Теперь получилось у нас в селе (как и в других селах) два стада. Одно стадо – колхозное, однородное. Оно состоит из одних только взрослых коров одной породы (во всяком случае, одной масти) и содержится в большом коровнике за пределами села.
На строительство этого коровника разобрали в свое время церковную ограду, но кирпича, как помнится, все равно не хватило, возили из области.
Раньше, если посмотришь вдоль села, вдоль зеленой и чистой его луговины, видишь за околицей сначала ржаное поле, то нежно-зеленое, то золотистое, а дальше – над полем – синюю зубчатую полоску леса. Теперь пейзаж изменился. Зеленая луговина превратилась в черное земляное месиво, постоянно размешиваемое тракторами и машинами, а за этим месивом мы видим коровник, загородивший собой весь далекий и просторный пейзаж.
Коровник живет там, за селом, отдельной жизнью, вовсе не касающейся жизни и быта сельских жителей. Правда, слышно три раза в день, как свиристит доильная установка. Особенно громко она свиристит, если ветер дует со стороны коровника. В такие дни наносит тем же ветерком на все село определенные ароматы. В остальном, когда выгоняют коров на пастбище, когда их пригоняют или, может быть, совсем не пасут, а держат в коровнике, – у жителей села нет к этому никакого касательства. Да если и захочешь, трудно увидеть тамошний распорядок. Коров ведь гоняют не через село, а прямо за коровником, полями, и пасут где-нибудь в отдалении.
Другое дело – сельское стадо. Во-первых, оно вовсе не однородно. Коровы разновозрастны и разномастны. Есть белые, пестрые, черные, красные. Есть молодые телки, бычки. Как подлесок в лесу, так в стаде овцы с ягнятами, а то и козы. Во-вторых, выгон стада ранним утром и пригон его вечером для села пусть ежедневное, но все же событие. На рассвете раздается хлопанье пастушьего кнута, свист или какой-нибудь крик пастуха, и бабы, распахнув ворота, выгоняют скотину, которая, зная уже, в какую сторону ей идти, постепенно присоединяясь одна к другой, собирается в стадо. Вечером тоже все ждут, когда пригонят скотину. Надо сразу загнать овец в хлев, подоить коров, напоить их. Только тогда день можно считать закончившимся, можно спокойно усесться перед телевизором и смотреть, что там «кажут».
Утренний выгон стада и вечерний его пригон всегда были как бы двумя точками в отсчете времени и во временном определении того или иного события.
«Встал я, значит, со скотиной и пошел в лес», «Проснулся я еще до скотины, лежу и думаю…», «Уж скотину пригнали, а ребятишек все нет, не заплутались ли где…», «Вот погоди, скотину пригонят, тогда и чаю попьем» – такие и подобные им фразы были самыми обычными в разговоре. Но и то правда, что скотину выгоняли и пригоняли в строго определенное время. Это время передвигалось, если бы проверять его по часам, потому что день сначала прибывает, потом быстро как-то опять идет на убыль («День-то какой стал: бывало, в этот час скотину еще не пригнали, а теперь уж совсем темно»), однако относительно солнечного восхода и захода скотину выгоняли и пригоняли, можно сказать, в одно и то же время.
Поэтому, приехав этим летом в деревню и прожив несколько дней, я подивился тому, что хлопанье пастушьего кнута и слышимые вслед за этим хлопаньем громкие матерные выкрики пастуха раздаются каждое утро в разное время.
Уже одно это сразу же, хотя и косвенно, настроило меня неприязненно к неизвестному мне пастуху. Что это за пастух, который выгоняет стадо каждый день в разное время, как его душе заблагорассудится! Когда выспится, что ли? Должен же быть порядок какой-никакой, должна же быть дисциплина? Мужики по-бывалошнему тотчас собрались бы на сходку и обсудили такое поведение пастуха, тотчас бы приструнили. Ну, пусть теперь почти не осталось в селе мужиков как таковых – одни бабы да старики. Молодые механизаторы все приезжие, бескоровные, бескорневые, им до сельских порядков нет никакого дела. Ну, пусть у теперешнего пастуха нет никаких внешних определяющих рамок, но должна же быть внутренняя дисциплина, думал я, самодисциплина, внутренний порядок, совесть, в конце концов. Как же так?
