Милях в девяти от Индийского холма, на северо-западе, лежит долина Макарджера. Это, собственно, даже и не долина, а просто ложбинка между двумя невысокими лесистыми склонами. Расстояние от устья до верховьев (ведь долины, как и реки, имеют свое определенное строение) не превышает двух миль, а ложе в самом широком месте чуть больше дюжины ярдов. Всю ширину долины занимает небольшой ручей, полноводный в зимнюю пору и высыхающий ранней весной; так что лишь водное русло отделяет друг от друга два пологих склона, заросших непроходимым колючим кустарником и толокнянкой. Ни одна живая душа не заглядывает в долину Макарджера, разве только случайно забредет сюда кто-нибудь из наиболее предприимчивых окрестных охотников. За пять миль от этого места даже название его никому не известно. Впрочем, в тех краях можно найти много безымянных географических достопримечательностей, гораздо более интересных, чем долина Макарджера, и вы напрасно стали бы расспрашивать местных жителей о происхождении именно этого названия.
Если двигаться от устья в глубь долины, то на полпути можно обнаружить еще одну долину с коротким сухим ложем, перерезывающую горный склон справа. Пересечение двух долин образует площадку в два-три акра. На ней несколько лет назад находился полуразвалившийся дощатый домик, состоявший всего из одной комнаты. Каким образом удалось построить хижину, пусть даже незатейливую и маленькую, в столь неприступном месте, — это загадка, разрешение которой утолило бы ваше любопытство, но едва ли принесло бы вам какую-либо пользу. Возможно, нынешнее ложе ручья было когда-то дорогой. Известно только, что в этой долине одно время велись довольно тщательные горные изыскания, а стало быть, сюда должны были каким-то образом добираться рудокопы и вьючные животные с инструментом и продовольствием. По всей вероятности, прибыль от разработок не оправдывала тех затрат, которые понадобились бы на то, чтобы соединить долину Макарджера с каким-нибудь центром цивилизации, знаменитым своим лесопильным заводом. Как бы там ни было, в долине сохранился домик, или, вернее, значительная часть его. В хижине отсутствовали дверь и окно, а сложенная из камней и глины труба превратилась в непривлекательную бесформенную груду, густо заросшую дерном. Скудная мебель, которая, вероятно, находилась когда-то в домике, пошла на топливо для охотничьих костров, так же как и большая часть нижних досок обшивки. Эта же судьба постигла, должно быть, и колодезный сруб, ибо в то время, о котором идет речь, от колодца оставалась лишь довольно широкая, но не слишком глубокая яма неподалеку от хижины.
Однажды летним днем 1874 года я проходил долину Макарджера, двигаясь по высохшему руслу ручья из другой, более узкой долины. Я охотился на перепелов, и в сумке у меня лежало уже около дюжины птиц, когда я достиг описываемой хижины, о существовании которой доселе и не подозревал. Бегло осмотрев разрушенный домик, я продолжал охоту, и так как мне на сей раз необыкновенно везло, я задержался и этой долине почти до заката солнца. Тут только я вспомнил, что ушел довольно далеко от человеческого жилья и не успею найти пристанище до наступления ночи. Но в моей охотничьей сумке было вдоволь еды, а старый дом мог вполне послужить мне приютом, если он вообще требуется в теплую и сухую ночь в горах Сьерра Невады, где можно без всяких одеял отлично выспаться на ложе из сосновой хвои. Я люблю одиночество, мне нравятся летние ночи, и потому я без особых колебаний решил разбить здесь лагерь. До наступления темноты у меня уже готова была в углу комнаты постель из веток и листьев, а на огне жарился перепел. Из разрушенного очага тянуло дымом, пламя мягко освещало комнату. Сидя за скромным ужином из дичи и допивая остатки вина, которым мне, за неимением воды, весь день пришлось утолять жажду, я наслаждался довольством и покоем, какие не всегда доставляет нам даже более изысканный стол и комфортабельное жилище.
И тем не менее что-то было не так. Я ощущал довольство и покой, но не чувствовал себя в безопасности. Я поймал себя на том, что чаще, чем нужно, посматриваю на пустые проемы окна и двери. Глядя в черноту ночи, я не мог избавиться от какой-то непонятной тревоги. Воображение мое наполняло мир, лежащий за пределами хижины, враждебными мне существами реальными и сверхъестественными. Самыми главными среди них были медведь гризли, который, как я знал, все еще встречается в тех местах и призраки, которых, как я имел все основания думать, едва ли можно было здесь встретить. К сожалению, наши чувства не всегда считаются с теорией вероятности, и меня в этот вечер одинаково страшило как возможное, так и невозможное.
Каждый, кому приходилось когда-либо бывать в подобной обстановке, вероятно, замечал, что по ночам боязнь действительной и воображаемой опасности не так велика под открытым небом, как в доме с распахнутой дверью. Я понял это, когда лежал на постели из листьев в углу комнаты, следя за медленно догорающим огнем. И как только в очаге угасла последняя искра, я, схватив лежавшее рядом ружье, направил дуло на теперь уже совершенно невидимый дверной проем. Палец мой лежал на взведенном курке, дыхание замерло, каждый мускул во мне был напряжен. Спустя некоторое время я отложил ружье, испытывая стыд и унижение. Чего мне пугаться? И с какой стати? Мне, которому
Лик ночи более знаком,
Чем лик людской…
Мне, который, по своей врожденной склонности к суевериям, свойственной в той или иной степени любому из нас, всегда умел находить особую прелесть и очарование в одиночестве, мраке и безмолвии! Мой бессмысленный страх был для меня загадкой, и, размышляя над ней, я незаметно погрузился в дремоту. И тут я увидел сон.
Я находился в большом городе, в чужой стране. Люди здесь были какой-то родственной мне нации и лишь незначительно отличались по одежде и языку. И все же я не мог сказать, кто они такие. Я воспринимал их смутно, как сквозь туман. В центре города высился огромный замок. Я знал, как он называется, но не мог выговорить названия. Я шел какими-то улицами. Они были то широкие и прямые, с большими современными зданиями, то мрачные и извилистые, зажатые между островерхими старинными строениями. Нависающие верхние этажи, украшенные искусной резьбой по дереву и камню, почти сходились у меня над головой.
Я искал кого-то, кого никогда не видел, но тем не менее я был уверен, что, найдя, сразу же узнаю его. Поиски мои не были бесцельными или беспорядочными. В них была определенная методическая последовательность. Я без колебаний сворачивал с одной улицы на другую и, нисколько не боясь заблудиться, петлял по лабиринту узких переулков.
Наконец я остановился перед низенькой дверью скромного каменного домика, по всей вероятности, жилища какого-нибудь ремесленника из тех, что побогаче. Я вошел, не постучавшись. В комнате, довольно скудно обставленной и освещенной единственным окном из ромбовидных стекол, находились двое — мужчина и женщина. Они не обратили ни малейшего внимания на мое вторжение — во сне такие вещи кажутся вполне естественными. Мужчина и женщина не разговаривали между собою; они просто сидели, угрюмые и неподвижные, в разных углах комнаты.
Женщина была молодая и довольно полная. Она отличалась какой-то строгой красотой, у нее были прекрасные большие глаза. Весь ее облик чрезвычайно живо запечатлелся в моей памяти, но лица ее я не запомнил: во сне человек не замечает таких деталей. На плечи женщины был наброшен клетчатый плед. Мужчина выглядел гораздо старше ее. Его смуглое свирепое лицо казалось еще более отталкивающим из-за длинного шрама, тянувшегося наискось от виска до черных усов. Во сне мне казалось, что шрам не врезался в лицо, а точно маячит перед ним — по-иному я не могу это выразить — как нечто самостоятельное. В тот самый момент, как я увидел эту пару, я понял, что они муж и жена.
Что произошло дальше, я помню смутно. Все вдруг спуталось, смешалось. Очевидно, это были проблески пробуждающегося сознания. Казалось, картина моего сна и мое реальное окружение соединились, накладываясь одно на другое, пока наконец первое, постепенно бледнея, не исчезло совсем. И тогда я окончательно проснулся в заброшенной хижине, полностью осознав, где я и что со мной.
Мои глупые страхи исчезли. Открыв глаза, я увидел, что огонь не погас, а, напротив, разгорелся с новой силой от упавшей в очаг ветки. В хижине опять стало светло. Я, должно быть, задремал всего на несколько минут, но мой, в общем довольно банальный, сон почему-то произвел на меня сильное впечатление, и мне совершенно расхотелось спать. Вскоре я встал, сгреб в кучу тлеющие угли и, закурив трубку, принялся самым нелепым образом рассуждать сам с собою над тем, что мне пригрезилось.
В то время я затруднился бы сказать, почему этот сон представлялся мне достойным внимания. Стоило мне лишь серьезно вдуматься в него, как я узнал город моего сна. Это был Эдинбург. Я никогда в нем не бывал. И если этот сон был воспоминанием, то лишь воспоминанием об увиденном на фотографиях или прочитанном в книгах. То, что я узнал город, почему-то глубоко поразило меня. Что-то в моем сознании, вопреки рассудку и воле, твердило мне, что все это имеет чрезвычайно важное значение. И та же непонятная сила приобрела власть над моей речью.
— Ну, конечно, — громко произнес я совершенно помимо своей воли, — Мак-Грегоры, должно быть, приехали сюда из Эдинбурга.
В тот момент ни слова эти, ни то, что я их произнес, не вызвали у меня ни малейшего удивления. Казалось вполне естественным, что мне знакомы имена увиденных во сне людей и известна их история. Но вскоре нелепость этих рассуждений дошла до моего сознания. Я громко рассмеялся, выбил из трубки золу и снова растянулся на своем ложе из веток и листьев. Я лежал, рассеянно глядя на догорающий огонь, и не думал больше ни о моем сне, ни о том, что меня окружало. Наконец последний язычок пламени вспыхнул, вытянулся вверх и, отделившись от тлеющих углей, растаял в воздухе. Наступила полная темнота.
Не успел померкнуть последний отблеск огня, как в то же мгновение послышался глухой стук, точно от падения тяжелого тела, и пол подо мною задрожал. Я рывком сел и стал ощупью искать лежавшее рядом ружье. Мне показалось, что какой-то дикий зверь прыгнул в хижину через окно. Шаткий домишко все еще содрогался, когда я вдруг услыхал звуки ударов, шарканье ног по полу, а затем, совсем близко от меня, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки — пронзительный крик женщины, выдававший смертельную муку. Такого страшного вопля мне никогда еще не доводилось слышать. Он буквально парализовал меня. Некоторое время я не ощущал ничего, кроме охватившего меня ужаса. К счастью, в этот момент пальцы мои нащупали ружье, и знакомый холодок ствола несколько успокоил меня. Я вскочил на ноги и, напрягая зрение, стал вглядываться во тьму. Неистовые вопли умолкли, но вместо этого я услыхал нечто еще более жуткое — хрипы и тяжелое дыхание умирающего существа!
Когда глаза мои привыкли к темноте, я стал различать при слабом свете тлеющих углей очертания темных провалов двери и окна. Затем явственно проступили во мраке стены и пол, и наконец я смог разглядеть всю комнату, все ее углы. Но кругом было пусто. Тишина больше ничем не нарушалась.
Слегка дрожащей рукой я кое-как развел огонь (другая рука все еще сжимала ружье) и снова внимательно исследовал помещение. Нигде не было ни малейших признаков того, что сюда кто-то заходил. На пыльном полу отпечатались следы только моих башмаков; никаких других следов не было видно. Я снова раскурил трубку и, отодрав от внутренней стены несколько досок, — выйти в темноте за дверь я не решился, — подбросил в огонь топлива. Весь остаток ночи я просидел у очага, пыхтя трубкой, размышляя и поддерживая огонь. Ни за какие блага в мире не дал бы я теперь снова погаснуть этому маленькому язычку пламени.
Спустя несколько лет я встретился в Сакраменто с неким Морганом. У меня было к нему рекомендательное письмо от друга из Сан-Франциско. Обедая у него, я заметил на стенах различные трофеи, свидетельствовавшие о том, что хозяин дома — заядлый охотник. Оказалось, что так оно и было. Рассказывая о своих охотничьих подвигах, Морган упомянул о краях, где со мною произошла когда-то странная история.
— Мистер Морган, — внезапно спросил я, — не приходилось ли вам слышать о местности, которая называется долиной Макарджера?
— Еще бы! — ответил он. — Ведь это я в прошлом году нашел там скелет и поместил об этом сообщение в газетах.
Мне про это ничего не было известно. Очевидно, сообщение появилось в тот период, когда я находился на Востоке.
— Кстати, — заметил Морган, — название долины не совсем точно, ее следовало бы назвать долиной Мак-Грегора… Дорогая, — обратился он к жене, — мистер Элдерсон расплескал немного свое вино.
Это было слишком мягко сказано. Бокал с вином просто-напросто выпал у меня из рук.
— Когда-то в этой долине стояла старая хижина, — продолжал мистер Морган, когда беспорядок, причиненный моей неловкостью, был ликвидирован. Но незадолго до моего появления в тех местах домик был взорван; вернее, он был начисто уничтожен взрывом. Повсюду были раскиданы обломки дерева. Доски пола разошлись, и в щели между двумя уцелевшими половицами я и мой спутник нашли обрывок клетчатого пледа. Присмотревшись, мы увидели, что он обернут вокруг плеч женского трупа, от которого остался лишь скелет, кое-где покрытый клочьями одежды и ссохшейся коричневой кожи. Однако пощадим чувства миссис Морган, — с улыбкой прервал себя хозяин дома.
И в самом деле, эта леди, слушая рассказ, обнаруживала скорее отвращение, чем сочувствие.
— Тем не менее необходимо добавить, — продолжал мистер Морган, — что череп был проломлен в нескольких местах каким-то тупым орудием. И само это орудие — рукоятка кайла, покрытая пятнами крови, — лежало тут же, под досками пола.
Мистер Морган обернулся к жене:
— Прости меня, дорогая, — сказал он с подчеркнутой торжественностью, — за перечисление всех этих отвратительных подробностей естественного, хотя и прискорбного эпизода супружеской ссоры, безусловно вызванной непослушанием несчастной жены…
— Мне давно уже следовало не обращать на это внимания, — хладнокровно ответила она. — Ведь ты столько раз просил меня о том же и в тех же самых выражениях.
Мне показалось, что мистер Морган обрадовался возможности продолжать рассказ.
