Еще наша Русь оставалась на ничтожном положении одного из улусов Золотоордынского государства и русские князья трактовались в Сарае как младшие дети хана, когда между внуком Дмитрия I Донского – Василием II Слепым и его дядей Юрием Звенигородским разгорелась большая Московская война, сопровождавшаяся небывалым разгулом жестокости и коварства. Война эта, длившаяся без малого двадцать лет, прибравшая многие тысячи человеческих жизней, стоившая огромных денежных средств и в конец разорившая землепашца, которому было, конечно же, все равно, кто из внуков Дмитрия Донского займет престол, закончилась около того времени, когда Иоганн Гутенберг изобрел книгопечатание, и ознаменовала собой рождение государства Московия, второго после Киевской империи цельного русского государства. Сын Василия II Слепого – Иван III уже контролировал всю центральную Русь и, в сущности, имел все основания заявить послу германского императора, что-де и без соизволения Запада он, слава богу, помазан править своей отчизной. Тем более что новый князь уже провозгласил себя цезарем, так как вторым браком женился на племяннице последнего царьградского басилевса Софье Фоминичне Палеолог, взял за нею в качестве приданого двуглавого византийского орла, императорские бармы, пару золотых львов, которым изумлялась еще княгиня Хельга, четырех юношей-рынд с дамасскими секирами на плечах, и посему считал себя преемником древнего константинопольского величия. Этот монарх обстроил Москву отчасти на флорентийский лад с помощью Аристотеля Фьораванти, вернул под свое крыло территории, отпавшие было в ходе последней большой войны, вооруженной рукой присоединил Новгород и Пермскую землю, но, главное, положил конец монгольскому игу, перестояв Орду на реке Угре. На этом заканчивается, пожалуй, самый тяжкий период родной истории, включивший в себя 90 междоусобных и 160 внешних войн, бесчисленные моры, неурожаи, и разве что редкой живучестью славянского корня следует объяснить то, что выдюжил наш народ, прошел цел и невредим через этот апокалипсис, вот только он за четыреста лет ни на шаг не продвинулся на пути социально-экономического прогресса, история с географией не позволила, и не было по тем временам в Европе другой такой неустроенной, бедной, темной – словом, больной страны; иноземные путешественники даже не знали разницы между Персией и Россией, вернее, они знали только ту разницу, что в нашей земле не было публичных домов, каковые в Персии платили большие налоги шаху. На одной греко-российской вере держалась тогда страна, – и это обстоятельство заслуживает отдельного разговора, ибо на беду из него выросла строптивая и губительная идея Третьего Рима, земли – наследницы славы Рима первозданного и балканского, идея последней истинно христианской страны, хранительницы светоча Иисусовой веры, осажденной коварными христопродавцами и злыми еретиками. Как в прошлом столетии мы смешили цивилизованный мир, выгодно противопоставляя первобытную крестьянскую общину насквозь прогнившим западным институтам, как в нынешнем столетии пренаивно тешили себя тем, что хоть у нас и плохо с хлебом насущным, зато самое передовое общественное устройство, так и пятьсот лет назад наши бедовые предки от гордыни, оскорбленной превратностями исторического процесса, вооружились идеей национально-государственной замкнутости и противостояния погибшему миру, коснеющему в латинском и протестантском лжехристианстве, по которому плачет ад. Приверженность этой китайской идее нам дорого обошлась: в то время как Запад уходил все дальше и дальше в сторону лучезарной капиталистической перспективы, украшая себя науками, искусствами и комфортом, Русь московская оставалась глубоко средневековой державой, невесть каким образом затесавшейся в новые времена, со своими скифскими бородами, диковинными одеждами, полной невинностью в области изящного и чистого знания, огромным и слабым войском, варварскими нравами, монголизированной аристократией, ничтоже сумняшеся, именующей себя Федьками да Ваньками, холопами государя, способной на кулачные стычки и матерный лай даже на заседаниях государственного совета и до такого предела не имеющей понятия о чести, что когда однажды случилась в Москве дуэль между двумя иноземными дипломатами, обоих высекли на Ивановской площади за попытку смертоубийства; и женщин-то у нас держали взаперти по азиатскому образцу, выводя их только к воскресной обедне без малого в парандже, и мужья отмывались в бане от жен после каждой совместной ночи, а царь московский говорил Рюриковичам: «Пошел вон, смерд» – и демонстративно ополаскивал руки после того, как к ним прикладывались послы государей-христопродавцев. И только то соображение согревало тогда смурную русскую душу, что она есть единственное и последнее вместилище бога на всей земле, что немец, конечно, опрятнее, и всякие заманчивые у него штуки, и лечится он дьявольскими порошками, но зато он человек погибший, потому что не чтит Николая Угодника и по субботам не ходит в баню.
При внуке Ивана III – Иване IV Грозном царское самовластье достигло таких пределов, какие были немыслимы для Европы даже в самые темные времена. В 1547 году, около того времени, что поляк Николай Коперник основал свою гелеоцентрическую систему, в Москве, в Успенском соборе торжественно увенчал себя шапкой Мономаха семнадцатилетний юноша, который жег живьем кошек и ни одной дворцовой девке не давал проходу, который потом свято верил заморским докторам, ловко владел пером, был выдающимся оратором, трепетал перед колдунами, громко пел, когда парился в бане, отлично играл в шахматы, впервые созвал парламент, писал английской королеве Елизавете I: «Я думал ты королева a ты пошлая девка»; не возвращал долгов, создал регулярную армию из стрельцов, по-европейски – аркебузиров, смертельно боялся заговоров и народного гнева, чего ради держал свою казну в Вологде, а в порту Святого Николая – флотилию кораблей на случай побега в Англию, семь раз был женат, мог позволить себе любое политическое хулиганство вплоть до разделения державы на два самостоятельных государства и назначения русским вице-царем выкреста из татар, целиком вырезал население городов, топил в прорубях иудеев, выдумывал необычные казни вроде поочередного обливания жертвы крутым кипятком и ледяной водой, отчего кожа слезала с тела чулком, как-то велел изрубить на куски слона, который не опустился перед ним на колени, изнасиловал, по его собственным подсчетам, тысячу девок и мужних жен, убил в сердцах старшего сына, а младшего сослал в Углич, извел на корню множество боярских родов, учредил службу опричников-особистов, державших народ в постоянном страхе, – и ничего, ни одного заговора не сложилось в царствование этого дикого деспота, не произошло ни одного народного возмущения; императора Павла I, добродушного неврастеника, при котором крестьяне жили, как у Христа за пазухой, потому что он в хвост и в гриву гонял помещиков и создал государственные продовольственные запасы на случай неурожая, – удавили гвардейским шарфом, в царствование беспокойного либерала Александра I Благословенного, который бредил конституцией и принял указ «О вольности хлебопашцев», – образовалось несколько тайных обществ цареубийц, Александра II Освободителя, который упразднил крепостное право и ввел кое-какие гарантии личных прав, – растерзали народовольцы, а при Иване IV Грозном – безмолвствовал наш народ, точно столбняк на него нашел. Хотя, это обстоятельство легко объяснимо тем, что российский люд слишком долго гнули в дугу удельные государи, половцы, монголы, шведы, литва, поляки, великие князья московские, крымчаки, а ведь нам хорошо известно, что ежели зайца бить, да еще регулярным образом, он не то что спички может зажигать, но даже и напротив: единственно на продолжение рода у него и останется куражу. В общем, правление Ивана IV Грозного показало будущим неограниченным владыкам Русской земли, что над этой землей можно безнаказанно измываться как душе угодно – и ничего.
