боялась не удержаться в этом мире. Ни мать, ни я не поняли, что произошло, не догадывались, что это озарение неспроста, и только пес все время забегал вперед, усаживался перед сестрой, настороженно смотрел в ее глаза и жалобно поскуливал.
Я уехал на работу в невероятно приподнятом настроении, сразу же обзвонил друзей и поделился событием. Прошло всего два часа, не больше. И вдруг раздался резкий телефонный звонок. Я снял трубку и услышал сдавленные рыданья матери:
— Приезжай скорей!..
Когда я открыл дверь, мать кинулась ко мне, и из ее груди вырвался вопль:
— Нинуся!.. Выбросилась!..
Еще из комнаты я увидел у балконной решетки одиноко лежащие тапочки, и боль пронзила меня. Я метнулся к балкону. Внизу, на земле, босая, в белом платье, лежала моя сестра; лежала, распластав руки, и неподвижно смотрела в небо. Вокруг нее прямо на моих глазах увядали цветы, как похоронный венок обрамляя безжизненное тело. К сестре изо всех подворотен, задрав морды и воя, ползли собаки и кошки, и над всем садом, истошно крича, кружили птицы.
Национальные отношения на Кавказе — дело чрезвычайно тонкое, деликатное. Это я понял, будучи студентом на практике в Осетии, когда познакомился с Казбеком, проводником туристских групп. Я ехал на попутной машине в городок Бурон; рассматривая лесистые горы, в какой-то момент перевел взгляд на бугристую дорогу и вдруг заметил — перед нами катит грузовик, доверху набитый мебелью, на которой восседает и каким-то чудом удерживается на поворотах, черноволосый парень в ковбойке. За грузовиком клубилась пыль, в ней явно различалось что-то темное, прыгающее, какое-то живое существо отчаянно догоняло машину. Приглядевшись, я заметил маленькую дворнягу.
— Казбек с семьей переезжает, — пояснил шофер осетин.
На подъемах, когда грузовик сбавлял скорость, собака почти догоняла машину, но на спусках и прямых участках сильно отставала. Так продолжалось километров десять, не меньше, и собака совершенно выбивалась из сил — я это видел отчетливо, поскольку последние километры она бежала совсем перед нашим бампером. После одного из спусков парень в ковбойке забарабанил кулаком по кабине и, когда грузовик встал, спрыгнул на землю и что-то закричал сидящим в кабине, при этом он неистово размахивал руками, словно ветряная мельница. В ответ из окна высунулась молодая особа и с визгом начала жестикулировать, еще более неистово, чем парень. В конце концов парень раздраженно плюнул и полез на мебель.
— Казбек хочет взять собаку, а жена не хочет, — пояснил шофер, с наслаждением наблюдавший сцену ссоры. — Но все будет, как он скажет. Казбек — настоящий мужчина. Осетин. У него отчество знаешь какое? Эльбрусович!
Действительно, еще километров через пять парень загрохотал по кабине так, что наверняка железо расплющилось. На этот раз он пошел не к кабине, а к собаке, и как только пес подбежал, схватил его и забросил в кузов, между шкафом и кроватью — тем самым давая понять, кто глава семьи и как бы восстанавливая историческую справедливость.
В тот же вечер мы встретились на «пятаке» — самом примечательном месте Бурона, где назначались деловые и романтические встречи, где старцы обсуждали свежие местные новости и не совсем свежие (учитывая расстояние) новости всесоюзного масштаба. Казбек прогуливался со своей собакой, покуривал, здоровался и перекидывался словами со знакомыми; внезапно увидел меня и без колебаний подошел. Разузнав, кто я и что, он, отбросив всякий этикет, по-дружески, запросто предложил зайти в духан, съесть по шашлыку и выпить кахетинского вина.
— Я угощаю, — сказал Казбек и широко повел рукой, как бы предлагая в придачу к выпивке и весь Бурон.
За столом Казбек рассказал о своей работе, подчеркнув, что «обслуживает туристов по первому разряду»; потом, кивнув на усатого мужчину за стойкой, важно бросил:
— Арминак, мой друг. Армянин. Говорит на всех языках (позднее я убедился в этом; правда, словесный запас Арминака ограничивался пределами ресторанного меню).
Затем Казбек ввел меня в курс местной жизни.
— …Здесь добывают уголь и по канатной дороге через хребет отправляют в Цхинвали. Цхинвали больше, чем Бурон, но не такой красивый. Здесь, сам видишь, какое все (в самом деле, городок выглядел чистым, ухоженным, и располагался удачно — в долине, обрамленной горами). Так вот, в каждой бригаде много национальностей: осетины, ингуши, чеченцы, армяне — все есть. Работают дружно, но после работы каждый только со своими. Такой порядок…
Выдавая эту информацию, Казбек то и дело вскидывал руку, приветствуя вновь входящих, непрестанно курил, прямо-таки «по-черному» — от одной папиросы прикуривал другую, обсыпая брюки пеплом. Кстати, он курил «Казбек» и не случайно положил пачку на видное место, чтобы я оценил совпадение его имени, папирос и вершины, и поломал голову над этим.
Как-то незаметно мы опорожнили две бутылки добротного кахетинского вина и Казбек громко сказал Арминаку:
— Дорогой, принести еще две бутылки. У меня русский гость.
— Может хватит? — слабо запротестовал я.
— Как это хватит?! — искренне удивился Казбек. — Настоящий мужчина должен уметь пить вино и при этом нормально разговаривать. Только здесь, на Кавказе, можно этому научиться… Прости меня, дорогой гость, но у вас, в России, не умеют пить вино. И не умеют вести беседу. Только напиваются и орут. Я был, знаю… А у нас никогда не увидишь пьяного…
Мы распрощались в полночь. Пожав мне руку, Казбек сказал:
— Еще увидимся!
С того дня мы еще несколько раз встречались, заходили в духан, ели шашлыки, пили кахетинское вино и Казбек уже называл меня другом. Но однажды при встрече, невесело объявил:
— Сегодня в духан не пойдем. Сегодня ингушский день.
— Что это?
— Ну, бывает осетинский день, когда собираются наши, бывает чеченский, а сегодня ингушский. Идти нельзя. Могут побить.
— Почему такая неприязнь?
Казбек долго морщился, потом произнес с легким раздражением:
— Я не люблю, когда мне задают вопросы. Это не разговор, а допрос.
— Пойдем! — махнул я рукой. — Я-то русский, а ты мой друг.
Казбек замотал головой. Его мысли явно текли по какому-то извилистому руслу.
— При мне никто ничего не скажет, — уверенно заявил я, совершенно забыв о собственной безопасности. — Ведь на Кавказе гостя уважают.
— Так-то так, — вздохнул, уже почти сдаваясь, Казбек; он почти выпрямил русло своих мыслей, но не до конца.
— Пошли! — я подтолкнул его, и он сдался.
В духане был занят всего один стол, за которым сидели какие-то парни; они, вроде, и не обратили на нас внимания. Но когда Арминак принес нам вино и шашлыки, вошла довольно приличная компания; рассаживаясь, парни бросали в нашу сторону косые недружелюбные взгляды. В середине вечера я вдруг увидел, что один из столов начал приближаться к нам вместе с молчаливо сидящими парнями. Вначале подумал — померещилось, от вина затуманило глаза, но за первым столом поехали и другие. Каким-то невероятным образом, парни умудрились, не вставая, съехаться к нам до расстояния шепота. Окружили со всех сторон, и старший ингушской компании обратился ко мне:
— Мы не хотим тебя обижать, русский человек, но твоему спутнику лучше отсюда уйти.
— Я не могу обижать своего друга, — подогретый вином, смело заявил я. — У нас серьезный разговор.
Старший, мудрый змей, усмехнулся:
— Его можно продолжить в понедельник, когда будет осетинский день.
Вино еще сильнее ударило мне в голову и я, подражая кавказским тамадам, произнес:
— Дружба не имеет понедельника или среды. Она вечна.
Мои слова произвели должное впечатление. Ингуши углубились в переговоры — что-то быстро забормотали на своем языке. Минут через десять попросили Арминака принести две бутылки вина на наш стол. Мы с Казбеком допили свое вино и только поставили стаканы, как старший сказал:
— Традиции нашего города — это традиции, и никто не осмелиться их нарушить. Ты, русский, в наши дела не лезь.
После этого нас вынесли из духана — в прямом смысле слов — бесцеремонно вынесли на руках вместе со стульями и посадили у входа.
— Самое разумное — уйти домой, не обижать ребят, — поднимаясь, сказал Казбек, совершенно не чувствуя себя униженным. — Они поставили нам вино, уважили нас и показали, что и мы должны их уважать. Я пошел. Еще увидимся!
Здесь можно было бы поставить точку, если бы не дальнейшее поведение Казбека. Так получилось, что вскоре мы целую неделю вместе колесили по Осетии. Он водил туристов, а я набирался впечатлений, благо выпало свободное время. В первом же селе, где мы остановились на ночлег, Казбек, после изрядной выпивки, рассказал сельчанам как мы «напугали ингушей», при этом похлопал меня по плечу и назвал «братом». Его рассказ имел бешеный успех: сельчане подходили, обнимали меня, подливали араку (местный самогон), угощали самосадом. Я не курил, но чтобы не обидеть сельчан, затягивался крепким дымом.
В следующем селе Казбек, опять-таки после изрядной дозы спиртного, уже рассказал, как мы «выгнали» ингушей из духана, и это известие вызвало всеобщее потрясение: сельчане подняли такое ликование, что оно чуть не перешло в массовый психоз.
Дальше, слух о нашем «подвиге» разрастался, как снежный ком. Когда мы прибыли в отдаленное селенье, там уже вполне авторитетно заявили, что знают, как мы «избили» дюжину ингушей. Разумеется, нас встретили, как национальных героев. Калаки (старейшина) подал сигнал, чтобы резали самого крупного и жирного барана и устраивали местный праздник — аустержи. Во время торжества Калаки в знак особого уважения угостил меня сигаретой «Яхта» (первые сигареты с фильтром в то время), чокнулся со мной и произнес оригинальный тост:
— За мое счастливое будущее, которое уже в прошлом!
Позднее, после двух-трех общих тостов, он сказал историческую фразу:
— Над головой настоящего мужчины всегда должен виться дым — табачный или пороховой.
С тех пор я стал заядлым курильщиком и не пропускал ни одной выпивки с друзьями, и делал это со все возрастающей последовательностью, то есть, изо всех сил входил в образ настоящего мужчины, пока болезни средних лет несколько не умерили мой пыл.
Л. Мезинову
Они были просто помешаны на заснеженных склонах; когда скользили на лыжах с вершины горы до ее подножья и в ушах свистел ветер, а в глаза бил колкий искристый снег, у них захватывало дух от восторга, сравнимого с восторгом ребенка впервые увидевшего стрекозу или слабоумного, при виде цветка. На склоне попадались кочки, их подбрасывало и, пролетая по воздуху, они испытывали чувство свободы, сравнимое со свободой птицы; в эти секунды они были уверены, что находятся в такой спортивной форме, что им все по плечу, что справятся со всем не только на склоне, но и вообще в жизни. А у подножья горы, когда они, охваченные азартом, делились впечатлениями о трассе с другими фанатами горных лыж, их захлестывало возбуждение, сравнимое с возбуждением гурмана за столом, ломящимся от яств. Из-за всего этого букета чувств они и считались полупомешанными. Такими их считали местные жители из поселка, который находился на полпути от станции до гор. Каждый раз, когда мимо домов вышагивала шумная разноцветная компания с рюкзаками и лыжами на плечах, во дворах слышались реплики:
— Бездельники, раскатались, их заставить бы потаскать воду, поколоть дрова!
Известное дело, в пригороде процветает бескультурье, жители поселений в пятидесяти километрах от городской черты, считают себя обделенными (в самом деле — ни город, ни деревня), и потому их раздражают горожане, а деревенские жители, естественно, вызывают презрительные усмешки.
Обратный путь лыжники совершали в обход поселка, через лес, намереваясь полюбоваться красотами, насладиться тишиной, подышать полной грудью морозным воздухом, но лишь вскользь замечали ели, которые будто новогодняя канитель или бахрома, покрывал иней, тишину сотрясал их смех, а морозный воздух им казался чересчур теплым — они не могли отойти от скоростных гонок. И в электричке продолжали веселиться: пели под гитару, пили кофе из термоса, раскрасневшиеся, пропахшие снегом и хвоей, и лыжной мазью.
Душой этой спаянной компании был высокий парень, инженер НИИ, гитарист, знаток туристических песен, не пьющий, не курящий, «человек без недостатков», — как о нем говорили сотрудницы НИИ. Соперничая друг с другом, они добивались его благосклонности; причем в этом соревновании участвовали все женщины: красивые и некрасивые, молоденькие, после школьной скамьи, молодые и не очень, и молодящиеся, предпенсионного возраста. Он же ни одну не выделял, ко всем относился по-дружески, только в зависимости от внешности и возраста сотрудниц, по-разному улыбался и отпускал разные комплименты, но на праздники всем дарил одинаковые подарки — раздавал по шоколадной конфете. Он вел себя, как моложавый Дед Мороз.
Но на изломе зимы в институте появилась новая сотрудница, появилась внезапно, как эдельвейс среди горных снегов. У нее были гладко зачесанные волосы с хвостом на затылке, узкое, плотно облегающее сверхкороткое платье — и это при росте под два метра! Такое платье подходило для горнолыжного курорта, но никак не для серьезного института. В таком платье ее шея и ноги выглядели с полкилометра. Особенно ноги. Она вышагивала по институту, словно гигантский циркуль, высоко подняв голову, ни на кого не обращая внимания; холодно, без улыбки ответит на приветствие и процокает дальше. Несмотря на свой фантастический рост, она имела стройную фигуру и без всяких комплексов, даже с вызовом, носила туфли на высоком каблуке.
Вначале новая сотрудница вызвала у инженера только спортивный интерес, но через несколько дней ее независимая холодность, короткие и умные ответы сослуживцам, которые он слышал (его самого она не замечала в упор), вывели его из равновесия — казалось, его подбросил трамплин и он завис в воздухе.
Как-то он подошел к ней, хотел предложить лыжную прогулку, но вначале поинтересовался: «Занимается ли она зимними видами спорта?» (в том, что она, с ее данными, играет в баскетбол, он не сомневался, даже думал, что входит в сборную страны). Он подловил ее в коридоре института, когда она стремительно шла в свою лабораторию, шла зигзагами, обходя кадки с пальмами, как слаломистка створы ворот. На его вопрос она остановилась и в полуобороте ответила:
— Спорт удел недалеких. Чем больше у человека мышцы, тем меньше в голове. Профессиональный спорт — вообще кошмар, а любительский… Ну, есть элегантные виды: верховая езда, фехтование… Извините, мне некогда, — она повернулась и продефилировала в лабораторию.
Все это она сказала без всяких эмоций; ее мысли были четкие и ровные, как прямая лыжня. Он был ошарашен, его зависание в воздухе окончилось плачевно — он упал на обледенелый склон. По пути в отдел он представил строптивую особу на лошади — ее ноги волочились по земле, а потом со шпагой — ее длинная рука с клинком насквозь протыкала противников. «Каланча! — сказал он про себя. — Но прекрасна до чертиков, как снежная королева!»
И все же неудачный старт не обескуражил его; он приготовился к затяжному лыжному марафону, а для начала решил ввести длинноногую красотку в свою компанию. На следующий день снова дождался ее в коридоре и предложил «послушать музыку в обществе его друзей». И получил, как снежок в лицо, резкий отказ. С неизменным равнодушием она отчеканила:
— Я уже наслышалась о вас. Вы такой праведник, что тошно. Наверняка и ваша компания не отличается от вас, — и смерила его ледяным взглядом.
У него пробежал мороз по спине, лицо побледнело, будто покрылось изморосью, губы посинели. А на утро воспалились глаза от бессонной ночи, было похоже — он получил ожог роговиц от резкого, сверкающего на солнце снега. Он привык к поклонению и вдруг пришлось позорно сойти с дистанции.
В его груди забушевал пожар раненого самолюбия. Несколько дней он изо всех сил боролся с огнем — все свободное время, чтобы сбить пламя (и разыскать подснежники), проводил на лыжах, валялся в сугробах, но это не помогло, (подснежников еще не было), а пожар разгорелся сильнее и уже вырвался наружу — его заметили все сотрудники института и открыто посмеивались над ним, как зрители над незадачливым героем зимней сказки.
Больше всех отпускал колкостей слесарь института Степан, по прозвищу Коротышка, который обитал в подвальной мастерской. Коротышка был безумный тип: маленький, сутулый, почти горбун, да еще вечно угрюмый, с гнусавым голосом — со стороны он напоминал кривобокий снеговик с носом — красной сосулькой; от него постоянно несло машинным маслом и спиртным. Всех мужчин за глаза он называл «козлами», а женщин «телками». Не раз его собирались выгнать из института за пьянство, но не могли найти замену.
— Кто сильно пьет, в крупном масштабе, тот и делает дела основательно, — ухмылялся Коротышка, ковыляя по институту с ящиком инструмента. — Ну, как дела с телками? — с кривой усмешкой спрашивал он инженера, не глядя на него (он никогда не смотрел на собеседника, а зыркал глазами по сторонам, с нахальным видом сверлил сотрудниц). — Небось, все вздыхаешь по этой новой телке? Сердце бабы надо завоевывать взглядом. Потом наплел ей что-то и в койку. На кобылку плюнь, тебе не обломится, у тебя не тот взгляд… А если башка по ней трещит, пропусти рюмку, враз полегчает. Водочка, она полезная вещь, помогает снять напряг, сосуды расширяет. Спускайся ко мне в подвал, налью. У меня в загашнике всегда припрятано.
«Не обломится, не тот взгляд!» — эти слова долго звучали в ушах инженера, но он все-таки рискнул еще раз встать на лыжню и добраться до финиша. Подождал новую сотрудницу после работы и, пока они шли до метро под снегопадом, вернее, он семенил рядом, еле поспевая за ее гулливерскими шагами, безостановочно выпалил о своем «чисто любительском отношении к спорту», об авторской песне, о холостяцкой квартире с неплохой библиотекой, в которой есть книги и про конный спорт и про фехтование… Она слушала безучастно, а у вестибюля метро остановилась, смахнула с лица снежные хлопья и бросила на него убийственно-равнодушный взгляд.
— Неужели вы не поняли, что вы не мой тип мужчины? И не старайтесь напрасно, не выслеживайте меня.
На него как будто рухнула снежная лавина. Она исчезла за стеклянной дверью, а он долго стоял под снегопадом, смотрел на ее следы — слежавшиеся лепешки снега, похожие на вафли; стоял, точно замороженный, пока не превратился в белую статую.
Снег валил всю последующую неделю, засыпал город по первые этажи; чтобы выбраться из подъездов, дворники копали траншеи, снегоуборочные машины не справлялись со снежным валом и местами встал транспорт.
Всю неделю инженер бурно переживал свое поражение. Пламя в груди утихло, но опалило все органы — они разболелись так, что врачи нашли перерасход энергии, истощение, и выписали больничный лист.
Страдание в любви всегда идет на пользу — открываешь в себе что-то новое; особенно страдание в снегопад — обостряются все чувства. Пока инженер болел, у него было достаточно времени, чтобы посмотреть на себя со стороны и сделать кое-какие поправки в своем образе жизни, а главное — во внешнем образе. Прежде всего, чтобы развеять слухи о парне «душке», он станет серьезным и строгим, неприступной ледяной скалой; больше никто не получит от него ни улыбок, ни комплиментов. Оказывается, его приветливость, дружелюбие принимались за бесхарактерность, но теперь он покажет характер. Во-вторых, станет «настоящим мужчиной», сдержанным, твердым, даже будет, как все, немного выпивать спиртного во время институтских застолий (раньше пил только лимонад). Он докажет, что многого стоит, что она недооценивает его.
Он вышел на работу другим человеком и так умело играл новую роль, что по институту прошел тревожный шепоток, который, словно снежный ком, обрастал еще более тревожными слухами. Но игра далась ему нелегко; к обеду от напряжения разболелась голова и он, вспомнив средство Коротышки о «снятии напряга», направился в подвал-мастерскую.
Он открыл дверь и оцепенел — из подвала прямо-таки вырвался снежный вихрь. Коротышка полулежал, развалившись в кресле, а на нем… сидела она! Сидела, широко раскинув длинные ноги, запрокинув голову и страстно-яростно дергалась, точно исполняла финты фристайла, при этом одной рукой вцепилась в волосы Коротышки, другой закрывала себе рот, чтобы не кричать, но и от ее стона инженер оглох. У него перехватило дыхание; не в силах противостоять напору ветра, он несколько секунд глазел на дикую сцену; в одну из этих секунд, она повернулась в его сторону и, сквозь снежную пелену, он заметил совершенно невидящий осоловелый взгляд. Больше всего в этой сцене его поразили ее ноги, белые, округлые, как две упавшие колонны. Он закрыл дверь и, уже во всю бушевавшая в коридоре метель, чуть не бросила его на пол; чтобы не упасть, он ухватился за косяк двери.
Его шок длился минут пять, и все это время он озирался вокруг, но ничего не видел, точно оказался в запотевших очках. Потом он встряхнулся и подумал, что яростный кошмар ему померещился, что во всем виновата разыгравшаяся в институте пурга; он снова чуть приоткрыл дверь. Они уже поменяли позу — теперь он был сверху, как гном на великанше. Собственно, самого Коротышку инженер и не различил, его вновь поразили ее ноги — они вздымались до потолка, как два белоствольных дерева.
Он был уверен — на следующий день ее замучают стыд и позор, при встрече она зальется густой краской и убежит с подавленным рыданьем или вообще не выйдет на работу, а в дальнейшем уволится и исчезнет, как внезапно сгинувшая зима, но не тут-то было. Как обычно, она невозмутимо и холодно ответила на его приветствие и, не дрогнув, без тени смущения, прошагала мимо, размахивая руками, точно лыжными палками. Казалось, все произошедшее для нее — то же самое, что для него спуск с горы или даже меньше — прогулка по лесу или совсем мелочь — чашка кофе из термоса.
Он был моим самым близким другом в детстве. Мы с ним проводили все дни напролет. С утра обегали наши владения: поляну с небольшим болотцем и пружинящим деревянным настилом через низину, березовый перелесок, овраг, в котором струился ручей, и, наконец, бугор. Мы влетали на бугор и останавливались передохнуть. С бугра открывался прекрасный вид на зеленый луг, по которому проходила железная дорога, и до самого горизонта поднимались и опускались телеграфные провода. Каждое утро по железной дороге проносился скорый; он никогда не останавливался на нашем полустанке, мы и пассажиров не успевали рассмотреть — так, два-три лица, прильнувшие к стеклу, — но все равно их провожали: я махал рукой, а Яшка кивал бородой. Я сильно завидовал тем, кто мчал в поезде, мне тоже хотелось попутешествовать, побывать в разных городах. А Яшка им совсем не завидовал: поезд скроется, и он спокойно пасется на бугре, щиплет сочную траву, время от времени наполняя утреннюю тишину громким блеяньем. Я ложился рядом с Яшкой, обнимал его за шею, делился с ним своими мечтами, и он всегда внимательно смотрел на меня зелеными глазами и слушал, правда, при этом не переставал жевать. Выслушает, качнет головой, как бы говорит: «И куда тебя тянет? Здесь отлично, всего полно. Смотри, сколько ромашек! И чего их не лопаешь?».
В то послевоенное время мы жили в Заволжье, в небольшом поселке, при эвакуированном из Москвы заводе, на котором работал отец. Семья у нас была большая и, сколько я помню, мы постоянно нуждались. Чтобы расплачиваться с долгами, отец с матерью каждую весну покупали месячного поросенка, полгода его откармливали, а к зиме продавали. Но однажды родители вернулись домой с пустыми руками — на поросят поднялись цены, — а через несколько дней отец принес домой белого козленка. «На худой конец, и он сойдет», — сказал.
Козленку было три недели, его тонкие ножки еще разъезжались на полу, он жалобно блеял и мягкими губами теребил занавески — искал мать. Первое время козленок сосал молоко из бутылки с соской и спал с нами, детьми, под тулупом на полу. Бывало, утром вскочит, наступит на руку острыми копытцами и заблеет — просит молока. Потом козленок стал есть все подряд, все, что мы ели, а как только на пригорках зазеленела молодая трава, мне, как старшему, отец поручил выводить его на прогулки.
С этого все и началось. Мы с Яшкой (козленка назвали Яшкой) привязались друг к другу; он ходил за мной, как собачонка, а я доверял ему все свои тайны. Там, на бугре, мы устраивали игры, бегали наперегонки, перескакивали через лужи и коряги, причем вначале Яшка вырывался вперед, но скоро я настигал его, и некоторое время мы неслись рядом, а потом Яшка начинал сдавать. Тогда он резко останавливался и подпрыгивал на одном месте, как бы предлагая новый вариант игры. Здесь уж, естественно, первенство было за ним. Видя, как я неуклюже отрываюсь от земли, Яшка только ухмылялся и взлетал все выше, временами даже зависал в воздухе и искоса посматривал на себя, любуясь своей ловкостью. Под конец этот бахвалец на радостях брыкался задними ногами и трубил на всю окрестность о своей победе.
Ближе к лету Яшку переселили в пристройку, в которой обычно держали поросенка. К этому времени Яшкина пушистая шерстка превратилась в блестящие завитки, его взгляд стал более осмысленным, а на лбу появились бугорки. Пробивающиеся рожки чесались, и Яшка все время лез ко мне бодаться. Припадал на передние ноги, качал головой — явно вызывал помериться силами. Я становился перед ним на корточки, и мы упирались лбами друг в друга. Побеждали попеременно, и надо отдать Яшке должное: когда он наседал и я кубарем скатывался под уклон бугра, он никогда не подскакивал и не бил сбоку — ждал, пока я поднимусь и приму оборонительную позу. В нем было какое-то врожденное благородство.
Позднее, когда у Яшки появились рожки, случалось, он не рассчитывал свою силу, и тогда мы ссорились. Например, издаст предупредительный клич, разбежится, скакнет и летит на меня, наклонив башку. Я, конечно, отпрыгивал в сторону, и Яшка врезался в кусты, но, бывало, я не успевал увернуться, и Яшка больно бил меня в живот. Тут уж я не выдерживал и тоже поддавал ему как следует.
Долго мы не дулись, Яшка первым подходил, клал голову на мои колени, виновато подергивал хвостом и теребил ботинок копытцем: брось, мол, стоит ли ссориться из-за мелочей, ведь мы друзья! Такой ласковый был козленок.
В полдень я ненадолго оставлял Яшку одного: привязывал его веревку к вбитому в землю колышку и шел домой обедать. С обеда притаскивал ломоть хлеба, картошку, морковь — Яшка все уминал, и мы спускались в поселок.
Прежде всего подходили к сапожнику дяде Коле; я наблюдал за его работой, а Яшка дожидался капустной кочерыжки, которую дядя Коля всегда припасал для козленка.
Что меня больше всего поражало, так это умение дяди Коли по обуви угадывать наклонности хозяина. Подаст ему какая-нибудь старушка сбитый ботинок, а он посмотрит и скажет:
— Что он у вас — футболист?
И старушка сразу закивает:
— Житья от него нету. Отец только на обувь и работает. Вторые за месяц сбил… да еще штраф за разбитые окна заплатила…
Или принесет какая-нибудь девчонка сандалии, дядя Коля проведет пальцем по стертым носкам и улыбнется:
— Танцовщицей, наверно, хочешь стать?
И девчонка кивнет, опустит глаза и покраснеет. Дядя Коля мог определить, кто ходит прихрамывая, кто косолапит, кто ходит красиво.
Дядя Коля был низкорослым, худощавым, носил очки и при ходьбе сутулился. Он жил в старом доме с обшарпанными стенами, зато его яблоневый сад считался лучшим в поселке. Сад огораживали высокие колья, похожие на гигантские карандаши. У широкой калитки, в которую свободно въезжал грузовик, спал огромный, как медведь, пес Артур. Такие внушительные бастионы и стражу дядя Коля завел вовсе не для охраны фруктов — просто, как многие люди маленького роста, любил все высокое. Под осень мы залезали в сад, трясли яблони, предварительно выманив Артура на улицу жмыхом — он ужасно его любил.
У Яшки с Артуром были вполне дружеские отношения: заметив козленка, пес вставал, потягивался, приветливо размахивал хвостом, подходил вразвалку и покровительственно лизал Яшку большим шершавым языком. А иногда, в знак высшего расположения, притаскивал козленку обмусоленную кость. Конечно, не обходилось без размолвок. Случалось, Яшка забывался и начинал объедать флоксы около дяди Колиного дома. Тогда Артур скалился и рыкал, а Яшка сразу вставал на дыбы.
Дядя Коля всегда мне что-нибудь рассказывал. Чаще всего о том, как он будет жить, когда станет лесником.
— Вот выйду на пенсию, сад оставлю посельчанам, сам с Артуром переберусь на природу. У нас ведь здесь все ж заводской поселок, а я хочу жить поближе к земле, к зверью. Устроюсь куда-нибудь лесником на кордон, построю дом из ветвей и травы и крышу из хвои, буду приручать зверюшек…
Однажды мы с Яшкой подошли к дяде Коле, он кивнул мне, кинул Яшке кочерыжку и стал молча подшивать валенок: прокалывал шилом дырочки и протягивал просмоленную дратву. Подшив подошву, начал пробивать ее деревянными гвоздями, чтобы лучше держалась, когда гвозди разбухнут. С полчаса работал и все молчал. «Что ж такое случилось? — думаю. — Может, обиделся на нас с Яшкой за что?» А дядя Коля починил валенок и посмотрел на меня поверх очков:
— Давай сними-ка ботинки.
— Зачем?
— Подбить надо. Того гляди, пальцы вылезут.
— У меня денег нет, — пробурчал я.
— Снимай, говорю! — нахмурился дядя Коля.
Я нагнулся, стал развязывать шнурки.
Починил дядя Коля мои ботинки, промазал краской, стали ботинки как новенькие. Надел их, а дядя Коля вздохнул:
— Был у меня такой вот сынишка, как ты… Да в войну умер от… простуды… Так-то… Да… Все мечтали мы с пацаном податься в лесничество, построить дом из ветвей и травы и крышу из хвои, приручать разных зверюшек…
От дядя Коли мы с Яшкой направлялись к Крокодилихе — так звали тетку Груню за то, что она свои владения от мальчишеских набегов огородила плотным забором и еще установила дополнительный барьер — насажала репейник. В ее палисаднике росло множество цветов: георгины, пионы, гвоздики, табак. Время от времени мы посылали в палисадник бумажных голубей с угрожающими записками, а по воскресеньям, когда тетка Груня уезжала в город, пролезали сквозь дыру в заборе, срывали головки цветов и, играя в войну, раздавали цветы как ордена. Георгин считался орденом Красной Звезды, пион — орденом Александра Невского, гвоздики и колокольчики — разными медалями. Отмечали друг друга щедро: в петлицах наших рубашек красовалось столько наград, что позавидовал бы любой фронтовик. После каждого воскресенья клумбы заметно редели. Обходя кусты, Крокодилиха только вздыхала и качала головой, а мы посмеивались и все больше смелели — забирались в цветник и в будни по вечерам…
Около палисадника мы с Яшкой останавливались, находили лазейку, я срывал несколько бутонов, а Яшка, как бы невзначай, объедал пару георгинов — ему очень нравились эти яркие цветы. Он вообще любил все яркое: изумрудную траву у болотца и ромашки на бугре, красную колонку посреди поселка, из которой всегда лилась струя, точно перекрученная стеклянная веревка. Он подходил к колонке, почесывал об нее бока, наклонялся к деревянному желобу и долго пил прохладную воду, бегущую среди гальки и тины. И красную тесьму Яшка предпочитал обычному холщовому поводку. А когда я раздобыл ему медный колокольчик он перед всеми задирал голову и хвастался ярко-желтым украшением.
Однажды в середине лета, когда Яшка уже сильно подрос, мы с ним пролезли в палисадник Кроходилихи; я стал тянуть какой-то венчик, а Яшка принялся за георгин. Внезапно перед нами возникла Крокодилиха. Яшка сразу сдрейфил и дал стрекача, рассыпая черные горошины, а я от страха онемел, даже не успел спрятать цветок за спину; нагнул голову и жду наказания. Но Крокодилиха неожиданно глубоко вздохнула:
— Что же ты делаешь? Я ж букеты в детский дом отвожу. Детишкам, у которых родители погибли на фронте. А вы?! — она махнула рукой, подошла к калитке, распахнула ее. — Зови своих дружков. Дорывайте!..
С того дня Крокодилиха снова стала теткой Груней, и хотя калитка в ее палисадник больше не запиралась, никто не сорвал ни одного цветка. Даже Яшка обходил палисадник стороной — такой сообразительный был козленок!
На окраине нашего поселка пролегало шоссе — наполовину асфальтированная, наполовину мощеная дамба. По ту сторону дамбы находилась керосиновая лавка, каморка утильщика и мастерская по ремонту замков, примусов, патефонов и прочего. За мастерской начиналась городская свалка. Ее называли городской, несмотря на то, что город находился в пяти километрах от нашего поселка. Видимо, городские власти рассматривали наш поселок как никчемное место, годное лишь для хлама.
Мы с Яшкой любили ходить по свалке; я собирал старые журналы, разные бракованные детали, Яшка искал в основном огрызки овощей, но если ему попадалось что-нибудь несъедобное, но яркое, сразу звал меня.
После свалки подходили к мастерской и через открытую дверь наблюдали за работой мастера, молодого, вечно небритого мужчины с сиплым голосом. Заметив нас, мастер обычно усмехался и отпускал какую-нибудь дурацкую шуточку, вроде такой:
— Ну что, подковать своего козла привел? Все одно коня из него не сделаешь. Козел — он и есть козел. И толку от него никакого.
После таких слов мы с Яшкой, не сговариваясь, поворачивали и уходили. Не знаю, как Яшка, а я вообще не подходил бы к мастеру, но уж очень хорошая у него была мастерская: на верстаке стояли тиски, на полках лежал слесарный инструмент, в углу виднелся маленький горн с мехами. Я все мечтал, когда вырасту, тоже обзавестись подобной мастерской.
Как-то осенью у моего самодельного самоката треснула петля, а новых нигде не было. Пришлось выпрашивать у матери деньги на ремонт. Мать дала сорок копеек. Пришел я к мастеру, попросил починить петлю. Мастер мрачно посмотрел на меня — он сидел на лавке и паял чайник, — отложил работу и прохрипел:
— Это что, твой второй козел? Ну, давай посмотрю… Э-э! Тут варить надо, стручок. Тащи на завод. А как ты думал? — он взглянул на меня. — Но можно и заклепать вообще-то. Заклепать, что ли?
Я кивнул.
— Ладно, посиди на улице, здесь не мешайся.
Через полчаса мастер поставил железную заплатку на трещину и прикрепил ее заклепками.
— Гони рубль, — сказал, толкнув самокат ко мне.
Я протянул монеты и покраснел:
— У меня только сорок копеек.
— Давай, завтра принесешь остальные.
Выкатив самокат, я пересек шоссе и пошел к дому. Помнится, день был пасмурный, с утра накрапывал мелкий нудный дождь. «Где же взять шестьдесят копеек? — соображал я. — Матери лучше не заикаться — не даст. Ждать до получки отца долго». И вдруг вспомнил, что в книжном магазине напротив школы букинист покупает книги у населения.
Моя библиотека состояла из трех книг, но у одной не хватало последней страницы, на другой виднелись чернильные пятна, третья — «Остров сокровищ», была в хорошем состоянии, но ее я считал лучшей на свете. Долго я колебался, сдавать ее или не сдавать, потом все же решился. «Накоплю денег, снова куплю», — подумал и отправился в магазин.
Весь тот день Яшка сочувственно посматривал на меня, а когда я ушел в магазин, то и дело выбегал на улицу, озирался и тревожно блеял — искал меня. Он любил меня по-настоящему и скучал, даже если я ненадолго оставлял его одного. К тому времени Яшка уже вымахал с дяди Колиного Артура, но его сердце не почерствело.
На следующее утро денек был отличный — вовсю сверкало солнце. Когда я бежал в мастерскую, в моем кармане гремело пятьдесят пять копеек.
— Вот деньги! — влетев к мастеру, задыхаясь, проговорил я. — Здесь не хватает пятака. Я вам завтра принесу. Мне мать даст на завтрак.
— Какие деньги? — просипел мастер.
— Вы вчера… чинили мой самокат…
— Ну и что?
— Я шестьдесят копеек должен…
— А-а! Это хорошо… Давай беги, купи папирос. И живо сюда!
Около нашего дома росла необыкновенная трава: высокая, упругая, ярко-зеленая, пахучая. Мы с Яшкой любили по вечерам полежать в траве, отдохнуть от дневных дел. Над нами трепетали бабочки, жужжали мухи, а перед глазами прыгали кузнечики, ползали изумрудные жуки… Я срывал травинки и жевал сочную горьковатую зелень. Яшка к траве только принюхивался, но никогда не щипал — сохранял для красоты. Такой умный был козленок!
На той траве у нашего дома я мечтал побыстрей вырасти, выучиться на инженера и поступить на отцовский завод. И мечтал развести сад, такой же, как у дядя Коли, и цветник, подобный палисаднику тетки Груни, и мастерскую — вроде хибары мастера. И опять я доверял свои мечты Яшке. Уставший за день Яшка слушал меня уже менее внимательно, а под конец вообще закрывал глаза.
К зиме Яшка превратился в могучего козла, с крепкими рогами и роскошной бородой. Характер у Яшки заметно испортился — он стал задиристый, лез ко всем животным в поселке, даже приставал к Артуру и только меня любил по-прежнему.
Бывало, какой-нибудь мальчишка показывал мне кулак. Яшка тут же забегал вперед, выставлял рога и бил копытом о землю — давал понять, что не даст меня в обиду.
Пока я был в школе, Яшка сидел в загоне около пристройки и вглядывался в дорогу — ждал меня, чтобы отправиться на бугор. Я тоже скучал по Яшке: болтаться с ним по окрестностям мне было интереснее, чем зубрить разные формулы и спрягать глаголы. Учителя не понимали причин моей рассеянности на занятиях и частенько в дневнике писали родителям, что я просто лентяй. Отец с матерью только вздыхали.
Долго они оттягивали разговор о продаже Яшки. Но однажды вечером сквозь сон я услышал, как мать говорила отцу, что продать Яшку вряд ли удастся — она уже предлагала кое-кому на рынке, — что Яшку придется забить и продавать мясо. Отец пыхтел папиросой и отмалчивался.
Надо сказать, отец был мягким, сентиментальным человеком, любил животных, цветы и грустную музыку. Жизнь крепко побила отца: он рано потерял родителей, с подросткового возраста работал на заводе, на фронте погибли все его друзья; он в одиночку тянул большую семью и жил в захолустье, далеко от родины. В те годы наиболее предприимчивые из эвакуированных уже перебрались в Москву, а отец никуда не ходил и ничего не делал для того, чтобы вернуться на прежнее местожительство. Он был скромным, даже застенчивым человеком. Мать была гораздо энергичнее. Она часто обвиняла отца в мягкотелости, сама ходила в дирекцию завода и в конце концов добилась своего — отца перевели на работу в Подмосковье. Но это произошло не скоро.
В тот поздний вечер, когда решалась судьба Яшки, отец сказал матери:
— Давай не будем пока этого делать. Немного денег у нас есть, и я должен еще в одном месте подработать, а попозже, ближе к Новому году… Там видно будет…
Зимой мы с Яшкой по-прежнему обегали наши любимые места и, как и летом, провожали скорые поезда, а с бугра катались по накатанному склону: я на валенках, а Яшка на животе. Ему очень нравился снег. Бывало, даже купался в сугробах — перекатывался с боку на бок, задрав ноги. Как-то мастер увидел его за этим занятием и ухмыльнулся:
— Твой козел совсем спятил. Забивать его пора, а вы с ним цацкаетесь.
После этих слов мы с Яшкой стали обходить мастерскую стороной.
Отец говорил, что, валяясь в снегу, Яшка чистит шерсть, но я-то знал — мой друг просто радовался зиме.
В морозные дни Яшку брали на ночь домой, и мы, как и раньше, спали с ним на полу, в обнимку. Причем, хитрец Яшка все норовил занять лучшее место, у печки, из-за этого мы всегда долго укладывались — то я теснил его, то он меня.
До Нового года мать больше не заговаривала о Яшке, но я не раз замечал, как отец украдкой сидел с моим другом у пристройки, курил папиросу и поглаживал козла.
В середине зимы родители увязли в долгах, а тут еще заболела моя сестра, нужно было хорошее питание, и мать твердо сказала отцу:
— Будь мужчиной! Думаешь, мне Яшку не жалко? Но чем отдавать долги? И чем кормить детей? Их здоровье мне дороже Яшки!
Отец долго молча курил, шмыгал носом, потом глубоко вздохнул и пообещал матери забить Яшку в субботу. Этот разговор я опять услышал случайно и в ту ночь долго не мог уснуть. Жизнь Яшки была в опасности, и я решил убежать с ним из дома.
На следующий день была пятница. Сразу после школы я обвязал вокруг Яшкиной шеи веревку, и мы с ним направились на наш бугор. Ничего не подозревавший Яшка начал, как обычно, носиться, валяться в снегу, лез ко мне бодаться, но я быстро его пристегнул и потащил к железнодорожному полотну… Я задумал отсидеться с Яшкой на ближайшей станции, пока отец с матерью не найдут другой выход расплатиться с долгами.
Мы протопали километра два, как вдруг услышали сзади окрик отца, он бежал за нами, махал рукой. Подойдя, отец снял шапку, вытер ладонью взмокшее лицо, закурил, глубоко затянулся.
— Понимаешь, — сказал, выпуская дым, — если бы мы с тобой жили вдвоем, мы как-нибудь перебились бы. Но ведь больна твоя сестра. Она не поправится без масла, молока… Да и долгов у нас полно… Яшку придется…
Отец хотел сказать «забить», но у него не повернулся язык.
— Мы с тобой должны быть мужчинами, над нами уже все смеются, — то ли меня, то ли себя уговаривал отец. — Если хочешь, мы заведем собаку, — не очень уверенно добавил отец, прекрасно понимая, что никакая собака не заменит мне Яшки.
Назад мы плелись молча. Яшка все понял — топал упираясь, насупившись. Я тоже еле ковылял и беззвучно ревел.
Утром отец куда-то ушел и вернулся с длинным ножом из напильника. Пока отец затачивал нож на бруске, я зашел в пристройку попрощаться с Яшкой. Он стоял, прижавшись к стене, подрагивал ногами, тревожно сопел и даже отказался от своего любимого лакомства — моркови. Он даже не посмотрел на меня, только покосился и отвернулся — как от предателя.
Когда отец вошел к нему с ножом, он забился в угол и отчаянно заблеял… И вдруг подбежал к отцу и стал лизать ему руки. Отец постоял в растерянности, потом бросил нож и, какой-то обмякший, побрел к дому.
Мать пошла по соседям и вскоре вернулась с мастером. Он согласился убить Яшку не потому, что недолюбливал его, а просто мать пообещала ему заплатить. К тому же, у мастера было охотничье ружье, и мать справедливо решила, что так все кончится быстрее, без всяких мучений для Яшки.
Когда мастер открыл дверь пристройки, Яшка ударил его рогами, вырвался во двор и стал метаться из стороны в сторону. Мастер поймал конец веревки и хотел привязать Яшку к забору, но с большим сильным козлом не так-то легко было справиться.