— На основании этих, а также ряда других фактов понятые пришли к заключению, что покойная Джанет Мак-Грегор скончалась от ударов, нанесенных ей неизвестным лицом. Однако было отмечено, что серьезные улики указывают на ее мужа, Томаса Мак-Грегора, как на виновника этого злодеяния. Но Томас Мак-Грегор исчез бесследно, и никто о нем больше никогда не слышал. Выяснилось, что супруги прибыли из Эдинбурга, и… дорогая, разве ты не видишь, что у мистера Элдерсона в тарелке для костей оказалась вода?
Я уронил цыплячью ножку в полоскательницу.
— В комоде я нашел фотографию Мак-Грегора, но и она не помогла отыскать преступника.
— Можно мне взглянуть? — спросил я.
С фотографии смотрело свирепое смуглое лицо, которое казалось еще более отталкивающим из-за длинного шрама, тянувшегося наискось от виска до длинных усов.
— Кстати, мистер Элдерсон, — заметил мой любезный хозяин. — Позвольте узнать, почему вы спросили меня о долине Макарджера?
— У меня там когда-то потерялся мул. И эта потеря… очень расстроила меня.
— Дорогая, — сказал мистер Морган с бесстрастностью добросовестного переводчика, — потеря мула заставила мистера Элдерсона наперчить свой кофе.
— Я не так суеверен, как вы, врачи, — люди науки, как вы любите себя называть, — сказал Хоувер, отвечая на невысказанное обвинение. — Кое-кто из вас — правда, немногие — верит в бессмертие души и в то, что нам могут являться видения, которые у вас не хватает честности назвать просто привидениями. Я же только утверждаю, что живых иногда можно видеть там, где их сейчас нет, но где они раньше были, — где они жили так долго и так, я бы сказал, интенсивно, что оставили отпечаток на всем, что их окружало. Я достоверно знаю: личность человека может настолько запечатлеться в окружающем, что даже долгое время спустя его образ может предстать глазам другого человека. Но, конечно, это должна быть личность, способная оставить отпечаток, и глаза, способные его воспринять, — например, мои.
— Да, глаза, способные воспринять, и мозг, способный превратно истолковать воспринятое, — с улыбкой сказал доктор Фрейли.
— Благодарю вас. Всегда приятно, когда твои ожидания сбываются, — а это как раз та степень любезности, которой я мог ожидать от вас.
— Прошу прощенья. Но вы сказывали, что знаете достоверно. Таких слов не бросают на ветер. Может быть, вы расскажете, откуда у вас эта уверенность?
— Вы это назовете галлюцинацией, — сказал Хоувер, — но все равно.
И он начал свой рассказ:
— Прошлым летом я, как вы знаете, поехал в городок Меридиан, намереваясь провести там самую жаркую пору. Мой родственник, у которого я думал остановиться, захворал, и мне пришлось искать себе другое пристанище. После долгих поисков я наконец нашел свободное помещение — дом, в котором некогда жил чудаковатый доктор по фамилии Маннеринг; потом он уехал, куда — никто не знал, даже тот, кто, по его поручению, присматривал за домом.
Маннеринг сам построил этот дом и прожил в нем почти десять лет вдвоем со старой служанкой. Практика у него всегда была небольшая, а вскоре он ее совсем бросил. Мало того, он совершенно удалился от общества и жил настоящим анахоретом. Деревенский врач, единственный, с кем он поддерживал общение, рассказывал мне, что эти годы отшельничества он посвятил научному исследованию и даже написал целую книгу, но труд этот не заслужил одобрения со стороны его собратьев по профессии. Они считали, что Маннеринг немного помешан. Сам я не видел этой книги и сейчас не помню ее заглавия, но мне говорили, что в ней он излагал довольно оригинальную теорию. Он утверждал, что в некоторых случаях бывает возможно предсказать заранее смерть человека, хотя бы тот сейчас пользовался цветущим здоровьем, и срок этот можно исчислить с большой точностью. Самый длительный срок для такого предсказания он, кажется, определял в восемнадцать — месяцев. Хранители местных преданий рассказывали, что он не раз ставил такие прогнозы, или, может быть, правильнее сказать, диагнозы, и утверждали, что в каждом случае то лицо, чьих близких он предупредил, умирало в указанный день, и притом без всякой видимой причины. Все это, впрочем, не имеет отношения к тому, о чем я хочу рассказать: я просто подумал, что вас, как врача, это может позабавить.
Дом сдавался с обстановкой, которая сохранилась в полной неприкосновенности еще с тех дней, когда там жил доктор. Это было, пожалуй, слишком мрачное жилище для человека, не склонного ни к отшельничеству, ни к научным трудам, и мне кажется, что дух этого дома, или, верней, дух его прежнего обитателя, оказал влияние и на меня, ибо, когда я там находился, мною неизменно овладевала меланхолия, вовсе мне не свойственная. Не думаю, чтобы ее можно было объяснить просто одиночеством: правда, ночью я оставался совсем один — прислуга спала не в доме, — но я никогда не скучаю наедине с самим собой, так как чтение составляет мое любимое занятие. Одним словом, каковы бы ни были причины, а результатом была подавленность и какое-то чувство неотвратимой беды; особенно тяжким оно становилось в кабинете доктора Маннеринга, хотя это была самая светлая и веселая комната в доме. Здесь висел портрет доктора Маннеринга масляными красками, в натуральную величину, и все в комнате, казалось, сосредоточивалось вокруг него. В портрете не было ничего необычайного; на нем был изображен человек лет пятидесяти, довольно приятной внешности, с бритым лицом и темными глазами, с проседью в черных волосах. Но почему-то портрет притягивал к себе, от него трудно было оторваться. Лицо человека на портрете не покидало меня, — можно сказать, что оно меня преследовало.
Однажды вечером я проходил через эту комнату, направляясь в спальню с лампой в руках, — в Меридиане не было газового освещения. Как всегда, я остановился перед портретом: при свете лампы он, казалось, приобрел какое-то новое выражение, — трудно сказать, какое именно, но, во всяком случае, таинственное. Это возбудило мое любопытство, не внушив, однако, тревоги. Я стал двигать лампой из стороны в сторону, наблюдая различные эффекты от перемены освещения. Поглощенный этим занятием, я вдруг почувствовал желание оглянуться.
Я это сделал и увидел, что по комнате прямо ко мне идет человек. Когда он приблизился настолько, что свет от лампы озарил его лицо, я увидел, что это сам доктор Маннеринг. Как будто портрет сошел со стены!
— Простите, — сказал я с некоторой холодностью. — Очевидно, я не слышал, как вы постучали.
Он прошел мимо на расстоянии двух шагов, поднял палец, как будто предостерегая меня, и, не промолвив ни слова, вышел из комнаты — куда и как, мне не удалось заметить, так же как я не заметил его прихода.
Мне, конечно, незачем объяснять вам, что происшедшее было то, что вы называете галлюцинацией, а я видением. Дверей в комнате было только две: одна была заперта на ключ, а вторая вела в спальню, которая не имела другого выхода. Что я почувствовал, когда это сообразил, не относится к делу.
Вы, надо полагать, сочтете это банальной историей с привидениями, построенной по правилам, установленным классиками этого жанра. Будь это так, я не стал бы рассказывать, даже если бы она случилась со мной на самом деле. Но человек этот не был призраком; он жив. Я встретил его сегодня на Юнион-стрит. Он прошел мимо меня в толпе.
Хоувер кончил свой рассказ. Несколько минут оба собеседника молчали. Доктор Фрейли рассеянно барабанил пальцами по столу.
— Он сегодня что-нибудь сказал? — спросил он. Что-нибудь такое, из чего можно было заключить, что он не мертв?
Хоувер уставился на доктора и ничего не ответил..
— Может быть, он сделал какой-нибудь знак? — продолжал Фрейли. — Какой-нибудь жест? Может быть, поднял палец? У него была такая привычка, когда он собирался сказать что-нибудь важное, — например, когда он ставил диагноз.
— Да, он поднял палец — совершенно так, как тогда мое видение. Но — боже мой! — вы, стало быть, его знали?
Хоувер, видимо, начинал волноваться.
— Я знал его. И я прочитал его книгу — когда-нибудь каждый врач ее прочитает. Его поразительное открытие — это первостепенной важности вклад в медицинскую науку. Да, я его знал. Я лечил его во время его последней болезни три года назад. Он умер.
Хоувер вскочил со стула; видно было, что он с трудом сдерживает волнение. Он прошелся взад и вперед по комнате, потом остановился перед своим другом и нетвердым голосом спросил:
— Фрейли, вы ничего не имеете сказать мне как врач?
— Что вы, Хоувер! Вы самый здоровый человек из всех, кого я знаю. Но я дам вам совет как друг. Пойдите к себе в комнату; вы играете на скрипке как ангел, сыграйте что-нибудь. Что-нибудь веселое и бодрое. Выбросьте из головы мрачные мысли.
На другой день Хоувера нашли у него в комнате мертвым. Он прижимал скрипку к подбородку, смычок покоился на струнах, перед ним был раскрыт «Траурный марш» Шопена.
— Неужели вы это серьезно? Вы в самом деле верите, что машина думает?
Я не сразу получил ответ: Моксон, казалось, был всецело поглощен углями в камине, он ловко орудовал кочергой, пока угли, польщенные его вниманием, не запылали ярче. Вот уже несколько недель я наблюдал, как развивается в нем привычка тянуть с ответом на самые несложные, пустячные вопросы. Однако вид у него был рассеянный, словно он не обдумывает ответ, а погружен в свои собственные мысли, словно что-то гвоздем засело у него в голове.
Наконец он проговорил:
— Что такое «машина»? Понятие это определяют по-разному. Вот послушайте, что сказано в одном популярном словаре: «Орудие, или устройство для приложения и увеличения силы или для достижения желаемого результата». Но в таком случае, разве человек не машина? А согласитесь, что человек думает или же думает, что думает.
— Ну, если вы не желаете ответить на мой вопрос, — возразил я довольно раздраженно, — так прямо и скажите, Ваши слова попросту увертка. Вы прекрасно понимаете, что под «машиной» я подразумеваю не человека, а нечто созданное и управляемое человеком.
— Если только это «нечто» не управляет человеком, — сказал он, внезапно вставая и подходя к окну, за которым все тонуло в предгрозовой черноте ненастного вечера. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал:
— Прошу извинения, я и не думал увертываться. Я просто счел уместным привести это определение и сделать создателя словаря невольным участником нашего спора. Мне легко ответить на ваш вопрос прямо: да, я верю, что машина думает о той работе, которую она делает.
Ну, что ж, это был достаточно прямой ответ. Однако нельзя сказать, что слова Моксона меня порадовали, они скорее укрепили печальное подозрение, что увлечение, с каким он предавался занятиям в своей механической мастерской, не принесло ему пользы. Я знал, например, что он страдает бессонницей, а это недуг не из легких. Неужели Моксон повредился в рассудке? Его ответ убеждал тогда, что так оно и есть. Быть может, теперь я отнесся бы к этому иначе. Но тогда я был молод, а к числу благ, в которых не отказано юности, принадлежит невежество. Подстрекаемый этим могучим стимулом к противоречию, я сказал:
— А чем она, позвольте, думает? Мозга-то у нее нет.
Ответ, последовавший с меньшим, чем обычно, запозданием, принял излюбленную им форму контрвопроса.
— А чем думает растение? У него ведь тоже нет мозга.
— Ах так, растения, значит, тоже принадлежат к разряду мыслителей! Я был бы счастлив узнать некоторые из их философских выводов — посылки можете опустить.
— Вероятно, об этих выводах можно судить по их поведению, — ответил он, ничуть не задетый моей глупой иронией. — Не стану приводить в пример чувствительную мимозу, некоторые насекомоядные растения и те цветы, чьи тычинки склоняются и стряхивают пыльцу на забравшуюся в чашечку пчелу, для того чтобы та могла оплодотворить их далеких супруг, — все это достаточно известно. Но поразмыслите вот над чем. Я посадил у себя в саду на открытом месте виноградную лозу. Едва только она проросла, я воткнул в двух шагах от нее колышек. Лоза тотчас устремилась к нему, но когда через несколько дней она уже почти дотянулась до колышка, я перенес его немного в сторону. Лоза немедленно сделала резкий поворот и опять потянулась к колышку. Я многократно повторял этот маневр, и наконец, лоза, словно потеряв терпение, бросила погоню и, презрев дальнейшие попытки сбить ее с толку, направилась к невысокому дереву, росшему немного поодаль, и обвилась вокруг него. А корни эвкалипта? Вы не поверите, до какой степени они могут вытягиваться в поисках влаги. Известный садовод рассказывает, что однажды корень проник в заброшенную дренажную трубу и путешествовал по ней, пока не наткнулся на каменную стену, которая преграждала трубе путь. Корень покинул трубу и пополз вверх по стене; в одном месте выпал камень, и образовалась дыра, корень пролез в дыру и, спустившись по другой стороне стены, отыскал продолжение трубы и последовал по ней дальше.
— Так к чему вы клоните?
— Разве вы не понимаете значения этого случая? Он говорит о том, что растения наделены сознанием. Доказывает, что они думают.
— Даже если и так, то что из этого следует? Мы говорили не о растениях, а о машинах. Они, правда, либо частью изготовлены из металла, а частью из дерева, но дерева, уже переставшего быть живым, либо целиком из металла. Или же, по-вашему, неорганическая природа тоже способна мыслить?
— А как же иначе вы объясняете, к примеру, явление кристаллизации?
— Никак не объясняю.
— Да и не сможете объяснить, не признав того, что вам так хочется отрицать, а именно — разумного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты выстраиваются в шеренгу или каре, вы говорите о разумном действии. Когда дикие гуси летят треугольником, вы рассуждаете об инстинкте. А когда однородные атомы минерала, свободно передвигающиеся в растворе, организуются в математически совершенные фигуры или когда частицы замерзшей влаги образуют симметричные и прекрасные снежинки, вам нечего сказать. Вы даже не сумели придумать никакого ученого слова, чтобы прикрыть ваше воинствующее невежество.
Моксон говорил с необычным для него воодушевлением и горячностью. В тот момент когда он замолчал, из соседней комнаты, именуемой «механической мастерской», доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого, донеслись какие-то звуки, словно кто-то колотил ладонью по столу. Моксон услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно с примесью непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушиваться, но все-таки с гордостью заявляю — я не прикладывал уха к замочной скважине. Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал. Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот: «Проклятый!» Затем все стихло, и сразу появился Моксон с виноватой улыбкой на лице.
— Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и взбунтовалась.
Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые ссадины, я сказал:
— А не надо ли подрезать ей ногти?
Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания, уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как будто ничего ровным счетом не произошло:
— Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена человеку с вашей эрудицией), кто учит, что материя наделена разумом, что каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких, заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли — и вбирает тем больше, чем совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт Спенсер определяет понятие «жизнь»? Я читал его тридцать лет назад. Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить, ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не только лучшим, но единственно возможным. «Жизнь, — говорит он, — есть определенное сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и последовательно в соответствии с внешними условиями».
— Это определяет явление, — заметил я, — но не указывает на его причину.
— Но такова суть любого определения, — возразил он. — Как утверждает Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того что она чему-то предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того что оно за чем-то следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между собой не имеют ничего общего: первые во времени мы именуем причиной, вторые — следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик — причина собаки.
Боюсь однако, — добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, — что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого преследовал, я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы неприменимо к машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего мыслителя — человек живет, пока действует, — я скажу, что и машина может считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как изобретатель и конструктор машин.
Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин. Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного, если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза, я сказал, показав рукой на дверь мастерской:
— Моксон, кто у вас там?
К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства:
— Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а сам в это время взялся за нескончаемую просветительскую работу. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть детище Ритма?
— Ах, да провались они оба! — ответил я, подымаясь и берясь за пальто. — Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках.
И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.
Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я осторожно пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и отцовских прав ритма… Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и, уж во всяком случае, я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: «Разум есть детище Ритма». Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом, пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если разум — детище ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта?
Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса, и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли». Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья.
Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате — в «мастерской». Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи, — на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно.
Я ни разу не бывал в мастерской, более того — доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека — искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела одна-единственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо.
В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно — шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной.
Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь. Испытывая весьма слабый протест против собственной нескромности, я остался.
Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры — настолько жесты его были резки, нервны, мало осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.
Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина — автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?
Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли»! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человечьим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад.
Немного погодя Моксон, который должен был сделать очередной ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватил одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: «Шах и мат!» — и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.
Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какого-нибудь контрольного приспособления, — так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздух. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и — жуткий контраст! — выражение спокойствия и глубокого раздумья на раскрашенном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.
Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в моем посетителе доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне.
— Расскажите, — с трудом выговорил я слабым голосом, — расскажите все.
— Охотно, — ответил он. — Вас в бессознательном состоянии вынесли из горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение таково, что в дом ударила молния.
— А Моксон?
— Вчера похоронили то, что от него осталось.
Как видно, этот молчаливый человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных колебаний я отважился наконец задать еще один вопрос:
— А кто меня спас?
— Ну, если вам так интересно — я.
— Благодарю вас, мистер Хейли, благослови вас бог за это. А спасли ли вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического шахматиста, убившего своего изобретателя?
Собеседник мой долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне в лицо и печально спросил:
— Так вы знаете?
— Да, — сказал я, — я видел, как он убивал.
Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог ответить с такой уверенностью.
В ночную пору, осенью 1861 года, в самой гуще леса Западной Виргинии одиноко сидел человек. Этот край — горная область Чит — был одним из самых безлюдных на континенте. Однако в ту ночь людей поблизости было более чем достаточно. Всего в двух милях от того места, где сидел человек, находился затихший теперь лагерь целой бригады федеральной армии. А где-то совсем рядом, быть может еще ближе, чем лагерь северян, притаились вражеские войска, численность которых была неизвестна. Именно неизвестность расположения и численности противника и объясняла присутствие человека в столь глухом уголке леса.
Это был молодой офицер пехотного полка северян, и на него была возложена обязанность охранять спящих в лагере товарищей от всяких неожиданностей. Он командовал назначенным в дозор подразделением. С наступлением ночи лейтенант расставил людей неровной цепью, сообразно особенностям рельефа, на несколько сот ярдов впереди того места, где он сам сейчас находился. Линия дозора проходила в лесу, между скал и зарослей лавра. Люди стояли в пятнадцати-двадцати шагах друг от друга, тщательно замаскированные, соблюдая наказ о строжайшей тишине и неусыпной бдительности. Через четыре часа, если ничего не случится, их сменит свежее подразделение резерва, отдыхающее теперь под надзором своего капитана чуть позади, на левом фланге. Перед тем как расставить людей, молодой офицер, о котором идет речь, указал двум своим сержантам место, где они смогут отыскать своего командира, в случае если им понадобится его совет или необходимо будет его присутствие на передовой линии.
Место было довольно тихое — на развилке заброшенной лесной дороги, два извилистых ответвления которой уходили далеко вперед, теряясь в лунном сумраке. На каждом из них, в нескольких шагах от передовой линии, молодой командир поставил своих сержантов. Если при внезапной атаке солдатам придется поспешно отступить — а сторожевые посты в таких случаях обычно не задерживаются на месте, — они станут отходить по этим двум сближающимся дорогам и неизбежно встретятся в пункте их пересечения, где людей можно будет вновь собрать и построить. В своих скромных масштабах молодой лейтенант был до некоторой степени стратегом. Если бы Наполеон столь же разумно расставил свои войска под Ватерлоо, он выиграл бы сражение и был бы свергнут несколько позже.
Младший лейтенант Брейнерд Байринг был храбрый и знающий офицер, несмотря на свою молодость и сравнительно небольшой опыт в искусстве уничтожения ближних. Он был завербован в армию рядовым в первые же дни войны и, не имея ровно никаких военных познаний, а лишь благодаря образованности и хорошим манерам, назначен старшиной роты. С помощью снаряда конфедератов ему посчастливилось лишиться своего капитана, и при последовавшем повышении он получил офицерское звание. Он участвовал в нескольких сражениях — при Филиппи, у горы Рич, у форта Каррика, при Гринбрайере — и вел себя достаточно храбро, чтобы не привлекать внимания старших офицеров. Ему по душе был азарт сражения, но он совершенно не выносил вида мертвых — их желтых, как глина, лиц, их потухших глаз, их окоченевших тел, то неестественно сморщенных, то неестественно распухших. Он чувствовал к ним какую-то необъяснимую антипатию — нечто большее, чем обычное физическое и духовное отвращение, свойственное нам всем. Без сомнения, эта неприязнь была вызвана его обостренной чувствительностью, — его сильно развитое чувство красоты оскорбляло все отвратительное. Но каковы бы ни были причины, он не в состоянии был смотреть на мертвое тело без омерзения, к которому примешивался оттенок злости. Для Байринга не существовало того, что другие благоговейно называют «величием смерти». Это понятие было для него немыслимо. Смерть можно только ненавидеть. В ней нет ни живописности, ни мягкости, ни торжественности — мрачная штука, отвратительная, с какой стороны ни посмотри. Лейтенант Байринг был гораздо храбрее, чем думали многие, ибо никто не подозревал об его ужасе перед той, с кем он всегда был готов встретиться лицом к лицу.
Расставив людей, отдав распоряжения сержантам, он вернулся на свой пост, сел на ствол поваленного дерева и, напрягши все чувства, приступил к ночному бдению. Для большего удобства он слегка распустил портупею, вынул из кобуры тяжелый пистолет и положил его на ствол рядом с собой. Он устроился очень удобно, хотя едва ли осознавал это, — до того напряженно он вслушивался, не доносится ли с передовой линии какой-либо звук, предупреждающий об опасности, — крик, выстрел или шаги сержанта, спешащего к нему с важной вестью. Из безбрежного невидимого лунного океана высоко над головой струились вниз призрачные потоки и, расплескавшись о переплетение ветвей, просачивались на землю, образуя между кустарниками небольшие лужицы света. Но таких световых пятен было немного, и они лишь подчеркивали окружающий мрак, который воображение Байринга населяло всевозможными существами невиданных форм, грозными, таинственными или просто уродливыми.
Тому, для кого пребывание ночью, в глухом лесу — дело привычное, нет нужды рассказывать, что зловещий союз мрака, безмолвия и одиночества рождает диковинный мир, в котором самые обычные и знакомые предметы обретают совершенно иной облик. Деревья смыкаются теснее, точно прижимаясь друг к другу в страхе. Даже тишина и та непохожа на дневную тишину. Она полна каких-то едва слышных леденящих кровь шепотов — призраков давно умерших звуков. Раздаются здесь и живые, внятные звуки, каких больше нигде не услышишь: пение незнакомых лесных птиц, жалобный писк зверьков во сне или в стычке с внезапно подкравшимся врагом, шуршание опавшей листвы то ли пробежала крыса, то ли прокралась пантера. Отчего хрустнула ветка? Отчего встревожено защебетала в кустах стайка птиц? Здесь — звуки без названия, формы без содержания. Здесь — перемещения в пространстве, хотя ничто не движется, движения — хотя ничто не меняет места. О дети солнечного света и газовых горелок, как мало знаете вы о мире, в котором живете!
Несмотря на то, что совсем близко от Байринга находились бдительные и вооруженные друзья, он чувствовал себя необычайно одиноким. Проникшись настроением торжественности и таинственности ночного леса, он утратил ощущение связи с видимым и слышимым миром. Лес был бесконечен, здесь не было ни людей, ни их жилищ. Вселенная казалась сплошной первозданной загадкой мрака, а сам он — единственным безмолвным вопрошателем ее извечных тайн. Поглощенный этими мыслями, вызванными его необычным настроением, он не замечал, как шло время. Между тем редкие лужицы света на траве и кустах стали перемещаться, меняя очертания и размеры. В одной из них, у самой дороги, Байринг вдруг заметил какой-то предмет, которого он прежде не видел. Предмет находился прямо перед ним. Байринг мог поклясться, что раньше его там не было. Мрак наполовину скрывал его, но тем не менее можно было ясно различить формы человеческого тела. Байринг инстинктивно подтянул портупею и положил руку на пистолет — он снова был в мире войны, снова стал убийцей по профессии.
Фигура не двигалась. Лейтенант поднялся и, сжимая в руке пистолет, подошел поближе. Тело лежало на спине, верхнюю часть его скрывала тьма, однако, вглядевшись в лицо, Байринг увидел, что человек мертв. Он вздрогнул и отшатнулся с чувством брезгливости и тошноты, затем возвратился на место и, позабыв о предосторожности, зажег сигару. Когда, вслед за вспышкой пламени, вновь наступила непроглядная чернота, Байринг ощутил даже некоторое облегчение от того, что не видит больше ненавистного ему предмета. И все же он не переставал пристально оглядываться в том направлении, пока труп не возник перед ним с еще большей отчетливостью. Мертвец даже как будто придвинулся к нему чуть поближе.
— Вот проклятый! — пробормотал Байринг. — Что ему надо? — Мертвец, очевидно, не нуждался ни в чем, кроме живой души.
Байринг отвел взгляд и принялся мурлыкать какую-то песенку, но вдруг резко оборвал мелодию и уставился на мертвеца. Его присутствие раздражало лейтенанта, хотя более спокойного соседа, чем этот, трудно было придумать. Байринг был охвачен каким-то безотчетным, доселе незнакомым ему чувством. Это был не страх, а скорее ощущение присутствия чего-то сверхъестественного, во что он никогда не верил.
«Это у меня в крови, — сказал он себе. — Пройдут, наверное, тысячи лет, а может быть, и десятки тысяч, пока человечество изживет в себе это чувство. Где и когда оно возникло? Должно быть, в глубине веков, в тех краях, которые обычно называют колыбелью человеческой расы — в степях Центральной Азии. То, что мы теперь считаем врожденным суеверием, было для наших диких предков вполне естественным убеждением. Находя, по-видимому, оправдание в каких-то неведомых нам фактах, они полагали, что мертвое тело наделено некой таинственной силой, способной причинять зло. Быть может, это было одним из догматов какой-то мрачной религии, которую они исповедовали, и священники их настойчиво внушали его пастве, подобно тому как наши святые отцы твердят нам о бессмертии души? Когда же арийцы, двинувшись на запад и перевалив Кавказский хребет, распространились по Европе, новые условия существования, очевидно, вызвали к жизни новые формы религии. Старая вера в пагубную силу мертвеца мало-помалу исчезла и забылась, но в наследство от нее остался страх перед умершими, передающийся из поколения в поколение и ставший частью нас самих, как наша плоть и кровь». Погруженный в эти мысли, Байринг постепенно забыл о том, что их вызвало. Но затем взгляд его снова упал на труп. Тень окончательно сошла с него, и теперь лейтенант мог видеть заострившийся профиль, очертания подбородка и все лицо, ужасающе бледное в лунном свете. На трупе была серая солдатская форма армии конфедератов. Под расстегнутым мундиром и жилетом обнажилась белая рубашка. Грудь мертвеца неестественно вздулась, живот запал, и между ними резко обозначилась линия нижних ребер. Руки были раскинуты, согнутая в колене левая нога поднята кверху. Вся поза убитого показалась Байрингу тщательно продуманной, точно мертвец стремился произвести наиболее жуткое впечатление. — Эге, да он, видно, был актером, — воскликнул лейтенант, — знал, как умереть поэффектнее. Он отвел глаза от трупа, решительно устремив их на дорогу, и продолжал прерванные размышления:
«А может быть, у наших предков из Центральной Азии похороны были не в обычае. В таком случае, понятен их страх перед трупами, которые и в самом деле таят в себе угрозу и зло. Они ведь порождают эпидемии. Детям внушали, что они должны обходить стороной те места, где лежат мертвецы, и бежать без оглядки, если случайно наткнутся на труп. Пожалуй, уйду-ка я подальше от этого типа». Он приподнялся было, но вдруг вспомнил о том, что сказал своим людям в дозоре и офицеру, который должен его сменить. Он предупредил, что в любое время его можно будет найти на этом месте. Для него это был вопрос самолюбия. Если он покинет пост, товарищи еще чего доброго подумают, что он испугался мертвеца. Лейтенант Байринг не был трусом и вовсе не намерен был давать пищу насмешкам. Он снова уселся на ствол дерева и с вызовом взглянул на убитого, как бы желая доказать, что он его нисколько не боится. Правая рука трупа, та, что была подальше от Байринга, находилась теперь в тени. Прежде он заметил, что эта рука лежала под лавровым кустом, — теперь он едва различал ее. Однако все оставалось на своих местах, и это обстоятельство как-то успокоило его, хотя он и сам не мог сказать почему. Байринг не в силах был отвести глаз от трупа. То, чего мы не желаем видеть, обладает обычно какой-то странной притягательной силой, подчас непреодолимой. И я должен заметить, что не следует строго судить женщину, когда она, закрыв лицо руками, подглядывает в щелочку между пальцами.