По смерти Ивана Грозного русский престол занял его средний сын Федор, больше всего любивший ездить по московским церквам и трезвонить в колокола. На этом государе первая русская династия Рюриковичей пресеклась, последнего из них, десятилетнего Дмитрия Ивановича, жившего в Угличе, то ли зарезали, то ли он сам зарезался в припадке эпилепсии, а мать его Марию Нагую, последнюю жену Грозного, отравили, но у нее вследствие этого только вылезли волосы и сошли с пальцев ногти, и она еще долго жила в далеком Белозерском монастыре. Земский Собор, наш российский парламент, время от времени созывавшийся со времен Грозного царя, избрал новым монархом костромского землевладельца Бориса Федоровича Годунова, боярина, бывшего опричника, который регентствовал при царе Федоре и фактически вершил государственные дела. В отличие от Грозного царя, царь Борис иноземной медицине не доверял, и когда опасно занемог его первенец, велел напоить младенца святой водой и снести его на ночь в храм Василия Блаженного, отчего тот вскорости и скончался, так как дело было в большую стужу. Сам монарх помер 13 апреля 1605 года, в разгар очередной гражданской войны, которые вошли у нас в обычай после крушения Киевской империи, когда на западе царские войска дрались с русско-польскими отрядами Лжедмитрия I, а на востоке поднялись казаки «царя Петра», якобы сына Федора, в действительности умершего бездетным. То есть сразу два самозванца выдвинулись на Руси, и так впоследствии эта традиция привилась, что последним самозванцем был претендент на личность убиенного в Екатеринбурге цесаревича Алексея. Это вышла своего рода политическая новация, которой мы изумили бы Западную Европу, кабы ей до нас было дело; позже мы дали миру политический терроризм, научную анархию, массовую эмиграцию революционно настроенной молодежи, но творчество в этой сфере началось именно с самозванства, развившегося из недостатка почтения к новой династии, исключительной вероспособности русского общества, любви к переменам, чрезвычайной распространяемости разных нелепых слухов и еще той разновидности русского характера, которому заурядная жизнь отвратительна как нежизнь, и любой ценой требуется выйти из ряда обыкновенного, чтобы уж либо грудь в крестах, либо голова в кустах.
Сын царя Бориса – семнадцатилетний Федор II правил всего с полгода и по приближении к Москве армии Лжедмитрия I, который не смог бы продвинуться столь далеко, если бы его не поддерживала боярская оппозиция, был задушен в своих покоях. На русском престоле его сменил сын бедного галицкого дворянина, беглый монах кремлевского Чудова монастыря Григорий Отрепьев и в самое короткое время приобрел среди москвичей широкую популярность. Это был человек странного поведения и характера он держал себя как природный царь, но только не рюриковской закваски, ибо не был мстителен и жесток, – видимо, самозванец и сам в конце концов уверовал в то, что он царевич Дмитрий, избежавший смерти при углическом покушении, во всяком случае, Мария Нагая, нарочно привезенная из Белозерска, признала в нем своего несчастного сына, – он был прост, вежлив до недоумения, лично занимался обучением войск, развивал в Боярской думе отчаянные планы цивилизации России и вообще был осуждаем только за то, что не спал после обеда по национальному образцу, и если бы не разбойные деяния польских соратников, то царствовать бы ему до скончания его дней, но 17 мая 1606 года, во время восстания Москвы против разбойной шляхты, Лжедмитрий I был изрезан, забит ногами, сброшен наземь примерно с высоты четвертого этажа, и те самые москвичи, которые не так давно артельно мочились в раскрытый гроб царя Бориса Федоровича Годунова, исторгнутый из Архангельского собора, трое суток таскали труп самозванца по столичным магистралям и площадям. Затем последовала откровенная польская агрессия, I Крестьянская война, Земский собор, избравший новым царем боярина Василия Шуйского, явление Лжедмитрия II, Тушинского вора, свержение Шуйского и пострижение его в монашеский чин, боярское правительство, пригласившее на московский престол польского принца Владислава, чтобы путем русско-польского компромисса положить конец Смуте и по старинке мирно грабить трудовой люд, потом первое народное ополчение братьев Ляпуновых – одним словом, в который раз настали на Руси последние времена. Когда государство уже расшаталось до полной анемии всех политических институтов, в Нижнем Новгороде сложилось народное ополчение, возглавленное купцом Мининым и князем Пожарским: это ополчение разбило поляков под стенами Новодевичьего монастыря, выгнало их из Москвы вместе с Тушинским вором, которого вскоре умертвили в Калуге, и таким образом восстановило русскую государственность. Зимой 1613 года в столице открылся Земский собор, чтобы избрать окончательного царя; таковым стал юный Миша Романов из боярского рода Кошкиных, сына патриарха московского Филарета; выбор на него пал, во-первых, потому что он был внучатым племянником Иоанну Грозному, во-вторых, потому что отец молодого монарха был умудренный в политике человек, в-третьих, потому что новый царь был мальчик покладистый, тихий, благообразный и, следовательно, в высшей степени угодный властолюбивой московской аристократии. При этом государе, кажется, окончательно и бесповоротно сложился тот принцип отправления государственной власти, когда таковая приобретает самодовлеющее значение, то есть функционирует не в интересах нации, а ради поддержания жизни в самой себе, когда она работает в узколичных и прямо корыстных целях тупого, алчного, необразованного чиновничества, недаром говаривал император Николай I, что-де Россией правят столоначальники, а вовсе не император. Всеконечно, этот принцип отправления государственной власти не сулил благосостояния, законности и порядка, а сулил потоп злоупотреблений, бестолковщины и всякого воровства.