Правда, и стадо теперь сельское – разве стадо… Хоть и небольшое у нас село и никогда не водилось таких хозяйств, как где-нибудь поюжнее, чтобы десятки коров, волов, лошадей, а исключительно одна корова и лошадь, да телка, да овчишек десяток-полтора, но все же не было и бескоровных или безлошадных. Значит, все же сельское стадо имело какой-никакой вид: коров с телками и бычками к семидесяти, овец пусть хоть двести штук, – стадо.
Осталось крупного рогатого, как теперь говорят, двенадцать голов, да мелкого поголовья, то есть овец с козами, десятка три. Конечно, если считать вместе с колхозными коровами, то в целом скота, может быть, даже и прибавилось[3], но, как мы уже видели, колхозное стадо пасется отдельно, и не о нем сейчас речь.
Сначала терпение владельцев частных коров испытывалось молокопоставками. От каждой коровы надо было отдать в течение лета 412 литров. Тогда-то появилось новое название «сливач». Так назывался специально назначенный человек, которому бабы приносили молоко, сливали его в большие фляги и который эти фляги, поставив их на телегу, увозил в соседнее село, на молокозавод.
Потом начались большие затруднения с кормом. Прокормить корову – не шутка. На зиму надо ей не меньше ста пудов сена. А где его взять? Да еще нужны и картошка и бураки. Я помню, как, бывало, мать распаривала в чугуне душистые плиты льняного жмыха, потом соскабливала с них верхний размокший слой в коровье пойло. Была также посыпка: крупномолотая овсяная мука или ржаные отруби, которыми сдабривали сено. Была овсяница, то есть овсяная солома. Она считалась вторым кормом после сена, то ли по своей питательности, то ли потому, что в овсе всегда присутствуют горох, вика, другие травы. А то еще была трясёнка. Это когда дед деревянными вилами перемешивал солому и сено – ради экономии последнего, надо думать. Одним словом, приспосабливались, как умели, но чтобы без коровы остаться – боже сохрани, последнее дело! Даже когда наступили большие затруднения с кормами, даже когда в колхозе появилось такое неслыханное на Руси понятие, как «веточный корм» и коров в конце зимы подвешивали на веревках, чтобы не падали от слабости, даже тогда держались колхозники за своих коров и тянули их всеми силами, но не нарушали.
Потом вышло распоряжение (что-нибудь около 1960 года, можно свериться по газетам), чтобы колхозники своих частных коров продавали колхозу. Надо сказать, что никакого ущемления тут не было, потому что цены на коров были настоящие а не то чтобы какие-нибудь там «твердые», «государственные». Надеялись таким образом сразу, одним махом, резко и круто увеличить поголовье колхозного скота в стране. Очень скоро спохватились, поняв, что если перекладывать из одного кармана в другой, то перекладываемое не увеличится, а, может, даже часть его просыпется. Опять разрешили колхозникам держать своих коров, даже стали поощрять, но колхозники вкусили уже легкой бескоровной жизни (о корме заботиться не надо, в четыре часа утра вставать не надо, доить не надо) и вновь коров не заводят. У одной такой бескоровницы, женщины работящей, хозяйственной, я спросил:
– Александра Кузьминична, как же ты без коровы? Все же свое молоко… парного попить…
– А я, Владимир Алексеевич, что не допью, то досплю.
Вот и весь разговор. А молоко? А молоко мы купим. Пусть другие о коровах заботятся. Без молока не останемся. «Как бы не остаться», – думается мне иногда.