Внезапно Байринг почувствовал боль в правой руке. Он отвел взор от своего врага и взглянул на руку. Оказалось, он так сильно сжимал рукоять шпаги, что она больно давила на ладонь. Байринг заметил также, что сидит, подавшись вперед, в напряженной, неестественной позе, весь подобравшись, точно гладиатор, готовый прыгнуть и вцепиться в горло противника. Он тяжело дышал, стиснув зубы. Впрочем, Байринг скоро опомнился. Мускулы его ослабли, он тяжело перевел дух, и тут только до него дошла комическая нелепость этой сцены. Лейтенант невольно рассмеялся… Боже! Что за звуки! Какой слабоумный идиот разразился этим жутким хихиканьем, этой жалкой пародией на проявление человеческого веселья? Байринг вскочил и стал оглядываться вокруг, не узнавая собственного смеха.
Он не мог больше скрывать от себя вопиющего факта своей трусости. Он был вконец напуган. Байринг бежал бы отсюда со всех ног, однако ноги не слушались его: они подкосились, и лейтенант снова сел на ствол дерева, дрожа как в лихорадке. Лицо его взмокло, все тело обдало волной холодного пота. Он не в силах был даже крикнуть. Отчетливо слышал он позади себя чьи-то крадущиеся шаги, точно поступь зверя, но не смел оглянуться. Неужто лишенные души живые существа вступили в союз с лишенным души мертвым телом? Был ли то действительно зверь? Ах, если бы он мог убедиться в этом! Но никаким усилием воли не мог он заставить себя оторвать взгляд от мертвеца!
Повторяю, лейтенант Байринг был храбрым и здравомыслящим человеком. Но что поделаешь? Может ли человек один, без посторонней помощи, устоять против зловещей коалиции ночного мрака, одиночества, безмолвия и смерти, в то время как бесчисленные духи его предков подтачивают его мужество тысячами трусливых предостережений, а их скорбные погребальные песни проникают в сердце и леденят кровь? Силы слишком неравны — храбрость не должна подвергаться столь безжалостным испытаниям.
Одна навязчивая мысль владела теперь Байрингом: ему казалось, что тело шевелится. Теперь оно лежало ближе к краю светового пятна — в этом не могло быть никакого сомнения. Оно двигало руками — вот, смотрите, обе руки уже переместились в тень! Порыв холодного ветра ударил Байрингу в лицо, ветви деревьев у него над головой зашевелились и жалобно заскрипели. Резко очерченная тень сошла с лица трупа, и оно осветилось луной. Затем тень снова надвинулась на лицо, окутав его полумраком. Страшный мертвец явно шевелился! В это мгновение со стороны передовой линии дозора раздался одинокий выстрел. Более сиротливого, более оглушительного и в то же время более далекого выстрела не слышало еще ни одно человеческое ухо! Он разрушил сковывавшие Байринга чары, расколол безмолвие и одиночество, рассеял сонм предостерегающих духов Центральной Азии и вернул Байрингу мужество современного человека. С криком гигантской птицы, бросающейся на свою жертву, он устремился вперед, охваченный жаждой битвы.
Выстрел за выстрелом раздавались на передовой линий. Слышались отдельные выкрики, беспорядочный шум, стук копыт, громкие восклицания. С тыла, из спящего лагеря доносилось пение горнов и грохот барабанов. Продираясь сквозь кустарник, по обоим ответвлениям дороги полным ходом отступали дозорные северян, отстреливаясь наугад. Отставшая группа, отходившая по одной из дорог согласно приказу, внезапно скрылась в зарослях. Полсотни всадников промчались мимо, неистово размахивая саблями. Стреляя на полном скаку, они как одержимые пронеслись мимо того места, где находился Байринг, и скрылись за поворотом дороги, продолжая кричать и разряжать во тьму пистолеты. Спустя минуту послышалась ружейная пальба и одинокие пистолетные выстрелы. Нападающие встретились с резервным отрядом северян. И вот они уже в беспорядке устремились обратно. То там, то здесь мелькали опустевшие седла, обезумевшие раненые лошади неслись вперед, храпя от боли. Все было кончено — «бой на аванпостах» утих.
Отряд был пополнен свежими силами, солдаты после переклички вновь построены. На сцене появился полуодетый командир северян со своим штабом. Задав с глубокомысленным видом несколько вопросов, он удалился. Простояв около часу в полной боевой готовности, солдаты бригады «прочли одну-две молитвы» и улеглись на покой.
Ранним утром следующего дня отряд под командованием капитана и в сопровождении хирурга осматривал местность в поисках убитых и раненых. На развилке дороги, чуть в стороне, они нашли два тела, лежавшие вплотную друг к другу. Это были трупы офицера федеральных войск и рядового армии конфедератов. Офицер умер от удара шпаги в сердце, но до этого он, по-видимому, успел нанести своему врагу не менее пяти смертельных ран. Мертвый офицер лежал лицом вниз и луже крови, и шпага все еще торчала у него в груди. Его перевернули на спину, и хирург вытащил оружие из раны.
— Черт возьми, да ведь это Байринг! — воскликнул капитан и тут же добавил, взглянув на другого мертвеца, — у них была жестокая схватка.
Хирург осматривал шпагу. Она могла принадлежать только офицеру федеральной пехоты. Точь-в-точь такая же, как была у капитана. Это, значит, шпага Байринга. Никакого другого оружия они не обнаружили, за исключением не разряженного пистолета в кобуре мертвого Байринга. Хирург отложил шпагу и подошел к другому телу. Оно было страшно исколото и изрезано, но крови нигде не было видно. Хирург взял убитого за левую ступню и попытался выпрямить его ногу. Тело чуть сдвинулось с места. Мертвецы не любят, когда их тревожат. Труп запротестовал, откликнувшись слабым тошнотворным зловонием. Под ним обнаружились черви, с бессмысленной хлопотливостью ползавшие взад и вперед.
Хирург и капитан переглянулись.
Письмо, найденное среди бумаг покойного Мортимера Барра
Вы спрашиваете, приходилось ли мне, одному из близнецов, сталкиваться с чем-либо, что нельзя объяснить известными нам законами природы. Об этом судите сами; возможно, нам известны разные законы природы. Быть может, вы знаете те, что мне незнакомы, и то, что непонятно мне, может быть совершенно ясно вам.
Вы знали моего брата Джона, то есть вы знали его, когда были уверены, что он — это не я; но мне кажется, ни вы, ни кто другой не смог бы различить нас, если бы мы того не захотели. Наши родители не были исключением; я не знаю примеров большего сходства, чем у нас с братом. Я говорю о своем брате Джоне, но я вовсе не убежден, что его звали не Генри, а меня — не Джон. Нас крестили обычным путем, но потом, привязывая нам на запястья бирочки с буквами, служитель запутался, и, хотя на моей стояла буква «Г», а на его — «Д», нельзя быть сколь-нибудь уверенным, что нас не перепутали. В детстве родители пробовали различать нас более верным путем — по одежде и другим простым признакам; но мы столь часто менялись костюмами и прибегали к другим уловкам, когда нам надо было ввести противника в заблуждение, что родители отказались от этих тщетных попыток, и все те годы, что мы жили вместе, каждый признавал трудность сложившейся ситуации: выход из положения был, однако, найден: нас обоих стали называть «Дженри». Я часто удивлялся несообразительности моего отца, который не догадался поставить клеймо на наших дурацких лбах; но мы были вполне терпимыми мальчишками и пользовались своей способностью докучать старшим и раздражать их с похвальной умеренностью; благодаря этому мы избежали клейма. Отец был на редкость добродушным человеком и про себя, видимо, от души забавлялся этой игрой природы.
Вскоре после того, как мы приехали в Калифорнию, и поселились в Сан-Хосе (где единственной ожидавшей нас удачей была встреча с таким добрым другом, каким стали для нас вы), наша семья, как вам известно, распалась из-за кончины, в одну и ту же неделю, обоих моих родителей. Отец мой перед смертью разорился, и дом наш пошел в уплату его долгов. Сестры вернулись к нашим родственникам на Востоке, а Джон и я (нам тогда было по двадцать два года), благодаря вашему: участию, получили работу в Сан-Франциско, в разных: концах города. Обстоятельства не позволили нам поселиться вместе, и мы виделись редко, порой не чаще, раза в неделю. Так как у нас было не много общих знакомых, о нашем поразительном сходстве мало кто знал. Теперь я вплотную подхожу к ответу на ваш вопрос.
Как-то вечером, вскоре после того как мы поселились в этом городе, я проходил по Маркет-стрит. Вдруг, какой-то хорошо одетый человек средних лет остановил меня и сердечно поприветствовав, сказал:
— Стивенс, мне, разумеется, известно, что вы редко бываете в обществе, но я рассказал о вас жене, и она была бы рада видеть вас в нашем доме. Кроме того, у меня есть основания полагать, что мои девочки стоят того, чтобы с ними познакомиться. Вы могли бы прийти, скажем, завтра в шесть и пообедать с нами, в семейном кругу; а потом, если мои дамы не смогут вас занять, я с удовольствием сыграл бы с вами партию-другую в бильярд.
Это было сказано с такой добродушной улыбкой и так обаятельно, что у меня не хватило духу отказаться, и, хотя я никогда в жизни не видел этого человека, я тотчас ответил:
— Вы очень любезны, сэр, и я с благодарностью принимаю приглашение. Прошу вас, засвидетельствуйте мое почтение миссис Маргован и передайте, что я обязательно буду.
Пожав мне руку и попрощавшись в приятных выражениях, человек пошел дальше. Было очевидно, что он принял меня за моего брата. К подобным ошибкам я привык и обычно не пытался рассеять заблуждение, если дело не представлялось важным. Но откуда я знал, что фамилия этого человека Маргован? Эта фамилия определенно не из тех, что могут прийти в голову, когда пытаешься угадать имя незнакомого человека. Что же касается меня, то и эта фамилия, и этот человек были мне одинаково незнакомы.
На следующее утро я поспешил к месту работы моего брата и застал его выходящим из конторы со счетами, по которым ему предстояло получить. Я рассказал ему, каким образом я связал его словом, и прибавил, что если приглашение его не интересует, то я с большим удовольствием продолжу эту игру.
— Странно, — задумчиво сказал брат. — Маргован единственный в конторе человек, которого я хорошо знаю и который мне нравится. Сегодня утром, когда он пришел на работу и мы обменялись обычными приветствиями, какой-то непонятный импульс заставил меня спросить: «Простите, мистер Маргован, но я забыл узнать у вас адрес». Адрес я получил, но до настоящего момента ни за что и жизни не смог бы объяснить, зачем он мне нужен. Очень любезно с твоей стороны, что ты готов расплачиваться за последствия своей нескромности, но я, с твоего разрешения, воспользуюсь приглашением сам.
Он обедал в этом доме еще несколько раз — на мой взгляд, слишком часто, чтобы это пошло ему на пользу, хотя я ни в коем случае не собираюсь хулить качество этих обедов; дело в том, что он влюбился в мисс Маргован и сделал ей предложение, которое было без особого восторга принято.
Через несколько недель, после того как меня оповестили о помолвке, но еще до того, как я мог, не нарушая приличий, познакомиться с молодой женщиной и ее семьей, однажды на Кирни-стрит я встретил красивого, но несколько потрепанного мужчину. Что-то заставило меня пойти за ним следом и понаблюдать, и я сделал это без малейшего угрызения совести. Он свернул на Гиэри-стрит и дошел по ней до Юнион-сквер. Тут он посмотрел на часы и вошел в сквер. Некоторое время он бродил по дорожкам, очевидно кого-то поджидая. Вскоре к нему присоединилась элегантно одетая красивая молодая женщина, и они вместе пошли по Стоктон-стрит; я последовал за ними. Теперь я чувствовал необходимость крайней осторожности, ибо, хотя девушка была мне совершенно незнакома, мне казалось, что она узнала бы меня с первого взгляда. Они несколько раз сворачивали с одной улицы на другую и наконец, поспешно осмотревшись по сторонам и чуть было не заметив меня (я успел спрятаться в каком-то подъезде), вошли в дом, адрес которого я предпочел бы не называть. Расположение этого дома было лучше, чем его репутация.
Поверьте, что мои действия, когда я стал следить за этими незнакомыми мне людьми, не преследовали никакой определенной цели. А стыжусь я этого или нет — зависит от того, что я думаю о человеке, которому об этом рассказываю. Частично отвечая на ваш вопрос, могу сказать, что я излагаю здесь этот рассказ, ничуть не колеблясь и ничего не стыдясь.
Неделей позже Джон повез меня к своему будущему тестю, и в мисс Маргован, как вы уже догадались, я с величайшим изумлением узнал героиню этого предосудительного приключения. Справедливости ради я должен признать, что если приключение и было предосудительным, то героиня его была изумительно красивой женщиной. Это обстоятельство, однако, было знаменательным только в одном отношении: ее красота настолько поразила меня, что я начал было сомневаться в ее тождестве с той молодой женщиной, которую я тогда видел. Как могло случиться, что дивная прелесть ее лица не произвела тогда на меня никакого впечатления? Но нет, ошибки здесь быть не могло; вся разница заключалась в костюме, освещении и окружающей обстановке.
Джон и я провели вечер в этом доме, не теряя хорошего настроения (несомненно, в силу нашего многолетнего опыта), несмотря на все милые шуточки, естественной пищей которым служило наше сходство. Когда я на несколько минут остался наедине с молодой леди, я посмотрел ей в лицо и сказал с внезапной серьезностью:
— У вас, мисс Маргован, тоже есть двойник: я видел ее в прошлый вторник на Юнион-сквер.
На секунду ее большие серые глаза остановились на моем лице, но ее взгляд оказался несколько менее твердым, чем мой; она отвела его и стала пристально рассматривать кончик туфли. Потом она спросила с безразличием, которое показалось мне чуточку наигранным:
— И что же, она была очень похожа на меня?
— Настолько похожа, — сказал я, — что я залюбовался ею, и, не в силах потерять ее из виду, я, признаюсь, шел следом за ней до… Мисс Маргован, вы уверены, что понимаете, о чем идет речь?
Она побледнела, но осталась по-прежнему спокойной. Ее глаза снова встретились с моими, и на этот раз она не отвела взгляда.