Царь Михаил Федорович сидел на престоле тридцать два года, и восемь месяцев. За это время он проиграл войну шведам, которые отобрали у нас прибалтийские земли, и полякам, которые отторгли Смоленск и приднепровские территории, учредил министерство финансов, повесил двух казацких старшин, заточил в монастырь Марину Мнишек, приказал отравить сына Дмитрия, чтобы ему ненароком не достался престол, так как характером он слишком пошел в Иоанна Грозного, закрепил рабовладельческую систему, сослал князя Хворостинина в Кирилловский монастырь за чтение латинских книг, опыты в стихах и прозе, критическое направление ума и еще за то, что он без просыпу пил всю Страстную неделю, наконец, первый Романов распространил на Руси чайное зелье – больше в это царствование ничего заметного не случилось. И вот около того времени, что был изобретен микроскоп, умер Уильям Шекспир и родился Барух Спиноза, уже были совершены первые кругосветные путешествия, в Голландии сложилась буржуазная республика, а Францией заправлял утонченный поп Ришелье – Россия представляла собой огромную, едва управляемую страну, вывозившую за рубеж продукты деятельности природы и ввозившую продукты человеческого труда, употреблявшую на нужды царского двора чуть ли не пятую часть бюджета, а все прочее – на войну, монополизировавшую продажу спиртных напитков и под страхом торговой казни запрещавшую антиалкогольную пропаганду; это была единственная, так сказать, недоевропейская держава на всю Европу, которая платила дань крымскому хану и каждую весну с тревогой вглядывалась в треклятый Муравский шлях, избранный крымчаками для кровавых своих набегов, которая всякий десятый год страдала от страшных неурожаев, которую настолько обкорнали воинственные соседи, что западная граница шла уже за Можайском, а южная – за Ельцом, и все же она по-прежнему жила идеей Третьего Рима, последнего пристанища чистого христианства на всей земле. Причем народ, как водится, безмолвствовал, правительство, видимо, полагало, что прискорбное состояние России – это так уж от бога дадено, и пытаться ее устроить, подвести под общеевропейский знаменатель – только лукавого тешить, а русский монарх, как ни в чем не бывало, принародно выдавал себя за живого бога, но в узком кругу вельмож оставался смирным молодым человеком, не претендующим ни на что. Любимым его занятием называют разбор доносов; поди, каждый день сиживал молодой царь в жарко натопленной горенке и внимал…
– Из Архангельска пишут, де, пристав Курицын присвоил пятнадцать рублей и тридцать копеек с полушкой, отпущенные казной на корм посольству голштинского государя, отчего твоей царской милости вышло перед послами бесчестье, а тот пристав Курицын в воровстве своем не сознался даже и на дыбе, битый кнутом нещадно. Доподлинно известно, что означенный пристав передал те деньги на хранение пономарю Богоявленского прихода. Это ум расступается, до чего бесстрашный у нас народ! Далее… На Москве объявился слух, будто бы некая ворожея именем Ульяна, а родом невесть откуда, наводит по воздуху и прочими воровскими приемами порчу на всякого человека, и будто бы твоей царской милости конюх Иван Петров подговаривал ту ворожею вынуть из земли след твоей царской милости для учинения тебе порчи, как ты, государь, на прошлой неделе велел выпороть означенного конюха за то что он по будням таскает рубаху из кумача…
Из Зарайска сообщают: тамошний воевода боярский сын Пенков запер в погребе старшину гостинной сотни Емельяна Синькова, а сам каждый день ездит к жене того старшины Варваре и склоняет ее к блудному беззаконию…
– А сакмы[3] нынче не видно на рубежах? – может быть, поинтересуется государь.
– Про сакму ничего не пишут…
В прихожей опять зазвенел звонок, причем на этот раз так настойчиво и тревожно, что стало предельно ясно: явился-таки бывший Ольгин супруг вершить кровавое свое дело; Ольга бесстрашно отправилась в прихожую открывать, но слышно было, что она не впустила грозного гостя, и только минуты две доносилось как бы восторженное бубнение. Затем Ольга вернулась к нам в кухню и сообщила.
– Пришел, сукин сын, чтоб ему пусто было!
– Очень пьяный? – спросила Вера.
– Не то слово, подруга, – в дым!
Тараканий Бог поинтересовался у наших хозяек, кто пожаловал и зачем, а я, спустя некоторое время, спросил пересохшим горлом:
– Этот тип как-то вооружен?
– А вот мы сейчас узнаем, – ответила Ольга и сделала выжидательное лицо.
Не прошло и минуты, как выяснилось, что Ольгин разбойник вооружен, и, по всей видимости, именно топором, поскольку на входную дверь посыпались удары то глухие, наверное, обухом, то, если так можно выразиться, острые, гадательно, острием, и с потолка посыпалась штукатурка.
– Дверь-то выдержит? – нервно спросил Оценщик.
Вера сказала:
– Дверь-то выдержит, а вот за потолок я, граждане, не ручаюсь.
И все с опаской посмотрели на потолок.
Бывший Ольгин супруг еще довольно продолжительное время бодро рушил входную дверь, но постепенно удары топора становились все перебойчивее и реже, а вскоре мы настолько к ним притерпелись, что как-то невзначай возобновился давешний разговор.
– В общем, так оно, по всей видимости, и есть, – рассуждал Тараканий Бог, – именно что христианство с коммунизмом находятся в самой тесной связи и, безусловно, обеспечивают друг друга, вернее, обеспечивали бы, если бы имели место чистое христианство и истинный коммунизм. Конкретнее говоря: человеку, сознательно либо бессознательно стремящемуся исполнять заветы Иисуса Христа, и в голову не придет расправиться, скажем, с эсерами путем физического воздействия; с другой стороны, коммунист, вольно или невольно сознающий вторичность руководящей идеи, всегда будет действовать, опираясь на изначальные христианские ориентиры. Вот только хорошо бы лозунги поменять. «С Христом в башке, с наганом в руке» – разумеется, не годится. «С Христом в башке» – это бесспорно, однако что в руке-то, в руке-то что?!
– Да ничего, кроме нагана, и быть не может, – с недоброй улыбкой сказала Вера. – Как только у нас начинается борьба за правое дело, то сразу подай наган. А, вообще говоря, вы уже третий час пытаетесь соединить то, что, хоть тресни, несоединимо.
– Эх, голубка, – сказал Оценщик, – все-то соединимо, вплоть до гения с злодейством.
– Совершенно справедливо! – поддакнула ему Ольга. – Наполеон соединил «Свободу, равенство и братство» с завоевательными походами, шведы – частное предпринимательство и социализм, Фидель Кастро – бедность и первоклассную медицину.