В конце концов мастер плюнул, бросил веревку, вскинул ружье и стал выжидать, когда Яшка на мгновение остановится. Я отвернулся, заткнул уши… Потом услышал одновременно и выстрел, и рев Яшки. Повернувшись, я увидел, что Яшка лежит на боку с открытыми глазами и неистово дергает копытами. Через секунду он вскочил и, припадая на передние ноги, пробежал несколько метров, разбрызгивая кровь по снегу, потом упал, и его забила дрожь… Эта дрожь становилась все мельче, пока в Яшкиных глазах окончательно не угасла жизнь.
Моего Яшку убили на месте, где летом мы любили полежать, отдохнуть от наших будничных дел; на месте, где всегда росла высокая ярко-зеленая трава…
Я забыл сказать еще об одном свойстве той травы: даже в самые жаркие дни она оставалась влажной, и какие бы мы с Яшкой ни были разгоряченные, какие бы обиды или радости не переполняли нас, когда мы ложились в траву, становилось прохладно и спокойно.
Этот старый брюзга всем действовал на нервы, один его вид вызывал отвращение: вечно небритый, мрачный, старомодный, в бессменном залатанном пиджаке, с рваным зонтом — мамаши им пугали детей… Ему до всего было дело, он постоянно искал предлог к чему либо придраться, в оскорбительной форме отчитывал за малейший промах: и дворник плохо убрал мусор во дворе, и автомобилисты слишком чадят гарью, и подростки не в том месте гоняют в футбол, да еще разорались, и молодежь запустила не ту музыку… И не там, где надо, выгуливают собак, и вообще все дураки, живут не по правилам, все перевернули вверх дном, с ног на голову поставили. Этот горячий старикан в пределах двора издавал ошеломляющие указы, направо и налево сыпал ругательства, чуть ли не кулаками заставлял жить благочестиво; и никто не мог противостоять его гневу, но не потому, что его боялись, просто не принимали всерьез.
А между тем, в его злости была повышенная требовательность и доля справедливой правды.
— Ты, Алексеич, совершаешь ошибку, так сказать… Живешь прошлым, — мягко говорил его закадычный друг Петрович («последний романтик», «кремлевский мечтатель», как ехидно называл его Алексеич. В свою очередь Петрович, посмеиваясь, называл друга «последний пират» и «дотошный аналитик». Первый старик был сухой, сутулый, непоседливый и вспыльчивый, второй — тучный, неповоротливый меланхолик).
— Большую ошибку, — очень мягко говорил Петрович. — Пойми, жизнь ушла далеко вперед, а мы с тобой остались позади. Ноль эмоций! Забудь, как было. Так сказать, закрой дверь в прошлое, его не вернешь, оно пересыпано нафталином.
— Все было по-людски, а сейчас что? Разбойничье время! Глаза б мои не видели, мать их так!.. — дальше Алексеич с особой выразительностью изрекал отборные ругательства, морщины на его лице превращались в борозды и трещины, подбородок вытягивался, спина распрямлялась.
— Не спорю, было больше душевности и порядка, больше эмоций, — когда Петрович волновался, его лысина покрывалась красными пятнами; в спокойном состоянии его роскошная лысина, в обрамлении седых волос, светилась как подсолнух.
— То-то и оно. Вспомни, какие мы были, когда начинали. А сейчас молодежь наглая, никакого уважения к старшим. А им еще рано с нами тягаться, им еще надо ого как побороться, чтобы сделать столько полезного, сколько сделали мы, не так скажешь?
— Справедливо говоришь, — пыхтел Петрович. — Надо бы с детства прививать нравственные понятия. С твоего разрешения приведу один случай. Я здесь одних пацанов встретил у речки. Слоняются без дела, стреляют покурить. Я им говорю: «Что ж вы, ребятки, дело себе не придумаете? Построили бы плот, сплавали по речке до Оки, заночевали у костра, так сказать, потом все описали б в дневнике». А они посмотрели на меня, как на дурака, как на выжившего из ума. Ноль эмоций! Присвистнули и убежали…
— Ясное дело. Плот, дневник — ишь чего захотел! Романтик! Да, у них план на ночь — что-нибудь своровать! Они уже все с гнильцой!.. Разбаловался народ. Грабят, убивают средь бела дня. А почему? Власть безмозглая, хилая. Поставили бы к стенке парочку и другим было б неповадно.
Дальше Алексеич переключался на «власть имущих» и давал беспощадные сокрушительные оценки их действиям.
— …Они все карьеристы, безнравственные прощелыги. Кричат: «Общие интересы должны взять верх над личными», кричат об общем деле, объединяющей идее, а втихую обстряпывают свои делишки, тянут деньги из общего горшка, мать их так… Себе-то они уже построили коммунизм, набатарбанили всего, а нам дали в зубы мизерную пенсию, и крутись, как хочешь.
— Рано или поздно к власти придут умные люди, — говорил Петрович. — И начнем процветать, а душа понесется в рай!
— Что ты талдычишь, кремлевский мечтатель! Ни черта хорошего не будет. Если хоть малость и будет, плюнешь мне в глаза.
Петрович пытался успокоить друга, говорил о «всеобщем великом законе», о том, что все идет по кругу и вскоре встанет на свои места. Пока «дотошный аналитик» и «последний пират» как бы раскручивал маховик двигателя пиратского судна, «кремлевский мечтатель» и «последний романтик» стоял на капитанском мостике и направлял корабль в спокойное русло.
— …Не сгущай, Алексеич, не ворчи. Где восторг души? И не забывай, не только нас кое-что раздражает, но и мы, так сказать, кого-то того, раздражаем… Ты старайся видеть светлое, радостное. Посмотри, вглядись внимательней, оно, радостное, есть. И погодка веселая, радостная… Каждое время имеет свои радости, свои песни, так сказать. Я, к примеру, начал писать стихи. Это моя радость, душа несется в рай!..
Некоторое время Алексеич молчал, отходил от своего разрушительного настроя, только сопел и кашлял, потом изрекал:
— Ты что, совсем того… спятил? Вот ястребок! Как был романтик, так и остался. Надоели твои байки. Посмотри на себя, ты уже покрылся пятнами, жировиками, бородавками — это ж привет с кладбища, а он стихи!
— Ноль эмоций! А я не чувствую себя старым, — спокойно парировал Петрович. — Мне и на вид пятьдесят, а на самом деле стукнуло сам знаешь сколько… Так сказать, старость наступает, когда перестаешь удивляться, а я не перестаю. И на женщин обращаю внимание и, по-моему, еще кое-что могу, так сказать.
Это было поэтическое преувеличение, но Алексеич резко возмущался, точно сразу покрывался колючками.
— Ладно врать-то, болтун! Жуткий болтун!
— Клянусь своей лысиной, жадно наблюдаю за женщинами!
После клятв Петровича перед глазами расцветало поле подсолнухов, в отличие от клятв Алексеича, типа «Клянусь своей смертью!» — после которых перед глазами вставали горы мертвецов.
— Я тебе не верю и никогда не верил, — сурово говорил Алексеич, но все-таки откровения друга задевали его, он доставал папиросы, закуривал.
— И знаешь, что я заметил? — оживленно продолжал Петрович, не обращая внимания на суровые слова. — С годами все женщины кажутся красивыми. Но вот в чем дело — раньше мог спать с любой, а теперь только по любви.
Вот так плавно, Петрович переводил разговор с политики на женщин, выводил корабль из моря житейских бурь в спокойное романтическое море; как у многих натур творческого склада, женщины были его излюбленной темой. Больше того, он еще надеялся жениться.
— Кому ты, пьющий, нужен? — хмыкал на это Алексеич. — Только бабе, которая тоже пьет. А такая тебе не нужна.
Жена Петровича умерла несколько лет назад; это была высокая, худая, крикливая старуха, соседи звали ее «скандалистка» и «нахалка», и всячески сочувствовали Петровичу, особенно когда он отправлялся в магазин со списком жены «что и сколько купить», а потом отчитывался до копейки. Разумеется, мудрый Петрович с получки оставлял себе некоторую сумму для выпивок с Алексеичем, а дома делал заначки — прятал четвертинки на антресолях. Случалось, жена чересчур наседала на Петровича: пилила, что его «ничем не проймешь», что он «дубина» и «шкаф», что от него несет вином и табаком и потому пусть идет спать в другую комнату. Ради мира в семье Петрович отшучивался, звал собаку и шел с ней спать на раскладушку — пес любил хозяина в любом состоянии и считал за счастье поспать с ним. Тем не менее, когда Петровича мучили почки, боли в пояснице, жена ставила ему банки и горчичники, делала припарки и массаж, конечно при этом пилила его с удвоенной силой.
В память о жене у Петровича осталось несколько фотографий; когда-то супруги были запечатлены вместе, но однажды, разгорячившись, жена отрезала Петровича (в горячке она делала недальновидные ходы), правда, на снимках кое-где его рука осталась на ее плече, бедре…
Жена Алексеича имела смехотворную, карикатурную фигуру, основной частью ее тела был бюст, огромный бюст, который его владелица несла с невероятной гордостью, со стороны казалось — она идет сама по себе, а бюст плывет отдельно. Этот бюст и сразил наповал сурового мужчину, демобилизованного Алексеича. Несмотря на полноту и столь тяжелую приметность, жена ходила довольно легко, почти как пушинка, и отличалась веселым характером, во всяком случае никогда не перечила своему грозному мужу, стойко переносила его приступы агрессивности — последствия контузии на войне, и с улыбкой относилась к его выпивкам с Петровичем.
— Все мужчины как дети, их надо опекать, — говорила она. — Я думаю, раз мужчина пьет, значит здоровье позволяет.
— Женщине не надо думать. Главное в семье что? Чтоб женщина не мешала, — бурчал Алексеич, давая понять, что держит власть в семье крепко.
Ему жена не только не мешала, но и служила громоотводом, на ней Алексеич разряжал всю накопленную за день злость; жена расплачивалась за его «загубленную молодость», за то что «сидит у него на шее», за дураков на работе и дураков во дворе и дураков в правительстве, которые устроили «сволочную жизнь». Выпивши, Алексеич прямо рычал от ярости, ходил по квартире все сокрушая на своем пути, с ненасытной жестокостью бил кулаком по столу, пинал стулья — его власть переходила в произвол; бывало, распространял свою злость по всему дому — она, как липкая смола, стояла в воздухе. Пьяный Алексеич бесновался, вел себя как деспот, при этом весь дом гудел от его ругательств. И жена все терпела, даже с некоторым юмором подсчитывала количество ругательств, а на утро предъявляла супругу счет: одно ругательство — один рубль; обычно, к концу месяца у нее набиралась приличная сумма. Сын Алексеича, закончив школу, уехал на север, «убежал от самодура отца», как говорили соседи.
С женой Алексеич прожил двадцать лет, после чего развелся; Петровичу объяснил свое решение крайне бестолково: «надоела безмолвная тумба, надоело вдалбливать что к чему, надоело все. Хватит!».
— Ну, если умерли отношения, то чего копаться в причинах, они все равно умерли, душа понеслась в рай! — вздохнул Петрович.
Вторично Алексеич женился на еще более толстой и грузной женщине, но характер у нее был под стать мужу; она не захотела держать дом «в строжайшем порядке», не захотела, чтобы ее «насильно делали счастливой», не захотела «видеть пьяную рожу», да еще постоянно унижала мужское достоинство Алексеича — у них ссоры доходили до драк. Через два года они, вдрызг разругавшись, подали на развод.
…Как только Петрович уводил разговор в спокойное романтическое море, да еще вспоминал героическую пору своей жизни, начинал хвастаться любовными победами в молодости, Алексеич вскипал:
— Перестань, старый черт! Послушаешь тебя, так все бабы бросались тебе на шею и ты сразу тащил их в постель. Не хочу о них говорить, все они стервы… Меня вот сейчас обхаживает соседка, то супчик принесет, то готова постирать. Была бы рада, если б меня болезни скрутили, перебралась бы ко мне, ухаживала, а потом, смотришь, вообще осталась, знаю я их. Им только и надо — деньги, да мужское начало, грот-мачта до колена.
— Осмелюсь тебе напомнить, — улыбался Петрович, — когда ты был женатый, ходил, как огурчик и бессонницей не страдал, а сейчас, так сказать, имеешь отталкивающую внешность, опускаешься, ходишь небритый, пиджак не можешь новый приобрести. Можно подумать, так поиздержался… — Сам Петрович достаточно следил за своей внешностью, ему было небезразлично, как он выглядит в глазах знакомых.
— Чего ты мелешь?! Опускаешься! На себя посмотри, — Алексеич швырял папиросу. — Да в своей квартире я поддерживаю чистоту, у меня полный порядок, все вещи на месте, не то, что было при бабах — завалят все своими шмотками, все вещи не там лежат, где надо.
— Позволю себе с тобой, Алексеич, не согласиться, пытаюсь объяснить еще раз. Мы с тобой одинокие старики, так? Это против природы. Где восторг души?! А все должно быть по природе. Счастье в семье, детях, внуках…
— Доживать надо в одиночестве, — говорил Алексеич — чтоб спокойно умереть, не досаждая родственникам.
— Нет, доживать в одиночестве — неприятная штука. И завтракаешь и ужинаешь в одиночестве, да все кое-как, урывками, и не с кем поделиться мыслями и прочее…
— Иди в богадельню, там и обеды и ужины, там это даже постоянно в центре внимания, как в санатории, противно. Там есть и потрепаться с кем, иди! А через неделю взвоешь и окочуришься от скуки. И потом, чего ты, Петрович, все нажимаешь на жратву, печешься о своем здоровье? Бессмертным, что ли хочешь быть? Я вон притащил мешок фасоли и всю зиму ел одну фасоль. А ты вообще многовато рубаешь, смотри как тебя разнесло. Я как-то представил, что ты на моих похоронах набиваешь себя, сразу решил не умирать, хе!
Довольный своей глобальной проницательностью, Алексеич снова доставал папиросы (в ответственные моменты он всегда закуривал; Петрович курил только после обильной выпивки).
— Я ем не больше, чем ты, — обижался Петрович (как многие старики, он был крайне обидчив). — А моя полнота — это больные почки, да и весь организм барахлит. Покалывает сердце, не могу спать на левом боку, весной и осенью скручивает радикулит… Вчера вышел на кухню, а зачем забыл. Стою, никак не могу вспомнить. Тогда вернулся в комнату, увидел папиросы, вспомнил — пошел за спичками. Это уже склероз. Ноль эмоций! Да, что там! Ведь и тебя мучает контузия, нападает бессонница — стариковский набор болячек, так сказать. Но поглотаешь таблетки и вроде отпускает, верно? А вот как быть, когда болезни прищучат по-настоящему, кто подаст стакан воды?
— Сам доползу, — мрачно бросал Алексеич. — Зато хоть дома нет нервотрепки.
— Сейчас может и доползешь, а потом? Время-то быстротечно, не хуже меня знаешь.
— Когда потом? Сколько ты жить собираешься? Забрось свои бредовые планы о женитьбе, кремлевский мечтатель. По скандалам скучаешь? Забыл свою скандалистку? Грех о покойнице так говорить, но это ж факт.
Петрович отдувался, пыхтел, вытирал лысину.
— Характер у нее был сложноватый, но понимаешь, мы вместе много пережили и это нас сблизило, так сказать, привязало друг к другу, но ее душа понеслась в рай!..
— Брось! Вспомни моих краль. Да если б я свалился, они перешагнули б через меня и завели б нового мужика… Жена нужна только для одного — чтоб было с кем поругаться. А дети, кстати, чтоб кого лупить… Я своего балбеса в свое время мало лупил. Вон прошло сколько времени, а отцу прислал всего два письма. А что стоит черкануть пару слов: «Как отец сам-то? Каково на душе?». Он взял только плохое и от матери, и от меня… Разведка донесла — матери все ж пишет каждый месяц, — что-то вроде боли и горечи появлялось в голосе Алексеича, он шмыгал носом, нервно покашливал, но тут же брал себя в руки. — Все они эгоисты. Жизнь избаловала, время такое поганое. Когда об этом думаю, у меня болит сердце.
— А моя дочь частенько пишет, — растягивая слова говорил Петрович. — Прислала фотографию внука, хороший такой мальчуган. Да, ты ж его видел, когда они в позапрошлом году приезжали… Мой зять-то военный, вот и мотаются они по стране, так сказать, не имеют своего угла. Ноль эмоций!
Приблизительно так, с небольшими вариациями, протекали беседы двух стариков с большим жизненным опытом, но временами их разговор напоминал пререкания состарившихся детей. Разумеется, эти беседы проходили за бутылкой водки, поочередно: то у «пирата», то у «романтика». Как правило, одной бутылкой не обходились и, если магазины уже были закрыты, покупали водку у таксистов.
По утрам, после дружеской попойки, они ловили свой стариковский кайф: пили холодное пиво с селедкой, покуривали где-нибудь в холодке, где обдувал ветерок. Днем перезванивались по телефону и, если один чувствовал недомогание, другой приходил, массировал предплечья, поясницу и тогда недомогавший ловил дневной кайф. На исходе дня, перед выпивкой, у каждого был свой вечерний кайф. Алексеич выходил на балкон «подышать вечерним воздухом», но дотошно изучив обстановку во дворе, заводился и встречался с другом уже прилично взвинченным, точно побывал в аду. Петрович по вечерам, с сияющим благодушием на лице, прохаживался по улицам, вежливо раскланивался со знакомыми, улыбался женщинам, и обычно на встречу с Алексеичем возвращался в приподнятом настроении, словно получил билет в рай. Но иногда Петровичу казалось, что «где-то происходят интереснейшие события» и он отправлялся в бесцельные поездки в автобусе и на метро, и тогда очень быстро замечал, что он самый старый в транспорте, что вокруг молодой мир, красота и радость, люди с максимальной полнотой используют время, а он потерял привычные ориентиры, его система ценностей распалась, у него нет будущего. Всегдашний оптимизм покидал Петровича.
— Мое время тихо умирает, — усмехался он. — Я просто-напросто прозябаю, даже не могу найти новую жену. Но может это возрастной кризис, он пройдет и наступит восторг души?!
После таких грустных поездок на встречу с другом Петрович являлся потухший и серый, словно увядший подсолнух, и когда Алексеич «полыхал», его реплики носили сдавленный характер. Но за второй бутылкой Петрович непременно оживал. Собственно, и Алексеич за второй бутылкой уже не «полыхал»; порядком размякший, он ударялся в воспоминания — перед ним вставали погибшие на фронте друзья; Петрович в свою очередь вспоминал своих боевых товарищей. Эти воспоминания для обоих были слишком властными, они сжимали сердце, вызывали слезы; из того времени ничто не ушло — все осталось в памяти.
Позднее Алексеич углублялся в еще более далекие дебри — отправлялся за воспоминаниями в довоенное время — как давно погибший мир вспоминал продукты и напитки, которых теперь в магазинах и не увидишь, добротную мебель, а не «фанеровки», изделия из настоящей кожи и хлопка, а не синтетику.
— Да, много хорошего и радостного было в той поре, — Петрович припоминал парады спортсменов, танцы под патефон во дворе и под духовой оркестр в Парке культуры и отдыха…
Старики доставали пожелтевшие фотографии, их снова тянуло к давним знакомым, с которыми когда-то общались; Алексеич готов был прямо сейчас броситься на их розыски, обзванивать, писать письма, хотел вернуть прошлое, но Петрович его останавливал, говорил, что по слухам, одни из тех знакомых умерли, другие погибли во время войны, третьи переехали куда-то, четвертые так изменились, что с ними и встречаться не стоит.
— …Тут одного встретил, он стал такой важный. Ноль эмоций! Разговор не получился… Я все размышляю, интересно, как люди будут жить через двадцать-тридцать лет? Может, отношения между людьми, так сказать, бескорыстная дружба, снова выйдет на первый план, душа понесется в рай?! Ведь добром заражаешься быстрее, чем злом…
— Так, как было, уже не будет, — категорично говорил Алексеич. — За нами, нам на смену идет мелкий народ. Клянусь своей смертью, одна мелкота! Все умные, все знают, но знают-то понаслышке, да из газет, а мы-то по опыту… И думать не хочу, что будет, когда нас не станет… Здесь один молодец мне, знаешь что сказал? «А чего вы воевали-то! Если б не Сталин, и войны бы не было. И вообще, на кой хрен делали революцию, строили коммунизм? При царе жилось лучше». Видал, мать его так!.. Получается, мы прожили зря.
— Все сгорело, костры угасли, золу разметал ветер, — поэтично говорил Петрович и вздыхал. — Да, в нашем возрасте опасно предаваться размышлениям, ничего хорошего в голову не приходит, почему я и говорю, надо закрыть дверь в прошлое, чтоб не расстраиваться. Ноль эмоций!
Среди фотографий была одна, особенно дорогая старикам; на ней они совсем молодые вихрастые пареньки сидели на скамье обнявшись, руки лежали на плечах друг друга, оба смотрели в объектив и улыбались; тогда они, вчерашние школьники из провинции, приехали «попытать счастья в столице». Глядя на эту фотографию, и Алексеичу и Петровичу было ясно, что они знакомы не двадцать, не тридцать и даже не сорок лет, и что им суждено до самого конца оставаться вместе.
— Все то было мальчишество, — усмехался Алексеич, имея в виду тогдашние их планы. — Жизнь круто все изменила.
— До возраста Христа все мальчишество, да, собственно, и после тоже, — философски изрекал Петрович. — Это только война, так сказать, внесла свои коррективы, сделала взрослыми.
— Это точно, — кивал Алексеич. — Возьми сейчас, наш последний отрезок жизни, все вернулось к изначальной точке, к тому, с чего мы начинали: опять одни, обедаем в дешевых забегаловках, все имели и все растеряли… скоро дадим дуба и никто не вспомнит.
— Смотри веселей! Дети, внуки вспомнят, — откликался Петрович. — Я здесь написал стихи об этом. Вначале думал, так сказать, для внутреннего пользования, а потом подумал: пусть и другие читают, и послал стихи в журналы…
— А-а! — отмахивался Алексеич. — Я вот что… иногда закрываю глаза и вижу себя молодым, все еще впереди, как будто то, что было — сон. И ведь было всего немало, а промелькнуло, как сон…
— Бесспорно, жизнь оказалась намного короче, чем мы предполагали, но, ничего, кое-что еще есть впереди, — улыбался неунывающий Петрович.
Старики расходились в полночь, и тот, у кого выпивали, по заведенному еще в молодости порядку, провожал друга до полпути к дому (именно с молодости они и выпивали, с перерывами на известные события; правда, в молодости пили лучшие напитки, но удар по-прежнему умели держать, то есть не так пьянели, как современные собутыльники).
Вторую половину пути каждый проходил по-своему. Алексеич шел тяжело, словно нес на плечах всю тяжесть мира, разговаривал сам с собой, бичевал себя, что немногого достиг в жизни, не полностью реализовал свои возможности, планировал как бы подостойней встретить смерть. Случалось, осаживал подгулявших молодых людей, бренчавших на гитаре; чаще всего ему вслед смеялись, но иногда кричали что-нибудь такое:
— Не канючь, папаша! Умирать пора, папаша!
— Молокососы, мать вашу так, я вам покажу! — сыпал угрозы Алексеич. — Еще на горшках сидели, когда я!.. — он снова заводился, как и до выпивки.
Что касается Петровича, он, подходя к дому, разговаривал с бездомными животными и деревьями, сочинял стихи, пытался их читать случайным полуночным женщинам, но они почему-то от него шарахались.
Дома, страдая от бессонницы, Алексеич беспрерывно курил, кашлял, отхаркивался и ворчал на бывших жен, которые ему «отравили лучшие годы», при этом шаркал из угла в угол, задевая стол, стулья, перекладывал вещи с места на место, роняя то одно, то другое — соседи снизу не раз стучали ему по батарее. Алексеич уже давно приготовился распрощаться с жизнью: продал лишние вещи, привел в порядок фотографии, письма, составил завещание «неблагодарному» сыну; жен в завещании не упомянул… Засыпал Алексеич только под утро; во сне стонал, хрипел, кашлял, выкрикивал какие-то команды…
Вернувшись домой, Петрович подходил к зеркалу, видел опухшие красные глаза, дряблую кожу… Отмахнувшись от своего отражения, закуривал, тяжело опускался в кресло; душевная усталость и невеселые предчувствия охватывали его. Он и раньше плохо переносил одиночество, особенно в праздники, после того, как они с Алексеичем разбредались по домам, а теперь, оставаясь наедине с самим собой, испытывал что-то вроде страха.
— Плохой симптом, если женщины покидают мужчину, — бормотал он. — Значит я им уже неинтересен… Неужели мое время прошло и впереди пустота?!
Петрович закрывал глаза и перед ним вставала тихая, нежная женщина с чувствительным сердцем; она заботилась о нем, выслушивала, утешала, готовила его любимый омлет с луком… и, конечно, поддерживала его стремления. А стремления у него были нешуточные: издать сборник стихов, заиметь участок с летним домиком, разводить цветы… Он так привык к своей мечте, что вполне зримо проживал вторую жизнь, и эта воображаемая жизнь была намного прекрасней настоящей жизни. Последние годы он и спал с женщиной-мечтой, закопавшись носом в ее волосы прислушиваясь к трепету ее чувствительного сердца.
Время шло и ничего не менялось в образе жизни стариков, но сами они менялись в худшую сторону: Алексеич стал ощущать боли в желудке, у Петровича появилась одышка; оба во всю разговаривали сами с собой, а встречаясь по вечерам, выбирали ослабленный вариант выпивки: вместо водки покупали крепленые вина и, как правило, обходились одной бутылкой, то есть делали поправку на возможности организма.
— Тяжело стало по ночам, — оправдываясь, говорил Петрович другу. — Ноль эмоций.
— Да и накладно, — соглашался Алексеич. — Надо бы вообще переключиться на самогонку.
В какой-то момент Петрович заметил, что его друг изменился и в другую сторону: стал меньше «полыхать», не так бурно, как раньше, реагировал на «непорядок» во дворе, и даже последним постановлениям «власть имущих» оказывал вялое сопротивление. Как-то незаметно воинствующий «пират» превращался в образцового матроса. «Устал воевать», — решил про себя Петрович, но это было только началом перерождения Алексеича. Вскоре он прибарахлился — купил новый пиджак, с утра ходил выбритый до синевы, ни с того ни с сего с душевным подъемом поведал другу, что по утрам делает гимнастику, обливается, и, наконец, однажды в пивной просто-напросто ошарашил Петровича, спросив, с некоторой долей легкомыслия, «а не жениться ли ему на соседке, которая приносит супчик?». Да еще объяснил:
— …Понимаешь, без женщины как-то тупеешь.
— Хм! — скептически покачал головой Петрович. — Ты похож на жениха не больше, чем я на Пушкина.
— Скажу тебе больше, — неторопливо, прочувственно произнес Алексеич. — Скоро месяц, как она живет у меня.
Это уже Петрович воспринял как личное оскорбление. Он изменился в лице, задышал прерывисто.
— Ты скверный товарищ. Ноль эмоций! Решаешь, так сказать, важный вопрос не посоветовавшись, ничего не спросив, — его возмущение было слишком велико, чтобы продолжать свою мысль.
— Подумаешь событие! — хмыкнул Алексеич. — А чего тебя это так заело, Петрович? Нет, чтобы от души порадоваться за друга. Чего злишься-то, заводишься по пустякам? Брось! Друзьям надо многое прощать. Я заметил, ты вообще стал что-то легковозбудимый.
Он попал в точку — «романтик», действительно, все больше превращался в скептика. Несоответствие мечты и реальности ставило его в тупик, заставляло нервничать; он замечал, что с каждым днем катастрофически уменьшаются его шансы встретить «тихую, нежную» подругу жизни. А тут еще пришли отказы из журналов, куда он посылал свои стихи… С Алексеичем он еще хорохорился, говорил о «домишке на природе», где он с «тихой женой» будет разводить «нежные цветы», говорил о повести про «стариков с молодым духом», которую непременно напишет, но возвращаясь в свою холостяцкую квартиру, сникал.
Теперь старики встречались реже, правда, созванивались ежедневно. Иногда Алексеич бодро кричал в трубку:
— Ну, как ты еще жив, старый хрыч? Заходи, моя половина обед сварганила. Приходи, поешь, как следует. Горючее у меня теперь всегда в шкафу стоит.
Во время обеда Алексеич подбадривал друга:
— Не вешай нос! Есть средство от тоски — вспомни, кому еще хуже, сразу полегчает… И что ты никак не можешь найти бабу? Вокруг полно добрых и… красивых баб. Нерасторопный ты, Петрович, какой-то.
По пути к дому, Петрович чувствовал жгучую зависть к счастью друга. Входя в свой двор, он в легкой форме упрекал дворника за халатность, за то, что тот небрежно относится к своим обязанностям: в гололед не посыпает песком тротуар, не думает о последствиях; автомобилистам делал мягкое замечание, что «двор все же не ремонтная мастерская и от стука у некоторых разламывается голова»…
…Петрович умер внезапно от инфаркта; будучи выпивши, упал на замшелых ступенях своего подъезда. Его душа, вне всяких сомнений, унеслась в рай. После похорон Алексеич сказал жене:
— Он был крайне благородный человек… Не все его устремления осуществились, но он хоть пытался что-то сделать, сделать жизнь достойной, а другие и не пытаются.
Алексеич совершенно забыл, что Петрович был всего лишь «последним романтиком», «кремлевским мечтателем», а перед смертью и вовсе превратился в скептика и ворчуна, но почему-то в памяти друг остался неисправимым оптимистом, неким борцом за лучшее будущее, который часть своей заразительной энергии передавал другим, в том числе и ему, Алексеичу.
Через год дом, где жил Алексеич с женой, поставили на капитальный ремонт и жильцам предоставили квартиры в новом районе. В новом дворе Алексеичу нравилось абсолютно все: клумба и скамьи, где играли дети, а молодые мамаши занимались вязаньем, площадка, куда загоняли свои легковушки автомобилисты, пузырящееся на ветру белье у бойлерной, огороженная кирпичом помойка; одно у него вызывало неприязнь — пенсионеры доминошники, которые целыми днями стучали костяшками, при этом, как сычи, осматривали двор и все и всех поносили. Как-то Алексеич услышал и в свой адрес нелестные слова, что-то вроде:
— Молодится, под руку ходит со своей фифой!
Алексеич подошел к доминошникам, усмехнулся:
— …Эх, вы! Дожили до седых волос; небось, хлебнули немало, а ничего не поняли в жизни. Вывод не сделали, что надо закрыть дверь в прошлое!
А дома жене сказал:
— Желчные люди, законсервировались, не смотрят вперед. Вот Петрович… он всегда… он был лучше всех, — Алексеич отвернулся, сглотнул горький комок.
И жена, в знак полного, безмерного согласия, молчаливо обняла Алексеича. Она была тихая, нежная, с чувствительным сердцем, а внешне намного полнее его предыдущих жен, этакая пышная громадина. Алексеич признавал только таких.
Странный народ эти москвичи — вечно спешат, жалуются на сутолоку, сногсшибательное движение транспорта и все такое, но никогда не променяют свой город ни на какой другой; даже уезжая ненадолго в командировку, начинают скучать по шумным улицам и потоку машин на Садовом кольце, толкотне прохожих, огромным людным магазинам. Кстати, в командировках или где-нибудь у моря на отдыхе москвичей сразу можно определить по свободным раскованным манерам и «аканью». Кое-кто из них ведет себя даже вызывающе, походки у таких молодчиков развязные, взгляды циничные, и слова они произносят самоуверенно, небрежно, точно являются, как бы это поточнее выразиться, представителями какой-то высшей популяции, что ли, и для них терпеть общество разных провинциалов — сплошная мука. Я не случайно говорю «кое-кто». Поверьте, таких мало и мне, москвичу, стыдно за таких недалеких балбесов, стыдно за их безмерную самонадеянность.
Хотите, познакомлю вас с настоящим коренным москвичом, который родился и вырос в Москве и предки которого лежат на ее кладбищах, который любит свой город и знает его, как свои пять пальцев, человеком неглупым и достаточно скромным? Он ежедневно проходит мимо прекрасных старинных домов, уже таких для него привычных, что он и не замечает их, только когда сносят какой-нибудь особняк и на его месте строят высокую стеклянную коробку, начинает возмущаться. В самом деле, просто зло берет, когда видишь, во что превратили Замоскворечье. Теперь и не вспомнить, какая постройка была раньше, какая позже, пойди разберись в этой мешанине стилей.
Так вот, этот москвич знает все театральные новинки, но сам бывает в театре не чаще двух раз в год. Все руки не доходят, вернее ноги. Он любит поговорить о погоде и самочувствии, о спорте и о политике, поругать лихачей-таксистов и начальство райисполкома за бесхозяйственность в своем районе, но попробуйте предложить ему другой район, это приведет его в замешательство, и будьте уверены — ни за что не поедет. Даже в большую квартиру и в лучший район, вроде Строгино, где красивые новые дома на берегу Москва-реки, отличные пляжи и воздух чистый, как в лесопарковой зоне. «Так-то оно так, — скажет, — но далековато. У нас здесь все под боком, обжитое и всякое такое, а там за каждым гвоздем кати сюда, в центр, когда-то там все наладится». Он сильно привязан к своему району и считает его лучшим в городе.
Короче, это типичный москвич, мужчина среднего роста, обыкновенной внешности, примерный семьянин, живет в обычной двухкомнатной квартире в черте бульварного кольца. Каждое утро он встает по будильнику, проглатывает завтрак, приготовленный женой, закуривает, выходит во двор, торопливо здоровается с дворничихой и соседями, покупает газету в киоске на углу, на ходу просматривает ее, входит в метро, втискивается в вагон и катит на работу. Он научный сотрудник НИИ. Нельзя сказать, что он создает что-то такое, что человечеству позарез необходимо, без чего оно не выживет, он — крупица в общей структуре института, винтик в огромном механизме, но, как вы догадываетесь, все и держится на винтиках. Главное — он увлечен работой и испытывает радость, когда что-нибудь получается.
После работы он с приятелем сослуживцем доезжает на метро до «Арбатской», заглядывает в открытое кафе, опрокидывает стакан вина, чтобы снять скопившееся напряжение, и, уже покуривая, бредет по вечерним бульварам, где на скамьях молчаливо сидят старики, играют доминошники и шахматисты, где модно одетые парни слушают магнитофоны и рассматривают проходящих девушек, где, счастливо улыбаясь, катят коляски молодые мамаши, а молодые отцы важно вышагивают, заложив руки за спину, где выгуливают собак и старушки подкармливают голубей, где демонстрируют наряды разные модницы, где полно влюбленных и праздношатающихся, и подвыпивших, ищущих собеседников, и нагуливающих аппетит гурманов, где, наконец, большинство просто отдыхает после рабочего дня.
Он, этот москвич, идет вначале по Гоголевскому бульвару, потом по Тверскому и дальше через Страстной, подходит к своему, Петровскому. На бульварах он встречает знакомые лица, кто-то ему улыбается, кому-то он, с кем-то он только перекинется словами, с кем-то остановится поговорить. На всем пути к дому он ощущает себя среди людей, причастным к другой жизни, к другим болям и радостям, и вот это ощущение родственности, скажу вам, ни с чем не сравнимое чувство, что-то вроде меры ответственности за весь род людской.
Вы уже, наверное, поняли, что этот москвич перед вами. Это я. Мне скоро бахнет тридцать пять, но я, несмотря ни на что, чувствую себя молодым человеком. Если говорить начистоту, на работе я только сейчас вошел во вкус разных исследований и мой успех еще впереди. Что еще сказать о себе? Человек я неплохой, честное слово. Во всяком случае на подлости не способен. Я, может, и не подарок, но все же не как некоторые, которые только и знают заострять внимание на всяких пустяках да еще нудеть по поводу каждой чепухенции. Я люблю легкую шутку, ненавязчивый юмор, к окружающим отношусь терпимо, лишь бы они не встревали в мою жизнь. Характер у меня покладистый, а если некоторые считают, что не очень, то пусть поживут с мое, да еще в такой мясорубке, я посмотрю, что из них получится. Москва ведь не деревня Синичка, здесь ритм — ого какой!
Так вот, одежде я особого значения не придаю, галстуки не ношу, хотя жена так и норовит на меня их повесить, в еде я непривередлив, в жару люблю попить холодного пива, ну а после работы, как уже говорил, в кафе выпиваю стакан сухого вина, чтобы снять усталость. И не осуждайте меня, не уподобляйтесь моей жене. Работы у меня невпроворот, понятно? Лихорадочно наверстываю упущенное. А почему так случилось, сейчас объясню.
Лет пять-шесть назад я работал инженером в одном бюро. Ничего путного там не делал, чертил разные дурацкие загогулины и получал маловато, а у меня, как вы уже поняли, семья. Десять лет я отработал в том отделе — и никаких повышений. Вдвоем-то с женой мы жили более-менее сносно, а когда родилась дочь и жена уволилась с работы (она по образованию школьный учитель), стало туговато. И все же, когда я вспоминаю те годы, невольно начинаю улыбаться. Времени свободного у нас было хоть отбавляй; бывало, завезем ребенка к родителям жены, а сами в байдарку и по Истре или Клязьме. Каждую субботу плавали; у нас была хорошая, спаянная компания туристов из числа моих закадычных приятелей инженеров. А зимой гоняли на лыжах по Подмосковью. И все праздники проводили вместе: смотрели слайды, пели песни. И вот что странно — деньги все время поджимали, случалось, друзья соберутся, толком угостить нечем, но жили дружно и смеялись на этих вечеринках до коликов в животе.
Для полноты картины должен сказать еще вот о чем: моя жена, как и большинство женщин, умом не блещет, но красивая — глаз не оторвешь, и, что важно, особа коммуникабельная, как сейчас выражаются. К ней все тянутся. Приятели не раз советовали запускать ее к начальству, уверяли, что хлопоты о моем повышении сразу отпадут сами собой. Но я подобные советы не принимал, я не тот человек, у меня, понимаете ли, есть определенные принципы на этот счет. Я человек порядочный и всего хочу добиться самостоятельно и честно, не то что некоторые. Я мечтал перейти в НИИ и посвятить себя науке.
Так вот, мы жили, несмотря ни на что, неплохо, но, дело известное, так не могло продолжаться до бесконечности. Через два года жена вернулась в школу, но что они там получают?! На одежду-то ей не хватало. А когда дочь подросла, на меня прямо обрушились заботы: то за музыкальную школу плати, то нужны новые шмотки, то путевки на юг. В общем, жена начала вмешиваться в то, чем я занимался. Вначале намекала, что мне не мешало бы где-нибудь подрабатывать, при этом рисовала для семьи какое-то недосягаемое будущее, потом начала просто методично меня допекать.
— Все твои приятели пишут кандидатские, — бурчала, — а ты на службе только часы отсиживаешь. Когда-то я, дура, думала, ты перспективный, а ты человек без будущего.
Чего только я не выслушивал! И приходилось терпеть, а что оставалось? Ну не было у меня на работе никаких тем для диссертации, не мог же я их высосать из пальца. Я ждал, пока освободиться место где-нибудь в НИИ, чтобы заняться наукой. Короче, семейная жизнь пошла наперекосяк. Не знаю, может, и по делу жена пилила меня в то время, называла непробивным. Ведь, сказать по совести, кое-кто из моих приятелей инженеров процветал: устроился куда-то по совместительству, и технику и науку двигал вперед, и жил припеваючи. А я все сидел на окладе. И вот в это время, когда начались семейные разлады, я вдруг встречаю одного приятеля, с которым заканчивал институт; он катил на «Жигулях», развеселый, преуспевающий. «На дачу, — говорит, — дую». Мы разговорились, и он сообщил, что пять лет, вроде меня, промыкался в одном отделе, потом бросил все и устроился мясником в магазин.
— Вначале было унизительно как-то, — признался он. — Потом я понял, что не место красит человека, а человек… Да нет! Глупости! Зарплата. Теперь-то я на доске почета. Ну и сам понимаешь, живу не в среднем достатке. Вырезка всем нужна. Мой сосед журналист тоже в своей газетенке долго перебивался, пока не поумнел. Теперь-то он мебельщик, фанерует кухонные гарнитуры. Доходное дело. Сейчас ведь все получают новые квартиры, все хотят их отделать как следует… Ты вот подумай хорошенько, есть одно приличное место в железнодорожном бюро. Там бригадир знакомый парень, может оформить агентом по доставке билетов на дом. В день тридцатник будешь иметь. Запиши телефон, позвони, скажи — от меня. Только соображай быстрее, знаешь сколько желающих?! Ясное дело, просто так туда не возьмут. Ты бригадиру отдашь свой мизерный оклад, а весь навар тебе. Внакладе не будешь, обещаю.
«Все это прекрасно, — нашептывал мне тайный голос. — Но такая работа — удел прохиндеев, а я порядочный человек». Когда он уехал, я от души рассмеялся и дома решил этим предложением повеселить жену, но она неожиданно все восприняла иначе.
— И не думай, соглашайся. Все равно в твоем отделе никакого продвижения не предвидится. Да и инженером всегда устроишься, а такой работы больше не подвернется.
«Работы я, конечно, не боюсь, — рассуждал я про себя. — Но все же как-то стыдно. И потом, как быть с НИИ?»
— Сейчас самый подходящий момент, — благословляла меня жена. — Поработаешь год-другой, зато поживем по-человечески.
Несколько дней я колебался, настроение было паршивое, а жена все наседала:
— Не ломай голову. Упрямый ты!
Где ей было понять, что это не упрямство, а умение отстаивать свои принципы. Но все же она доконала меня. Я уволился из отдела с твердой решимостью поработать доставщиком не больше года, но как-то незаметно втянулся в прибыльное дело и разносил эти проклятые билеты несколько лет.
Когда я пришел в ту контору, меня встретил бригадир, молодой холеный парень. Мы сели у окна и парень ощупал меня цепким взглядом; потом вздохнул:
— Не знаю, получится из тебя жох, то есть отличный агент, или станешь чайником… но посмотрим… Слушай меня. Значит так. В наше бюро поступают сотни заказов, особенно в летний сезон и перед праздниками — кто катит в Ленинград, кто в Киев, лимитчицы едут домой, в общем, понимаешь, да? Учти, мы гарантируем день отъезда, но не номер поезда и тип вагона. На этом можно играть… Наши агенты делятся на водителей и пешеходов, на ноги около пятидесяти билетов в сезонные дни, на машину — до ста. Так что работа тяжелая. Все пешеходы оформлены в штате, но берут без высшего образования, усек? У тебя диплом. Не возьмут. Но! — бригадир поднял палец. — Водители берут себе «штурманов» из нештатных агентов. Для чего, сейчас объясню. Они, водители, ребята бывалые, знают все проезды, понял? Можно ведь давать кругаля, а можно дворами — выигрыш времени. Но здесь чисто психологический момент — они не умеют говорить с клиентами, с этим у них плоховато, не тот культурный уровень, и получают малый навар. А опытный жох выжимает по сорок рубликов, а в сезон и побольше. Ну само собой, день на день не приходится…
«Чего только люди не придумают! — мелькнуло в голове. — Но почему, собственно, мне не стать опытным жохом, я что, хуже других?! И потом, это все честно, без всяких махинаций».
— Здесь есть рекордсмен, — продолжал бригадир. — Сотню за день заработал. Я всегда говорю: «Нет плохих билетов, есть плохие доставщики»… Для начала прикреплю тебя к пешеходу Лешке. Парень он понимающий, с головой. Когда освоишься, подберу тебе водителя, — бригадир встал, одернул пиджак и протянул руку. — В общем, завтра будь к восьми. Попробуем.
Алексей встретил меня с распростертыми объятиями.