— Что же вам угодно? — спросила она. — Не пугайтесь, назовите ваши условия. Я их принимаю.
За то короткое время, которое отведено было мне на размышление, мне стало ясно, что эта девушка требует особого подхода и что обычные нравоучения здесь излишни.
— Мисс Маргован, — начал я, и в моем голосе, без сомнения, в какой-то степени отразилось то сочувствие, которое было у меня в сердце. — Я убежден, что вы стали жертвой жестокого принуждения. Я бы предпочел не подвергать вас новым неприятностям, а помочь вам вернуть вашу свободу.
Она печально и безнадежно покачала головой, а я, волнуясь, продолжал:
— Я тронут вашей красотой. Вы обезоружили меня своей откровенностью и своим горем. Если вы вольны поступать, как подсказывает ваша совесть, то вы, я уверен, поступите наилучшим образом. Если же нет — тогда да смилуется над нами небо! Меня вам нечего опасаться: я буду противиться этому браку по другим мотивам, которые мне удастся изобрести.
Это не были мои точные слова, но таков был смысл сказанного мной под влиянием внезапно охвативших меня противоречивых чувств. Я встал и покинул ее, больше на нее не взглянув. В дверях я встретил остальных и сказал со всем спокойствием, на которое был способен:
— Я простился с мисс Маргован; я и не думал, что уже так поздно.
Джон решил идти со мной. На улице он спросил, не заметил ли я чего-нибудь странного в поведении Джулии.
— Мне показалось, что она нездорова, — ответил я. — Я поэтому и ушел.
Больше на эту тему ничего сказано не было.
На другой день я вернулся домой поздно вечером. События минувшего дня взволновали меня: я чувствовал себя больным. Пытаясь освежиться и вернуть себе ясность мысли, я предпринял прогулку, но меня неотступно преследовало ужасное предчувствие какого-то несчастья, предчувствие, в котором я не отдавал себе отчета. Ночь выдалась холодная и туманная; моя одежда и волосы стали влажными; я весь дрожал от озноба. Переодевшись в халат и домашние туфли и сидя перед пылающим камином, я чувствовал себя еще более неуютно. Теперь я уже не просто дрожал: меня трясло как в лихорадке. Ужас перед каким-то надвигающимся несчастьем так сильно сковал меня и настолько лишил, сил, что я пытался прогнать его, вызвав в своей памяти реальное горе; я надеялся развеять мысли о будущем несчастье, заменив их причиняющими боль воспоминаниями прошлого. Я стал думать о смерти родителей, стараясь сосредоточиться на последних печальных сценах, разыгравшихся у их смертного одра и могилы. Все это казалось мне таким неопределенным и нереальным, будто случилось много веков тому назад и касалось кого-то другого. Внезапно, нарушив ход моих мыслей и — не могу найти другого сравнения — разрезав их, как режет сталь туго натянутую веревку, раздался ужасный крик, будто кричал человек в предсмертной агонии! Я узнал голос брата; казалось, он кричал на улице, прямо у меня под окном. Одним прыжком я очутился у окна и распахнул его. Уличный фонарь на противоположной стороне бросал свой тусклый, мертвенный свет на мокрый асфальт и фасады домов. Одинокий полисмен, подняв воротник, стоял, прислонившись к воротам, и спокойно курил сигару. Больше никого не было видно. Я закрыл окно и опустил штору, снова уселся перед камином и попытался сосредоточить мысли на окружавших меня предметах. Чтобы облегчить себе задачу, я решил совершить какое-нибудь привычное действие и посмотрел на часы. Они показывали половину двенадцатого. И снова я услышал этот ужасный крик! На этот раз, казалось, он раздался в комнате, где-то рядом со мной. Ужас на несколько мгновений лишил меня способности двигаться. Я опомнился через несколько минут — не помню, что я делал до этого, — на незнакомой улице, по которой я спешил изо всех сил. Я не знал, где я и куда иду, но вот я взбежал по ступеням в дом, перед которым стояло несколько карет. В окнах мелькали огни; до меня доносился приглушенный шум голосов. Это был дом, в котором жил мистер Маргован.
Вам, дорогой друг, известно, что там произошло. В одной комнате лежала бездыханная Джулия Маргован, несколько часов назад принявшая яд, а в другой — Джон Стивенс, истекающий кровью от огнестрельной раны в груди, которую он сам себе нанес. Когда я ворвался в комнату и, оттолкнув врачей, положил руку ему на лоб, он открыл глаза, посмотрел невидящим взглядом, медленно закрыл их и умер.
Я пришел в себя только через полтора месяца после случившегося. Жизнь вернулась ко мне в вашем чудесном доме, благодаря заботам вашей милой жены. Все это вы уже знаете, и мне осталось рассказать вам лишь об одном обстоятельстве, хотя оно и не имеет отношения к предмету ваших психологических исследований, вернее к той их области, в которой вы, с присущей вам деликатностью и вниманием, просили меня оказать вам посильную помощь.
Однажды лунной ночью (это произошло через несколько лет после разыгравшейся трагедии) я проходил по Юнион-сквер. Час был поздний, и вокруг никого не было. Как только я приблизился к месту, где некогда я был свидетелем злополучной встречи, мои мысли естественно обратились к некоторым событиям прошлого, и, повинуясь тому безотчетному чувству, которое заставляет нас подолгу задерживаться на мыслях, причиняющих нам особенно сильную боль, я уселся на скамью и погрузился в них. Какой-то человек вошел в сквер и направился по дорожке в мою сторону. Он шел, держа руки за спиной и наклонив голову; казалось, он ничего вокруг не замечал. Когда он приблизился к тому затененному месту, где я сидел, я узнал в нем человека, встречу которого с Джулией Маргован я наблюдал здесь много лет назад. Но он ужасно изменился: поседел, был оборванным и изможденным. Все в нем говорило о беспорядочной жизни и пороках; не менее очевидны были и признаки болезни. Его одежда была неряшлива; волосы падали ему на лоб в странном и в то же время живописном беспорядке. Казалось, его место было не на свободе, а скорее в заключении, — например, в больнице.
Без какой-либо определенной цели я поднялся и преградил ему дорогу. Он поднял голову и посмотрел на меня. Я не нахожу слов, чтобы описать то страшное выражение, которое появилось на его лице. Это было выражение непередаваемого ужаса: он думал, что встретился с глазу на глаз с привидением. Но он был смелым человеком. «Будь ты проклят, Джон Стивенс!» — воскликнул он и, подняв дрожащую руку, хотел нанести мне удар кулаком в лицо, но упал ничком на гравий дорожки. Я повернулся и ушел.
Кто-то нашел его там; он был мертв. О нем ничего не известно, не знают даже его имени. Но знать, что человек мертв, уже достаточно.
Это повествование начинается со смерти героя. Сайлас Димер умер июля 16-го 1863 года, а два дня спустя его останки были преданы земле. Так как его знали в лицо все взрослые и дети в поселке, похороны, по выражению местной газеты, «состоялись при большом стечении народа». В соответствии с обычаем того времени гроб, поставленный у могилы, был раскрыт, и все друзья и соседи вереницей проследовали мимо него, чтобы в последний раз взглянуть на лицо усопшего, после чего тело Сайласа Димера на глазах у всех было опущено в могилу. Правда, кой у кого глаза слегка затуманились, но, в общем, можно сказать, что погребение было совершено по всем правилам и в свидетелях недостатка не было. Сайлас, вне всякого сомнения, умер, и никто из присутствующих не мог указать на какой-нибудь недосмотр в погребальном обряде, который оправдывал бы его возвращение с того света. Однако, если показания свидетелей что-нибудь да значат (а разве не с их помощью было искоренено колдовство в Сэлеме), он вернулся.
Я забыл упомянуть, что смерть и похороны Сайласа Димера произошли в маленьком поселке Гилбрук, где он прожил тридцать один год. Димер был «коммерсантом», как в некоторых местах Соединенных Штатов называют владельцев мелочных лавок, и торговал всем тем, что обычно продается в таких лавках. Его честность, насколько известно, никогда не подвергалась сомнению, и он пользовался всеобщим почетом. Единственно, в чем могли бы его упрекнуть самые придирчивые люди, — это в том, что он уделял слишком много внимания делам. Однако ему это не ставилось в вину, хотя многие другие, в равной мере приверженные этому, встречали к себе более суровое отношение. Это объяснялось тем, что Сайлас преимущественно занимался собственными делами.
Никто не помнил, чтобы Димер хотя бы один день, кроме воскресений, не сидел у себя в лавке, с тех самых пор, как он впервые открыл ее больше четверти века назад, и до самой своей смерти. Он ни разу не болел, а ни в чем другом он не видел уважительных причин, которые могли бы отвлечь его от прилавка. Передавали, что, когда однажды он не явился на вызов в суд округа для дачи свидетельских показаний по важному делу и адвокат имел смелость предложить, чтобы Димеру послали повестку с предупреждением, ему на это было заявлено, что суд «изумлен» подобным предложением. Как известно, изумление суда относится к тем чувствам, которые адвокаты не особенно стремятся возбуждать; посему он поспешил взять обратно означенное предложение и условился с противной стороной относительно того, что показал бы мистер Димер, будь он в суде, причем противная сторона ловко воспользовалась этим промахом и фиктивное свидетельское показание оказалось явно не на пользу предложившей его стороне. Короче говоря, во всем округе считали, что единственное, что есть прочного в Гилбруке, это Сайлас Димер и что перемещение его в пространстве может повлечь за собой какое-нибудь страшное общественное бедствие или другое тяжкое несчастье.
Миссис Димер со своими двумя взрослыми дочерьми занимала комнаты верхнего этажа, а Сайлас, как всем было известно, спал на койке, поставленной за прилавком в магазине. Там его и нашли однажды под утро умирающим, и он испустил дух как раз перед тем, когда нужно было снимать ставни. Он был еще в сознании, хотя и лишился языка, и люди, хорошо знавшие его, полагали, что, если бы, на его несчастье, он дожил до того часа, когда обычно открывалась лавка, это подействовало бы на него удручающе.
Таков был Сайлас Димер, и таково было постоянство и неизменность его жизненных привычек, что местный юморист (учившийся некогда в колледже) наделил его кличкой старого Ibidem2 и в первом же вышедшем после смерти Сайласа номере газетки добродушно отметил, что Димер разрешил себе «небольшой отпуск». Правда, отпуск этот слегка затянулся, но, по словам летописи, из которой мы черпаем наши сведения, не прошло и месяца, как мистер Димер без обиняков дал понять, что ему недосуг лежать в могиле.
Одним из самых почетных граждан Гилбрука был банкир Элвен Крид. Он жил в лучшем доме поселка, имел собственный выезд и некоторым образом был не чужд страсти к путешествиям, так как неоднократно посещал Бостон; полагали даже, что он побывал в Нью-Йорке, хотя сам он скромно опровергал это лестное предположение. Мы упоминаем об этом лишь для того, чтобы помочь разобраться в достоинствах мистера Крида, ибо это так или иначе говорит в его пользу, в пользу его просвещенности, если он хотя бы кратковременно соприкоснулся с культурой Нью-Йорка, или в пользу его чистосердечия, если в столице он не был.
В один приятный летний вечер, часов около десяти, мистер Крид открыл калитку своего сада, прошел по усыпанной гравием дорожке, четко белевшей в лунном свете, поднялся на крыльцо своего прекрасного дома и, немного помедлив, всунул ключ в замок. Приоткрыв дверь, он увидел жену, проходившую по коридору из гостиной в библиотеку. Она радостно приветствовала его и, распахнув дверь пошире, ждала, когда он войдет, но вместо этого он повернулся и, окинув взглядом крыльцо, удивленно воскликнул:
— Куда, черт возьми, делся этот кувшин?
— Какой кувшин, Элвен? — спросила жена довольно равнодушно.
— Кувшин с кленовым сиропом — я купил его в лавке и поставил вот тут на крыльце, чтобы открыть дверь. Какого чер…
— Ну, ну, Элвен, хватит, — прервала его супруга.
К слову сказать, Гилбрук является не единственным местом в цивилизованном мире, где пережитки политеизма запрещают упоминать всуе имя злого духа.
Кувшин кленового сиропа, нести который из лавки, при сельской простоте гилбрукских нравов, не считалось зазорным для именитых граждан, исчез!
— Ты уверен, что купил его, Элвен?
— Дорогая моя, неужели человек может не заметить, что несет кувшин? Я купил этот сироп в лавке Димера по дороге домой. Сам Димер нацедил мне сиропу и одолжил кувшин, и я…
Эта фраза и по сей день осталась неоконченной. Мистер Крид, шатаясь, вошел в дом, добрался до гостиной и рухнул в кресло, дрожа всем телом. Он внезапно вспомнил, что мистер Димер умер три недели тому назад.
Миссис Крид стояла перед своим супругом, глядя на него с удивлением и тревогой.
— Силы небесные, — сказала она, — что с тобой, ты болен?
Так как у мистера Крида не было никаких оснований полагать, что болезнь его может представлять интерес для сил потустороннего мира, он не внял заклинанию жены; он ничего не ответил и сидел в оцепенении. Наступило длительное молчание, нарушаемое лишь мерным тиканьем часов, которые, казалось, шли медленнее обычного, вежливо предоставляя супругам побольше времени, чтобы прийти в себя.
— Джен, я сошел с ума — вот что! — Он говорил невнятно и быстро. — Почему ты не сказала мне об этом раньше? Ты, наверно, замечала кое-какие признаки, а теперь они так очевидны, что я и сам обратил на них внимание. Мне казалось, будто бы я иду мимо лавки Димера; она была открыта и освещена, то есть мне так показалось. Ведь она теперь никогда не бывает открыта. Сайлас Димер стоял у конторки за своим прилавком. Клянусь богом, Джен, я видел его так же ясно, как вижу тебя. Вспомнив, что ты просила кленового сиропа, я вошел и купил его, вот и все, — я купил две кварты кленового сиропа у Сайласа Димера, который, хотя умер и лежит в могиле, все же нацедил сиропа из бочки и подал мне его в кувшине. Помню, он разговаривал со мной очень степенно, даже степенней, чем это было в его привычках, но ни одного слова, сказанного им, я не могу припомнить. Но я видел его, боже милостивый, я видел его и говорил с ним, — а ведь он умер! Вот что мне показалось. Выходит, я сошел с ума, Джен, я совсем спятил, а ты утаила это от меня!
Этот монолог дал супруге мистера Крида время собрать воедино умственные способности, которые имелись в ее распоряжении.