– Во всяком случае, в России все абсолютно соединимо, – уточнил я; – например, непроходимая глупость и пылкая любовь к родине, высокие идеалы и терроризм. Наконец, в наше мрачное безвременье прекрасно соединились повальное, я бы сказал, всенародное воровство и та стилистика истинно русской жизни, которой только приходится изумляться. Ведь у нас, у русских и не совсем, что ли, русских, давно образовался внематериальный пласт жизни, совершенно особое бытие, практически недоступное прочим нациям, и оно прекрасно, оно до того прекрасно, что им следует гордиться, как гордятся курсом английского фунта стерлинга, канадскими урожаями зерновых, головокружительной карьерой и дворянским происхождением. У нас же женщины целыми днями поют под гитару, им нечего на ноги обуть, а они поют! У нас с полчаса поговоришь с каким-нибудь оборванцем, и можно со спокойной душой подниматься на эшафот! У нас тертые мужики способны плакать по пустякам, женщины стоять насмерть за своих «олухов царя небесного», нищие подавать милостыню, мотористы оспаривать Фейербаха! И все оттого, что мы люди, мы слишком люди, даже до неудобного, и душа-то у нас такова, что можно ее пощупать, и болит она кстати и некстати натурально, как голова.
– Ну, я прямо сейчас, как это говорят… прослезюсь, – ядовито сказала Вера и вдруг, действительно, прослезилась.
– Вот я вам сейчас расскажу один интересный случай, – вступила Ольга, – который свидетельствует о том, что у нас и вправду захватывающая жизнь, в том смысле, что она может захватить даже человека с дипломом Гарвардского университета. Подружка моя, Маринка Кухаревская, познакомилась на какой-то выставке с послом небольшой островной державы. Удивляться тут, в общем, нечему, потому что, во-первых, Маринка живет в Москве, во-вторых, этот посол ни одной выставки не пропускал, в-третьих, девка она – атас. Ну, значит, познакомились они, и завязался у них роман. Но что-то по дипломатическим приемам он ее особенно не водил, а все больше таскался к Маринке в гости. И как он к ней ни зайдет, вечно у нее на кухне торчат бородатые мужики, которые поют сугубую ектению, налегают на водку и толкуют о мировом значении русской мысли. Хотите верьте, хотите нет, а мало-помалу втянулся посол в это времяпрепровождение и водку пил безудержно, и сугубую ектению вместе со всеми пел – ему даже отдельную партию отвели, – и рассуждал о мировом значении русской мысли. И что особенно приятно, он необидчивый был мужик. Маринка ему говорит: «Всем ты, парень, хорош, одеваешься, упакован, как шах персидский, а души в тебе с гулькин нос. Сравнительно с русским бичем, тобой гвозди полагается забивать». «По-моему, – говорит посол, – это у вас белая горячка, а не душа». Маринка в ответ: «По-вашему, может быть, и белая горячка, а по-нашему – нормальное утонченное существо». В общем, дело дошло до того, что он у Маринки неделями пропадал, и даже через какое-то время его можно было встретить в пивном баре на улице Богдана Хмельницкого, и даже он один раз угодил в вытрезвитель – вот до чего дошло, то есть он фактически сбичевался. Мужики ему уже прямо предлагали попросить политическое убежище…
– Ну, и чем кончилось это дело, – спросил Оценщик, – поженились они потом?
– Какой там, поженились!… В конце концов этого посла объявили персоной нон грата и с позором выдворили из страны.
– Печальная история, – сказал я.
– Уж куда печальней, – согласился со мной Оценщик. – Только меня смущает этот, образно говоря, индифферентизм. Ведь нужно было как-то бороться за свое чувство!
– Ну что ты с ними будешь делать! – вскричала Вера. – И тут у них не обходится без борьбы! Да поймите вы, наконец, остолопы, что как только у нас начинается борьба – хоть за урожай, хоть за мир, хоть за всеобщую грамотность – то сразу пиши пропало! До семнадцатого года народ худо-бедно питался, судака за рыбу не считал, про очереди понятия не имел, но как только началась борьба за светлое будущее, то тут вам сразу и продовольственные карточки, и смертный голод на Украине, и спецраспределители, и торгсин!…
– Я уже не касаюсь того, – сказал Тараканий Бог, – что ради светлого будущего народа большевики вырезали его лучшую половину. Ну вот зачем они в январе восемнадцатого года расстреляли рабочую демонстрацию?!
– Тут-то большевиков как раз можно понять, – задумчиво сказал я, – ибо исходили они из мирового опыта революций. С прекраснодушной Парижской коммуной что сделали в 1871 году? А перестреляли на кладбище Пер-Лашез всех до последнего человека!
– Странно только, – вмешалась Ольга, – что большевиков ничему не научила диктатура Робеспьера, который – то есть Робеспьер – поплатился головой за свои варварские ухватки.
– Как раз диктатура Робеспьера их многому научила, – заметил я. – Робеспьер казнил по сто человек в день, и поскольку это число привело его к краху, большевики решили, что нужно казнить по тысяче. Интересно: а вообще, в принципе может обойтись революция без этой азиатчины и прочих кавалерийских выходок против элементарного чувства меры?!
Оценщик сказал:
– С точки зрения научного коммунизма, это уже получается, образно говоря, вредный идеализм, гнилая интеллигентщина получается, а не учение о победе пролетариата. Научный коммунист нам скажет: где же это видано, чтобы эксплуататоры без боя отдали власть? Дескать, ничем не улестишь буржуазию, никакими заповедями господа нашего Иисуса Христа, дескать, тут лишь на слово товарища маузера приходится полагаться…
– Да ведь в том-то вся и штука, – продолжал я, – что гражданскую войну начали не обобранные эксплуататоры, они-то по неизвестной причине почти смирились…
– Они, наверное, потому смирились, – перебила Ольга, – что сто лет ждали эту самую революцию, с восстания декабристов, да и сами, как это ни чудно, на нее работали, кто делом, кто словом, кто просто неприязнью к российскому бардаку.
– Очень может быть, – согласился я. – Так вот, гражданскую войну начали отнюдь не обобранные эксплуататоры, а сами революционеры, только иных мастей. Первый наш вандеец, атаман Каледин, как раз застрелился, а эсеры подняли восстание на Волге и совершили покушение на Владимира Ильича, из-за чего и разгорелся весь этот сыр-бор на целых четыре года! А ведь если бы не дикая политика военного коммунизма, не срамной казус с Учредительным собранием, где у эсеров было подавляющее большинство, не отмена свободы слова, с которой сжились уже даже крайние консерваторы, не поголовный отстрел петроградского офицерства, не беспардонные реквизиции, не матрос – министр иностранных дел, то, может быть, страна более или менее безболезненно вросла бы в социализм?… Да и что уж в нем, действительно, такого превратного, чтобы он не вязался с естественным порядком вещей? Ведь это когда Иванов с Петровым втыкают с утра до ночи, а Сидоров только подсчитывает барыши – не совсем нормально с точки зрения справедливости; когда же Иванов, Петров, Сидоров вкалывают как могут и получают то, что они заработали – вот это как раз нормально! Ну правда: чем нехорош социализм по идее, так сказать чистый социализм?!
