ЗАКОН ПАСКАЛЯ

Перед тем, как что-то сделать, надо подумать не только о самом поступке, но и о нас самих, о нашем настоящем, прошлом и будущем, и о людях, которых этот поступок касается, и поставить все это во взаимосвязь. И тогда мы будем очень осмотрительны.

Блез Паскаль

— Это, наверное, и есть кладбище в Козине? — спросила тягостная спутница, оглянувшись назад, где в рано синеющем зимнем полудне-полусумерках осталось голое поле, уставленное странными, торчком врытыми в землю узкими и плоскими плитами надгробий.

Кириллов не ответил. Он был зол на нее за свою услужливость, продиктованную, как стало видно уже совершенно отчетливо, несбывшейся надеждой. Он надеялся, что нелепая поездка эта в забытый богом городок, расположенный в стороне от шоссейных и железнодорожных магистралей, облегчит те напряженно-официальные отношения, которые сложились у него с этой холодно-начальственной, властной московской дамой. Но она сама, затеявшая эту поездку, оставалась равнодушной пассажиркой. Пассажиркой, погруженной в свои мысли и воспоминания, которые, наверное, были связаны с этими притаившимися во влажном волынском тумане селами, редкими рощицами среди унылых бесконечных полей.

И чем ближе они были к тому городку, где она почему-то обязательно решила побывать, тем ощутимей становилась атмосфера полной отчужденности троих людей, волею судьбы оказавшихся вместе в серой холеной «Волге» директора Кириллова.

Третьим был молчаливый работяга из гальванического цеха, голосовавший у бензоколонки при выезде из города. Возле него Кириллов по просьбе пассажирки, просьбе, больше похожей на приказ, нехотя притормозил, чтоб узнать, не по пути ли. Оказалось, по пути. Человеку повезло, и всю дорогу он, видимо смущенный тем, что навязался директору, везущему, судя по всему, московское начальство, тихонько сидел сзади.

— Козин в стороне остался, — выдержав паузу, чтоб не казаться услужливым и восстановить, как думал теперь, преданную им свою независимость, пояснил Кириллов и неожиданно спросил, тут же обругав себя мысленно за подхалимство:

— Включить печку?

— Включите, — без благодарности, привычно, как говорят шоферу люди давно и много ездящие в машинах, сказала она и обернулась назад.

— Вам, наверное, хочется курить? — спросила молчаливого спутника. — Курите. — Она протянула ему пачку сигарет.

— Спасибо. Я бросил, — коротко и, в отличие от Кириллова, болезненно отметившего это, без тени заискивания ответил работяга.

— Похвально, — равнодушно одобрила женщина, закуривая, — а я вот не могу. Что же, здоровье бережете? — спросила, уже не оборачиваясь и с удовольствием затягиваясь.

— Деньги, — ответил коротко.

— Деньги? — она насмешливо посмотрела на него. — Сколько ж это получается?

— Десять рублей в месяц. Я выкуривал пачку в день.

— На что же вы их экономите? — Она немного оживилась, села боком, чтобы лучше разглядеть собеседника, и Кириллов, покосившись на нее, подумал, что была она, видно, очень красивой женщиной, да и теперь еще ничего — «вот в таких сумерках и если не принимать во внимание опухшие ноги», — злорадно мысленно добавил он.

Наплывы на щиколотках ее длинных и стройных ног он отметил поднимаясь вслед за ней по лестнице театра, где проходило совещание. Тогда, еще не зная, кто она, Кириллов с мужским сожалением подумал, что ноги эти в тонких чулках, в модных узконосых лаковых туфлях были когда-то очень красивы. Потом, увидев ее на трибуне, — она делала вступительный доклад — и позднее, в фойе театра, окруженную почтительным и небескорыстным вниманием подчиненных ей мужчин, думал о том, каким характером должна обладать эта женщина, достигшая столь ответственной должности, и о том, трудно ли ей и заслуживает ли она этой должности.

Бойко стала заместителем министра год назад, и сразу же Кириллов почувствовал усиление давления, того давления, что исходило из Москвы и ощущалось постоянно, несмотря на тысячу километров, отделяющих город от столицы.

Почувствовав напор, Кириллов утешал себя нехитрыми рассуждениями, что новая метла поначалу метет лучше и что укатают сивку крутые горки, что его, Кириллова, дело не отступать от своей линии, держаться крепко за план, не поддаваться на директивные указания — короче говоря, не класть палец в рот министерству, чтоб, приучившись выдавливать сверх положенного, руку не откусили.

Он ни разу не подошел к Бойко ни до ее странного доклада, ни, тем более, после. Странность состояла в том, что о нем, о его заводе, занявшем первое место, начальница упомянула вскользь, как о чем-то малоинтересном и незначительном. И уж совсем непонятным и неожиданным было ее желание задержаться до понедельника, чтобы «разобраться с ним». Разобраться.

«В чем?» — недоумевал Кириллов.

Он был в полном порядке. Правда, не очень ладилось дело с реле этими проклятыми, непрофильной продукцией, но до серии оставался год, и у Кириллова были соображения и неплохие варианты на пожарный случай. Так в чем же тогда собиралась разбираться?

Бойко сама разыскала его в последний день совещания, сообщила о том, что остается, и попросила на воскресенье машину для какой-то личной, подчеркнула — л и ч н о й, поездки. Тогда-то и зародилась у Кириллова нелепая надежда: решил сам отвезти ее и, может, за два дня возникнет меж ними тот человеческий контакт, который позволит ему в понедельник на заводе общаться с ней если не дружески, то хотя бы на уровне взаимопонимания.

Но хитрая баба, видно, разгадала эти наивные планы, потому что, судя по всему, готова была взять третьим в машину кого угодно, лишь бы не оставаться с ним наедине.

Поэтому и оказался на заднем сиденье этот непонятный работяга из гальванического. Кириллов знал его по месткому. Парень ведал шефством завода то ли над детским домом, то ли над больницей какой-то сельской. Несколько месяцев назад Кириллов отказал ему в просьбе выделить деньги на очередную помощь. Кириллов не помнил сейчас, на что просил месткомовский ходатай, да и тогда не очень вникал, сказал, что завод задыхается от шефских нагрузок. Прежний директор, не желая портить отношений с областным начальством, брал любые обязательства. Кириллов решил положить этому конец. Достаточно, что людей направляют в колхозы в трудную пору уборки свеклы, что птичники автоматические помогают освоить, ножи для сахарозаводов изготовили подходящие, когда буряк в прошлом году шел мягкий, волокнистый. Сколько же еще можно? На всех не напасешься. В этом сельскохозяйственном крае завод был единственным могучим промышленным предприятием. Вот и тянули из него живую силу, деньги. А хотелось больше дать своим — тем, что в цехах и лабораториях давали план; хотелось и спортивный комплекс соорудить на уровне международных стандартов, и бассейн зимний в доме отдыха, и квартиры давать пощедрее, и пионерский лагерь расширить. А все это деньги. Правда, сумма, которую просил ходатай, была по заводским масштабам ничтожной. Рублей восемьсот, кажется. Но дело было в принципе и в том, что неизвестно, по какой статье проводить, и, посоветовавшись тут же, в его присутствии, по телефону с бухгалтером, Кириллов отказал. Оказалось, что дать можно только под его, директора, ответственность, так делал предшественник, не боясь ревизоров, а Кириллов не хотел. Совсем недавно он, наконец, оговорил границы круга благотворительности и вовсе не намерен был отказываться от них. Кроме того, не понравился проситель, угрюмый, недобро настырный, не проявивший должного почтения.

Не то чтобы Кириллов желал смирения или особого, соответствующего табели о рангах строя беседы — нет, этому мелкому тщеславию он был чужд, но сесть по-хозяйски без приглашения в кресло у самой двери так, что Кириллову пришлось говорить громко — а он привык тихо, чтоб прислушивались, — но смотреть жестко исподлобья, перебить на полуслове, разумные и логичные объяснения отказа…

— Так. Не хотите, значит. Ну и ладно, мы сами.

Все это оставляло чувство раздражения и неприязни.

— Сами так сами. Значит, незачем было и приходить ко мне.

Кириллов придвинул бумаги, показывая, что аудиенция окончена.

— Выходит, что так. Незачем.

Встал. Длиннорукий, лобастый, в прожженной кислотой робе.

Вышел, не попрощавшись.


И вот теперь сидел сзади, чуть подавшись вперед. Бледное лицо в веснушках, бледные губы и удивительные голубые, даже в сереньком свете унылого дня, глаза. Кириллов вдруг вспомнил его фамилию. Неожиданную и до смешного неподходящую нескладному работяге.

Когда он усаживался в машину, Кириллов отметил в себе успокоительную мысль, что не грозит ущерб новым финским чехлам и запах кислоты в салоне. Паскаль был одет по-воскресному чисто. К тому же перед тем как сесть, снял бобриковое, влажное от измороси пальто.

Скользкая дорога требовала внимания, и Кириллов, пропустив новый поворот пустой беседы пассажиров, услышал неожиданное:

— …а у меня отец погиб здесь в Великую Отечественную, а еще раньше, в гражданскую, воевал, — сказала Бойко, помолчала, потом, растягивая слова, словно декламируя, произнесла неуместное и непонятное:

— «Мы прослушали песню молча, развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко».

— Казацкие могилы, на которых они встретили дедов, пропевших им песню, мы уже проехали, — после паузы сказал тихо Паскаль.

«Они что, рехнулись? — подумал с раздражением Кириллов, Бабеля не читавший. — Какие могилы, какие деды?»

— Боюсь, что у нас не только марша не будет, но и гостиницы тоже, — сказал сухо, прервав вновь наступившее молчание. — Вам бы, Полина Викторовна, чуть пораньше сказать мне о своих планах. А то ведь в провинции не тот сервис. Не поймал райкомовское начальство — надейся на удачу.

Она не отреагировала.

— Мне сказали, что в городе есть гостиница? — спросил Паскаля.

— Дом колхозника, — коротко ответил пассажир.

— Где сворачивать?

— Все время прямо. Я скажу, где остановиться.

«Мог бы и полюбезнее ответить, — снова разозлился Кириллов, — все-таки это я везу, попробовал бы в субботу добраться сюда».


Было еще не поздно, часы в машине показывали шесть, а городок словно спал. Одноэтажные домики глядели глухо и слепо закрытыми ставнями окон. Лишь на площади в одном из домов светились на первом этаже окна, за запотевшими стеклами мелькали темные силуэты. «Чайная» — обозначала надпись над входом, и здесь Паскаль попросил остановиться.

— На втором этаже Дом колхозника, но я пойду узнаю, закончили ли они ремонт, прошлое воскресенье еще работали. — Вышел из машины, на ходу надевая пальто.

«Интересно, куда я ее дену, если ремонт и в это воскресенье еще не закончат? — подумал Кириллов. — Как это я так оплошал! Не разыскал Каравайчука, не договорился, понадеялся на этого дурака из исполкома да и вообще какого черта вызвался везти! Дал бы заводскую машину, шофера — и баста. А о ночлеге пускай бы обком заботился».

— Закрыто еще, — пояснил Паскаль Кириллову, наклонившись к приспущенному окну машины, — но тут есть одно место. Правда, не знаю, подойдет ли вам и… — он замялся, — можно ли…

— Нам сейчас все подойдет, — сухо сказал Кириллов.

— Тогда вы закусите здесь чего-нибудь, а то закроют скоро.

…Все что угодно ожидал увидеть Кириллов в этой провинциальной чайной, но только не то, что увидел.

Небольшая комната, казалось, была освещена солнечным светом, проникающим через резные ставни. Неожиданный эффект этот давала рябь узких бликов, лежащих на стенах, на полу, на столах, на потолке. Приглядевшись, Кириллов понял, что это яркий свет мощной лампы пробивается сквозь густое лыковое плетение абажура.

Путники замешкались на домотканом половике у двери. Все крючки вешалки, прибитой к стене, занимали шинели, жестко горбящиеся подкладными плечами с погонами, а на полу аккуратно выстроились сапоги.

Не сходя с половика, Кириллов внимательно осмотрел свои ботинки. Бойко тоже медлила.

Пораженные теплым, пахнущим сдобой уютом неожиданного их пристанища, они все никак не решались ступить на выскобленный добела пол.

— Да ничего, прохо́дьте, — услышали они чей-то молодой голос, — полы будем все равно мыть.

Из дверей, ведущих во внутренние помещения, появилась высокая, так, что стойка буфета, показалось, вдруг словно осела перед ней, широкоплечая, с маленькой, гладко причесанной головкой женщина.

— Стасик, — запела она, увидев Паскаля, вошедшего вслед, — а мы тебя только к десяти ждали, как же ты так рано приехал! Никита Семенович час назад за ветеринаром поехал, кобыла белая легла, а Василий Иванович в Доме, котельной занимается. Ой, господи, — спохватилась она, — да что ж вы все стоите, да проходьте, проходьте. Любочка! — крикнула кому-то в дверь. — Принеси три прибора, Стасик уже приехал.

За ситцевой занавеской вздохнул аккордеон, и вдруг отчетливо и негромко заиграл «Дунайские волны», и голос, слабый и чуть сиплый, запел вместе с ним:

Видел, друзья, я Дунай голубой,

Занесен был туда я солдатской судьбой…

— Николай? — кивнул на занавес Паскаль.

— Ничего, там летчики отдыхают. Только пиво.

— Да и пиво ему не надо, — сказал Паскаль и, оставив все же на половике разношенные дешевые полуботинки на микропорке, прошел за занавеску.

Кириллов обругал себя, что послушался хозяйку — не снял ботинки — под ногами уже натекла маленькая лужица талого снега.

С появлением Паскаля аккордеон за занавеской сразу смолк, и тут же сипловатый голос певца громко сказал:

— Рядовой Овсеев с разрешения старшего командира находится на отдыхе.

Снова рявкнул аккордеон, и Овсеев лихой скороговоркой запел:

Эх, путь-дорожка фронтовая,

Не страшна нам бомбежка любая,

Помирать нам рановато,

Есть у нас еще дома сто грамм…

Тотчас, отодвинув занавеску, вышел из соседней комнаты Паскаль, и Кириллов на мгновенье в голубоватом сплошном дыму увидел спину и бритый затылок человека, сидящего на табурете, растягивающего мехи аккордеона. Какое-то странное ощущение тревоги, ощущение неблагополучия и непонятной, неуловимой сознанием ущербности увиденного коснулось Кириллова, и сидя за столом, он все оглядывался на красную занавеску.

— Шумят? — сочувственно спросила буфетчица, ставя перед ним тарелку с мочеными крепкими яблоками.

— Нет, ничего, — Кириллов тряхнул головой, словно освобождаясь от неизвестно отчего возникшего щемящего чувства, и, посмотрев на ее обнаженные по плечи руки, подумал, что цветом и крепостью своей они похожи на эти желтоватые, будто изнутри светящиеся яблоки. Безмятежный покой был на светлом, с черными высокими бровями, с выпуклым лбом лице женщины. Круглые, блестящие, словно кукольные, глаза смотрели с ласковым безразличием и так же безмятежно-безразлична была привычно ласковая улыбка.

Тихо ступая большими ступнями, одетыми в высокие шерстяные домашние носки, она ходила от стойки к столу, принося нехитрые закуски, и время от времени все вызывала кого-то.

— Любочка, да где ж ты! Неси же приборы, люди есть хотят, — спокойно и протяжно, без малейшей тревоги и раздражения звала она. Уже весь стол был заставлен тарелками с вареными яйцами, винегретом, аккуратно разделанной селедкой, а Любочка все не шла.

Оглядев с удовольствием стол и убедившись, что нет уже свободного пространства на деревянной, выскобленной до первозданной шершавости столешнице, буфетчица улыбнулась и пояснила Кириллову и Бойко:

— Ото ж горе с молодыми. — Пошла к стойке.

И тут же из двери, ведущей в комнату за буфетом, появилась огромная девушка. В одной руке она легко, словно и не весил он ничего, несла поднос с дымящимися тарелками, другой без тени смущения застегивала ворот ситцевой, еле сходящейся на могучей груди кофточки. Было ей не больше восемнадцати, и радостно-очумелое выражение румяного, еще детского ее лица говорило о том, что и мысли и душа ее остались там, откуда так трудно было ее дозваться.

Лишь на секунду вернулась она в эту комнату, когда огромными, красными от работы руками расставляла на столе тарелки. Тарелок было три, и Любочка с недоумением взглянула на буфетчицу.

— Стасик в Дом пошел, — ответила буфетчица на вопросительный взгляд, — отнеси борщ ребятам, может, еще кто захочет.

Улыбнувшись с непонятным высокомерием, Любочка ушла за ситцевую занавеску. С появлением ее там послышались веселые возгласы, смех, а Овсеев запел:

Понапрасну травушка измята

В том саду, где зреет виноград.

Понапрасну Любушке ребята

Про любовь, про чувства говорят…

Так же высокомерно улыбаясь, Любочка плавно вынесла из-за занавески свое большое, крепкое, почти квадратное, с широкими мужскими плечами тело и, сложив руки на животе, остановилась посреди комнаты, спокойно наблюдая, как Кириллов и Бойко едят борщ.

— Сапоги почем брали? — спросила вдруг строгим низким басом; Бойко даже поперхнулась от неожиданности и, поняв по взгляду Любочки, что вопрос относится к ней, торопливо дожевав, с веселой готовностью ответила:

— Семьдесят пять.

— Не нравятся мне такие, у меня молния на них не застегивается, «аляска» лучше, — авторитетно заключила Любочка и ушла.

Посмотрев ей вслед, Кириллов подумал, что на такие монументальные, тяжело и прочно ступающие крепкие ноги вряд ли легко отыскать застегивающиеся на молнию модные высокие сапожки.

Буфетчица ушла за стойку и там тихонько возилась.

Кириллов снова один на один остался со своей молчаливой спутницей. Выражение смущения и веселья, появившееся на ее лице при разговоре с Любочкой и так неожиданно преобразившее его, ушло; оно снова стало прежним — замкнуто-напряженным. С преувеличенным вниманием Бойко вынимала косточки из кусочка селедки, и Кириллов вдруг разозлился. «Хуже нет злой бабы на ответственной должности, все самоутверждается», — подумал он и, нарочно громко двинул стулом, встал, ушел за ситцевую занавеску, где сиплый мягкий голос Овсеева тихонько в общем гуле голосов не слушавших его людей напевал:

Но вот нагрянула война,

На нас пошли враги, разинув пасти,

Врачом ушла на фронт моя жена,

А я пошел в технические части…

— Муж ваш? — спросила Бойко буфетчица, как только Кириллов вышел. — Поссорились?

— Да нет, не муж, — закурив, ответила Бойко и, глядя вслед струйке дыма, добавила: — Молод для меня такой муж.

— А почему? — горячо возразила буфетчица и вышла из-за стойки.

Сев рядом с Бойко за стол, привычным жестом смахнула крошки, тряпкой стерла невидимую грязь:

— Вы с какого года?

— С тридцатого, — коротко ответила Бойко.

— А я с двадцать девятого, ровесницы мы.

— Вы моложе меня выглядите, — сказала Бойко.

— Так вы же курите, — спокойно согласилась женщина и, наклонив голову, заглянула Бойко в лицо своими блестящими, с чистыми белками глазами. Бойко увидела, что глаза у нее разные: один серый, другой золотисто-карий.

— Бросили бы вы курить, у вас ведь цвет лица от этого землянистый, — посоветовала буфетчица.

— Не могу. Парень этот, что с нами ехал, Стасик его зовут? — Женщина кивнула. — Он вот молодой, а бросил.

— Да он мучается как! Это ж такая зараза. — Буфетчица взяла с тарелки моченое яблоко, надкусила белыми ровными зубами. — Да они тут, слава богу, все побросали, и Никита Семенович тоже, а уж как курил. Один Овсеев не смог, потому что его и летчики и другие гости все время хорошими угощают. Да где ж эта Любочка, — спохватилась она и, обернувшись к буфету, приказала: — Любочка, жарки́е неси.

— Хвилыночку, — тотчас же неожиданно ответил Любочкин бас, — они не согрелись еще, — потом смех и звон покатившейся по полу крышки.

— Любочка, я ж сказала, чтоб в пищеблок посторонние не заходили, — строго крикнула буфетчица и улыбнулась сообщнически Бойко, приглашая ее умилиться шалостям и легкомыслию молодежи.

— Да никого тут нет. То он пугает меня, — пояснила Любочка, — на Буяна платок мой надел. Ой! — Любочка опять чему-то засмеялась.

— Я вот пойду нагоню его, — пообещала буфетчица и не двинулась с места. — Моду какую глупую взял, пугать.

— Закрой дверь, я сейчас, — приказала кому-то Любочка. Буфетчица улыбнулась, удовлетворенная тем, что в пищеблоке без особых ее усилий наведен порядок.

— А что ж они так сразу курить бросили? — спросила Бойко, — врач ваш, Никита Семенович запретил?

— Да нет! Телевизор цветной выплачивают. Стасик взял в кредит, вот все и помогают. В Доме телевизор маленький был, старенький, завод другой обещал подарить, а потом денег не дал. Вот они и решили сами купить.

— Какой завод обещал? — спросила Бойко.

Буфетчица повела округлыми плечами:

— Та той, что шефствует. Да разве ж это шефство, морока одна. Вот раньше… — и замолчала.

Смотрела теперь настороженно. Что-то встревожило ее. Непонятность присутствия здесь этой уверенной в себе, хорошо одетой, властной женщины, неизвестно откуда и зачем приехавшей в глухой городишко, сигналом опасности заглушила привычную доброжелательность, заставила замолчать, вглядеться внимательнее в собеседницу.

— А вы сами из каких мест будете? — сухо спросила она Бойко и отвела глаза, безразличием вида своего прикрывая важность нового поворота разговора.

И Бойко поняла ее, поняла тревогу и, отнеся эту тревогу к извечной боязни людей, стоящих за прилавком, ответила весело:

— Я не ревизор и к торговле не имею никакого отношения. Просто так заехала, по дороге.

— А я не боюсь ревизоров, — с вызовом сказала буфетчица и встала. Отошла к стойке и там, переставляя тарелки с закусками, поправляя бумажные ценники, повторила громко: — Не боюсь. Мне и своего хватает. И Никите Семеновичу опасаться их нечего. У него недостача разве что в своем кармане обнаружится!.. Люба, ну сколько ж можно! — крикнула она уже по-настоящему сердито.

— Иду, — протяжно отозвалась Любочка, — сейчас иду.

— Слава богу! — ворчливо буркнула буфетчица, вернулась к столу и, собирая тарелки из-под борща, спросила неприязненно: — Товарищ-то ваш здесь есть будет или туда отнести?

— Не знаю, — равнодушно откликнулась Бойко.