Но какое-никакое стадо в селе все-таки есть, и пастуха наняли, без подпаска теперь уже, и скотину по утрам выгоняют, а по вечерам пригоняют, но только вот, как заметил я с первых же дней, выгоняют и пригоняют ее в разное время. То совсем уж рассвело, солнце уж поднялось, а пастуха не слыхать. Ни хлопанья кнутом, ни криков на все село. То стемнело совсем, пора включать телевизоры, а скотины все нет.
Что касается утренних пастушьих сигналов, то они могут быть самыми разными, лишь бы достигли цели, то есть дали бы знать хозяйкам, что пастух уже вышел и скотину пора выгонять.
Классическим пастушьим сигналом на протяжении веков и повсюду был пастуший рожок, а как его вариант – свирель. Переливы рожка и свирели любили не только крестьяне, но и коровы. Они послушно шли на звуки рожка, спокойнее себя вели, спокойнее щипали траву при его звуках.
Рожки и свирели теперь повсеместно повывелись. Один из наших пастухов пытался играть на старом, мятом-перемятом пионерском горне, один ухитрялся дудеть в бутылку с отбитым донышком, один стучал палкой о пустое ведро, но чаще всего хлопают (наподобие выстрела) длинным пастушьим кнутом и что-нибудь такое кричат, – так или иначе, а цель достигнута.
И не нужно, а все равно проснешься, когда выгоняют скотину, невольно будешь прислушиваться ко всем звукам в селе. И вот я заметил, что иногда эти звуки – хлопанье кнута, иногда какие-то хриплые рулады, а иногда вдруг, неизвестно откуда взявшись, прорываются короткие, но сильные обрывки чистой рожечной мелодии. Этакие наполненные музыкальные всплески без начала и без конца. Объяснить этого я себе не мог. Уж не два ли разных пастуха в нашем селе, пасущих попеременно? У одного есть пастуший рожок, а у другого только кнут и здоровая глотка? Между тем очень скоро я, знал уже, что пастуха зовут Натолий (Анатолий), и дважды повстречался с ним и с его стадом. Надо сказать, что обе эти мимолетные встречи не развеяли моего заочно сложившегося нелестного представления о нем. Правда, в лице его сквозило что-то очень простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино, но сквозило оно из-под такой помятости, огрубелости, трехдневной соломенной щетины, что, может быть, даже оно и не сквозило, а просто почудилось. Но нет, в голубых глазах на этом обветренном лице действительно было что-то открытое и доверчивое.
Я собирал луговые опята на широкой наклоненной плоскости оврага, на другом берегу которого паслось стадо. Пастух, видимо, вздремнул или просто прозевал, и две коровы ушли метров на двести в поле овса. Любому пастуху не понравилось бы такое поведение коров, любой пастух обложил бы их двумя-тремя длинными периодами витиеватой метафорической речи, а настигнув, вытянул бы вдоль хребта кнутом, но все же такого озлобления и такой ярости я не ожидал. Натолий и лупил их кнутом, и кидал в них комья сухой земли, и все это со злобой, с ушатами отборной брани.
Любой пастух – повторю – держит скотину в повиновении и страхе, но все же у настоящего пастуха за всем этим сквозит, а вернее сказать, в основе всего этого лежит любовь к скотине. Нельзя управлять скотиной, ненавидя ее.
В другой раз я столкнулся с Натолием лицом к лицу. Я сказал ему:
– Здравствуйте.
– Здравствуй-то, здравствуй, – ответил Натолий, – да что мне теперь делать?
– А что такое?
– Скоро пять часов, пасти мне до десяти, а магазин в шесть часов закрывается. Что делать?
Я растерялся и ничего не ответил.
– Слушай, – озарился вдруг Натолий, и лицо его посветлело, похорошело. – Может, ты побудешь здесь с моими коровами, а я сбегаю в магазин.
– То есть как?
– Да ты не бойсь, они смирные. А я сейчас быстро, я ведь как лось… двадцати минут не пройдет…
Подивившись такому предложению, я, однако, от него наотрез отказался.
– А что же мне делать? – обреченно спросил Натолий.
– Скотину пасти – вот что делать!
– Пожалуй, и правда. Ничего больше не остается.