– Да тем он и нехорош, – строго сказала Вера, – что никакой, ни чистый, ни дезинфицированный, ни самый что ни на есть стерильный социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, а отсюда, граждане, и разбой.
– Какой-то прямо заколдованный круг получается, – с печалью в глазах сообщила Ольга. – Наверное, правы азиаты: благо достижимо только внутри себя…
Тараканий Бог сказал, обратившись к Вере:
– А почему вы считаете, что социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, уважаемая Вера Викторовна?! Ведь социализм – это общинность, говоря по-русски, полная децентрализация, конфедеративность снизу доверху и коллективная собственность на средства производства, заметьте, не государственная – коллективная, как семейный автомобиль. А предельная концентрация власти нужна не тому, кому нужен социализм, а тому, кому нужна предельная концентрация власти.
– Вот именно! – сказал я. – До 1917 года у нас широкая общественность слыхом ни слыхивала ни про марксизм, ни про коммунизм, ни про его первую стадию – социализм, который невозможен помимо предельной концентрации власти, и, тем не менее, эта власть была предельно концентрирована, да еще в самом хамско-фашистском смысле. Деспотическая цензура – раз, беззаконие – два, огромный полицейский аппарат – три, подавление инакомыслия – четыре, гвардейский полковник на всесоюзном престоле – пять…
– На всероссийском, – поправил меня Оценщик.
– Ну да, конечно, на всероссийском, – уступил я.
– Это вы все выдумываете, – раздраженно сказала Вера. – Император Николай Александрович на трех языках говорил, а ваш преподобный Леонид Ильич и по-русски говорил через пень-колоду.
– Вот это мило! – воскликнул я. – Разве государственная церковь не отлучила Льва Толстого за своеобразное понимание христианства? Разве Александра Ульянова не повесили всего-навсего за намерение? – при том, что офицерика, стрелявшего в Брежнева, всего-навсего упекли в сумасшедший дом. Разве Марии Спиридоновой не выбили на допросе глаз? Стало быть, дело не в коммунизме, а в государственной традиции, может быть, даже в химическом составе крови российских рабов и рабовладельцев.
После этих моих слов наступило временное затишье. Даже слышно было, как шуршат тараканы в мойке, на которых, возможно, навели панику расклеенные таблички, и как Оценщик мелко сучит ногой. Молчание прервал Тараканий Бог; он спросил, обратившись к Ольге:
– А что это супруга вашего не слыхать?
– Видимо, притомился, – последовало в ответ. – Но вы не переживайте: он сейчас передохнет и снова станет ломиться в дверь.
Оценщик ни с того ни с сего сказал:
– Говорят, что самые жестокие рабовладельцы – это бывшие рабы.
– А самые верные жены, – добавила Ольга, – бывшие проститутки.
Вера спросила:
– Проститутки-то тут при чем?
Ольга пожала плечами и вдруг запела:
Сидишь, беременная, бледная,
Как ты переменилась, бедная.
Сидишь, одергиваешь платьице,
И плачется тебе, и плачется.
За что нас только бабы балуют
И губы, падая, дают…
На этом стихе Вера взялась подтягивать, но я как раз загорелся одной пресоблазнительной мыслью, и поэтому самым бесцеремонным образом перебил певуний:
– А вот давайте прикинем, что было бы, как бы сложилась жизнь, если бы большевики с самого начала взялись за дело христолюбиво?
– Как это, христолюбиво? – спросил Оценщик, медленно выкатывая глаза.
– Ну, не на половецкий лад, а цивилизованно, в меру возможного по-хорошему, как завещал Христос.
– Да не могли они взяться за дело христолюбиво, – сказала Вера, – на то они и большевики!
– Конечно, не могли, – согласился я. – Потому что люди подобрались в РКП(б) по преимуществу неинтеллигентные, однобоко образованные, грубо религиозные. И как следствие – узкие, нетерпимые, жестокие да к тому же отчаянные идеалисты. Но нам-то что мешает взяться за дело христолюбиво?…
– Не понял?… – сказал Оценщик.
– А ведь, в сущности, ничто не мешает, – ответил на мой вопрос Тараканий Бог и удивился, точно сделал значительное открытие.
– В том-то вся и штука! – воскликнул я. – Если мы действительно граждане своей родины, если мы веруем, что общинность, или коммунизм, есть действительно то самое светлое завтра…
– После-после-послезавтра, – поправила меня Ольга.
– После-после-послезавтра, к которому законосообразно устремлено человечество, то ничто не мешает нам основать партию христианских коммунистов – христиан-коммунистическую партию Советского Союза, если сформулировать ее по общепринятому образцу.
Наступила некоторым образом вопросительная тишина, чреватая разрядкой, может быть, даже комической, и как раз в эту самую, с моей точки зрения, достаточно торжественную минуту ненормальный Ольгин супруг принялся снова ломиться в дверь.
– А зачем? – как-то вяло спросила Вера.
– А ни зачем! – ответил ей Тараканий Бог. – Так просто, чтобы совесть была чиста. Лет через пятьдесят, уважаемая Вера Викторовна, спросит ваша внучка: а как ты, бабушка, боролась против тоталитарного режима и боролась ли вообще?
– А мы боролись, – с подъемом сказала Ольга. – Мы за квартиру принципиально не платили и таким образом противостояли всему этому чингисханству.
– Ну, это, положим, курам на смех. Другое дело, если бы вы в ответ: я была членом партии христиан-коммунистов, и поэтому совесть моя чиста!
– Я что-то не пойму, – несколько ехидно сказала Вера. – Вы же еще час тому назад утверждали, что партийность – полная чепуха…
– Так ведь это какая партийность? Которая предполагает практическую деятельность разной интенсивности во имя одной и той же конечной цели. А мы будем партия веры! Потому что и христианство есть дело веры, и коммунизм тоже есть дело веры. Социал-демократы пусть национализируют транспорт, борются с консерваторами, налаживают социальную защищенность, а мы будем исключительно верить в Царство божее на земле.