Глядя снизу на округлое, чуть глянцево блестящее лицо женщины, дотронулась до ее руки, попросила так, как знала, умеет просить, не допуская, что возразят, не подчинятся:

— Оставьте это. Сядьте. Я хочу спросить вас кое о чем.

Буфетчица без стука осторожно поставила тарелки, медленно опустилась на стул и, разглядывая сложенные на столе, сцепленные тесно свои маленькие крепкие руки, ожидала вопроса.

— Я вот о чем хочу спросить, — Бойко затянулась длинно. — Расскажите поподробнее о Доме, кто в нем сейчас живет, хороший ли директор и какое отношение имеет к нему этот Стасик, так ведь его зовут? И еще: простите, ваше имя-отчество?

— Мария Танасьевна.

— А я Полина Викторовна. Давайте с самого начала, Мария Танасьевна. Дом ведь давно организовали, правда?

— После войны. Да чего вы меня-то спрашиваете? Я человек посторонний, вот приедет Никита Семенович, его и спросите.

— Конечно, — спокойно согласилась Бойко, — мы с ним обязательно повидаемся, я для этого и приехала сюда.

— А вы сами кто будете? Из собеса?

— Нет. Из министерства.

— Из министерства, — протяжно сказала буфетчица с неопределенной интонацией, — а товарищ этот при вас кто будет?

— Директор завода.

Буфетчица покачала головой так, словно ответ Бойко разрешил, наконец, давние ее сомнения, а спросила неожиданное:

— А вы большой начальник?

— Не очень. Хотя смотря где, — уточнила Полина. — В вашем городе — нет.

— А он? — кивнула на ситцевую занавеску буфетчица.

— Он мой подчиненный. Дом в сорок пятом для инвалидов организовали?

— Дом? — женщина медлила с ответом, но решилась и, как ученица прилежная, выучившая хорошо урок свой, заговорила монотонно:

— Дом в сорок пятом сделали. Сначала одни инвалиды были, да разъехались потихоньку. Кого родные разыскали, кто сам куда подался, плохо было, так плохо, что и вспоминать не хочется, — наморщила маленький тупой носик, — голодные даже бывали, завхоз был бессовестный, у калек красть не стеснялся, а потом, как Никита Семенович вернулся, так сразу хорошо стало. Он санитаром сначала был, а потом директором, после института. Родных помогал отыскивать тем, кто хотел, и ездил к ним, к родным этим, чтоб подготовить, пояснить, какая чуткость требуется, и самому посмотреть, что за люди. Родятся же еще святые. Откуда они берутся? — спросила, подняв на Бойко блестящие круглые глаза.

Полина не успела ответить. Веско ступая, появилась Любочка с двумя тарелками. Застыла посреди комнаты. На немой вопрос ее буфетчица привычно распорядилась:

— Мужчине туда отнеси, — кивнула на занавеску.

Замолчала, ждала, когда Любочка вернется. Но, появившись, Любочка взглянула на крошечные на могучем запястье часики и важно сообщила:

— Свиней кормить пора.

— Да, — с торопливостью облегчения согласилась буфетчица, — а вы кушайте, — посоветовала часто затягивающейся Бойко, — бросьте цигарку вашу и кушайте. Никита Семенович должен прийти скоро.

— Неизвестно, — пробасила Любочка, — он, может, ветеринару машину отдаст, а сам в Ровно поедет за медикаментом.

Она недружелюбно глянула на Бойко и повела впереди себя буфетчицу. В том, как глянула, как пошла, словно конвой, за Марией Танасьевной, Бойко увидела и поняла детскую ее ревность.

Но отметила эту ревность легко, мимоходом, отбросив сразу, как ненужное, мысль о ней, потому что пришло странное чувство. Что-то извне ворвалось в порядок и спокойствие души, назойливо напоминая о поражении, о потере. Оглядела комнату. Рябили и плыли по стенам, по чистому полу светлые блики, от еды исходил домашний запах чистой кухни и хороших продуктов, тихо переговаривались в пищеблоке буфетчица с Любочкой, привычной боли под лопаткой не было, и все же что-то неприятное, саднящее.

«Казалось, давно и прочно отучилась от мерихлюндий бессмысленных и бесплодных, а вот поди ж ты, стоило на день остаться без дела, приехать сюда, как расплылась манной кашей. А может, это просто старость? Может, уже вот так, бесприютно, не справляешься? — спросила себя Полина. — Или отвыкла в отлаженном комфорте, в неизбежности дел, в привычке быть все время на людях от таких одиноких минут?»

Нет. Всплыло другое. Что-то, что задвинула когда-то в самый дальний, самый темный угол, чтоб забыть.

Неужели простое любопытство к жизни давнишнего знакомого оборачивается волнением и печалью о былых годах, годах ушедшей молодости? Неужели так важно стало увидеть его, расспросить о чем-то главном? Вряд ли. Она и помнила-то его плохо. Что-то черное, похожее на птицу, и взгляд птичий — сбоку. И еще: очень красивые смуглые руки. Вот и все, что осталось в памяти от незадачливого ухажера. Нет, не все. Еще — чувство оскорбления и, если быть честной до конца, то, конечно, желание увидеть его поражение. Для того, может, и приехала сюда.

Но почему сейчас так остро?

Может, этот багровый цвет ситца и шум за занавеской? И песня? Прислушалась. Да. Песня. Эти жидкие знакомые звуки аккордеона и мелодия. Полина помнила ее хорошо, она принадлежала и прошлому и тому, чем была сейчас ее семейная жизнь.


Три года назад муж вернулся из Крыма неожиданно похудевшим, помолодевшим так, что шофер, когда усаживались в машину на глянцевой от осеннего дождя площади Курского вокзала, сказал с завистью:

— Вы, Борис Иванович, просто двадцать годков оставили во всесоюзной здравнице.

Он действительно оставил в санатории не только лишние килограммы и прожитые в добродетельных семейных радостях годы, но и еще нечто, что почувствовала сразу, в первую же ночь его возвращения.

Позади был суматошный день, с коллегией, с заседанием в Госплане, с визитом корреспондента еженедельника, спросившего: «Что вы больше всего цените в мужчинах?» и «Как относитесь к числу тринадцать?», и мысли об этом дне помогли справиться с обидными словами и ненужными вопросами. За полночь, разбирая скомканное, сбившееся в ноги свое одеяло, отодвигая подушку, она улыбнулась, подумав, как бы ошарашила корреспондента сказав правду. А правда заключалась в том, что больше всего в своем муже ценит возможность не замечать его присутствия, то есть тот удобный способ существования вдвоем, когда ее дела, ее жизнь являются тем главным, чему подчинено все. Так повелось с самого начала их знакомства.

Как решился незаметный, тихий, изо всех сил старающийся удержаться на самом трудном факультете труднейшего вуза парень из подмосковного дачного поселка, откуда взял смелость ухаживать за первой отличницей и активисткой, секретарем комсомола Полиной Бойко, было для всех загадкой. Для всех, но не для нее. К пятому курсу стала ощущать странное беспокойство, то чувство растерянности перед непонятным и опасным, что происходило в ней. Ночи стали длинными и рваными, как старая кинолента. Такая уютная прежде, допотопная кровать с никелированными шарами превратилась в горбящееся сломанными пружинами, скрипящее при каждом движении жаркое, бессонное ложе. Храп усталой, намаявшейся за день матери доводил до злобных бессильных слез. Полина научилась причмокивать, храп смолкал, мать бормотала бессвязное, переворачивалась на другой бок, но уже через минуту храп раздавался снова. Да еще тетка за гобеленовой занавеской по нескольку раз за ночь щелкала выключателем ночника, чтоб принять очередные шарики гомеопатического лекарства. Была помешана на своем здоровье.

Утром просыпалась разбитая, с головной болью, с коричневыми тенями под глазами. Мать ахала, уговаривала показаться отцу ученицы, хорошему доктору по нервным болезням, просила сократить общественные и комсомольские нагрузки, а тетка смотрела тусклым всеведающим оком глубоководной рыбы и усмехалась понимающе. Как-то пришла и поставила на письменный стол Полины пузырек с лиловыми таблетками.

— Что это? — спросила Полина.

— Таблетки Бехтерева, — коротко ответила тетка, — принимай, очень помогают, и еще холодный душ утром.

Полина хотела сказать что-нибудь злое, насмешливое, но, посмотрев на увядшее, измученное кремами и притирками лицо родственницы, на плоскую грудь, замаскированную толстой с начесом кофтой, на шелковый платочек, скрывающий дряблость шеи, промолчала.

Бехтеревка и холодные обтирания по утрам в кухне над жестяным тазом действительно помогли. А тут еще экзамены в аспирантуру — ее единственную со всего курса оставили в институте — и тяжелые ночи забылись, да и не было их, пролетели незаметно над учебниками, даже храпа не замечала. А днем выступления на студенческих собраниях, на митингах, посвященных знаменательным датам, занятия на кафедре, долгие беседы с научным руководителем — знаменитым ученым. И уже не саднило, не грызло завистливое, тяжелое на бедных студенческих свадьбах-пирушках. Легкомысленные красотки и бойкие дурнушки, ее соученицы, словно сговорившись, одна за другой выходили замуж. Полина радовалась их счастью искренне: у нее была своя дорога, и жизнь казалась наполненной до предела, и впереди ждало и манило что-то пока еще не очень ясное, но несравнимо более притягательное, чем обычная стезя заботливой матери семейства, словно бы заранее со скучной предопределенностью уготованная подругам судьбою.

Предчувствия не обманули ее. Уже очень близко был крутой поворот, и никто, а главное, сама Полина не знала, что войдет в него легко, без колебаний, без женской суетливости. С тех пор она твердо поверила в правильность быстрых решений, в то, что судьба всегда предлагает шанс, и чем труднее путь к нему, тем этот шанс надежней. Нужно только разглядеть свой поворот, поверить в его необходимость, заложить его смело, как шоферы на горных трассах, и не оглядываться назад, горюя об утраченном.

Все случилось неожиданно и, казалось, по пустяковому поводу.

Скандалы в маленьком деревянном домике на Миусах, где жили в одной комнате вчетвером, были явлением частым и привычным. Ссорились из-за коптящих керогазов, из-за очередности уборки мест общего пользования, из-за невыключенного в уборной света. Ссорились, кричали обидное, а потом пекли пирог на маргарине с яблочным черным повидлом, и в чадной кухне, где на стенах, словно доспехи нелепых рыцарей в странном музее, висели корыта, усаживались пить чай. Коренщица Дуська, первая скандалистка и матерщинница, разомлев от жары, сообщала, что вот еще подкопит немного денег и купит себе чернобурку. Как-то шли вместе до Маяковской, на метро. Дуська рассказывала про то, как ходила в театр оперетты и какая красавица Вера Вольская, не может ли Полина познакомить Дуську с нею, чтоб посмотреть на нее в жизни, и фотографии желательно чтоб артистка подписала.

— Все ее фотографии, какие есть, у меня имеются, даже из афиш вырезанные, на Третьей Тверской-Ямской афиши вешают, знаешь, возле детского сада, там и вырезаю. Познакомь… — И вдруг застыла, ткнула Полину в бок.

Навстречу шла женщина с лисой, перекинутой через плечо.

— Слушай, Полька, это что, и есть чернобурка? — заорала возбужденно.

Женщина шарахнулась…

Все случилось неожиданно. За гобеленовой занавеской, затканной виноградными кистями, жила материна золовка, старая дева, аккуратная, холодная и чужая. Глядя на нее, трудно было поверить, что отец, погибший на войне, помнился самым добрым, самым веселым и щедрым человеком в мире.

Тетка питалась отдельно. Они старались не смотреть на недоступную вкусную снедь: немножко икры, немножко балыка, белое куриное мясо. Зарплата кандидата наук позволяла не отказывать себе ни в чем, а химическое производство, где работала, требовало усиленного питания. Полина на всю жизнь запомнила неторопливые, с правильным долгим разжевыванием, трапезы родственницы. Запомнила и суд над младшей сестричкой. Девочка не удержалась и съела жирную, сладкую пенку, думала, не заметит тетка. Тетка заметила. Холодно и спокойно сообщила матери, показала кастрюльку с голубым кругом снятого молока.

— Если она голодна, — сказала брезгливо, — пускай попросит, а красть… — Пожала острыми плечами и ушла за гобелен, оставив кастрюльку на столе.

Надя попыталась прошмыгнуть к двери, но мать, с красными пятнами на нежных худых щеках, перехватила, дернула к себе. Девочка взвыла от страха, ее никогда не били. Байковые шаровары сползли, когда мать потянула беспощадно, обнажилась тощая попка с пятном неудачного недавнего укола — прививки, и Полина, положив рейсфедер на чертежную доску, тихо сказала:

— Не смей!

— Старая швабра! — заорала Дуська, возникнув в дверях. Она вечно подслушивала за тонкой стенкой. — Старая швабра! — с грохотом колец рванула гобеленовую занавеску. — Все пхаешь в себя, как в прорву, сука облезлая. Это ж твоего брата дите, он же голову за тебя положил, гадюка.

Рванулась к побелевшей тетке, в волосы вцепиться хотела. Полина оттолкнула. Сбежались соседи, Дуська бушевала:

— Пустите меня, я ей морду ее рябую изукрашу!

Еле уняли. Но выжила все-таки тетку потом. И в суп соль сыпала, и патефон крутила, не давая выспаться после ночной смены, и даже кота своего неизвестно как приучила гадить в теткины галоши. Наде приносила розы из вареной свеклы, тюльпаны из моркови, вырезанные с необыкновенным умением шеф-поваром ее столовой.

Все это потом узнала Полина из писем матери, а в ту ночь мать плакала. Тихо, как мышь, притаилась за занавеской тетка, даже лекарств не принимала. Полина дочерчивала последний лист диплома.

Утром объявила потрясенному шефу, что отказывается от аспирантуры и просит распределения в Якутию.

Якутия обещала деньги, и с ними белое куриное мясо, и шерстяную форму для Нади к первому сентября, и новые туфли матери, и даже матово поблескивающую черную икру в стеклянной круглой баночке. Но об этом, конечно, не сказала ни слова, когда отговаривали в комитете комсомола, потом в парткоме. Полине готовили другое будущее, и хотя решение ее было похвальным, подтверждающим репутацию образцовой студентки, все же логичней и правильнее было бы ей, опытному комсомольскому работнику, не оставлять своих, таких важных и необходимых обязанностей в институте.

— Впереди вся жизнь, — говорили ей, — надо приобрести опыт работы с людьми, научные знания.

— Вот там и приобрету, — отвечала Полина и прибавляла другие высокие слова, те, что невозможно опровергнуть.

Не знала, что слова эти исполнятся, обернутся самым главным и важным в ее жизни. Якутия не обманула надежд.

Подалась в поселок у Полярного круга. Думала, на три года за деньгами, а подспудно — от унылого Бориса, от букетов его с приусадебного участка, от ночного храпа матери, от ставшей ненавистной сутулой теткиной спины, от засушенной зауми формул в учебниках шефа, от перспективы три года день за днем просиживать в научном зале Ленинки, от пока еще умело скрываемой растерянности перед теми, что стали приходить в институт из шахт, с карьеров, с далеких драг. От себя.

Но получилось, что — к себе, такой, какую и не ожидала — может, где-то чувствовала в глубине души. Ощущала в непонятной жажде деятельности, в твердом убеждении, что истины, которые провозглашала с трибун на студенческих собраниях, единственны и непреложны.

То, что принято называть карьерой, произошло незаметно и будто помимо ее воли. Просто работала как одержимая, беспощадная к себе и другим. А ее повышали, давали новые задания, избирали. И везде полагались, как на мужчину — умного, волевого, пускай с жестким и трудным характером, но именно этим характером осуществляющего необходимый принцип. А принцип у Бойко был один, простой и надежный, как дважды два — четыре: все должны хорошо работать всегда и везде. И еще: она ненавидела слово «не хочу», все знали об этом и даже в крайних случаях избегали его, выкручивались как умели. Она не задумывалась, правильно ли построила свою жизнь, ни в редкие минуты отдыха в дощатой бытовке на краю карьера, когда была прорабом; ни потом, в обшитом лакированными деревянными панелями кабинете начальника управления.

Впервые задумалась, когда через пятнадцать лет вернулась в Москву, где ждала пропахшая запахом чужих помоев, идущим из раскрытого зева мусоропровода, гулкая, пустая квартира. Строила кооператив для матери с Надей, но за год до ее возвращения хибарки Котяшкиной деревни снесли, матери дали однокомнатную квартиру в Чертанове, где она жила с младшей сестрой душа в душу. Надя превратилась в красивую, тоненькую и очень самоуверенную девицу. Мать гордилась ею, обслуживала, как преданная нянька малое дитя, и, судя по выставке сапог возле вешалки, по модным мохеровым свитерам сестры, скромная зарплата учительницы и те деньги, что присылала Полина, щедро тратились на наряды. В первый же вечер Полина почувствовала отчужденность. И хотя мать суетилась, заглядывала в лицо, называла, как раньше, деточкой, но расспросы все о работе, все об успехах, уважение искреннее, но слишком велико, не нужно от матери такого, а вот за столом не ей — Надьке ворчливое:

— Опять сахару одну ложку положила! Все фигуру бережешь, а ведь ей надо много сахару. Поля, скажи, что людям умственного труда сахар необходим. Если б ты знала, какие трудные у них предметы.

И начала рассказывать, как тяжело учиться в МАИ, как будто не помнила Полининых бессонных ночей над чертежами, тетрадок с головоломными расчетами. Не помнила. Весь мир застила Надька.

Полина испугалась. Испугалась одиночества.

На Севере остались друзья, остался тот, с кем пережила вместе самое трудное и самое прекрасное: жизнь в палатке на льду Вилюя и пуск первой фабрики; прогулки среди огромных, как терриконы, консервных свалок Мирного и открытие новой трубки.

Они не таились, не прятались, и все знали о долгих и надежных их отношениях, как знали о ненависти ее к словам «не хочу». Но не знали, не могли знать, что так же ненавидела еще одно слово: «никогда». А она знала с самого начала, что «никогда», потому что там, в Ленинграде, беспомощная, больная, неприспособленная для одинокой жизни жена и мальчик, в короткие наезды отца ходящий за ним по пятам, как собачка, поджидающий у двери уборной, ванной. Они без него пропадут, а Полина нет. Полина сильная, приспособленная, да и одна не останется ни дня, стоит только поманить пальцем, желающих сбежится очередь. Не объяснять же, что «пропадет», потому что унизительно, потому что неправда. Не пропадет. Значит, «никогда».


Первую ночь в Москве, как в давние времена, провел вместе, в одной комнате. Надя уснула быстро, все расспрашивала про алмазы и вдруг отключилась, задышала мерно. Полина прервала рассказ на полуслове. Мать попросила:

— И что дальше? Вышли вы на сопку, и что?

— Да ничего, — сухо ответила Полина, — нашли нас скоро. Вертолет прилетел.

— А тот мужчина, что с тобой был, он что… он не просто знакомый, товарищ по работе?..

— Не просто.

— А он… он несвободен… женат?

— Там все женаты, — Полина помолчала и добавила насмешливо: — Но не все замужем.

Мать встала осторожно, чтоб Надю не побеспокоить, — спали рядом на тахте. Полине отдали кровать, — подошла, села в ногах. Погладила по волосам, и как нашла в темноте. Всхлипнула.

— Ты для нас стольким пожертвовала…

«И хватит, — хотелось сказать Полине злое. — Хватит. Я больше не собираюсь бобылкой увядать, как тетушка. Не все же Надьке одной».

Но сказала другое, разумное: что нужно жить вместе. Квартира у нее просторная, деньги есть, работа предстоит трудная, ответственная, и без матери, без Нади ей будет сиротливо.

Но из идиллии прекрасной ничего хорошего не вышло, потому что не было на свете человека, чья жизнь и манера поведения вызывали бы в Полине такой протест, как жизнь и поведение Надьки.

Из-за нее возникали бесконечные ссоры с матерью, и хотя всегда и во всем мнение старшей дочери было для матери непререкаемым, как только разговор касался Надьки, она мямлила что-то в оправдание паршивой девчонки и, несмотря на настояния Полины, не принимала никаких мер к упорядочению ее жизни. А жить рядом с Надькой было невыносимо. Телефон звонил не переставая, как будто в «Скорой помощи», и, слушая уклончивые Надькины разговоры, ее хохот, глупые шутки, Полина испытывала временами просто бешенство. Как ей хотелось вырвать трубку из наманикюренной Надькиной лапки и сказать какому-нибудь наивному дуралею, пятый день добивающемуся свидания, что Надька уже назначила на сегодня три и на завтра столько же, что она пустое никчемное существо, занятое только модами и прическами.

Однажды она все-таки попыталась спасти от Надькиного гипноза хорошего парня, но попытка эта обернулась столь неожиданными результатами, что Полина просто оторопела от неблагодарности спасаемого и непонятного гнева матери.

Полине нравился этот высокий узколицый парень, время от времени появляющийся в их доме, чтобы забрать Надьку на очередную вечеринку. Дожидаясь, пока сестрица, как всегда, неготовая к выходу, мечется из комнаты в ванную, без стеснения спрашивая у матери: «Мам, где расческа?.. Мам, где колготки?», он в большой комнате проверял Надькин курсовой проект или считал эпюры по сопромату. Иногда Полина перехватывала взгляд, которым он провожал мелькнувшую в коридоре Надьку, и что-то тоскливое подступало к сердцу, какая-то печаль, будто о потере давнишней и непоправимой. Он был талантливым человеком, этот юноша, статьи его уже печатались в солидных журналах, ему прочили большое будущее, а бессовестная эксплуататорша, пустая девчонка заставляла считать никчемную курсовую, потому что с вечеринками и прическами своими перед сессией оказывалась в жесточайшем цейтноте.

Как-то Полина сказала ей:

— Ты дура. Размениваешься на пустяки, на танцульки, смотри, потеряешь Геннадия, а он ведь лет через пять уже доктором будет.

Надька, прищурив накрашенные, как у ритуальной маски, синие глаза с огромными ресницами, смотрела непонятно и долго.

— Я тебе дело говорю, — пояснила Полина.

— Спасибо, — протяжно ответила Надька, глядя все так же непонятно, — только вот гарантируешь ли ты мне, что он академиком будет, меня ведь только академик устраивает, а доктор так — ерунда, — и засмеялась нагло в лицо.

И тогда Полина решила спасти от нее Геннадия.

Он пришел как-то в отсутствие Надьки. Полина знала: пошла в кино с отвратительной личностью, бородатым студентом Строгановки, по телефону договаривалась.

— Она в кино, — сказала в передней, — вы оставьте свою работу, я передам.

Так говорят мастеровому, принесшему заказ. Хотела, чтоб обиделся, понял, что смешон.