— Мы все должны помогать друг другу, верно? Сколько зависит от случая. Мы могли, и не помогли, а у человека, может, вся жизнь повернулась.
Он оказался моего возраста, долговязый, белобрысый, с вмятиной на конце носа, агенты звали его «поэт» — он когда-то поступал на филфак и писал стихи. Алексей был пешеходом со стажем и считался специалистом в своей области. Взяв пакеты с билетами, он сел за стол и он начал тасовать адреса.
— Видишь, билеты подобраны грубо, условно с сорок пятого дома по сто седьмой. Мы с тобой сделаем четкую подкладку.
За Алексеем была закреплена «Ленинградка», левая сторона Ленинградского проспекта. Зимой сюда входили все прилегающие улицы, летом, когда нормы увеличивались, Алексей ходил только по улицам Алабяна, Куусинена, Ульбрихта, Альенде и Чапаевскому проезду. Здесь он знал все проулки, к любому подъезду подходил с закрытыми глазами.
— Ну вот, сделали, — Алексей сложил пакеты. — Плохо разложишь — промучаешься. А теперь у нас все по порядку. Теперь на метро до «Сокола» и дальше резвым аллюром на одиннадцатом номере, на своих двоих, постепенно наращивая скорость. Здесь главное — не сбиваться с темпа. Ты как, ходьбу любишь? Так, по виду, в тебе есть запасы наследственного здоровья. Заодно лишний жирок сбросишь. Вот только обувь у тебя немного того. Скрипит. Не разношенная, что ли? Смотри, ноги натрешь. Носи кеды. А еще лучше кроссовки. Дорого, конечно, и трудно достать, зато сами несут. Как говорят англичане: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи»… Обувь для ходока — главное. Еще батюшка Суворов об этом говорил, помнишь?.. И отрабатывай дыхалку.
В метро Алексей расспросил меня, кто я и что, потом вздохнул с грустной усмешкой:
— У меня то же самое, только от безденежья дело дошло до развода. Я по глупости тоже женился на красивой женщине. Влюбился в нее — жуть. Для меня прямо остановились часы. Все, что не было с ней связано, для меня потеряло смысл. Она почувствовала мою слабость и стала относиться ко мне небрежно. Когда мы поженились, я работал редактором на телевидении, получал ерунду, но она заявила: «Деньги не главное», — и я был счастлив. Ведь правильно говорят англичане: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас все полюбят», верно? Но потом все стало неважно. В смысле материальном… Короче, я понял — красивая женщина привыкла нравиться, ей нужны модные вещички… С годами она сильно изменилась, только и нажимала на деньги. Правильно говорил Наполеон: «Красивая женщина — только прекрасная вещь, а добрая — сокровище». Я думаю, он имел в виду не то, что она отдаст свои бриллианты, а хороший, легкий характер, умение любить — это, кстати, самый большой талант в женщине, как ты думаешь?
Как только мы вышли из метро, Алексей без всякого повода повеселел, гордо выпрямился и легким спортивным шагом заспешил в сторону своего микрорайона. Я еле поспевал за ним. Стоял конец августа, разгар сезона, и у нас на руках было восемьдесят адресов. С трудом переводя дыхание от быстрой ходьбы, я спросил у Алексея, нельзя ли брать поменьше.
— Нет, конечно. Откажешься — больше не получишь. Бригадир должен общий отчет делать и быть лучше других. У них ведь там свои дела, им тесно на одной лавке, вот и толкаются, борются за жизненное пространство. Я с ними не связан, но знаю их дела. Как говорят англичане: «Я никогда не нес яиц, но знаю вкус яичницы лучше любой курицы». Да ты не волнуйся, все разнесем. У нас с тобой неплохой квадрат, и он у меня как на ладони. Конечно, Пресня лучше, там большая плотность домов, но есть районы намного хуже. Например Дмитровка. Там одни пятиэтажки без лифта. Побегай-ка по этажам. И общежитий полно, а у студентов, сам знаешь, откуда деньги, да и билеты дешевые, льготные. Правда, попадаются пижоны. Как-то одни заказали шесть купейных до Ленинграда. Тут уж я развел руками: «Стоило трудов», — говорю. А они: «Сколько?» — «Сами смотрите», — говорю. Главное, заложить в них это зерно, воззвать к совести. Как говорят…
Алексей, видимо, хотел привести какую-то поговорку англичан, но мы уже подошли к первому адресату, и он на ходу прочитал заказ на конверте: «Прошу поезд плацкартный, двадцать третий. Нижнюю полку. Едет больной человек».
— Теперь сверяем с тем, что дали, — пробормотал Алексей, доставая билет и совершенно не обращая внимания на меня, вконец запыхавшегося. — Так, конечно, не то. Поезд двадцать первый. А полка нижняя. Отлично. Заранее внутренне настраиваемся, — он профессионально окинул почтовые ящики, высчитал этаж по типу дома, и мы вошли в лифт.
Я смахнул пот, а Алексей все продолжал:
— Во-первых, сразу улыбайся, во-вторых, говори какую-нибудь отработанную фразу о погоде, о красивом подъезде. Как говорят англичане: «Обаяние — главный путь к успеху». Кто улыбается один раз в три дня, нам не товарищ. Но одним обаянием здесь не обойтись, надо, чтобы и язык был подвешен.
Дверь открыла полная усатая женщина, и мы с Алексеем расплылись в улыбках.
— Добрый день, добрый день! — заверещал Алексей, проходя за женщиной в комнату. — Каждый раз, когда я бываю в ваших домах, не устаю удивляться березкам во дворах. Здесь видел — две стоят, переплетаясь, точно подружки обнялись.
— Да, да, здесь красиво, — закивала женщина.
Алексей выложил на стол билеты.
— Так, вы заказывали двадцать третий поезд. К сожалению, дали только двадцать первый, но тоже скорый, не беспокойтесь.
— Но меня должны встречать, — нахмурилась женщина.
— Ах, вас будут встречать?! Пожалуйста, дайте телеграмму. Это очень просто. Ваши знакомые прекрасно знают, как сейчас, в самый сезон, трудно с билетами. А с местом вам повезло. Нижнее — то, что вы просили. Вот вам ваше место, пожалуйста. И вот здесь распишитесь.
Женщина хотела что-то сказать, но, ошеломленная натиском Алексея, послушно взяла ручку и расписалась.
— Так, спасибо! — Алексей сложил ведомость и протянул мне. — Отдаю своему помощнику.
— Сколько я вам должна? — спросила женщина.
— Государству за билеты, остальное — на ваше усмотрение, — заученно, со сдержанной улыбкой ответил Алексей и, пока женщина отсчитывала деньги за билеты, хохотнув, добавил: — За ноги, за подошвы.
Я почувствовал себя неловко. Мне показалось это дурацким юмором, не намеком на вознаграждение, а прямым вымогательством, но Алексей как ни в чем не бывало взял рубль, который ему протянула женщина, поблагодарил, пожелал счастливого пути. В лифте он невозмутимо достал следующий адрес, а выходя из подъезда, уже просматривал новый билет, одновременно бросая в мою сторону:
— Ты пока запоминай номера домов, проходы. Полезно даже записывать, зарисовывать. Пешеходу надо иметь отличную память. И быть психологом, мгновенно ориентироваться в обстановке, по внешности определять клиента. Видел, у этой усатой какая обстановка? Все ломится от хрусталя! Думаешь, богатые много дают? Дудки! Как раз наоборот. Эта еще на рубль раскошелилась. А есть двадцать копеек дают. Отказывайся. У агента должна быть гордость. Нам подачки не нужны. Если только не пенсионерка. У них бери. Чтобы не обижать старушек. Как говорит один мой знакомый…
Он чуть ли не бегом пересек улицу, и я не услышал, что говорит его знакомый.
Рассматривая номера домов, Алексей поморщился.
— Черт! Как все пишут по-идиотски. Название улицы только на крайних домах. Номера за листвой. Вечером не освещены… Вот, вроде тот. Здесь надо уметь напрягать внимание.
Он влетел в подъезд, я — за ним.
Дверь нам отрыл симпатичный мужчина с усталым лицом; поздоровавшись, пригласил в маленькую, захламленную комнату. Из кухни, откуда сильно пахло мылом, вышла молодая женщина, хромоножка и горбунья. Вытирая руки о передник, она тоже поздоровалась, взяла таз с чистым бельем, стоящий в коридоре на табурете, и пошла на балкон. Алексей вздохнул и с улыбкой произнес:
— Ничего нет лучше запаха свежего белья. Как все-таки хорошо иметь дома хозяйку. Лопнуть можно от зависти. Вот мы с напарником разведенные, так все приходится делать самим.
Мужчина не понял, что Алексей просто налаживает с ним контакт, и сочувственно кивнул.
— Значит, вы заказывали два билета в Запорожье, — Алексей раскрыл пакет. — Вот ваши билеты. Несмотря на трудности — сами понимаете, сезон, — вам дали то, что вы просили. Поезд тот же, скорый, места плацкартные, только не рядом: одно номер десять, второе — четырнадцать. Но там поменяетесь. Вы же знаете, в вагоне незнакомые люди сразу становятся друзьями, чуть ли не родными. Проведут сутки в поезде, а обмениваются адресами, договариваются встретится, приглашают друг друга в гости, чуть не плачут при расставании, верно? Как говорят англичане: «С рассветом чужие люди становятся друзьями».
Мужчина закивал, поблагодарил, расплатился и сверху положил рубль. В комнату вошла женщина, посмотрела издали на билеты, тоже сказала «спасибо». Я протянул ведомость мужчине, он расписался, и мы откланялись.
Выскочив на улицу и рассматривая следующий адрес, Алексей сказал:
— Видал, бедняки, а тоже рубль дали. Вообще, мои симпатии всегда на стороне вот таких работяг. Мне противны богатые, преуспевающие люди. Честным трудом добиться богатства невозможно. Да и не нужно. Зачем оно, богатство-то? Достаток — другое дело… Правильно говорят американцы: «Все, что покупается за деньги, стоит дешево». Жаль только, они, черти, не следуют своей поговорке. И нажимают на деньги… А разные наши знаменитости богатые — дутые, верно? Популярность часто бывает незаслуженной. Возьми поэтов. Ну что это за стихи…
Третьим адресатом оказался пожилой мужчина, толстяк с двойным подбородком. Он жил в коммунальной квартире и, когда мы пришли, что-то мастерил в застекленном закутке на лестничной клетке: сидел на стуле, широко расставив ноги, в майке, шароварах и тапочках на босу ногу; перед ним на полу стоял ящик с инструментом и лежали разные пружины, шестеренки, болты.
— Мой билет принесли? — бросил он, как только мы переступили порог. — Положьте вон туда, — он кивнул на зеркальный столик. — Сколько там целковых-то?
— Сейчас посмотрим, что мы вам принесли, — начал Алексей, но мужчина его остановил.
— Чего смотреть. Поезд до Симферополя? Все! Вагон-ресторан есть? Все! Место мне все равно какое. Я как сажусь в поезд, сразу иду в вагон-ресторан. Сколько там целковых-то?
Он залез в задний карман шаровар, отдал деньги, расписался и положил на ведомость три рубля.
— Вам на пиво, — хмыкнул.
— Отличный старикашка, — сказал Алексей, когда мы вышли. — Правильно говорят американцы: «Все должны долго жить, но никто не должен быть старым».
Через час мы обошли две улицы и разнесли штук десять пакетов. Я уже взмок, а Алексей хоть бы что — носится от дома к дому и поторапливает меня:
— Скорей, скорей!
И на ходу вскрывает пакеты, бормочет номера поездов, вагонов, посадочных мест, и все натаскивает меня с разными лирическими отступлениями. Я был для него настоящим тормозом, но он относился ко мне снисходительно или великодушно, это уж как вам больше нравится. К полудню, когда беготня доконала меня окончательно, я заикнулся Алексею про обед, но он, честное слово, посмотрел на меня как на идиота.
— Терпи до пяти-шести часов. Когда отчитаемся, тогда будет тебе и обед с ужином. И пиво, и что-нибудь покрепче. Главного ты не уловил: чем раньше все сдадим бригадиру, тем больше нам вес и ему премиальные. Туго ты соображаешь, брат. В этом вся соль нашей работы. Без обеда и без выходных. Деньги, брат, нигде даром не платят, а как ты думал? Ладно, посиди вон в том скверике, передохни, через полчаса подходи к дому пятнадцать по Альенде и жди меня.
Алексей понесся дальше, а я доковылял до туалета при сквере, ополоснул потное лицо, потом нашел уединенную скамью, плюхнулся, снял ботинки, растер зудевшие ноги, закурил и подумал, что подобная работа все-таки не для меня.
Я пришел на улицу Альенде, только чтобы не выглядеть мелким обманщиком, и уже открыл рот, чтобы объявить Алексею о своем решении, как он подмигнул мне:
— Навар уже перевалил за тридцатник. Сегодня исключительно удачливый денек. Сейчас сделаем последние заходы и около сороковки в кармане будет, вот увидишь.
Я помножил в уме сорок рублей на тридцать дней и от невероятной суммы почувствовал новый прилив сил.
В бюро мы возвращались около семи часов вечера. Меня подташнивало и шатало, как не хлопнулся в обморок — не понимаю, а Алексей насвистывает себе.
— В нашей работе есть еще одна особенность, — говорит совсем бодрым голосом. — В сезон носишь при себе до двух тысяч рублей. Как инкассатор… Пока никого из ребят не грабили, но все может быть. Учти, воры бывают обыкновенные и психологи, которые убеждают, и жертва все отдает сама, — Алексей засмеялся. — Теперь понял, почему нельзя выпивать на работе?
Алексей отчитался за билеты только в половине восьмого — в кассу стояла приличная очередь и пешеходов и водителей, зато в восемь мы уже сидели в кафе и заказывали свои любимые блюда. На прощанье Алексей сунул мне в карман десять рублей и хлопнул по плечу:
— Через недельку, когда изучишь дело, начнешь работать самостоятельно, а завтра утречком снова в бюро, и не опаздывай.
На следующий день с утра барабанил дождь и мы с Алексеем весь день бегали по скользким улицам, промокшие, забрызганные лепешками грязи.
— Ничего, — пытался шутить Алексей, взвинчивая темп бега. — Как говорят англичане: «Нет плохой погоды, есть плохая одежда». Неплохо бы иметь непромокаемый комбинезон, но где его взять?
— Ты здорово знаешь англичан, — вставил я. — Бывал там?
— Что ты! Просто читал много. Поэзия у них хорошая.
В тот ненастный день заработали рублей тридцать, но с последней клиенткой получилась накладка. Это была женщина средних лет, худая и нервная. Она поблагодарила за билет и дала нам шестьдесят копеек, но вечером, когда Алексей отчитывался, в бюро раздался звонок и эта женщина сообщила, что билет ей дали не тот, да еще почти рубль содрали. Оказалось, действительно агенты на раскладке неправильно сделали подложку, а Алексей невнимательно проверил. На следующий день ему вкатили выговор, он расстроился и сказал мне:
— Черта с два теперь принесу ей билет. Таким клиентам знаешь как мстят? Подходят к дому, тихо опускают извещение в ящик, а на пакете пишут: «Нет дома». Пусть сама топает в бюро.
Через несколько дней Алексей вручил мне два пакета:
— Попробуй в одиночку. Встретимся через двадцать минут у дома двенадцать.
Первое мое посещение клиента окончилось безрезультатно. Я вошел, поздоровался и брякнул:
— Я принес вам билеты.
Мрачный мужчина взглянул на меня хмуро, с угрозой; дотошно, чуть ли не на просвет рассмотрел три заказных билета, недовольно пробормотал что-то про «боковое место на проходе», потом отсчитал стоимость билета и доставки, расписался в ведомости и направился к двери, просто-напросто выпроваживая меня.
Вторым адресатом оказалась капризная подслеповатая старушенция с гнусавым голосом. Взяв билет, она загундосила:
— Ой! Первое купе! Прямо над колесами. Ни за что! Стук всю ночь! Я заказывала купе в середине вагона, а вы что мне даете?! Сейчас буду звонить!
Я стоял остолбенело и не знал, что делать, потом вспомнил заповедь Алексея: «Главное — не оформлять отказ» — и начал уговаривать старуху, заявив, что и ехать ей всего ничего, и что теперь вагоны новые, катят плавно, без стука, а первое купе — около проводника, первым получаешь постель, чай и вообще всякое внимание. То ли я убедительно говорил, то ли у меня был слишком жалкий вид, но неожиданно старушенция смолкла, спрятала билет в комод, расплатилась и предложила выпить чаю, а когда я поблагодарил и отказался, протянула мне рубль, давно зажатый в руке, и сказала в нос:
— Ты уж проследи, милок, чтоб в следующий раз мне хороший билетик подобрали.
Когда мы встретились с Алексеем, он похвалил меня:
— Ну вот, почин сделан. Молодец! На еще десяток пакетов. Весь навар твой. И чтобы не тратить время на встречи, приходи прямо в бюро.
В тот день я заработал двенадцать рублей, правда, долго искал адресатов и пришел в бюро поздно, когда Алексей уже весь изнервничался.
Вот так, по сути дела, все и началось. Первое время под вечер валился с ног от усталости, зато жена встречала как нельзя лучше: сразу вела в ванную и, пока я отмывался, держала полотенце наготове, потом усаживала за стол, ставила передо мной тарелку супа, сама садилась напротив и, подперев щеки руками, смотрела на меня нежно и то и дело вскакивала и подливала добавки. Моя семья вступала в полосу относительного благополучия.
С Алексеем у меня было ощущение надежности; больше месяца я бегал с ним и за это время прошел хорошую школу агента-пешехода, то есть познал все тонкости в работе доставщика, научился подходить к людям и освоил спортивную ходьбу. Осенью бригадир вызвал меня в контору «на серьезный разговор».
— Ты, вроде, освоился в нашей работе, — сказал, — созрел для повышения. Перевожу тебя штурманом к водителю Геннадию. Он с головой. Объясняю твою задачу. Значит так. Каждый водитель хочет иметь интеллигентного штурмана. Чтобы не пил, имел подход к людям, ну и развлекал болтовней его, водителя. Плохо ли водителю? Сидит покуривает, а ты носишься по этажам? Но зато он подвозит прямо к подъезду. За это половину выручки ему. И здесь все построено на честности. Разок надуешь или плохой будет навар — откажется от тебя, — бригадир поправил галстук. — Слушай внимательно дальше. В восемь утра ты с водителем забираешь пакеты. Доставка стоит один рубль. Остальное, как говорится, на усмотрение клиента. Сколько получишь — все твое и водителя. Один маленький нюансик: никогда никому не груби! Накатают-то на водителя, он ведь отчитывается за все, ему и достанется. Ну поймешь по ходу работы.
Водитель Генка выглядел отлично: молодой, загорелый, спортивного вида, но в общении с людьми был слишком прямолинеен, не чувствовал клиента: то отпускал плоские шуточки, то молчал, как теленок, то глупо хихикал — это он называл «контактировать с клиентом». Но у него было одно достоинство — свои Мневники он знал назубок. В первый день, объезжая район, он ввел меня в курс дела, объяснил особенности своего участка:
— Эти дома берутся с тыла, там все подъезды выходят во двор, сечешь обстановку? А вот эти берутся с улицы, но там одностороннее движение, поэтому к ним подкатим напоследок, когда будем возвращаться, уловил?
Надо сказать, водил Генка свой «Запорожец» потрясающе, такого я никогда не видел. Бывало, весь перекресток забит, а он умудрится протиснуться меж грузовиков и легковушек к выезду в какую-нибудь арку и шпарит по дворам. Смотришь, уже вынырнул за светофором. Все лазейки в Мневниках знал. И еще одно важное добавление: Генкина юркая машинешка никогда не ломалась, и в этом тоже Генке плюс; представляете, как надо следить за техникой, чтобы она не выходила из строя?! И при всем при том Генка знал некоторых постоянных клиентов. Не раз меня заранее предупреждал:
— Этот довольно забористый, никогда не дает. И не намекай. Не вздумай! А то еще пожалуется начальству, усек?
Мы с Генкой быстро поладили, хотя и начали работать не в сезон, когда заказов было мало и частенько у водителей с пешеходами возникали ссоры: пешеходы были недовольны, что шоферы берут агентов со стороны, тех, с которыми сработались. Чтобы не вызывать лишних кривотолков, мы с Генкой сразу договорились встречаться не в бюро, а на одной из улиц по пути в Мневники. В первые дни работы штурманом, по совету Алексея (мы с ним остались друзьями), я брал для Генки заначку — пятерку, чтобы в случае плохого навара приплюсовать ее к общей сумме и не выглядеть перед «шефом» плохим специалистом. Но воспользоваться заначкой мне пришлось лишь однажды. Тот день был самый дурацкий: не везло с первого заезда. Вначале попался привередливый старикан.
— Что вы мне притащили?! — кричал он. — Видите, здесь написано черным по белому: «Прошу одно место. Купе. Желательно нижние место. Поезд вечерний». А вы мне что притащили?! Плацкарт, да еще утренний поезд! А где я буду ночевать, вас спрашиваю?! Я еду в санаторий! Безобразие! Этот билет мне не нужен. Отказываюсь от него.
Я изобразил улыбку и начал уговаривать старика.
— Утренние и дневные поезда лучше всего. За разговорами с попутчиками и не заметите, как время пролетит. А вечерние и ночные — хуже всего. Никогда не выспишься. Кто-то хлопает дверью, кто-то храпит…
— О чем вы говорите! — не успокаивался старик. — Я еду в санаторий. И начинать отдых с мучений?! Нет уж — спасибо! Зачем мне это надо?! Отказываюсь от билета.
— Ну как же так, «отказываюсь»! — уже без улыбки сказал я. — Ну представьте себе, что вы вызвали рабочего циклевать полы, а он заболел и пришел на другой день, а вы его уже не ждете. Надо же ценить труд других… На вечерние поезда почти нет билетов. Все компостируют транзитникам, да из одного состава вообще сделали «поезд здоровья». На станции назначения вы будете в три часа ночи. Пока на вокзале попьете кофе, полистаете журналы, уже и автобусы пойдут. Ничего нет страшного.
— Все равно — нет, — мотал головой старик.
Тогда я привел самый последний довод, которому, как прикрытию, научил меня Алексей:
— И потом, этот билет всегда можно сдать. Вы его возьмите, а если сможете достать другой, его просто сдадите.
Еле уговорил старика, до отказа дело не дошло, но, конечно, и мелочишки не получил.
После этого было несколько более-менее удачных заходов, но потом опять, словно в противовес, пошли проколы — два «залетных» пакета, то есть адресаты, вываливающиеся из общей раскладки. Один куда-то в Троице-Лыково, другой — в Черницыно. Это выливалось в потерю двух-трех часов. Я посоветовался с Генкой.
— Ерунда! — махнул рукой Генка. — Оставь эти дикие пакеты. Я напишу: «Звонили — нет дома». Завтра пойдут в новую подборку. Ты давай разноси остальные, да веселее, в нашем деле дорога каждая минута, усекаешь?
Мы развезли еще штук пятнадцать пакетов, причем последние три были в один новый дом, который еще только заселялся. Во дворе стоял электрик и всем объявлял:
— Лифты будут работать только завтра. Рубильники отключены и опечатаны.
— Как же таскать мебель?! — возмущались жильцы.
Электрик только пожимал плечами, но после перебранки, угроз и уговоров согласился включить лифт «под свою ответственность», при этом, негодяй, назначил точный тариф: пятьдесят копеек за этаж. Мне, разумеется, пришлось побегать по лестницам: на восьмой, девятый и шестнадцатый этажи. Вышел из дома взмыленный, плюхнулся на сиденье машины и долго не мог отдышаться. А Генка сидит себе, газетку почитывает. И я подумал: «Несправедливо получается, но, с другой стороны, если бы не Генка, не было бы у меня никаких пакетов». Приходилось терпеть, а иначе как?
В этот день у меня навар был всего двадцать два рубля — по одиннадцать нам с Генкой, но с моей пятеркой у него получалось шестнадцать.
— У тебя легкая рука, — отчеканил Генка при прощании. — Надо же, даже в такое время прилично выжимаешь. К Новому году нам будет совсем лафа, на праздники-то народу много разъезжается, улавливаешь?
Всю зиму я прокатал с Генкой, и, надо отдать ему должное, — в праздники, во время запарки, он, не поморщившись, помогал мне. Мы с ним разбредались: пока я обегал один квартал, он успевал объехать дальний кусок нашего района и тоже разнести пару-тройку пакетов. Слабовато, но все ж подмога. После окончания работы мы с Генкой делили выручку, он выбрасывал меня у ближайшего метро и гнал в бюро отчитываться.
За зиму я окончательно освоил ремесло агента и — хотите верьте, хотите нет — даже выработал свой стиль. Сейчас объясню, в чем он заключался. Если, к примеру, я заходил к адресату в первой половине дня, то сразу говорил:
— Я решил вас отпустить пораньше.
Если во второй половине, то:
— Наверное заждались? Но ничего, зато мне есть чем вас порадовать.
И если приходил вечером, то тяжело вздыхал:
— Такой тяжелый день, еле до вас добрался.
И все это, как вы догадываетесь, конечно, говорил с широкой, располагающей улыбкой — ее я отработал еще дома, перед зеркалом. Ну и независимо от времени, когда пришел, дальше от меня следовало:
— Давайте посмотрим, что я вам принес. Так, вы просили…
И дальше импровизировал на тему: «билет — поезд — пассажир» и непременно хвалил город, в который клиент собирался. В заключении я говорил:
— Сколько должны? За билеты столько-то, остальное — сугубо ваше личное дело, как вам подскажет голос совести, ваше душевное движение, — и, совсем расплывшись, тихо добавлял: — Формально — ничего.
Вы обратили внимание на слова «ваше душевное движение»? Согласитесь, это я неплохо придумал. Ненавязчиво как-то и тонко — срабатывало безотказно. Пользуясь этой схемой, я получал от пятидесяти копеек до двух рублей за визит, а иногда, когда заказчик получал по пять-шесть билетов, навар достигал и трех рублей.
Со временем мы с Генкой обслуживали и «залетных» адресатов. Я звонил им в полдень:
— Ваш пакет по недоразумению попал ко мне… Если успею… Сидите ждите…
И в трубку слышалось:
— Мы вас отблагодарим. Только, пожалуйста, привезите.
Вот так я и работал, и каких только клиентов не встречал! Однажды принес билет старушке, у которой жило, вы не поверите, пять собак и семь кошек. Сама старушка была вся в лохмотьях, как груда тряпья, но в собачьих мисках лежали добротные куски студня. Старушка встретила меня радушно, усадила пить чай с вареньем, представила всю свою кошачье-собачью братию.
— Вон те соседи ворчат, — старушка кивнула налево, — не любят животных. А эти, — старушка кивнула направо, — хорошие. Дают мне кости… Вот собралась сына навестить, да не знаю, присмотрят ли они за моими собачками. Обещали, но кто их знает. Люди они хорошие, но все же подхода к животным не имеют. Чувствую, прям изведусь вся… А ты, сынок, сильно похож на моего сына… Ты ешь варенье-то, ешь…
Старушка дала мне за билет двадцать пять копеек, и я долго и сердечно ее благодарил. Сами понимаете, мог бы и не брать эту мелочь, но мало ли что! Мог бы, например, отказом обидеть старушку; теперь-то наверняка до вас дошло, что разнос билетов еще и деликатное дело.
В другой раз принес семь билетов одному военному; он дал мне семь рублей «за услугу», а его жена налила огромную кружку молока и завернула с собой десяток горячих пирогов. Видали, как бывало?! Любой позавидует. Эти семь рублей долго были не только моим личным рекордом, но и лучшим достижением в бюро за весь несезонный период. Я гордился этой семеркой, как спортсмен, ставший чемпионом мира. Честное слово. Кстати, позднее, работая самостоятельным пешеходом и набегая за день не один десяток километров, я не раз подумывал, если уж на то пошло, мог бы стать и чемпионом среди марафонцев.
С наступлением весенних дней бригадир наконец доверил мне собственный район, вернее, часть района однорукого старика пешехода Ганзы. Ганза считался полупешеходом — он ездил на велосипеде. Ездил не торопясь, вроде бы с ленцой, — катаюсь, мол, в свое удовольствие, — но все делал как надо, «эффективно», как выражался наш бригадир-заправила.
Бывший фронтовик, Ганза работал в бюро чуть ли не со дня его основания и поэтому за ним «навечно» были закреплены лучшие точки: Песчанка и Щукино. Раньше он успевал объезжать весь район, но с годами стал сдавать и в сезон брал на подмогу напарника. Прослышав про мои подвиги, Ганза предложил мне один летний сезон поработать с ним. Себе он, конечно, снял пенки — взял Песчанку, мне отдал Щукино и еще Октябрьское поле и Первый Волоколамский проезд. Так я стал самостоятельным пешеходом.
Ганза был маленький, конопатый, сутулый, ходил в засаленном пиджаке, один пустой рукав которого был заткнут в боковой карман. Ганза носил кепку и полевую сумку через плечо.
— Я в этом районе прижился, приспособился к обстановке, — тихо и вкрадчиво объяснял он мне в первое утро нашей разноски. — Сказать по правде, раньше я выполнял работу шутя, а теперь сказывается возраст. И были у меня всякие жохи-напарники. Всяких насмотрелся. Был один доходяга, затяжной пьяница. Я его быстро турнул. Трезвый бегал как лось и вел себя с клиентами культурно, жох был отличный, ничего не скажу и врать зря не буду, но как опрокинет рюмку за воротник, — все, не человек. Ну мне это и опостылело. Всех пьяниц я бы скопом на свалку. Ты, я прослышал, непьющий. Это хорошо.
— Ну как непьющий, — обиделся я. — По праздникам и после работы немного…
— Ну это святое дело, — поспешно согласился Ганза. — После работы можно выпить. Такая у нас работа. Побегай с наше, ведь так? Я говорю во время работы, вот о чем я говорю… И был у меня хороший жох — молодой парнишка, симпатяга. В актеры готовился… Лопотал без умолку да с прибаутками. Клиенты его любили страшно… Но он был, как бы тебе сказать… Несдержанный, рисковый малый. Не раз привозил возвраты, да с бригадиром не стыковался, говорил заносчиво, а власть надо уважать. Я тут навел справки — ты вроде работаешь спокойно.
Ганза ездил на велосипеде, который привязывал цепью с замком к изгородям, деревьям и водосточным трубам. Если во дворе находился знакомый дворник, или на лавке сидели знакомые старики, Ганза просто оставлял велосипед у подъезда и просил присмотреть за ним. С клиентами Ганза говорил трафаретно и всем лепил одни и те же ахинейские бессмыслицы:
— Явился к вашему удовольствию; желаю приятного удовольствия…
И при этом любовался до слез какими-нибудь безделушками, вроде слоников, но отказов не имел и получал неплохой навар — скорей всего, его просто жалели как калеку.
Щукино — красивый, зеленый район, пока бежишь, озоном надышишься, но вот пятиэтажек там, скажу вам, многовато и дома разбросаны, так что за семь часов я набегал в общей сложности по двадцать-тридцать километров. Даже подсчитал: в среднем на три пакета уходил километр, представляете?
Летом для пешехода идеально иметь сорок пакетов в день. Их без напряга, при определенной тренированности, можно разнести за семь часов. Но в первый месяц, случалось, я не успевал с разноской и тогда брал такси и уже о деньгах, ясное дело, не думал — только бы разбросать, чтоб не было возврата. Потом изучил местность, стал резать углы, экономить время. Что выматывало — это пятиэтажки без лифта, да еще буквенные корпуса: пойди найди какой-то там корпус «Т», если он по улице под одним номером, а по переулку под другим! Но тут уж срабатывал мой опыт, да и я наловчился на ходу, не сбивая дыхания, выспрашивать нумерацию у прохожих. Что говорить — уставал прилично, выматывался так, что домой еле ноги волочил; зато похудел, живота — как не бывало. Жена говорила, что я даже помолодел. Но это, я думаю, она просто льстила мне, как бы подогревая интерес к работе. Для нее-то, как вы догадываетесь, наступила золотая пора — знай себе прибарахляется, она прямо расцвела на благодатной почве, а из меня, естественно, выжимала все соки.
Так вот, в конце рабочего дня я привозил ведомость и деньги Ганзе в бюро, он отчитывался, а я направлялся к дому.
Всякие выпадали дни. Бывало, навар еле тянул на десятку, но бывали дни как целая цепь подарков.
Однажды — смех, да и только — с утра попал на свадьбу. Не успел войти, усадили за стол, навалили гору еды… Оказалось, я принес билеты для свадебного путешествия, и меня отблагодарили как следует.
После свадьбы влетел к одному адресату, а его нет дома. Выругался, стою в нерешительности: то ли извещение писать, то ли заказ аннулировать. Вдруг смотрю, по лестнице нетвердо поднимается мужчина с сумкой.
— Ой, миленький, — обратился ко мне. — А я только в магазин вышел. Мне баба деньги дала. Если бы не дождался, ох и дала бы мне баба.
Мужчина провел меня на кухню, угостил чаем, убирая со стола грязную посуду, пожаловался на дочь, «неряху и эгоистку».
— И почему я должен за ней убирать? Что я, нянька им, что ли? — искренне возмущался он, подливая мне чая. — На внешность она ничего, но характер — не приведи бог. Не знаю, какой дурак на ней женится… Ей уже двадцать пять — и все не выходит, — он удрученно покачал головой. — Все же жалко ее. Неужели уж она хуже всех, не может выйти замуж?!
Мужчина меня хорошо отблагодарил, и не только как доставщика, конечно, а и как сочувствующего слушателя.
Во второй половине дня меня занесло к одинокой, скучающей женщине. Я заметил ее еще издали (вычислил квартиру по этажам) — она стояла на балконе в яркой юбке, которая туго обтягивала широкие бедра; но когда я поднялся, она уже была в полурасстегнутом халате, на сильно напудренном лице сияла улыбка. Женщина чуть ли не за руку втащила меня в комнату, достала из шкафа шампанское и попросила «скрасить ее одиночество». Она даже не взглянула на билеты и не спросила, «сколько за них должна», но сразу полулегла на тахту, еще больше расстегнула халат, и я понял — она готова отблагодарить меня другим способом. Немного стушевался, конечно, не без этого.
— Вы знаете, так душно. Я буду сидеть в халате открытой, вы не смотрите, — очень ласково проговорила женщина.
Когда мы выпили и я сверил билеты, женщина скинула тапочки и, вытянув ноги, совсем легла на тахту.
— Вы знаете, ужасно душно. Я полежу совсем открытая. Вы не смотрите.
Думаете, я залился краской? Не совсем, но что-то вроде этого. У меня в руках было еще много пакетов, а со свадьбой я вышел из графика, и время уже поджимало нешуточно. Только поэтому, а не по каким-то там нравственным причинам, мне пришлось отказаться от романтического времяпрепровождения. Расписываясь в ведомости, женщина разочарованно вздохнула, а когда я встал, поджала губы и отсчитала за билеты сумму с точностью до копейки. Она явно дала мне понять, что предлагала несравненно большее вознаграждение, но я, болван, этого не оценил. Странно, но, впервые не получив чаевых, я не огорчился — был уверен, да и вы уверены, что это не проявление жадности, а маленькая месть одинокой женщины. Больше того, спускаясь по лестнице, я почему-то впервые задумался о том, какими жалкими выглядят мои заботы о наваре в сравнении с заботами многих моих клиентов. Я вспомнил, как однажды принес билеты в квартиру, где стоял гроб и вокруг сидело множество плачущих людей. Потом выяснилось, что умер муж клиентки, а ей предстояло через несколько дней ехать к больной дочери. Представляете, каково мне было туда являться?
Так что всякое бывало, всякие выпадали деньки. Жизнь-то ведь, она идет полосами… И о человеке нельзя судить однозначно: нет же людей с одними достоинствами или с одними недостатками, согласны?
Доставщиком я проработал почти три года. За это время мы с женой не только залатали все дырки, но и накупили всякого барахла, и квартирка наша стала как игрушка — скопище самых модных вещей. Больше того, мы записались на машину — этот символ независимости, если сказать красиво, и даже запланировали приобрести главный предмет собственности — дачу. Материально мы опередили всех знакомых.
— Мы не мещане, — говорила жена, — просто хотим жить по-человечески, ни в чем не нуждаться.
Теперь, кто бы к нам не заходил, у нас всегда был коньяк, сервелат, фрукты. Один близкий приятель, руководствуясь благими намерениями, уговаривал меня бросить все это и вернуться в отдел. А я тащил его к нам в доставщики.
— Пойми! — убеждал я его. — На окладе ты ждешь зарплаты, а здесь живые деньги. Каждый вечер в руках кругленькая сумма. И жена довольна…
Приятель мотал головой, ухмылялся — мы говорили на разных языках, но расставались дружелюбно, только в душе я считал его дуралеем, а он наверняка таковым считал меня.
Но вскоре все стало меняться. Друзья у нас собирались по-прежнему, но теперь они вели разговоры в основном с женой, общаться со мной им стало неинтересно. Бывало, за весь вечер со мной никто не говорил ни слова, я выпал из их жизни. На меня смотрели как на обслуживающий персонал, да еще всячески подчеркивали это. Они толковали про науку и технику, про свои диссертации, разные открытия, а я сидел, хлопал ушами и думал: «А ведь когда-то это была и моя жизнь, но они ушли вперед, а я все гоняю, как ишак, все подсчитываю на бумаге рубли, все выверяю, прикидываю».
Известное дело, отрицательные примеры высвечиваются еще больше примерами положительными. Короче, я стал терзаться, что три года ухлопал зря, что во мне, как бы это поточнее сказать, происходит разрушение личности, что ли. И это ощущение потери времени впустую на давало мне покоя. Разум требовал забросить все к черту и вновь устроиться инженером, а лучше поступить в НИИ, заняться наукой, но тайный голос нашептывал: «Нет тебе пути назад, ты совершил непоправимую ошибку, мир науки тебе недоступен».
После этих посиделок, поверьте, жизнь становилась невмоготу. Я испытывал настоящее чувство страха за будущее. Но это еще не все. В гости особенно часто наведывался блондин-гигант, неприятный на вид тип с нагловатым взглядом. Когда-то его привел с собой мой приятель, и с тех пор он зачастил. Он был говорун, каких поискать, трепач с жалкими потугами на юмор. Из его рта прямо текла серебряная струя — это когда он говорил с моей женой, когда же удостаивал двумя-тремя фразами меня, то извергал водопад презрения. Он старался меня поддеть своими «мизерными заработками за серьезную научную деятельность», точно я получал деньги задарма, а не отрабатывал свое честно. Главным для него было — унижать людей. Что говорить, зловредней типа я не встречал. А перед моей женой он выкаблучивался как только мог, отпуская тошнотворные комплименты, болтал о своей докторской диссертации, воображал из себя черт-те что; во всем этом трепе так и сквозило желание прославиться, но жена слушала его разинув рот, ее сердце таяло от восторга. Она почти чокнулась, и увивалась вокруг него — противно было смотреть. Это повторялось с разными вариациями при каждом его визите. Их симпатия возрастала у меня на глазах, и моему терпению не было границ. И можете себе представить, до этого моя жена была само целомудрие и застенчивость, этакая тихоня с вялым пригашенным темпераментом, а тут вдруг преобразилась — смеется, чуть не захлебывается смехом, лукавит, глазами так и рыскает. И откуда взялась эта энергия?!
Но самое оскорбительное начиналось, когда гости уходили: жена становилась ко мне придирчива и сварлива, шпыняла по каждому пустяку. Чего только я не выслушивал! И что я зануда, каких мало, и показушник несчастный, и то, что ничего не читаю и не хожу с ней в кино.
— У тебя, кроме выпивки, нет других развлечений, — раздраженно язвила она, совершенно забыв, что сама толкнула меня на «новый» путь, что ее идея легкого обогащения завела меня в тупик, что ради нее я пожертвовал всем и теперь безнадежно отстал от приятелей.
Как-то я высказал ей все это. Она на минуту замолкла и, мне показалось, пристыдилась. Но я ошибся — она замолкла, чтобы собраться с силами и обрушить на меня новый поток оскорблений, а под конец и вообще нанесла жестокий удар по моему самолюбию.
— …Ты всегда был неудачник, — заявила. — Я поняла, ты никогда не напишешь кандидатскую, потому и согласилась на эти билеты. На большее ты не способен.
Вот так все и вышло мне боком. После этого скандала я решил покончить с билетами, но заранее подыскать местечко в НИИ. Только особенно искать не имел времени, а куда ни заходил по пути, все было забито, и незаметно я опять втягивался в свою недостойную, позорную для мыслящего человека, работу. Ясное дело, на душе уже было сверхпаршиво — иногда прямо света не видел от этих дурацких билетов. От постоянных улыбок на моем лице появилась маска с оскалом. Жена говорила, что я улыбаюсь даже во сне и во сне бормочу: «Доброе утро!», «Добрый день!». Ей-то нравилась моя приветливость. А меня эти улыбочки настораживали — я боялся спятить. А больше всего огорчало то, что стояло лето, а я ни разу не выбрался на речку, совсем перестал общаться с друзьями байдарочниками. Мне было не до них, ведь лето — самый разгар работы. Меня окружали новые дружки: водители, штурманы, пешеходы. С ними я вел беседы, выпивал. Вот только старым своим привязанностям я не изменил — как бы ни уставал и как бы ни было поздно — по-прежнему после работы любил пройтись по бульварам, подышать свежим воздухом, сбить темп после дневной беготни.
Однажды выпал мучительный денек. Стояла жарища, и к полудню я проделал изрядный путь, и все по кошмарным дорогам в проездах Волоколамки. Не помню, сколько обежал адресов, но уж немало, и носился что есть мочи, словно за мной гнались бешеные собаки. А жгучее солнце палило нещадно. Наглотался горячего воздуха, рот пересох, тело взмокло, брюки покрылись пылью, о кедах не говорю — сбил начисто. И все на пустой желудок. В общем, набегался, всего ломало, хоть ложись и подыхай, а предстояло еще разнести с десяток пакетов. Правда, мысленно я прикинул навар, и уже получалось неслыханное везенье.
И вот, что бы вы думали, в этот момент я приношу билеты в квартиру старого приятеля, с которым когда-то заканчивал институт. Он открыл дверь, и у него прямо очки полезли на лоб:
— Вот это встреча! Ты что, переквалифицировался?
Он провел меня в комнату, поставил чайник, а я, измочаленный, опустился на стул, смахнул пот и долго не мог отдышаться.
Мы проболтали больше часа. Я рассказал ему о своей работе, он поморщился, махнул рукой, похвастался, что за это время сделал ценное открытие и сейчас увлечен новым направлением в той области, в которой мы когда-то вместе специализировались и о которой я уже имел смутное представление. Ужас какой-то! Он говорил, а я чувствовал пропасть между нами. Поверите ли, эта деятельность в агентстве сильно отразилась на моем умственном развитии. Я понял, как чудовищно низко пал. «Все, хватит, сыт по горло этими билетами! — окончательно решил я про себя. — Ни дня больше!» Приятель обещал мне помочь устроиться в его НИИ и буквально через неделю сдержал слово.
А тогда, выйдя от него, я запустил все оставшиеся билеты в воздух и сразу почувствовал огромное облегчение, точно вылез из болота. Даже раскаленный воздух показался мне прохладным, я почувствовал себя человеком, понимаете?
Вас интересует, как к этому отнеслась жена? С недоверчивой усмешкой — вот так! А ей ничего другого и не оставалось. Она — дурочка, но поняла, что я озверел…
Ну а теперь, когда я заимел любимое дело и получил должность научного сотрудника, она смотрит на меня… ну нет, конечно, не как на бога, но уважительно, смею вас уверить, так оно и есть. Кстати, в ней проснулся запоздалый комплекс вины, и она отвадила от нашего дома того блондина, своего настойчивого воздыхателя.