– Вот именно! – сказал я. – На самом деле партии существуют вовсе не для того, чтобы кромсать и коверкать жизнь, а для того чтобы объединять людей – ну, вот как церковь объединяет людей, – которые одинаково понимают назначение человека и конечную цель исторического развития, которые в той или иной степени отвечают этому назначению и желают способствовать законосообразному ходу дел. Вот мы как христиан-коммунисты осознаем, что общинный строй, или коммунизм, есть цель исторического развития, но это отнюдь не означает, что нам нужно немедленно браться за топоры. Большевики потому-то и погорели, что они стремились за шиворот перетащить человечество через пятьсот лет естественного развития, через естественное отмирание эксплуатации наемного труда, национальных предрассудков, товарного рынка, собственничества и прочих болезней роста.
– Ну, это еще ничего, – объявила Ольга и сделала легкий вздох. – А то я думала, и вправду нужно будет браться за топоры.
– А ведь все равно посадят! – чуть ли не с восторгом сказала Вера.
– Могут и посадить, – подтвердил Тараканий Бог. – Но ведь тут что льет воду на нашу мельницу бывают такие времена, когда порядочному человеку место исключительно за решеткой.
– В таком случае, – продолжила Вера со спокойствием обреченного, – не грех и отсидеть какой-то разумный срок. Тем более, а что, если потомок и вправду спросит: «Ты зачем, старая, довела до ручки советское государство?». Ведь им как-то нужно будет смотреть в глаза…
Я повернулся к Оценщику, который нервно крутил в руках чайную ложку, и строго его спросил:
– А вы что молчите, как истукан?
– Я думаю, – был ответ.
– Чего тут думать-то, нечего тут и думать, все ясно как божий день! Для дураков христиан-коммунизм это гибрид кролика и удава, для ребят из Большого дома – опасная ересь, подрывающая государственные устои, а для порядочного человека – последняя и единственная зацепка. И даже дело обстоит еще проще: если бог есть – все будет хорошо, если бога нет – страна идет к погибели, – выбирайте!
– А-а, хрен с вами! – сказал Оценщик. – Образно говоря, за компанию и жид удавился!
– Опять вы за старое! – выговорила ему Ольга.
– Ну извините.
– Да нет, пожалуйста…
– Манифест-то будем писать? – деловито спросил Тараканий Бог и по-писарски потер руки.
– Без этого никак нельзя, – ответил ему Оценщик. – И манифест писать надо, и прочее, что полагается, чтобы все было как у людей. Ну, у кого почерк хороший?
Ольга сообщила:
– У нас есть пишущая машинка.
– Во дают! – воскликнул в сердцах Оценщик. – А чего же вы ее не предъявили, когда я оценивал ваше возмутительное имущество?
– Так, на всякий случай. Как сердце чувствовало, что жизнь еще не кончена, что кое-что еще ожидается впереди.
С этими словами Ольга вспорхнула, легкая, как птичка, со своего стула и через минуту водрузила на кухонный стол пишущую машинку. Потом она заправила в каретку лист папиросной бумаги и занесла над клавиатурой нежные кисти рук.
Вера сказала:
– А мое сердце чувствует, что из этой затеи не будет проку. Потому что у нас любые затеи, даже из благородных, дают в результате базар-вокзал.
Я подумал: что-что, а уж это точно. Вот в 1662 году царь Алексей Михайлович Тишайший пошел на прямо революционный шаг ради упорядочения финансов – выпустил медные ассигнации, ходившие по цене привычного серебра, однако князь Илья Милославский, ответственный за эту финансовую операцию, в видах наживы накупил по себестоимости несколько пудов меди и пустил ее в обращение: естественно, курс рубля резко пал, цены выросли, и грянул… Нет, не так…
Около того времени, когда к западу от Смоленска уже оформились все основные теперешние науки, во Франции правил Людовик XIV, король-солнце, дававший в Версале ослепительные балы, в английском парламенте боролись за власть либералы и консерваторы, писал свои комедии Жан-Батист Поклен, взявший себе псевдоним – Мольер, выдвинулась Амстердамская фондовая биржа, вошли в моду накладные букли, камзолы и широкополые шляпы со страусиными перьями – российская государственность переживала тяжелый кризис. Слишком затянулось русское средневековье, а двойная изоляция от цивилизованного мира, то есть православная самоизоляция и обусловленная заслоном неприятельских государств, привела к тому, что расстроилось денежное обращение, запуталась налоговая система, деградировала промышленность и торговля, наконец, Россия была уже необороноспособна и едва отбивалась от не знавших даже огнестрельного оружия крымчаков. Словом, положение державы было настолько прискорбным и беспросветным, что первые Романовы не зря поглядывали на Запад в смутной надежде перенять его свычаи и обычаи. Царь Алексей Михайлович был далеко не глупый человек и отличным образом понимал, что, не приобщившись к западноевропейской промышленности, науке, военному делу – особенно военному делу – Россия рискует утратить самостоятельность, но по скверной русской привычке ему хотелось и честь соблюсти, и капитал приобрести, иными словами, царь и с Западом стремился войти в свойские отношения, и боялся оппозиции бородатых блюстителей древнего благочестия. Посему он выписал из Европы целую команду специалистов, положив им жалование, во много раз превышающее таковое для подданных Российского государства, но жили приезжие немцы в Кукуйской слободе на реке Яузе, как зачумленные, за высоким глухим забором, выпускал придворную газету «Куранты» и устроил театр для августейшей семьи, но завел несколько дел против московских колдунов и на заседаниях думы бранился, как пьяный сапожник, организовал Тайный приказ, который заведовал политическим сыском, соколиной охотой и метеорологическими наблюдениями, основал Славяно-греко-латинскую академию на Никольской, но наверняка подписался бы под словами «Богомерзостен всякий, кто любит геометрию», построил первый на Руси военный парусник «Орел», сожженный Степаном Разиным, завел немецкие золоченые кареты со стеклами вместо слюды, наказывал послам присматриваться к новинкам западноевропейской мысли, и боярин Лихачев доносил из Флоренции о виденной им комедии, где воины в латах рубились, из пищалей стреляли «и человека с три как будто и убили», но запросто казнил на Москве-реке заезжих еретиков. Таким образом, несмотря на уклончивые усилия Тишайшего царя по возвращению Руси в европейское лоно, она оставалась самой захудалой державой на континенте. Однако еще и то печальная истина, что это непременно должно было случиться в данных историко-географических обстоятельствах, и, наверное, переселили австрийцев в пустыню Гоби, они через пятьдесят лет будут гордиться бородами, юродствовать, бояться колдунов и относиться к католикам, как к несчастнейшим из людей.