— Я знаю, — ответил Геннадий, — но Надя обещала быть скоро. Разрешите я подожду?

— Пожалуйста, — Полина усмехнулась насмешливо, — ждите.

Ушла, оставив одного в Надькиной комнате, пусть посидит, дурак. Но все же не выдержала, что-то злое будоражило, подталкивало.

Он сидел в кресле под торшером и со странной улыбкой, будто с котенком играл, перебирал Надькины шпаргалки — крошечные книжечки, исписанные микроскопическими формулами.

— Вот так мы учимся, — сказала Полина, остановившись в дверях.

Геннадий поднял голову: бледное узкое лицо с темными глазами.

— Ничего страшного. Пока напишет — половину запомнит, а больше и не надо, все равно забудется.

— Она обманывает вас, — неожиданно сообщила Полина, — вы ей нужны, чтоб курсовые делать, неужели вы этого не понимаете?

Он осторожно положил стопку шпаргалок на письменный стол, подправил аккуратно.

— Я хочу…

— Это не ваше дело, — весело перебил Геннадий, — совсем не ваше. И не я ей нужен, а она мне.

Он улыбался, и улыбка и веселый тон были самым странным.

— Ну что ж, значит, вы заслуживаете то, что имеете, — только и нашлась Полина.


— Какая же ты дрянь! — кричала Надька вечером, когда Полина, сочтя унизительным для себя скрывать, передала ей разговор.

— Какая злая дрянь! Ну какое тебе дело?! Мама, какое ей дело?

И мать, обняв ее, увела на кухню. Там они шушукались полночи, пили чай и замолкали, когда слышали ее шаги в коридоре.

Утром мать, отводя глаза, сказала, что, наверное, лучше будет для всех, если разъедутся. Они вернутся в Чертаново; когда понадобится постирать, помочь по хозяйству, она тотчас приедет с радостью.

Полина сказала:

— Мне нужна мать, а не домработница. Домработницу я могу нанять, а потерять близкого человека, единственно близкого…

— Я знаю, знаю, — торопливо перебила мать дрогнувшим голосом, — ты стольким пожертвовала ради нас…

— Я не об этом.

— Но что же делать. Вы такие разные.

— Пусть живет как хочет. Я больше не буду вмешиваться, бог с ней.

Они остались. Теперь между сестрами установились новые отношения. Словно соблюдая договор, они при матери были подчеркнуто доброжелательны, но, как только оставались одни, расходились по комнатам, как люди чужие и неинтересные друг другу.

Но Полину мучили эти отношения. Ей было жаль Надьку, пыхтящую над трудными заданиями, когда Полине ничего не стоило помочь, подсказать ход решения. Были и другие причины: Полине теперь необходима была советчица, и даже не советчица, а слушательница благодарная.

Как-то не выдержала, зашла к Надьке, стала за спиной, сказала небрежно:

— Ну что ты над ерундой такой бьешься! Это же элементарный определитель Вронского. Давай покажу.

— Уйди, — не обернувшись, не подняв от тетради головы, сказала Надька.

Была сейчас жалкой, измученной. Старенький ситцевый халатик обтягивал тощую спину, на шее, под поднятыми, небрежно сколотыми волосами, выпирала круглая косточка позвоночника.

— Перестань, — Полина обняла за плечи, — ну чего ты ершишься.

— Уйди! — повторила Надька и задрожала как от холода. — Уйди, прошу тебя.

Полина понимала: ничего не вышло и нужно оставить ее, уйти. Но одним из правил ее жизни было доводить начатое до конца.

— Смотри, как это делается, — потянула из Надькиных пальцев крепко зажатую ручку, — дай покажу.

Но Надька не выпускала ручку, и Полину рассердило это сопротивление. Она потянула сильнее:

— Не дури.

Надя дернулась, вскочила, и черные брызги чернил веером разлетелись по голубой, самой нарядной и любимой кофте Полины. В этой кофте она собиралась пойти на свидание к Никите, на то свидание, ожидание которого сделало ее добрее, заставило войти в комнату Нади, чтобы помириться, попросить прощения, забыть плохое навсегда.

Но, как зловещая примета, перечеркнувшая то, что не успело и начаться еще, расплылась на груди цепочка черных пятен. Полина глупо разглядывала пятна и думала неуместное, старалась сообразить, каким законом можно описать траекторию этих капель, какого порядка будет формула и как учесть в ней Надькину ненависть.

— Поль, вот возьми, переоденься, ты же собралась куда-то, не огорчайся, покрасим в черный, даже лучше будет, Поль! — Надька лезла в глаза с чем-то пестрым. Оказалось — самая нарядная французская крепдешиновая блузка. В ней пошла на памятное свидание, хотя жала под мышками ужасно.

Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, — ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.

Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).

Но они сошлись удивительно легко и быстро. Полине даже казалось иногда, что эти двое знают что-то понятное только им. Перехватывая иногда заговорщицкие взгляды, которыми обменивались, сидя на разных концах стола во время праздничных сборищ, заставая их на кухне, где Надька тайком покуривала, выпросив у него сигарету, Полина испытывала мимолетное неприятное чувство. Но не ревности — в любви Никиты была уверена, — а своей отъединенности от чего-то важного, непонятного ей, что замечали они во всем происходящем вокруг. Надька иногда даже отменяла походы на вечеринки и свидания, узнав, что должен прийти Никита.

В тот вечер тоже сидела дома за бессмысленным вязанием. Тускло-черные, выкрашенные недавно волосы разделял белый, очень прямой и аккуратный пробор. На тонкой шее низко лежал тяжелый узел: новая прическа называлась «Тихий Дон» и требовала шали с кистями, которую неумелыми руками пыталась сплести Надька.

Напутав что-то в счете, злобно выдернула спицы, спросила Никиту:

— Вот ты — доктор, скажи, почему у вас дурацкое рукоделие это считается психотерапией? Ничего оно не успокаивает, только раздражает, с ума сойти можно — то лицевая, то изнаночная.

— А зачем тебе успокаиваться? — Никита встал, поднял брошенную на пол шаль. — Ты в норме, просто терпения у тебя нет, привыкла сразу все получать.

— Разве плохо?

Полина не успела сказать, что, конечно, плохо, что еще много раз, став самостоятельной, Надя почувствует свой недостаток, пожалеет о нем, и еще что-нибудь в этом же роде поучительное, но Никита опередил ее, засмеялся:

— Нет, почему же, очень хорошо. Только, как ни странно, нервы от этого пошаливают. И еще: волосы урсолом не крась, вылезут, да и не идет тебе.

И Надька, которая на упреки матери и Полины отвечала обычно: «Что вы понимаете» или «Это модно», спросила покладисто:

— Считаешь, что не идет?

— Считаю. Старит, и цвет зловещий.

И они пустились в длинный разговор о том, что даже в природных недостатках внешности есть гармония естества и что пластические операции, разные там новые носы, подбородки все равно не делают человека красивее. Перешли незаметно на Лессинга. Невнимательно слушая их заумную беседу, Полина не сводила глаз с лица Никиты и вдруг подумала, как правильно слово «ненаглядный», что, наверное, это самое лучшее слово, выражающее любовь.

Никита был черен той не бледнеющей даже зимой смуглотой, что принесли в его края много веков назад какие-то темнолицые беглые люди. Принесли вместе с умением выращивать табак и курить длинные изогнутые трубки. Никита много рассказывал о своем крае, и Полину поражало, как естественно и глубоко чувствует он свою принадлежность к этой земле и связь со всем тем давним, что происходило когда-то на ней. И не только с давним. Он без конца получал письма из своего городка с милым названием и выполнял бесчисленные просьбы, изложенные в них. Бегал по магазинам в поисках галош, валенок, каких-то допотопных плюшевых жакетов, рылся в архивах, томился в очередях собесов, выхлопатывая пенсии, восстанавливая утерянные, необходимые кому-то справки. Полина называла его «ходоком» и «заступником народным», помогала своими возможностями и не знала, как непоправимо и горько обернется для нее эта милая его блажь. С третьего курса медицинского он ушел на войну. После победы организовывал дома для инвалидов и долгое время в своем городке работал фельдшером, потом врачом в таком доме. Была какая-то неприятная история, что-то связанное с хищениями, растратой, с негодяем завхозом. Рассказал невнятно, неохотно, поняла только, что пришлось ему уехать, бросить то, чем дорожил необычайно, хотя не был ни в чем виноват. Полина не расспрашивала, поняла: это и есть самое больное, и радовалась втайне, что миновало, что не грозит ей стать женой главврача захолустного богоугодного заведения. Напрасно радовалась.

Провожала всегда до улицы Горького на троллейбус. В тот день предложила дойти до Маяковской. На Садовой сядет на прямой маршрут. Хотела поговорить, пора уже, роман затягивался, а они ведь взрослые, и смешно маяться по чужим квартирам, когда есть своя. Мать с Надей переедут в Чертаново без малейшего огорчения. Неприятно, конечно, что самой приходится начинать, вроде бы предлагать себя, но жизнь научила кое-чему, доказала, что велика плата за гордыню, очень велика для женщины.

Хотела по-бабьи, без затей всяких, спросить, как быть, если забеременеет, ведь они уже не так молоды, и ему как врачу лучше знать, а вышло другое: сразу быка за рога, как привыкла.

Заканчивается строительство министерской поликлиники, прекрасной поликлиники, оборудованной по последнему слову техники, и, может, сейчас самое время послать запрос к нему в институт. Она это легко может устроить. Никита молчал. Она расписывала поликлинику, рассуждала насчет прописки, нехорошо рассуждала — с намеком, что вариант единственный — пожениться им. Прямых слов не говорила, но смысл очень умело сформулировала. Он молчал.

— В чем дело, Никита? — спросила, остановившись, глядя прямо в лицо. — Почему ты молчишь?

— Это не для меня, — сказал тихо и отвел глаза.

— Что не для тебя? Ребенок? Я? Что именно?

— Поликлиника столичная.

— Почему? Ты же очень хороший врач. У тебя опыт, любовь к делу, ты выдающийся врач.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. У Надьки есть поклонник с курсов усовершенствования, он рассказывал о твоем докладе, о том, как к тебе Неелов относится, куда прочит.

— Это не для меня.

— Ты боишься? Понимаю. У тебя травма, недоверие к административной деятельности. Но это ерунда. Не сразу же ты станешь главврачом, осмотришься…

— Сразу.

— Как это?

— Очень просто. Вернусь и снова стану, тем более что других претендентов нет.

— Это, конечно, очень благородно, но, прости, по-моему, глупо.

— Возможно.

Увидела, что обиделся. Поправилась мягко:

— Ну не глупо, а нерационально. Ты можешь принести пользу тысячам людей своей научной работой, а хочешь опекать десяток калек. Я была прорабом, уверяю тебя, совсем неплохим, и работяги меня любили и уважали. Я была полезна на уровне нескольких десятков, а сейчас на уровне нескольких тысяч. Есть разница?

— Нет. И мне не нравится счет на тысячи. Сначала тысячи, потом миллионы. Это война.

— Что война?

— Война нас приучила так считать. Так, что после жертв Освенцима, после миллионов погибших бедствия каких-то двадцати-тридцати калек — мелочь.

— Ты сошел с ума! Что ты мне приписываешь такие ужасные мысли!

— Извини. Но ведь невольно ты высказала именно эту мысль. Это подсознательное, это война, война, война, будь она проклята, мы еще долго…

Она впервые видела его таким, и мелькнуло: «Что-то с психикой».

— Успокойся, — взяла за руку, поглаживала нежно, — успокойся.

Но что-то недоброе шевелилось внутри, делало движение механическим, голос жестким. Он почувствовал это, отнял руку.

Удержаться бы тогда, не говорить непоправимого, но она не сумела, потому что вдруг, запоздалое, ненужное уже, женское:

«Обо мне не думает. И вообще… как будто я девка какая-то, повстречались, разбежались, и вся недолга. Когда любят, ищут компромиссы, а тут как отрезал. И потом… обычно всегда есть что-то главное, что не высказывают вслух, что-то главное и очень простое, житейское. Это уж знаю точно».

— Поля…

— Погоди! — опередила торопливо, не дала сказать. Сколько раз проклинала себя потом! — Погоди. Я не верю, ты уж прости меня, но не верю. Не только теории прекрасные, есть же еще какая-то причина.

— Какая-то гадость? — спросил жестко. Лицо нехорошее и смотрит как на чужую. — Гадость должна быть обязательно. Изволь. Не желаю быть твоим нахлебником.

— Какая чушь!

— Отчего чушь? Твои блага мне не положены. Знаешь, сколько получает врач в провинции?

— Чушь! Чушь! Чушь! Это все увертки, чтоб не давать честного ответа.

Он вдруг улыбнулся, знакомым движением постучал ногтем большого пальца по зубам, она не любила этой его привычки и, казалось, отучила, но, видно, только казалось, как все, что происходило с ними эти полгода.

— Но ведь ты мне дала уже ответ, и очень определенный, и очень решительный, зачем же теперь так.

Это было уж слишком. Просто иезуитство, насмешка. Хочет, чтоб она расплакалась: «Все что угодно, только не бросай меня, хочешь поликлинику, хочешь прописку? Может, в дворничихи пойти, чтоб тебе лучше?» Нет, это уж слишком.

— Будем считать, что поговорили.

— Поля!

— Нет уж! В утешении не нуждаюсь, в услугах тоже.


— Что это у вас приключилось? — спросила, не отрываясь от вязания, Надька. Одним быстрым взглядом заметила.

Когда шла домой, повторяла:

— Ерунда, главное не подавать вида, не давать себя жалеть, не позволять расспрашивать. Ерунда…

А сейчас вдруг ответила тихо:

— Случилось, — и слезы закапали в чашку.

— Как? — Что-то покатилось по полу. Наверное, пластмассовый шар, куда Надька запихивала моток шерсти. — Как?

— Очень просто, — Полина хотела отпить из чашки, но не смогла, поставила назад, рука очень дрожала, — у них другие планы. Вернуться в свою дыру и там творить добро.

— А ты? — спросила Надька. — Ты же тоже можешь туда поехать?

Ничто, наверное, не помогло бы Полине справиться с горем и отчаянием, с унижением своим, ничто, как глупость и неуместность Надькиного вопроса.

— А я что, по-твоему, чемодан, который забирают с собой? Или кошка? Я что, арифметику там буду преподавать?

— Преподавай алгебру, там же есть десятилетка. А, черт, надоела эта бесконечная паутина. — Надька скомкала вязание, швырнула на диван.

Села напротив, налила себе чаю, и Полина, подняв, наконец, глаза, увидела перед собой бледное сумрачное лицо взрослой женщины.

Может, действительно старили ее черные волосы и прическа эта строгая.

— Я думала, ты его любишь, — сказала Надька, — я думала, правда любишь.

— Правильно думала.

— Думала, любишь, — Надька смотрела мимо и была сейчас совсем чужой, незнакомой, в тысячу раз чужее той, что кричала: «Какая ты дрянь!» и плакала черными от туши слезами.

— Я бы за ним на край света поехала бы, все бы бросила.

— Поезжай, — Полина встала, — поезжай, разрешаю.

— Тебя и спрашивать не стала бы, да только ему ты нужна, а тебе нужна карьера. Очень простое уравнение. И знаешь, что самое интересное?

Полина остановилась уже в дверях.

— Что?

— Что утешать и уговаривать тебя не буду.

— Да уж смешно было бы теперь слушать.

В коридоре зазвонил телефон, Полина рванулась.

— Тебя Борис, — остановили, оглушили тихие слова матери, — уже второй раз звонит.

— Вот и вороны слетаются, — сказала в комнате Надька.


У этого человека было странное свойство — объявляться в самые плохие моменты ее жизни. Они учились вместе, и он был самым тихим, самым незаметным на курсе. Жил где-то под Москвой, кажется в Тайнинке, учеба давалась трудно, не вылезал из троек, и Полину просто смешили робкие знаки внимания: букеты роскошной сирени весной, жесткие гладиолусы осенью. Когда уезжала в Якутию, пришел на проводы, уже вся группа разошлась, а он все сидел и сидел. Молчал. Потом робко попросил воды с содой, пожаловался на изжогу. Он слишком много выпил чаю с пирогом. Мать испекла вкусный рассыпчатый пирог, как всегда, на маргарине. А он, видно, к маргарину не привык, вот теперь и мучился. Мучился еще и комплексами: слишком уж недоступна была тогда Полина — первая девушка курса, отличница, секретарь комсомола, выступавшая на митингах уверенно и звонко, не смущаясь светом прожекторов и присутствием начальства. Что-то мямлил насчет переписки и так надоел Полине, что сказала:

— Боря, мне ведь еще собираться. Гладить. Так что извини.

Потом объявился в Якутии. И тоже в тяжелый день, когда не до него совсем было. Ни до чего. День окончательного, решительного разговора, когда все точки были поставлены. И вот теперь. Надька будто знала, когда сказала про воронов.


Что-то спрашивал, шутил по поводу дистанции, которая все никак не сокращается между ними. Изящная шутка, понимай дистанцию как хочешь. Полина отвечала вяло и все никак не могла вспомнить его лица. То сирень, то гладиолусы представляла, а вот лицо расплывалось. Договорились повидаться. Он оставил рабочий телефон, и Полина тотчас забыла о нем, как только повесила трубку.

…Никто не звонил, и дома творилось странное. Надька ходила сумрачная, от свиданий отказывалась, целыми днями корпела над лекциями. Атмосфера была тягостной, мать виновато отводила глаза, у Полины ощущение: что-то происходит за ее спиной, ее предают, предают. И вдруг неожиданное: Надька выходит замуж за слушателя военной академии, и они с матерью уезжают на Украину. Институт закончит заочно. Бред какой-то. Слушатель румяный, говорит «скинули шинеля», в Надьку влюблен безумно, чистит картошку на кухне, помогая матери. Зовет ее уже «мама». Бред. Из Югославии привезла Надьке свадебный подарок — дубленку. Надька не взяла: «Носи сама», и такая злоба вдруг прорвалась. Бред.

Перед отъездом не выдержала, попросила Надьку через приятеля узнать, что с Никитой.

— А что с ним может быть? Жив, здоров. Уехал домой.

— Откуда ты знаешь?

— Интересовалась.

— Для меня или… для себя?

— На всякий случай. Для полной картины жизни.

Провожала на Киевском. Румяный свояк вносил чемоданы в купе, Надька покуривала на перроне, будто к ней суета не имела никакого касательства. Муж и вещи ее погладил и уложил аккуратно.

Простились, как обычно, — наспех, торопливо; стояли, болтая о пустяках, убивали долгие минуты, и вдруг оказалось, что осталось только три. Мать радовалась отъезду, ей нравился зять и, наверное, уже мерещился внучек, а Надька… Вдруг, видно, что-то дрогнуло в ней, уткнулась Полине в шею, шептала ласковое, утешительное, такое, что только одна умела сказать, когда хотела.

Полина шла к машине через площадь и подумала, что вот замкнулось еще одно жизненное кольцо и осталось в ней годичным кругом старения. И снова одиночество, и снова пустая квартира, и не с кем перемолвиться словом, и не к кому ездить на новеньких темно-синих с алыми сиденьями «Жигулях».

И тут снова всплыл Борис. Пришел вечером с букетом персидской сирени.

— С участка? — не удержалась, спросила Полина.

— Ты помнишь? — обрадовался он. — Ты помнишь, что у отца лучшая сирень в Тайнинке?

Их первые слова после долгой разлуки.

Он был женат, развелся, жена отсудила полдома, жила там теперь с новым мужем, разгородила участок бетонным забором, муж строитель, и не разрешала дочери даже по праздникам встречаться с отцом.

Борис работал в проектном бюро, погрузнел, посерел лицом, хотя до глубокой осени спал на террасе и занимался гимнастикой с гантелями. Он стал приходить по вечерам, приносил любимые Полинины чайные сырки, яблоки с приусадебного участка, пирожки, испеченные матерью, и, пока Полина ела, сидел напротив, глядя с состраданием и нежностью, будто старуха на солдатика-новобранца, и внимательно слушал ее рассказ о прошедшем дне. Он умел слушать. Через три месяца они расписались.

* * *

Ты далеко,

В руках держу от тебя письмо, —

пел за багровой занавеской сиплый голос.

Как солнца луч, из мрака туч

Мне открылось все,

Кажется мне, будто ты предо мной,

И снова я слышу твой голос родной.

Именно эту старую забытую песню напевал Борис, вернувшись из Крыма. Притащил из Тайнинки перламутровый аккордеон — военный трофей отца — и, когда собирались гости, охотно поддавался на просьбы сыграть. Склонив к мехам лобастую голову, наигрывал мелодии их юности. И чаще всего эту:

Но ты далеко, а сердце рядом с тобой.

Ты далеко, услышь меня, милый мой…

Впервые с недоброжелательным пристрастием разглядывая его, Полина заметила и увядающую, уже чуть дряблую, кожу шеи, и просвечивающую сквозь аккуратно на косой пробор прилизанные волосы лысину. Всегда трезво а спокойно относящаяся ко всему, умеющая за словами и поступками людей увидеть суть их надежд и желаний, она и сейчас с насмешливой жалостью разгадала состояние мужа. Да и нетрудно это было совсем. Бориса теперь раздражало все: громкий звук телевизора, мальчишеская неряшливость сына, бесконечные телефонные звонки по вечерам.

— У меня ощущение, что живу в приемной министерства. Неужели до утра не терпит?

— Не терпит, — миролюбиво отвечала Полина. Решила не поддаваться, не позволять войти в дом злому, разрушающему привычный и удобный уклад. Вместе с мужем распекала Леньку за лень и безалаберность, не обращая внимания на его протесты, приглушала телевизор. Не помогало, потому что главным раздражителем, Полина чувствовала это, была она сама. Ее голос, ее походка, ее отекшее после сна лицо, ее кремы и притирки, ее строгие джерсовые костюмы. Ее существование.

— У тебя полон шкаф тряпок, и все на одно лицо. Скучно.

«А ездить на «Жигулях», купленных мною, не скучно? — хотелось спросить Полине. — А сидеть на лучших премьерах в первом ряду по билетам, присылаемым мне в конверте, тоже тоскливо?»

И еще многое другое хотелось спросить, но отшучивалась:

— Все уже привыкли к моим безликим костюмам. Как в больнице к халатам врачей привыкают. И будут сбиты с толку, если что-то изменю. Нельзя.

Теперь одно ее участие в обыденных радостях их жизни: поездках на дачу, где еще так недавно был толковым рачительным хозяином, в милых своей привычностью застольях с давними друзьями на семейных торжествах — сделали эти прежде желанные для него маленькие праздники скучной, тягостной обязанностью.