Ну а по вечерам я, как и раньше, люблю пройтись по бульварам, только не чувствую прежней усталости, вернее чувствую, но это какая-то приятная усталость. Такое впечатление, что я заново родился, честное слово.
Многие любят стрекоз, бабочек и певчих птиц. Это понятно — как не любить такие чудеса природы! Я тоже их люблю, но с детства люблю и навозных жуков, пиявок, тараканов и пауков, и особенно — мышей, лягушек, змей, а с юности — и крыс (как говорил Д. Дарелл, «все животные прекрасны»). По-моему, крысы самые умные животные на земле, совершенно не оцененные людьми, гонимые, вызывающие панический страх, а между тем — заслуживающие всяческого восхищения. И в смысле приспосабливаемости к среде обитания им нет равных. Не случайно существует прогноз — после атомной войны, если она не дай Бог разразится, уцелеют только они, да еще тараканы.
В умственных способностях крыс я убедился в молодости, когда не имея прописки, перебивался случайными заработками и ночевал где придется. Как-то две недели коротал ночи в подвале дома, где производился капитальный ремонт; дожидался ухода рабочих, тащил доски в подвал и делал что-то вроде лежака-настила; утром ложе разбирал, чтобы рабочие ничего не заподозрили и не вызвали милицию — за проживание без прописки могли выслать и даже осудить.
В подвале я зажигал парафиновую свечу и готовился к вступительным экзаменам в институт. Однажды прилег на доски, зачитался и не заметил как у моих ног появилась крыса. Я увидел ее в тот момент, когда решил размять затекшую руку и оторвался от учебника. Крыса сидела на задних лапах и зачарованно смотрела на свечу. Не на меня, на свечу! Только когда я пошевелился, она перевела взгляд на меня и принюхалась, смешно задергав носом, но не испугалась, не спрыгнула с настила, даже позы не изменила.
Некоторое время мы с интересом изучали друг друга. В полутора метрах от меня сидело довольно симпатичное существо величиной с белку, но более пузатое. У существа были розовые лапы, длинный голый хвост и глаза-бусинки. Больше всего меня поразила поза «столбик» — крыса как бы демонстрировала свою бурую шерстку, которая, действительно, выглядела отлично, даже искрилась в темноте. Эта поза, зачарованный взгляд и полуоткрытый рот, за которым виднелись белые зубы, придавали крысе выражение удивления и восторга одновременно.
Я легонько посвистел, давая понять, что готов установить дружеский контакт. Крыса спрыгнула на цементный пол, немного отбежала, но все-таки осталась в освещенной части помещения. Я негромко почмокал и кинул ей кусок хлеба от бутерброда, который припас себе на завтрак. Крыса юркнула в темноту и я подумал, больше она не появится. Но через полчаса услышал шорохи, взглянул на пол, куда бросил хлеб, и увидел свою знакомую за трапезой. Она ела аппетитно и аккуратно, придерживая хлеб передними лапами, изредка посматривая в мою сторону, а покончив с едой, долго и старательно «умывала» мордочку, то и дело наклоняясь — это я воспринял как раскланивание, некие благодарные реверансы в мой адрес. Закончив туалет, крыса подбежала ко мне на расстояние вытянутой руки, вся подалась вперед, привстав на носки и пискнула.
— Что ты хочешь красавица? — спросил я, немало удивляясь мужеству ночной визитерки — наверняка, я для нее представлялся неким ископаемым чудищем. «Впрочем, — подумал я, — может быть она уже привыкла к людям, а может и вовсе ручная».
Крыса пискнула вновь и до меня дошло, что она еще просит еды.
— Ладно уж, — пробормотал я, — в честь нашего знакомства, так и быть, — и щедрым жестом протянул крысе ломтик сыра.
Она попятилась, но учуяв лакомство, осторожно подошла вновь; долго водила носом из стороны в сторону, шевелила тонкими усами, сопела, но брать сыр из рук не решалась. «Возьмет, когда привыкнет», — подумал я и бросил ломтик на пол.
Самое интересное началось после того, как крыса слопала сыр. Видимо, не часто ей доставались такие деликатесы и, как бы благодаря меня за пиршество, которое я ей устроил, она начала… танцевать! Винтообразно крутиться на одном месте, при этом искоса посматривала на себя, как бы любуясь своей грацией. Это было потрясающее зрелище — я даже протер глаза, чтобы удостовериться, что мне не снится это представление.
Оттанцевав, крыса спохватилась, что забыла «умыться» и стала торопливо лизать лапы и гладить мордочку. А потом эффектно попрощалась со мной — сделала великолепный высокий прыжок и исчезла в темноте.
Она появилась и на следующую ночь. На этот раз я угостил ее двумя кружками колбасы, заранее купленной специально для нее. Первый кружок она съела с пола, а второй, неожиданно даже для меня, взяла из руки — быстро схватила и отбежала в сторону.
Снова, как и накануне, после ужина, вернее полуночной трапезы, она сосредоточенно «мыла» мордочку и живот и бока, и все время смотрела на меня, желая убедиться, что ее ритуал чистоплотности не останется не замеченным. А потом она вновь «вальсировала» и, как и в предыдущую ночь, красиво покинула мою обитель.
На третью ночь Лина, как я назвал крысу, привела детенышей — пять юрких крысят, которые, пугливо озираясь, робко, чуть ли не на животах подползли к лежаку. Я не рассчитывал на такую ораву и пришлось два бутерброда, которые у меня имелись, делить на шесть частей. Но неожиданно Лина свою долю есть не стала, даже отошла в сторону, давая понять, что уступает еду детям.
Перекусив, крысята с невероятной быстротой обследовали помещение, убедились, что в нем нет ничего опасного, а у их матери со мной вполне дружеские отношения и затеяли невероятную возню. Они с писком носились из угла в угол, хватали друг друга за хвосты, кувыркались, вытворяли немыслимые акробатические прыжки.
Лина внимательно наблюдала за этими играми. Иногда бросала на меня взгляд, полный гордости за таланты своих отпрысков, но если кто-либо из них забывался и начинал вести себя, по ее понятиям, чересчур неприлично или слишком больно кусал собрата, подскакивала и трепала проказника за загривок. В этом воспитательном этюде я заметил один немаловажный нюанс — после трепки крысенок некоторое время лежал на спине, задрав лапы кверху, как бы извиняясь перед матерью за свой проступок, а позднее, включившись в игру, вел себя уже намного тише.
«Не мешало б людям перенять подобное поведение, — думал я. — А то мать отчитывает ребенка, а он огрызается». Кстати, наблюдая за крысиным семейством, я сделал немало и других, быть может сомнительных, выводов. «Говорят, крысы разносят заразные болезни, — размышлял я. — Но ведь если что-то есть в природе, значит оно и должно быть, значит эти болезни что-то уравновешивают… Говорят, крысы нападают на человека. И правильно поступают, если человек хочет их убить. Они защищаются, борются за жизнь. Надо уважать смелых, достойных противников!».
Через несколько дней крысята настолько освоились в подвале, что стали бегать и по мне; они уже появлялись, когда я подавал условный сигнал — переливчатый свист, а Лина отзывалась и на кличку; я уже всех крысят различал «в лицо» и даже принимал некоторое участие в их играх: подкидывал на пол шарики из бумаги, щепочки, а иногда пугал, издавая «мяуканье» или собачий лай, чтобы крысята не теряли бдительность.
И вот в этот пик нашей дружбы, объявился глава крысиного семейства — тощий, весь в шрамах, крыс. Это был серьезный, крайне недоверчивый тип. Похоже, наученный горьким опытом общения с людьми, он ни разу не приблизился к моему лежаку и даже не вышел на середину подвала. Недолго постоит в темном углу, пристально осмотрится и уходит. Но как только он появлялся, Лина подскакивала к нему и с немым обожанием взирала на своего благоверного. Казалось — она готова выполнить любое его поручение, он был для нее гением, не иначе. И крысята моментально прекращали игры, тесно окружали отца и, расталкивая друг друга, пытались дотянуться до него, ткнуть носами его лапы, как бы засвидетельствовать глубочайшее почтение.
Он появлялся всего два раза; оба раза я делал попытки наладить с ним хотя бы приятельские отношения, подходил с колбасой и сыром, но он сразу пресекал мои потуги: угрожающе пронзительно пищал и выставлял лапы вперед, — показывал, что может цапнуть за руку.
В одну из ночей крысы не появились. «Странно», подумал я, а под утро проснулся от бульканья — весь подвал был затоплен, около лежака плавали мои ботинки. Когда прошел ливень, я не слышал — в те дни сильно уставал от мытарств и спал крепко; час-другой покорплю над учебниками, пообщаюсь с крысами и отключаюсь.
Я вышел из подвала как обычно, часов в семь, сложил доски у забора и вдруг увидел в мутной канаве, среди водоворотов и размытой травы, плывут мои крысы: впереди крыс, за ним Лина, за ней, словно живая цепочка, крысята. Они благополучно пересекли канаву и начали отряхиваться на глинистом склоне. Я поприветствовал их свистом и они явно узнали меня, несмотря на то, что мы впервые встретились вне подвала и на свету. Узнали меня по свисту — на секунду перестали отряхиваться, принюхиваясь, вытянули мордочки и снова спокойно продолжили «отряхивание».
К вечеру вода в подвале спала, но крысы появились только на следующий день, когда цементный пол просох. У нас была замечательная встреча: крысы долго смаковали мои съестные припасы, а потом мы долго играли, очень долго, как никогда.
Рано утром меня разбудил грохот грузовика. Выглянув в проем двери, я увидел двух мужчин в «спецовках»; перекидываясь смачными словечками, они разбрасывали вдоль фундамента куски мяса.
— Заодно потравим и собак, и кошек, — донеслось до меня. — Развели, мать твою, всякую нечисть… Людям жрать нечего, а они собак колбасой кормят… Ловили б крыс, да кормили б ими… Они жирные твари… Боятся крыс-то, мать твою… нас вызывают… Без нас крысы их всех пожрут…
Разбросав мясо, мужики сели в «газик» и уехали.
Я выскочил из подвала и начал лихорадочно собирать отраву. Собрал все куски, закопал в яме, сверху обложил кирпичами, а вечером выяснилось — все же дал маху.
Подходя к подвалу, я стал свидетелем жуткой сцены: Лина с крысятами вертелась вокруг куска мяса, но к нему их не допускал крыс. Вялыми движениями, заваливаясь на бок, он отгонял свое семейство, отгонял из последних сил. Было ясно — он уже отведал отраву. Мне осталось несколько шагов до места трагедии, когда его забила судорога, он опрокинулся на спину и затих.
Отгонять Лину с крысятами не понадобилось — она сама все поняла — раскидала крысят, что-то зло пропищала и куда-то увела своих несмышленышей.
Больше она не появлялась. Может быть нашла другое, более безопасное жилье, может посчитала, что я причастен к смерти ее крыса, может просто решила не доверяться мне больше, поскольку я, хотя и друг, но все-таки представитель самой жестокой касты на земле. Почему именно — не знаю.
Так вот, ребята, сразу скажу вам — у этой азартной девчонки внутри бушевал огонь. Одержимая, неугомонная она, рыжая бестия, будоражила всю нашу байдарочную компанию. Представляете, не успеем пристать к берегу на дневку — перекусить, отдохнуть в теньке, смотрим — она уже улепетывает в деревню, а через полчаса — скачет к нам… верхом на лошади!
— Дали покататься! Подходите! — кричит издали ликующим голосом — улыбка до ушей, рыжие волосы развиваются, как языки пламени.
Или приведет с собой ватагу мальчишек и те с гиканьем полезут в наши лодки, начнут приставать: «А это что? А это зачем?» Все перевернут вверх тормашками — какой уж тут отдых!
Ее переполняла неуемная жажда жизни. Бывало, ветрено, дождь сечет, а ей все нипочем — выскакивает из палатки и, распевая веселый мотивчик, начинает танцевать под дождем, а то и скинет платье и — бултых! — в воду:
— Водичка прелесть! Вылезайте, устроим заплыв наперегонки! — кричит, захлебываясь — не водой — радостью!
И мы невольно взбодримся, тоже прыгаем в воду — сами знаете, от страстных, горячих людей исходит заразительная энергия, а от нее просто-напросто исходила нешуточная магическая сила.
На стоянках она никогда не сидела без дела: вместе с нами, мужиками, таскала сушняк для костра, была самой активной поварихой и, само собой, — грибником и рыболовом. И спортсменкой, которая постоянно подбивала нас на разные игры, при этом восклицала:
— Я не дам вам нагуливать жирок!
И чем бы она не занималась, всегда напевала что-нибудь веселенькое. Такое состояние души!.. Словом, она, непоседа, не давала нам расслабиться и прямо летала по лагерю, как юная сияющая ведьма — ей только не хватало метлы. Мы в шутку ее так и звали: наша Ведьма. Наша рыжая Ведьма Веруня. Она не обижалась. Да и чего обижаться? Она прекрасно знала, что мы ее любим. Но, главное, ребята, как вы догадываетесь, своей деятельностью и весельем Веруня снимала нашу усталость, сглаживала мелкие разногласия, которые изредка у нас возникали, а без них, смею вас уверить, не бывает походов.
Ну, а по вечерам у костра — это уж непременно — Веруня брала гитару и исполняла свой бардовский репертуар — она писала стихи и подбирала к ним мелодии. Но спев две-три вещи, переходила на известные наши песни (она помнила их сотни). Тут уж, понятно, и мы начинали ей подпевать и расходились все больше. И вот что я вам скажу, ребята: в те моменты мы как-то особенно чувствовали нашу спаянность, прочность нашей дружбы, несмотря на разницу в возрасте и жизненный опыт. Ну, то есть, я хочу сказать — ничто так не сближает людей, как хоровое пение. А все потому, что песни — это душа народа, и когда они поются одновременно несколькими людьми, их, по большому счету, сплачивает любовь к своей родине, а это немаловажная штука, поверьте мне, ребята. Не знаю, как вам, а мне, к примеру, в искусстве неинтересны работы человека, который не любит свою родину. А таких сейчас немало, сами знаете. И среди них есть талантливые люди, не спорю, но приглядитесь — в их работах всегда есть негатив, а то и гниль. Между тем, обратите внимание, работы мастеров патриотов излучают свет, доброту. Чувствуете разницу?
Ладно, пойдем дальше о нашей Веруне, нашей рыжей чародейке. Как вы догадываетесь, по утрам она вставала первой и бегала босиком по росе — закалялась. А когда мы вылезали из палаток, над костром уже дымились каша и чай. Обычно мы просыпались от ее голоса: она собирала цветы в лугах или плавала в реке и, как всегда, пела. Но, случалось, мы просыпались от тишины. «Уж не случилось ли что с нашей певуньей?» — думали. А она сидела у реки за мольбертом и писала этюд. Да-да, ребята, у нее было множество талантов. Вместе с моей дочерью она окончила прикладное художественное училище и работала гримером в театре, и, в отличие от моей дочери лентяйки, постоянно занималась живописью: в театре писала портреты актеров, а в наших походах не упускала случая запечатлеть живописное место, а на реке таких мест, сами понимаете, всегда полно. Что интересно — она своеобразно настраивала себя на работу:
— Чтобы что-то получилось, надо на себя разозлиться, — говорила.
Вот так, ребята. Такая требовательность к себе. Не то, что некоторые, вроде моей дочери, которые ждут хорошего настроения, им подавай благоприятные условия и прочее. Всегда можно оправдать свою лень. Успеха добиваются только те, кто работает через «не могу». Согласны?
Все дни напролет Веруня проводила сверхнасыщенно, но, странное дело, мы никогда не видели ее уставшей, она и спать ложилась позже нас всех. Ну, а как я уже сказал, вставала первой и всегда в отличном настроении. Не раз кто-нибудь из наших мужиков вылезал из палатки насупившись, жаловался на «кошмарные сны» — Веруня тут же откликалась:
— Скорее ныряй в воду, сразу будешь, как огурчик!
А когда страдалец выходил из воды, смеялась:
— Чтобы снились красивые сны, надо на ночь съесть что-нибудь сладкое или погулять вдоль реки с красивой девушкой. Только и всего.
Она находила простые решения в любой ситуации.
Самое время представить нашу разновозрастную компанию. Значит так. Это прежде всего неразлучные подруги, двадцатилетние Веруня и моя дочь. Затем три супружеские пары средних лет (из них две с детьми). И, наконец, трое сорокапяти-сорокасемилетних «стариканов» (я в их числе; кстати, я считался капитаном, поскольку раньше всех начал осваивать речные просторы и имел самую большую трехместную байдарку; собственно, я и сколотил нашу компанию). Всего у нас было пять лодок — такая внушительная флотилия «комариных» суденышек, как небрежно называют маломерные посудины. Между тем, в «комариных» каноэ — тех же байдарках — пересекали океан!
Но я отвлекся, ребята. Вернусь к Веруне. По возвращении в Москву никто иной, а именно она обзванивала всех нас, собирала на просмотр слайдов о походе, а в дальнейшем — на дни рождения каждого из нас и, разумеется, на все праздники. Иногда сообщала какой-нибудь «праздник середины осени» или «праздник первого снега», а когда мы собирались, объявляла, что придумала повод для встречи. Но чаще всего она просто с обезоруживающей искренностью кричала в трубку:
— Я соскучилась, давайте встретимся!
Общительная, дружелюбная, Веруня участвовала в жизни каждого из нас, подогревала в работе и во всех начинаниях — как бы вдохновляла на подвиги. Можно сказать, несмотря на молодость, наша рыжая Ведьма одновременно была нашим вождем. И длилось это на протяжении трех-четырех лет. Но однажды…
Да, ребята, однажды наша золотоволосая красавица влюбилась. Об этом она сообщила каждому из нас по телефону звонким от счастья голосом. И пропала на несколько месяцев. Без нее мы пару раз собирались, но, сами понимаете, все уже было не то — другими словами, наша компания попросту потускнела. Как стало известно позднее, Веруня влюбилась в мужчину моего возраста, женатого, отца двоих детей. Так бывает, ребята, так бывает.
Она появилась со своим возлюбленным на мой день рождения, когда вся наша компания была в сборе и мы застольничали — не бурно, не вяло — средне. И вдруг является эта парочка: Веруня, как всегда, в отличной форме, да еще освещенная счастьем, и он — мрачноватый верзила, который сразу всех стал называть на «ты», кое-кого похлопал по плечу. Естественно, это его панибратство — проще говоря, развязность — нам не понравилась; особенно женской половине нашей компании. А сияющая Веруня торопливо говорила:
— … Он охотник… Мы уже были в тайге… Ходили на медведя… Скоро поедем охотиться на лося…
— Да, завалили косолапого… Да, будем брать сохатого… — подтверждал верзила, одновременно выпивая и закусывая.
Он быстро набрался и стал хвастаться, каких животных, когда и где «завалил». Если бы не Веруня — как бы это сказать помягче — ну, я выгнал бы его — ненавижу тех, кто убивает животных ради развлечения. Тоже мне героизм! Но и Веруня нас удивила — она всегда любила животных и вдруг — охота! И всегда она была душой компании, а теперь сидела тихо, с немым восхищением смотрела на верзилу (так мы все, не сговариваясь, его прозвали), слушала его хвастовство, ловила каждое его слово, раскрыв рот. Стало ясно, она совсем потеряла голову. И это неглупая, уже двадцатипятилетняя женщина! Мы представляли рядом с Веруней мужчину немного старше ее, неженатого, порядочного, компанейского, который станет членом нашей байдарочной эскадры, и вдруг этот дубоватый амбал! В общем, от прежней Веруни осталась только улыбка. Вот так, ребята, неожиданно от искрометной Ведьмы осталась только ее тень.
После того, как они уехали, моя дочь сообщила, что верзила, ради Веруни, ушел из своей семьи, что живут они у Веруни (у нее с матерью, интеллигентной женщиной, была трехкомнатная квартира), но мать Веруни не одобряет их отношений.
Больше Веруня не появлялась и, само собой, ей стало не до байдарочных походов — перед ее безумной любовью все отошло на второй план. Она изредка звонила только моей дочери. И вот, спустя год, дочь сообщает мне:
— Представляешь, у Рыжей (так она звала Веруню, а та, в свою очередь, ее — Лохматая — дочь не делала никаких причесок) все стало плохо. Верзила и не собирается разводиться с женой. Хорошо устроился. И с матерью у Рыжей начались трения.
Позднее мне позвонила мать Веруни. Жутко расстроенная, она жаловалась на «сожителей», просила «как капитана» повлиять на ее «взбалмошную» дочь. Будучи добропорядочной женщиной и любящей матерью, она хотела, чтобы у дочери все сложилось по-человечески, а тут такое! Известное дело, влиять на влюбленного человека — дохлое дело, но я все же решил поговорить с Веруней, только когда позвонил, ее уже не застал. Оказалось, мать потребовала от «сожителей» или вступать в брак или уходить и снимать комнату.
— Я больше не потерплю ваших любовных отношений, — заявила. — Был бы жив отец, он давно прогнал бы вас, а я полтора года терплю. Семья должна быть семьей, а у вас не поймешь что.
Веруня сняла комнату, но верзила пробыл там недолго и вернулся в свою семью. Этого следовало ожидать — всем нам такой поворот был ясен с самого начала их отношений, только Веруня, по словам моей дочери, «надеялась, что они распишутся». Такая неоригинальная история — сами знаете, подобное происходит сплошь и рядом. Короче, Веруня оказалась покинутой, униженной. К матери она не вернулась — посчитала ее виновницей «разбитой любви».
И вот в этот самый момент, когда Веруне казалось, что ее жизнь потеряла всякий смысл, она вдруг встречает пожилую пару, глубоко верующих людей — на вид вполне добропорядочных. Вроде, они сами к ней подошли, заметив ее потерянную, не от мира сего. Неторопливо, доверительно эти «благодетели» посоветовали Веруне поехать в Коломенский женский монастырь. И что вы думаете, ребята? Веруня поехала и осталась в монастыре. (Позднее она призналась, что пожилые верующие люди ее загипнотизировали. Все может быть, ведь Веруня в те дни была в полной растерянности. Как говорила моя дочь, «у нее взгляд стал какой-то потусторонний, она как-то смотрит мимо меня»).
А теперь, ребята, представьте, чем для всех нас стало это событие. Наша заземленная неутомимая Веруня отрешается от любимой работы, друзей, бардовских песен, занятий спортом, не говоря уж о наших походах, и замыкается в стенах монастыря! Для нас это стало потрясением.
Через год моя дочь навестила Веруню. Потом рассказала:
— Представляешь, настоятельница монастыря очень ценит Рыжую. Быстро сделала ее послушницей, а сейчас она уже монахиня.
— Ведьма стала монахиней, — с грустью усмехнулся я.
— Она изменилась, — продолжала дочь. — Руки у нее стали грубые, лицо усталое…
— Естественно, они там не только читают молитвы перед иконами, но и вкалывают. Монастыри сами себя всем обеспечивают.
Да, ребята, вот так все повернулось. А время межу тем летело с бешеной скоростью, год проносился за годом — я еле успевал их считать. И как-то незаметно пролетели шестнадцать лет! Для таких, как я — уже стариканов без кавычек — незаметно. Вам, молодым, этого не понять. Для вас-то ясно — заметно, и еще как! Но именно столько прошло до того дня, когда моя дочь позвонила и чуть ли не крикнула в трубку:
— Рыжая приехала! Она на машине, сама водит! Сейчас прикатим к тебе!
Я вышел их встречать. И представил Веруню пополневшей, увядшей раньше времени от тяжелой работы и однообразной жизни в монастыре, представил ее с тусклым взглядом, мозолистыми руками… А из «иномарки» вышла прежняя Веруня — понятно, повзрослевшая, но такая же стремительная, жизнерадостная, какой была когда-то. В современном костюме она выглядела как нельзя лучше — как деловая женщина средних лет.
— Здравствуй, дорогая Ведьма! — сказал я.
— Здравствуй, дорогой капитан! — сказала Веруня.
Мы обнялись, расцеловались… За столом Веруня рассказала все: и как попала в монастырь, и как, несмотря на строгие устои и чопорность в обители, развила там кипучую деятельность, ввела много новшеств — в подворье разбила цветники, создала конеферму, разводила служебных собак…
— …Было тяжело, но и интересно, — восторженно говорила Веруня. — Но больше уставала от ежедневного штудирования библии… Да еще разочаровалась в некоторых священнослужителях… Среди них есть плохие люди… Я поняла, что можно почитать Бога, но жить, как живет большинство людей… Долго колебалась, стояла перед выбором — оставаться в монастыре или вернуться в мирскую жизнь. Уже привязалась к лошадям и собакам, жалко их было оставлять. Правда, там есть несколько человек, которые их любят… Потому и решилась… Я уже скоро месяц, как живу с матерью…
Я сказал, что очень рад, что в конце концов ее природное жизнелюбие взяло верх. А Веруня вдруг открыла тайну:
— …Скоро приглашу всю нашу байдарочную компанию на свадьбу! Выхожу замуж. Он актер в театре, где я работала гримером. Он на десять лет старше меня, был женат, развелся… Мы и раньше симпатизировали друг другу, и вот встретились… И любовь… — Веруня засмеялась. — Скоро вернусь в театр, а пока устроилась в одно бюро, регистрирую породистых собак… Вот взяла в кредит «иномарку»…
Мы проговорили часа три, не меньше. Когда прощались, Веруня сказала:
— Я так соскучилась по нашей байдарочной компании!
Я изобразил серьезный «капитанский» вид:
— Если отдам команду: «Всем по лодкам!», присоединишься?
— Непременно! Об этом не может быть и речи. Наши походы — лучшее в моей жизни!
Говорят, наши дома стоят на болоте, и воздух у нас пузырчатый, и лягушки прыгают перед дверями, и комары летают по комнатам. Лягушки — это уж слишком, но в пасмурные дни туман на самом деле скрывает первые этажи и, когда идешь с автобусной остановки, издали дома как бы парят в воздухе.
Говорят, дома стоят на месте бывшего имения Головина — кое-где действительно сохранились постройки из тесаного кирпича: часть ограды, ворота в парк и купальня на озере. Ограды обрамляют небольшой парк, пруды и озера с протоками и деревянными мостами, речушку Лихоборку и два ступенчатых водопада — и все это в черте города!
Наши дома находятся в низине; от большого, главного озера их отделяет плотина — живем, как в Голландии: прорви плотину — и между домами можно кататься на лодках. Плотину все время укрепляют бетонными сваями и поговаривают о строительстве набережной; по вечерам на месте будущей набережной сидят удильщики и прогуливаются парочки.
На большом озере имеется лодочная станция, и летом акваторию заполняют десятки лодок, и, конечно, на озере полно пловцов и загорающих. Однажды я поднялся на плотину и не поверил своим глазам — по воде скользил парусник — двое парней выделывали галсы на сборной яхте… А зимой по замерзшим озерам катаются лыжники.
Как-то я тоже надел лыжи, подошел к главному озеру, а там толпа зевак глазеет на лыжника, который носится взад-вперед… с пропеллером за спиной. Я подошел ближе — лыжником оказался старик в старомодном костюме; за его спиной на ремнях виднелся мотоциклетный моторчик с бензобаком и плоский обруч вокруг лопастей. Моторчик отчаянно тарахтел и дымил, но тянул лыжника на довольно приличной скорости. Отъехав по прямой метров триста, старик гасил обороты двигателя, разворачивался, снова включал газ и катил назад.
— Это кто, Карлсон? — спросил я у крайнего зрителя.
— Карлсон, Карлсон, — серьезно подтвердил он, как само собой разумеющееся. Видимо, старик не первый раз демонстрировал свое изобретение.
— На его лыжню не вставайте, — предупредил меня другой зритель. — Не разрешает.
Говорят, в доме у озера живет генерал. Я и правда не раз видел его «Чайку» с черными занавесками. Летом около того дома солдаты мотыжат и поливают деревья, подрезают кусты, разбивают клумбы, а зимой от автобуса к генеральскому подъезду расчищают снег и посыпают песком тротуар. После метели от автобусной остановки все идут к этому дому, а дальше по сугробам недалеко и до своих. Говорят, и плотину укрепляют благодаря генералу, и на месте свалки разбивают парк, и даже обновили асфальт на всем бульваре. Жаль, не построили кафе для молодежи, хотя оно вроде генералу ни к чему.
В наших домах любят животных — чуть ли не в каждой семье держат собаку или кошку, и это свидетельствует о гуманизме наших жителей. Пожалуй, по количеству животных в доме можно точно определить процент интеллигентных людей, ведь интеллигентность не что иное, как состояние духа, в основе которого лежит гуманизм. И это состояние не дается образованием — можно закончить два университета и быть неинтеллигентным человеком. Именно поэтому некоторых необразованных старушек в наших домах я считаю вполне интеллигентными.
Под нами живет семья, у которой есть и собака, и кошка. Вначале они держали одну кошку, потом хозяйка взяла из своего НИИ худого замызганного пса, которого привезли для опытов — ей стало жаль бедолагу, она забрала его домой, отмыла, откормила, и пес превратился в красавца, а своей преданностью хозяйке удивлял весь дом. Кстати, этот пес, видимо, был домашним — два дня его не выводили из вивария, и он все терпел, не мочился, а когда, наконец, его вывели во двор — стоял под деревом чуть ли не полчаса.
С кошкой пес подружился — теперь едят из одной миски, вылизывают друг друга и спят в обнимку, а на улице носятся наперегонки меж кустов. Бывает, на кошку бросится какой-нибудь пес чужестранец, но она не лезет на дерево, не выгибает спину, не шипит, а подбегает к своему другу и трется о его лапы. Незнакомый пес только захочет ее цапнуть, а телохранитель вздыбит шерсть на загривке, оскалится, рыкнет — пес сразу стушуется и долго стоит ошарашенный, не в силах понять, почему его собрат защищает заклятых врагов.
Дома собака с кошкой играют в прятки: кошка спрячет голову под занавеску и замрет; пес видит ее, но заглядывает под стулья, нарочито глубоко вздыхает, потом все же подходит и носом толкает кошку в спину; она оборачивается, игриво бьет его лапой по носу и потягивается, выпуская когти из мягких лап, довольная, что перехитрила друга. Каждое утро они встречаются так, словно не виделись несколько недель — целуются и, в знак особой радости, слегка валтузят друг друга.
Над нами — другая семья, он работает на заводе, она — в поликлинике; у них двое детей подростков — вся семья тихая, вежливая, кроме собаки — черного пуделя Чарли. Чарли целыми днями сидит на подоконнике у раскрытого окна и облаивает улицу; иногда разойдется — вот-вот выпрыгнет с третьего этажа и всех перегрызет. Я долго думал: чего старается?! Может, бриллианты в сундуке охраняет. Потом понял — пес страдает от одиночества.
Когда подростки приходят из школы, Чарли, точно ошпаренный, летит на улицу, торопливо освобождается у каждого угла, потом усаживается у парадной двери и высматривает «подозрительных»; если кто идет с мешком или с палкой — заливается. Я заметил: Чарли особенно не любит людей в форме — наверно, помятуя о строгом домашнем режиме, является противником всякого порядка.
В соседнем доме живет собачник: у него старый беспородный кобель и молодая сучка, симпатяга эрдельтерьер. Веселая и ласковая эрдель то и дело убегает играть с бездомными собаками, и кобель ревниво оберегает ее от этого общения: забегает вперед, предупредительно ворчит, разгоняет ухажеров, а неразумную подругу сердито покусывает за лапу.
— Толковый пес, — говорит о нем владелец. — Любого впустит в квартиру, но сразу ляжет у двери на коврик и без моей команды не выпустит. А эрдель я купил у одних по дешевке. Она уже себя оправдала: жена связала себе шапку, мне шарф и варежки. Очень выгодная собака, четыреста граммов шерсти в год дает. И шерсть хорошая, от радикулита помогает.
Этот практичный человек держит дома кошек, скворца, ворону с перебитым крылом — его балкон являет собой вольер с певчими птицами, которых он приобретает неизвестно где и перепродает на Птичьем рынке.
Он называет себя художником и оформляет наш агитпункт: по клеткам рисует портреты известных людей, которые так далеки от оригиналов, что я удивляюсь, как не боятся их выставлять. Пишет он и натюрморты — не наивные примитивы, а зализанные рыночные поделки — «произведения» тоже носит на рынок и предлагает жильцам из ближайших домов. Трудно сказать, любит ли этот человек животных, или они для него только средство наживы. Скорее всего, и то, и другое: ну какая ему выгода от вороны с перебитым крылом?! Вряд ли он может ее кому-нибудь всучить даже в придачу.
Есть в нашем доме и чудаки, вроде одинокой старушки, у которой в квартире живут три собаки и семь кошек, да еще она подкармливает кошек, живущих в подвалах, и к ней то и дело ребята притаскивают бездомных щенков. Каждый раз, открывая ребятам дверь, старушка вздыхает:
— Куда же его возьму? Вон сколько их у меня. А пенсию получаю тридцать рублей, да из них за квартиру и за свет плачу. Если только на время, а потом к хорошим людям пристрою.
Поворчит, но возьмет щенка. На старушку жаловались соседи, приходила милиция, а мне кажется, таким людям стоило бы повысить пенсию и бесплатно выдавать кости с мясокомбината, и уж конечно, такая старушка намного лучше тех бабок, которые нацепят повязки дежурных и весь вечер сидят на лавке перед домом в ожидании грабителей, и обсуждают «кто с кем» да «кто в чем», и гоняют влюбленных из подъездов.
Кстати, нашим влюбленным и деться некуда — вокруг ни одного кафе, вот и собираются они в подъездах, а чтобы бабки их не гнали, по ночам уносят лавки подальше от домов, к Лихоборке, но на следующий день бабки снова приносят лавки, и война продолжается.
Есть в наших домах и пижоны, которые помешались на любви к собакам — например, бездетные супруги музыканты. Своего голубого пуделя они кормят из серебряной тарелки и только процеженным бульоном с фрикадельками, да еще уговаривают этого баловня, а он забьется под стол и смотрит на хозяев страдальческим взглядом. В прохладные дни пуделя наряжают в жилетки, во время прогулок переносят через лужи; ему не разрешают играть с детьми и обнюхивать других собак, но он все равно набрасывается на молодых и маленьких собак, а увидев большого пса, просится на руки. Пуделя моют французским шампунем, вычесывают, подстригают, целуют в морду и укладывают спать в свою постель.
Ясное дело, и старушка, и музыканты перегнули, но всякая чрезмерная любовь лучше даже маленькой ненависти.
На нашей лестничной площадке живет пенсионерка с зычным голосом, она считается общественницей: собирает всех на субботники, чертит и вывешивает графики дежурств, пишет на повязках масляной краской «дежурные» и раздает повязки бабкам. Как только я завел щенка, общественница мне заявила:
— Ваша собака наступает на наш коврик.
— Я скажу ей, чтобы не наступала, — попытался я пошутить.
— И по ночам она гавкает, спать мешает. Если не уймете, призовем к порядку.
Каким образом она собиралась меня со щенком призвать к порядку, я так и не понял.
А двумя этажами выше проживает майор в отставке с нервной склочной женой. Майорша тоже постоянно сыпет угрозы в адрес жильцов: запрещает заводить пластинки студентам, детям — бегать по лестнице, курильщикам — курить в коридоре. Майорша дружит с общественницей — у них много общего: обе не терпят животных и детей и обе рвутся к власти над нашим домом. Говорят, именно из-за этого рвения в прошлом майорша видела в общественнице опасную конкурентку и они не раз ссорились, правда быстро мирились — известное дело, ничто так не сближает, как общая ненависть к чему-то. В конце концов они поделили сферу влияния: общественница стала «присматривать» за нашим домом, а майорша за всем микрорайоном.
Кстати, сам отставной майор, не меньше жены, ненавидит животных; вокруг нашего дома он разбил садово-огородный участок: посадил яблоню, помидоры, капусту, и только на одном квадратном метре — видимо, чтобы немного успокоить общественное мнение, развел цветы. Участок майор обнес изгородью из водопроводных труб и колючей проволоки. Этому майору жить бы в деревне, там и земли полно, и с его энергией он был бы руководящим работником, а он нет — живет в городе и все свободное время ковыряется на участке. Если в его владения случайно заходит собака с ошейником, он орет на нее, кидает камни, а если забредет бездомный пес — целится в собаку лопатой. Когда я первый раз вышел погулять со своим щенком, мой несмышленый пес подлез под изгородь и побрызгал на яблоню.
Сразу же около щенка упала увесистая железка, и я услышал голос майора:
— Эй! А ну не води здесь собак. Развели тут псарню!.. Вон он налил на дерево, теперь дерево завянет.
Против этого нелепого довода я не нашел, что возразить.
И живет в наших домах тихая старушка, безмерно вежливая, даже собак называет на «вы». Раньше она всегда приветливо улыбалась мне и сторонилась, когда мы со щенком встречали ее на тропах вокруг озер. Однажды вечером я заметил, как старушка аккуратно раскладывает косточки на тропах, и подумал: «Надо же, какая сердобольная бабуля!». Только вдруг подохли две бездомные собаки, потом мальчишки нашли дохлую ворону. Я взял одну из косточек, отнес в лабораторию к приятелю химику, и в ней обнаружили мышьяк. При следующей встрече я подошел к тихой старушке вплотную:
— Я решил подкладывать к дверям бабушек отравленные кексы. А вам — отравленный торт.
Старушка попятилась, улыбка с ее лица сошла. С тех пор я не встречал ее, хотя мальчишки доложили мне, будто видели, как она подсыпала на тропу битое стекло.
А как я покупал щенка — целая история. Поехал на Птичий рынок; у меня было рублей тридцать, и я мог бы купить более-менее породистую собаку, но я люблю дворняг — они самые сообразительные; к тому же, главное не порода, а душа собаки. Я выбрал лопоухого щенка, который отчаянно вилял хвостом и ко всем лез целоваться. Его держал на веревке подвыпивший мужчина в форме пожарного — он торопливо совал мне в руки конец веревки:
— Давай десятку, и собака твоя! Здоровая будет, охранять будет… Давай бери скорей… Некогда мне…
Я наклонился к щенку.
— Ладно, давай пятерку… Бери быстрей, времени в обрез.
Я взял собаку, сел с ней в трамвай и только отъехал, смотрю — на шее у моего цуцика лишай. Заехал в ветеринарную клинику на улице Юннатов. Врач осмотрел щенка и сказал:
— Вообще-то щенков лечить от лишая трудно. Ему месяца два. В одном месте залечим, в другом появится. А потеряет часть волосяного покрова подохнет. Лучше усыпить.
— Как же так?! Попробуйте что-то сделать. Очень вас прошу.
— Ну ладно попробуем. Направлю его в больницу на Лосиноостровской.
Я отвез щенка в больницу. Поместили его в огромную железную клетку с зацементированным полом. В соседних клетках сидели дог и собачонка с лишайным пятнышком над бровью. Когда я уходил, щенок прыгал на железные прутья, тревожно лаял и смотрел на меня, как на предателя.
— Чем их здесь кормят? — спросил я у медсестры, толстой сонной женщины.
— Кашей. Некоторые доплачивают, и тогда даем и ливер.
Я сунул ей в руки деньги и попросил кормить как следует.
— Лучше не приезжайте неделю, он быстрее к нам привыкнет, — посоветовала мне медсестра.
Но я приехал через два дня, привез щенку мясо и игрушку — резинового барана. Щенок похудел, в его миске лежала одна геркулесовая каша, но главное — он не был намазан мазью. Я забрал собаку. «Сам, — думаю, — вылечу». А если и заражусь, ничего — все равно у меня на голове волос мало осталось.
Я вылечил его мазью «амиказол» за три дня — быстрее, чем расчитывал. А позднее узнал, что в деревнях лишай просто прижигают йодом.
Я жил с матерью, и имя щенку мы придумывали вдвоем. Назвали Челкашом в честь собаки, которая у нас была когда-то.
Первое время со щенком хватало мороки: он делал лужи где попало, по ночам скулил, днем требовал внимания. Потом у него стали выпадать молочные зубы и прорезаться новые; он грыз обувь, ножки стульев, но и в эти дни радости доставлял гораздо больше, чем огорчений: и когда играл в свои игрушки, то и дело неуклюже заваливаясь на бок, и когда, с дурашливым выражением на мордахе, ловил мух, и когда серьезно вслушивался в слова, изо всех сил пытаясь понять их смысл, и когда на улице впервые встречал собак, кошек, птиц, бабочек.
Однажды мы с ним гуляли и неожиданно хлынул дождь; Челкаш замер, начал растерянно озираться и вдруг прижал уши и припустился к дому. В другой раз на него кинулись две вороны, отгоняя от какой-то еды; Челкаш попятился, прижался к моим ногам; я замахнулся на ворон, а он начал подпрыгивать на одном месте и звонко гавкать — пугал нахальных птиц.
Челкаш ел то же самое, что и мы, только почему-то не пил молоко — из этого мать заключила, что он волчонок, и во дворе с кем-то поделилась своим выводом. С тех пор, когда я с Челкашом выхожу на улицу, мальчишки подбегают, обнимают моего дружка и перекидываются словами:
— Челкаш! У него мать волчица.
— Много знаешь! Он щенком жил у волков.
— Нет, его отец волк, а мать овчарка, правда дядь Леш?
Я хмыкаю что-то неопределенное; в общем-то меня устраивает таинственное происхождение Челкаша.
Каждое утро перед работой я бегал с Челкашом до озер и обратно, а потом он выходил на балкон и провожал меня взглядом до автобуса; а по вечерам у окна ждал моего возвращения — разляжется на подоконнике, всматривается в остановку; надышит на стекло пятно, станет совсем плохо видно, но все равно меня заметит и с визгом бросается к двери. Мать по лаю узнавала, что я иду — мой дружище никогда не ошибался. Позднее, когда Челкаш подрос, он уже не умещался на подоконнике, тем не менее упорно пытался пристроиться.
Однажды зимой мать пошла с Челкашом гулять, и он от нее убежал, увязался за мальчишками и пропал. Целые сутки я бегал по окрестностям. Зайду домой, погреюсь, снова выхожу и всех выспрашиваю, особенно ребят — они в подобных делах всезнающие.
Знакомые мальчишки тоже включились в поиски. «Может, забрали собаколовы», — подумал я и на следующее утро приехал на улицу Юннатов; разыскал двух собаколовов, мужиков с лиловыми носами; они еще не отошли от очередной выпивки, но подробно расспросили о собаке и твердо, в один голос клялись, что такой не было. Я усомнился — помнят ли?
— Обижаешь, хозяин, — протянули собаколовы. — Мы их всех в лицо помним. Ты что?! Это ж наша работа… Ты это, шибко-то не переживай. Дворняга она и есть дворняга. Мы вот тут выловили пуделя. Завтра утречком его на опыты загребут. Хотишь, тебе отдадим? Давай на бутылец, и пес твой. Хороший, породный. Такой на рынке знаешь сколько стоит?
Я только махнул рукой.
Мать написала объявления о пропаже собаки, и я расклеил их на столбах в нашем районе. Все оказалось бесполезно. Мать очень переживала — на каждый шум выходила за дверь, а я так расстроился, что не мог работать — все мерещился знакомый лай. Кто-то надоумил сходить в школу, но из-за каникул школа оказалась закрытой. Я еле дождался начала занятий, пришел к директрисе школы, сказал, что в последний раз собаку видели с ребятами, и попросил помочь.
— Я вас понимаю, — спокойно сказала директриса. — У меня у самой собака. Я сообщу по классам.