А вот еще одна печальная истина: именно в ходе постепенного падения русского государства протяженностью в половину тысячелетия и выпестовался наш национальный характер, вернее его норовистая, разрушительная основа. Русский человек вышел глубоко и истово верующим, причем не столько даже в Христа и его заветы, сколько, так сказать, в самое веру, недаром наши раскольники, ведомые протопопом Аввакумом Петровым, с чисто российским воодушевлением шли на несказанные страдания, на костер за такие малозначительные детали отправления культа, как двуперстное крещение, хождение посолонь, двукратную аллилуйю. И тут, конечно, само собой приходит на мысль: не в двукратной аллилуйе дело, а в том, что русская душа требует мятежа во что бы то ни стало и по любому поводу, прорыва сквозь тенеты дурацкой жизни – уж на что Феодосия Прокоповна Морозова, урожденная Соковнина, тихая была женщина, и та предпочла голодную смерть в яме предательству древнего православия и только смиренно просила стражника: «Милый, дай хоть огурчика укусить». То есть следующая в нашем случае выстраивается причинно-следственная цепочка: географическое местопребывание русского народа обусловило постоянную военную угрозу со стороны, постоянная военная угроза со стороны требовала предельной концентрации власти, суровых вождей и неевропейских способов управления, а таковые возбуждали в нашем соотечественнике глухую вражду к властям предержащим и безотчетный протест против национального образа бытия. Отсюда вредная наклонность к всякому разрушению, начиная от саморазрушения посредством спиртных напитков, которые четыреста лет назад до того пленили русского человека, что еще Стоглавый собор особым пунктом осудил священников за «пиянственное питие безмерное», и кончая разрушением того, что под руку подвернется: вот зачем Степан Тимофеевич Разин спалил «Орел»? зачем во время бунта 1648 года москвичи в куски разнесли коляску боярина Морозова, немецкой работы, с серебряными ободами, которая одна такая только и была на все Российское государство? зачем император Николай I разрушил Кремль? зачем при Столыпине крестьяне жгли усадьбы соседей, пожелавших выйти на хутора и хозяйствовать вне общины? зачем летом семнадцатого года растащили по бревнышку «дворянские гнезда»? зачем наши дети пишут в подъездах хулительные слова и прилежно изничтожают телефонные автоматы?… Может быть, затем, что хазаре, половцы, монголы, крымчаки, единокровные помещики и монархи напрочь отбили в нас чувство собственности, а может быть, ни зачем, затем что просто-напросто – заколдованная страна. Ведь не готтентоты, а русские выдумали срамную пословицу «От сумы да тюрьмы не зарекайся» – и это в какой же надо родиться державе, чтобы всегда быть готовым к нищенству и тюрьме?! Аввакум Петров тоже хорош – «Мы уроды Христа ради», объяснял он русского человека, и прав ли он, нет ли, это бог весть, может быть, что и прав.
В свою очередь, государство что бы ни затевало, обязательно попадало впросак, точно оно специально норовило опростоволоситься перед нацией. Уж на что Алексей Михайлович Тишайший был воистину человек умный, душевный, любвеобильный, недаром он нарожал семнадцать детей за сравнительно недолгую свою жизнь, и тот спровоцировал целых три всенародных бунта своими невразумительными реформами.
По смерти Тишайшего страной около шести лет правил его старший сын Федор II, который отменил местничество, дававшее иерархические преимущества родовитым болванам перед худородными умниками, отчего он и умер неясной смертью. Царю Федору Алексеевичу наследовали сразу два малолетних монарха, младшие его братья, при регенстве сестрицы Софьи – Иван Алексеевич от первой жены Тишайшего и Петр Алексеевич от другой. Этот-то Петр Алексеевич, как известно, и взнуздал державу по европейскому образцу, в частности, воздвиг собственный Амстердам в местности нездоровой, исстари нежилой, построил сухопутнейшему народу военный флот, воспитал в бородачах, пятьсот лет чванившихся своей православной избранностью, преклонение перед Западом, и в конечном итоге вполне по-большевистски, за шиворот, перетащил Россию через несколько столетий естественного развития, то есть совершил переворот, с точки зрения теории, невозможный. Видно, уж так повелось у нас на Руси, что чем фантастичней, неисполнимей задача, тем больше у нее шансов быть приведенной в точное исполнение, и величайшая в нашей истории революция была-таки совершена в течение одной-единственной человеческой жизни, по существу, одним-единственным человеком, который, кстати заметить, страдал легкими эпилептическими припадками, заспиртовал в банке голову своей любовницы Гамильтон, обожал посещать пыточные камеры, ни с того ни с сего заключил в монастырь венчаную царицу, обрекал на голод целые губернии, в страдное время сгоняя крестьян на осмысленное и бессмысленное строительство, казнил старшего сына за предосудительные знакомства и бессмысленные слова, причем по делу несчастного царевича был посажен на кол последний бедолага в истории русской кары да еще и прикрыт тулупчиком, дабы не скончался от спасительного переохлаждения организма. Правда, Петр Алексеевич желал России добра, был прост, как правда, отличался беззаветной работоспособностью и умел подобрать команду, но победу его революции сверху скорее всего обеспечило то, что речь-то шла не о перерождении организма, но о переводе сердцебиения и обмена веществ на новый, сообразный эпохе ритм, что исходным материалом преобразований послужила истинно европейская нация, доведенная до безобразного состояния ходом своей истории. Хан Шагин-Гирей, последний из крымских ханов, тоже пошел было по пути Петровских реформ и даже переодел своих нукеров в Измайловские мундиры, но из-за того-то он и стал последним ханом у крымчаков.
И вот в начале просвещенного восемнадцатого столетия на крайнем востоке Европейского континента нежданно-негаданно возникла огромная размерами и страшная своей силой империя, которая в самое короткое время подмяла под себя многие соседние земли, заставила считаться с собой блистательные дворы, обзавелась собственными версалями, наукой, изящными искусствами, выписала, по замечанию Белинского, из-за границы национальную литературу – тут наш великий критик имел в виду ляйпцигского студента Михайлу Ломоносова, приславшего свою «Оду на взятие Хотина» в Северную Пальмиру, – уже имела лучшее в мире чугунолитейное производство, да еще и отличалась такой притягательностью народных традиций, что тысячи иноземцев окончательно обосновались в ее пределах, и так споро русифицировались, что излюбленным кушаньем немки Екатерины II была холодная говядина с солеными огурцами.