— Элвен, — сказала она, — поверь мне, никаких признаков безумия ты не проявлял. Наверно, тебе померещилось, и ничего другого тут и быть не могло. Это было бы слишком ужасно! Никакого помешательства тут нет. Просто ты слишком заработался в банке. Тебе не надо было ходить на заседание правления банка сегодня вечером; ты ведь и без того до смерти устал. Я так и знала, что-нибудь да случится.
Мистер Крид мог бы указать, что это предупреждение, высказанное задним числом, носило несколько запоздалый характер, но, как бы там ни было, он ничего не возразил, озабоченный своим состоянием. Он овладел собой, и способность связно мыслить вернулась к нему.
— Несомненно, то был феномен субъективного порядка, — изрек он, ни с того ни с сего начиная изъясняться ученым языком. — Явление и даже материализация духов — вещь допустимая, но явление и материализация коричневого глиняного кувшина в полгаллона, грубого тяжеловесного гончарного изделия, маловероятны.
Когда смысл этого дошел до сознания Элвена Крида, он содрогнулся.
Недвижимое имущество Сайласа Димера находилось в руках душеприказчика, который счел за лучшее разделаться с «коммерческим предприятием», и лавка оставалась закрытой со времени смерти ее владельца, а товары были оптом проданы другому «коммерсанту». Комнаты верхнего этажа тоже стояли пустыми, так как вдова с дочерьми переехала в другой город.
На другой день после приключения Элвена Крида (слух о котором как-то выплыл наружу) толпа мужчин, женщин и детей собралась вечером перед лавкой на противоположной стороне улицы. То, что в лавке объявился дух покойного Сайласа Димера, теперь стало известно каждому из обитателей Гилбрука, хотя многие делали вид, что сомневаются в этом. Самые смелые из них, они же по большей части и самые молодые, кидали камнями в фасад, единственно доступную для обстрела часть дома, старательно избегая, впрочем, попадать в не закрытые ставнями окна. Сомнение еще не переросло в злобу. Несколько смельчаков перешли улицу и принялись дубасить в дверь, подносить зажженные спички к темным окнам, пытаясь разглядеть, что делается внутри лавки. Другие зрители старались блеснуть своим остроумием: кричали, выли и звали призрак побегать с ними наперегонки.
После того как прошло порядочно времени и ничего примечательного не случилось и многие уже разошлись, оставшиеся вдруг заметили, что лавка внутри начала озаряться тусклым желтым сиянием. Это положило конец всяким дерзким выходкам. Отчаянные смельчаки, столпившиеся было у двери и окон, отступили на противоположную сторону и смешались с толпой, мальчишки перестали швыряться камнями. Голоса смолкли; в толпе возбужденно перешептывались и указывали на все усиливающийся свет. Никто не мог сказать, сколько времени протекло с того мгновения, как показалось слабое мерцанье, но в конце концов освещение стало таким ярким, что можно было видеть все, что делается внутри лавки; и тогда в глубине за конторкой собравшиеся на улице явственно увидели Сайласа Димера!
Действие, произведенное этим на толпу, было поразительно. Малодушные дрогнули, и толпа быстро поредела с обоих флангов. Одни пустились бежать, что есть мочи, другие удалялись, соблюдая большее достоинство и оглядываясь через плечо. В конце концов на месте осталось человек около двадцати, преимущественно мужчин; они стояли молчаливые, потрясенные, вытаращив глаза. Привидение в лавке не обращало на них никакого внимания; по-видимому, оно всецело было занято приходо-расходной книгой.
Но вот трое мужчин, как бы движимые одним чувством, отделились от толпы на тротуаре и перешли улицу. Один из них, грузный детина, хотел было налечь плечом на дверь, но она открылась сама, точно какой-то сверхъестественной силой, и смелые исследователи вошли внутрь. Оставшиеся на улице в ужасе заметили, что все трое стали как-то странно вести себя, едва переступили порог. Они вытягивали перед собой руки, кружили по магазину, натыкались на прилавок, на ящики и бочки, стоявшие на полу, сталкивались друг с другом. Они неуклюже поворачивались во все стороны, как будто хотели выбраться оттуда, но не могли найти выхода. Слышны были их крики и проклятия, но привидение Сайласа Димера не проявляло ни малейшего интереса к происходившему.
Что послужило толчком для толпы, никто не мог впоследствии вспомнить, но внезапно мужчины, женщины, дети, собаки — все разом беспорядочно бросились к дверям. Каждому хотелось пролезть вперед, и у входа образовалась давка, — наконец, точно по уговору, они выстроились в очередь и начали подвигаться шаг за шагом. В силу какой-то неуловимой духовной или физиологической алхимии наблюдатели превратились в действующих лиц: зрители стали участниками представления, публика захватила сцену.
Лишь для одного зрителя, оставшегося на противоположном тротуаре — для банкира Элвена Крида, внутренность лавки, заполняющаяся толпой, оставалась ярко освещенной. Ему было ясно видно все то странное, что там творилось. Находящиеся же внутри оказались в полной темноте. Каждый, кто протискивался в лавку, как будто сразу лишался зрения и рассудка. Люди бессмысленно двигались ощупью, пытались пробиться против течения, толкали друг друга, наносили удары куда попало, падали, и их топтали, подымались и сами топтали упавших. Они хватали друг друга за платье, волосы, бороды, дрались с остервенением, орали, ругались, осыпали друг друга оскорбительной и непристойной бранью. Когда наконец последний в очереди вмешался в эту невообразимую толчею, свет, озарявший лавку, внезапно погас, и Элвен Крид на улице очутился в полной темноте, как и все, кто находился внутри. Он повернулся и ушел.
Рано утром толпа любопытных собралась у лавки Димера. Тут были и те, которые прошлым вечером обратились в бегство, а сейчас осмелели при дневном свете, и трудовой люд, идущий на работу. Дверь магазина была распахнута настежь, помещение пусто, но на стенах, на полу, на мебели — всюду были лоскутья одежды и клочья волос. Гилбрукские вояки кое-как выбрались ночью из лавки и поплелись домой залечивать свои ушибы и божиться, что провели всю ночь в постели. На пыльной конторке позади прилавка лежала приходная книга. Записи, внесенные в нее рукой Димера, кончались шестнадцатым июля, последним днем его земного бытия. Никаких пометок о последовавшей позднее продаже товара Элвену Криду не было обнаружено.
Вот и вся история; можно добавить только, что, когда страсти улеглись и разум вступил в свои извечные права, жители Гилбрука пришли к выводу, что, принимая во внимание безобидный и добропорядочный характер первой торговой сделки, совершенной Сайласом Димером при изменившихся обстоятельствах, можно было спокойно разрешить покойнику снова занять свое место за прилавком. К сему суждению местный летописец, из неопубликованных трудов которого извлечены вышеизложенные факты, почел за благо присоединиться.
Летней ночью на невысоком холме, поднимавшемся над простором лесов и равнин, стоял человек. Полная луна клонилась к западу, и по этому признаку человек понял, что близок час рассвета, — иначе это трудно было определить. Легкий туман стлался по земле, затягивая низины, но над пеленой тумана четко выделялись на чистом небе темные массы отдельных деревьев. Сквозь туман смутно виднелись два-три фермерских домика, но ни в одном из них не было света. Нигде ни признака жизни, только собачий лай, доносясь издали и повторяясь через равные промежутки времени, скорее сгущал, чем рассеивал впечатление заброшенности и безлюдья.
Человек с любопытством озирался по сторонам; казалось, все окружающее ему знакомо, но он не может найти своего места в нем и не знает, что делать. Так, наверно, мы будем вести себя, восстав из мертвых в ожидании Страшного суда.
В ста шагах от него лежала прямая дорога, белея в лунном свете. Пытаясь «определиться», как сказал бы землемер или мореплаватель, он медленно перевел взгляд с одного конца дороги на другой и заметил в четверти мили к югу смутно чернеющий в тумане отряд кавалерии, который направлялся на север. За ним шла колонна пехоты с тускло поблескивавшими винтовками за спиной. Колонна двигалась медленно и неслышно. Еще отряд кавалерии, еще полк пехоты, за ним еще и еще, непрерывным потоком двигались к тому месту, откуда на них смотрел человек, мимо него и дальше на север. Проехала батарея; канониры, скрестив на груди руки, сидели на лафетах и зарядных ящиках. И вся эта бесконечная процессия, отряд за отрядом, выступала из тьмы с юга и уходила во тьму на север, но не слышно было ни говора, ни стука копыт, ни грохота колес.
Это показалось ему странным: он подумал было, что оглох; произнес это вслух и услышал собственный голос, хотя он звучал как чужой, и это его поразило; ухо его ожидало услышать голос совсем иного тембра и звучания. Однако он понял, что не оглох, и на время успокоился.
Затем он вспомнил, что существует явление природы, известное под названием «акустической тени». Когда человек попадает в акустическую тень, есть такое направление, по которому звук до него не доходит. Во время одного из самых ожесточенных боев войны Севера с Югом — сражения при Гейнс-Милл, в котором участвовало сто орудий, зрители, находившиеся на расстоянии полутора миль на противоположном склоне долины Чикагомини, не слышали ни звука, хотя очень ясно видели все происходившее. Бомбардировка Порт-Ройал, слышная и ощутимая в Сент-Августине, в ста пятидесяти милях к югу, не была слышна в двух милях к северу при тихой погоде. За несколько дней до сдачи при Аппоматоксе оглушительная перестрелка между войсками Шеридана и Пикета оставалась неизвестной последнему, — он находился в тылу своей армии, в какой-нибудь миле от линии огня.
Ни один из этих случаев не был известен герою нашего рассказа, но менее значительные явления того же порядка не ускользнули от его внимания. Его тревожило не загадочное безмолвие этого ночного похода, а нечто иное.
«Боже мой, — сказал он себе, и опять ему почудилось что кто-то другой выражает вслух его мысли, — если это действительно южане, — значит, мы проиграли сражение и они двигаются к Нэшвиллу!»
Потом у него мелькнула мысль о самом себе — тревожное предчувствие, — то ощущение надвигающейся опасности, которое в других мы называем страхом. Он быстро отступил в тень дерева. А молчаливые батальоны все так же медленно и неслышно проходили в тумане.
Вдруг он почувствовал на затылке холодок, и это заставило его взглянуть туда, откуда дохнуло ветром обернувшись к востоку, он увидел бледный серый свет на горизонте — первый признак наступающего дня. Предчувствие опасности усилилось в нем.
«Надо уходить, — подумал он, — не то меня заметят и возьмут в плен».
Он вышел из тени и быстрым шагом направился к бледнеющему востоку. Из-под прикрытия группы кедров он оглянулся назад. Вся колонна скрылась из виду; прямая дорога белела в лунном свете, безлюдная и пустая.
Он и раньше недоумевал, но теперь был прямо-таки ошеломлен. Как могла пройти армия так быстро, передвигающаяся так медленно! Он этого не понимал. Незаметно проходила минута за минутой — он утратил ощущение времени. Сосредоточив все свои силы, он стал искать решения загадки, но тщетно. Когда наконец он отвлекся от занимавших его мыслей, в которые был погружен, над холмами уже показался краешек солнца, но и солнечные лучи не рассеяли его сомнений.
По обеим сторонам дороги тянулись возделанные поля, и нигде не было заметно опустошений, какие влечет за собой война. Из труб фермерских домиков восходили к небу тонкие струйки дыма, свидетельствуя о приготовлениях к мирным дневным трудам. Собака, прекратив свою извечную жалобу луне, бегала за негром, который, погоняя мулов, запряженных в плуг, мирно напевал то веселые, то печальные мотивы.
Герой нашего рассказа в остолбенении смотрел на эту мирную картину, как будто никогда в жизни не видел ничего подобного, потом поднес руку к голове, провел ею по волосам и стал внимательно рассматривать ладонь — поведение, непонятное для зрителя. После этого, по-видимому успокоившись, он уверенно зашагал к дороге.
Доктор Стиллинг Молсониз Морфрисборо, отправившись навестить пациента за шесть или семь миль от дома по Нэшвилльской дороге, оставался при больном всю ночь. На рассвете он поехал домой верхом, по обычаю существовавшему в то время среди окрестных врачей.
Когда он проезжал недалеко от места битвы при Стон-ривер, с обочины дороги к нему подошел человек и отдал честь по-военному, поднеся руку к полям шляпы. Однако шляпа эта была вовсе не армейского образца, человек не носил мундира, и в его движениях не заметно было военной выправки. Доктор вежливо ему поклонился, полагая, что не совсем обычная манера здороваться объясняется уважением к историческим местам. Незнакомец, по-видимому, желал заговорить с ним, и доктор учтиво придержал свою лошадь и стал ждать.
— Сэр, — сказал незнакомец, — вы, быть может, неприятель, хотя вы и штатский.
— Я — врач, — лаконически ответил тот.
— Благодарю вас, — сказал незнакомец, — я лейтенант из штаба генерала Газена. — Он замолчал и с минуту пристально вглядывался в человека, к которому обращался, потом прибавил: — Из армии северян.
Врач ограничился кивком.
— Скажите мне, пожалуйста, — продолжал тот, — что здесь произошло? Где обе армии? Кто выиграл сражение?
Врач, полузакрыв глаза, с любопытством смотрел на своего собеседника. После наблюдения, длившегося столько времени, сколько позволяла учтивость, он сказал:
— Простите меня, но тот, кто спрашивает, не должен и сам уклоняться от ответа. Вы ранены? — прибавил он с улыбкой.
— Кажется, легко.
Человек снял шляпу штатского фасона, провел рукой по волосам и, отняв ее, пристально посмотрел на ладонь.
— Меня задело пулей, и я потерял сознание. Задело, вероятно, слегка, шальной пулей: крови нет, и я не чувствую боли. Я не хочу беспокоить вас просьбой, чтоб вы меня осмотрели, но не скажете ли вы, как мне найти свою часть или хоть какой-нибудь отряд армии северян, если вы знаете, где она?
Доктор опять ответил не сразу: он старался припомнить все, что говорится в медицинских книгах о потере памяти и о том, что знакомые места, кажется, помогают вспомнить забытое. Наконец он взглянул человеку в глаза и заметил с улыбкой:
— Лейтенант, почему вы не в мундире, который присвоен вашему званию?
Человек оглядел свой штатский костюм, поднял глаза и сказал с запинкой: — Это верно. Я… я не понимаю.