На следующий день мать звонит мне на работу:
— Приезжай скорей! Челкашка нашелся! — радостно кричит.
Я примчался, открываю дверь — на полу сидит чужой здоровенный пес. «Ну, — думаю, — мать перепутала или, чтобы я так не переживал, купила другую собаку — считает, она заменит мне Челкаша». Но пес бросился ко мне, чуть не сбил с ног, облизал лицо, руки. Присмотрелся я — он, чертяка! Все его пятна, и уши-лопухи, и глаза с крапинками — да уж я-то знаю сотню его черточек! Ну и вымахал он за это время!.. Оказалось, ребята держали его в школьном подвале: подкармливали, выводили гулять и снова запирали. Директриса нашла верный ход — обошла все классы и в каждом сказала:
— Я знаю, собака у кого-то из вас. Чтобы через час она была у меня в кабинете!
Через час она позвонила матери:
— Забирайте!
Ну а потом Челкаш два месяца чумился, и я делал ему уколы и давал таблетки, а мать ухаживала за ним: выводила гулять, кормила из ложки и, чтобы успокоить, все время разговаривала с ним.
Мы выходили его; пес окреп, у него появилась густая, блестящая шерсть коричнево-черной окраски с желтыми подпалинами на груди и белыми отметинами на всех четырех лапах. Конечно, по разным там законам кинологии его экстерьер нельзя принимать всерьез, да и уши-лопухи сразу выдают дворнягу, но он мне дороже всех породистых собак — он добрый и ласковый, у него умные глаза и легкий, незлобивый характер. Всех родных и знакомых он знает по именам, при встрече прыгает, лезет целоваться; кто бы к нам ни зашел — монтер или водопроводчик — крутится, лупит по мебели хвостом, тащит свои игрушки похвастаться. Думаю, если к нам однажды влезут грабители, их тоже встретит как самых закадычных приятелей.
Говорят, больше всех Челкаш любит меня. Может, так и есть — в благодарность за то, что я его лечил, хотя при виде коробки с лекарствами, сразу лезет под стол. Но скорее всего, потому что мы с ним устраиваем игры: что-то среднее между борьбой самбо и прятками. Надо отдать должное Челкашу — в борьбе он никогда не теряет голову и покусывает меня легко, больше пугает рыком и, пытаясь повалить, колошматит лапами; я нарочно падаю и он победоносно потягивается — делает «ласточку». А если я нечаянно отдавлю ему лапу, взвизгнет, обидится и отойдет, и не смотрит в мою сторону, а то и пойдет к матери жаловаться. Но уже через несколько минут начисто забывает все обиды, подходит с какой-нибудь веревкой в зубах и предлагает ее перетягивать или притащит мячик и теребит меня лапой: давай, мол, поиграем.
В общем, Челкаш стал моим самым близким другом. Никто никогда так меня не ждал и так не радовался, когда я приходил. И главное, он любит меня всегда, независимо от моих успехов или неудач. Куда бы я ни пошел, он отправляется за мной. Лягу почитать — и он пристраивается рядом, выйду покурить на балкон — и он тут как тут. И мое настроение моментально передается ему. Да что там! Дома мы неразлучны, даже спим на одной тахте. Укладываясь спать, Челкаш подолгу крутится, вытаптывает ложе, потом плюхнется и обязательно навалится на мои ноги. Но попробуй я немного прижать его — сразу недовольно заворчит.
Снятся Челкашу в основном неприятности: он стонет, дергает лапами, пыхтит, отдувается, а то и рычит так, что приходится его расталкивать; только иногда во сне виляет хвостом и улыбается…
Случается, ночью мы с Челкашом толкаемся: я тащу из-под него одеяло или он упирается лапами в стену и норовит меня спихнуть, но по утрам у него всегда отличное настроение.
Он просыпается рано и первым делом усаживается у окна — смотрит, каких собак уже выгуливают; время от времени оборачивается — не открыл ли я глаза? Он точно знает время, когда мне вставать, и если я немного залеживаюсь, начинает тактично напоминать о себе: дуть мне в лицо и поскуливать. Если не просыпаюсь, легонько носом тычется в мое лицо, нарочито громко вздыхает, осторожно прислоняет к моим векам шершавые подушечки лап, пытается приоткрыть глаза.
Я встаю, и Челкаш потягивается — безмерно доволен, что все-таки разбудил меня. Мы отправляемся на прогулку; я машу руками — разминаю расслабленные мышцы, а Челкаш «читает» собачьи метки и оставляет свои.
Благодаря Челкашу и мать почувствовала себя лучше. Раньше ее частенько скручивал ревматизм, но вот стала прогуливаться с собакой — и боли уменьшились.
Конечно, Челкаш — пес домашний, но дворовая кровь дает о себе знать: больше всего он любит гулять, и не с матерью — она его водит на поводке, — а со мной, без поводка, когда можно поноситься как следует. Бывает, работаю за столом, он лежит у ног, иногда встает, подходит к окну, смотрит на улицу, потом бросит взгляд на меня, вздохнет и лезет под стол. Через полчаса снова подходит к окну и уже смотрит на меня пристально и долго — выдержу ли его взгляд. Я делаю вид, что не замечаю его намеков. Тогда он подходит и кладет мне лапу на колено, а если и на этот жест я не реагирую, начинает бодаться. Если я прогоню его, идет к матери, уговаривает ее — конечно, с ней прогулка не та, но все же — и мать говорит мне из своей комнаты:
— Прогулялся бы с Челкашкой.
Челкаш сразу срывается, бежит в коридор, хватает ошейник и подбегает ко мне: Пошли, — гавкает, — хватит ерундой заниматься! Вон в окно вижу, уже и Ринга вышла (его приятельница, сучка из соседнего дома), а мы все дома торчим!
Больше всего Челкаш любит гулять около озер. Обычно метров за сто до первого озера уже разбегается, влетает в воду и делает небольшой заплыв, а потом радостно носится по мелководью, то и дело лакая воду. Кстати, именно там, на озерах, Челкаш в какой-то момент немного разочаровался во мне, когда заметил, что я и бегаю, и прыгаю хуже, чем он. Тогда на его мордахе вначале появилось крайнее удивление, потом что-то вроде насмешливой ухмылки, под конец он радостно выпятил грудь и закрутился на месте.
И все же, несмотря ни на что, в наших отношениях Челкаш с самого начала неизменно признает меня лидером — подчиняться хозяину у него в крови; и без сомнения, он считает меня самым лучшим человеком на свете.
Когда Челкашу исполнилось три года, он уже понимал больше ста слов и даже некоторые выражения. «Принеси то-то» или «Посмотри в окно, кто там гуляет» — это для него раз плюнуть, об этом его и просить неудобно — сам догадывается; только подумаешь — уже идет выполнять, прямо угадывает желания. Бывает, говоришь с кем-нибудь, а Челкаш прислушивается, улавливает знакомые слова, остальные домысливает по интонации голоса, по выражению лица. Он понимает абсолютно всё.
Благодаря Челкашу я начал учить английский язык. Я подумал: уж если мой пес знает сотню выражений по-русски, неужели я столько же не выучу по-английски? И выучил, черт возьми. Правда, мой приятель, преподаватель английского языка, говорит, что у меня произношение дремучего фермера из Техаса, но, по-моему, он просто завидует мне: ведь сам-то ухлопал на это дело лет пять, не меньше.
Английский я выучил вовремя — Челкаш стал все понимать по-русски, при нем уже было невозможно говорить о некоторых вещах. Например, о погоде: сразу тащил мои сапоги — пойдем, мол, прогуляемся, чего рассусоливать-то; ясное дело, погодка блеск (ему и в дождь, и в слякоть — все блеск). Или только заикнешься — «надо бы собраться у нас вечером», — он уже усаживается за стол. Ужасно любит компании и все старается быть в центре внимания: одному принесет газету, другому сигареты или тапки — выслуживается, клянчит все со стола. Начнешь рассказывать о летней поездке — растягивает рот до ушей, ложится на пузо, показывает, как летом плавал, а то и подбегает к тюку с надувной лодкой и лает: давайте, мол, надувайте да поплыли! Челкаш уверен, что мои знакомые приходят в основном к нему, и лишь отчасти ко мне, и ужасно обижается, если я иногда выпроваживаю его из комнаты. В отместку даже покусывает мои ботинки в коридоре.
Так вот, кое о чем при Челкаше я теперь говорю с приятелями по-английски, а Челкаш разинет пасть, наклонит башку набок и прислушивается. Я все боюсь, что он и по-английски начнет понимать.
Некоторым моим знакомым не нравится чрезмерная общительность Челкаша.
— Невоспитанный у тебя пес, — говорят они. — Собака должна знать только хозяина, не брать еду из чужих рук и вообще сторожить дом. А он у тебя размазня, а не пес.
— Невоспитанный, правда, — соглашаюсь я. — Но он член семьи, а не сторож. Сторожить у нас нечего. Да и почему собака должна знать только хозяина? Собака от природы дружелюбное животное, и чаще всего злость ей прививают. Или она становится злой от жестокости людей. Кто-нибудь ударил — и она уже настороже. Потом ударили еще раз, и пес обозлился.
Слыша эти разговоры, Челкаш прижимается ко мне, выражая полное согласие, а на моих собеседников посматривает исподлобья и недовольно бурчит.
Кстати, по Челкашу, я проверил многих своих знакомых. Некоторые увидят собаку и шарахаются:
— Ой! Не укусит?
Или фыркнут:
— Не подходи, собака! Испачкаешь костюм!
И мне ясно — такие люди далеки от животных. А некоторые запросто потреплют Челкаша по загривку, и я сразу думаю — мой человек.
Говорят, собака перенимает черты хозяина. Челкаш тоже кое-что у меня перенял — у него явно повышенный интерес к сородичам женского пола — только завидит, начинает молодцевато подпрыгивать и скалиться, хвастая белыми зубами. Ему нравятся сучки всех пород и возрастов, но полный восторг вызывают овчарки. И надо же — к ним-то его, беспородного, и не подпускают!
В доме у водопада живут две сестры овчарки: изящная Джемма и толстуха Ринга. Хозяин Джеммы, кучерявый паренек десятиклассник, жил с матерью, но неожиданно ушел к молодой женщине с ребенком, бросил школу, устроился на завод. Его мать осталась одна с Джеммой. С утра женщина уходит на работу, и Джемма целыми днями тоскливо смотрит в окно, но никогда ни на кого не лает, не то что наш сосед, дуралей Чарли.
Хозяин Ринги — тоже десятиклассник, более серьезный парень: готовится поступать в институт, вечерами разносит газеты по подъездам — копит на гоночный велосипед.
Джемма любит Челкаша: чуть завидит — несется; подбежит, крутится перед ним, лижет его в морду, а он вильнет хвостом для приличия, отбежит к стене дома, задерет лапу, побрызгает и спешит к Рингиному подъезду. Усядется, ждет, когда толстуха выйдет… Часами просиживал, его даже окрестили Ромео.
Когда Рингу выводят на прогулку, Челкаш изо всех сил старается заинтересовать ее: ползает перед ней на животе, подпрыгивает, как козел, закатывает глаза, выделывает разные пируэты, а она, вроде и не замечает ничего — дает понять, что все это уже не раз видела. В общем, Челкаш унижается — больно смотреть, а она, стоит, уставившись вдаль холодно-безразличным взглядом — похоже, изображает из себя принцессу.
Много раз я объяснял Челкашу его заблуждение. Бывало, слушает, опустив башку, вроде все понимает — а на другой день прямо рыдает, завидев Рингу. Не знаю, может, когда я втолковывал ему разницу между Рингой и Джеммой, он про себя смеялся — кто их, собак, знает! Может, у них совсем другие понятия о красоте.
Кстати, толстуха Ринга нравится не только Челкашу, около ее дома всегда простаивает несколько поклонников, а случается и внутри дома. Как-то я направился к ее хозяину (парень просил занести какие-то книги), открыл дверь и чуть не наступил на маленького кобелька — он лежал на коврике; подошел к лифту — сидит еще один пес, покрупнее; поднялся на лифте — у квартиры Ринги топчется третий, огромный, с теленка. Этот здоровяк оказался жутко настырным — даже пытался зайти в квартиру вместе со мной.
По вечерам к нашим домам подходят дворняги: гаражная Альма, которую шоферы зовут «всеобщая радость», быстроногий вертлявый Валет из бойлерной, добродушный флегматик Степа с трикотажной фабрики, и его брат — дремучий бородатый Остап с овощной базы, который не любит всякие нежности — поглаживания и прочее. Днем эти собаки служат сторожами и сидят на цепи, вечером их ненадолго отпускают «размяться» — все они друзья Челкаша, и мои тоже.
Одно время около наших домов было много и бездомных собак, среди них — старожил Рыжий, любимец детворы, большая лохматая дворняга — он жив до сих пор. Говорят, его привели строительные рабочие, когда еще только осушали болото и закладывали фундаменты первых домов. Потом строительство закончили, рабочие уехали, а Рыжего, как водится, бросили… Он уже старый — зубы желтые, источенные, глаза слезятся, одно ухо отморожено, передняя лапа перебита — он ходит прихрамывая. Целыми днями Рыжий спит у подъездов; просыпается, только когда кто-нибудь выгуливает маленьких собачонок: тут Рыжий приподнимается и, припадая на больную лапу, сопровождает гуляющих — охраняет от случайно забредших к нам незнакомых собак. Лает Рыжий редко, только когда завидит «газик», бросается вперед и сипло басит. Говорят, такая машина когда-то сбила его подругу. Рыжего подкармливают все, а некоторые и прячут в подъездах от собаколовов.
У бездомного Букета когда-то был хозяин, но однажды собаку вырвало, а хозяин подумал — нагадила, и жестоко отлупил пса. Букет сбежал и поселился в кустах у Лихоборки. Дворники помойные ведра выносят, и он с ними ходит взад-вперед — вроде помогает; выйдут доминошники — он с ними посидит.
Еще один полупородистый пес Сандал стал ничейным после смерти хозяйки. Сандал был мрачный, замкнутый — никогда не лаял, ни к кому не приставал, но если собаки затевали драку, подходил и молча хватал за загривок.
Собак на другой стороне Лихоборки владельцы бросили, когда сносили деревянные дома, а жильцов переселили на новое место. Обычно днем собаки прятались в подворотнях, а с наступлением темноты шастали по помойкам. Только две маленькие дворняжки — крутолобый Уголек и его подружка хромоножка Найда и днем бродили между домов — бегали с ребятами в магазин и на озеро, а зимой провожали до школы.
Мы с Челкашом дружили с этими собаками; он с ними играл, я их подкармливал, и понятно, мы нешуточно привязались к ним, а они к нам и подавно, даже сопровождали нас во время прогулок к озерам. Случалось, я и лечил наших бездомных друзей: Найде замазывал лишай, Угольку промывал глаза марганцовкой, у Сандала вытащил рыбью кость из пасти, у Букета занозу из лапы. После этих «лечений», собаки уже воспринимали меня, как вожака их стаи; во всяком случае ходили за мной по пятам и постоянно заглядывали в глаза, ожидая приказаний.
Как-то зимой, прогуливаясь с Челкашем, я обнаружил под котельной теплый подвал и, купив дешевой колбасы, стал туда приманивать бездомных «ребят» так я называл их; за несколько дней собрал всю окрестную собачью братию. Было смешно смотреть, как, перекусив, собаки укладывались в подвале, ссорились из-за лучших мест, толкались, ворчали, потом засыпали, прижавшись друг к другу.
Старушка, у которой было много собак и кошек, почему-то считала меня ветеринаром, при встрече раскланивалась и говорила:
— Вы знаете, Сандала кто-то ударил по голове. У него кровоподтек возле уха. Пожалуйста, подлечите его и возьмите под свою защиту.
Я уже и на самом деле всерьез вошел в роль лекаря и опекуна, но вскоре убедился, что являюсь всего лишь бесправным любителем животных.
Однажды весной во время собачьей свадьбы Альма увела часть собак в парк за гаражи; вместе со сворой убежали Чарли и наш Челкаш. Я кое-что знал о методах собаколовов, знал — они промышляют на рассвете, и именно во время собачьих свадеб, что выглядит особенно жестоко.
Целый день до полуночи и все следующее утро я искал собак и нашел их вовремя: в парке уже стоял зеленый фургон, и знакомые «лиловые носы» с улицы Юннатов «обложили» стаю, перекрыли выход из парка и приманивали своих жертв колбасой — ничего не подозревающие собаки доверчиво подходили к мужикам. Часть бедолаг уже была в машине за решеткой. Я подбежал в тот момент, когда «лиловые носы» запихивали в фургон… Челкаша!
— Стойте, мужики! Это мой пес.
— Чего ж отпускаешь без ошейника?!
— Сбежал. Сами понимаете — свадьба. Вот вам.
Я протянул собаколовам три рубля; Челкаш бросился ко мне, начал прыгать, лизаться, а в фургоне — Букет, Уголек, Найда — еще разгоряченные, не отошли от своих игр, но уже в глазах страх, топчутся, дышат тяжело.
— Мужики, — говорю, — давайте договоримся. Выпустите их всех. Сейчас принесу рублей пятнадцать.
— Это можно, но у нас план. Есть постановление… Не сегодня, так завтра отловим. Ну, тащи четвертной, а там разберемся.
Я отвел Челкаша домой, занял у соседей деньги, принес «носам», они отъехали за гаражи, подальше от любопытных глаз, и выпустили пленников — те сразу дунули за Лихоборку.
— Зря стараешься, — сказали собаколовы, отъезжая. — У нас ведь план… Надо поставлять в институты. Все одно выловим.
А потом собаки стали исчезать. Первым пропал Букет; говорят, его какой-то алкаш отнес за пятерку на опыты.
…Однажды утром я проснулся от громкого воя Челкаша — он тревожно бегал по комнате, прятался за шкаф, стаскивал с меня одеяло. Я выглянул в окно и увидел зеленый фургон. Челкаш уловил далекий призыв своих собратьев и отчаянно будил меня, звал на выручку, но когда я выбежал из дома, фургон уже выруливал на шоссе…
В тот же день выяснилось — майорша все-таки пронюхала про подвал в котельной и долго поносила «всяких любителей животных», которые «с жиру бесятся, а их собаки разносят заразу», а потом вызвала собаколовов, навела их на собак и сама руководила облавой. Загребли незнакомого пса и Уголька с Найдой.
Говорят, Найда спряталась за коробками на помойке, но ее выдал торчащий хвост. Уголек долго отбивался и сумел-таки забежать в подъезд, но собаколовы накинули на него веревку, выволокли на улицу.
— Что же вы делаете, при детях-то?! — покачал головой какой-то старичок.
Летом, когда я был в отъезде, собаколовы наведались еще раз, и около наших домов не осталось бездомных собак. Говорят, в то утро «носы» решили забрать всех животных, но Рыжего успели спрятать жильцы, сильный Сандал вырвался и убежал к каналу; один парень днем его видел уже в Химках — с подбитым глазом, разорванным ухом он бежал, весь в слюне: видимо, решил спрятаться в загородных лесах… Альму будто бы избили, но она успела скрыться в своей гаражной будке… Одни говорят, что Валета увезли, другие — что на него накинули петлю, но он оборвал ее и с обрывком веревки на шее кинулся на проезжую часть улицы, и что за ним погнался один из «носов» с сачком на шесте, и что Валет сообразил бежать по осевой линии между потоками машин, и что ему удалось убежать от преследователя, но в конце улицы он попал под грузовик. Я сам ничего этого не видел. Говорят.
Самые лучшие компании в которых я бывал, — компании джазовых музыкантов. Когда собираются мои знакомые писатели, они, испытывая жгучее беспокойство, говорят о гонорарах, упорно заставляют слушать свои вещи, вешают друг на друга ярлыки; когда собираются мои приятели художники, они, распалив неконтролируемое воображение, говорят о картинах, которые пишут, и в их словах сквозит неутолимое желание прославиться, под конец они непременно крепко выпивают и в винных парах взахлеб болтают о женщинах; когда собираются мои друзья джазовые музыканты, они играют!
Вот уж одержимые люди! Ради музыки они отказываются от многих благ и удовольствий.
Меня окружает немало практичных людей; одни из них охвачены лихорадкой накопительства, вещизма: приобретают машины, строят дачи, другие из-за границы привозят шмотки, во всем стремятся перещеголять друг друга и никак не могут угнаться за своими дурацкими мечтами. А мои друзья музыканты обитают в коммуналках, не вылезают из долгов, плохо обуты и одеты — некоторые всю жизнь не имеют костюма, — но скопили деньги на инструменты и при случае отдают зарплату за пластинки. Некоторые из них, получая гроши, играют в кафе, а остальные по вечерам кочуют из одного увеселительного заведения в другое, запросто забираются на сцену и присоединяются к играющим. И это так же естественно, как завалиться ночью с компанией к близкому другу.
На сцене они сильно заводят друг друга, особенно если врубят какую-нибудь зажигательную вещь, ну хотя бы «Как высоко луна». Раскочегарятся — дальше некуда, весь зал трясет от их огня. А они знай себе посмеиваются, подмигивают друг другу, отпускают шуточки. Остроумные все, черти! Да и как не хохмить, ведь джаз, в сущности, веселая штука. Отыграв соло, раскланиваясь и улыбаясь, смахивая капли пота, они один за другим отходят в глубину сцены и оттуда, отбивая такты ногами, искренне восхищаются каждой отлично сыгранной фразой товарища. Вот это особое взаимопонимание, доброжелательное отношение друг к другу, искренняя радость от успеха других и отличают джазистов от всех других кланов.
На фестивале в Таллинне, когда десяток музыкантов из разных стран играли одну тему, я понял, что джаз еще и интернациональная штука. Но главное открытие, которое я сделал, слушая джаз, это то, что подобная музыка способна моментально поднять настроение или наоборот — заставить грустить. Стоило, например, послушать «Лору», как многое в жизни казалось ненужной суетой; стены кафе расширялись, меня обволакивала какая-то теплынь, и, ощущая романтическую приподнятость, я переносился в яркие, светлые дни, становился тем, кем хотел быть, перед глазами появлялось то, что хотелось видеть.
Мне удивительно повезло: я застал время зарождения русского джаза. В те бурные шестидесятые годы в Москве открылся джазклуб, сколачивались ансамбли и одно за другим появлялись кафе — «Аэлита», «Молодежное», «Синяя птица», «Романтики». Окрыленная свободой молодежь смело утверждала себя. В кафе устраивали выставки художники неформалы, читали стихи непризнанные поэты, пели первые джазовые певицы. Долгое время мы жили в духовном вакууме, без информации и общения с зарубежными сверстниками; пробивались, как ростки из-под асфальта, и вдруг — заграничные фильмы, пластинки, а главное — делай что хочешь и выноси на суд в кафе. Именно кафе играли первостепенную роль в формировании новой эстетики, новой культуры общения.
Сейчас на каждом шагу другие кафе, в которых разные ритм-группы через усилители обрушивают на слушателей ураган звуков и длинноволосые парни завывают писклявыми голосами. Как ни силься, мелодии у этих музыкантов не уловишь, один скачущий напор, невразумительный каскад звуков; взрывы гитарных аккордов, уханье не барабана, а парового молота, хрипы, стоны, вопли, какие-то хронические экстазы — чумовая эстрада разбивает мозги. Длинноволосые парни выучили три аккорда, научились щипать гитары, но понятия не имеют что такое мелодичность. В этих кафе редко увидишь танцующих пластично и страстно, как тогда, в шестидесятых, когда танцевали буги-вуги и рок-н-ролл. Сейчас в основном дергаются осоловелые джинсовые парочки, с выпученными глазами изображают припадочных, и кричат и воют. Когда я на них смотрю, мне по-настоящему жаль, что эти молодые люди не приучены к классическому джазу, что они лишены удивительного искусства импровизации.
Трагедия в том, что бум свободы длился недолго и вскоре «непонятную» музыку, как вредоносную, вновь запретили. Но сейсмическое эхо сработало: то тут, то там полулегально продолжали играть джаз, правда, все реже, да и уже менялись вкусы — во всю наступала примитивная массовая культура.
Я часто вспоминаю то золотое время, когда в кафе не только танцевали, но и слушали джаз и после каждой красивой вариации раздавались аплодисменты, восторженные восклицания. Это и понятно, ведь современный рок — всего лишь форма протеста, динамика состояния, а классический джаз — огромное музыкальное пространство, динамика чувств, определенная экологическая ниша. Рок выполняет не музыкальные, а социальные функции, а джаз — музыка свободных людей, для которых духовная жизнь и личное откровение — некий собственный Бог. Это подтвердит каждый, кому сейчас за сорок.
Наши первые джазовые музыканты учились мастерству у великих негритянских джазистов, развивали их знаменитые фразы, вносили в них свой национальный колорит, обогащали джаз фольклором. Одним из блестящих трубачей был Андрей Товмосян, человек, который самостоятельно научился играть на трубе и в своем мастерстве оставил далеко позади музыкантов, имеющих консерваторские дипломы.
Впервые я его увидел в «Аэлите» на Садовом кольце около Каляевской улицы: на сцене стоял невысокий сутулый человек с длинным носом и играл какую-то балладу в духе Клиффорда Брауна — этакая кружевная манера, причудливая и нежная, — прямо-таки фигурное катание в воздухе. Играл негромко, с недосказанной, как бы смазанной варьировкой, и все время около темы Гарнера «В тумане». Это было какое-то священнодействие — он совершенно околдовал меня. Я как вошел, так и остался приклеенным к двери. Перед ним зал оглушали лавиной звуков какие-то саксофонисты. Я слышал их из раздевалки. И вдруг… это звуковое облако: мелодичный рисунок, тихое откровение, утонченные, совершенные вариации, так называемый прохладный джаз. Какая-то хорошая грусть, как выдержанное вино, наполняла меня все больше и больше, пока я окончательно не раскис. Эта музыка, преображая окружающее, звучала во мне и в последующие дни, я не мог работать, все валилось из рук…
Позднее это состояние я испытывал каждый раз, когда слушал его приглушенную игру. Что и говорить, он был чуткий, тонкий музыкант. А как человек — замкнутый, необщительный, мнительный, с болезненным воображением; в «музыкальной» компании сидел насупившись, а то и вообще отключившись — слушал музыку, но краем уха улавливал все разговоры и время от времени отпускал колкости в адрес приятелей. Очень любил посмеяться над другими, но жутко обижался, когда подтрунивали над ним.
— Непрозрачный человек, — говорили о нем.
А по-моему, он был очень прозрачный, и потом, чтобы так волшебно играть, нужно иметь доброе сердце.
Андрей жил в большой комнате, среди прекрасной неразберихи. У него почти не было мебели, только тахта, стол и старое кабинетное пианино. Зато вдоль стен стояли штабеля магнитофонных записей, старинных и редких книг, причем совершенно разных: Верлен соседствовал с кулинарией, «Система йогов» с книгами по психиатрии. Андрей писал мрачные стихи с черным юмором и пародии на приятелей.
Когда я к нему заходил, мы слушали музыку, говорили о литературе, под конец Андрей брал трубу, надевал сурдину, чтобы не ворчали соседи, и играл любимые вещи. Как многие одаренные натуры, он был противоречив и у него частенько случались перепады настроений. Как-то весело проиграл свою пьеску, разулыбался:
— Как ее назовем? Может, «Солнечный день»?
Потом вдруг помрачнел и проиграл эту же вещь грустно.
— А может, «Пасмурный день»?
За глаза Андрей называл меня «гениальный безумец», несколько преувеличивая мои способности. Ничего гениального, да и просто стоящего, я не создавал, а «безумец» — совсем неточно, я нормален до неприличия. Думаю, ему просто нравилось сочетание этих слов. Мне оно тоже нравилось.
Джазу Андрей отдавал все свое время, с человеком не любящим джаз, он и разговаривать не стал бы — у него эта любовь была чуть ли не помешательством. Однажды мне заявил:
— Если я когда-нибудь женюсь, моя жена будет музыкантшей, от нее будет веять музыкальностью.
Эти слова я вспомнил через несколько лет, когда сидел с его женой на фестивале джаза в МИИТ. Андрей на сцене заканчивал блюз и, как всегда, последний квадрат играл ниже, чем предыдущие. Я был весь там, в музыке, и вдруг меня толкает локтем жена Андрея и спрашивает:
— Тебе нравится моя новая шляпа?
На ней красовалась не шляпа, а корзина с фруктами, ее лицо тонуло в косметике. Она была безвкусной женщиной, хотя работала портнихой, — одевалась с претензией неизвестно на какую моду, напяливала на себя все, что имела, и представлялась «модельершей». Глупая, но с претензией, она вечно помыкала мужем и при этом строила из себя наивную овечку. Она старалась быть на виду (садилась так, чтобы все оценили ее «линии»), постоянно строила глазки друзьям мужа, подогревая его ревность. Из-за нее Андрей вечно дулся то на одного приятеля, то на другого. Я сразу ему заявил, что она не в моем вкусе. Он ухмыльнулся, посмотрел на меня как на идиота, но с того дня привязался ко мне еще сильнее.
Все-таки после того концерта в МИИТ он встретил меня с надутой физиономией, прохладно, точнее — с ледяной суровостью. «Что такое, — думаю, — всегда улыбался, а тут еле процедил — Привет!» Я стал перебирать в памяти последнюю встречу — вроде, все было в порядке.
— Андрюш, — говорю, — в чем дело? Может, я обидел чем?!
— Чем, чем! Пока я играю, вы кадритесь.
С тех пор я обходил стороной его «модельершу».
Одним из первых наших джазовых музыкантов был и Герман Лукьянов, который считал себя лучшим трубачом в мире. Красивый внешне, он не пил, не курил, не ел ни мяса, ни рыбы, не мог долго находиться в одной компании, долго терпеть одного собеседника — его все раздражали. В кафе он никогда не появлялся с девушками; в их обществе корчил напускное безразличие, а то и болтал о «любовных» победах. Только однажды со мной разоткровенничался:
— Женщина, как правило, навязывает мужчине иллюзии, зачаровывает, околдовывает, парализует его волю, ощущение реальности. Я живу с матерью. Ни одна женщина не заменит мать.
Чувствовалось, слабый пол сильно ему насолил.
Герман единственный, кто выпадал из всего джазового братства. Он стоял на сцене прямо, с каменным лицом, таинственный и недоступный, играл с открытыми выпученными глазами и никогда не улыбался. Отыграв ураганное начало, сразу уходил в какие-то мудреные завывания. Перед тем, как с ним познакомиться, я слышал о нем только плохое, и как о музыканте, и как о человеке. Многие музыканты падали от смеха со стульев, когда он играл «колмановские» штучки, другие ухмылялись и отмахивались, кое-кто просто-напросто поносил его замысловатую игру. На это он позднее невозмутимо заметил:
— У каждого должно быть столько же друзей, сколько и врагов.
В зале действительно всегда сидели его поклонники и в молчаливом изумлении, затаив дыхание, ловили каждую ноту кумира, а после «потусторонних, запредельных» импровизаций стонали от восхищения.
Мне, как и большинству «нормальных» слушателей, не нравились выкрутасы Германа, его некоторая показушность и излишняя артистичность (на шее бабочка, в кармане пиджака треугольник яркого платка — и это вычурное обрамление среди скромно одетых товарищей). В своих надуманных импровизациях он совершенно не держал тему, его заносило черт-те куда. Я все надеялся, что надолго его не хватит, а он минут по двадцать закручивал головоломки.
Именно тогда я пришел к выводу, что в искусстве нужно простыми средствами выражать сложные мысли, а не усложнять простые вещи. Я считал, что джаз — компанейская и откровенная штука, а тут какая-то многозначительность, недосягаемость, безмерная самоуверенность. И надо же! Когда меня с ним познакомили, он оказался приветливым парнем и умным собеседником. И невероятным спорщиком. Не помню, с чего зашел разговор о единомышленниках, но помню — я высказался в том духе, что творческому человеку необходимо общение с себе подобными. Герман стал доказывать, что «великие люди» (вероятно, имел в виду себя) редко дружат друг с другом, им не нужна подпитка, что чаще их друзья совсем из другой среды. В общем, спорил со мной, спорил, потом усмехнулся:
— Вообще-то бесполезно что-либо доказывать. У нас всех уже сложившиеся взгляды, убеждения, и вряд ли их изменишь, верно? Спор подрывает дружбу…
В тот вечер мы с ним перешли на «ты», и я был уверен — расстались друзьями. В следующую встречу я чуть ли не бросился его обнимать, но он вдруг холодно протянул руку:
— Здравствуйте!
Он всех держал на дистанции и даже с оркестрантами говорил на «вы». И я ни разу не слышал, чтобы он хорошо отозвался о ком-нибудь из музыкантов:
— Андрей? Талантливый, но дурак. Игра без волшебства тяжело воспринимается… Владимир? Мертвый инструмент. Уровень ученика школы. Его ходы безнадежно заигранные… Алексей? Бедноватая техника.
В этих резких оценках сквозила повышенная требовательность; Герман сравнивал приятелей с лучшими исполнителями в мире. Я это понял позднее, а окончательно убедился, когда заикнулся о какой-то новой группе, работающей под «битлов».
— Это не имеет никакого отношения к джазу. Эти сопляки лишены всего, — сказал он и постучал согнутым пальцем по виску.
Вокруг каждого талантливого человека кружат околотворческие люди; они, точно пиявки, сосут соки из своего любимца, обедняют его талант, затягивают в бессмысленное времяпрепровождение. Не каждый имеет самодисциплину, способность отказаться от жизненных соблазнов. Я так ее никогда не имел и ухлопал полжизни на всякие приключения. Именно поэтому меня всегда восхищали цельные натуры, вроде Николая Громина, одного из лучших гитаристов, которых вообще знал джаз. Пожалуй, в то время его игра меня восхищала больше всего. В ней было столько изобретательности! Какая-то неистовая, ослепительная, искрометная фантазия! И сдержанность. Ведь именно в ней все дело. А его виртуозная техника! Он мог все. Полноватый, губастый, с умными, светлыми глазами и двумя-тремя волосками-нитками на голове — войдет в раж, губы отвиснут, щеки трясутся, весь красный и раздутый, точно накачан воздухом, — и каждый пассаж, каждый аккорд на нерве. Он держал зал в напряжении, вкладывал в игру всю душу, отдавал себя полностью, без остатка; отыграет, сразу худеет, точно из него выпустили воздух, и, вдрызг опустошенный, уходит в сторону; ему рукоплещут, а он еще минуту-другую приходит в себя, потом каким-то чудесным образом смущенно наклонит голову и шаркнет ногой по полу.
Он всегда внимательно, с профессиональным уважением, слушал игру товарищей — линию саксофона или трубы, и я видел, как теплел его взгляд, светлело лицо.
Часто Николай играл в паре с Алексеем Кузнецовым, тоже первоклассным гитаристом — да что там первоклассным! Он играл так, как всего несколько человек в мире! И что немаловажно, никогда не выпячивался и со всеми держался с необыкновенной простотой. До знакомства с ним, я думал, что все большие таланты — сложные люди с тяжелыми характерами. Оказалось, не все.
Так вот, когда Николай играл с Алексеем, тогда стоял такой упругий свинг, что весь зал лихорадило. Демонстрируя красивые ходы, Николай обыгрывал тему, Алексей аккордами создавал фон, а барабанщик Валерий Буланов палочками расцвечивал мелодию. Их трио прямо-таки дышало, как единый организм. Отыграв тему, они по очереди исполняли соло, а затем наступало самое интересное: они играли вместе, по квадрату каждый, один начинает варьировать мелодию, второй продолжает. Доли секунды оставались для воплощения мысли в звуке, но что значит — прекрасные исполнители! — они подхватывали фразу на лету и еще больше закручивали импровизацию. Новая музыка рождалась прямо на глазах, накал достигал предела, все вскакивали, нетерпеливо вскрикивали, дрожали от возбуждения, а музыканты вдруг неожиданно обрывали звуки и… сразу — тему, только намного горячей, чем в первый раз.
Николай работал экономистом в институте, а по вечерам играл в кафе; играл, повторюсь, вдохновенно, с кипучей самоотверженностью. О большинстве музыкантов он отзывался с похвалой, но в глаза мог и крепко отругать. А со слушательницами был предельно учтив. Как-то одна юная особа спросила его:
— Что нужно, чтобы научиться хорошо играть?
— Совсем немного, — ответил Николай с нежностью в голосе. — Любить инструмент и гонять пассажи по пять часов в день. И, как говорил Моцарт, в нужное время нажимать на нужные клавиши. Вот и все.
Я был знаком почти со всеми джазовыми музыкантами, и надо же! — с лучшим, самым известным, бесспорно незаурядной личностью, мне познакомиться так и не довелось, хотя я много слышал о нем и он вызывал во мне благоговейное почтение. Он напоминал Оскара Питерсона: и внешне — так же искрился весельем, и манерой исполнения — вихревыми каскадами пассажей. Его звали Борис Рычков. Трудно было поверить, что этот грузный, вечно улыбающийся толстяк, может так легко играть. Его лапищи не касались инструмента — это было неуловимое прикосновение, порханье рук над клавишами! А зал наполнялся водопадом звуков.
Он всегда играл с улыбкой, музыка доставляла ему радость. Временами, импровизируя на стандартную тему, он даже дурачился: вставлял смешные фразы из других произведений, что, понятно, вызывало восторг и смех. Его композиции были неожиданными, но всегда точными.
Я уже сказал, что Рыжков удивительно легко играл, но еще легче он вскакивал со стула закончив пьесу, взволнованно оглядывал зал, как-то красиво и просто кланялся, держась за спинку стула, и быстро убегал со сцены.
Он начинал одним из первых, во времена, когда еще джаз считался «музыкой толстых», «веянием загнивающего Запада», когда нелегально привозились пластинки и их переписывали на «ребрах» — рентгеновских снимках, когда музыканты собирались в подвалах, постоянно опасаясь, что на них донесут. Но ко времени бума шестидесятых годов он уже имел свой ансамбль, с которым гастролировал от Москонцерта.
Солисткой их трио была жена Бориса — Гюли. Вот женщина! И создает же такое природа! Блестящая певица и красавица: точеная фигура, огромные глазищи с «самыми длинными в столице ресницами» и черные волосы, свободно спадающие на плечи. Понятно, мерилом всего является талант, но и внешность определяет многое, а вместе с обаянием это вообще значительная сила — перед Гюли открывались все двери.
Она появлялась на сцене, застенчиво опустив голову, обходила инструмент, робкая, точно ночной мотылек кружащий у лампы, и начинала издалека: после вступительных аккордов, с потухшими глазами, еле слышно вела тему низким, хрипловатым голосом; но постепенно раскачивалась, ее глаза разгорались, а из хрупкого тела уже вырывался такой мощный голос, что по спине бежали мурашки.
Борис с женой и вне сцены смотрелись прекрасно: он — тучный здоровяк, а она — маленькая, изящная — такая контрастность, как нельзя лучше, подчеркивала индивидуальность каждого.
В «Аэлите» я познакомился с архитектором и саксофонистом подвижником джаза Алексеем Козловым, который неустанно экспериментировал: создавал различные группы, играл то джаз-рок, то фольклор Якутии, то вводил в ансамбли струнные инструменты, то синтезаторы, без конца искал «тембровые палитры», «новую фактуру». На мой дилетантский взгляд, в результате этой мешанины, он так и не выработал свой стиль и слишком далеко ушел от классического джаза. На взгляд профессионалов, изощренной элитной публики, был новатором, его музыкальный язык «опережал время». Несколько лет я пытался дорасти до понимания этих заковыристых новшеств, но так и не дорос и остался приверженцем традиционного джаза.
С Козловым внешне мы были на редкость похожи, до тех пор пока он не отрастил длинные волосы и бороду. Наше сходство помогало мне проходить в кафе во время закрытых вечеров: парни дружинники, увидев меня, открывали дверь. Правда, иногда кто-нибудь из них бросал:
— Ты что, сегодня без инструмента?
Собственно, в другие кафе я проходил как певец или басист. Кем только не был! А что делать? Хотелось послушать музыку.
«Аэлита» представляла собой большое помещение на первом этаже жилого дома: сцена, раздевалка, стойка, пять-шесть столов и две официантки — вот и все кафе. Сцена была крохотной, на ней еле умещался квартет; в углу стояло старое пианино. У стойки висел устрашающий список коктейлей: «Любовь с первого взгляда», «Гремучая смесь», «Солнечный удар», «Ядерный взрыв», но буфетчица тетя Маша выдавала только кофе и стакан сухого вина. Зато на столах были чистые скатерти и девчонки официантки еще не научились грубить, а главное, можно было весь вечер просидеть за чашкой кофе — роскошь, не позволительная ни в одном заведении общепита.
В те дни, когда кафе арендовали какие-нибудь организации, музыкантам приходилось играть разную заезженную мишуру, но ради других свободных дней стоило и помучиться.
Среди посетителей кафе было немало истинных ценителей джазовой музыки. Помню слепого паренька Володю, который ходил по улицам без палки, а слушая джаз, подпевал и отбивал пальцами по столу ритмический рисунок. Володя закончил ИНЯЗ, работал переводчиком и одновременно собирал радиосхемы.
Помню Люсю, очень худую нервную фанатку джаза, которая носила дешевые платья. Она печатала статьи о джазе в журнале «Юность» и в брошюрах общества «Знание», являлась членом Европейской ассоциации джазовых критиков. Острая, восторженная и умная, она была неудачницей в личной жизни. Парни видели в ней зануду, «мозговую женщину» — «живет не сердцем, а головой, а в башке у нее электронная машина, все и всех вычисляет». А она поджимала губы:
— Горе от ума — единственное настоящее горе женщины.
Люся появлялась в кафе с подругой Валей, смуглой, цыганского вида молодой женщиной. Эта Валя всегда сидела молча, не привлекая внимания, но однажды вышла на сцену и так спела «Мисти» Гарнера, как ни до нее, ни после в Москве не пел никто! Ее не просто горячо приняли — ей устроили овацию, даже музыканты отбили ладони, а пианист Борис Рычков подошел и расцеловал ее. После этого Валю долго не отпускали со сцены, и она пела «Колыбельную птичьих островов» Ширинга, невероятно красивые вещи Джорджа Гершвина и напряженные Кола Портера, кое-что из репертуара Рей-Кониффского ансамбля и даже «Чучу». Она подражала великой Элле Фитцджеральд, но кто не подражает в начале пути? Важно, кому подражать.
Что меня еще поразило в Вале, так это ее раскованная манера держаться. На фоне наших деревянных эстрадных певиц она выглядела прямо-таки западной звездой. Тайну мне открыл гитарист Андрей Гарин.
— Внешняя свобода идет от внутренней, — сказал он. — Мы жили под страхом, и наши души искорежены, а она полуцыганка, привыкла жить сама по себе, без всяких ограничений, раскрепощено…
В то время Валя перебивалась случайными заработками, но вскоре прямо-таки взлетела на пьедестал — ее пригласили в цыганское трио «Ромэн», она сказочно разбогатела, стала ходить увешанная бриллиантами, но джаз не забывала и пела на всех фестивалях.
«Аэлиту» посещал мой старый приятель, фотограф журнала «Советский Союз» Виктор Резников. Он всегда выглядел отлично: в модном костюме, в квадратных очках, с камерой и кофром через плечо; на его куртке красовался значок «Пресса». Виктор неутомимо щелкал музыкантов и колоритных типов, добросовестно запечатлевал для потомков то неповторимое время. Виктору было некогда знакомиться с девушками, поэтому он считал, что мои приятельницы, с которыми я время от времени приходил в кафе, являются и его возлюбленными. Оттесняя меня в сторону, он запросто обнимал их, целовал, записывал их телефоны, да еще фотографировал, то есть получал двойное удовольствие. Частенько он и провожал моих подружек, из-за чего у меня с ним возникали трения, но Виктор все сводил к шутке:
— Девушки в кафе совершенно необходимы, — говорил Виктор. — Они поддерживают уровень застолья и завода на сцене.