А впрочем, крестьянство вплоть до самой коллективизации жило примерно так же, как и при Иване Данилыче Калите, дворянство торговало рабами и держало гаремы, как при Тимуре, а русские императоры, даже из добродетельных сравнительно и культурных, правили державой, опираясь на методу ордынских ханов: Екатерина II, состоявшая в переписке с самим Вольтером, засадила в крепость невиннейшего издателя Новикова, Александр I Благословенный, бредивший конституцией, сослал Катенина только за то, что он аплодировал в непоказанном месте во время театрального представления, Александр II Освободитель, упразднивший рабовладение, в административном порядке ссылал длинноволосую молодежь, то есть только за длинноволосость он ее и ссылал. В свою очередь, стратегия и тактика российского самоуправства всегда у нас вызывали деятельное сопротивление или неотчетливый саботаж, и поэтому любое государственное мероприятие обыкновенно давало никак не ожидаемый, причудливый результат. Петр I хотел европеизации всей страны, а получил, главным образом, неуправляемый бюрократический аппарат и безмерное лихоимство, Александр I хотел гуманизации общества, а получил восстание декабристов, Александр II хотел свободы для миллионов российских подданных, а получил политический терроризм, Николай II потворствовал капитализации государства, а получил на все готовый пролетариат, бедняга же Петр Ш хотел только того, чтобы его оставили в покое, а получил, грубо говоря, подсвечником по башке. Словом, неудивительно, что около того времени, когда весь цивилизованный мир более или менее благоденствовал, во всяком случае, гласность, парламентаризм, электричество и ватерклозеты давно стали обиходными категориями, Россия, точно Персия какая-нибудь, даже конституции не имела, приобрела характер стихийного бедствия коррупция, которая обыкновенно сопутствует тирании, как бедности сопутствует вороватость, 99% населения страны еще бодрствовало при лучине, вообще не знало, что такое – уборная и не могло прочитать газеты; кроме того, Россия отличалась самой низкой в цивилизованном мире производительностью труда, каждый третий ребенок умирал у нас, не дожив до пятилетнего возраста – в этом пункте мы уступали первенство только Мексике – средний доход работника был почти вдвое ниже, чем в Сербии, а продолжительность жизни держалась на уровне Соломоновых островов.
Но вот что удивительнее всего – в середине XIX столетия смесь деспотии, страдания как способа бытия, пристрастия к чтению изящной литературы, многотерпения и ненависти к сильным мира сего дала поразительную, отчасти социально-, а отчасти персонально-химическую реакцию, в результате которой народился человек будущего – российский интеллигент. Правда, и внутри этого господнего племени у нас вышел чувствительный разнобой, потому что и Пушкин был интеллигент, которого Гоголь так прямо и назвал человеком будущего, и дед Ульянова-Ленина по женской линии был тоже интеллигент, а он съел дворовую собачку, чтобы на практике доказать: гастрономия есть злостная выдумка буржуа. И тем не менее очевидно, что если зачем-то и ведется человеческая история, то в русском варианте она, возможно от Рюрика, велась исключительно для того, чтобы показать подлинному миру образец человека будущего.
Но это тоже отчасти вера, дающая силы жить, ибо обязательно надо знать не только то, отчего я русский – не в смысле национальности русский, а в смысле судьбы, психического и социально-экономического результата – а также и то, для чего я русский. Итак, русский я для того, чтобы через меня реализовалась всемирно-историческая идея грядущего человека, а русский в смысле фатума, злого рока я оттого… это даже страшно и странно сказать, отчего я русский, оттого, что мои пращуры последними из ариев покинули безбрежные азиатские степи и недальновидно заняли северо-восточный угол Европы, который стоял поперек горла у кочевников всех времен. Только по этой бедовой причине мы суть нация-жертва, всемирные козлы отпущения, которые намучились и переболели за всю планету…
На этот раз меня возвратило к действительности неистовое, сумасшедшее уже звучание топора, которым орудовал бывший Ольгин супруг-придурок. Вера сидела, тупо уставившись в блюдце с красной каемкой, Оценщик разводил спирт, Ольга наблюдала за Оценщиком, Тараканий Бог говорил:
– … Да в том-то вся и штука, что Октябрьская революция не могла во всем свете произойти, только у нас в России с ее бедламом и пожарно-романтическими настроениями. Эта революция нам, так сказать, неудобь-родная, вроде тещи или жены, и поэтому в манифесте мы обязаны ей дать положительную оценку! Раз она свершилась, то, значит, это было угодно богу! Вот вам, между прочим, практический христиан-коммунизм, который необходимо зафиксировать в итоговом документе, а то наши политические оппоненты, действительно, скажут, что христиан-коммунизм это гибрид кролика и удава…
Оценщик в одиночку выпил свой спирт, хорошо крякнул и предложил:
– А давайте я с соседом буду коммунистическое крыло, товарищ… – далее непосредственно мне: – Как вас зовут-то, дорогой вы мой человек?
– Вячеслав Алексеевич, – сказал я.
– Вячеслав Алексеевич будет христианское крыло, а милые дамы – центр.
– Это еще зачем? – как-то вяло спросила Вера.
– Затем, чтобы уже не оставалось никаких сомнений насчет, образно говоря, кролика и удава. Кролик – отдельно, удав – отдельно.
– Вы бы лучше подумали о том, – вступил Тараканий Бог, – как мы будем на практике реализовывать нашу политическую платформу. Ибо сказано: «Вера без дел мертва».
– А очень просто! – то ли ехидно, то ли искренне объяснил Оценщик. – Утром – церковь, вечером – партсобрание…
– Какие тут могут быть шутки, – с возмущением сказал Тараканий Бог, – когда мы с вами уже повязаны, когда мы уже наговорили минимум на шесть лет усиленного режима?!
– Действительно, – согласился я, – надо как-то и практическую плоскость обмозговать.
– Ну вот! – сокрушенно сказала Ольга. – То вы твердите, что мы будем исключительно верить, а то опять намекаете на топор!…
– Кстати о топорах, – заметил Оценщик и навел на Ольгу свои мертвенные глаза. – Что-то супруга вашего не слыхать?
Ольга пожала плечами и предположила, как говорится, от фонаря:
– Не исключено, что он притомился и прикорнул.
– Дай-то бог, – с надеждой произнес я. – А то ведь пора потихонечку расходиться.
– Вы как хотите, – заговорила вдруг Вера с неженским металлом в голосе, – а я пошла сдаваться в компетентные органы. Все-таки родное государство как-никак, пакостное, но родное, а я против него выступаю исподтишка…
– Я тебе сдамся! – сказал Оценщик и показал Вере кулак, точно вылепленный из воска.
После этого мы сразу и разошлись. Когда Ольга со всеми предосторожностями открыла входную дверь, мы увидели хрупкого мужичка, который лежал у порога, упершись головой в стенку и обнявшись, как с младенцем, с аккуратно заточенным топором. Мы по очереди сторожко перешагнули через него, но выпитый спирт дал-таки себя знать, и, едва спустившись пролетом ниже, мы обнялись и затянули на разные голоса:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам,
В рудниках на железной цепи;
Стонет он под овином, под стогом,
Под телегой, ночуя в степи;
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету божьего солнца не рад;
Стонет в каждом глухом городишке,
У подъездов судов и палат.
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется –
ну и так далее, до конца.