Третья встреча с Анатолием произошла в иных обстоятельствах. Она раскрыла мне Анатолия в новом свете, после нее-то я и надумал написать эти заметки. Встреча произошла в деревне Останихе, на лавочке, перед домом Виктора Ивановича Жилина. Но надо теперь коротко рассказать, кто этот Виктор Иванович, как он очутился в Останихе, как я оказался на лавочке около его дома.
Некогда (но не во времена царя Гороха, а на моей памяти) Останиха была одной из обыкновенных полноценных деревенек среди других деревенек, расставленных по речке Ворще и окружавших наше село. Прокошиха, Брод, Негодяиха, Венки, Пуговицино, Курьяниха, Калинино, Олепинец, Кривец – все они входили в наш, как раньше говорилось, приход (а позже сельсовет), все они были домов по двадцати и обозначались для смотрящего на них скорее купами деревьев, ветлами, липами, чем домами, а также садами и огородами, да еще маленькими баньками, отбежавшими от основного куста деревни шагов на триста на зеленый лужок, на берег речки. Оно и понятно. Лучше один раз самим пройти эти триста шагов, со свертком белья под мышкой, чем носить ведрами светлую, шелковую (в рассуждении мылкости) речную воду.
Процесс исчезновения с лица земли тысяч и десятков тысяч российских деревенек не обошел и Останиху. Постепенно исчезли амбары, сараи, баньки, потом, словно ослабевшие зубы, стали выпадать и дома. На месте выпавшего зуба остается пустая десна, на месте выпавшего дома – крапива. В сущности, то же пустое место.
Тут обозначился другой, встречный, хоть и не равноценный процесс. Некоторые городские люди, пенсионеры, полковники в отставке, художники (в особенности) стали покупать опустевшие, но еще не сломанные дома. Говорят, на севере, в Вологодской, Архангельской областях, огромный домино со всеми дворами, клетями и подклетями можно купить за двести – триста рублей. За морем телушка полушка, да рубль провоз. Проезд в нашем случае. За семьсот километров из Москвы на дачу не наездишься. Однако и в ближайших к Подмосковью местах, вроде наших владимирских, тот же процесс, те же закономерности.
В Останихе осталось в конце концов четыре дома. Два стоят заколоченные, в одном живет местная старуха, а один дом купил московский полковник, дирижер военного (дивизионного) оркестра Виктор Иванович Жилин.
В Москве он, может быть, и дирижер, управляющий целым оркестром, и вообще (как полковник) имеющий определенное значение, в Останихе же оказался бесправным и беспомощным «дачником».
Предыдущий председатель колхоза (Быков) всячески притеснял и допекал останинских жителей: старуху и семью Виктора Ивановича. Председателю не терпелось сломать остатки деревни, выкорчевать сады, деревья и запахать то место, где сотни лет стояла Останиха. Этакий зуд все сровнять и все запахать. Мало того, что в Останиху не провели электричества, председатель запретил колхозному кладовщику продавать баллоны с газом останинским жителям. Однако и старуха и Виктор Иванович упорно выдерживали все притеснения, не дрогнули, сидя с керосиновыми лампами, и ухитрялись доставать газ где-то на стороне. Все искупали близость речки, промытый росами воздух и полная тишина. Если у нас в селе постоянно тарахтят то трактора, то автомобили, то там, в Останихе – ни одного лишнего звука.
Виктор Иванович приезжает на лето с семьей: женой Анфисой Сергеевной и внучкой – беленькой, синеглазой Катенькой. Родители Катеньки, то есть дочь и зять Виктора Ивановича, бывают только наездами, потому что заняты в Москве на работе.