Завсегдатаем «Аэлиты» был инженер Алексей Баташев, крупный знаток, «профессор» джаза, ведущая фигура в среде джазистов — именно он представлял музыкантов на выступлениях, а позднее написал книгу «Советский джаз» и пробил ее в издательстве «Музыка».
В «Аэлите» царила домашняя атмосфера, там можно было пообщаться с единомышленниками, узнать новости богемной жизни, но туда заходили и случайные люди, которые считали кафе забегаловкой, где «тунеядцы» попросту убивали время. Случалось, эти, неизвестно откуда взявшиеся, типы свербили:
— И что за чертовню играют?! Давай что-нибудь наше, русское! «Журавли», что ли! И за что им деньги платят?! Их бы всех в шахты да на лесоповал, этих выдувальщиков!
Или о выставке художников:
— Ну и мазня! Я бы и то лучше намалевал.
Эти воинствующие невежды освистывали читающих стихи.
— Бодяга! — кричали. — Народу это не надо! Интеллигентов много развелось! Все шибко грамотные стали!
— И откуда эта ненависть к интеллигенции? — вздыхала журналистка Люся. — Без интеллигенции заглохнет духовная жизнь, произойдет деградация общества.
— И вообще, почему искусство должно быть понятно народу? — вторила ей Валя. — Народ должен подниматься до его понимания.
Я слушал подруг и остро переживал незащищенность творческой личности в нашей стране.
Часто меж столиков носился вертлявый парень в яркой рубахе. Он был начисто лишен слуха — не пел, а каркал, но постоянно всех проверял: брякнется за стол, прокаркает музыкальную фразу и спрашивает с едкой усмешкой:
— Что за вещь, знаешь?
Забредали в кафе и бездомные парочки, которые только на время отстранялись друг от друга и молчаливо застывали в оцепенелой любовной муке; музыку они не слушали, и вообще ничего вокруг не замечали.
Однажды в кафе гусарил парень с Кавказа. Он сидел с холодной блондинкой, держал ее за руки и без передышки с жаром что-то тараторил. Белое, точно гипсовое, лицо девицы даже не розовело, она сидела непроницаемая, в унылой задумчивости. Два раза парень подбегал к оркестрантам и протягивал десятку:
— Ребята, дорогие! Можете не играть пять минут? С девушкой надо поговорить!
Ближе к закрытию он подошел весь измочаленный, взмокший, достал из кармана двадцать пять рублей и прохрипел:
— Дорогие мои, можете не играть совсем?! У меня вопрос жизни решается.
Появлялся в кафе и вечный жених Коля — фитиль с потасканным лицом; он производил впечатление человека, который только вылез из постели или вот-вот в нее влезет. В институте, где он работал инженером, был какой-то блуждающий график, полусвободное посещение — отличные условия для безделья. С откроенным цинизмом Коля говорил:
— Иду на работу, если по пути не встречу симпатичную девицу, работаю.
Коле было тяжеловато, ведь на улицах немало симпатичных представительниц женского пола и ему все время приходилось выдумывать новые способы обольщения. Как он не спятил с ума, не представляю. С неистребимым постоянством он всегда был с девицами, и всегда с разными. Я ни разу не видел его с одной и той же. Его подружки были высокие и маленькие, худые и полные, блондинки и брюнетки, но все красивые. Что они в нем находили, я никогда не понимал — за свое неприглядное поведение, жгучий интерес к любовным интригам и разговоры, в которых сквозила сексуальная тема, он слыл полным болваном. Да, собственно, у него все было написано на лице. Однажды он признался, что мечтает купить машину, «чтоб заняться автосексом».
— Секс ведь та же любовь, — спокойно, со знанием дела сообщил он. — Только без озаренья, без вдохновенья.
Я относился к этому Коле с горьким презрением и, сравнивая себя с ним, видел неоспоримое собственное превосходство, но его девицы почему-то этого не видели и, естественно, я считал их дурехами.
Коля всех девчонок называл «кисами», чтобы не затруднять себя запоминанием имен, по каждому поводу тянул:
— О-о, это сближает!
Он выдавал себя то за художника и говорил девушке, что ему непременно надо написать ее портрет, то за режиссера и предлагал сниматься в кино. Часто Коля упрашивал какого-нибудь известного музыканта:
— Послушай, старина, ты не мог бы подойти к нашему столику и сказать: «Привет, Коля!».
Вот так мелко и дешево он и охмурял красавиц. А может, и не охмурял, ведь я говорю, не видел его с одной и той же дважды. Скорее всего он просто был фокусником, но не иллюзионистом, то есть имел набор приемов для соблазнения, но не создавал экспозиции, атмосферы.
На улице Горького, в кафе «Молодежное» играл квартет, в котором тон задавал лучший ударник Москвы, основательно чувствующий джаз Валерий Буланов. Серьезный, всегда гладко выбритый, в наутюженном костюме, он играл мастерски, без видимого напряжения, с выражением легкой иронии на лице. В тот вечер, когда нас познакомили, он потащил меня к себе домой и по дороге рассказал тьму анекдотов. Его мать встретила нас в штыки — отчитала сына, что забросил занятия в институте (Валерий должен был получить диплом инженера), но все же подала рассыпчатой картошки и чай. Всю ночь на кухне мы тихо слушали пластинки; под утро Валерий тихо включил проигрыватель и подмигнул мне:
— Из двух талантливых людей успеха добьется тот, кто больше работает.
Он сел за ударную установку и, опять-таки тихо, повторил все удары Арта Блэйки. Его барабаны стояли перед зеркалом, он отрабатывал осанку и не просто играл, а играл красиво.
— Не из щегольства, — пояснил мне. — Красивые вещи надо и исполнять красиво, артистично.
В разгар его игры появились соседи снизу и пригрозили милицией. Пришлось закруглиться.
— Я оптимист и верю в то, что джаз завоюет нашу публику, — сказал Валерий, провожая меня. — Уверен, джазу дадут дорогу. Я говорю нашим ребятам «повязочникам» в совете кафе: «Джаз — народная музыка». А они мне: «Народная-то народная, но негритянская». Ну и что?! У нас есть и свои отличные композиторы и исполнители. И уже можно серьезно говорить о нашем, русском джазе.
Он предугадал события. Буквально через год, скрепя сердце, Министерство культуры выпустило один из наших ансамблей на фестиваль в Варшаву. Выпустило только для того, чтобы мы не прослыли безнадежно дремучими. И вот на том фестивале наши музыканты стали лауреатами. Им жал руки сам Луис Канновер! В числе лауреатов был и Валерий. Слава о его виртуозности, прогремев за рубежом, докатилась и до нашей страны… Обычно люди меняются от успеха и славы; Валерий, и это я могу засвидетельствовать, поскольку знал его не один год, не изменился — с друзьями оставался приветлив и открыт, с чиновниками из Союза композиторов — холоден и непримирим. Вот только с каждым годом он все больше выпивал, но и это делал красиво.
…Спустя много лет, когда на эстраде уже вовсю процветали низкопробные шлягеры и вообще шло разложение общества, я случайно забрел в один захудалый клуб и вдруг увидел Валерия на сцене. Он играл в каком-то разношерстном ансамбле, пополневший, поседевший, с одутловатым лицом, но по-прежнему элегантный. «Узнает или нет?» — подумалось, а Валерий доиграл вещь, положил палочки на барабан, спрыгнул со сцены, подошел ко мне, обнял и потащил в буфет «отметить встречу».
— Играю, когда приглашают, — устало сказал он у стойки. — Только теперь джаз никому не нужен. Посмотри в зал — все старые лица. Получается, что мы прожили зря. Заниматься у нас джазом — изначально встать на гибельный путь. Поэтому мы все и проиграли… Работать свободно можно только на открытом пространстве, чтобы был обзор… А мы жили в замкнутом культурном пространстве, варились в собственном соку и не имели выхода на широкую публику.
— Неправда, — возразил я. — Ты все забыл. Вспомни фестивали в МИИТ, в Ленинграде, в Таллинне… И пусть вас было немного, но вы не дали прерваться традициям, которые начинали Варламов, Утесов, Лундстрем. Вы как раз то связующее звено, без которого все заглохло бы и наступил полный маразм.
— А-а, кому это теперь нужно! Вон вокруг что твориться! И что интересует современную молодежь?!
Я смотрел на опухшее лицо Валерия и, колеблясь между надеждой на будущее и горечью от настоящего, думал: «Досталось же нашему поколению. Скольких искалечила система, сколько не состоялось талантов, сколько озлобилось, сломалось».
Через год Валерий умер от сердечного приступа. За его гробом шло всего пять человек, но все — выдающиеся музыканты.
На басу в «Молодежном» играл Андрей Егоров, курчавый парень с темными кругами под глазами и низким голосом. Вот уж кто умел создавать накал средствами ритмики. Вроде бы флегматик и струны перебирает слишком изящно, а свингует — хоть куда! Ради джаза Андрей бросил занятия в университете.
Как-то рано утром я забрел в кафе перекусить. За столами никого не было, вдруг слышу откуда-то глухие, упругие звуки. Заглянул в закуток, а за сценой Андрей репетирует, в поте лица гоняет гаммы по нотам.
— Хорошо, что заглянул, — обрадовался он и облегченно вздохнул. — Пойдем рванем по чашке кофе, устал, как собака. Всю ночь репетирую.
Когда мы выпили кофе, к нам подсел какой-то паренек и, пожирая Андрея глазами, спросил, как надо играть. Андрей улыбнулся, показал на голову, потом на сердце:
— Закрой глаза, представь перед собой любимую девушку и играй все, что ты хотел бы ей сказать.
Руководитель ансамбля Владимир Сермакашев выглядел угрюмым, мрачноватым, с вечно усталым лицом, в неряшливой, неопрятной одежде. Он медленно брал саксофон, неторопливыми движениями вытирал мундштук, перебирал клапаны инструмента, вразвалку, как бы нехотя, выходил на сцену и… выжимал из инструмента такие звуки, какие мог создать только очень жизнелюбивый, эмоциональный человек.
Странное дело, чем меньше Владимир говорил о себе, тем больше хотелось о нем знать. Я так просто сгорал от любопытства. Говорили, он закончил физфак и музыкальное училище по классу фортепиано — в самом деле, когда у него болели легкие и он не играл на саксофоне, все оценили его как пианиста.
Он женился на официантке из того же кафе, некрасивой, вульгарной женщине, которая была старше его и имела ребенка. Приятели отговаривали Владимира от этого брака, но он спокойно и решительно сказал:
— Ничего вы не понимаете.
А я думал: «Надо же, и для самой невзрачной женщины находится мужчина, который видит в ней красавицу».
На фортепиано играл Вагиф Садыхов, у которого было еще большее несоответствие внешности и внутреннего мира. Маленький, изящный интеллигент в очках за инструментом обнаруживал такую двужильность, что здоровяки, вроде Бориса Рычкова, только качали головой. О филигранной технике, хрустальных аккордах Вагифа говорить не приходилось — он заканчивал консерваторию.
— Закончу «консервы», но как сделать в Москве прописку, не представляю, — говорил он. — Фиктивный брак устраивать противно, потом буду себя презирать.
Ему выпал счастливый билет: он получил диплом с отличием и вскоре познакомился с красивой блондинкой; она каждый вечер приходила в кафе и предельно вдумчиво слушала музыку, но прежде чем с ней заговорить, Вагиф долго трусил. Мужчины часто бояться красавиц, думают, что у них туча поклонников, что они привыкли к победам и грузовикам с цветами; считают красавиц богинями с таинственной жизнью, которой не смогут соответствовать. Наверно, бывает и так, но я знал одну красивую и неглупую женщину, которая страдала от одиночества.
— До чего ж мужчины трусливы, — как-то сказала она мне. — Еду в метро, стоит один, мой тип, прямо пожирает меня глазами. «Ну подойди», — почти шепчу ему, а он пятится.
Блондинка Вагифа не страдала от одиночества, но у нее и не было никакого серьезного романа.
— У меня характер не подарочек, — заявила она Вагифу, — но я безумно люблю музыку.
Через неделю Вагиф сделал ей предложение, и они прямо в кафе устроили музыкальную свадьбу.
Оркестр Сермакашева считался отличным, сыгранным ансамблем, в котором каждый был первоклассным музыкантом, но самым веселым слыл Валерий Панамарев — рыжеволосый, веснушчатый крепыш и самый бедный из всех музыкантов. Он долго копил деньги на собственный хороший инструмент, кое-как перебивался с женой и ребенком, подрабатывал на инструментах приятелей и все же купил себе хорошую трубу. Вначале он играл слишком громко — в его игре не было сдержанности, которая, как правило, говорит о глубоком мышлении. Во всяком случае, я всегда слышал разницу в исполнении трубача Андрея Товмосяна и его, Валерия. Он играл грубее.
— Кочумай! Играй с сурдиной! — то и дело ворчал Сермакашев. — Всех забиваешь своей дудкой!
Частенько Валерий играл на барабанах и тогда всех оглушал грохотом. Как-то я предложил ему поиграть на басу, чтобы получилось потише. Он засмеялся:
— А на фига тише! Лабать надо так, чтоб будоражить!
Как все, уверенные в себе люди, он был великодушен и умел подтрунивать над собой. Он ходил в мятых брюках, ситцевой ковбойке, стоптанных ботинках, но всегда сияющий, приветливый. Только однажды я увидел его грустным — после того, как мы прослушали пластинку Клиффорда Брауна, он выдохнул с потускневшим взглядом:
— Так я не смогу сыграть никогда.
В «Молодежном» тоже были свои постоянные посетители и среди них — группа глухонемых; говорили, они любят «слушать музыку». Что правда, то правда, глухонемые сидели в зале не шелохнувшись и с такой серьезностью таращились на исполнителей, что казалось, они чувствуют музыку кожей.
Часов в девять-десять вечера в кафе прямо с концертов прибегали музыканты, играющие в оркестрах Москонцерта, чаще других — парни из диксиленда Владислава Грачева. Они доставали инструменты и, без всякого разогрева, сменяя друг друга, устраивали настоящий фестиваль музыки, а в заключение все вместе исполняли какую-нибудь горячую вещь Паркера, вроде «Настало время» или «Кожура яблока». Это было поразительное зрелище.
В кафе «Романтики» на Комсомольском проспекте играл мой приятель Борис Акимов. Никто не видел его кислым, потому и считали «везунчиком». На самом деле Борис не подавал вида, когда ему бывало плоховато, но послушай тогда его игру! Тогда даже в самых заводных вещах, вроде «Улица, на которой ты живешь» Фрэнсиса Лоу импровизации становились плывучими, с отставаниями, в свободном, меняющемся ритме, в плеске рояля слышалась какая-то недосказанность. Зато в настроении Борис извергал пассажи в бешеном свинговом ритме. Если он расходился по-настоящему, его нельзя было остановить — исполнял одну вещь за другой. И главное, со стороны казалось, все это делал шутя, небрежно. Но это только со стороны. В том-то и дело, что за этим стояла адская работа, не один вечер выучивания ходов пианистов виртуозов. Так иногда смотришь на какую-нибудь линию художника и удивляешься ее простоте и думаешь, что и сам мог бы сделать что-нибудь подобное, а для того, чтобы провести эту линию, художнику понадобилась целая жизнь. И безусловно, профессионализм — это прежде всего жесткая требовательность к себе, напряженная работа в одиночестве.
Когда я заходил в кафе, Борис кивал мне и, отыграв вещь, начинал одну из боссанов Жоао Жальберто, для меня. Никто этого не знал, но он играл только для меня, потому что я любил эти вещи. И, ясное дело, я стоял невероятно довольный. Закончит Борис играть, подойдет:
— Клевая вещь! — скажет.
Мы сядем за оркестрантский столик, покурим, поговорим. Я был страшно горд в те минуты, что вот так, запросто, могу сидеть со знаменитым пианистом. На другие столики, где не сидели знаменитости, я смотрел с некоторым превосходством.
Хорошо было у Бориса. На сцену выйдет какая-нибудь поэтесса, прочитает стихи, или парень в трико покажет пантомиму. Можно было подойти к стойке и выпить по стакану вина или, если крутили шлягер, потанцевать. Можно было попросить Бориса сыграть «Звезды Алабамы», или «Сентябрь в дождях», или отличную тему «Дым в глаза» Джерома Керна. Борис играл все, что бы я ни просил. Не каждый может подобным похвастаться, хотя, я думаю, настоящий музыкант и должен быть таким, а не ломаться и не корчить из себя черт-те кого, как это делали некоторые.
Ансамбль Бориса начинал тот самый «Дым» красиво. Борис брал несколько синкопированных аккордов, и саксофонист Виктор Зубов с захода начинал нежно импровизировать, причем такими законченными фразами, что не поймешь, случайна ли эта находка или четко отрепетированный образ. Во время импровизации саксофониста Борис с тромбонистом Алексеем Бахолдиным вставляли риффы, повторяющиеся ритмические фигуры, потом ударник Владимир Васильков делал сбивки, и саксофонист уступал место тромбонисту, потом тот — Борису (он играл с басистом Анатолием Соболевым) — каждый по квадрату, потом все вместе и — конец.
Борис был нервный, впечатлительный, работал инженером, изучал английский и французский языки и подрабатывал переводами. Он неплохо знал литературу и никогда не расставался со «Спидолой» — просыпался, сразу включал; умывается, завтракает — слушает. В автобусе едет — антенну выставит в окно. Приемник он любил больше всяких пластинок и лент.
— Живое общение, чувствуешь далекую атмосферу, а в записи все уже не то, — подмигивал мне.
Борис был добропорядочным семьянином; любил жену и дочь; они начинали с нуля, но со временем вступили в кооператив, купили пианино, «Жигули», приоделись в дубленки. Они любили деньги, и это мешало им видеть многое другое в жизни. Позднее Борис стал руководителем оркестра в ресторане гостиницы «Советская». Спустя несколько лет я заехал к нему домой. Он лежал на диване, одной рукой обнимал жену, другой «Спидолу».
— Мое счастье со мной, больше мне ничего не надо, — проговорил.
Он располнел, от его нервозности не осталось и следа — в благополучной жизни ему было легко сохранять спокойствие.
— Меня многие недолюбливают, — признался он мне. — И плевать! Я слишком преуспеваю, чтобы вызывать симпатию. Симпатии всегда на стороне неудачников… Я считаю, в конце концов каждый получает то, чего заслуживает.
Теперь, когда он всего добился, ему казалось, что в жизни все правильно и справедливо.
Чаще всего я заходил в кафе «Синяя птица» — подвальчик на углу улицы Чехова. Года два-три я торчал в этом погребке чуть ли не каждый вечер. Там играл квартет Виталия Клейнота, а на фортепиано — мой близкий друг, который открыл мне мир джаза — Валерий Котельников — Котел, как мы его звали.
Котел живописный человек: высокий, черноволосый, с глубокими темными глазами, которые просто завораживали слабый пол. Я помню, как на один фестиваль пришли его поклонницы из всех районов Москвы, а одна барышня даже прикатила из Ленинграда. Днем Котел писал кандидатскую в институте нейрохирургии, по вечерам играл в «Птице».
Котел случайно стал музыкантом. Мальчишкой бежал на стадион, вдруг пошел дождь, спрятался в подъезде, а там музыкальная школа. Разболтался с каким-то шкетом сверстником, и тот ему брякнул, подойдя к роялю:
— Попробуй!
Попробовал — понравилось, остался, навсегда связал себя с музыкой.
В музыкальной школе говорили: «У него абсолютный слух». А соседи твердили, что он кровопивец, что от него нет житья, что он всех доведет до инфаркта. Котел, действительно, с самого начала принялся за дело с большим воодушевлением, всех «изводил» своей музыкой: по три часа в день гонял гаммы, потом еще играл мелодии и для ритма топал ногами, а в паузах хрипел и свистел — изображал целый оркестр и ликующую толпу. Что только с ним ни делали! И стекла били, и записки с угрозами писали. В конце концов соседи насели на жэк, Котлу для занятий музыкой отвели пристройку к бойлерной, и он там пугал голубей и кошек.
Закончив школу, Котел разочаровался в фортепиано и научился играть на флейте; правда, и ее собирался бросить и переключиться на ударные — он любил перемены.
Где только Котел ни играл! Вместе с тромбонистом Игорем Заверткиным «дудел» на флейте в театре «Современник» в пьесе «Вкус черешни», где нужен был небольшой джазовый состав, подрабатывал аккордеонистом в цирке — «музицировал» на арене среди слонов, играл на похоронах и свадьбах. Случалось, в одном зале ресторана исполнял бурную вещь на свадьбе, а отыграв, перебегал в соседний зал, где отмечали поминки, и начинал что-нибудь печальное.
Руководителем ансамбля в «Птице» считался саксофонист Виталий Клейнот, но эта его должность была чисто номинальной (ради формальности), на самом деле все музыканты были равны и руководил ансамблем тот, кто в данный момент находился в лучшей «форме». Если чем Виталий и выделялся, так только своей странностью. С ним было бесполезно говорить, когда кто-нибудь играл, — он отвечал невпопад; да и когда никто не играл, разговаривал рассеянно и сбивчиво — слушал музыку, которая звучала внутри него.
Виталий любил играть Гершвина, особенно «Кто-то смотрит за мной» и делал прекрасные обработки песен Дунаевского, а дома на стенах его комнаты висели пейзажи «какой-то старушенции», как он говорил, но все были уверены, что картины он писал сам — те пейзажи отображали довольно безрадостные виды, что вполне соответствовало образу Виталия; к тому же, на многих картинах красовался саксофонист.
Постоянного ударника в ансамбле не было: то один играл, то другой, дольше всех — Слава Мосягин, который, кстати, отбивал ритмы на фужерах, чашках, спичечном коробке — озвучивал каждый предмет. Он всегда был гладко причесан, набриолинен; по слухам — планировал стать парикмахером; то есть днем работать в салоне, а по вечерам играть на барабанах.
С басистом ансамбль проблем не имел — их числилось двое, и оба — первый класс! Они играли попеременно — Володя Данилин и Ваня Осенин, талантливейшие музыканты, по отзывам друзей — «с высоким интеллектом». Они почти не отличались друг от друга: худощавые, светловолосые, в не новых, но опрятных костюмах; оба играли вдумчиво и старательно — чувствовалось, им нравилось выписывать фигуры.
Володя закончил институт восточных языков, жил в Подмосковье, преподавал английский язык в школе и игру на контрабасе — в музучилище. У него был отличный литературный вкус и умело подобранная библиотека, и встречался он с очень начитанной девушкой.
Ваня приехал из провинции, поступил в консерваторию, но через два года учебу бросил, «чтобы полностью посвятить себя джазу»; одновременно женился на девушке «прекрасной во всех отношениях». Ваня был каким-то незащищенным, чрезмерно простодушным, доверчивым; любил поговорить о политике и слыл «опасным мечтателем». Говорил тихо, слушал рассеянно, но ритмику держал как надо, и струны перебирал с исключительной мощью. Только когда играл соло, уходил в какие-то индийские мотивы, и его игра постепенно тускнела.
Дома в глубокой тайне Ваня разрабатывал систему «человек-оркестр»: присоединял датчики от усилителей ко рту, рукам и ногам и пытался изобразить квартет. Друзьям он делал многозначительные намеки, что скоро они услышат «нечто грандиозное восточного колорита». Этого друзья не услышали. Вскоре Ваня трагически погиб во время пожара в гостинице «Россия», где играл в то время. У могилы на Головинском кладбище стояли его молодая жена и восьмилетняя дочь. В тот же день в память о нем состоялся один из лучших джазовых концертов.
В «Птице» я познакомился с гитаристом Левой Лютовым и хромым басистом Антоном Андрюшиным. Крепыш Лева вместе с инструментом таскал погрузочные ремни — днем побрабатывал на погрузке мебели. Веселяга и гуляка Антон носил прозвище Берлога (по его виду удачней не придумаешь); и его жилье в Тушино выглядело медвежьим логовом: однокомнатная квартира, продуваемая насквозь, без всякой мебели. Лева с непреходящей страстью увлекался джазовыми композициями, а Антон руководил ансамблем в ресторане «Националь», и не играл, а деловито отрабатывал свое. Во время игры подмигивал мне, отпускал нахальные шуточки, корчил рожи, кивал на красивых девушек, а иногда закатывал глаза к потолку, и я был уверен — подсчитывает, сколько «подхалтурит» за выступление; в душе у него всегда был мир с самим собой.
Случалось, в «Птицу» заглядывал сорокалетний испанец, который находился в Москве на врачебной стажировке. Он был тайно влюблен в певицу, которая выступала с оркестром. У нее были черные волосы и голубые глаза — он звал ее «голубые испанские глаза». Как-то, пораженный голосом и глазами певицы, испанец, не поморщившись, отдал ей сто рублей:
— Вам пригодятся. Я знаю, вы одинокая женщина, а я все равно пропью.
Певица ослепительно улыбнулась и приняла деньги без смущения. Узнав про это, оркестранты заставили певицу отдать деньги. И она их вернула, но с менее широкой улыбкой.
Когда испанец спускался в погребок, оркестр начинал «Бесаме мучо». Гость сиял, кланялся, прикладывал руки к сердцу, посылал воздушные поцелуи. А раз спустился удрученный, не поднимая головы; взял у стойки бутылку коньяка, подсел к оркестрантам:
— Давайте выпьем, ребята! Сегодня умер прекрасный композитор, автор «Гранады».
Бывало, у Котла выпадали свободные от работы часы, он приходил в кафе днем, когда почти не было посетителей, и гонял гаммы по клавиатуре фортепиано, придумывал свои версии известных джазовых стандартов. Помню, я половину отпуска проторчал на ипподроме и вот захожу в кафе, а Котел мне сразу:
— Послушай, какой вальс я сочинил!
И так мне стало стыдно за свое дурацкое времяпрепровождение, стыдно от собственной никчемности, так я по-хорошему позавидовал Котлу.
Все вечера напролет я торчал в «Птице». Ближе к полуночи мы с Котлом направлялись к метро, шли по гулким пустынным улицам, напевая разные темы, а перед тем, как расстаться, всегда затягивали «Бразил». Под конец Котел крепко жал мне руку:
— До завтра!
Кстати, «Бразил» в те годы была нашим гимном, и теперь, когда я слышу эту мелодию, передо мной встает уютный подвал, картины левых художников, лица джазистов — то счастливое время, время нашей молодости, и меня охватывает какое-то прекрасное чувство, сравнимое с грустью после праздника.
Все кафе находились под опекой, и одновременно под контролем, комсомольцев из райкома. Мы считали их бездельниками особого рода, словоблудами карьеристами, будущими начальниками, которые только умеют приказывать и наказывать. Особый отряд комсомольцев — дружинники стояли при входе в кафе; в их обязанности входило следить за танцующими (раскованность в танце допускалась только до определенной нормы: двум девушкам танцевать запрещалось и запрещались групповые танцы). Но в «Птице» среди этих стражей нравственности нашелся чудак, который не выполнял установок райкома, что являлось неким своеволием. Этим чудаком был высоченный рыжий Паша, по прозвищу Шкаф. Паша на все махал рукой: что выставят, кто как одет, как танцует, где целуются — хоть стой на голове, лишь бы не драка. Его считали безнадежно глупым, но безвредным.
Как-то он сказал:
— Я иду в рай, живу праведником, и к чему мне мараться? Кому-то мешать. Каждый по-своему с ума сходит.
Не так-то он был глуп, хотя и выбрал странную дорогу в рай.
Как известно, демократический процесс шестидесятых быстро пошел на убыль. Сверху покатились жесткие установки: что можно, что нельзя. В кафе появились крикуны стукачи, которые вылезали на сцену с провокационными лозунгами и высматривали согласных и несогласных, потом усаживались в углу и «брали на заметку» всех выступающих. Мы-то, «волкодавы», прошедшие «школу страха», четко определяли этих типов, а разные желторотые поддерживали «ораторов». Мы цыкали на них, а они знай вякают. Больше этих желторотых в кафе не видели.
А потом в газетах стали громить джазовые ансамбли и кафе, «не выполняющие план» (ведь мы пили в основном кофе); «неизвестные» испортили и даже своровали несколько инструментов; городским властям, как по команде, посыпались жалобы от жильцов, соседствовавших с кафе — писали о «чужой, безнравственной музыке», о «растлении»… Один за другим уехали на Запад Сермакашев, Панамарев, Громин и еще десяток музыкантов. Русский джаз потерял целую обойму прекрасных исполнителей.
А в это время в заводских клубах множились другие ансамбли — вокальные ритм-группы с электрогитарами, подражатели «битлам». Они делали оркестровки популярных песен и исполняли их на низком профессиональном уровне, но, как известно, посредственность доступна и потому популярна. Эти ансамбли никогда не вытеснили бы представителей традиционного джаза, если бы не поддержка со стороны Москонцерта. А поддерживали их, потому что они играли «свое»; пусть исполняли плохо, но «свое». Как будто джазовые вещи «Господин Великий Новгород» или «Коррида», или «Терем-Теремок» не свои!
Первым из кафе в середине шестидесятых годов закрыли «Аэлиту», года через три из «Птицы» убрали музыкантов Клейнота, еще через полгода заменили состав в «Молодежном».
Некоторые из джазистов стали коммерческими музыкантами, устроились в большие гастрольные оркестры — искусство для них поменялось и стало просто статьей дохода. Как-то встречаю Алексея Кузнецова; скривив рот, он усмехнулся:
— Работаю с одной певицей, заколачиваю кучу денег, а играю всего две ноты. И для чего я столько лет всему учился?!
Другие музыканты осели в ресторанах и за приличные оклады играли в основном шлягеры. Однажды захожу в ресторан СЭВ к Андрею Товмосяну, он хватает меня за руку и тащит на эстраду.
— Выручай! Гитарист опаздывает, а в зале проверяющие, комиссия Москонцерта. Пощипи гитару!
Я оторопел:
— Ты что, спятил? Я никогда и в руках ее не держал!
— Кого это интересует? — поморщился Андрей, удивляясь моему слабоумию. — Была бы единица на месте.
И мне ничего не оставалось как изображать гитариста.
Кстати, еще раньше, тоже «для счета», у Владимира Сермакашева я «играл» на барабанах, в «Птице» у Котла — на басу, а в «Романтиках» у Бориса Акимова даже спел куплет популярной песни. Можно сказать, прославился — «поиграл» со всеми лучшими музыкантами, и только у меня наметились кое-какие успехи, как ансамбли стали распадаться. Когда они окончательно распались, почти всех музыкантов я потерял из вида. Большинство из них, как я уже сказал, устроились в процветающие гастрольные оркестры, некоторые вернулись к своим основным специальностям и играли джаз два-три раза в год по случаю какого-нибудь празднества, кое-кто совсем забросил джаз, вроде отличного саксофониста и отличного парня Валентина Ушакова, который стал директором какой-то фирмы.
Они занимали две светлые комнаты в одноэтажном, давно нуждавшемся в ремонте, особняке. Дряхлое, полуразрушенное, испещренное трещинами строение с расшатанными дверями и щелистыми ступенями, находилось посреди парка, недалеко от станции метро «Динамо» — в нем было что-то монастырское; к нему со всех сторон вели запущенные аллеи, по которым, точно в аэродинамических трубах постоянно тянул ветер и особняк с прилегающими дворовыми постройками выглядел неким белым островом посреди шумящего зеленого массива, замкнутой сферой, изолированной от внешнего мира.
После смерти матери, сестры остались вдвоем — их отец, инженер железнодорожник, подолгу бывал в командировках. Основные функции домохозяйки и «идейного вождя» взяла на себя младшая из сестер — Наташа, двадцатитрехлетняя студентка Строгановки, непоседливая, свободолюбивая «дородная Матрена», как ее звали сокурсники за увлечение народным творчеством и цветастые сарафаны, которые Наташа носила.
Вера была старше на пять лет, но рядом с сестрой выглядела хрупким, беспомощным созданием, которое на все смотрит широко распахнутыми глазами, словно видит впервые, будто она и не взрослая женщина и нет у нее никакого житейского опыта.
— Наша Веруня задержалась в переходном возрасте, — с усмешкой говорила Наташа. — Еще не наигралась в куклы. Ирония судьбы!
Собственно, так оно и было. Мать воспитывала Веру в пуританской строгости, в школе ее прозвали «излишне прилежной», «заучившейся отличницей»; на филфаке вначале сторонились, как чрезмерно замкнутой, «некоммуникабельной» особы, затем попросту исключили из общего течения студенческой жизни; так и развилась внутренняя скованность, выработался комплекс неполноценности, что-то надломилось в ней. Она и на работе слыла «белой вороной», «феей дурнушкой», которая еще окончательно не спустилась на землю — только нащупывает точки опоры. И внешне она выглядела подростком — маленькая, бледная, худая, плоскогрудая. Я сразу представил ее чахлым цветком, который долго выращивали под колпаком и лишь недавно высадили в грунт, потому он и не набрал хлорофилла.
Она была полной противоположностью мне, уверенному в себе «закоренелому холостяку», и может быть именно поэтому, я решил стать кем-то вроде ее опекуна; мне вдруг захотелось «заземлить» ее, беззащитную, помочь ей ориентироваться в хитросплетениях окружающего мира. Как всякий эгоист, я не собирался привязываться — уже привык к легким, непродолжительным, ни к чему не обязывающим встречам, и вообще, главным для себя считал работу и выпивки с друзьями, а романтические увлечения рассматривал всего лишь, как украшение холостяцкой жизни. То, что она станет моей любовницей и беспрекословно подчинится, я понял сразу и заранее предопределил, что наши отношения будут без всяких заигрываний и тяжеловесности.
Когда я появлялся в их редакции, она смотрела на меня неотрывно и серьезно, внимала каждому моему слову — так смотрит собачонка на своего хозяина, ожидая приказаний. Она работала секретаршей в радиокомитете, а я изредка приносил туда сценарии радиопостановок — это был мой побочный заработок, а основной — корреспондентский — в газете.
Я долго откладывал роман с ней, но однажды как-то само собой получилось, мы вместе вышли из редакции и, разболтавшись, я не заметил, как мы доехали до «Динамо». В «зоне ветров», как я сразу нарек тот район, она прикоснулась к моему локтю и вызвалась «угостить чаем с вареньем и познакомить с сестрой», причем произнесла эти слова с невероятной осторожностью.
В их коридоре пронзительно скрипели половицы и рамы, трещали потолочные балки, но в комнатах было тихо, только в окна хлестали ветви, терзаемые ветром. Их комнаты были обставлены скромной мебелью, а стены сплошь завешаны Наташиными работами: натюрмортами с деревенскими поделками, портретами розовощеких доярок; меж картин виднелись пришпиленные пучки лекарственных трав, а в углу одной из комнат — маленькая икона.
С Наташей, несмотря на разницу в возрасте, у меня оказалось много общего и с первого вечера мы стали друзьями.
— Веруне давно надо было завести кавалера, — весело заявила Наташа и с невероятной откровенностью пояснила: — Она совсем одичала. От этого у нее и нервишки того… пьет разные настойки, все комнаты пропахли ее аптечными травами.
— Не говори глупостей! — покраснела Вера и стала нервно заставлять стол чашками и розетками для варенья. Она и дома выглядела зажатой, правда в меньшей степени, чем на работе.
— А я смотрю на мужчин, как на деревья, — продолжала Наташа. — И не терплю всяких шушуканий подруг о «больших женских тайнах».
— Ты феминистка, — уточнил я.
— Ага. Для женщины-личности семья — страшная обуза. В семейных заботах глохнут все таланты. Разве я написала бы это, будь у меня муж, объелся груш, и ребенок, — Наташа обвела рукой стены. — Целыми днями шастала бы по магазинам и не отходила бы от плиты. Сейчас и то трачу на это многовато времени. Ведь Веруню куда ни пошли — купит не то, или вовсе деньги потеряет.
— Кем ты меня выставляешь? — обиженно проговорила Вера. — Не такая уж я идиотка, как ты думаешь.
— Спокойней барышни, — я поднял руку. — Все это мелочи. Женщина должна все совмещать: быть и домработницей, и матерью, и личностью…
— Ну да, и всячески ублажать мужа, и отлично выглядеть при этом, — усмехнулась Наташа. — И быть в курсе всего мирового, чтоб не прослыть дурой. Это на диком Западе возможно, а не у нас… И потом, какие все мужчины эгоисты: женщина должна это, должна то. А что должен мужчина? Только деньги приносить, да листать газету? Ох, уж эти наши домостроевские семьи! Ирония судьбы! А с вами все ясно. Веруня, будь начеку — это опасный мужчина, остерегайся его, он вскружит тебе голову, — она нарочито грозно прищурилась и погрозила мне пальцем. — Между мужчиной и женщиной при знакомстве идет война, и не вступай в нее, не будучи уверена в победе. Впрочем, такие безвольные, как Веруня, и хотят, чтоб их победили.
— Не слушайте ее, — быстрым шепотом сказала Вера, когда Наташа вышла на кухню. — Она взбалмошная, правда добрая. Погорячится и быстро отходит.
— Ну, ладно, люди, давайте пить чай, — Наташа вернулась с большим и маленьким чайниками в руках и обратилась ко мне: — Вам покрепче или не очень?
— Покрепче.
— Я так и думала, это уж само собой разумеется.
— Почему ты так думала? — одновременно спросили мы с Верой и рассмеялись.
Вера тут же ухватилась за черное пятно на сарафане сестры — на ее лице затеплилась робкая улыбка:
— Когда мое желание сбудется?
— Сегодня! — Наташа состроила страшную гримасу. — А угадать кто какой пьет чай — проще простого. Здоровяки, вроде вас, и сильные женщины, вроде меня, пьют крепкий и горячий, а разные бесхарактерные мотыльки, вроде Веруни, — чуть подкрашенную прохладную водицу. Ирония судьбы!
— Что ты все из меня делаешь неизвестно кого?! — вспыхнула Вера. — Я тоже сильная. Не слушайте ее. Я сильная, выносливая и…
— О, да! — пропела Вера.
— Наталья, ты явно недооцениваешь сестру, — с наигранным негодованием заметил я. — Уверен, твоя сестра обладает недюжинной силой. Силой духа. Просто эта сила дремлет до поры до времени, правда Вера?
— Вот именно, — Вера благодарно кивнула мне.
В таком полушутливом тоне и началось чаепитие. Прихлебывая чай, Наташа без умолку рассказывала: вначале о своем преподавателе, который приезжает в училище с термосом и деликатесными бутербродами и, пока студенты рисуют, постоянно жует и пьет, и у студентов бегут слюни; однажды он угостил ее бутербродом с семгой и налил из термоса… пиво. Потом рассказала о практике на Кавказе, где «с гор того и гляди упадет булыжник, где сумасшедшие реки, и растительность в шипах и колючках, а люди чрезмерно громогласные, суетливые, помешаны на деньгах — сплошная погоня за деньгами, да еще культ еды».
— …Повсюду едят жирное мясо, чавкают фрукты, выплевывают косточки — противно! — морщилась Наташа. — Наш автобус все время сопровождали местные черноволосые парни в своих машинах. Приставали — жутко! Раз перепутали — поехали за другим автобусом. Я облегченно вздохнула, а девчонки приуныли — привыкли к эскорту…
Я видел в Наташе восторженную, общительную натуру, готовую вместить в себя весь мир, и, посматривая на Веру, многозначительно кивал ей, как бы говоря: «И вам, барышня, не мешало б быть такой жизнелюбкой». В ответ Вера поджимала губы: «Да, Наташа такая, а я другая». Про себя Вера, наверняка, догадывалась — сестра нарочно их развлекает, играет роль посредника, чтобы не ставить ее, Веру, в неловкое положение, а гостю дать возможность освоиться, почувствовать себя в непринужденной обстановке.
— …Ничего нет лучше среднерусской полосы, — говорила Наташа. — Наши уютные деревни, дома с резьбой, разноцветные стада коров на лугах, мягкая листва — во всем спокойствие…
— Я на Кавказ вообще никогда не поеду, — откликнулась Вера. — Там страшно. Кавказцы настоящие дикари… В деревне неплохо, но много невежества. И во дворах грязно и дома какие-то неприбранные.
— Она мечтает жить в Исландии, на острове, — пояснила мне Наташа.
— Прекрасная мечта, — я развел ладони. — Когда, Вера, туда поедете, возьмите меня с собой, я буду рулевым на вашей яхте. Ведь у вас там будет яхта?
Вера покачала головой и с уморительной серьезностью заявила:
— Мне не нужна яхта. И машина не нужна.
— Тогда я буду вашим телохранителем. Так что, если понадобится моя помощь, обращайтесь, не стесняйтесь.
— Вот скажите, — Вера оживилась, даже чуть привстала. — Почему там дома аккуратные, ухоженные? И отношения между людьми совсем другие. Я читала новеллы исландских писателей, видела документальный фильм… Там маленькие чистые поселки, строгая природа, люди вежливые, воспитанные, простые труженики…
— Сейчас допьем чай и поедем туда, — вздохнул я.
— Там острова насквозь продуваются ветрами, как наш особняк, — со знанием дела заявила Наташа. — Тебя, Веруня, там сдует в море… Нет, в наших деревнях спокойней. И люди колоритные и естественные. А какие песни с прибаутками! А промыслы — непрофессиональное рукотворное искусство! Наивное, домашнее, досуговое! У деревенских людей руки добрые, потому и в изделиях чувствуется тепло их рук… В одной деревне на Вологодщине — смешно! Если умрет какой старик, все приходят поздравлять — отмучился мол. А старуха может проворчать: «Не во время отдал Богу душу. Сено как раз поспело, убирать надо»…
— Отлично! — я засмеялся, а Вера поежилась:
— Наташа, расскажи что-нибудь светлое.
— А это светлое, — хмыкнула Наташа. — Там вообще к смерти относятся буднично, без трагизма. Кто-то утонул, кто-то много выпил и сердце остановилось. Потому и детей имеют помногу, чтоб кто-то оставался. Ирония судьбы!..
Вера не выдержала и вышла на кухню; в проем двери я видел, как она доставала из шкафа новую банку варенья.
Наташа наклонилась ко мне.
— Сестра у меня — блеск! Непонятая, неоцененная, чистая душа. А святых людей обижать нельзя. Учтите, я ее в обиду не дам, — она направила на меня палец и, изображая в руках пистолет, «бахнула», а завидев входящую сестру, снова откинулась: — Ну что, люди, новое варенье опробуем?! И «телек» посмотрим, — она встала и включила телевизор.
Вера положила мне полную розетку варенья.
— Попробуйте, это вкуснее. Клубничное. Наташа сама варила. Она умелица, вот только все время грубит мне.
Теперь уже я «бахнул» в Наташу и Вера, довольная, засмеялась, но и смех ее был какой-то грустный, как бы с трещинкой.
— Тебя и надо подстегивать, а то на ходу уснешь, — откликнулась Наташа, настраивая телевизор. — Вот эстрадный концерт. Оставим, под чай с вареньем сойдет?
— Ой, выключи его, ради бога! — взмолилась Вера.
— Да, пусть Вера, тихо создают нам музыкальный фон, — в форме легкого приказа сказал я.
— Вообще-то я не люблю нашу эстраду, — Наташа вернулась за стол. — То ли дело народный хор! Сладкозвучная музыка, нежная. В ней слышится простор. А если еще с гуслями, колокольцами — сказка!
— И я не люблю нашу эстраду, — совсем как девчонка, надула губы Вера. — Глупые, пошлые песенки. Наташа, поставь лучше пластинку Чайковского. Вы любите классическую музыку? — Вера бросила на меня вопросительный взгляд.