Терпела. Не от женского, мудрого, векового: перемелется — мука будет, а оттого, что знала себя хорошо. Знала: стоит сделать крошечный шаг, и не остановится, пойдет до конца, до бесповоротного. И не себя жалела, а его, потому что он, не догадываясь о бесповоротности, все искушал и искушал, как безумец или ребенок, пытающийся поджечь цистерну с горючим.

В редкие свободные минуты вспоминала теперь о доме с неприятным чувством. Дом грозил противными хлопотами с разводом, ненужной тратой душевных сил. О том, как говорил когда-то ужасное, стыдное: «Осчастливила, снизошла», старалась не вспоминать. Это-то и было горючее. Так гордился ее умом, красотой, деловитостью, а появилась девчонка глупая, медсестра с вытравленными перекисью на жарком южном солнце волосами, в халатике, высоко открывающем тощие загорелые ножки (почему-то уверена была, что медсестра санатория), — и грош цена Полининым редкостным достоинствам. Грош цена всей той приятной, удобной, правильной жизни, что создала она. Был выход: поделиться со свекровью, жесткой характером и рыхлой телом подмосковной куркулькой. Живо бы привела Бориса в чувство. Полина, с ее преувеличенным в глазах свекрови могуществом, с черной казенной «Волгой», с именитыми знакомыми, с заграничными поездками, с депутатским значком на лацкане жакета, была дороже всего на свете. Дороже великолепного сада, дороже счастья сына. Из-за последнего обстоятельства и не годился верный и надежный вариант. Оставалось одно — ждать, назначив себе предел. Каким будет этот предел, не загадывала, когда придет, тогда и увидит. Но шли дни, и к весне уже реже бывал Борис неуместно радостным, возбужденным — Полина догадывалась: получил письмо — и реже уезжал после работы на дачу, постепенно возвращаясь к той привычно размеренной жизни, какой жил прежде. Снова по вечерам в кухне с интересом слушал ее рассказы о прошедшем дне, радовался удачам, огорчался трудностям, давал неглупые советы. Даже приступил исправно к выполнению супружеских обязанностей. Именно так сформулировала Полина его ночные визиты в свою комнату в точно, как по расписанию, установленные дни недели. И хотя встречи эти напоминали Полине заигранный спектакль, давным-давно не сходящий со сцены, все же казалось, что миновало то сложное, ненужное, что, пускай ненадолго, но все же вошло в их дом. Казалось до одного самого обычного субботнего дня, когда, услышав телефонный звонок, Полина крикнула:

— Возьми трубку!

Вечером обычно звонили ей, и, вытерев торопливо руки (месила в кухне тесто), пошла в комнату.

— Меня? — спросила привычно.

Борис помотал головой. Но что-то в его лице, в том, как глянул затравленно, насторожило, и она осталась. Совсем близко от него стояла, спокойно наблюдая за мучениями, как наблюдает исследователь ход сложного эксперимента, от которого ждет важных результатов. А мучения были ужасны.

Стараясь не глядеть на жену, Борис отвечал односложно и, видно, невпопад, прижимая трубку к уху так тесно, что оттопырился напряженно локоть.

— Да, да… совершенно правильно… Вы правильно сделали… я рад… — жалкие попытки изобразить деловой разговор, а лицо незнакомое, растерянно-очумелое, и этот ускользающий невидящий взгляд, этот отставленный локоть.

— Но почему же… почему… можно… вот только как удобнее.

Он ждал, что там, на другом конце провода, сообразят, подскажут место и время встречи, но, видно, не очень искушена была в таких разговорах собеседница его, не умела помочь, и, измученный тягостным присутствием Полины, опасностью его, он вдруг сказал решительно:

— Ну, я рад, рад, что все у вас в порядке… не забывайте, — и положил трубку.

— Кто это? — спросила Полина.

— Товарищ один, в командировку приехал. — Дрожащими руками начал зачем-то раскручивать длинный, в узлах и петлях шнур.

— Ты должен мне сейчас сказать правду, — очень медленно, будто гипнотизер, внушающий свою волю медиуму, предупредила Полина, — ты даже представить себе не можешь, как важно сейчас сказать тебе правду.

— Я правду говорю, — поднял глаза и глянул так честно, что Полина засомневалась на секунду, но посмотрела на руки его, вспомнила лицо и голос минуту назад.

— Я прошу тебя сказать правду. Она не изменит ничего. Ну, смелее, смелее, ну же!

Он заколебался. Она ощутила физически, как если бы с ней все это происходило, его нерешительность, угадала его мысли.

«Что лучше? Что лучше? — лихорадочно думал он. — Признаться или нет? А вдруг она знает, нашла письмо, или рассказал кто-нибудь? Что лучше?» Работа мысли, судорожный перебор вариантов, поиск наилучшего, страх — все отразилось в его остановившемся взгляде. А Полине вдруг стал безразличен ответ, она знала уже его, и, когда Борис дотронулся до ее плеча:

— Ну что ты, милая. Вот уж никак не ожидал, что ревнуешь, — отстранилась брезгливо.

Произошло самое худшее: она уже презирала его. А главное, испытала обиду за ту несчастную, вырвавшуюся с огромным трудом в Москву, с замиранием сердца набравшую номер заветного телефона, чтоб услышать ничтожное, трусливое блеяние, и это «не забывайте».

— Ты бы хоть поинтересовался, есть ли ей где жить. Я бы с гостиницей помогла, — сказала спокойно и ушла в кухню.

Вечером была весела и без конца подшучивала над гостем — знаменитым директором знаменитого завода на Украине. Далеко за полночь, прощаясь с хозяевами, директор сказал Борису:

— Отбил бы у тебя жинку, давно собираюсь, да одно останавливает: во всех анкетах написано: «Морально устойчив». Как людей огорчить, доверие их не оправдать?

— Рискнул бы, — опередила Бориса Полина, — а по дороге позабыли бы, кто украл, а кто украден, так ведь в песне поется.

— …и одна попона пыли на коне и конокраде, — подхватил тенорком гость, — только вот беда, что рабочая я лошадка. И головы от борозды поднять некогда, да еще с таким погонычем, как ты.

Полина ушла с ним на площадку лифта дожидаться, вернулась нескоро, и Борис слышал из кухни, как ходила по комнатам, напевая тихонько: «Позабыла все, что было и не видит в том потери…»

День был «особый», один из тех двух, что установлены негласным расписанием, да к тому же в шутке гостя что-то заело, — Борис не раз перехватывал его ласково-одобрительный взгляд, каким окидывал Полину, когда вставала из-за стола, чтобы принести очередное угощение. Мужской взгляд, опасный. Полина принарядилась: какое-то незнакомое платье серого лоснящегося шелка, плотно облегающее все, что положено облегать.

«Все-таки критика подействовала, учительские костюмы отступают», — отметил Борис.

Он был очень удивлен, когда, войдя в свой кабинет, увидел темное пятно над письменным столом. Там висел Полинин портрет. «И когда успела снять? Неужели еще днем? Постель на тахте не постелена. В этом тоже дурной знак. Придется полночи выяснять отношения. Успокаивать, замаливать грехи. А ничего, даже интересно, не так привычно», — решил лихо и даже с некоторым весельем. Толкнул дверь ее комнаты. Закрыта. Это уже было слишком, перебор. Ленька же услышит.

— Открой, — сказал шепотом, — что за глупости!

Молчание.

— Открой! — потребовал громко. И сразу шаги, видно, тоже насчет Леньки сообразила.

Стояла на пороге в дурацком халате, которого терпеть не мог за мышиный больничный цвет, лицо жирное от крема, волосы дыбятся над тряпкой-повязкой. Не очень аппетитный вид; последнее время себе такого не позволяла.

— В чем дело? — спросил сварливо. — Что ты себе в голову ерунду всякую вбиваешь? Ей-богу, приехал товарищ, Витька Купцов, да ты его знаешь, он на автоматике учился.

Расхаживал по комнате, трогал безделушки всякие, книги.

— Этот Витька сейчас в Тюмени, сменным инженером, представляешь, месяц назад звонит мне на службу и просит…

Слушала внимательно, доверчиво, и, вдохновленный, нес уже несусветное:

— Просил… а я что, фондами распоряжаюсь… нашел дурака… план… импортное оборудование… автоматика… потому и отшил… — снял пиджак, повесил на спинку стула.

— Э… погоди! — остановила насмешливо. — Погоди рассупониваться-то.

Нехорошо сказала, грубо, по-деревенски как-то.

— Значит так, милок, я тебе больше не жена, а главное — не друг. Это, считай, решено. Второе. Хочешь — съезжай, хочешь — оставайся, как тебе удобно. Мне все равно. — Пауза, и уточнила: — Пока все равно. А станет не все равно, справим тебе кооператив. Все. И без шума, без гама, а то прогоню тотчас и матери пожалуюсь твоей. Оцени великодушие, даю козырь: все можешь свалить на меня. А сейчас вымоешь посуду и приберешься. Бывай.

Это был конец. Понял сразу. Не по тому, что говорила, а по тому — как. Именно эти интонации, эти паузы, этот говорок простонародный узнал. Так говорила по телефону с теми, чье увольнение уже подписала. И не было случая, чтоб уломали, разжалобили раскаянием, запугали скандалом.

* * *

— Извините, — сказали рядом, — я не знал, что вы здесь одна.

Бойко подняла голову, рядом стоял Кириллов, не услышала, как подошел.

«Пришел взять второе и увидел, что начальство скучает, теперь разрывается на части: и туда, где веселее, хочется пойти, и начальству невниманием не угодить боязно. Да еще при сложившихся обстоятельствах, — неприязненно думала она, спокойно, не торопясь с ответом, рассматривая Кириллова, — этот из тех, кто идет впереди прогресса, спешит и спотыкается».

— А где же наш провожатый? — спросил Кириллов, продолжая стоять.

— Не знаю, — равнодушно ответила Бойко. — А вы возьмите это с собой, — пододвинула к нему тарелку.

— Да нет, мне неловко как-то… И потом надо же и о ночлеге подумать.

— Образуется, — успокоила легко, — надо Никиту Семеновича дождаться, он здесь главный. Так что идите, — не то разрешила, не то приказала.

Кириллов снова почувствовал прилив раздражения.

«Тоже мне вдовствующая королева, — подумал злобно, — «образуется». Привыкла, что все образовывается. Машина, квартира, гостиница, чистые простыни. Из чего они, интересно, здесь образуются, если не из моей оборотистости? Так что надо пошевеливаться, пока она здесь кейфует, размышлениям предается. О чем она думает? О прошлом? О грядущей старости? О мужчине? О плане? Красивые волосы. Крашеные, наверное. Парикмахер приходит на дом. Как она стала замминистра? Спала, наверно, с дельным мужиком, он и продвинул, помог».

— Идите, идите, мне не скучно, — повторила Бойко.

— Ну что ж, как говорится… — начал Кириллов, взял тарелку.

— Была бы честь предложена, — продолжала она и засмеялась неприятно.

— Можно и так, — согласился Кириллов, и брови Бойко приподнялись в высокомерном удивлении.

— Зря вы сердитесь на меня, Виталий Николаевич, зря, — укорила неожиданно мягко, по-домашнему, а глаза тяжелые, холодные. — Вам в своих бедах винить некого.

— Какие беды, бог с вами, Полина Викторовна, мы первое место держим. — Застигнутый врасплох странным поворотом разговора, Кириллов все же сумел скрыть смятение. Отодвинул ногой стул, сел, всем видом показывая, что готов постоять за себя.

— Я неточно выразилась: в будущих бедах.

— Да откуда ж они придут, позвольте узнать? Не от вас ли?

— От меня, если смотреть формально, а если по сути, — от вас самого.

— Не понял.

— Что ж тут понимать. Реле до серии когда доведете?

Что-то толкнулось внутри, неприятное, холодное: «Вот к чему подбирается!»

— Через год. Цикл ведь рассчитан на три года.

— Ну, во-первых, — сказала протяжно, — нужно сейчас, такая возникла необходимость, — остановила его возражения коротким прикосновением руки к плечу, — а во-вторых, насколько мне известно, вы и через два года не дадите, считая от сегодняшнего дня.

«Что-то в ней есть, — неуместно отметил Кириллов, — что-то очень привлекательное и очень опасное», — и тут же отбросил ненужные мысли, потому что сейчас следовало решить, принимать ли бой или отступить, чтобы, обдумав и взвесив все, вернуться к этому разговору в понедельник. Решил принять. Она явно была очень хорошо осведомлена о делах завода и столь же явно не было уже никакой надежды на облегчающий сложные производственные трения человеческий контакт с ней.

— Если не будет комплектации, не дадим, — спокойно сказал он.

— Интересно, о чем вы думали, когда давали согласие на разработку изделия? — Глянула быстро исподлобья, спросила вкрадчиво.

— Конечно, не о том, что срок на год сократится. — Все же не выдержал, спросил с нервом тревожным: — Это как будет выглядеть?

— Это будет директивное указание, — будто больного успокоила нестрашным лечением.

«Ничего себе новость! Это же катастрофа!»

— Так все-таки о чем вы думали, когда соглашались?

— Я же сказал, сколько можно… — буркнул Кириллов, кивком поблагодарив буфетчицу, поставившую на стол осторожно два стакана крепкого прозрачного чая. Медлила уходить и, стоя за спиной Бойко, смотрела на Кириллова испуганно, взглядом прося не перечить этой, видимо могущественной, женщине. Наверное, выглядел, как нашкодивший школьник. И унижение от того, что поняла, и смотрела так, подтолкнуло, разрушило последние преграды здравого осторожного смысла.

— Что вы меня пугаете, Полина Викторовна, прозорливостью своей и директивными указаниями, — сказал громко; буфетчица даже рот ладонью прикрыла в простодушном испуге. Кириллов улыбнулся ей, будто подбадривая сообщника. Бойко обернулась, проверяя, кому предназначалась неуместная эта улыбка. Женщина шарахнулась, пробормотав: «Куда ж это Стасик запропастился», поспешно схватила алюминиевый стул, перевернула и ножками вверх водрузила на соседний столик. Потом принялась за остальные.

— Мы мешаем? — спросила Полина громко.

— Нет, нет, сидите, отдыхайте, — откликнулась буфетчица, — я тихонько.

— Хотите, я скажу, о чем вы думали? — поинтересовалась у Кириллова, спокойно, будто и не было его выкрика.

— Очень забавно. Сеанс спиритизма.

— Вы думали так: зачем их сейчас раздражать. Я только начинаю. Начинать с отказа нельзя. Придет время, начнутся корректировки, и всегда можно свалить на что-нибудь. На комплектацию, например. Вы еще не побывали в директорской шкуре, а уловки уже знаете хорошо.

— Теперь побывал, — угрюмо заметил Кириллов.

— Нет, по-настоящему нет. Вы еще не были директором.

— Кем же я был два года?

— Учеником, стажером, назовите как хотите, но не директором. Вам давали освоиться за счет других, с вас не было настоящего спроса. Он только начинается, и вы к нему не готовы. Не готовы как хозяйственник а главное — как представитель партии.

— Полина Викторовна, я прошу вести разговор который навязали мне вы, — Кириллов выделил «вы», — в корректном тоне, без перехлестов, — всю выдержку собрал, всю волю, чтоб сдержаться, не грохнуть кулаком по хлипкому столику так, чтоб посуда подпрыгнула, — прошу по пунктам.

Потянулся за сигаретой, но, вспомнив железное обещание бросить курить, что дал себе две недели назад, отдернул руку.

— Тоже бросили? — неожиданно с живым интересом спросила она. — А я вот не могу.

— Прошу по пунктам, — повторил Кириллов.

Вздохнула с сожалением, что не вышло о вредной привычке поговорить, откинулась на стуле, затянулась и, глядя вслед дыму, отчетливо, будто лекцию читала:

— С первым просто. Если выкрутитесь, во что мало верю, — эдакая поправочка доброжелательная, — если выкрутитесь с реле, урок запомните. Когда заведомо известно, что задание не выполните, нужно давать честный расклад. Со вторым труднее. Я должна войти в курс дела. Жалуются на вас, Виталий Николаевич, — поделилась доверительно, — что не помогаете подшефным.

— Я разорваться на части не могу. В пределах возможного — пожалуйста. Но если вы объявите по заводу клич, вам столько напишут на меня кляуз, что месяц будете разбираться.

— Вы будто гордитесь этим.

— Я еще больше скажу, — не обратил внимания на реплику ехидную, — при желании вы можете меня очень легко под статью подвести, вы же это отлично знаете, так чего цепляться по пустякам, вы уж основательно действуйте.

— Виталий Николаевич, что это вы, как барышня нервная, в истерику сразу. Так не годится. У нас деловой разговор, а не «цепляться». Цепляются дома.

— Нет. Именно цепляетесь. И я знаю зачем.

— Поделитесь.

— А будто сами не догадываетесь. Вам нужен мальчик для битья, чтоб другим неповадно было.

— Что неповадно? Хорошо работать?

— Я работаю не хуже других, и вы отлично это знаете, так же, как чувствуете сопротивление вашим методам руководства. Чувствуете, чувствуете, не усмехайтесь так презрительно. И как ни странно, но я вас очень хорошо понимаю, потому что то же самое ощущаю сам.

— Чем же они плохи, наши с вами методы?

— Они не только плохи, они порочны. Это просто мина под НОТ. Мы всячески поощряем достижения отдельных подразделений, лабораторий, цехов, отделов, там, в свою очередь, — достижения отдельных людей. И в результате каждый только о себе думает, скрывают резервы, перекладывают на других свои неудачи и срывы. Как вы на меня. Разве вы не знали, что база завода не готова для реле этих пресловутых, что все другие от них руками и ногами отпихивались? И что мне про жалобы какие-то детские, несерьезные. Есть проблемы посерьезнее, и моя задача — решать именно их.

— Так решайте, — вдруг устало сказала Бойко, — решайте, решайте. Вас ведь директором назначили не для того, чтоб вы карьеру делали. Вы инженер грамотный, деловой, человек честолюбивый — неплохие качества, но не главные для вашей должности, потому что у директора такого предприятия, как ваше, есть и другие обязанности. Он отвечает за судьбу местности, — улыбнулась, — местность — неточно: прилегающего района, его людей. Ведь завод — единственное крупное промышленное предприятие в городе, да и в области, пожалуй. Это не красивые слова, это политика.

— Я отметаю ваши обвинения, основанные на неведомой мне жалобе, отметаю! — Кириллов не выдержал, последние слова выкрикнул слишком громко, и в соседней комнате, хрюкнув, замолк аккордеон.

Тишина установилась там, где за ситцевой занавеской в компании летчиков и веселого балагура Овсеева так недавно и так хорошо коротал Кириллов вечер. Услышав тишину, увидев протянутую к Бойко свою ладонь с растопыренными пальцами: «Я отметаю!», Кириллов поморщился, опустил руку:

— И не надо меня пугать. Как говорится, была бы шея, а хомут найдется. Извините, — не глядя на Бойко, поднялся медленно и тяжело.

Буфетчица, опустив глаза, перетирала за стойкой стаканы.

— Сто грамм дадите? — хотел спросить весело, но голос прозвучал по-козлиному, дребезжаще.

Она покачала головой.

— Вон же коньяк, — удивился Кириллов.

— После семи не имею права, — громко ответила буфетчица и глазами показала на Бойко.

И тут Кириллов захохотал. Он смеялся искренне, так, что слезы выступили, и все не мог выговорить первые слова.

— Полина Викторовна, — наконец позвал, давясь смехом, — велите мне сто грамм коньяку отпустить в порядке исключения.

Повернулся к ней и увидел, что уже четверо их в этой пахнущей сдобой и чуть-чуть хлоркой, комнате.

У дверей старательно вытирал ноги о половик неказистый мужичонка в длинном халате, надетом зачем-то поверх ватника, с кнутовищем в замерзшей синевато-красной руке, в кирзовых, заляпанных грязью сапогах.

— Василий Иванович, — тягучим голосом пропела буфетчица, — а мы тебя ждем, ждем. Стасик людей привез, негде ночевать им, в Дом нельзя взять?

— Чего ж не взять, возьмем, — смущаясь присутствием посторонних, пробормотал мужичонка. — Овсеев здесь?

— Здесь! — откликнулись зычно из-за занавески. — Вася, давай сюда.

Мужичонка ступил с коврика, но, словно белые доски пола оказались зыбкими, шел все труднее, все медленнее. Остановился.

— Да, да, это я, — сказала непонятное Бойко и встала ему навстречу, — вот и встретились мы снова.

Станислав появился сразу следом за мужичонкой в длиннополом халате и был не меньше Кириллова поражен тем непонятным, что происходило в чайной.

— Да, да, это я, — повторила Бойко, — вот и свиделись мы с вами, Василий Иванович.

Мужичонка переложил в другую руку кнутовище, снял заношенную ушанку. Но не робко, не почтительно снял, а свободным жестом хорошо воспитанного человека. Удивление и оторопь его прошли, и теперь было видно, что смущена Бойко, смущена чем-то давнишним, случившимся между ними, где была виновата, и сейчас не знала, помнит ли этот жалкий возница провинность, или простил, забыл. Похоже, что не помнил. Протянул руку, улыбнулся широко:

— Здравствуй, Викторовна. Я тебя и не признал сразу, против света-то, не признал. Похудела.

«Похудела» сказал с огорчением, скрывая «постарела». Бойко поняла.

— Похудела, поплошала, в моем призыве уже год за три идет. Выходит, что девять лет не виделись.

— Лида, — обратился мужичонка к буфетчице, — выдай двести граммов и закусочки. Вот встретились, отметить надо.

— Сейчас, сейчас, — встрепенулась та.

В отличие от Кириллова и Станислава наблюдала за странной встречей с неприкрытым ревнивым вниманием. Но мужичонка глянул укоризненно, и она, улыбнувшись жалко, сунулась к холодильнику, суетливо распахнула дверцу:

— Минуточку, минуточку…

Опомнился и Кириллов, глянул на Станислава вопросительно: ну как, мол, с ночлегом?

— Василий Иванович, — обратился к мужичонке Паскаль, — так они в Дом пойдут?

— Конечно, конечно, — откликнулся тот, снимая сначала халат, потом ватник. Ватник был чистый, опрятный, для того и служил халат защитой.

К столу Станислава с Кирилловым приглашать не собирались, и, повесив на вешалку бобриковое полупальто, парень предложил Кириллову:

— Пойдем туда, посидим пока, — кивнул на занавеску.

* * *

Снова буйно квитна черемшина

Мов до шлюба вбралася калына, —

пел Овсеев уже неизвестно какую по счету песню. Странность, поразившая Кириллова, когда на мгновенье в просвете поднятой занавески увидел спину сидящего на табурете аккордеониста, теперь, когда понял и разглядел, уже не пугала непонятностью, а щемила сердце, заставляла не опускать глаза, смотреть только на пальцы бегающих по клавишам и кнопкам рук. Переполовиненный Овсеев сидел необычно прямо, опираясь на табурет культями ног, и, склонив к узорчато-перламутровой деке бритую голову, пел, будто для себя, разглядывая пирующую компанию неожиданно трезвым, холодноватым взглядом, столь не соответствующим задушевному тембру его сипловатого голоса и раскрасневшемуся потному лицу.