Виктор Иванович через два дня на третий ходит к нам в село за молоком и в сельмаг. Мы познакомились, и выяснилось, что музыкант и полковник – любитель шахмат. Это можно расценивать как находку. Иногда после работы, часов в пять-шесть, я иду через лесок, через речку, через заболотившийся кочковатый луг в Останиху, и мы, устроившись на улице перед домом, сражаемся дотемна. Я стараюсь сесть за уличным столом так, чтобы, если поднимешь взгляд от шахматной доски, видеть дальние холмы, косогоры, перелески, весь наш, что называется, ландшафт. В данном случае на другом берегу речки, на зеленом косогоре, подзолоченном косыми уже лучами солнца, я видел еще и наше сельское стадо, только вот не видел почему-то пастуха Анатолия.
Мы расставляли фигуры на доске, а Виктор Иванович рассказывал между тем, как хорошо, от души он вчера перед вечером, сидя здесь же, на лавочке, поиграл на своем кларнете.
– Стих какой-то нашел, – говорил Виктор Иванович, – часа полтора без перерыва играл, отвел душу. Вы не слышали?
– Я вчера перед вечером дома сидел. Конечно, если бы гулял, как обычно, по речке, не мог бы не слышать.
– Да, здесь тихо. Дверь скрипнет, а в другой деревне слыхать. Или звякнет ведро. Конечно, если не урчат трактора… Ну ладно… Какой, значит, у нас счет?.. Начнем скромненько: е2 – е4…
– Знаем мы вашу скромность… Палец в рот не клади.
– Ого, что-то новое в теории шахмат.
– Главное, напугать…
Так, с репликами, со словечками, с подковыркой, начали мы новую партию, и только игра стала обостряться, как, взглянув налево вдоль бывшей Останихи, я увидел, что к нам быстро, целенаправленно приближается пастух Анатолий и что он, разумеется, под хмельком.
Должен признаться, что пьяных собеседников не люблю. Не только потому, что вся беседа с его стороны сводится чаще всего к известному: «Ты меня уважаешь?», не только потому, что беседа с пьяным не может не быть односторонней беседой, ибо он жаждет высказаться и вовсе не хочет слушать, но и потому, что либо начнет дудеть в одну и ту же дуду, какой ты распрекрасный и простецкий человек, либо, напротив, какой ты плохой и зазнавшийся. И того и другого довольно найдется в каждом, но когда все уж ясно («Да, да, я такой человек!»), но все равно берут тебя за лацканы и, дыша тебе прямо в рот и нос отвратительным перегаром и обрызгивая тебе губы слюной, продолжают долбить одно и то же… Нет, увольте! Тогда я вовсе не хочу быть распрекрасным и простецким, пусть уж я буду лучше зазнавшимся.
Между тем Анатолий приблизился. Во-первых, помешает сейчас играть… Довольно бесцеремонно он сел на лавочке рядом со мной (даже пришлось мне подвинуться) и вдруг, обратившись к Виктору Ивановичу, восторженно начал говорить:
– Эх! Кто это вчера здесь играл? Эх! Это ты, наверно, играл, больше некому. Я никогда и не слыхал, что так можно играть. И на чем же это? Нет, я не уйду, пока ты не сыграешь. Не уйду, и не проси. Умру, а не уйду. И на чем же это можно так играть? Ты мне хоть покажи эту штуку, на чего она хоть похожа. Гармонь, что ли, какая особенная? Эх! Как вывизгивает, ну прямо словами выговаривает. Начал ты эту вот… ну, протяжную-то… меня как обварило всего. А коровы, коровы-то как слушали! Траву щипать перестали, головы подняли, мордами на Останиху уставились, даже и не жуют, трава во рту торчит, а они не жуют. Вот это музыка! Как выговаривает, как вывизгивает. Покажи мне хоть, что за инструмент такой. В жизни не слыхал, чтобы так играло; если бы мне так научиться, что хошь бы отдал…
Я слушал Анатолия с удивлением и никакой неприязни к нему уже не чувствовал. То простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино в его лице, что только проглядывало или угадывалось, теперь взяло верх, и если бы стереть с лица сейчас все наносное, нажитое, напитое, то какое это было бы хорошее и светлое лицо.
Тут только я увидел, что из-за пазухи, из-под фуфайки у Анатолия торчит некое подобие рожка, какая-то грубая комбинация деревяшки и жести.