— Люблю, но плохо знаю.
— Давайте в воскресенье пойдем в консерваторию? — Вера так и впилась в меня и замерла в ожидании ответа. — Кажется, там концерт Гайдна.
— Можно сходить, — без особого энтузиазма протянул я. — Но лучше мы придумаем что-нибудь пожизненней; например, устроим вылазку на природу. Не в Исландию, поближе — на дачу к моему приятелю музыканту.
Вера смиренно потупилась.
— Ну, ладно, люди! — Наташа встала. — Мне завтра рано вставать, пойду спать, но учтите, буду за вами поглядывать, чтоб вы не целовались. Отец приедет, все ему расскажу…
Напевая что-то про иронию судьбы, она вышла из комнаты и плотно прикрыла дверь, но тут же снова выглянула и дала сестре последнее указание:
— На ночь к иконе не подходи, не молись! Религия чепуха, потому что внушает терпение во имя загробной жизни. Ничего нельзя терпеть…
— Замолчи! — Вера чуть не запустила в нее чайную ложку.
Стояло лето, время повальных отпусков; улицы даже в центре заметно поредели, а аллеи в парке на «Динамо» вообще были пустынны; по ним бесшумно скользил ветер. После работы мы с Верой встречались у метро, прогуливались по аллеям, разглядывали деревья и птиц, присаживались на скамью в потаенном месте напротив особняка, я закуривал, обнимал Веру и рассказывал какую-нибудь историю из своей бурной жизни — что-нибудь смешное, чтобы расшевелить «замороженную спутницу», как окрестил ее про себя. Доверчиво прильнув ко мне, Вера внимательно слушала; то вскидывала на меня широко раскрытые глаза и прямо-таки впитывала все, что я говорил, то опускала голову, волосы почти закрывали ее лицо, я только видел смутную улыбку.
— У вас такая интересная жизнь, — произносила она слабым тихим голосом. — А со мной никогда ничего интересного не происходит.
— Как это не происходит?! — я сильней прижимал ее к себе. — Ну-ка, припомни что-нибудь интересное, — чувствуя себя хозяином положения, я уже на вторую встречу перешел на «ты».
Вера называла меня на «вы» все время пока мы встречались, даже после того, как наши отношения перешли все границы.
Что она могла рассказать, если считала свою жизнь совершенно обыденной и скучной, если мечтала об Исландии? И как рассказывать по заданию, когда внутри — ожидание, предчувствие значительной, многообещающей жизни с мужчиной, который властно ворвался в ее жизнь?
— С мамой все было по-другому, — вздыхала Вера. — Мы с ней ходили в консерваторию и в зал Чайковского… Мама тяжело болела и последние годы не вставала с постели. Много читала. Книги по астрономии и религии. К нам приходила ее сестра, моя тетка. Они с мамой договорились, кто раньше умрет, даст знать, есть ли жизнь на том свете. Недавно тетка позвонила, сказала — видела маму во сне, она говорила: «Не спеши сюда, здесь гораздо хуже, чем на земле. Здесь много наших родных и знакомых, и все хотели бы вернуться на землю, но Бог редко кого отпускает… в виде привидений»…
— Бесспорно, здесь лучше, чем на небесах, — усмехался я. — Думаю, и ты в этом уверена.
— Да, — Вера утыкалась носом в мою шею, легко обнимала меня.
Даже в тихие летние дни слабое дуновенье вокруг особняка с наступлением темноты переходило в порывистый ветер, потому в парке мы долго не засиживались и направлялись «пить чай». Наташа встречала меня по-приятельски, и как только сестра уходила в другую комнату, заговорщически шептала:
— Она совсем потеряла голову. Ирония судьбы! Пересказывает мне сны… Как же надо влюбиться, чтобы думать о вас даже во сне?! Все-таки любовь — это одурение. Но вы, хочется думать, окажете на сестру благотворное влияние.
Выпив чашку чая и рассказав что-нибудь о Вологодщине, где «люди сделали ставку на оптимизм», Наташа надевала яркий сарафан, перекидывала через плечо плетеную сумку.
— Люди! Я собралась по грибы. Шутка! Пошла в кино. Договорились с подругой. Смотрите, не целуйтесь, — она подмигивала мне и, напевая про иронию судьбы, сбегала по ступеням.
В первый же ее уход, я взял Веру за руку и потащил в постель.
Она испуганно замотала головой, но сопротивлялась слабо, и пока я ее раздевал, стояла, подрагивая, стыдливо прикрывала грудь руками, и едва слышно бормотала:
— Господи! Зачем вы это делаете, ведь мы совсем не знаем друг друга?!
Потом, когда я курил и поглаживал ее голову, лежащую на моем плече, она прошептала:
— Господи! Я делаю огромную глупость. Веду себя как шлюха.
— Женщина и должна быть в постели шлюхой, — грубовато заметил я. — В семье — святошей, в компании — королевой. Так говорил кто-то из классиков.
— Наверно, я ненормальная женщина.
— Вполне нормальная, и я сделаю тебя еще нормальней, — самоуверенно заявил я и добавил приказным тоном. — В воскресенье поедем на дачу к приятелю музыканту, там река, захвати купальник, отдохнем как следует, давно мечтаю подремать в гамаке на свежем воздухе.
За городом она, наконец, повеселела, взяла меня под руку и порывисто проговорила:
— Надо же, мы дышим одним воздухом, над нами одно небо и облака… Я сегодня такая счастливая! Прямо хочется писать на заборах, сараях: «Самый счастливый день!» — потом вдруг загрустила и неуверенно вполголоса произнесла: — Но, по-моему, быть счастливой стыдно… может быть и нельзя, потому что вокруг много несчастья. Как вспомню больных… Я два раза была в больнице… почки болели…
— Ну да, в непогоду думать о бездомных, когда наешься — о голодных, — небрежно вставил я, все больше входя в роль супермена, а про себя подумал: «все-таки в ее душе много ценного; ведь чем чувствительней человек, тем больше охватывает его взгляд, тем ближе принимает чужую боль, тем сильнее его мучения и тревоги. А ограниченный человек живет в ограниченном мире и потому страдает по пустякам и счастлив от ерунды».
На даче, увидев моего приятеля с подружкой, Вера сникла еще больше, похоже — испугалась новых людей. Как я ни пытался ее «расшевелить», ни на реке, куда ходили купаться, ни на террасе, где позднее пили вино и слушали джазовые пластинки, она так и не воспрянула. Приятель непрестанно шутил, подпевал «звездам», его подружка беззаботно, заразительно смеялась, а Вера только тускло улыбалась и вежливо отвечала, когда ее спрашивали. Она явно чувствовала себя стесненно, словно между ней и веселыми дачниками стоит непреодолимая преграда.
«Может быть, считает, что ее общество неинтересно?» — подумал я и, улучив момент, сказал:
— Вера, будь свободней, раскованней. Никто тебя здесь не обидит. Поддерживай хотя бы беседу, ну что ты куксишься?!
— Я поддерживаю беседу, — вяло отозвалась она. — Но мне неинтересно о чем говорит твой приятель и его знакомая. Я ничего не понимаю в модных пластинках.
— Ну, конечно, лучше говорить о классической музыке или об Исландии, — съязвил я, и она сразу потупилась и сжалась.
На минуту я сравнил ее с жизнерадостной подружкой приятеля и раздраженно подумал: «у нее то задумчивый, то жалобный взгляд, она ничему не радуется по-настоящему. С ней я и сам стану мрачным типом. И вообще, какое-то бездарное лето».
Вечером мы вернулись в город. Еще в электричке, как бы оправдывая свое поведение, Вера сказала:
— По-моему, музыканты и художники живут интересно, но сумбурно. Богемный образ жизни очаровывает, но и губит. Все время сигареты, вино, неразборчивые связи. Это засасывает и губит. Я знаю по знакомым Наташи… Но она сильная, для нее главное — самодисциплина… Потому и не любит сборища художников. Она любит деревню…
Мы спустились в метро, проехали до станции пересадки и Вера предложила пройтись по улицам, «такой теплый вечер» — промолвила. Она видела, что я злюсь, что мне не понравилось ее поведение на даче и пыталась загладить свою оплошность, но от волнения делала одну глупость за другой: вначале оправдывалась, говорила, что на даче разболелись почки от вина, хотя и всего-то его пригубила; потом как-то искусственно развеселилась, запела что-то и протанцевала — решила показать, что может быть такой, как все; наконец, смолкла на полуслове и в отчаянии глубоко вздохнула. В этот момент мы шли по улице Горького, внезапно она показала на арку, где начинался переулок, и прямо-таки с мольбой обратилась ко мне:
— Пожалуйста, свернем туда.
Около церкви стиснула мою руку.
— Подождите, я на минутку! — и забежала в церковь.
Вернулась с белым лицом, и, не поднимая глаз, ошеломляюще искренно проронила:
— Я помолилась, чтобы вы не бросили меня.
— Ты такая набожная христианка? — спросил я, когда мы снова вышли на улицу.
— Да, я верю в Бога. А вы разве не верите?
Я неопределенно пожал плечами и выдавил банальщину:
— Мой Бог — моя совесть.
«Динамо», как всегда, встретило нас прохладным ветром, и это обстоятельство особенно подчеркивало мое охлаждение к Вере. Проводив ее, я по пути к метро выкурил две сигареты подряд — меня обуревали невеселые мысли. Было ясно — она влюбилась не на шутку, любовь просто разрывала ее душу, к такому повороту я не успел подготовиться; надо было что-то предпринимать, как-то перевести наши отношения в спокойное русло, но как — в голову ничего не приходило. Я подумал о том, как тяжело ей живется… «наверняка страдает, что не современна, не находит контакта с людьми… Конечно, такие, как она, хорошие жены домоседки, но с ними закиснешь». Я вспомнил своих предыдущих веселых подружек, вроде дачницы приятеля, и меня потянуло к ним… Прохладный ветер, словно на крыльях, нес меня подальше от особняка.
Следующую неделю я все вечера напролет торчал в Доме журналистов, среди друзей единомышленников и веселых подружек. В пятницу нужно было появиться в радиокомитете и, представляя тревожное лицо Веры, я заранее приготовил оправданье — много работал.
Вера встретила меня не просто тревожно — ее взгляд заметался, она так разволновалась, что стала заикаться. В сквере, куда мы вышли прогуляться, она непрерывно теребила карандаш, который по рассеянности вынесла из редакции, потом взяла мою руку, стала гладить и вдруг порывисто поцеловала ее.
— Не избегайте меня! — проговорила с дрожью в голосе и отвернулась, чтобы я не видел ее слез.
«Она окончательно сломалась, — подумал я в метро. — Но как ее удержать на дистанции, если она уже привязалась и теперь наши встречи для нее — главное в жизни?! И заземлять ее бесполезно. Ее не переделаешь — она не от мира сего».
Я решил все пустить на самотек, и вечером без предупреждения поехал на «Динамо», прихватив торт для чаепития. Несмотря на пасмурное небо и пронизывающий ветер, а может быть благодаря им, особняк смотрелся особенно зрелищно, я даже задумался: «есть ли еще такой самобытный уголок в городе?».
Вера что-то читала, Наташа писала натюрморт, но как только я вошел, обе поспешно бросили свои занятия и стали накрывать на стол, при этом Наташа покрикивала на сестру больше обычного, но Вера так обрадовалась моему визиту, что этого не замечала; ее прежнюю печаль прямо-таки сдуло ветром.
— Все у вас, барышни, как-то не так, — сказал я, прихлебывая чай. — Сидите дома, точно монахини. После работы вам не мешало б заниматься спортом; Вере — для здорового цвета лица, Наташе — для новых впечатлений. Как говорят англичане: «День для трудов, а вечер для отдыха».
— Впечатлений и так полно, — ухмыльнулась Наташа. — После Строгановки зашла в магазины, постояла в очередях, такого насмотрелась, наслушалась!.. Передо мной стояли двое мужчин, и один говорит трагическим голосом: «У меня жуткая неприятность. Представляешь, меня в Швецию не пустили. В последний момент в группу впихнули кого-то из своих. Но я это так не оставлю. Правда, в этом году уже ездил в Польшу…». Вот такая у него трагедия. Он объездил весь мир, только в Швеции не был, и она ему позарез нужна… У нас каждому чего-нибудь не хватает. Одному двух тысяч, чтобы купить дачу за сорок тысяч, другому — десяти копеек на пиво. Ирония судьбы!
— У нас в редакции бывает такой автор, — оживилась Вера. — Постоянно хвастается, только и слышно: «…Получил тысячу за пьесу в Польше… Приглашают в Америку, во Францию… Не хочется ехать. Во-первых, я не летаю на самолетах — они бьются; во-вторых, там сейчас к нашим плохо относятся — еще убьют, а я нужен миру». Он считает себя гением, — пояснила Вера, обращаясь ко мне, без утайки показывая, как тронута моим приходом.
Допив чай, Наташа поднялась:
— Ну, ладно, люди! Надо проветриться. Вспомнила, я еще обещала зайти к подруге. Смотрите!.. — она хотела добавить свою присказку о поцелуях, но передумала, видимо, решила — уже не смешно.
— Как-то неловко получается, — сказал я Вере, когда мы остались вдвоем. — Наташа уходит, а наверняка хотела бы порисовать. Как-то я баламучу все у вас…
— Что вы! — Вера всплеснула руками. — Наоборот. До вас мы каждый вечер ссорились, а сейчас стали добрее друг к другу. Вы наш примиритель. Вы очень нравитесь Наташе…
До моего ухода Веру не покидал радостный настрой, но и ее радость была какой-то тихой. А когда я уходил, она проводила меня долгим тоскливым взглядом.
Ближе к осени ветер на аллеях усилился и погнал в сторону особняка первые желтые листья. Временами ветер достигал такой силы, что потрескивали и стонали деревья, а особняк запружали горы шуршащей листвы. Самое странное — те ветры постоянно меняли направление, а случалось, и неслись навстречу друг другу, и тогда, сталкиваясь, образовывали непредсказуемые вихри. Это явление чем-то напоминало мое ветреное отношение к Вере.
В один из вечеров, во время «чаепития втроем», приехал отец сестер, мужчина с умным, интеллигентным лицом.
— Папа! — Вера бросилась к отцу, прижалась к нему, заплакала. — Я так соскучилась!
— С приездом, отец! — Наташа подошла, чмокнула отца в небритую щеку и представила меня.
Мужчина тепло пожал мне руку, назвался Петром Владимировичем и, доставая из портфеля бутылку водки, спросил:
— Так чей вы поклонник? Мечтательницы Веруни или нашей хозяйки, замечательной Матрены — Наташи?
— Угадай! — усмехнулась Наталья, но тут же выпалила: — Ну, конечно, Веруни! Зачем мне поклонники? Вот еще!..
…Я засиделся до полуночи. С Петром Владимировичем мы выпили всю водку и еще полбутылки какой-то наливки, которую он достал из шкафа и назвал «заначкой от дочерей». Петр Владимирович рассказал о БАМе — «великой стройке, которая никому не нужна»; рассказал легко, с юмором, подтрунивая над «высоким начальством» и над собой, то и дело прерывался, интересовался московскими новостями.
— Самую большую новость ты знаешь — у Веруни появился поклонник, — смеялась Наташа, пуляя в меня из невидимого пистолета.
Подыгрывая ей, я кивал, но про себя думал, что мое появление в этой семье и в самом деле событие.
Когда я уходил, Вера решила меня проводить и вышла в коридор накинуть плащ.
— Уж ты береги мою дочку. Она, Веруня, хорошая, — сказал мне Петр Владимирович на прощанье.
Когда мы вышли, в лицо ударил шквальный ветер. Старые деревья раскачивались и трещали, молодые клонились чуть ли не до земли, ветви неистово били по дворовым пристройкам — это был мощный натиск стихии. Пригнувшись, мы ступили в аллею, Вера стиснула мою ладонь и поежилась.
— Какой сегодня сильный ветер. Скоро осень. Но папа приехал, теперь все будет хорошо… Папа часто выпивает. После смерти мамы стал… Вы, пожалуйста, не выпивайте с ним. Ему нельзя, у него здоровье неважное, — вой ветра заглушал ее слова.
Мы дошли до следующей аллеи, которая вела к метро, я поцеловал Веру в щеку.
— Беги домой, а то мне придется провожать тебя обратно.
— Ага! — Вера послушно кивнула, но на мгновенье замерла и вдруг всхлипнула.
— У меня такое предчувствие, что мы расстаемся навсегда… Не бросайте меня! Мне без вас будет плохо…
В метро, подогретый выпивкой, я почувствовал, что мои мысли скачут между обезоруживающей просьбой Веры и свободой, которую я имел до встречи с ней. Потом внезапно налетевший смерч унес особняк вместе с его обитателями куда-то в Исландию и передо мой одна за другой возникли прежние мои подружки, веселые, жизнелюбивые, без всяких комплексов — мы легко сходились, беспечно проводили время и так же легко, без выяснений и взаимных обид, расставались… Потом тот же смерч, каким-то непонятным образом вернул особняк на место и я увидел Веру, Наташу, их отца, и ударился в размышления: «каждая семья — микрогосударство со своими законами, вождями, друзьями; посещая эти государства, надо уважать чужие обычаи, нравы, и нельзя просто так вторгаться, навязывать свое, разрушать сложившиеся устои; нельзя походя, для забавы, привязывать к себе доверчивых людей, тем более играть в любовь»…
Когда говорят о моей жене гадости — а именно только гадости о ней я и слышу — мое сердце готово выскочить из груди. Говорят, моя жена легкомысленная, взбалмошная, горластая психопатка, что на людях она вечно рисуется и что вообще ей не мешало б поправить голову, а меня устраивает склад характера жены. Говорят, у нее жуткие манеры и вкус подкачал — некоторых соседок, например, раздражает склонность жены украшать себя бантиками, а мне все в ней нравится, особенно бантики.
От соседок я не раз слышал, что с женой мне не повезло, что она нескладеха, плохо шьет и не умеет готовить, что устроила в нашей квартире бедлам, а на их (соседок, то есть) замечания отвечает насмешливо-развязно, что у нее слишком много свободного времени и потому она пилит меня без всяких причин, но я-то уверен — с женой мне крупно повезло — я приблизился к счастью больше, чем кто либо. Моя жена, скажу вам, в сто раз лучше всех этих соседок — заявляю это ответственно. Она забавная, немного с чудинкой, немного несерьезная (в каком-то смысле) — ну и пусть. Хватит моей серьезности. К тому же, согласитесь, простодушие, чистая наивность в женщине неизмеримо ценнее всяких хитростей, изощренных умничаний.
Я не раз слышал, как за моей спиной мужчины не жалеют грубых слов, обсуждая мою жену (мужчины сплетничают не меньше женщин): называют невзрачной, безликой, и даже страшной, а я считаю ее красивой. Клянусь, она отлично выглядит. Особенно рядом со мной — ведь известно, женщина особенно женственна, когда рядом с ней мужественный мужчина. А я, смею вас уверить, достаточно мужественный. Мужественный и твердый (одно только имя о многом говорит — Аристарх). Вдобавок, я интересный (внутренне), и еще работящий — я электрик высокого класса, да кое-где подрабатываю по другим специальностям — у меня умелые руки — не гнушаюсь никакой работы, берусь за все, за что платят деньги (это не каждому под силу), и это не увлечение, а образ жизни. Я, понимаете ли, не могу без работы; даже в рай — этот бессрочный Дом отдыха — не хочу, ведь там ничего не надо делать. Потому и зарабатываю прилично и честно — мне не стыдно смотреть людям в глаза, потому и жена позволяет себе не работать, да и у нее дома дел хватает (что вы хотите — у нас четверо детей).
Наконец, жена единственная женщина, которая меня любит по-настоящему, подчеркиваю, — по-настоящему — у нее ко мне глубочайшая любовь — не то, что некоторые — виснут на муже, а зыркают по сторонам, строят глазки другим мужчинам. И пусть такая краля хоть кинозвезда и талантлива до жути, но нет уж, извините, мне такой и даром не надо. Больше скажу, есть женские профессии, которые никак не подходят для семейной жизни: это всякие актрисы, манекенщицы, художницы, поэтессы, философы (женщина философ — вообще чудовище). Самое лучшее — жениться на библиотекарше, медсестре, бухгалтерше (кстати, профессия моей жены). Из этих, как правило, получаются неплохие жены. Но, конечно, еще лучше — вообще не жениться, или вступить в брак как можно позже. Куда, собственно, спешить?
Именно так, или примерно так, я и рассуждал до сорока лет и жил припеваючи: днем вкалывал, вечера проводил с друзьями и случайными женщинами в развеселой кутерьме, в винно-табачном угаре — вел кипучую жизнь — до старости было много времени и я методично его убивал. И насмехался над женатыми, над их тягостной, полной унылых обязанностей, жизнью. А они, в свою очередь, посмеивались надо мной — известное дело, вид на семейную квартиру из холостяцкой конуры совершенно не похож на вид этой конуры со стороны квартиры семейных.
Ну а после сорока на меня все чаще стала накатывать непонятная тоска, загулы с друзьями наскучили до чертиков, у меня появились раздражительность, ворчливость. «Хандра ни к чему хорошему не приводит, — думалось. — Надо взять себя в руки и больше работать, хотя куда уж больше?!» Честно говоря, и в молодости мой характер был не подарочек, а после сорока я попросту превратился в зануду. Я изменился по многим причинам. Во-первых, замучил быт — вечно драное, наглаженное белье, питание — урывками, впопыхах, то и дело кредиторы рвали на части. Во-вторых, — натиск болезней; временами жаловался друзьям, что вот-вот загремлю в больницу и стану инвалидом. На что друзья женатики насмешливо замечали:
— Твои болезни уже тянут не на инвалидность, а на гроб с музыкой. Но ты не унывай, мы споем что-нибудь веселенькое на твоих похоронах.
Так они лихо развлекались. Отсмеявшись, вразумляли меня:
— Тебе нужна оздоровительная атмосфера, — и выпукло обрисовывали положительные стороны семейной жизни.
Под их давлением я стал подумывать: в кого бы влюбиться, на ком бы жениться? На худой конец — взять в домашние хозяйки? Примерно в это же время в нашей коммуналке освободилась комната — умерли соседи-старики (не дождались очереди на получение квартиры), и мне, как имеющему «перспективный возраст», предложили занять вторую комнату. В итоге я расширил свою холостяцкую хибару. Друзья женатики обозвали меня «везунчиком», «богатым женихом» и с двойным усердием взялись обрабатывать — муссировали тему женитьбы, в том смысле, что это замечательная штука.
Теперь о главном. Как-то в компании жена одного моего друга говорит:
— Есть люди, с которыми вредно общаться — они отбирают нашу энергию, становишься разбитым, больным. Но есть, которые отдают энергию, заряжают ею, — и, обращаясь ко мне, заявила: — У меня есть подруга, которая прямо излучает добро. Очень хорошая женщина.
С определенным сомнением я решил уточнить:
— Как она внешне?
— Очень женственная. Хорошо поет. Веселая. Я встречаюсь преимущественно с веселыми людьми, они продлевают жизнь.
Я понял — жена моего друга выцарапала лучшее, что было в ее подруге, и спросил напрямик:
— Она красивая, или так себе, или уродина?
Жена друга опять ловко ушла от прямого ответа:
— Она славная. Мне нравится. В общем, увидишь — все поймешь сам, что я буду тебя уговаривать.
Я решил рискнуть — познакомиться с этой «славной певуньей», но на всякий случай подготовил себя к тяжким испытаниям. И напрасно — она мне сразу понравилась — этакая сияющая модница с бантиком на затылке; своими словечками и песенками она потешала всю компанию. На нее даже просто смотреть было радостно, рядом с ней становилось легче дышать, честное слово. А уж когда она пела, а она постоянно что-то напевала, или смеялась — громко, зажигательно — она была просто полна веселья, я невольно тоже расплывался.
Короче, она сразу окутала меня плотным облаком обаяния. Не могу точно сказать, но она из того сорта людей, которые сами себе устраивают праздник (одна из граней ее таланта). Мало того, она изобретательно подтрунивала над собой, то есть не боялась выставить себя не в лучшем свете и тем самым как бы развлекала себя (в отличие от моих дружков, которые развлекались за мой счет). Вдобавок, она внимательно слушала все, что я говорил — а я уже тогда знал — мне нужна женщина, которая будет меня слушать (я не упускал случая потрепаться о своих многочисленных работах и кое-каких планах на будущее). Позднее, когда мы поженились, она говорила жене моего друга:
— Не надо мужчину ни о чем спрашивать, он сам о себе все расскажет. Мужчины как мальчишки, жуткие хвастуны, — и заливалась продолжительным смехом.
Позднее она говорила и похлеще:
— Он был дикарь (имелся в виду я — она уже подтрунивала не только над собой), жил как бродяга, был неухоженный, изможденный, с чернильным лицом, в каком-то доисторическом пиджачке — стало жалко его, привела к себе, отмыла, откормила… Целый год приучала мыть руки перед едой и ноги перед сном, и есть, не чавкая, и лежать на тахте, не раскорячившись…
Дальше она, бесстыдным образом, говорила еще что-то в том смысле, будто нашла меня на помойке, и при этом хохотала от всей души.
Но эти издержки семейной жизни начались позднее, а в день знакомства я подумал: «Вот это женщина, я понимаю! Она для меня», и решил приударить за ней. Приударял весь вечер (мы гуляли у моего друга, жена которого выступала в роли свахи): подливал вино, подкладывал закуски (это у нее вызывало бурный протест: «От одного взгляда на еду я падаю в обморок, — говорила. — Я ем как птичка», — и смеялась). Я приглашал ее танцевать, хвалил ее розовый бантик (она призналась — «обожаю розовый цвет»), называл «ароматной женщиной» (она любила лосьоны, духи, туалетную воду); говорил, что она в моем вкусе… Она возбуждающе смеялась и тоже высказалась в том смысле, что я ее тип мужчины. Известное дело — для женщины мужчина значителен не тем, чем значителен для всех, а тем, как относится к ней, и его слова не менее важны, чем его поступки. Под конец вечера я шепнул весельчуне:
— Давайте убежим отсюда ко мне.
Она вскинула глаза:
— Вы что дурной? Зачем так спешить? Да и жалко разрушать компанию, — и дальше, широко улыбаясь, цокая языком: — Поухаживайте за мной хотя бы несколько дней. За красивой женщиной надо и ухаживать красиво. (Ничего себе мнение о себе!) Пригласите меня в театр. Я привыкну к вам и тогда… — она вытаращила глаза и многообещающе заключила: — Для нас счастье начнется в июле (дело было в конце июня и чего она тянула, я никак не мог взять в толк. Оказалось — у нее начинался отпуск в июле).
Короче, на следующий день она потащила меня в кинотеатр, потом еще на какую-то выставку — дня три-четыре устраивала «культпоходы», при этом без умолку рассказывала о себе — как на работе налаживает сотрудничество кого-то с кем-то, добивается поддержки кого-то чего-то, какая она жалостливая, как ей всех жалко (действительно, раздавала деньги нищим, на страшных сценах в кино зажмуривалась), что верит в чудеса и приметы, любит сказки, детей, животных — и, напевая веселые мотивчики, и так и сяк поворачивалась, показывая роскошные бедра и грудь. Разогрела меня черт-те до чего (мне уже снились эротические сцены), наконец как-то вечером вцепилась в мою руку и со сладким ужасом выдохнула:
— Поедемте ко мне.
Целую неделю мы, одурманенные любовью, яростно занимались сексом. Поражаясь моей активности, она смеялась:
— Это балдеж! Ты хорошо сохранился для своего возраста.
Ее драгоценные слова я воспринимал всерьез — в выходные дни мы вообще не вылезали из постели. Вернее вылезали только перекусить, и однажды, когда устали от любви, съездили ко мне за вещами. Перед этим я в приличной форме предложил ей пожениться. Она согласилась с легким смешком.
— Будущее будет таким, каким мы захотим. А жить будем у меня, так удобней, — это она пропела, как куплет песни (у нее голос необыкновенной красоты).
— А в своих комнатах устрою мастерскую, — вставил я (я постоянно думаю о работе — этого у меня не отнимешь).
— Ты что дурной? — откликнулась моя невеста. — Твои комнаты сдадим, так целесообразней, — и засмеявшись, — счастливый брак — это кропотливое продуманное творчество, — и дальше для доходчивости увеселяюще, развила свой взбадривающий проект, — накопим денег, отдохнем у моря, позагораем, накупается вдоволь, — ее смех становился все более освежающим, как морской ветерок.
Вот она непредсказуемость в любви! С невинным весельем, как бы забавляясь, она сразу взяла инициативу в свои руки и, распевая песенки, выращивала наши отношения по четкому сценарию, не считаясь с моими привычками и планами. Но, странное дело, я упрямый, твердый, невольно ей уступал (вот оно чародейство любви!). Она «переделывала» меня ненавязчиво:
— Почаще брейся дорогой, у меня горят все щеки… и не спи, дорогой, на спине — ты храпишь так, что я пугаюсь… И почаще говори мне, что я красивая…
Короче, она меня обдуривала, но я был рад обдуриваться, тем более, что с первого дня нашего знакомства я забыл что такое хандра, меня начисто отпустили болезни (похоже, вылечил жизнерадостный характер моей избранницы); теперь на предыдущие пьянки с друзьями я смотрел как на бездарное разгульное времяпрепровождение, я как бы взглянул на них со страшной высоты и увидел себя вдрызг разбитым (словно упал с этой высоты), и наоборот, теперь рюмка водки с невестой — певуньей веселягой придавала мне новые немалые силы (мы ежедневно перед ужином выпивали — я рюмку водки, она немного вина — эту привычку мы закрепили сразу и навсегда). Я даже сделал вывод — рюмка водки с веселой женщиной исцеляет от всего. И вообще, в наше время — самая большая радость — встретить доброго человека с веселым нравом. Остальные радости можно устроить самому.
Жену зовут Марина. Как она и обозначила, наше счастье началось в июле и, несмотря на некоторые шероховатости, выглядело впечатляюще — это отметили все, даже дети на улице — они показывали на нас пальцем, хихикали. Каждый знает — есть вещи, которые нельзя скрыть: горе и счастье, ненависть и любовь. Мы слишком ярко выражали свои чувства и некоторые мои приятели стали смотреть на нас с холодной завистью; их раздражала наша разбухающая любовь, они считали, что мы неприлично счастливы.
Но еще хуже вели себя подруги жены и соседки по дому (особо опасная публика — могут заниматься и подглядыванием и подслушиванием) — эти прямо чахли от нашего счастья, зависть разъедала их изнутри. Непосредственная соседка (квартиры разделяла тонкая перегородка) администраторша кинотеатра, квадратная особа с вытаращенными глазами, недалекая, бестолково шумная, по отношению к нам проявляла глубокое беспокойство, вернее принимала самое активное участие в нашей жизни, еще вернее — вторгалась в нашу жизнь, и распускала язык на уровне торговки: с прямым вызовом называла Марину «разрисованной дурехой, которой надо бантик присобачить на задницу», а меня — «примитивным, тупицей, который гребет деньги неизвестно где» — и не только так, конечно. Себя она именовала не иначе как «порядочной во всех отношениях, примерной матерью» (у нее было двое детей). Она вещала:
— У меня свой жизненный стиль, я живу честно и не пользуюсь служебным положением, никому из знакомых не помогаю с билетами — пожалуйста, только через кассу.
Жена смеялась в лицо администраторше (прямо заливалась несдержанным, каким-то скачущим смехом); вероятно, чтобы еще больше ей насолить, всячески афишировала нашу семейную жизнь — даже то, что мы целуемся в среднем четыре раза в сутки, ежедневно при ней минуты три расхваливала меня, прославляла до небес (три минуты я чувствовал себя почти героем, купался в лучах славы), а наедине сообщала мне:
— Вообще-то она колдунья — от нее двое мужей сошли с ума, и третий немного того — то ли притворяется, то ли на самом деле сумасшедший… Он последний пьяница на нашей улице… Ты же слышишь, у них каждый день светопреставление…
Я особенно не прислушивался, но вроде что-то было, и что точно — их дети время от времени выскакивали зареванные на лестничную клетку, и моя сердобольная жена успокаивала их, совала конфеты, пряники.
Позднее я заметил — соседи, действительно, скандалят и дерутся, и что удивительно — администраторша часто выходила победительницей из потасовок, поскольку ее пьяный муж слабо координировал удары, а как известно, у разъяренной женщины появляются недюжинные силы. О соседке-администраторше я говорю не побочно, вовсе не для того, чтобы обозначить наше окружение — в дальнейшем она сыграет чрезвычайно важную роль в нашей жизни.
Но вернемся к теме моей женитьбы. Кончился наш смешливый медовый месяц, начались будни. Я работал в поте лица; после работы грузил мебель у магазина; там была почасовая оплата, и некоторые грузчики растягивали перевозку — скажем, пианино, на два дня (обивали инструмент поролоном, сколачивали настилы на лестнице, пенопластом обставляли выступающие углы), а мы с напарником «поддерживая темп» справлялись за пару часов (с помощью специальных ремней, разумеется).
Еще я подрабатывал дворником на двух точках. А что?! Мне не трудно, от меня не убудет, я постоянно закаляю созидательный дух; а в семейном котле лишние деньги не помешают. Хотя какие лишние?! Жена купила мне костюм, задумала ремонт в квартире (наклеить розовые обои, повесить розовые занавески, в ванной заменить белые плитки на розовые)… Как дворнику мне доставалось осенью, зато получал надбавки за листопад. Зимой было проще — давал на бутылку шоферу снегоуборочной машины, а сам только чистил тротуары; опять же — надбавка за гололед.
Ну, а в ту пору (в конце лета после медового месяца) я успел еще кое-что смастрячить в квартире жены: починил бачок в туалете, застеклил балкон, где жена устроила мини сад — в нем красовалась помидорная рассада и вверхрастущие по ниткам и ниспадающие растения с розовыми цветами. После этих поделок, которые для меня и не работа вовсе, а так — разминка в перерыве между настоящей работой, жена чмокнула меня в щеку.
— Господи, какой у меня трудолюбивый муженек, совсем не дурной! — пропела и, раскинув руки, закружилась, словно девчонка.
Она гордилась всеми моими делами и я постоянно чувствовал ее поддержку, даже на расстоянии; и никогда не видел ее кислой — в самые унылые дни она находила радости, какая бы неприятность не случилась — «могло быть и хуже, — скажет. — Это Бог нас уберег от чего-то более тяжкого. Главное, мы живы и здоровы», — и засмеется, давая понять, что всякие мелкие неприятности — ничто в сравнении с нашим огромным счастьем.
Как-то я по рассеянности потерял набор любимых отверток, расстроился жутко, а жена невозмутимо пожала плечами:
— Не стоит расстраиваться из-за ерунды. Главное, не сколько потерял, а сколько осталось. У тебя остался целый ящик замечательного инструмента. Подумаешь, трагедия — какие-то отвертки! Купи новые.
— Такие черта с два купишь, — буркнул я.
— Ты с любыми справишься, у тебя золотые руки, ты можешь все — за это тебя и люблю. В работе — ты почти святой!
Что после этого скажешь?! Естественно, я молчал, умиляясь собственным талантом и скромностью.
Про интимную сторону нашей жизни в этот период умолчу; приведу только два примера. Случалось, приду с работы раньше жены, посмотрю на ее фотографию на стене, воспламенюсь, и жду не дождусь, когда она объявится — всего прямо трясет. Случалось, она посмотрит по телевизору романтический фильм, заведется, выбежит на лестничную клетку, где я что-нибудь мастрячу, схватит за руку и тащит в постель.
Вскоре Марина пошла в декретный отпуск, но дома ни минуты не сидела без дела — всячески обустраивала наше «гнездо» и вкладывала в эту работу немало старания (у нас всегда все блестело и меня всегда ждал ужин из трех блюд), при этом по-прежнему излучала веселье и подпевала мелодиям по радио. Мои приятели, подруги жены, соседки пытались кое к чему придраться, но их потуги уже выглядели жалкими; вскоре они успокоились и потеряли к нам интерес — спустя два года даже не заметили, что наше счастье умножилось (у нас родились сын и дочь). И здесь неожиданно появился интерес другого рода — со стороны Марины к непосредственной соседке-администраторше. Каждый вечер жена (без смеха) выкладывала новости:
— Ее сумасшедший муженек совсем стал дурным, почти не появляется, ночует у другой… Детей жалко, весь день одни, голодные, чумазые.
Наконец однажды сказала:
— Сегодня ее увезли в больницу.
— Кого? — не понял я.
— Соседушку нашу. Увезли беднягу в психбольницу… Свихнулась…
— Так значит не ее мужья, а она чокнутая, — заключил я.
— Детей жалко, — продолжала жена. — Покормила их, а они: «Тетя Марина, не уходите».
— Ты все слишком близко принимаешь к сердцу, — уклончиво сказал я, а она:
— Давай заберем их к себе, в тесноте да не в обиде, как-нибудь поместимся… пока администраторша в больнице.
Такая затея мне не понравилась и я высказался в том духе, что у детей есть отец и наверняка есть родственники.
— Отец — одно название! — едко усмехнулась жена. — И никаких родственников нет. А ты бессердечный, бесчувственный, дурной! Неужели тебе не жалко детей?! Я уже решила — завтра же забираю их! Это мой прямой долг… Сейчас они спят, — и с ненавидящим взглядом: — Не сможешь с нами жить, уходи! Проклинаю тебя!..
Меня прошиб холодный пот. Это была наша первая ссора — и сразу непомерно обширная. Не скрою, я сильно разнервничался, даже с надрывом выпулил ругательство и хлопнул дверью, и направился в свою хибару. «Пусть сходит с ума по мне, рвет на себе волосы, — сказал сам себе. — Будем жить порознь, а время от времени торжественно встречаться. Ради детей и секса». Потом вспомнил — жена давно комнаты сдала — и, уже остыв и продрогнув (дело было в дождь), повернул назад. После глубоких терзаний, я решил: в конце концов администраторша скоро выйдет из больницы и все наладится. Если уж на то пошло, какое-то время и ораву малолеток потяну, ведь я двужильный и у меня золотые руки, как говорит жена — она-то сдувает с меня пыль, возводит в святые, вот только сегодня что-то разошлась.
На следующий день жена привела детей (мальчишек четырех и пяти лет), перетащила их кровати, одежду. Что показательно — до этого пацаны вели себя как дьяволята; пока мать была на работе, болтались во дворе и вытворяли черт-те что: со взрослыми пререкались, сверстникам корчили рожи, могли из озорства бросить песок в таз с выстиранным бельем, и постоянно жужжали, свистели, улюлюкали; с приходом матери (тем более с появлением пьяного отца) становились испуганными, забитыми. Короче, я думал, эти шкеты будут моей большой головной болью, но в новой обстановке они — не то что стали пай-мальчиками — но изменились к лучшему — это факт. Конечно, случалось, затеют с моими ребятами шумную возню, разбросают по квартире весь арсенал игрушек, а то и начнут баловаться с настольной лампой или выключат радиоприемник на самом интересном месте, но после моих внушений, больше таких номеров не выкидывали; а когда я рассказал им про электричество и радио, зауважали меня не на шутку.
К жене они и раньше тянулись (еще бы! — с ней был вечный карнавал!), а теперь просто ходили за ней по пятам:
— Тетя Марина, а как вы узнаете нас по стуку? (они не дотягивались до звонка и стучали в дверь). Тетя Марина, а давай играть в «казаки-разбойники!»
Жена играла в «разбойников» и «прятки», читала сказки — и все это проделывала с невероятным горением — ей бы стать воспитателем в детском саду, а не бухгалтером — у нее такая же привязанность к детям, как у меня к работе.
Болезнь соседки затянулась; врачи поставили диагноз — шизофрения в тяжелой форме — и объявили, что в ближайшее время о выписке не может быть и речи. Пришли какие-то люди из собеса и предложили забрать детей в детдом, но жена, рассмеявшись, выпалила:
— Им и у нас неплохо, правда, мальчики?
Наши приемыши радостно закивали.
Так я стал главой огромного семейства и в некоторой степени возгордился этим. Первое время мои приятели, подруги жены и соседки недоумевали, таращились на нас, перешептывались, потом вдруг посыпались тайные подношения — у двери мы находили одеяла, разное барахлишко, деньги без обратного адреса — чтоб не возвращали. Ясное дело, жене доставалось — у одного ребенка простуда, у другого ушибы, ссадины, и у каждого свои проблемы — в них надо вникнуть, объяснить что к чему, плюс домашнее хозяйство: стирка, штопка, обеды, ужины, но все это моя неунывающая жена называла «приятными заботами» и, как и раньше, искрилась весельем и пела, а смех ее даже стал более звонким, прямо-таки чарующим.
— Я всегда мечтала иметь большую семью, — говорила она, обнимая и целуя детей. — До полного счастья нам не хватает еще собачки и кошки. Животные делают наши души нежнее, добрее.
Полное счастье наступило на следующий день — ребята приволокли дюжину бездомных собак и кошек, заполонили весь дом разношерстной лающей и мяукающей братией. Я отобрал из них парочку (собаку и кошку, как хотела жена), остальных приказал отнести во двор.
— Неужели тебе не жалко их? — смешливо прыснула жена. — Всех оставим! В тесноте, да не в обиде. Как-нибудь уживемся.
Не трудно догадаться, что теперь творится в нашей квартире.
— Это называется семейным счастьем, — говорит жена и заразительно хохочет (веселье в ней прямо бьет ключом), и я с готовностью киваю.
Ну а в остальном у нас понимание и согласие; иногда возникают, конечно, мелкие размолвки, но это второстепенное, так, чепуха. В основном, повторяю, мы живем дружно. Только, странное дело, последнее время опять нет-нет, да и слышу гадости в адрес жены — и когда это пройдет? Наверное это никогда не пройдет — так уж устроены люди — им больше свойственна зависть, чем восхищение. Женщин раздражает веселость жены, ее легкий, лучезарный характер, то, что она никогда не ноет, не жалуется, и даже не грустит, не впадает в задумчивость, да еще играет с детьми, распевает песенки, танцует — никак не хочет взрослеть. И эти бантики!
— Много воображает! Корчит из себя неизвестно кого! — бросают вслед жене женщины, и дальше сыпят все те же гадости, которые я перечислил в начале рассказа.
Мужчин заедает, что жена не обращает на них ровным счетом никакого внимания, а на их попытки завязать с ней дружбу или — еще чего! — поволочиться за ней — отвечает насмешливым смехом.
— Подумаешь, недотрога, святоша! — недовольно хмыкают мужчины. — А в общем-то, баба так себе, даже страшная…
А между тем, с тех пор, как у нас появились приемные дети, жена еще больше похорошела — стала просто невероятной, небесной красоты. Само собой, одно дело — женщина как она есть, другое — наше представление о ней; и даже наверняка, совершенная женщина существует только в глазах мужчины, но не разубеждайте меня, не тратьте время попусту, в моих глазах жена — самая лучшая женщина на свете. Ей не было бы цены, если бы не ее чрезмерная жалостливость, высокий градус эмоций — она готова осчастливить все человечество и весь животный мир. Недавно, к примеру, заявила:
— Наше полное счастье будет еще полнее, если мы устроим домашний театр и пригласим детишек-сирот из детдома. И неплохо бы купить за городом участок, устроить там зверинец для бездомных животных. Что нам стоит?! — и взглянув на меня, священно-трепетно: — Ведь у нашего папы волшебные руки, он может все — только что не разгоняет тучи.
На этом с вами прощаюсь, но не надолго — я уже начал писать продолжение о нашем семейном счастье — как оно стало полнейшим и уже выплескивалось через край.