Молоденький лейтенант, сидящий напротив, глядел на Овсеева с преклонением и жалостью, которую его мальчишеское лицо с русым, прилипшим ко лбу чубом и пухлыми губами еще не научилось скрывать. Он усердно ловил его взгляд и, поймав, показывал глазами на приготовленный стакан с налитым до краев пивом. Но так же, не меняя жестко-наблюдательного выражения глаз, Овсеев мотал головой, отказываясь.

Летчики пировали давно. Об этом свидетельствовали вереница пустых бутылок из-под пива и тот разноголосый говор не слушающих друг друга людей, что возникает в затянувшемся застолье. Как только Овсеев закончил песню, молоденький лейтенант тотчас, боясь, что опередят, крикнул:

— Мою, Коля!

Овсеев еще ниже склонил голову. Внимательно глядя на клавиши, быстрыми пальцами прошелся по ним, вспоминая мелодию, неожиданно тихо объявил песню: «Студенточка», — потом помолчал, прямо глядя в глаза мальчишки-лейтенанта, и вдруг подмигнул ему и ухарской скороговорочкой запел:

Студенточка, заря восточная,

Под липами я обнимал тебя.

Счастливы были мы

И наслаждались поцелуями…

Польщенный его вниманием, лейтенант горделиво и смущенно обвел товарищей взглядом, но никто не заметил его торжества, потому что, наклонившись к долговязому работяге из гальваники, слушали его нехитрый рассказ о поездке в Швецию.

— Надоели мне эти шведы, говорит он мне, — рассказывал Станислав, и летчики с готовностью, с какою смеются, симпатизируя рассказу и рассказчику, хохотнули, — они у меня вот где сидят, — Станислав провел рукой по горлу. — Я-то думал, говорит, здесь культура, а они два станка запороли, ханурики. И надоело мне здесь до жути. Уж на что моя дуреха радовалась, когда ехала, шубы ей там всякие шмубы мерещились, а теперь каждый день скандал закатывает: поедем домой и поедем. Слушай, говорит, ты выпить не привез. У меня от их дринков с души воротит. Приходи, говорит, вечером ко мне, я тебе хочешь джин, хочешь — виски поставлю, а ты мне горилку. Я ему говорю: не могу. Прием вечером профсоюз для нас устраивает, а он озлился, глаза сощурил: «Ну, как знаешь, не навязываюсь» и спиной ко мне повернулся. Во до чего забурел человек. Станок запустил, аж воет — токарь-скоростник. Я смотрю на него — спецовочка отглаженная, фирменная, волосы отпустил полпижона, ботинки на высоком каблуке — куда там! А ведь дома ходил вахлак вахлаком, спецовкой топить можно, столько в ней масла.

— Ну, а ходил к нему? — перебил нетерпеливый слушатель, — как живет-то?

— Нормально, — Станислав покосился на Овсеева, видно смущал все-таки жесткий внимательный взгляд, — нормально. Коттедж, газон. Жена у окна торчит и приговаривает: «Идут, идут и все чужие, домой хочу». И так целый день, как пластинка.

— Надо же! — восхищенно протянул тот, кто спрашивал, и откинулся, раскачиваясь вместе со стулом. Повторил мечтательно: — Надо же! Простой работяга — и коттедж.

— Так не его же коттедж, — удивился Станислав, — фирма в аренду сдала на время командировки; из зарплаты вычитает.

Хрюкнул коротко и недовольно аккордеон. Овсеев передал его русому юнцу, тот принял бережно, осторожно поставил на стол, тотчас протянул Овсееву стакан с пивом. И странно, все замолчали вдруг, наблюдая, как медленно, запрокинув бритую с коротким детским чубиком голову, пьет Овсеев. Получалось, будто, наигрывая свои песни, дал он им отдых и недолгую волю пустых разговоров. А вот теперь требовал снова внимания и подчинения непонятной, но всеми признанной и прочно установившейся власти. Кириллов не ошибся, ощутив эту власть в холодно-наблюдательном взгляде Овсеева, в его спокойствии. Спокойствии учителя, уверенного в обязательности подчинения и от уверенности этой позволяющего ученикам развлечься и пошалить немного, зная, что в нужное время снова станут покорными и послушными его воле. Овсеев не успел допить, как рябой майор сообщил с некоторой подобострастностью даже:

— Коля, я тут одну историю слышал от новобранца — конец света история, до чего смешная. Тоже про заграницу. Как один машинист в Бонн ездил.

Овсеев, не отрываясь от стакана, кивнул, валяй, мол. Вытер ладонью губы, потянулся к соленым сухарикам, и мальчишка лейтенант тотчас услужливо пододвинул тарелку.

Майор дожидался терпеливо, пока закусит.

Овсеев кинул в рот сухарик, разгрыз с хрустом. Зубы у него были на редкость хороши — крупные, нетронутые никотиновой желтизной. Глядя, как легко, не морщась, разгрызает он каменный сухарик, Кириллов подумал, что могуч и статен был этот человек, и исчезнувшие, давно обратившиеся в прах его ноги были, наверное, прекрасны своей неутомимостью и твердостью мышц, длинными молоками проступавших под гладкой кожей.

— А может, споем? — спросил, прожевав. — Что-нибудь фронтовое, а? Заказывай, начальник.

Насмешкой прозвучало это «начальник», но Кириллов счел за правильное не заметить. Что-то подсказывало: «Цепляется Овсеев, вызывает на острый разговор, но уж с чем с чем, а с острыми разговорами план на сегодня выполнен с лихвой, так что на провокацию не поддамся».

Никто, казалось, не заметил странного обращения, лишь преданный лейтенант нахмурил брови, глянул на Кириллова с детской неопасной строгостью.

— Я фронтовые песни люблю, — миролюбиво сказал Кириллов.

— Вот как? — удивился Овсеев. — Что ж, много воевать пришлось?

— Да нет. Я с сорок второго.

— А папаша?

— Два года, а потом у него бронь была, в оборонной промышленности работал.

— Понятно, — протянул неопределенно и пропел, оглядывая сидящих за столом с усмешечкой, всем понятной:

Броня крепка и танки наши быстры.

Его настроение явно не нравилось рябому майору, перебил торопливо:

— Так я расскажу ребятам, Коля, а ты отдохни, — и, не давая времени возразить, приказал соседу: — Разлей.

Овсеев вдруг сник. Сидел, упершись руками о края табурета, отчего подались вперед плечи и голова втянулась в них; тяжелый, пустой, глядящий в неведомое никому, взгляд безразлично следил, как пенится и оседает в стаканах пиво.

— Коля, — негромко окликнул Станислав, наклонившись к нему, — может, пойдем до дому.

Не отрывая взгляда от стаканов, Овсеев помотал головой.

— Пойдем, — повторил Станислав.

— Да чего я там не видел? — спросил Овсеев спокойно. — Телевизора? Так насмотрюсь еще, а здесь компания, рассказы. Вот и начальник, может, что расскажет. Он, видать, человек бывалый, знает, почем фунт лиха, а?

«Черт бы побрал эту Бойко! Теперь еще жди ее, хлебай от этого психованного. И чего привязался!»

— У вас ко мне какие-нибудь претензии? — холодно осведомился Кириллов, и по лицу Паскаля увидел, что не то сказал: ненужное и неправильное. Увидел и огорчился, пожалел о сказанном. Почему-то было уже важно, как отреагирует парень. Чертовщина какая-то. Будто в странном, затерянном в бескрайней ночи мирке действовал другой ГОСТ, другие правила. Подтверждением был взгляд Овсеева, — не счел нужным ответить, глянул на Паскаля с торжеством некоторым даже: мол, убедился, что человек на другом языке разговаривает? Какую-то правоту Овсеева подтвердил сейчас Кириллов, правоту в неведомом ему долгом споре Паскаля с Овсеевым.

— Ну, так я расскажу? — снова спросил майор.

Он уже раздражал Кириллова: «Дался ему этот рассказ! Надо бы порасспросить Паскаля насчет заведения печального, Дома инвалидов, что ли. Узнать, чем завод им не угодил».

Но Паскаль шептался о чем-то с Овсеевым, убеждал, успокаивал.

— Сука он, — услышал Кириллов слова Овсеева, — жареный петух его не клевал.

Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный — то любовь, а черный — то журба», ей слышится другое: «а черный — то судьба». Ее судьба.

Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят — купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.

— Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.

— Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, — спокойно вставил Паскаль.

— Ну вот, я про это и говорю, — обрадовался майор, — что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…

* * *

Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.

— Что в этих чугунках варить-то теперь?

Мать молчала, потом спросила тихо:

— Так пустишь в клуню?

— Яка клуня, — взвилась Овчаренчиха, — яка клуня! Шо тоби в хати места мало, кацапка ледащая!

Стали жить вчетвером: Колька, мать, Овчаренчиха и Галя.


Прошло тридцать с лишним лет, а Овсеев до сих пор поражался, не мог понять себя тогдашнего. Черная страшная мгла оккупации опустилась на землю, отняв зелень у левад, превратив голубизну беленных подсиненной крейдой хат в серый пепел. Даже ботва буряков помнилась неживой, тускло-графитовой. А ведь сколько передергал ее за себя и за Галю. Но вот она, Галя, осталась в памяти до родинки за маленьким загорелым ушком, до нежного золотого пушка на гладких ногах, когда, подоткнув юбку, месила глину, раскрасневшись и смеясь его неловкости, — топтался пыхтя рядом. И запах ее помнил: чебреца и распаренной пшеницы. И другое: стоял в сенях, застыв, без сил уйти, слушая плеск воды, шлепки босых ног по мазаному полу. В приоткрытой двери кухни мелькало смугло-золотое и молочно-белое, глянцево блестящее. Сзади с улицы могла войти мать или Овчаренчиха, а он забыл о них. Новое, томительно-сладкое шевелилось внутри. И обещало, обещало что-то еще лучшее, еще… еще… И вдруг прямо перед глазами влажный блеск округлого, белого, непонятного; и осознать не успел увиденное, как гневный окрик:

— А ну, геть видселя, матери скажу, який ты поганый хлопчик, — и вместе с ужасом, со стуком захлопнутой двери то обещанное, чего дожидался в томительной неподвижности, окатило теплым снизу доверху, подняло над землей, опустило медленно на глиняный пол, и пустота, и звенящая легкость, и ужас, что застала, что засмеет, выгонит из дома.

Она не пожаловалась матери и Овчаренчихе, чего боялся весь день мучительно, не попрекнула ни разу, она просто забыла, как забывают о шкоде котенка или щенка. И когда страх позора прошел, наступила обида. Ему прощалось то, что не простила бы никогда взрослому парубку. Например, Паньку. Правда, Панько был полицай, но когда однажды он задержал Галину на краю поля, облапал, будто проверяя, не спрятала ли за пазуху буряк, — Галина так жестко и сильно, грязным, измазанным черноземом кулаком ударила в нос, что потекла струйка крови. И странно — Панько не рассердился, и немцы, из тех, что весь день с автоматами стояли по углам поля, заржали весело.

Весь вечер Овчаренчиха металась по хате, то ругала Галину, то уговаривала на ночь уйти в яму, вырытую на кукурузном поле.

— Та ничого мени не буде, — с раздражением уверенного в своей безопасности человека говорила Галина.

В этой уверенности и было самое оскорбительное. То неведомое, что решалось когда-то до войны на досвитках у клуба и, решившись, обладало такой могучей силой, что по инерции действовало и в этой другой, нечеловеческой, жизни.

Так казалось. До того страшного утра, когда, дрожа и постукивая зубами от холода осеннего заморозка, бежал из теплой хаты к дощатой будке, что торчала за садом на краю кукурузного поля. Босые ноги жег иней, выпавший на траву. Подумал, что придется надеть материны рваные чоботы. Нужно было сбегать в кут к Овчаренчихиной сестре, предупредить Галю, чтоб не возвращалась в село, отсиживалась в куту. Вчера на дверях его бывшего дома появился приказ собраться у комендатуры всем, кому от четырнадцати до сорока. Гале было семнадцать, а наши, по слухам, уже взяли Бахмач, так что недолго осталось прятаться. Дикий, страшный свист, словно разрезал утро пополам, и, забыв обо всем, Колька рванулся в образовавшуюся безвоздушную и безмолвную трещину. Он знал этот свист, так дико и коротко умел свистеть лишь Панько, еще в школе славился.

Мочальные метелки неубранной кукурузы отвратительно влажными мягкими прикосновениями мазали по лицу и голым рукам, кукурузой заросла расщелина, ведущая к Галине, к ее беде. Был уверен — к ней. Не обманулся. На дороге, что отделяла кукурузное поле от забора нефтебазы, металась Галина. Пыталась прорваться в бурую чащу. Панько не пускал. Показалось сначала, что ничего плохого, заигрывает дурной бугай, не дает Гале до дому идти. «Серый волк под горой не пускает нас домой». Галина и вправду походила на неловкую гусыню, тяжело и шумно мечущуюся перед преградой.

Колька удивился: всегда такая ловкая, быстрая, Галина сейчас не походила на себя, но, увидев сбитые в кровь босые ноги, подол ночной сорочки, торчащей из-под наброшенного наспех ватника, понял, что Панько гонит ее от самого кута. Специально пришел ночью, чтобы застать врасплох.

— Отпусти Гальку, — сказал строго, остановившись перед Панько.

— Яволь, — ответил Панько, не сводя с Гали красных воспаленных глаз. Смотрел поверх Кольки, чтоб не пропустить, когда рванется снова. — Яволь, только она, дурка, не согласна.

Пахло от него блевотиной, по́том и водкой. Распаренное блестящее лицо перечеркнула кровавая царапина.

— Отпусти, — повторил Колька, — я тебе часы дам, на цепочке.

Галя, видно, метнулась, потому что Панько одним прыжком, Колька еле отскочить успел, настиг ее, заломил руку.

— Хватит, стерво, поигралась!

Галя не вскрикнула, только осела на голубой, в утреннем свете, шлак дороги.

Панько обернулся к Кольке:

— Неси годыннык, та швидче.

Бросился, не раздумывая, во влажную чащу, снова тошнотные мягкие прикосновения мочальных метелок. Часы были спрятаны под стрехой сарая, в надежном сухом месте. Давно спрятал. Забрал, рискуя быть выпоротым, из тайника на чердаке бывшего своего дома. И мать не знала, потому что часы были краденые.

Промышлял до войны на вокзале. Жили плохо, подголадывали, отец не вернулся с финской, вот и приходилось лазить по карманам, чтоб в Гадяче на базаре купить съестного. Документы не губил, подбрасывал в зале ожидания. Начальник вокзала уже знал, когда ходил по залу, глазами по лавкам и подоконникам шарил. Кольку сильно подозревал и Мишку Погребняка, но поймать не мог. Часы Колька тоже хотел подбросить, слишком уж непомерной ценностью показались, но, завороженный бегом черненькой стрелочки, красотой белого фарфорового циферблата, желтым блеском, мягким щелканьем крышечки, не смог расстаться. Даже Мишке не показал. Обернул в холщовую тряпицу и спрятал надежно.

Почему не позвал Овчаренчиху, почему не разбудил, не крикнул, — Галю Панько забирает, — простить себе не мог. На часы свои понадеялся. Этой надеждой и жил, не боясь самого плохого. Самое плохое пришло, а он и не испугался по-настоящему.

Выскочил на дорогу гордый, радостный.

— На, Панько!

Они сидели мирно, рядышком, привалившись к забору нефтебазы.

— На, Панько! — присел перед ним на корточки. Панько развернул тряпицу, тускло блеснуло желтое.

Заскорузлым, грязным ногтем попытался подцепить крышечку.

— Дай я.

Крышечка щелкнула.

— Гарный годыннык, дэ взяв?

— Не твое дело.

Панько вдруг потерял интерес к часам. Небрежно сунул в карман, повернулся к Гале.

— А помнишь, кукурузу твою потоптали, ты еще ревела, а учительница сказала, что все равно ты на первом месте и поедешь в Лохвицу на слет.

— Помню, — сказала Галя.

— Это я потоптал, — гордо объявил Панько. — Ночью. Всю ночь пыхтел, хорошая кукуруза была, крепкая.

— Как, — Галина даже за руку его схватила, — ты же помогал мне?

— Я ж не знал, что она такая хорошая получится и тебя на слет пошлют, — Панько отвернулся, глядел в сторону.

Кольке показалось, — заплачет сейчас Панько.

— Да ладно, — сказал он строго Галине, — большое дело кукуруза, я тоже сажал возле школы. Пошли домой.

Но Галя не шевельнулась даже, хотела Панько в лицо заглянуть, а он не давал. Красивым парнем был Панько, брови черные срослись у переносицы пушком. Как два крыла. Чуб глянцевый выложен волной на лбу.

— На кого угодно думала, только не на тебя. Ты ж меня утешал, обещал найти, хто нашкодив.

— Ну да, ты ж ревела как. На земле валялась, забыла? Мне тебя жалко стало, — Панько мотнул головой, и чуб блеснул матово, как патефонная пластинка.

— Слушай, — спросил с интересом и заглянул ей в глаза ясными карими очами своими. — Скажи, а Лохвица большая? Можно за день пройти?

— Не знаю, не ходила.

— Погоди, — Панько заволновался, — ты что… и в Лохвице плакала из-за ланки своей? Пла-ка-ла, — протянул насмешливо, — ну и дуреха! Значит, наврала, что дома высокие видела и кино смотрела. Наврала.

— Наврала, — согласилась Галя и попросила тихо, глупая, будто ничего не решено было, будто зря Колька за часами бегал, — Панько, отпусти меня.

— Ни, — Панько снова мотнул головой, — я ж тоби лучше роблю. Культуру узнаешь, страну красивую увидишь. Я вот даже в Лохвице не был, а тут в Германию пойидэм. Не помирать же в мазанке навозной, я страны хочу всякие посмотреть. Пишлы.

— Ты что, Панько, — задыхаясь спросил Колька и, упав на колени, рванулся вперед, вцепился в зефировую рубашку полицая, — ты что ж, гад такой.

Панько пхнул сапогом в живот, опрокинул на землю.

— Отчепись, байстрюк!

Боли не почувствовал, вскочил, рванулся, отметив странным спокойным расчетом, что не успеет рука, потянувшаяся к кобуре, вытащить оружие. Но предупредила Галина, оттолкнула плечом сильно, и, растерявшегося, в шею, к кукурузе.

— Бежи до матери, пускай поисть принэсэ и одиться, я ж боса.

Колька увернулся, схватил мерзлый ком земли.

— Не пойду, пускай отпустит, раз часы взял.

— Да не отпустит он, — устало сказала Галина, заправляя под платок выбившуюся прядь. — Не отпустит. Бежи, хлопчик, бежи скорийш, бо змерзла дуже.

Поджала как птица маленькую загорелую ногу с черной, испачканной мазутом — догадался: бежала по шпалам — ступней.

— Возьми меня, Панько, — крикнул, плача от жалости к босым ее ногам, — возьми вместо нее.

— На кой… ты мне нужен, — грязно выругался Панько, поднявшись с земли, — кошеня паршивое, еще лезет, защитник нашелся, сорочку порвал, гедота, — бормотал, возясь пальцами под ватником, разглядывая ущерб.

Никто лучше Кольки не умел подшибить камнем из темноты лампочку над входом в будку киномеханика. Месть за то, что не разрешал без билета кино смотреть. А ведь не мешали никому, места не занимали, сидели на полу перед самым экраном. Никто из рогатки не попадал в летящую ворону, а Колька попадал.

Но тут промахнулся, с десяти шагов промахнулся, и все равно до конца, как задумал. Подскочил сбоку, но та секунда, что на злобу за промах свой потратил, та секунда изменила все. Галину судьбу изменила, его судьбу. Черное блестящее мелькнуло перед глазами, какой-то хруст, страшный крик Галины, и стал падать, кружась, переворачиваясь в черное бездонное. До сих пор падает ночами.

Очнулся через месяц. Не было Галины, не было Панько, не было немцев. И свои уже ушли вперед, оставив красный флаг над сельсоветом, банки со странной волокнистой, перемешанной крупитчатым безвкусным салом, тушенкой, головки обернутого в синюю бумагу сахара. Оставив председателем разоренного войной колхоза вернувшегося одноруким Егора Бондаренко. Оставив карточки, которые раз в неделю ходила отоваривать в станционный буфет мать. Жили у Овчаренчихи. Колька не сразу признал в тихой темнолицей старухе прежнюю статную, крикливую Овчаренчиху. Уговаривал мать уйти в свой дом. Мать сердилась:

— Все ж таки повредился ты: как бросим в таком горе, она ж нас приняла.

Не мог сказать, что мучительно, невыносимо смотреть в слезящиеся, все о чем-то вопрошающие глаза старухи. Не мог сказать, что, выйдя на занесенный снегом двор, опускает голову, глядит под ноги, чтобы там, за голым садом, за пустынным белым квадратом поля не увидеть зачеркнувшей его жизнь черной линии шлакового забора нефтебазы.

В январе, когда оставили тошнота и кружения, настигавшие врасплох на улице так, что стоял долго, вцепившись в тын, закрыв глаза, слушая гул земли, плывущей под ногами, когда заросло щетиной пульсирующее бледное на затылке, поехал в Гадяч. Наврал, что семнадцать, а документы потеряны, в военкомате поверили охотно: семнадцать, так семнадцать. «Подкормишься на армейских харчах и справным станешь».

Была одна нелепая, безумная мысль — догнать Галину. И еще: убить Панько.

Не догнал. Нечем догонять стало. И Панько убил другой, об этом узнал позже, много лет спустя.

А в июле сорок четвертого в душной палатке госпиталя очнулся от шума дождя. Шелестело по брезенту, но щель небрежно опущенного полога светилась солнцем. Удивился, хотел встать, выйти, чтоб увидеть этот странный, такой сильный, слепой дождь. Ноги болели сильно, но понимал, что встать, дойти до светлого может. Когда почувствовал странное, увидел гладкость одеяла, закричал дико. Вкатилось белое пятно, набросилось, стало валить на подушку. Сопротивлялся, отпихивал, и вдруг увидел, что девочка, ровесница, наверное. Цеплялась руками слабыми, глупо, по-девчоночьи. Наваливалась тщедушными плечиками. Стих и, откинувшись на матрац — подушку сбросили в борьбе, — заплакал. Она заскулила тоненько, по-щенячьи, стала моститься рядом неловко. Уткнулась мокрым лицом в шею. Так и лежали долго, а дождь шелестел, порывами, и стукалось что-то легкое о крышу.