Все еще глядя на него зорким, но сочувственным взглядом, доктор спросил напрямик:
— Сколько вам лет?
— Двадцать три, — а почему вас это интересует?
— Я бы этого не сказал; никак нельзя подумать, что вам двадцать три года.
Человек потерял терпение.
— Не стоит об этом спорить, — сказал он. — Мне нужно узнать, где находится армия. Не прошло еще двух часов, как я видел колонну войск, двигавшуюся к северу по этой дороге. Вы, должно быть, встретились с ними. Будьте добры, скажите, какого цвета на них мундиры, я сам не мог этого разглядеть, — и больше я не стану вас беспокоить.
— Вы совершенно уверены, что видели их?
— Уверен? Боже мой, сэр, да я мог бы пересчитать их!
— Вот как, — сказал врач, внутренне забавляясь собственным сходством с болтливым цирюльником из «Тысяча и одной ночи», — это очень любопытно. Я не видел никаких войск.
Человек посмотрел на него холодно, словно и он тоже заметил это сходство с цирюльником.
— Видно, вы не хотите мне помочь, — сказал он. — Можете убираться ко всем чертям, сэр!
Он повернулся и, не разбирая дороги, зашагал прямиком через росистые поля, а его мучитель, начинавший уже раскаиваться, спокойно следил за ним со своего наблюдательного поста в седле, пока тот не исчез за деревьями.
Свернув с дороги, путник замедлил шаг и теперь шел вперед, нетвердой походкой, чувствуя сильную усталость. Он не мог понять, отчего он так устал, хотя чрезмерная словоохотливость деревенского лекаря была сама по себе утомительна. Усевшись на камень, он положил руку на колено, ладонью вниз, и случайно взглянул на нее. Рука была исхудалая, морщинистая. Он поднял обе руки к лицу. Лицо было все в глубоких морщинах: борозды чувствовались на ощупь. Странно! Не могла же простая контузия и короткий обморок превратить человека в развалину.
— Я, верно, очень долго пролежал в госпитале, — сказал он вслух. — Боже, до чего я глуп! Ведь сражение было в декабре, а сейчас лето! — Он засмеялся. — Не удивительно, что этот лекарь подумал, будто я сбежал из сумасшедшего дома. Он ошибся: я сбежал всего-навсего из лазарета.
Его внимание привлек маленький клочок земли неподалеку, обнесенный каменной оградой. Без всякой определенной цели он встал и подошел к ней. Посредине стоял тяжелый монумент, сложенный из камня. Он потемнел от времени, выкрошился по углам и был покрыт пятнами мха и лишайника. Между массивными глыбами пробилась трава, и корни ее раздвинули глыбы камня. В ответ на дерзкий вызов этого сооружения время наложило на него свою разрушающую руку, и скоро оно сровняется с землей, «подобно Тиру и Ниневии». В надписи на одной из сторон памятника взгляд его уловил знакомое имя. Задрожав от волнения, он перегнулся всем телом через ограду и прочел:
Бригада генерала Газена.
солдатам, павшим в бою
при Стон-ривер, 21 декабря 1862 года
Чувствуя слабость и головокружение, человек повалился на землю. Рядом с ним — стоило только протянуть руку — было небольшое углубление в земле, полное воды после недавнего дождя, — прозрачная лужица. Он подполз к ней, чтобы освежиться, приподнялся, напрягая дрожащие руки, вытянул голову впереди увидел свое отражение, как в зеркале. Он вскрикнул страшным голосом. Руки его ослабели, он упал лицом вниз, прямо в лужу, и нить, связавшая на миг начало и конец его существования, оборвалась навсегда.
За грубым дощатым столом сидел человек и при свете сальной свечи читал какие-то записи в книге. Это была старая записная книжка, сильно потрепанная; и, по-видимому, почерк был не очень разборчивый, потому что читавший то и дело подносил книгу к самому огню так, чтобы свет падал прямо на страницу. Тогда тень от книги погружала во мрак половину комнаты, затемняя лица и фигуры, ибо, кроме читавшего, в комнате было еще восемь человек. Семеро из них сидели вдоль неотесанных бревенчатых стен, молча, не шевелясь, почти у самого стола, и, так как комната была небольшая, протянув руку, они могли бы дотянуться до восьмого, который лежал на столе, навзничь, полуприкрытый простыней, с вытянутыми вдоль тела руками. Он был мертв. Человек за столом читал про себя, и никто не говорил ни слова: казалось, все чего-то ожидали, только мертвецу нечего было ждать. Снаружи из ночного мрака, через служившее окном отверстие, доносились волнующие ночные звуки пустыни: протяжный, на одной неопределенной ноте, вой далекого койота; тихо вибрирующее стрекотанье неугомонных цикад в листве деревьев; странные крики ночных птиц, столь не похожие на крики дневных: гуденье больших суетливых жуков и весь тот таинственный хор звуков, настолько незаметных, что, когда они внезапно умолкают, словно от смущения, кажется, что их почти и не было слышно. Но никто из присутствующих не замечал этого: им не свойственно было праздное любопытство к тому, что не имело практического значения; это ясно было из каждой черточки их суровых лиц — ясно даже при тускло горевшей одинокой свече. Очевидно, все это были местные жители — фермеры и дровосеки.
Человек, читавший книгу, несколько отличался от остальных, он, казалось, принадлежал к людям другого круга — людям светским, хотя что-то в его одежде указывало на сродство с находившимися в хижине. Сюртук его вряд ли мог бы считаться приличным в Сан-Франциско; обувь была не городская, и шляпа, лежавшая на полу подле него (он один сидел с непокрытой головой), была такой, что всякий, предположивший, что она служит лишь для украшения его особы, неправильно понял бы ее назначение. Лицо у него было приятное, с некоторым оттенком суровости, хотя, возможно, суровость эта была напускная или выработанная годами, как это подобало человеку, облеченному властью. Он был следователем и в силу своей должности получил доступ к книге, которую читал: ее нашли среди вещей умершего, в его хижине, где сейчас шло следствие.
Окончив чтение, следователь спрятал книжку в боковой карман. В эту минуту дверь распахнулась, и в комнату вошел молодой человек. По всей видимости, он родился и вырос не в горах: он был одет как городской житель. Платье его, однако, пропылилось, словно он проделал длинный путь. Он и в самом деле скакал во весь опор, чтобы поспеть на следствие.
Следователь кивнул головой; больше никто не поклонился вновь пришедшему.
— Мы вас поджидали, — сказал следователь. — С этим делом необходимо покончить сегодня же.
Молодой человек улыбнулся.
— Очень сожалею, что задержал вас, — сказал он, — я уехал не для того, чтобы уклониться от следствия: мне нужно было отправить в газету сообщение о случившемся, и я полагаю, вы меня вызвали, чтобы я рассказал вам об этом.
Следователь улыбнулся.
— Сообщение, посланное вами в газету, — сказал он, — вероятно, сильно разнится от того, что вы покажете здесь под присягой.
— Об этом судите сами, — запальчиво возразил молодой человек, заметно покраснев. — Я писал через копировальную бумагу, и вот копия того, что я послал. Это написано не в виде хроники, так как все случившееся слишком неправдоподобно, а в виде рассказа. Он может войти в мои показания, данные под присягой.
— Но вы говорите, что это неправдоподобно?
— Для вас, сэр, это не имеет никакого значения, если я присягну, что это правда.
Следователь с минуту молчал, опустив глаза. Люди, сидевшие вдоль стен, переговаривались шепотом, лишь изредка отводя взгляд от лица покойника. Потом следователь поднял глаза и сказал:
— Будем продолжать следствие.
Все сняли шляпы. Свидетеля привели к присяге.
— Ваше имя? — спросил следователь.
— Уильям Харкер.
— Возраст?
— Двадцать семь лет.
— Вы знали покойного Хью Моргана?
— Да.
— Вы были при нем, когда он умер?
— Я был поблизости.
— Как это случилось? Я имею в виду то, что вы очутились здесь.
— Я приехал к нему поохотиться и половить рыбу; в мои намерения входило также познакомиться поближе с ним и его странным, замкнутым образом жизни. Мне казалось, из него может выйти неплохой литературный персонаж. Я иногда пишу рассказы.
— Я иногда читаю их.
— Благодарю вас.
— Рассказы вообще — не ваши.
Кое-кто из присяжных засмеялся. На мрачном фоне веселая шутка вспыхивает ярко. Солдаты на войне в минуту затишья охотно смеются, и острое словцо в мертвецкой захватывает своей неожиданностью.
— Расскажите обстоятельства, сопровождавшие смерть этого человека, — сказал следователь. — Если желаете, можете пользоваться любыми заметками или записями.
Свидетель понял. Вынув из внутреннего кармана рукопись, он поднес ее к свечке и стал перелистывать; найдя нужную страницу, он начал читать.
Солнце еще только всходило, когда мы вышли из дома, захватив с собой дробовики. Мы хотели пострелять перепелов, но у нас была только одна собака. Морган сказал, что лучшее место для охоты лежит за гребнем соседней горы, и мы пошли по тропинке сквозь густые заросли кустарника. По ту сторону гребня местность была сравнительно ровная, густо поросшая заячьим овсом. Когда мы вышли из кустарника, Морган, был на несколько ярдов впереди меня. Вдруг немного вправо от нас послышался шум: словно ворочалось какое-то животное, и мы увидели, как кусты сильно заколыхались.
— Оленя вспугнули, — сказал я. — Жаль, что мы не захватили винтовки.
Морган, который остановился, напряженно всматриваясь в колыхавшийся кустарник, ничего не сказал, но взвел оба курка и взял ружье на прицел. Он показался мне немного взволнованным, что меня удивило, так как он слыл за человека, умевшего сохранять исключительное хладнокровие даже в минуты внезапной и неминуемой опасности.
— Ну, бросьте, — сказал я. — Уж не думаете ли вы уложить оленя одним зарядом дроби, а?
Он ничего не ответил; но, когда он слегка обернулся ко мне и я увидел его лицо, меня поразила напряженность его взгляда. Тогда я понял, что дело нешуточное, и первое, что пришло мне в голову, это что мы напоролись на гризли. Я двинулся к Моргану, на ходу взводя курок.
Кусты больше не шевелились, и шум прекратился, но Морган все так же пристально смотрел в ту сторону.
— В чем дело? Что за чертовщина? — спросил я.
— Проклятая тварь, — ответил он, не поворачивая головы.
Голос его звучал хрипло и неестественно. Морган заметно дрожал. Я уже хотел было заговорить с ним, как вдруг заметил, что заячий овес там, где кончается кустарник, заволновался каким-то непонятным образом. Передать это словами почти невозможно. Казалось, налетел порыв ветра, который не только пригибал траву, но и придавливал ее, прижимал к земле так, что она не могла подняться, и это движение медленно шло прямо на нас.
Никогда в жизни ничто так не поражало меня, как это необыкновенное и необъяснимое явление, хотя, кажется, я не испытывал ни малейшего страха. Я припоминаю, — и говорю об этом сейчас потому, что, как ни странно, я вспомнил об этом тогда, — как однажды, глядя рассеянно в открытое окно, я на миг принял небольшое деревцо под самым окном за одно из больших деревьев, стоявших поодаль. Оно казалось одинаковой с ними величины, но отличалось от них более четкими и резкими очертаниями. И хотя это всего-навсего было искажением перспективы, я был поражен, почти испуган. Мы так привыкли полагаться на незыблемость законов природы, что малейшее от них отклонение воспринимаем как угрозу нашей безопасности, как предупреждение о неведомом бедствии. Так и теперь, на первый взгляд беспричинное колыхание травы и медленное, неуклонное ее движение вселяли явную тревогу. Мой спутник, казалось, не на шутку испугался, и я глазам своим не поверил, когда он приложился и выпалил из обоих стволов сразу по надвигавшейся траве! Не успел еще рассеяться дым, как я услышал громкий, неистовый крик, словно рев дикого зверя, — и Морган, отшвырнув ружье, прыгнул в сторону и стремглав бросился прочь. В ту же минуту что-то скрытое в дыму резким толчком отбросило меня на землю — что-то мягкое, тяжелое, налетевшее на меня со страшной силой.
Не успел я подняться и взять ружье, которое, по-видимому, было выбито у меня из рук, как услышал крик Моргана — крик предсмертной агонии, сливавшийся с хриплыми, дикими звуками: словно рычали и грызлись собаки. Охваченный невыразимым ужасом, я вскочил на ноги и посмотрел в ту сторону, куда бежал Морган; и не дай мне бог еще раз увидеть подобное зрелище! Ярдах в тридцати от меня мой друг, опустившись на одно колено, запрокинув голову, без шляпы, с разметавшимися длинными волосами, раскачивался всем телом влево и вправо, вперед и назад. Правая рука была поднята, но кисти как будто не было, по крайней мере я ее не видел. Другая рука совсем была не видна.
Временами — так мне теперь вспоминается вся эта непостижимая сцена — я мог различить только часть его тела: словно остальное было стерто — иного выражения я не могу подобрать, — и затем какое-то перемещение, и все тело становилось видным.
Все это, вероятно, длилось лишь несколько секунд, и, однако, Морган за это время успел проделать все движения борца в схватке с противником, превосходящим его весом и силой. Мне виден был только он, и то не всегда отчетливо. И до меня непрерывно доносились его крики и проклятья сквозь заглушавший их рев, который звучал злобно и яростно, — мне никогда не приходилось слышать, чтобы такие звуки вырывались из глотки зверя или человека.
Нерешительность моя длилась лишь одну минуту, потом, бросив ружье, я кинулся на помощь другу. У меня мелькнула догадка, что его сводит судорога или с ним случился припадок. Прежде чем я успел добежать до него, он упал и затих. Все звуки смолкли, но с ужасом, превосходящим тот, какой вызвало у меня это страшное происшествие, я опять увидел то же таинственное движение травы от места, истоптанного вокруг распростертого человека, к опушке леса. И только когда оно достигло леса, я смог отвести глаза и взглянуть на своего друга. Он был мертв».
Следователь встал и подошел к мертвецу. Приподняв край простыни, он откинул ее, открыв все тело, обнаженное и казавшееся при свете сального огарка грязно-желтым. Оно было покрыто большими синевато-черными пятнами, по-видимому вызванными кровоизлиянием. Грудь и бока имели такой вид, словно по ним колотили дубинкой. Повсюду были ужасные раны. Кожа была изодрана в клочья.