Они сидели в открытом кафе в тени деревьев. Вечернее солнце просеивалось сквозь листву и на их столе дрожали желтые пятна, а на стаканах и бутылке вина сверкали блики. Они сидели напротив друг друга, двое мужчин среднего возраста, двое друзей.
— Такой прекрасный вечер, а на душе тягостно, — проговорил Виктор, нервно теребя сигарету. — Последнее время я сам не свой. На работе все раздражает, сослуживцы уже избегают со мной общаться.
— Хм, что ж ты хочешь, — усмехнулся Игорь. — Тебя, действительно, последнее время не узнать. Что случилось, чего ты расклеился?
— Да дома как-то все неладно. Скажу тебе откровенно — по-моему, Вера разлюбила меня.
— Ну уж! Не преувеличивай! Ты умеешь накручивать себя.
— Эх, Игорь, если бы! Ты, конечно, многое обо мне знаешь, но не все. Клянусь тебе, не все… Мы ведь с Верой прожили почти десять лет. Многие считали, да и сейчас считают, нас счастливой парой. Со стороны, наверно, так оно и есть. На самом деле у нас уже давно все нехорошо. Сейчас попросту плохо. Ты мой друг, я только тебе могу открыть душу, послушаешь?
— Ну что ты спрашиваешь?
— В общем… Как ты знаешь, мы познакомились еще в институте. Ей было двадцать лет, мне на три года больше. Я помню, когда первый раз увидел ее. Представляешь, в вестибюле института толпились студенты, большая группа, но она выделялась среди всех — вокруг нее было прямо сияние.
— Нимб, что ли? — с ухмылкой вставил Игорь.
— Нет, серьезно. В струящимся платье она выглядела, как фея. И на лице — улыбка. Помню, я удивился — каким же прекрасным может быть человеческое лицо. У нее был чистый взгляд, взгляд святой.
— Брось! — поморщился Игорь. — Фея, святая! Ну что ты в самом деле! Ты всегда был фантазер и сейчас фантазируешь. Что за сентиментальные штучки! Взрослый мужик, а несешь чепуху. Давно пора понять — нет святых баб.
— Ну а мне казалось — она из тургеневских времен… Я дарил ей цветы. Однажды, как мальчишка, перед ее домом мелом написал: «Вера! Я тебя люблю». В общем, влюбился. И она вроде… После того, как мы расписались, она сказала: «Я люблю тебя с первой встречи», — приятные воспоминания вызвали улыбку у Виктора, смутную улыбку, которая быстро погасла: — Да, все начиналось прекрасно… Но вот ребенка у нас не было, а я так хотел сына… Вера так и не смогла забеременеть. Да, вот так… Давай выпьем, — Виктор допил вино и, взяв бутылку, снова наполнил стаканы. — Вера все искренне рассказала о себе. У нее до меня было одно серьезное увлечение. Парень спортсмен, «с античным торсом», как она сказала. И вот странно, я так ее любил, что ревновал к этому спортсмену, ревновал к прошлому. Понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Все представлял, как с этим «с античным торсом» в постели.
— Ревновать к тому, что было, ясное дело, глупо, — согласился Игорь. — У нормальной женщины к двадцати годам и должен быть любовник. И может даже не один. Ну и хрен с ними. Часто женщина забывает об этом. Говорит: «А-а, по глупости». Дура, мол, была. А если она все забыла или хочет забыть, этого как бы и не было.
— Возможно, — кивнул Виктор, — но вот такой я идиот. Но послушай, как у нас все сложилось дальше… Первые год-два все было хорошо. Она говорила: «Ты самый замечательный, подруги мне завидуют»… Но потом все изменилось. Я заметил, что дома она стала рассеянной, ее улыбка стала какой-то тайной, я чувствовал, что она думает о чем-то своем. И она стала слишком много времени уделять своей внешности. Я догадывался — она привыкла нравиться мужчинам, а от соблазнов трудно устоять… Скажи, она действительно красивая?
— Извини, но… обыкновенная, — Игорь немного отпил вина. — Нет, ну симпатичная конечно, но у меня были и получше. Намного.
Виктор допил вино, закурил.
— Ну, в общем, она стала приходить домой поздно. Говорила: «задержалась на работе». А я звонил на ее работу — она уходила, как обычно. Я чувствовал — она что-то скрывает от меня, да попросту врет, но мне так хотелось ей верить… Понимаешь, я отдал ей всего себя. Мне кажется, что я и делаю-то все только для нее. Без нее моя жизнь теряет всякий смысл.
— Ну чего ты все сгущаешь? — резко бросил Игорь.
— Если бы!.. Стыдно признаться, но однажды я решил последить за ней. Как мальчишка прятался за деревьями, киосками… Она вдруг села в машину к мужчине. У меня внутри все заледенело. Я побежал к ним, но машина развернулась и уехала. Поймал такси, чтобы погнаться за ними, но они исчезли… Ты не представляешь, что творилось со мной.
— Представляю, — отозвался Игорь с горькой усмешкой.
— Она вернулась домой поздно, от нее пахло вином. Сказала: «Он просто старый друг». Сказала как-то спокойно, безразлично, словно не видела, что меня всего прямо трясло… Потом я еще раз застукал ее с этим типом. В ресторане. Устроил скандал… Ну, дома мы помирились, выпили и я заставил ее во всем признаться. Она призналась, что была у этого типа дома и между ними все произошло. Сказала: «Всего один раз и случайно». Случайно! Такое ведь случайно не бывает.
— Бывает, — махнул рукой Игорь. — Все бывает. Но ведь она не ушла от тебя, и ты простил ее. Забудь об этом. Плюнь на все.
— Как я могу забыть?! У меня был шок. Я жутко переживал, даже хотел уйти от нее, но не смог. Не хватило сил… Я вдруг вспомнил, как мы с ней клеили обои, когда получили квартиру. Вера на полу мазала обои клеем и подавала мне. Я стоял на стуле и приклеивал обои у потолка, а она проводила по ним мягкой тряпкой. До полуночи клеили, устали адски. Тахты у нас еще не было и мы уснули на полу на одном надувном матраце… Потом вспомнил, как мы поехали за грибами и в лесу заблудились. А я еще вывихнул ногу. И вдруг пошел дождь. Мы встали под ель, но все равно промокли страшно. Уже темнело, наступал вечер и мне стало тревожно, а Вера прижалась ко мне и запела детскую песенку, и сразу стало повеселее. А когда дождь кончился, Вера сняла кофту, перевязала мою опухшую ступню, и мы побрели. Я опирался на ее плечо и на палку. Нашли тропу, вышли к какой-то деревне… Да много было хорошего. Все это было давно, лет пять-шесть назад, но после ее измены, все уже стало не то, на душе у меня уже никогда не было спокойствия… Я-то ей никогда не изменял. Да что там! Для меня не существует других женщин. Понимаешь, я люблю ее. Вот сегодня уехала на дачу к подруге, сказала: «Надо помочь сшить платье». Вернется завтра, а я уже весь извелся, в голову чего только не лезет… Давай это, возьмем еще бутылку?
— Ну, если хочешь, — Игорь развел руки. — Но, может, не стоит? Выпивать надо, когда все в порядке, а когда хреново, надо, стиснув зубы, работать. Я смотрю — ты слишком раскис. Тебе не станет тебе хуже?
— Куда уж хуже?! — Виктор встал и направился к стойке, а вернувшись с бутылкой, сразу наполнил стаканы; быстро выпил, закурил очередную сигарету, глубоко затянулся и, выпустив дым, продолжил:
— После того случая, на некоторое время Вера стала нежной, внимательной, ну такой домашней. Но я все равно был настороже, все время ждал, что она опять загуляет… Понимаешь, она убила мою уверенность в ней, нанесла мне страшную рану. Наш брак стал ненадежным.
— Понятно, — кивнул Игорь. — Мой тебе совет — пошли ее куда подальше. Если до сих пор не можешь ей этого простить, уходи. Чего ты мучаешься, устраиваешь себе нервотрепку?! Если она соврала один раз, она и еще соврет, как пить дать. Если она «случайно» переспала с одним мужиком, она так же «случайно» переспит и с другим, будь уверен. Ценность женщины в ее преданности. Я бы ни минуты не жил с бабой, которая наставила мне рога.
— Говорю же тебе, не мог я уйти. И никогда не смогу. Я люблю ее… Но ты дослушай. На этом ведь не закончилось. Ее хватило на полгода, потом опять началось — то на работе чей-то день рождения и «засиделись в кафе», то «зашла к подруге». И никогда не предупреждала меня заранее, не звонила, что задержится. Такая небрежность. А я весь вечер не находил себе места, выглядывал в окно, не отходил от телефона… Некоторые знакомые мне стали говорить, что видели ее с мужчинами. Некоторые прямо заявляли, что она изменяет мне. Мне трудно было в это поверить. Я пытался у нее выяснить, а она говорила: «Все это бред. Ты изводишь меня подозрительностью и ревностью, все выдумываешь, ты очень мнительный». В общем, жизнь стала невыносимой, я стал выпивать…
— Все ясно. Тот, кто любит сильнее, всегда проигрывает, — уверенно заявил Игорь. — Давно известно, сильную любовь не ценят. В ответ на такую любовь получаешь небрежность… Давай так — без обиды. И говорить все начистоту. Мне никогда твоя Верка не нравилась. Вспомни, еще когда ты женился, я сказал: «Пластмассовая кукла. Экзальтированная особа, любит компании». В ней двойственность. Да, с одной стороны она неглупая, с неплохим вкусом, с другой, пойми — она не знает, что такое совесть, честь. Из нее так и прет самоуверенность. Вообразила о себе черт-те что!.. Ну нахваталась она всего понемногу, язык подвешен. Тоже мне интеллектуалка! Знаю я этих экзальтированных, эмансипированных! Да хороший характер, преданность женщины в сто раз ценнее всякого интеллекта… Обрати внимание, как в компании она старается быть на виду, глазеет на мужиков, крутится около них, каждому отвешивает комплименты. Пойми, как женщина себя ведет, так к ней и относятся…
— Да, это так, — вздохнул Виктор.
Игорь допил вино и рывком, звучно поставил стакан на стол.
— Не хотел тебе говорить, но один мужик — ты его не знаешь — похвастался мне, что твоя Верка его кадрила, сказала ему, что «с мужем живет по привычке», что «по-своему любит мужа, жалеет», а ему намекала про «секс без любви»… Пошли ее к чертовой матери! Тем более, что у вас нет детей, тебя ничего с ней не связывает… И ничего хорошего у тебя с ней не будет. Поверь мне, я знаю о чем говорю… Я давно ушел бы от такой. Я люблю женщин скромных, даже застенчивых, а твоя Верка и не знает, что это такое… Она не стоит тебя. Ты талантливый, порядочный. И однолюб, не то что я, бабник. А твоя Верка просто негодяйка, не ценит тебя… Ты просто привязался к ней. Уходи от нее, иначе доведешь себя черт-те до чего. Собственно, ты уже себя довел — выглядишь хреново, много выпиваешь, куришь одну сигарету за другой. Будь мужиком, возьми себя в руки. Ты еще встретишь отличную бабешку. Вокруг полно одиноких женщин, получше твоей Верки. И ты всегда им нравился.
— Легко сказать «уходи, пошли ее к черту», ведь было много хорошего, как его зачеркнуть?
— Чего хорошего-то? Да и одно предательство, одна измена зачеркивает все. Есть вещи, которые нельзя прощать, неужели не понимаешь?
— Понимаю, — понуро протянул Виктор. — Но, видимо, я слабак, не представляю свою жизнь без нее… Я забыл тебе сказать — в тот вечер, когда она призналась, что «случайно» изменила, она расплакалась, назвала себя «дурой», просила прощения. Мне стало жалко ее.
— Что ты ее жалеешь?! Себя пожалей! — Игорь решительно повел в воздухе рукой. — Вспоминаешь, какой она была хорошей! Вспомни, какой она была стервой, когда врала тебе в глаза. Вспомни компании, где мы бывали, и сколько раз в танце она прямо висла на других мужиках. Как-то я сказал ей: «Не задуши партнера в объятиях», а она: «У меня голова разболелась». Не раз она с кем-нибудь уединялась. Ты не замечал, а я-то все видел, я изучил баб… Помнишь, как она с одним типом на его машине поехала «купить всем шампанское и мороженое»? Они вернулись через полтора часа, и видок у нее был осоловелый. Я-то знал этого типа, он своего не упустит. Ты доверчивый, неопытный, ничего не понял, а мне достаточно только взглянуть на мужика с женщиной, услышать пару фраз, как они говорят друг с другом — и сразу ясно, какие у них отношения.
— Она тогда сказала, что магазины были закрыты, — неуверенно вставил Виктор.
— Врала! Дурак ты, Витька! Мне больно за тебя. Если хочешь знать, этот тип потом сказал мне, что они сгоняли к нему и он переспал с ней. Короче, уходи от Верки немедленно и баста!. Жить тебе есть где, квартира матери свободна. Кстати, сам знаешь, твоя мать сразу ее невзлюбила и не любила до самой смерти… Ты обязательно встретишь преданную женщину, семьянинку. Она родит тебе сына, и все будет как надо. А эта стерва погубит тебя.
— Не могу, — тяжело вздохнул Виктор. — Презирай меня, но не могу.
Безвольность друга уже раздражала Игоря.
— Ну жди, когда она тебя бросит. Вспомнишь меня. Бросит, когда встретит мужика, в которого втрескается. Бросит и глазом не моргнет. Ты что, еще не понял — она не дорожит тобой?!
— Ну и пусть, — безнадежно обронил Виктор и с отчаянием выпил полный стакан.
Игорь повысил голос:
— И сколько ты будешь это терпеть?! Если уж на то пошло… И меня с твоей Веркой однажды черт попутал.
Виктор вскинул глаза и уставился на друга. Игорь понял, что хватил через край, но отступать уже было поздно.
— Да, попутал… Мой жуткий грех. Это произошло четыре года назад. Все это время хотел тебе покаяться, но никак не мог решиться… Помнишь, тогда на даче в Аникеевке, у подруги Верки? Ты в то время почти не выпивал, а в тот день после шампанского тяпнул водки, сильно опьянел и уснул на тахте. А Верка пригласила меня танцевать. И в танце вдруг прижалась ко мне и зашептала: «Ты знаешь, мне вчера приснился сон — мы с тобой были в постели. Ты был бесподобен. Может, нам это устроить наяву? Просто дружеский секс». Я опешил: «Какой же такой дружеский?» «Ну, — говорит, — ни к чему не обязывающий. Просто, чтобы удовлетворить желание». Вот стерва!.. Ну, я тоже был прилично выпивши и потерял башку. Не помню, как мы очутились в хозблоке. Там все и произошло. Не раздеваясь… Потом-то я сразу протрезвел и чувствовал себя погано. А когда увидел тебя, спящего — хочешь верь, хочешь не верь — возненавидел себя, а Верке сказал: «Дружеским сексом занимаются шлюхи. На месте Виктора я бы тебя прибил».
Игорь допил вино и, закурив новую сигарету, опустил голову.
— Помнишь, после той поездки, я с полгода с тобой не встречался? Говорил «болею». Врал! Не мог смотреть тебе в глаза… Потом несколько раз хотел тебе признаться, но так и не решился. Да, вот так получилось. Дай мне в морду, мне будет легче. Дай!
Виктор отвернулся, некоторое время тускло смотрел на уже темнеющую улицу, потом поднялся и, с дрожью в голосе, пробормотал:
— Пойдем по домам.
На углу улицы Игорь обнял друга.
— Уходи от нее, она не стоит тебя. Уверен, ты встретишь отличную женщину и еще будешь жалеть, что столько лет жил с этой стервой.
Был теплый летний вечер, но Виктора знобило. Он брел в сторону дома, еле сдерживая слезы. Навстречу ему попадались смеющиеся парочки, откуда-то доносилась музыка. Виктор ничего не замечал, брел, ощущая внутри невыносимую тяжесть. В какой-то момент ему показалось, что все его тело заковано в железный панцирь.
Когда он подошел к дому, уже сгустились сумерки и на улице зажигались фонари — вначале лишь слабое мерцание, но постепенно оно усиливалось и превращалось в яркий свет.
В пустой квартире Виктор особенно остро почувствовал одиночество. «А она сейчас с кем-нибудь занимается „дружеским сексом“», — зло подумал он и застонал от бессилия, от невозможности что-либо изменить.
Виктор распахнул окно, свежий теплый ветерок ударил ему в лицо. Далеко внизу виднелись огоньки фонарей, освещенные квадраты витрин, маленькие силуэты прохожих, а наверху темнело звездное небо. Запрокинув голову, Виктор смотрел в небо и внезапно оно… посветлело и перед ним возник солнечный день из далекого детства — он бежал по лугу среди цветов, бежал к их дому, а на крыльце стояла его мать — еще совсем молодая, красивая — она махала ему рукой, звала к себе…
Виктор встал на подоконник и шагнул в тот солнечный день… в темную пустоту. И сразу почувствовал легкость, впервые за все последние годы почувствовал необыкновенную легкость, словно птица, которую внезапно выпустили из клетки на свободу. Он летел и улыбался.
По части музыки Андрей бесспорно был велик, его владение гитарой производило сильное впечатление. Не меньше впечатляла и его могучая вера в неисчерпаемые возможности своего инструмента, особенно когда он демонстрировал искрометные пассажи, замысловатые ходы или импровизировал, расцвечивал мелодию тончайшими красками, можно сказать — устраивал настоящий водопад звуков. Не случайно сокурсники звали его «знаток нюансов». Уж кто-кто, а они знали толк в нюансах — как никак, заканчивали струнное отделение Гнесинки, а это вам не фунт изюма съесть! Наверняка, среди читателей дураков нет и они прекрасно понимают о чем идет речь. Но это все — увертюра, опера — дальше.
На исходе дня, после занятий в институте, Андрей с зачехленной «семистрункой» являлся в Дом литераторов — знаете его? Ну, кто ж не знает пристанище гениев! Так вот, в том заведении сугубо для литературных людей, наш герой, музыкальный человек, принимал ключи от работников всяких бюро и секторов, до полуночи провожал трезвых, слегка выпивших и вдрызг пьяных господ литераторов, а потом по обыкновению запирал входную дверь, гасил свет в холле и лестничных пролетах, и усталый садился за стол под настольной лампой, предварительно раскрыв ноты «классики» и расчехлив инструмент с неисчерпаемыми возможностями.
Как вы поняли, Андрей работал ночным сторожем, что давало ему, кроме денег естественно, возможность в спокойной обстановке еще больше повышать свое высокое мастерство, совершенствовать и без того недюжинную технику. В данном случае для рассказа-оперы он заменит целый оркестр. Но на минуту задержимся; для полноты картины необходимо представить общий вид вахтерского закутка. Свет лампы четко обозначал формы массивного шкафа и напольных часов, дальше ночное освещение высветляло и утемняло сглаженные очертания тахты с вечно спящим старым котом Борькой, еще дальше в тусклом полумраке читались зыбкие, неустойчивые контуры досок с афишами, за ними зияла плотная бесформенная чернота. Как вы догадываетесь, слабо звенящая музыка гитары как нельзя лучше выявляла глухую тишину Дома.
Здесь и начнем первый акт оперы. Итак, однажды глубокой ночью в мертвой тишине абсолютный музыкальный слух Андрея уловил какие-то странные скрипы, которые доносились из дальних лабиринтов Дома. Борька ничего не уловил и продолжал дрыхнуть без задних ног. Великий гитарист, «знаток нюансов» имел сильно развитые плечи и был не из робкого десятка и, разумеется, сильно не сдрейфил, не разогнал фантазию, то есть не представил домовых, скелетов и прочее, но его чувствительная музыкальная душа ушла в пятки, а по спине, точно рябь по воде, пробежали мурашки. Первой мыслью Андрея было вооружиться гитарой и выйти навстречу опасности, но, как известно, первые мысли всегда слабые, уже через секунду наш герой сообразил, что между разбитой гитарой и разбитыми головами есть существенная разница — инструмент дороже, особенно если головы глупые, а иные по ночами не шастают. Зато вторая мысль была блестящая — схватить тяжелый предмет. К несчастью, такого под рукой не оказалось. Тогда невероятным усилием воли Андрей загнал свою хрупкую душу на место, геройски шагнул в холл и напряг зрение, но, как ни силился, ничего не разглядел.
А скрипы явственно усиливались, к ним прибавился кашель и гулкие шаги — какое-то привидение спускалось по лестнице из верхней Зеленой гостиной. Андрей включил свет в холле и различил на последних ступенях лестницы бесформенное темное пятно. Через несколько секунд пятно материализовалось в «непризнанного гения» поэта Шарута, «непросыхающего» пьяницу в последней стадии, яростного курильщика, завсегдатая Дома; у поэта было заспанное, опухшее лицо, которое обрамляло вполне различимое винное облако — настолько различимое, что Андрей его усек на расстоянии десяти шагов.
— Хорошо, что ты здесь, у меня сумеречное состояние души. У тебя чего-нибудь есть промочить горло? — без вступительного приветствия обратился поэт к Андрею, но услышав в ответ про чай в термосе, поморщился и, явно спутав время суток, буркнул: — Буфет скоро откроют?
Наш музыкальный герой, воспитанный человек, воспитанный, кстати, на «классике», о которой уже упомянуто, предельно вежливо объяснил напившемуся до потери сознания поэту что к чему и еще раз предложил крепкий горячий чай, при этом кивнул на гитару, давая понять, что готов скрасить чаепитие нюансами.
— Пивка бы, куда ни шло, а чай — ну его в болото! — хмыкнул поэт и, рассуждая последовательно, добавил: — Только кишки промывать, — с этим многозначительным добавлением он направился в туалет «ополоснуть башку под краном» и вернулся с сигаретой в зубах, более-менее очухавшийся: — Катануть к вокзалу, что ли? — он плюхнулся на стул. — Ладно, давай чай. Чувствую, моя историческая жена сегодня меня не дождется… А разбудило меня твое ублажающее искусство; думаю: «Где-то танцы начались, надо промочить горло». А это оказывается, ты сандалишь на гитаре.
— Я не сандалю, — обиделся «знаток нюансов». — Я серьезно отношусь к музыке, играю классику.
— Похвально, — изрек поэт, затягиваясь дымом и прихлебывая чай. — А то сейчас полно развелось всяких бардов, им главное — заявить о себе. Играют дребедень или красивую бредятину, если бредятину можно назвать красивой. Шарлатанство это все. А слова у бардов — сплошное графоманство. Все они графы, до единого! Работают по шаблону и всюду мелькают. Так и создается популярность. Все это шуршанье, сиюминутная известность, успех… О таких у меня есть стих, слушай!
Чай благотворно подействовал на сложный организм гениального поэта и он с подъемом прочитал свое произведение; потом, без передыха, еще одно на ту же тему и уставился на Андрея.
— Видал, какая мощь, какой напор?! Чувствуешь внутреннюю конструкцию стиха? — он как бы заманивал своего слушателя на высоты поэзии. — Я гениальный поэт, но меня мало печатают.
Андрей оценил божий дар незваного гостя, похвалил стихи и, с некоторым волнением (не забывайте про тонкую музыкальную душу), налил себе чай. Он не подозревал, что получил два стихотворения лишь для затравки, начального разбега, но вы-то предвидите, чем это кончится, верно? Само собой, дальше на несчастного музыканта обрушится бесконечное чтиво. Знаете, как это бывает! Говоришь поэту: «Извини, спешу, в другой раз», а он хватает тебя за рукав: «Послушай последнее», и мучает тебя, выдает еще штук шесть своих бессмертных творений. Андрею было самое время — взять гитару и продолжить штудировать классику, а он, музыкальная голова, вернулся к началу разговора.
— Слабые песни не всегда от халтуры, скорее — от неумения, непрофессионализма и дурного вкуса.
— А где отбор? — повысил голос, окончательно протрезвевший поэт и затушил сигарету в блюдце. — Выразительная ситуация. Кто выпускает эту внушительную муть на публику? И ведь за деньги. Нажива и высокое искусство — несовместимые вещи (вы заметили, поэты не церемонятся с мощными выражениями?).
— Это верно, — вздохнул Андрей. — Я тоже мог бы играть шлягеры в ресторане. За приличные деньги. Но нет, спасибо. Лучше буду здесь сторожить, но играть то, что нравится… Я счастливый, занимаюсь любимым делом, — наш герой расправил плечи, всем своим видом показывая, что его высказывания не пустые слова и счастье на самом деле распирает его, даже лезет наружу и готово осчастливить других.
Зацикленный на себе, поэт не прочувствовал состояние собеседника, но кое-что до него дошло, он снова закурил и продолжал гнуть свое:
— Нельзя быть слегка нечестным. Встанешь на гибельный путь, с него шишь свернешь — судьба накажет. Один мой знакомый, решил накатать детектив на потребу публики. «Заколочу бабки, — сказал, потом сяду за серьезный роман». Накатал километры, получил кучу денег, сел за роман и… крышка. Да, я об этом написал стих, послушай!
Как водится у поэтов, он прочитал целую поэму и, довольный, что встретил благодарного слушателя, протянул чашку:
— Подлей еще чайку!
На этом заканчивается первый акт оперы и самое время без всякой связки вставить интермедию. Некоторое время поэт сидел неподвижно и величественно молчал.
— По-моему, главное в литературе — найти взаимосвязь всего живого, единство душ, как в музыке органичность, — проговорил Андрей.
— Ну да, вселить беспокойство в читателя за судьбу другого человека, — согласился поэт, — вызвать сострадание, желание помочь обиженным, одиноким, поднять павших духом — вот задача… Ну, и форма должна соответствовать, быть на высоком уровне. Литературная техника может быть изощренной — некое сложное письмо, но точное и ясное, чтоб все работало на целостность. Вот послушай такое…
Здесь начинается второй акт оперы. Поэт нервно курил и читал свои стихотворения, одно за другим, читал в течение получаса — почти весь второй акт оперы; за это время они полностью опорожнили термос, а кот Борька успел три раза поменять позу. Кстати, Борька вообще не любил ни литературных людей, ни музыкальных; первых за говорильню, вторых за звуки — вся эта публика действовала ему на нервы. Он любил красивых женщин.
В один из моментов, когда поэт в отличном настрое закончил что-то лирическое, Андрей взял гитару и проиграл несколько незатейливых музыкальных фраз.
— Это так и просится на музыку, — сказал и в дальнейшем окрашивал литературную беседу нюансами, то есть опера уже вовсю захватила аудиторию, состоящую, к сожалению, из одного кота, к тому же беспробудно спящего и, возможно, видящего во сне красивых женщин.
— Перекладывать мои стихи на музыку — вещь безнадежная, — отмахнулся поэт, разгоняя дым, но будучи, как многие гении, человеком противоречивым, тут же взял свои слова назад: — Впрочем, нет, возможно, если проникнуться. У этих бардов искусство яростное, а у меня сердечное… Вот есть еще такое, — и он с немыслимым напором продекламировал свое лучшее стихотворение, которое оставил напоследок, как бы для финала оперы, причем оставил случайно, по забывчивости, тоже свойственной многим гениям.
Ох, уж эти гении! От них и не знаешь, чего ожидать. Конечно, тяжеловато общаться с ними, зато интересно, согласны? Так вот, последнее, ударное стихотворение произвело на Андрея должное впечатление. В том стихотворении была жгучая проблема — боль за судьбу природы и животных, и эта боль пронзила чувствительную душу музыканта, а поскольку он уже пребывал в творческом состоянии, ему ничего не стоило довести себя до экстаза, когда сочинения сами выходят из-под рук. Понятно, здесь, в финальной части, опера достигла наивысшего накала, даже Борька вскочил, потянулся и уставился на закуток, в ожидании развязки либретто.
— Это готовая баллада, — бормотал Андрей, спешно перебирая струны, — здесь есть и мелодичность и ритмика. Сейчас мы все организуем.
— Да, ладно, — внезапно заскромничал поэт. — Это ты хватил! Сейчас никак не годится, не то время. Давай бумагу, запишу слова, дома попробуешь что-нибудь сочинить. А не получится, отнеси на помойку.
Как многие гениальные люди, поэт небрежно относился к своим творениям, раздавал их направо и налево, правда, — вторые экземпляры, первые — оставлял в голове.
— Зачем дома?! Уже получается! Приблизительно так, — и наш талантливый герой заиграл, напевая поразившие его строчки.
Каждый здравомыслящий человек понимает, что первый проигрыш вышел сыровато, но второй прозвучал вполне прилично, если не сказать больше, ну а на третий, когда наш герой добавил своих фирменных нюансов, баллада уже выглядела законченным шедевром.
Вот так и заразил своим творчеством литературный человек музыкального человека — произошло точное попадание мысли и чувств, но надо иметь в виду — последний был подготовлен к такого рода восприятию и потому их состояния моментально уравновесились, как жидкость в сообщающихся сосудах. Что немаловажно — искусство объединило, слило воедино два крайне разных земных мира: молодого, совершенно не курящего и не пьющего музыканта и поэта в возрасте, отчаянного курильщика и горького пьяницу с большим стажем.
Вот так просто и рождаются великие произведения, и, как все великое, они ярки, просты и прочее. А все почему? Слова-то были нешуточные, они захватывали, теребили душу, звали, уводили и прочее; и главное, эти слова стояли на своем месте, да так органично и цепко, что, казалось, — давно там стоят, все это видели и знали, но не хватило пороху прочитать. А поэт прочитал. И мелодия, казалось, витала в воздухе — протяни руку и бери, но в том-то и загвоздка — не всем дано ее поймать. А наш герой поймал играючи, ухватился за одну ноту и вытянул всю тему, и записал на нотной бумаге. И теперь эта музыка нас будоражит, потрясает и прочее. Короче, прекрасная баллада заполнила закуток, а когда соавторы запели дуэтом, баллада растеклась по всему холлу, достигла отдаленных сводов и проемов, и сквозь стены выплеснулась на улицу, уже светлевшую улицу. Так что первые прохожие оказались и первыми слушателями.
Теперь, когда я стал старым и смотрю на прожитые годы с огромной высоты, так хотелось бы забыть многие свои слова и поступки. Не тут-то было — они наседают со все возрастающей силой и я только догадываюсь, какая жестокая расплата ждет меня на небесах. Вспоминая прошлое, даже и не знаю, чего я сотворил больше — хорошего или плохого. Правда, недавно припомнился один случай, когда поступил вполне достойно. Это не было героическим подвигом — всего лишь незначительное действие — серьезный писатель и не взялся бы за такой сюжет, — но я не писатель, а просто литератор, и расскажу об этом случае, не заботясь о чистоте жанра — пусть это будет нечто среднее между рассказом и очерком.
В молодости, после женитьбы, я некоторое время жил у родителей жены — мы ютились в одной комнате, перегороженной шкафом, да еще в коммуналке.
Теща во мне души не чаяла; единственно в чем меня обвиняла — это в том, что я не умею «хозяйствовать» (она работала продавщицей в «хозтоварах») и время от времени рассказывала про «обеспеченных» поклонников, от которых ее дочь «дуреха» отказалась ради меня «художника голодранца», что было правдой — весь мой капитал состоял из мольберта и байдарки. А в остальном, повторяю, теща не чаяла во мне души.
С тестем мне повезло особенно — он был великим молчальником, и у нас сразу установились тонкие деликатные отношения, построенные на придыханиях тестя:
— Хм!.. Да уж!.. Чего там!..
Меня вполне устраивал этот птичий язык.
Тесть крепко верил в Бога, и домашних и соседей считал грешниками, не достойными его внимания; если он с ними и говорил, то поучал или клеймил, и все наставления заканчивал безнадежным вздохом:
— Да, чего уж там!
И дальше адресовал сам себе:
— Слово не воробей — выпустишь, не поймаешь.
Или:
— Слова — серебро, молчанье — золото.
Раза два в неделю мы с тестем выпивали. Исключительно портвейн. Но во время постов, которые тесть частично соблюдал, переходили на ликер. В трезвости тесть на умного не тянул, точнее — выглядел угрюмым дураком, но после первого стакана становился разговорчивым и даже умным. Как-то изрек свою теорию:
— …Бог все сделал прекрасно на земле, и хотел, чтоб человек стал ему подобным. Но человек не стал. От человека все зло на земле… И искусство от дьявола. Лучше Бога все равно не сделаешь.
После второго стакана у тестя начинались отклонения в две стороны: он или засыпал на стуле, или шел в киоск за «Вечеркой»; по пути проветривался, обретал второе дыхание и, вернувшись, предлагал мне «освежиться» еще раз.
Соседнюю комнату занимали тихие супруги. Он — какой-то завбазой, — постоянно хвастался неимоверными «левыми» заработками. Помнится, я устал подсчитывать его доходы и никак не мог взять в толк, почему он не купит отдельную квартиру. Его жену — «самую глупую женщину на свете» (выражение тестя) — отличала лень: целыми днями она лежала на тахте и смотрела телевизор. Ради справедливости следует отметить — раз в месяц она пекла яблочный пирог и вкладывала в него всю душу. Известное дело — ленивые люди если уж что делают, то добросовестно.
С завбазой я покуривал на кухне и, бывало, в момент нашего наивысшего кайфа, на кухне появлялась его жена. Демонстрируя счастливую семейную идиллию, она обнимала мужа, целовала, а он отмахивался:
— Полно тебе, экая ты смелая!
Она все ластилась, тянула его в комнату:
— Дорогой, пойдем посмотрим телевизор.
— Спасибо! Насмотрелся до тошноты, — бурчал завбазой и, слабо сопротивляясь, все-таки шел, при этом успевал мне подмигнуть, как бы говоря: «Ничего не попишешь! Ради мира в семье, пойдешь не только к телевизору!».
В комнате, примыкавшей к кухне, обитало семейство «скандалистов» (выражение тестя): шофер Виктор, вся фантазия которого упиралась в бутылку водки, его жена бухгалтер Татьяна, грузная женщина с низким задом, и их сын Вовка, светлоголовый ушастый второклассник.
В отличие от наших с тестем невинных выпивок, Виктор хлестал водку стаканами — полными гранеными стаканами (по его понятиям, наливать не полный — неприлично), и выпивал каждый день после работы во дворе за бойлерной, и каждый раз с новыми собутыльниками (и где их откапывал?).
В подпитии Виктор был безумен; его безумие проявлялось по-разному: в будние дни на его лице появлялись какие-то ненормальные гримасы — похоже, они означали отвращение ко всему, что его окружало. В конце недели он непременно бил жену. Отлупить в пятницу жену — он считал святым делом.
Татьяна стойко переносила побои — вероятно, считала их некой священной войной, необходимым ритуалом каждой нормальной семьи. Но иногда она все же выходила из себя и отправлялась в крестовый поход на мужа: называла его «неотесанным увальнем», «алкоголиком», а получив за это очередную оплеуху, кричала:
— Убирайся из дома, скотина! — и убегала в ванную.
Минут через десять, немного остыв, она снова заглядывала в комнату и, увидев спящего мужа, восклицала:
— Ты еще здесь, скотина?! Фьють отсюда!
Эта игра слов, необычная комбинация «скотины» и «фьють» приводила меня в восторг, но не нравилось, что дикие семейные сцены видит малолетний Вовка. Случалось, зареванный мальчишка прибегал к нам и теща с моей женой Валентиной всячески успокаивали его, совали конфеты, а я рисовал ему зверей.
Надо сказать, Виктор временами производил впечатление толкового, башковитого парня; временами у него даже проскальзывало чувство юмора, естественно, грубоватого — на свой шоферской манер. Как-то тесть, пропустив стакан портвейна, сказал Виктору:
— Что ж ты пьешь водку? Ты ж мусульманин! (У шофера мать была татарка).
— Во-первых, у меня отец русский — Кочетов, — объявил Виктор, состроив свою ненормальную гримасу. — Во-вторых, в коране написано про вино, про водку ничего не сказано. И вообще, религия — сказка для взрослых.
Как-то Вовка при отце на кухне ляпнул:
— А наш папка вчера опять был пьяный!
— Я притворялся, — пропыхтел Виктор.
— Нет! — качнул головой Вовка, твердо отстаивая правду. — Ты был пьяный.
— Что ты городишь, чертенок?! — возмутилась Татьяна, явно не желая «выносить сор из избы», как будто пьянство ее мужа было для нас новостью.
— Тебе уже девять лет и пора научиться отвечать за свои слова, — проговорил Виктор, завышая требования к сыну. — Иди делай уроки, — он легко шлепнул Вовку по затылку.
Скандалы и драки в том семействе продолжались до тех пор, пока Виктор не завел на стороне «тихую собутыльницу» (определение тестя) и стал все реже появляться в семье. Вскоре он вообще перебрался к «собутыльнице», правда, часть получки приносил Татьяне, а по праздникам дарил Вовке шоколадки.
Однажды накануне Нового года Виктор объявился, передал жене деньги, спросил у сына «как дела в школе» и направился к выходу, но Вовка схватил его за руку.
— Пап, а Генке вызвали из фирмы «Заря» Деда Мороза со Снегуркой. А мне ты даже билет на елку не купил.
— Да на кой черт тебе эта елка?! Ты уж взрослый парень, тебе уже не Деда Мороза надо вызывать, а одну Снегурку, — Виктор ухмыльнулся, довольный своим шоферским юмором. — Из другой фирмы.
— А зачем? — Вовка вскинул на отца чистые, невинные глаза.
— Спроси у дяди Леши, — Виктор кивнул на меня и, посмеиваясь, удалился.
Долго я выкручивался перед Вовкой, пытаясь объяснить, что его отец имел в виду: говорил, что Дед Мороз старенький, часто болеет и прочее; что бывает, Снегурке приходится ездить одной. Вроде убедил мальчишку.
Под Новый год Татьяна затеяла уборку в комнате, Вовка без дела слонялся по квартире. Мы с тестем приняли по стакану портвейна и мне в голову пришла замечательная идея.
— Давай-ка устроим Вовке праздник, — сказал я жене. — Сходи купи краски или пластилин, а я наряжусь Дедом Морозом.
— Чтой-то в тебе взбрыкнуло детство? — хмыкнула теща.
— Ты большой мальчишка, и, наверно, никогда не повзрослеешь, — вздохнул тесть. — Романтики неплохие люди, но они отгораживаются от действительности (я же говорю, после первого стакана тесть умнел).
Но жена Валентина поддержала мою замечательную идею — она ждала ребенка и при случае репетировала роль матери, — а здесь такая затея! С моей подачи она сходила в магазин, купила краски, добавила к ним печенье, конфеты, все уложила в пакет и обвязала красивой лентой. Затем намазала мой нос и щеки помадой, приклеила из ваты бороду и усы, накинула на меня простыню и сзади заколола ее булавками; на голову я напялил красную кофту жены — сделал что-то вроде шапки; посмотрел на себя в зеркало и увидел вылитого Деда Мороза.
Под каким-то предлогом Валентина вызвала Вовку на кухню (он все слонялся по коридору взад-вперед) и я незаметно прошмыгнул на лестничную площадку. Выдержал паузу и позвонил. И услышал голос жены:
— Вова, открой, пожалуйста!
Открыв дверь, Вовка онемел: разинул рот, его глаза расширились до невероятных размеров.
— Здесь живет мальчик Вова Кочетов? — густым басом произнес я.
Потрясенный Вовка еле шевельнул губами:
— Это я.
— Ты хорошо учишься?
Вовка только и смог кивнуть, и все смотрит на меня снизу вверх ошеломленно-восторженно.
— Молодец! Вот тебе подарок! (на большее у меня не хватило фантазии, к тому же, я боялся перестараться и выдать себя голосом).
Протянув Вовке подарочный пакет, я стал ждать, когда он закроет дверь, поскольку сам повернуться не мог — простыня еле держалась на булавках.
Но Вовка не шевелился, словно обмороженный; он был в шоке — все смотрел на меня, распахнув глаза и разинув рот, даже побледнел от прилива чувств.
— Может у тебя есть какие желания? — выдавил я, надеясь, что Вовка попросит какую-нибудь заводную машинку, которую я ему позднее «пришлю», но он вдруг сглотнул и тихо сказал:
— Дед Мороз, сделай так, чтобы папка снова жил с нами.
Мне только и оставалось пробормотать «постараюсь», после чего я толкнул дверь и когда она захлопнулась, послышался душераздирающий вопль:
— Мама! Ко мне Дед Мороз приходил!
Как мы договорились заранее, Валентина пошла за Вовкой в их комнату — как бы рассмотреть подарок, а я бесшумно открыл дверь и проскользнул в нашу комнату; быстро снял маскарадные атрибуты, стер с лица «грим», лег на тахту и уткнулся в книгу.
— Ну вот, теперь можешь подрабатывать на елках, — усмехнулась теща. — Все лучше, чем малевать картинки.
Тесть лишь вздохнул:
— Да уж!
Через пару минут к нам влетел торжествующий, покрасневший Вовка.
— Дядь Леш! Ко мне только что Дед Мороз приходил! Вот подарок!
— Очень хорошо, — стараясь быть невозмутимым, сонно протянул я. — А что ж ты не пригласил его к нам?
Я давал понять, что все это время безмятежно лежал на тахте и вполне мог бы побеседовать с Дедом Морозом. Чтобы придать еще большую реальность случившемуся и откреститься от бородатого гостя, спросил:
— А он какой?.. Высокий или маленький, тонкий или толстый?
Теща с тестем одновременно хмыкнули, но надо им отдать должное — не выдали меня.
— Высокий! — горячо выпалил Вовка, высоко поднимая руки и привставая на цыпочках. — Выше вас!..
Это мне понравилось больше всего — какое же сильное потрясение испытал мальчишка, если я даже стал выше ростом!
На секунду Вовка замешкался и вдруг понесся к входной двери.
— Может, он еще не ушел?!
Вовка оглядел лестницу, снова вбежал к нам и пробормотал:
— Куда же он так быстро делся?
— Наверняка пошел к другим ребятам. Ты же у него не один. Ему, знаешь сколько, ребят надо обойти! — я уткнулся в книгу.
— Побегу к Славке! Может и к нему приходил! — Вовка вновь ринулся на лестничную площадку.
Славка жил этажом выше, и через две-три минуты Вовка вернулся — растерянный, встревоженный.
— А к Славке не приходил. Почему только ко мне?
— Возможно, еще зайдет, — спокойно откликнулся я. — И потом, может, Славка учится плохо?
В этот момент щелкнул замок входной двери и в коридор вошел вдрызг пьяный Виктор. Вовка бросился к отцу:
— Пап! Ко мне Дед Мороз приходил!
— Да ладно… врать-то, — отмахнулся Виктор.
— Правда, правда! Спроси у кого хочешь! Щас подарок покажу!
Вовка сбегал за подарком.
— Вот!
Виктор скорчил «ненормальную» гримасу и стал шарить по карманам.
Вовка обратился к моей жене:
— Теть Валь, скажите папке! Он не верит!
— Да, приходил, — с серьезным видом подтвердила моя жена. — Я даже его немного видела.
Вовка хотел призвать на помощь мать, но передумал.
— Хватит меня дурачить! — буркнул Виктор. — Небось Лешка нарядился, — он сунул сыну шоколадку и зигзагом направился к двери. — Ты, Вовка, дуралей! Взрослый парень, а веришь в сказки!
Вовка остался в коридоре, сжимая подарок. Его взгляд метался от отца к Валентине, от входной двери к нашей комнате; в нем шла страшная борьба между верой и сомнением. Он заглянул в нашу комнату — его лицо вновь стало белым, как маска.
— Дядь Леш, а ты никуда не уходил?
— Никуда, Вовка! — сказал я, глядя ему прямо в глаза, твердо зная, что никто никогда не заставит меня признаться в обмане, даже если на меня наведут пистолет.