Этот непрестанный дождь и стуканье сводили с ума всю ночь, а сиделка не понимала, тупо кивала, думала — бредит. Потом догадалась:

— Так то ж сосны! Ветка от ветра шкребется, и шишки падают!

Госпиталь укрылся в сосновом лесу, в том лесу, изрытом чужими окопами и траншеями, к которому бежал, подняв над головой автомат, преодолевая вязкость сначала воды, потом сыпучего белого песка.

Бежал последний раз в своей жизни. Пока не вздыбилась беззвучно впереди, закрыв все, белая гора.

Мотался по госпиталям, домой писать не спешил. Был расчет: в последних письмах мать, будто невзначай, упоминала Бондаренко, — на квартиру, мол, его взяла, человек одинокий, незлой, чем может помогает по хозяйству. От Овчаренчихи съехала, пора все ж таки свой дом налаживать. Мать была нестарая, веселая и певунья, научилась выводить высоко и тонко украинские песни. Хоть и кацапка, а говор чистый, не догадаешься, и хозяйствовала швыдко, моторно, как хохлушка, так что правильно сориентировался Бондаренко. Сам, правда, не подарок с одной рукой-то, но мать и за двоих справится по дому и на поле. Справится, и жить будут ладно, если без сына-обрубка, конечно. А с сыном неизвестно еще как повернется. Егору самому уход нужен, контуженный. Мать писала, что иногда еле ходит, такие боли мучают, что лечиться ему надо серьезно, лежать, а лежать нэма часу. Двоим лежать в одной хате — это уже много, это уже перебор получается — таким был простой расчет Николая Овсеева. Был и другой, посложнее, не объяснишь даже себе. Вернется Галя, увидит, пожалеет, поохает над незадачливым защитником. Вернется прежняя жизнь, Галя выйдет замуж, она быстро выйдет даже сейчас, когда мужиков мало: красивее ее нет в селе. Овсеева позовут, на свадьбу играть на аккордеоне, научился в госпитале в Свердловске. По воскресеньям будет, отталкиваясь деревяшками от земли, кататься на роликовой тележке по базару: с протезами не получилось, слишком высоко пришлось резать, а она с мужем, веселая, нарядная в белой хусточке — чтоб увидеть лицо, голову задирать надо. А если не вернется, оставалась старуха со слезящимися вопрошающими глазами. Еще хуже получалось, пускай уж свадьба и белая хусточка в воскресенье.

Не написал. Нет и нет. Все равно страшное уже пережила мать. Комиссии сказал: не к кому ехать, нет никого, сирота.

Потом в Доме инвалидов святой душе Никите Семеновичу то же самое. Никита поверил, проверять не стал, хотя известно было, что запросы посылает и сам ездит, если не очень далеко.

Когда появился Паскаль и начал в душу лезть, шуганул как следует. Но Паскаль упорным оказался — влез все-таки, не до конца, конечно, не до того жаркого полдня, когда стоял в прохладных сенях, об этом и себе вспоминать не разрешал, но про Панько, про то, как часами покупал Галину свободу, рассказал все ж таки. Может, оправданья хотел. Оправдание было:

— Ты ж пацан, а он, сволочь, бугай и вооружен. Он бы и тебя и ее прихлопнул бы, если бы что…

— Ее бы не прихлопнул, — сказал уверенно Овсеев, — а меня, может, и к лучшему было бы.

Паскаль сам предложил, потаенное, давно лелеянное — поехать на разведку. Узнать, что с матерью, вернулась ли Галя.

— Просто узнать, посторонним, чужим человеком.

— Теперь таких много, — обрадовался предложению Овсеев, — даже в Дом один такой приезжал. Вроде песнями интересуется народными, а сам по углам глазами шнырял, старушек глупеньких выспрашивал, в каких селах церкви старинные были и куда иконы из них подевались.

Стасик придуриваться не захотел. Сказал, что и без вранья сумеет. Сумел. Посидел с одним в буфете на станции, выпили, подружились. Стасик даже ночевал у него. У Мишки Погребняка ночевал, с которым когда-то промышлял Овсеев на станции, облегчая карманы транзитным, пока пили приторное малиновое ситро, дожидаясь поезда на Кременчуг. Мишка работал в заготзерне, жил хорошо, даже собаку имел породистую — тигрового боксера. Боксер до того набалован, что Мишкина жена, чтоб ел, пугает, кричит:

— Ешь, Рекс, а то курчатам отдам!

Овсеев вспомнил тощего Букета — обвешанную репьями кудлатую дворняжку, всюду следующую за ними и беспрестанно отстающую, чтоб, сморщив нос, прищелкнуть, клацнув зубами, блоху. Их бескорыстного и верного товарища, добывающего себе пропитание неизвестно где. Мишка не кормил его. Нечем было.

Овсеева Мишка помнил, жалел, что погиб товарищ его один хороший, Колька-кацап. Про мать Колькину рассказал, что вышла замуж за однорукого Бондаренко, председателем у них был, но надорвался, не выдержал здоровьем, заболел легкими. Продали хату и уехали в Крым. Вроде померли оба там. У Овчаренчихи же муж вернулся с фронта живой и невредимый, а угнанная дочка, из-за которой Кольке полицай голову проломил, не вернулась. Сгинула. Полицая того, Панько, потом поймали где-то в другой области, судили, директора школы на суд свидетелем вызывали. Директор рассказывал, что Панько этого случайно один человек узнал. Человек этот из лагеря смерти спасся. В Латвии лагерь смерти был, и Панько там страшными делами занимался. Расстреляли его.

— А Кольку-кацапа жалко. Я у него на стреме стоял, и когда лопухов чистили на станции, и когда у немцев машину с новогодними подарками подожгли. Сначала, конечно, взяли сколько могли, а потом подожгли.

Мишка выпивать горазд, хотя перепадает, видно, редко. Жена строгая. И ревнивая. Попрекает его самодеятельностью, что он солист в хоре, а в хоре одни бабы — конечно, он перед ними и заливается в парике.

— Как в парике? — удивился Овсеев.

— А так. Ведь он лысый, и, когда едут в область на смотр, надевает парик. В Киеве у парикмахера купил. Очень естественный парик.

— У Овчаренчихи был? — спросил Овсеев, зная ответ. «Чего б так долго про парик болтать!»

— Был.

— И что?

— Я думаю… знаешь, ей кажется, что ты жив. Правда. Вдруг говорит мне: «Возьми шаль, люди из Крыма прислали, — там моя подружка умерла, Надежда. Шаль мне велела послать. Возьми». Мне страшно стало, Овсеев, и стыдно. Если бы слово тебе не дал…

— Хорошо, что вспомнил. А как пришел, с чем?

— За самогоном. У нее самый лучший.

— Дала?

— Дала. Не побоялась. Значит, не поверила. Чужому не дала бы. Для своих гонит, и то только на свадьбы, если попросят очень. Мишка сказал.

— Что ж бутылку не ставишь?

— Не уйдет. Знаешь, когда прощались, опять странное сказала: «Дурные вы, молодые, не жалеете матерей. Матери дытына — вона и есть дытына, чи пропаща, чи пьюща, чи негодна яка». И опять с шалью.

— Ставь бутылку!

— Не кричи ты так. Стариков разбудишь, напугаешь, не кричи.

* * *

— Старуха все хаты обошла, хвалясь письмом дочери, — рассказывал майор, — и все радовались ее счастью и завидовали, что вот соберется она в один прекрасный день, поедет в Москву, а потом в неведомый Бонн. Сядет в самолет и полетит. Завидовали до той поры, пока злыдня соседка не сказала про фотографию:

— Ото ж уткнулась, в глаза людям дывыться стыдно.

Слова эти разнеслись по всему селу, и бабы сразу стали говорить другое: не скоро, мол, спохватилась дочка, сколько лет о себе знать не давала, отец и мать, даром что темные, простые, а везде писали, разыскивали, сколько слез мать пролила, а доченька, оказывается, живет себе припеваючи, пластинки слушает.

Старуха сникла. Не спрашивала больше громко в сельпо продавца, когда привезут финские холодильники и электрические швейные машинки «Вятка». За хлебом теперь посылала мужа, человека солидного, молчаливого. Он до пенсии машинистом был, водил составы до Киева. За профессию и характер его в селе уважали, с ехидными вопросами не лезли.

Письма в красивых конвертах, что продолжали приходить из Бонна, не показывали больше никому. Но однажды пришел к ним председатель сельсовета. Спросил, есть ли нужда какая, не пора ли крышу перекрывать, и если пора, может, шиферу подбросить. А потом напрямик:

— Когда до дочки йидэтэ?

Старуха сказала, что негодящие они уже, чтоб далеко ездить, но председатель посоветовал ехать, потому что дочка запрос послала, интересуется, может, не выпускают их. В сельсовет звонили ответственные люди, спрашивали, в чем дело.

Решили, что для начала поедет отец. Ему помогут и в Киеве, и в Москве, а то нехорошо получается.

— Ну вот, она и пишет: «Пускай папочка ничего не везет», — весело рассказывал майор, и летчики глядели на него с тем выражением предвкушения радости, с каким слушают нестрашные сказки дети. — Значит, «ничего не посылай, только рушник с петухами и бутылочку самогонки для Уля, чтоб попробовал». С этой бутылочки все и началось. Доедет машинист до Киева, а там самолет до Москвы два часа ждать надо. Скучно. Найдет компанию, слово за слово, воспоминания фронтовые, ну и за жизнь. Не утерпит, бутылочкой похвалится, ну и достанет, потом вторую, а уж после так хорошо, что и в Москву, не то что в Бонн, не хочется. Три раза возвращался с полдороги. Снова его снаряжали, и опять вечерним автобусом возвращался домой. А дочка пишет по инстанциям, спрашивает: «Где же папочка мой, почему его не пускаете?» Наконец догадались чемодан запереть, пускай бельгиец взламывает как может, и провожатого до Москвы отрядили. Укатил машинист наконец в Бонн. Время пришло ему возвращаться, дал телеграмму, чтоб с поездом встречали. И вот видят картину. Село-то маленькое, летом вечерами все к поезду выходят себя показать, людей посмотреть. Гуляют по платформе нарядные. А тут уж и вовсе все население вышло, на машиниста посмотреть. И видят: выходит господин в котелке, в костюме черном, и сигара в зубах, а за ним проводник два огромных чемодана вытаскивает. Это он, значит, из ФРГ вернулся. У жены руку поцеловал и у кума тоже поцеловал, тот удивился страшно.

— Это ты придумал, — сказал сосед под общий хохот, — не целовал он у кума руки.

— Да ладно, не порть рассказ, — отмахнулся майор, подмигивая Кириллову, — значит, поцеловал у кума руку и пошел по перрону, а чемоданы, значит, кто-то нести за ним должен. Понесли, конечно, хлопцы. Пришли в хату, народу набралось — не продохнуть. Рассказа ждут про неметчину. А хозяин сигару свою курит и молчит. Наконец не утерпел кто-то, спрашивает: «Ну, как там? Как живут? Как дочка?» — «А я не знаю, — отвечает машинист, — не разобрал. Этот Уля такой пьяница, каких свет не видел, и гуляка. Как начал с утра в день приезда моего, чемодан взломал ловко, и пошло. Таскал меня по всему Бонну из локаля в локаль, аж надоело. И дома у него комната в подвале, стены такой штукой обклеены, как коробки из-под яиц, чтоб тихо было, бар эта комната называется. Заведет меня туда и поит. Потом автомобиль свой выгонит, мотор синкл-сайкл, слухать надо, чтоб услышать его, меня посадит впереди и мчится как бешеный, вроде страну показывать, чтоб жена не ругалась. Боится ее, она его бьет, по-моему. А я страны этой и не видел: несется все мимо, остановимся у заведения подходящего, хлопнем по рюмочке и дальше. Когда женщин не будет, расскажу, как он меня хотел в место одно нехорошее затащить. У него для таких дел парик есть и очки большие черные». — «А дочка-то, дочка? — спрашивают люди. — Как она?» — «Как все бабы. Пилит, пилит мужа. Сама ничего не делает, с подружками в карты играет, а дом студентка убирает и детей нянчит. Студентка, между прочим, красивая, русский язык изучает и умная. Я с ней разговаривал, так она больше дочки про нашу страну знает, поехать мечтает. Дочка меня ругала потом, зачем с прислугой разговариваю, не положено. А я ей сказал: ты училась плохо, на досвитки бегала, так тебе теперь хочется, чтоб ванну за тобой ученая мыла. Не понравилась мне она. Я ей про село рассказываю, про людей, а она все так, с усмешечкой: «Да, да…» Майор передразнил смешно мяукающей интонацией, как дакала дочка машиниста.

В азарте хорошего рассказа он не замечал, как тяжело исподлобья, не отрываясь, смотрит Овсеев. А Паскаль видел, и молодой лейтенант тоже. Но лейтенант ничего не мог сделать, лишь морщился страдальчески. А Паскаль, откинувшись на спинку, побелев лицом, прикрыв глаза, терпел. Да терпел, словно казнь. Кириллову казалось, что тяжелое, страшное вползает в комнату, а те, возбужденные, распаренные, не замечают. Кириллов кашлянул:

— Да, забавно, но не пора ли нам…

— Погоди, — вдруг на «ты» оборвал Овсеев, — слушай, раз забавно.

Это уж было бог знает что. Кириллов встал, но майор показал: «Подожди, уже скоро».

— Значит, не понравилась ему дочка, — заторопился, зачастил. — В доме, говорит, шесть комнат, машину свою имеет, это кроме Улиной, а спичку обгорелую не бросит, в коробочку красивую кладет, чтоб потом ею от огня другие конфорки зажигать. В ресторан его повела и спрашивает: «Сосиски будешь? А кофе?» А чего спрашивать, раз пришли — заказывай. Он рассердился и сам все лучшее заказал, чтоб официант над душой не стоял, пока она листочек этот, словно роман какой, читает. Стал подряд пальцем во все тыкать, очень ей не понравилось это. Потом дома ругала, муж заступился, так и ему попало. Не понравилась ему она, а муж ничего — хороший хлопец, только пьет много и все шарики серебряные сосет, чтоб не пахло и быстро проходило. А зачем пить тогда?

— Ты кончил? — спросил хмуро Овсеев.

— Нет еще, — майор не услышал угрозы, — приходит потом письмо, и дочка эта пишет: «Мамочка, пускай папа не приезжает больше, я вам лучше посылки буду посылать, а то Улю чуть из фирмы не прогнали из-за него».

— Хватит! — рявкнул хрипло вдруг Овсеев и глаза его стали белыми. — Хватит, надоело!

Майор глядел испуганно, с детской обидой. Рытвинки оспы словно проявились, стали отчетливей, на мягком округлом лице. Бессмысленно передвинул тарелочку с аккуратной своей закуской, пробормотал:

— А чего такого, смешно же…

И странно: слушавшие его так благосклонно, с таким весельем удовольствия товарищи теперь словно осуждали. Молчали, избегая глядеть на незадачливого рассказчика. Мальчишка-лейтенант же просто ел его прищуренным неумело-строгим взглядом.

— Ну, чего ты уставился, — взорвался майор, — чего я такого сделал, сами же просили, — он с досадой отодвинул тарелку, будто бездушный предмет сам надоедливо липнул к его пальцам.

Встал.

— И вообще пора закругляться.

На Кириллова не смотрел. В выкрике Овсеева, в том непонятном, что произошло, Кириллов чувствовал и свою вину. Вину причастности чужака к плохому, происшедшему между людьми близкими, и причастностью этой усугубившего плохое. Кроме того, неясен был вопрос с пивом. Кириллов выпил его много, и теперь, когда все задвигали стульями, заскрипели, застегиваясь ремнями, соображал торопливо, как быть: положить ли небрежно на стол пятерку, но пятерки слишком много, ясно каждому, еще больше могут обидеться щедростью оскорбительной, соваться с рублем и вовсе глупо, решил, что трешка удобнее всего, она средняя какая-то. Но и трешку нужно было как-то ловко преподнести. Оттого что раздумывал долго, затянул, вышло и вовсе неловко.

— Что это? — спросил Овсеев, уставившись на зеленую бумажку, положенную Кирилловым неопределенно, возле пустых бутылок.

— Деньги, — все спокойствие собрал директор, ответил легко и налил еще стакан, показывая, что вот, мол, пиво пью, за него и плачу.

— Это мне, что ли, за песни или ему за развлечение, — кивнул Овсеев на рябого майора, не захотев намека понять, и не дал Кириллову ответить: — Так если мне, то больше должен.

Летчики, начавшие было посуду собирать на краешек стола, туда, где Любочка-великан с подносом стояла, оставили занятие свое, удивившись не менее Кириллова странным словам Овсеева.

— Не понял, — холодно сказал Кириллов, а в голове мысль нехорошая: не припадочный ли инвалид, не забьется ли сейчас, выкрикивая несуразное, закатывая глаза.

Но Овсеев был спокоен. Руками упирался в край табурета, и под клетчатой дешевой ковбойкой буграми вздыбились чрезмерно большие мышцы плеч и рук.

— Не понял — объясню. А вы идите, ребята, пора уж вам, — приказал летчикам.

— Да нет, подождем, — откликнулся за всех майор, — что-то ты сегодня не в настроении.

— Нечего вам. Пора расходиться, обещали ведь до одиннадцати, — прогудела Любочка, — давайте, давайте, швыдче.

Пошла вокруг стола, подбирая на поднос тарелки, раскиданные ножи и вилки, бесцеремонно толкая мужчин могучими плечами и бедрами.

Когда поравнялась с Овсеевым, сидящим все так же напряженно вцепившись в табурет, остановилась, попросила негромко:

— Пийшлы до дому, дядечка. Пийшлы, Микыта Сэмэнович, мабуть, сердиться вже.

Что-то в ее голосе, в том, как просила осторожно, подтверждало опасение, и Кириллов всю жизнь приучавший себя слушаться только разума, только разума и никаких эмоций, встал.

— Действительно, пора и честь знать.

И спохватился: идти ему было некуда. Паскаль не повторил приглашения, а в проем двери виднелась безлюдная комната, ощетинившаяся ножками перевернутых стульев.

Бойко исчезла вместе со странным мужичонкой.

«Потом разберусь, — досадливо подумал Кириллов, — а сейчас надо уходить».

Пошел к выходу. Но из-за могучего плеча Любочки выглянуло чисто бритое, с выпуклыми буграми над негустыми бровями, жесткое лицо Овсеева.

— Куда ж ты, начальник? Не спеши, нам ведь по пути. Тем более заплатил, можешь еще стаканчик позволить.

— Спасибо. Уже позволил, — сухо отозвался Кириллов и вместе с летчиками, но как-то обособленно, чужим, вышел в первую комнату.

Летчики молча разбирали у вешалки шинели, влезали, кряхтя, в сапоги.

Кириллов маячил у голой стойки, тупо разглядывая забытую под стеклом порцию селедки с празднично-разноцветным винегретом.

— Да не вяжитесь вы до него, — пропела негромко Любочка. — Нехай соби. Шо вам бильше всех треба?

Овсеев бубнил что-то зло.

— Ну что ж вы зробыте, — капризно и властно одернула она, — что ж вы зробыте, як таки люды пишлы. Хиба ж ему дило до вбогих. Та погодьте, погодьте, зараз поможу. А ты кого ждешь?

— Я с тобой, до дома, — ответил мальчишеский голос лейтенанта.

— Ото ж дило, — Любочка выплыла с довольной улыбкой. Поднос, уставленный бутылками, стопкой тарелок, стеклянным табунком стаканов, несла легко, одной рукой на растопыренных пальцах.

— Славка, тебя ждать? — крикнул от двери майор.

— Нет, — донеслось из дымной комнаты, — сам дорогу знаю.

— Дорогу-то ты знаешь, — пробормотал негромко майор, — да только чем она кончается, не догадываешься.

Летчики засмеялись злорадно.

— Вы чего? — крикнул Славка.

— А то, что хлопец тыльки за дугу, а дивка вже й на вози, — майор подмигнул товарищам.

— За дугу, ой скажешь, за дугу, — еще больше развеселились летчики и, прыская и толкаясь в дверях, подстегнутые Любочкиным злым окриком, заспешили прочь, на улицу.

— А ну геть видселя! — гремел Любочкин юношеский басок. — И щоб я вас не бачила бильш, ду́рни стары́.

Стояла посреди комнаты, уперев в высокие крутые бока могучие руки, и глаза сверкали грозно на румяном лице.

Только теперь, с удовольствием разглядывая ладную фигуру ее, с прямыми плечами, с длинными, высоко открытыми ситцевым платьем матово-гладкими ногами, обутыми в толстые козьи носки, Кириллов увидел и детскую припухлость рта, и молочную нежность статной шеи, подчеркнутую самодельной ленточкой-бархоткой с дешевой галантерейной стекляшкой-висюлькой.

— Геть! — крикнула замешкавшемуся майору и двинулась на него.

— Да что ж ты, Любочка, рассердилась так? — спросил он, отступая. А глядел с восхищением, видно, как и Кириллов, заметив сокрушительную прелесть ее, — я ж ничего такого.

— Гони его, Люба, гони! — Овсеев дико и коротко свистнул. — И этого заезжего тоже.

— Ну, что я такого сделал? Ну что? — майор торопливо застегивал шинель.

— А то, — Любочка остановилась, — а то… — смерила майора с высоты своей презрительным взглядом и выпалила, покраснев, — пошлое сказали. А я пошлое не терплю.

Майор вытаращился растерянно. Хмыкнул. Но как-то неубедительно хмыкнул, вроде бы поперхнулся или откашлялся.

— Стасик, — позвал негромко Паскаля, — так мы завтра машину подгоним, чтоб за кроватями съездить?

— Подгони́те, — согласился Паскаль.

Стоял в пальто уже, и Кириллов заторопился к вешалке. Паскаль его поджидал, видно.

— Василий Иванович поедет?

Паскаль кивнул.

— И ты?

— И я.

— Так я еще двух солдат дам на помощь. Лады?

— Лады.

Майор потоптался.

— Пока, Коля!

— Бывай, — и после паузы, — заглядывай.

— Ты Славку не держи долго, — попросил майор Любочку, — побудка-то в шесть.

Кириллову кивнул вскользь, небрежно. Обидно кивнул.

* * *

Шла следом за ним по высокому коридору. Шла и радовалась, что оттягивается тяжелая минута, когда останутся вдвоем и нужно будет взглянуть в глаза и спросить о важном, и самой сказать важное. Об обычном, житейском, уже перемолвились в чайной под недоуменным и недоброжелательным взглядом буфетчицы, при откровенном, вызывающем ее внимании к их беседе.