Следователь перешел на другой конец стола и развязал шелковый платок, который поддерживал подбородок и был завязан узлом на макушке. Когда платок сняли, под ним обнаружилось то, что было когда-то горлом. Кое-кто из присяжных встал, чтобы лучше видеть, но тут же отвернулся, раскаявшись в своем любопытстве. Свидетель Харкер отошел к открытому окну и облокотился на подоконник, почувствовав тошноту и слабость. Набросив платок мертвецу на шею, следователь отошел в угол комнаты и из кучи платья стал вытаскивать одну вещь за другой, на несколько секунд поднимая ее к свету и осматривая. Все было изорвано и заскорузло от крови. Присяжные не стали производить более тщательного осмотра. По-видимому, это не интересовало их. Собственно говоря, они все это уже видели; единственно, что было для них новым, — это показания Харкера.
— Джентльмены, — сказал следователь, — очевидно, у нас нет других свидетелей. Ваши обязанности вам известны; если вопросов больше нет, вы можете удалиться, чтобы обсудить ваше решение.
Встал старшина присяжных — высокий, бородатый человек лет шестидесяти, в грубой одежде.
— У меня есть только один вопрос, господин следователь, — сказал он. — Из какого сумасшедшего дома сбежал этот ваш свидетель?
— Мистер Харкер, — сказал следователь совершенно серьезно и спокойно, из какого сумасшедшего дома вы в последний раз сбежали?
Харкер снова густо покраснел, но ничего не сказал, и семеро присяжных встали и торжественно один за другим вышли из хижины.
— Если вы не собираетесь продолжать ваши оскорбления, сэр, — сказал Харкер, как только они со следователем остались одни возле мертвеца, — то, полагаю, я могу удалиться?
— Да.
Харкер пошел к выходу, но, положив руку на щеколду, остановился. Профессиональные привычки в нем были сильны — сильнее чувства собственного достоинства. Он обернулся и сказал:
— Я узнал книжку, которую вы держали в руках: это дневник Моргана. Кажется, он вас сильно заинтересовал: вы читали его все время, пока я давал показания. Нельзя ли мне взглянуть на него? Читателям интересно будет…
— Дневник не будет фигурировать в деле, — возразил следователь, опуская книжку в карман сюртука, — все записи в нем сделаны до смерти писавшего.
Когда Харкер вышел из хижины, присяжные вернулись и встали у стола, на котором под простыней резко обрисовались контуры тела. Старшина сел около свечи, вынул из бокового кармана карандаш и клочок бумаги и старательно вывел следующее решение, которое с большей или меньшей затратой усилий подписали все остальные:
«Мы, присяжные заседатели, установили, что останки подверглись смерти от руки горного льва. Однако некоторые из нас все-таки полагают, что их хватила кондрашка».
В дневнике покойного Хью Моргана содержатся интересные записи, имеющие некоторое научное значение, возможно, как гипотеза. Во время следствия дневник не был оглашен; видимо, следователь решил, что не стоило смущать умы присяжных. Дата первой записи не может быть установлена: верхняя часть страницы оторвана; сохранившаяся запись гласит:
«…бегала, описывая полукруг, все время держа голову повернутой к центру, потом останавливалась и яростно лаяла. Наконец она стремительно бросилась в кусты. Сначала я думал, что она взбесилась, но, вернувшись домой, не заметил в ее поведении ничего необычного, кроме того, что можно было объяснить страхом наказания.
Может ли собака видеть носом? Могут ли запахи вызвать в мозговом центре какие-то отпечатки того предмета, от которого они исходят?
2 сентября. Вчера ночью, наблюдая за тем, как звезды восходят над горным хребтом к востоку от дома, я заметил, что они исчезают одна за другой — слева направо. Каждая затмевалась на секунду, и не все сразу, а одна или даже несколько звезд на расстоянии градуса или двух над гребнем были как бы стерты. Казалось, между ними и мною что-то двигалось, я не мог рассмотреть, что это, а звезды были слишком редки, чтобы можно было определить контуры предмета. Ух! не нравится мне это…»
Не хватает записей за несколько недель — из книжки вырвано три страницы.
«27 сентября. Оно опять было здесь: я каждый день нахожу следы его преступления. Вчера я снова всю ночь продежурил в том же месте с ружьем в руках, зарядив оба ствола крупной дробью. Наутро я увидел свежие следы, снова те же самые. А я могу поклясться, что не спал, — в сущности, я почти совсем не сплю. Это ужасно! Невыносимо!
Если эти поразительные явления реальны, я сойду с ума; если же это плод моего воображения, я уже сошел с ума.
3 октября. Я не уйду, оно не выгонит меня отсюда. Нет! это мой дом, моя земля. Бог ненавидит трусов.
5 октября. Я больше не могу; я пригласил Харкера провести у меня несколько недель — у него трезвая голова. По его поведению я узнаю, считает ли он меня сумасшедшим.
7 октября. Я нашел решение загадки: это случилось сегодня ночью — внезапно, как откровение. Как просто, как ужасно просто! Есть звуки, которых мы не слышим. На концах гаммы есть ноты, которые не задевают струн такого несовершенного инструмента, как человеческое ухо. Они слишком высоки или слишком низки. Я не раз наблюдал за стаей дроздов, усевшихся на верхушке дерева или даже на нескольких деревьях и распевавших во все горло. И вдруг в одну минуту, точно в одно и то же мгновение — все снимаются и улетают. Почему? Они не могли видеть друг друга — мешали верхушки деревьев. Все птицы разом не могли видеть вожака, где бы он ни был. Верно, был подан какой-нибудь сигнал на высокой ноте, перекрывший все звуки, но не слышный мне. Случалось, я наблюдал такой же одновременный и молчаливый отлет не только дроздов, но и других птиц, например, перепелов, отделенных друг от друга кустами или даже сидевших на противоположных склонах холма. Моряки знают, что стадо китов, которые греются на солнце или резвятся на поверхности океана, растянувшись на несколько миль друг от друга, разделенные кривизной земли, иногда одновременно в одно мгновение — все исчезают из вида. Дан был сигнал — слишком глухой для слуха матроса на топ-матче и для его товарищей на палубе, тем не менее ощутивших его в вибрации судна, подобно тому как своды собора отвечают на басовые ноты органа. То же самое происходит не только со звуком, но и с цветом. На обоих концах солнечного спектра химик может обнаружить то, что известно под именем актинических лучей. Это тоже цвета-лучи, неотделимо входящие в состав видимого света, которые мы не можем различить. Человеческий глаз несовершенный инструмент; его диапазон всего несколько октав «хроматической гаммы». Я не сошел с ума; есть цвета, которые мы не можем видеть.
И да поможет мне бог! Проклятая тварь как раз такого цвета».
Ибо существуют разные виды смерти: такие, когда тело остается видимым, и такие, когда оно исчезает бесследно вместе с отлетевшей душой. Последнее обычно свершается вдали от людских глаз (такова на то воля господа), и тогда, не будучи очевидцами кончины человека, мы говорим, что тот человек пропал или что он отправился в дальний путь — и так оно и есть. Но порой, и тому немало свидетельств, исчезновение происходит в присутствии многих людей. Есть также род смерти, при которой умирает душа, а тело переживает ее на долгие годы. Установлено с достоверностью, что иногда душа умирает в одно время с телом, но спустя какой-то срок снова появляется на земле, и всегда в тех местах, где погребено тело.
Я размышлял над этими словами, принадлежащими Хали3 (упокой, господь, его душу), пытаясь до конца постичь их смысл, как человек, который, уловив значение сказанного, вопрошает себя, нет ли тут еще другого, скрытого смысла. Размышляя так, я не замечал, куда бреду, пока внезапно хлестнувший мне в лицо холодный ветер не вернул меня к действительности. Оглядевшись я с удивлением заметил, что все вокруг мне незнакомо. По обе стороны простиралась открытая безлюдная равнина, поросшая высокой, давно не кошенной, сухой травой, которая шуршала и вздыхала под осенним ветром, — бог знает какое таинственное и тревожное значение заключалось в этих вздохах. На большом расстоянии друг от друга возвышались темные каменные громады причудливых очертаний; казалось, есть между ними какое-то тайное согласие и они обмениваются многозначительными зловещими взглядами, вытягивая шеи, чтобы не пропустить какого-то долгожданного события. Тут и там торчали иссохшие деревья, словно предводители этих злобных заговорщиков, притаившихся в молчаливом ожидании.
Было, должно быть, далеко за полдень, но солнце не показывалось. Я отдавал себе отчет в том, что воздух сырой и промозглый, но ощущал это как бы умственно, а не физически — холода я не чувствовал. Над унылым пейзажем, словно зримое проклятие, нависали пологом низкие свинцовые тучи. Во всем присутствовала угроза, недобрые предзнаменования — вестники злодеяния, признаки обреченности. Кругом ни птиц, ни зверей, ни насекомых. Ветер стонал в голых сучьях мертвых деревьев, серая трава, склоняясь к земле, шептала ей свою страшную тайну. И больше ни один звук, ни одно движение не нарушали мрачного покоя безотрадной равнины.
Я увидел в траве множество разрушенных непогодой камней, некогда обтесанных рукой человека. Камни растрескались, покрылись мхом, наполовину ушли в землю. Некоторые лежали плашмя, другие торчали в разные стороны; ни один не стоял прямо. Очевидно, это были надгробья, но сами могилы уже не существовали, от них не осталось ни холмиков, ни впадин — время сравняло все. Кое-где чернели более крупные каменные глыбы: так какая-нибудь самонадеянная могила, какой-нибудь честолюбивый памятник некогда бросали тщетный вызов забвению. Такими древними казались эти развалины, эти следы людского тщеславия, знаки привязанности и благочестия, такими истертыми, разбитыми и грязными, и до того пустынной, заброшенной и всеми позабытой была эта местность, что я невольно вообразил себя первооткрывателем захоронения какого-то доисторического племени, от которого не сохранилось даже названия.
Углубленный в эти мысли, я совсем забыл обо всех предшествовавших событиях и вдруг подумал: «Как я сюда попал?»
Минутное размышление — и я нашел разгадку (хотя весьма удручающую) той таинственности, какой облекла моя фантазия все видимое и слышимое мною. Я был болен. Я вспомнил, как меня терзала жестокая лихорадка и как, по рассказам моей семьи, в бреду я беспрестанно требовал свободы и свежего воздуха, и родные насильно удерживали меня в постели, не давая убежать из дому. Но я все-таки обманул бдительность врачей и близких и теперь очутился — но где же? Этого я не знал. Ясно было, что я зашел довольно далеко от родного города — старинного прославленного города Каркозы.
Ничто не указывало на присутствие здесь человека; не видно было дыма, не слышно собачьего лая, мычания коров, крика играющих детей — ничего, кроме тоскливого кладбища, окутанного тайной и ужасом, созданными моим больным воображением. Неужели у меня снова начинается горячка и не от кого ждать помощи? Не было ли все окружающее порождением безумия? Я выкрикивал имена жены и детей, я искал их невидимые руки, пробираясь среди обломков камней по увядшей, омертвелой траве.
Шум позади заставил меня обернуться. Ко мне приближался хищный зверь — рысь.
«Если я снова свалюсь в лихорадке здесь, в этой пустыне, рысь меня растерзает!» — пронеслось у меня в голове.
Я бросился к ней с громкими воплями. Рысь невозмутимо пробежала мимо на расстоянии вытянутой руки и скрылась за одним из валунов. Минуту спустя невдалеке, словно из-под земли, вынырнула голова человека, — он поднимался по склону низкого холма, вершина которого едва возвышалась над окружающей равниной. Скоро и вся его фигура выросла на фоне серого облака. Его обнаженное тело покрывала одежда из шкур. Нечесаные волосы висели космами, длинная борода свалялась. В одной руке он держал лук и стрелы, в другой — пылающий факел, за которым тянулся хвост черного дыма. Человек ступал медленно и осторожно, словно боясь провалиться в могилу, скрытую под высокой травой. Странное видение удивило меня, но не напугало, и, направившись ему наперерез, я приветствовал его:
— Да хранит тебя бог!
Как будто не слыша, он продолжал свой путь, даже не замедлив шага.
— Добрый незнакомец, — продолжал я, — я болен, заблудился. Прошу тебя, укажи мне дорогу в Каркозу.
Человек прошел мимо и, удаляясь, загорланил дикую песню на незнакомом мне языке. С ветки полусгнившего дерева зловеще прокричала сова, в отдалении откликнулась другая. Поглядев вверх, я увидел в разрыве облаков Альдебаран и Гиады. Все указывало на то, что наступила ночь: рысь, человек с факелом, сова. Однако я видел их ясно, как днем, — видел даже звезды, хотя не было вокруг ночного мрака! Да, я видел, но сам был невидим и неслышим. Какими ужасными чарами был я заколдован?
Я присел на корни высокого дерева, чтобы обдумать свое положение. Теперь я убедился, что безумен, и все же в убеждении моем оставалось место для сомнения. Я не чувствовал никаких признаков лихорадки. Более того, я испытывал неведомый мне дотоле прилив сил и бодрости, некое духовное и физическое возбуждение. Все мои чувства были необыкновенно обострены: я ощущал плотность воздуха, я слышал тишину.
Обнаженные корни могучего дерева, к стволу которого я прислонился, сжимали в своих объятьях гранитную плиту, уходившую одним концом под дерево. Плита, таким образом, была несколько защищена от дождей и ветров, но, несмотря на это, изрядно пострадала. Грани ее затупились, углы были отбиты, поверхность изборождена глубокими трещинами и выбоинами. Возле плиты на земле блестели чешуйки слюды — следствия разрушения. Плита когда-то покрывала могилу, из которой много веков назад выросло дерево. Жадные корни давно опустошили могилу и взяли плиту в плен.
Внезапный ветер сдул с нее сухие листья и ветки: я увидел выпуклую надпись и нагнулся, чтобы прочитать ее. Боже милосердный! Мое полное имя! Дата моего рождения! Дата моей смерти! Горизонтальный луч пурпурного света упал на ствол дерева в тот момент, когда, охваченный ужасом, я вскочил на ноги. На востоке вставало солнце. Я стоял между деревом и огромным багровым солнечным диском — но на стволе не было моей тени!
Заунывный волчий хор приветствовал утреннюю зарю. Волки сидели на могильных холмах и курганах поодиночке и небольшими стаями; до самого горизонта я видел перед собой волков. И тут я понял, что стою на развалинах старинного и прославленного города Каркозы! Таковы факты, переданные медиуму Бейроулзу духом Хосейба Аллара Робардина.