– Так это вы иногда пытаетесь дудеть, когда выгоняют скотину?
– Да это что… да я что (приходится избегать по известным причинам двух третей Анатольевых слов)… рази это инструмент, рази музыка…
– Если так любите музыку, почему же не научились?
– Хотел меня один старик из Пречистой горы научить. У них ведь там все пастухи. Они, можно сказать, поколениями, от отца к сыну эту рожечную музыку перенимали. Ну и старик этот умел… Я ему покоя не давал – научи, и все. Он долго отговаривался, но потом я ему – двести рублей. Не пожалел. Да я бы что хошь отдал. Старик взял двести рублей и говорит: «Учиться будешь два года. Через два года – хоть по радио выступать».
– На рожке?
– На рожке. У него настоящие рожки были – один пальмовый, а другой кленовый.
– Ну и что же, почему же не выучились?
– Помер. Помер старик через два месяца, и опять я – немой. Пыжусь, дую, а ничего музыкального не выходит. Я – немой, а душа-то поет. Она ведь не спрашивает, умею я играть или нет. И как же с ней теперь быть? Как с музыкой-то моей мне быть? А? Куда мне ее девать?.. А вчера я послушал… Куда тому старику! Эх, научил бы ты меня, а? Что хошь отдам, последнюю рубаху сниму.
– Этому надо было в молодости учиться, – сказал Виктор Иванович. – Этому учатся в специальных учебных заведениях, в училищах, в консерватории.
– Да покажи хоть мне, на чем ты играл.
Виктор Иванович ушел в избу и вынес в футляре кларнет. Футляр открыли. Кларнет лежал в нем, как драгоценность какая-нибудь. Черный, с многочисленными блестящими ладами, клапанами, клавишами (как они там называются?), он в непритязательной останинской обстановке (завалинка, плетень, крапива) выглядел предметом из совсем другого мира, где нет ничего похожего ни на крапиву, ни на плетень, ни на пастуха Анатолия.
Анатолий разглядывал кларнет, боясь до него дотронуться.
– Ну и штука! Это на нем ты и вывизгивал? Даже не верится. Я думал, гармонь какая особая, заграничный аккордеон… Нет, пока ты не сыграешь, я не уйду.
Шахматы мы оставили, и как-то без сожаления. Виктор Иванович взял в руки кларнет, вставил какой-то там пищик и попробовал звук.
– Оно, оно! – восторженно подтвердил Анатолий. – И вчера так же было. Ну давай, давай что-нибудь…
Музыкант стал играть. «Коробушку» сменил «Полонез» Огинского, а «Златые горы» – «Песня индийского гостя». У Анатолия подбородок сам собой отвис, рот раскрылся, так он и слушал, завороженно, с открытым ртом, шевеля губами в такт музыке.
– Эх (напомним, что две трети Анатольевых слов на бумаге невоспроизводимы), мне бы так, а! Все бы отдал! А как бы меня коровы слушались! Только я заиграл – замри! А если бы ушел подальше да заиграл – все ко мне! Что же мне делать, а? Ведь оно – утро, солнышко восходит, роса, туман, тишина вокруг. В душе музыка, а сам я – немой. Немой! Начинаю пыжиться, дуть. В душе музыка, а наружу выходит хрип. – Анатолий вытащил из-за пазухи свою деревяшку с жестью. – Ну? Куда оно годится? А как мне быть? Куда музыку-то мою девать?
И в последующие дни, до самых осенних ненастий, когда идешь по тропинке среди притихших полей, нет-нет да и услышишь странное чередование звуков: то какие-то бесформенные хрипы и стоны, то вдруг просквозит из этих хрипов обрывок чистой и сильной мелодии. Словно вынырнет на мгновение тонущий человек из мутной волны – и тотчас же опять его захлестнет. Отчаянные попытки если не спеть, то хотя бы крикнуть сквозь тяжелую, тягостную немоту. Теперь уж я знал, что это Анатолий со своей жестянкой на деревяшке.
1981