«Чем-чем, а женским вниманием судьба его не обошла, — насмешливо подумала Полина, глянув на настороженно-напряженное лицо буфетчицы, — и там, в деревне, была подспудная борьба, и ревность, и недоброжелательность».

Тусклый свет освещал бесконечный коридор. Высокие стрельчатые окна по одну сторону, по другую — ряд узких белых дверей с номерами. Дом отходил ко сну. Тени в серых байковых халатах и пижамах шаркали вдоль стен. Перекинутые через плечо полотенца, коробочки с порошком, тюбики с пастой, одинаковые пластмассовые мыльницы.

Одни тянулись редкой цепочкой в конец коридора, где то и дело открывались двери, в ярком свете многосвечовых ламп мелькало белое, блестящее, кафельное. Навстречу, по другой стороне возвращались уже свершившие вечерний туалет.

Поравнявшись с Василием, желали покойной ночи, останавливали смешными детскими просьбами и жалобами.

Он отвечал коротко и толково. И странно было видеть это Полине, потому что человек, шедший впереди, некогда олицетворял для нее «нулевую отметку социального положения». Именно так она определила три года назад бытие конюха подмосковного колхоза Василия Ивановича Симонова.

Странным было и другое. Теперь они словно сравнялись. Точно так же в залитых дневным светом, устланных синтетическими коврами коридорах приветствовали ее идущие навстречу. Разными были коридоры, по-разному одеты люди, но одинаковая наивная надежда, что вежливость будет отмечена начальством и зачтется, скажется когда-нибудь чем-то приятным и даже полезным, а просьбы и жалобы, высказанные вот так, на ходу, не в официальной обстановке кабинета, словно бы теряли неприятный оттенок унижения или наушничества.

Как тягостно было ей это понимание. Как замечала она за собой то же самое в общении с начальством, пускай в другой, окрашенной мнимым равенством, наигранной легкостью фамильярной дружбы обстановке. То же самое, то же самое. Как боролась с этим в себе. Никогда не говорила о делах на семейных вечеринках, на дачных чаепитиях, никогда не привозила из-за границы сувениров, тех забавных безделушек — зажигалок, авторучек, красивых блокнотов, что вроде и не подарок, а так — пустяк, мимоходом.

Появилось в Василии неприятное: на приветствия отвечал коротко, жалобы выслушивал молча, глядя на носки своих грубых кирзовых сапог. Деловито бросал: «Хорошо, я разберусь», или: «Это Никите Семеновичу скажите», — и шел дальше.

«А этот-то чего? — неприязненно подумала Полина. — Нашел перед кем пыжиться. Из грязи да в князи».

Правда, жалобы были дурацкие: на соседку в палате, что в тумбочке развела продуктовый склад, и загнивающая селедка воняет ужасно; на неведомого Сердюка, регулярно поедающего чужой кисель, и еще что-то такое же несуразное.

Когда поднимались по каменной лестнице с широкими ступенями веером, Василий вдруг замешкался:

— Может, не стоит… вам в мужское отделение.

А ведь были на «ты».

— Хорошо, — торопливо согласилась Полина, заразившись его смущением. — Я подожду здесь.

— Ну зачем же здесь, — сказал недовольно, будто глупое или неуместное предложила. — Можно у медсестры, пока я белье раздобуду.

В маленькой белой комнате, похожей на все комнаты этого предназначения, — стеклянный шкаф с инструментами и лекарствами, высокая ширма, булькающий бикс на электрической плитке. Пахло остро дегтем.

«Много пользуют мази Вишневского».

За ширмой шевеление, тихое позвякивание то ли камушков, то ли стекляшек, сосредоточенное сопение. Почему-то решила, что ребенок. Спрятался, играет тихонько. Удивилась ужасно, когда увидела толстую женщину. Сидела на кушетке, там, где клеенка постелена, широко расставив отекшие ноги. Виднелось голубое бумажное трико, круглые резинки, врезавшиеся глубоко в податливую плоть. Голова запрокинута, нежная полная шея, огромная грудь под белым халатом. Женщина не услышала, а, может, не захотела услышать появления Полины, была поглощена странным занятием. Заслонив один глаз ладонью, другим приникла к картонной трубке детского калейдоскопа. На лице ее застыла радостная улыбка.

«Бред какой-то! Еще чего не хватало — блаженная!» — брезгливо подумала Полина. Отошла к письменному столу, покрытому исцарапанным плексигласом. Под плексигласом лежали ксерокопии циркуляров, коряво написанный список фамилий. Полина скользнула взглядом безразлично. Что-то зацепило, какое-то чувство, нет, слово. Какое же?..

«Блаженная».

Блаженная — блаженный. Ну да, Василий блаженный. Его прозвище. Обидное, с насмешкой, с издевкой. И еще: «Никому не нужный». Старший конюх кричал, когда злился: «Пальцем сделанный, никому не нужный!»

— Хотите посмотреть? — женщина вышла из-за ширмы.

Румяное лицо, маленький аккуратный носик, седые пряди выбились из-под косынки. Ничего безумного — милая домашняя бабушка.

— Хотите? — протянула Полине калейдоскоп. — Это же такая красота, все время разное.

Неожиданно для себя Полина взяла трубку, глянула в крошечный глазок и словно вошла в средневековый замок, каких повидала великое множество в заграничных поездках. Яркий орнамент светился витражом. Вспомнился собор в Наумбурге, долина Заале, солнце, виноградники, маленький цветочный базар на старой площади Веймара: серая, будто мягкая на ощупь громада базилики в Халле, окутанная светлым чистым небом сумерек.

Все это видела в ГДР совсем недавно, осталась равнодушна, а вот теперь вспомнила и, вертя трубку, возвращалась назад в лето, в одиночество бродящей по древним улочкам туристки, в одиночество женщины, ночующей в безликих стерильных номерах похожих друг на друга отелей.

— Наглядеться не могу, — сказала санитарка, ласковой интонацией поощряя странную забаву Полины. — Такого нигде не увидишь. Хороший человек придумал, веселый. Мне больше телевизора нравится. Да и что за удовольствие телевизор этот смотреть. Народу в библиотеку набьется, не продохнуть. Нет, мне это больше нравится смотреть.

Полина еле успела торопливо игрушку на стол положить, услышав тихий стук двери. Василий вернулся со стопкой белья. Глянул удивленно на Полину, потом на калейдоскоп. Полина сделала равнодушное лицо, но выдала санитарка:

— А мы вот с женщиной картинки мои смотрим, — поделилась доверительно, — ей тоже нравятся.

— Можем идти? — Полина взяла со стула сумку.

— Да.

Потом, после паузы, санитарке:

— Зинаида Васильевна, в шестой палате опять пахнет.

— Так что ж я сделаю, если он прудит и прудит. И так простыни каждый день меняю, — женщина деловито и туго перевязала косынку, — а клеенку нельзя подкладывать, Никита Семенович не велит.

— Надо матрац проветривать.

— Где ж его сейчас проветривать, не на кухню же тащить. Никита Семенович дибазол велел давать и селедку, а все равно не помогает, говорит, кислород попробуем или хлорэтил.

— Он знает, — важно согласился Василий.

Стоял у двери, уходить не торопился. Что-то задерживало. Потоптался и вдруг неожиданно положил белье на табурет, подошел к столу. Пробормотал смущенно:

— Интересно, что это такое замечательное вы увидели, — взял калейдоскоп, и вдруг рот его приоткрылся по-детски.

Только теперь Полина увидела, что зубы у него новые, вставные, неестественно белые и тесные.

— Ха… смешно… здорово, — улыбнулся он.

Это был прежний Василий, находящий в пустяковом, чего основательные серьезные люди не замечают даже, смысл и радость жизни.

Полине хотелось спросить: значит, ты нашел силы вырваться? Или тебе помог Никита? Или, может, наша встреча? И где Пальма, где гармошка?

Но женщина-медсестра мешала. Она, наверное, ничего не знала о прежней жизни завхоза и не должна ничего знать о том, кем был и что делал в ушедшем навсегда прошлом, в том прозрачном подмосковном марте, когда судьба нежданно свела их, оставив Полине на память удивление к той непонятной и незнакомой женщине, какой проявилась в общении с ним, оставив надолго, до сих пор, чувство вины и стыда.

Потом, много раз, вспоминая его и себя рядом, Полина поражалась невозможности их странной дружбы и всей той жизни, какой обернулись для нее двадцать четыре дня отдыха в подмосковном санатории. Но чем дальше уходили те дни, чем расплывчатей становился облик нелепого человека, тем явственней проступала суть его. То непонятное, неузнанное ею, главное свойство его души, что, пускай словно насильно, словно помимо ее воли, отрывало от разумного труда, тянуло каждый день на березовую поляну или в жалкую избушку, которую гордо называл «куре́нь».

* * *

На Евдокию курица не напилась воды, и песок на дорожках неуместно, по-летнему, рыжел среди глянцевых невысоких сугробов. Перемешанный с крупицами льда, он сухо трещал под ногами, когда уже, наверное, в десятый раз совершала она привычный круг утренней прогулки. Круг этот замыкал в себе зябкий и голый яблоневый сад, теплицу с запотевшими на солнце стеклами крыши, несколько желтых коттеджей и роскошный, по цоколю облицованный гранитом главный корпус. Весь этот небольшой тихий мирок назывался санаторием «Подмосковье». Сюда она приехала отдохнуть, принять процедуры, покататься на лыжах и, главное, подготовить доклад к предстоящему Всесоюзному совещанию.

День, расписанный по часам, четкий порядок мыслей, облеченных в цифры выполнения плана, роста производительности труда, номенклатуры изделий. Борис иногда подсмеивался: «Ты мне напоминаешь электронную машину. Закладывается программа, нажимаются кнопки, и пошло неостановимо, хоть землетрясение, пока программа не отработается, не выскочит результат».

Полина не обижалась на сравнение: да, машина, да, программа, иначе нельзя, концентрация времени, воли, ума. В этом, знала, была и ее сила и слабость. Не случайно именно ей поручались провальные ситуации, но всегда по очереди и только одна задача, потому что концентрация, потому что побочного, пускай даже несложного, уже не могла.

Так и теперь. Нужно собрать воедино огромный, скопившийся за несколько лет опыт множества заводов, старых и новых, передовых и отстающих, разбросанных по всей стране, возглавляемых очень разными людьми. Людьми, с которыми сложились или не сложились служебные отношения. Это только называлось так — «служебные», а на самом деле она знала и чувствовала директоров, главных инженеров, так, как, наверное, не знали их друзья и жены. Не потому, что была проницательна, хотя женская интуиция помогала, а потому, что в трудных ситуациях совместного дела с неизбежностью раскрывались до самой сердцевины, до тайного, где прятались честолюбие, и жажда власти, и трусость, и храбрость, и гордость, и своя, единственная правота, и правота тысячи людей, от имени которых восставали или соглашались могущественные мужчины, приходящие к ней в кабинет. Их заводы производили трансформаторы и двигатели — «хлеб электропромышленности», а хлеб нужен каждый день, и потому неизбывна была работа, сложны и многозначны отношения, коротки праздники.


Неожиданные и непривычные звуки раздались за спиной. Полина обернулась. Оттуда, где дорога спускалась вниз, в овраг, доносился сухой, четкий конский топ.

Остановилась, поджидая появления верхового, и когда над горбом дороги возникла голова с косо летящей длинной челкой, потом темная согнутая фигура всадника, оступилась в сугроб. Она, горожанка, не боящаяся машин, сейчас испытала нелепое опасение перед живой непривычной силой. Но когда разглядела приближающегося коня и человека на нем, не сдержала возгласа веселого изумления. Нелеп и странен был бешено несущийся скакун. Могучее туловище тяжеловоза со взмокшей, всклокоченной на боках шерстью несли короткие толстые ноги. Длинный розовый хвост почти касался земли, а задранная вверх голова была несоразмерно большой даже для рыхлой, массивной стати уродца. Конь походил на огромного рыжего осла. Розовая грива плавно вздымалась в такт широкому галопу, спадающая на один глаз челка придавала нелепой морде залихватский вид, и хотя толстые бока дышали тяжко, чувствовалось, что сил в этом широкозадом деревенском нетопыре еще много, и только натянутый повод не дает ринуться вперед еще бешеней и неостановимей.

Странен был и промелькнувший всадник.

Щуплый подросток, состаренный злым волшебником за какую-то провинность.

Серая телогрейка, байковые, с напуском на кирзовые сапоги, штаны. На коленях дерматиновые ромбы-заплатки. Зыркнул на Полину коротко, ремешком стегнул по крупу длинногривого, приподнял над седлом худой зад и весь подался вперед, согнулся, подобрался: смотри, мол, как лихо и бесстрашно могу скакать.

Подросток со сморщенным лицом.

Но у поворота, там, где утоптанная тропа уходила в березовый лес, вдруг осадил коня. Тот вздыбился, присел тяжело на задние ноги и, как в цирке, развернулся, перебирая в воздухе передними копытами. Назад неторопливой, выжидательной рысью. Остановился рядом. Полина услышала запах лошадиного пота и другой, принадлежавший всаднику, — острый, шорный.

— Спортом обладаешь? — спросил, наклонившись к Полине.

Из-под облезлой кошачьей ушанки выбилась пегая мокрая прядь волос, в улыбке открылись несколько металлических зубов, бог знает как и на чем державшихся в своем одиночестве. Красное от долгой и уже, видно, непосильной скачки потное лицо.

«Сильно его наказал волшебник», — подумала Полина, отметив дряблую морщинистую кожу багровой, налитой кровью шеи.

Но улыбка и взгляд небольших голубеньких, под редкими пегими бровями глаз были так дружелюбны, так по-детски радостны и так призывали разделить что-то забавное, придуманное только что для немедленного осуществления, что Полина переспросила с неожиданной для себя веселой готовностью:

— Каким спортом?

— Умением езды на коне обладаешь? — уточнил он и, не дожидаясь ответа, вынул ноги из ржавых стремян.

Конь тотчас воровато покосил глазом.

— Только попробуй, — пригрозил ему человек и легко спрыгнул с седла.

Оказался на голову ниже Полины. И вправду, подросток худенький.

— Давай подсажу.

— Нет. Не смогу, — засмеялась Полина и попятилась. — Давно не ездила.

— Давай, давай, не робей. Что ходить-то, лучше прокатиться. И сапожки у тебя ладные, для езды подходящие.

Полина представила себя восседающей на коне в норковой шапке, в дубленой куртке; неумелая всадница, щеголеватая, дрожащая от страха горожанка.

— Нет. Не справлюсь, он горяч больно. — А что-то уже тянуло к лошади, и человек почувствовал это в интонациях, во взгляде, суетливо завозился со стременами.

— Вот опущу сейчас пониже, и будет сподручнее, — бормотал торопливо. Длинные косицы волос вылезли из-под ушанки, дыбились над воротником телогрейки. Полина, удивляясь себе, ждала.

Давно, в другой жизни, когда молода была и счастлива, и влюблена, проехала по тайге с н и м много километров на смирной якутской лошадке. Смотрела в спину: брезентовая штормовка, концы москитной сетки, офицерские ладные сапоги, — смотрела и думала: «Лучше уже не будет никогда. Надо знать это и помнить все время, что лучше уже не будет никогда».

— Порядок, — подтянул пряжку стремени под кожаный фартук седла.

Подсадил умело. Красными обветренными руками ухватил грязную подошву сапога, толкнул, помогая Полине подтянуться.

— Вот и прекрасно, — отдал повод. — И построже с ним.

Забытое ощущение высоты над землей и живого, колеблющегося, ненадежного. Полина испугалась. Она не была готова к власти над большим своенравным загадочным существом, чье тепло и силу ощущала плотно прижатыми коленями. Желая задобрить это существо, похлопала коня по твердой шее.

— Как зовут его?

— Орлик, — копался озабоченно в сплющенной пачке «Примы» испачканными мокрыми пальцами. Просиял, обнаружив сигарету:

— Во! Нашлась. Ну, трогай, а я покурю пока.

— Я недолго. Один круг, — пообещала Полина. — По дороге проедусь и вернусь.

Но не его успокоить хотела, а хитростью незамысловатой боязнь и неуверенность свою оправдать.

— Нет, — вдруг всполошился человек и нахмурил реденькие брови, — ты здесь не езди, отдыхающие сердятся, коня боятся. Ты в рощу скачи, там я плац оборудовал, а я туда потихоньку и подойду. Он по плацу кругом ходить будет, приучен.

«Приучен» сказал гордо, видно, свою заслуга оттенял.

— А ну, давай, ленивец! — крикнул строго и хлестнул Орлика по крупу.

Полина еле удержалась, так резко взял с места конь. Затряслась неумело, как свою боль ощущая удары большого неловкого своего тела по хребту коня.

— Ты построже с ним, построже! — крикнул вслед зачинщик глупой, и, теперь понимала ясно, опасной забавы. — Балованный очень.

Но мучения были недолги. Еще не доехав до плаца, поймала ритм. Те давние, якутские, уроки помогли, когда кричал:

— Носок не опускай! Не дергай повод! Работай шенкелями! — и вспомнилось, пришло ощущение единства, слитности с конем, передаваемое толчками, приданием ушей, натяжением повода. И когда маленькая фигура в ватнике возникла в просвете берез, понеслась навстречу по утоптанной тропе ровным, красивым, опьяняющим галопом.

— Да ты молодец, — сказал радостно, — и посадочка есть.

Полина улыбнулась с горделивой скромностью:

— Можно мне на нем кататься?

— Само собой. Я ж его под седло к лету готовлю.

…Так началась эта странная дружба.

Теперь каждый день, ровно в три, Полина выходила из коттеджа и мимо конторы, мимо забора летнего пионерлагеря — в сторону леса. Дорога вела через березовую рощу к плацу.

Плацем она, восьмилетний двоечник Сережа и Василий называли огромную поляну, по краю которой шла узкая, вытоптанная Орликом тропа. По тропе этой в очередь с Сережей, по десять кругов на каждого, гоняла Полина непутевого Орлика. Объезжали под седло. По правде говоря, объезжать его было нечего: конь охотно шел галопом, подчинялся приказам, но задача воспитания заключалась в борьбе с фантазиями, залетавшими неожиданно в его огромную башку. Иногда, завидев с поворота конек родной конюшни, Орлик на всем скаку прыгал с тропы в снежную целину. Проваливаясь по брюхо, будто вплавь, неуклонно стремился кратчайшим путем достичь желанной цели. В таких случаях помогало только вмешательство Василия. С диким криком он спешил наперерез. Тоже вплавь по глубокому снегу. Но не в воплях угрожающих была сила, Василия Орлик не боялся, а, казалось, подчинялся из жалости к беззащитности и беспомощности этого человека.

Василия не боялся никто, даже Сережа. Полина поняла это очень скоро, да и невозможно было не понять, узнав его хоть немного. С Василия начинался отсчет в том мире, к которому он принадлежал. А миром этим был колхоз, где он работал скотником, и деревня, единственной улицей своей выходящая к длинным низким зданиям коровников.

Дома в деревне глядели весело чистыми стеклами окон, украшенных тюлевыми занавесочками, резными наличниками, и люди в этих домах жили в довольстве, добытом колхозным трудом и полезной близостью московских рынков, куда на электричке через час с небольшим можно было доставить плоды приусадебных участков.

Василий же обитал в курене — дощатой избушке возле коровника. Должностью своей ничтожной и бесшабашностью не озабоченного нормальными житейскими делами существования он представлял как бы начальную отметку. Некую единицу — первое число, отличное от нуля. Дальше шли цифры по нарастанию, как и положено в любой шкале, а он был изначальной.

Летом пас племенное стадо где-то далеко, на выселках, для того и объезжал Орлика. Старая кобыла уже не годилась.

Зимой убирал хлев, конюшню. Зарабатывал неплохо, по сто пятьдесят в месяц, но куда девал деньги, Полина догадалась не скоро.

Жилище его являло зрелище печальное. Сколоченная кое-как из горбыля будка торчала зябкой времянкой среди развороченной тракторами коричневой навозной хляби. Днем, когда солнце уже припекало, без сапог не подойти, да и вечером глядеть под ноги нужно: стекающую по канавкам из хлева жижу морозец прихватывал лишь сверху, тонкой корочкой рыжего льда.

В единственной комнате с большой русской печью, торчащей нелепо посередине, занимающей почти все пространство, не прибирались, видно, никогда. Может, с новоселья давнишнего.

Затоптанный пол, гвозди, вбитые у двери. На них висел ватник и длиннополый сатиновый халат, который надевал поверх, когда шел чистить коровник. Объявлял важно: «Для санитарии».

Узенькая железная койка притиснута вплотную к обшарпанной стене печки. Серые пятна на известке, словно тени, оставленные навечно от людей, некогда сидевших на койке спиной и затылком к теплу.

Единственно ладной, новой вещью во всем хозяйстве Василия была мастерски сколоченная собачья будка у крыльца. В ней томилась и стонала в непрерывной борьбе с намордником беспородная годовалая сучка Пальма.

Когда Полина, с трудом изображая серьезность, спросила:

— Зачем Пальме намордник и цепь, она же добрая, жизнерадостная собака? — Василий ответил важно:

— Я за нее в тюрьму не собираюсь садиться.

— Отчего в тюрьму? — удивилась Полина.

— Она овчарка, волкодав. Покусает кого, а вина моя. Когда в лес бегает, намордник снимаю, чтоб не перегрелась.

В этом рассуждении нелепом был весь Василий, со всей своей вымышленной, кажущейся только ему одному значительной и таинственной жизнью, полной серьезных забот и проблем.

И Полина не стала шутить, разубеждать. Поняла, что, объявляя безобидную, еще по-щенячьи веселую и добродушную собаку волкодавом, Василий и сам становился человеком необыкновенным, даже опасным.

Нагоняв до мыльных разводов на боках строптивого Орлика, отводили его в конюшню. Голубой от холода Василий — он не ездил, сидел на пне, покуривая для согревания, — принимался в деннике рьяно растирать коня соломой. Полина и Сережа тем временем таскали с улицы сено. Сережа по лестнице залезал на высокий, до самой крыши конюшни, стог, оттуда вилами скидывал вниз Полине охапки, пахнущие сухим летним полднем. Каждый раз предупреждал строго: смотреть внимательно, чтобы не попалось, не дай бог, мышиное гнездо. От него лошади заболевают.

Если бы кто-нибудь из знакомых или сослуживцев увидел сейчас Полину, то вряд ли поверил глазам своим. Красная, распаренная ездой и работой, обсыпанная сенной трухой, она бестолково и покорно суетилась, понукаемая приказами мальчишки. Эта моложавая, ладная бабенка в куртке, в брюках, заправленных в сапоги, ничем не напоминала министерскую, слегка отяжелевшую даму, со строго поджатыми губами, с твердым взглядом холодных глаз, с прической, уложенной будто по специальному циркуляру солидным парикмахером.

Но новая, непривычная жизнь стала неожиданно близка и необходима ей. Ежедневные катания на Орлике, возня в конюшне, после которой от колких былинок горели лицо и щекотало спину, глупые предостережения Сережи насчет мышиных гнезд, чаепитие в курене, возвращение в сумерках в санаторий, сначала через маячащую белыми привидениями стволов рощу, потом по дороге — на красные пятна занавешенных шторами окон — все это уже было милым и необходимым. Она просыпалась теперь по утрам с давно забытым радостным детским чувством грядущего праздника.

Огорчали лишь злобные выпады доярок. Когда встречали на дороге или возле куреня, глядели недобро, кричали вслед: «Дамочка, брюки не порвите, как влезать на лошака будете».

А Василию: «Эй, дед, да как же ты с ней справляешься?»

Особенно отличалась одна — маленькая, крепкая, с неуместно ярко накрашенными губами.

— Ох Надька, ох некультурная, — бормотал Василий, но осадить насмешницу не решался, видно, побаивался, чтоб еще чего похлеще не сказала.

— Чего они так злятся? — спросила как-то Полина.

— Да леший их разберет, — Василий надвинул на глаза ушанку, — такие беспардонные, вульгарщину обожают.

Управившись в конюшне, шли в курень пить чай. В скудно освещенных сенцах на высокой полке, чтоб Пальма не достала, лежали черные куски мяса. Тускло глядела остекленевшими глазами телячья голова.

— Опять корова сабортировала? — деловито спрашивал Сережа.

Полину коробила прямота выражений этого румяного, крепенького, как снегирь, мальчика. Сережа все называл своими именами. Если бы Ленька посмел дома сказать что-либо подобное, наверняка получил бы затрещину, да и не знал ее сын, наверное, и половины лексикона Сережи. Как-то Полина противным тоном классной дамы укорила:

— Сережа, почему ты так грубо выражаешься?

— Где? — удивился Сережа.

— Ну вот сейчас… — замялась Полина.

Сережа только что деловито поинтересовался у Василия:

— Орлик насрал, прибрать сейчас или потом, когда конюшню будем чистить?

— …вот только что, про Орлика… — Полина не решалась повторить.

— Что, насрал? — догадался Сережа. — А как же по-другому-то сказать?

По-другому не выходило. Все неуместно жеманно, смешно, и Полина смирилась, но не только смирилась — поняла, что Сережа яснее и проще нее, а значит, и чище видит окружающий мир, и относится ко всему происходящему в нем как к естественному, правильному и необходимому.


В курене было холодно. Не раздеваясь, Полина и Сережа усаживались на койку, а Василий принимался хлопотать по хозяйству.

Полине не позволял.

Из деревянной самодельной тумбочки доставал пакетик с заваркой, замызганную сахарницу, кулек с мучнистой пастилой, и каждый раз начиналось с обыденного, и каждый раз Полина гадала и не могла угадать, куда приведет разговор, к какой неожиданной и странной истории из жизни Василия.

Но начало одно и то же — Полина предупреждала Сережу:

— Попьешь чаю и пойдешь домой делать уроки.

— Не, — строптиво отвечал Сережа, с необычайной сосредоточенностью колупая ножом край тумбочки.

— Брось! — приказывал Василий.

Сережа тотчас принимался строгать угол подоконника. Его маленькие, обветренные, еще по-детски пухлые руки не могли находиться в бездействии ни минуты.

— Сейчас заберу нож, — грозил Василий, не оставляя хлопот.

Сережа улыбался высокомерно, поворачивался боком, будто защищаясь, и продолжал строгать.

Полине очень нравился этот мальчик. Была в нем взрослая крестьянская степенность: сахару брал только кусочек, откусывал меленько крепкими зубками. От пастилы отказывался упорно:

— Что я, маленький!

Нравилась его любовь к работе, и преданность Василию, и разумное отношение к коню. Полина жалела Орлика, не могла стегать плеткой, помня, что живое, чувствительное. Орлик знал это и с Полиной дурил, упрямился, норовя сбросить, «ехидничал», как говорил Василий. А Сережу он любил и боялся.

Спрыгнув с седла, Сережа спрашивал Василия, сузив жестоко детские ясные и круглые глаза:

— Видал? Видал, как я ему перчику задал, когда понес? Я его плеткой по этим, — взгляд на Полину, запомнил все-таки замечание, — по этим, понял? И вы тоже, — Полине, — как забалует, по… по ним… подстегивайте, а не «тпру… тпру…».

Полина сравнивала его с сыном и трезво отдавала предпочтение Сереже. В нем было то, что больше ума и образованности ценила она в людях. Была в нем жизненная сила, а опытом своим Полина знала: обладающих этой силой, этим сознанием права на радостное существование, на удачу, на законность своего места, а главное, обладающих верой в то, что мир устроен разумно и прекрасно, жизнь благодарит счастливой судьбой.

«Маленький хозяин жизни» — назвала для себя Сережу.

Сын не был таким. Он прилежно учил уроки, слушал магнитофонные записи, ходил в кино, но был вял и физически и умственно. Разговаривать с ним было скучно, и Полина часто подавляла раздражение, общаясь с ним. Хотелось сказать несуразное: «Да выкинь ты что-нибудь! Подерись, влюбись, убеги из дома на БАМ, забрось уроки ради пускай глупого, а лучше полезного увлечения. Но сделай что-нибудь, соверши поступок!»

Но сын приносил хорошие отметки, учителя хвалили его, а когда его спрашивали, кем он хочет стать, отвечал:

— Не знаю. Наверное, как мама, инженером.

— И обязательно младшим, обязательно, — хотелось добавить Полине обидное.

Сережа был другим. Полина верила: не важно, останется ли он в родной деревне или уедет в город, не важно, какую изберет профессию, потому что везде будет хозяином и душа его никогда не огорчится мыслями о невозможном, недоступном, несделанном. В ней, в душе его, не было ни единой трещинки и не будет никогда, а в сыне уже была.

Недавно пожаловалась весело мужу:

— И в кого он такой, ни рыба, ни мясо?

Муж ответил серьезно, не приняв шутки:

— Странно, что ты об этом спрашиваешь, — подчеркнул «ты».

— Не понимаю, — холодно удивилась Полина, — при чем здесь я? Я всегда знаю, чего хочу.

— Вот именно. И не только для себя, но и для всех. Помнишь, как ты покупала бесконечные наборы «конструктора», заставляя его собирать экскаваторы, мосты? Он не хотел, но слушался тебя, потому что ты говорила: будущее за техникой. Тогда он тебе верил.

— Тогда? А теперь не верит?

Борис не ответил.

— Ты хочешь сказать, что он больше не нуждается во мне, в нас?

— Нуждается. Очень нуждается, как никогда. Всю жизнь теперь будет нуждаться, потому что решения должны принимать мы, вернее ты, — любые решения. Он их принимать уже не может. Сломался.

— С чего это он сломался, от каких таких напастей, интересно узнать?

— Я не хотел этого разговора, — Борис отчего-то нервничал.

Полина с удивлением наблюдала, как мотается по комнате.

— Я не хотел этого разговора, я его бежал, — в минуты волнения у него появлялась склонность к старинным оборотам, — я его бежал всегда, потому что велика моя вина и нет ей оправдания.

— Ради бога, — поморщилась Полина, — без этих красивостей, «вина», «сломался», — передразнила насмешливо, — кто его сломал?

— Ты, — выпалил в лицо, — ты со своей волей, с жаждой беспрекословного подчинения, с уверенностью, что лучше всех знаешь, кому как надо жить и что делать. А я, трусливая тряпка, не вмешивался. Э! Да что там говорить, когда я за себя постоять не сумел, — махнул рукой, задел привешенное к люстре изящное и сложное сооружение из проволоки — маленький вечный двигатель, медленно и безостановочно кружащийся в невидимых потоках воздуха. Рыбки, прицепленные к каркасу, затрепетали, и Борис, испугавшись, что испортил дорогую игрушку, осторожным прикосновением успокоил хрупкую конструкцию, вернув ей вновь покой мистически-неостановимого плавного кружения. Глянул на Полину: не рассердилась ли на неловкость, и в этом затравленном взгляде увидела доказательство правоты его слов. То доказательство, что вряд ли нашли бы в долгом семейном споре. Но, подчиняясь правилу своему не оставлять ничего недоговоренным и злому чувству: в его словах был особенный обидный намек, — сказала, подводя черту:

— Насчет того, что за себя постоять не сумел, претензий не принимаю. Я ведь говорила, не держу. По собственному желанию, в любой момент. Даже двухнедельного срока можешь не ждать.

С этим расстались. Поехала в санаторий. По дороге, в машине, вспоминая разговор, морщилась: «Кажется, перебрала. Незачем было напоминать, ведь повинную голову… А, не лезь! — вспыхивала снова злость. — Тоже мне, «не сумел за себя постоять». Так сумел бы. А с Ленькой, кажется, прав. Действительно, просился в биологическую школу, а она и слушать не стала, устроила в математическую, — «будущее за техникой».

Какая глупость. Будущее за теми, кто любит свое дело. Может, еще не поздно. В шестнадцать лет сломаться нельзя, нечему ломаться.

Но чего-то уже не изменить, не поправить. Он не нравится ей, хотела бы другого, но ведь, как выяснилось, и она не нравится сыну. Это подспудное, не осознанное еще им, и оттого особенно саднящее. И здесь опять Надька.

Последний раз пришла с новым мужем, уже третьим: румяный майор был без сожаления оставлен на Украине, потом — так же лихо — оставлен рассудительный начальник главка. С ним Полине было интересно. Смежные области, есть о чем поговорить. Недолго поговорили. Появился психолог с темной холеной бородкой. В общем, неприличие, конечно. Но когда спросила насмешливо:

— Надя, а до скольких раз по советским законам разрешается вступать в брак? — Надька, нахально выпустив дым прямо в лицо, скрывшись за этим дымом, ответила неожиданное. Жестко ответила:

— Кажется, пока не повезет. У нас гуманные законы, и людей, которые из-за неверных понятий о мещанской порядочности, о долге упускают свое счастье, они не карают.

— Ты о чем? О каком таком неверном понятии?

— О давнишнем.

— Не понимаю. Что ты имеешь в виду, объясни.

— Когда надо что-то объяснять, тогда не надо ничего объяснять, есть такая английская пословица. И потом, анкете твоей это, кажется, повредить не может, а пострадавшие претензий ко мне не имеют.

И правда, она удивительным образом осталась с бывшими мужьями в прекрасных отношениях. Майор слал с Украины посылки с компотом и фруктами, когда приезжал в Москву, останавливался у нее на квартире, а начальника главка как-то увидела во Внукове. Оказывается, Надя попросила встретить майора. Теперь еще присоединится наверняка к этой дружной компании и психолог. Чудеса какие-то!

Надька уже к сорока подходит, а пришла в джинсах, маникюр кровавый, брови в ниточку. Надушена французскими духами, сорок рублей флакон, Полина только по праздникам позволяет себе французские, а она каждый день. Ручки обтянуты черным свитером, тонкие, как у девчонки, и вся рядом с могучими статями сестры, словно муравей.

Борис взыграл, конечно, домашнюю куртку на пиджак сменил, чокался с ней беспрестанно и как-то по-особенному: краешком своей рюмки дотрагивался до кружка-основания Надькиной. Но Борис — ладно. В конце концов в его возрасте все они на один лад: увидят алые коготки, бедра мальчишеские и дуреют. Но вот сын? Тот просто в рот ей смотрел.

— А как ты думаешь?.. А какой фильм сейчас смотреть надо?.. А какую книгу читать?.. Я в физтех собираюсь, одобряешь?

Спичку подносил — она еще и сигарету вытащить не успевала, терпеливо держал до огня у пальцев, в комнату свою повел, фотографии там каких-то патлатых чудаков показывал, диски свои любимые запустил.

Надька, правда, тут на высоте оказалась, похвалила снисходительно завывания и спросила, есть ли у него классическая музыка.

— Не держу, — ответил нахально.

Не успела Полина рот открыть, сказать, что только дикари могут слушать эти вопли и не любят классику, как Надька попросила весело:

— Позволь мне преподнести тебе при случае Моцарта и Гайдна, вдруг понравятся?

— Буду очень признателен, — ломался Ленька, — только…

— …А в нагрузку Бони-Эм, — добавила Надька, и они радостно расхохотались неизвестно чему.

— Вот это царская нагрузка, у меня ведь с деньжатами туго, разве что папа трешку изредка подкинет.

— У тебя есть все, что надо, — сухо сказала Полина, — мы ведь не отказываем, кажется.

— Да-а… — протянул Ленька, — не отказываете. Как маленького, в магазин водишь: «Ну, говори, что здесь тебе нужно. Боже, какие идиоты, это они из-за пластинок этих жутких толпятся?» — передразнил он необидно и очень похоже на Полину.

Когда Надька и новый ее муженек, глядящий на нее неотрывно так, будто боялся, что исчезнет внезапно, ушли, он сказал:

— Классная женщина моя тетушка. Были бы у нее детки, счастливчиками бы росли.

— Может, оттого их у нее и нет, что слишком много других желающих быть счастливчиками, — едко пошутила Полина и пожалела тотчас — нехорошая шутка вышла. Но уж больно обидным был восторг сына, да и разговор с Надькой возле лифта рассердил.

— А ты злая, — спокойно сказал Ленька, — и не любишь ее. Странно, почему? Хотя я догадываюсь…

— Иди в свою комнату, — приказала Полина, испугавшись его следующих слов, — и, пока не извинишься, видеть тебя не желаю.


— Разве ты не даешь ему денег? — спросила Надька у лифта.

— Зачем? — удивилась Полина. — У него все есть. Даже больше того, что необходимо.

— Ему ведь шестнадцать скоро, — мягко, как глупенькой, объяснила Надька, — в этом возрасте особенно унизительно не иметь совсем денег. Он ведь в кино, наверное, с девочкой хочет пойти, мороженое там всякое, пирожное.

Психолог кивал одобрительно.

— С девочками, — Полина выделила насмешливо «девочек», — он пока, слава богу, никуда не ходит.

— Может, по этой самой причине? Беден, а попросить стыдится, ты ведь поинтересуешься, на что?

— Поинтересуюсь, — заверила Полина и открыла дверь лифта.

— Так не лучше ли дать ему трешку просто так, без просьб, — Надя вошла в лифт, — не подвергая испытаниям его гордость.

— Я учту твой совет, — Полина аккуратно, без стука, прикрыла сетчатую дверь. — Не пропадайте.

Светлая кабина поплыла вниз, и последнее, что увидела Полина, — новый муж рывком, будто тысячу лет ждал, притянул к себе Надьку, приник к ее губам.

* * *

— Тебя дома ждут, — не отставала Полина от Сережи, — иди, пора уже.

— Не ждут.

— Но уроки-то делать нужно.

— Конечно, — подхватывал Василий, — а то неученый вырастешь, хлеб веревкой всю жизнь резать придется. Вот я, например, науку уважаю. Тут недавно книжку биологическую прочитал, а в ней польза…

Все! Конец! Теперь Сережу никакими силами из куреня не выпроводить. Затравка истории. А не было для Сережи ничего желаннее рассказов Василия. Ради них он готов был до темноты накидывать навоз в тачку, помогая Василию чистить коровник, ради них терпеливо и стойко переносил дома взбучки. Ради них и чтоб быть возле Василия, ни с кем не деля дружбу, отшил других мальчишек, что повадились ходить в курень. Мальчишки теперь появлялись тайком, когда Сережа был в школе. Василий приучал их к плотницкому делу, но рассказами не баловал, потому что любимцем был Сережа.

— Ну, так что в книжке-то, дед? — торопил мальчик.

На румяном округлом лице его появлялось блаженно-задумчивое выражение.

— А то, — важно сообщал Василий, насыпая в кружки заварку, — что пас я этим летом в Румянове, знаешь, за высоковольтной усадьба старинная…

— Ну, — нетерпеливо мотнул Сережа головой, — знаю, и что?

— Лось пришел. С коровами познакомиться желал. Красивый, мудрый. Я его, конечно, не подпустил. Степан Андреевич неизвестно как бы на брак такой посмотрел бы. А напрасно, — сожмурившись, Василий с удовольствием отхлебнул из кружки, — один селекционер на Севере, в книжке этой написано, для повышения жирности молока, корову и северного оленя спаривает. Я ему письмо написал, спросил насчет лосей.

— Ну?

— Что «ну»?

— Что он тебе написал?

Василий медлил с ответом, смотрел в окно, на сумерки.

— Дед, что он написал, спрашиваю?

— Да ничего еще. С Севера письма долго идут. Но летом займусь приручением лосей. Ферму создам.

— Здорово! А как приручать будем? — тотчас зажегся идеей Сережа.

И понеслась! Перебивая друг друга, они пускались в безграничный, не контролируемый здравым смыслом, полет фантазии.

Глядя на их раскрасневшиеся лица, слушая нелепые речи, Полина с трудом удерживалась от искушения встрять в разговор, дать совет: для повышения жирности молока было бы полезнее всего получше кормить буренок. Напомнить, как час назад высокая костлявая старуха — заведующая фермой — поносила шофера за то, что по дороге треть кузова кормовой свеклы растерял. Но трезвые разговоры о свекле, о силосе были так неуместны, — ведь речь шла о неизвестно откуда взявшихся пантах. Ну да, коровы ведь будут с пантами. Из пантов изготовляют чудодейственное лекарство. Немыслимый расцвет колхоза, поставляющего всему миру панты, свой аэродром, все ездят на «жигулях» и «москвичах».

— А я на газике. Передние и задние ведущие, — кричал Сережа.

Полина только удивлялась, как заурядный разговор о пользе учения обернулся чушью несусветной, увлекшей Василия и Сережу в иные миры, заставляющей забыть о холоде дощатого куреня, о грядущей одинокой, бесприютной ночи на узкой койке, о взбучке, что ждала дома неумолимо, о тяжелой работе, о несделанных уроках.

И так было всегда.

Теперешняя жизнь представлялась Василию лишь коротким эпизодом, маленькой передышкой между необыкновенным прошлым и еще более необыкновенным будущим.

Неудачник, живущий воспоминаниями и мечтами. Здесь все было ясно. Непонятно было другое: странность их отношений.

Василий был готов часами мерзнуть, голубеть от холода, пока Полина и Сережа вдоволь наскачутся по плацу. Сережу он любил, но вот с ней зачем возился? Потакая прихоти, терпел насмешки доярок, боялся неожиданного появления старшего конюха, чей грозный призрак постоянно мерещился Сереже и сулил Василию большие неприятности.

Был вариант самый простой. Ведь не случайно предложил развлечение диковинное отдыхающей дамочке. Наверняка надеялся на вознаграждение. Но когда предложила деньги, легко, с шутливой фразой, засунул руки в карманы халата, отвернулся:

— Ты перед мальцом-то меня не позорь.

— Да нет же его, — удивилась Полина, — он и знать не будет.

— Я буду знать.

— Но…

— Не берейтор я тебе и не слуга, — и вдруг неожиданное: — А хочешь компанию поддержать, так Федора принеси.

— Кого?

— Пол-литру.

Предложение очень не понравилось Полине. Подозревала в Василии алкоголика. Из тех слабых, крепящихся с трудом, кому достаточно одной случайной выпивки, чтоб пуститься в долгое путешествие в иной, бездумный и лихой мир. То, что Василий больше никогда не заговаривал о водке, лишь укрепляло тайное подозрение. Решила, что перед отъездом организует подарок: сапоги или шапку хорошую. Было и другое, что делало невозможным денежные отношения. Пришедшее незаметно ощущение его ласкового покровительства над женской слабостью и неумелостью Полины… Давно забытое чувство своей милой беспомощности и права на страх, на каприз, на заботу. Даже Сережа с грубоватой прямотой интересовался:

— Вы того… не потрете? Уж больно бултыхаетесь.

А Василий проверял тщательно, не елозит ли седло, упрятаны ли пряжки стремян под фартук, советовал не опускать носок.

— Небось ногу-то попортила. Вон, даже сапог хороший стерла. Это ведь такое дело, не заметишь даже, как изуродуешься, а тебе ведь в туфельках ходить и в чулочках прозрачных.


Дни становились все длиннее и ярче, все голубее по вечерам снег на узкой, утоптанной копытами Орлика тропе. Спокойные розовые закаты охватывали светом своим все шире и шире высокое бледное небо.

Полина теперь с нетерпением ждала своего урочного часа. Сидя за письменным столом, просматривая сводки, квартальные отчеты, невольно прислушивалась, не доносится ли топот, поглядывала на часы. Ее томило дурное предчувствие. Опытом своей жизни знала, что безмятежное, отделенное ото всех, от насущной жизни существование неминуемо должно чем-то омрачиться. Должно произойти нечто, что заставит их выйти из круга нехитрых радостей, вернуться к обыденным и необходимым делам.

Ни Василию, ни ей, ни даже Сереже не обмануть судьбы, не суметь остановить время, кружась в бессмысленных и странных заботах. Заботах, в которые они ушли по самочинно присвоенному праву, погрузившись в мир забав, фантазий и воспоминаний. И с печальным чувством покорной обреченности, готовности подчиниться неизбежному Полина каждый день ждала дурного события. Оно могло прийти с любой стороны: обернуться гололедом, на котором «разъедется и порвется» некованый Орлик, — этого больше всего боялся Василий; или недовольством колхозного начальства; или, что было вероятнее всего, неожиданным вызовом Полины в Москву.


Предчувствие не обмануло. Плохое случилось вчера, и вот теперь, сидя за столом, вместо того, чтобы сосредоточиться, глядела на ветви старого дуба за окном, пыталась в их рисунке отыскать очертания предмета или лица. Бессмысленное занятие.

Послышался негромкий говор. Полина встрепенулась, но по дорожке прошли двое мужчин. В заячьих треухах, в телогрейках, с плотницкими деревянными ящиками. Прошли, не торопясь, к главному корпусу. Вспомнила Якутию, как девчонкой командовала вот такими, и удивилась: сейчас бы, наверное, уже не получилось. Смелость и самомнение безумное иметь надо было. Молодость.

Василий спросил вчера:

— Денег много заработала в Якутии?

— Много, — сказала Полина.

— Дом можешь купить, здесь у нас?

— Наверное.

— Вот бы купила и взяла меня в постояльцы. Я бы уж тебе за угол отработал, такие бы фигаре сладил, каких и не видали здесь.

— А что такое фигаре, дед? — спросил Сережа.

— Наличники резные. У меня свой фасон. Купи дом, Викторовна, хорошее дело, воздух свежий.

Он ни разу не спросил, замужем ли, кем работает. Равнодушие это или тактичность? Мол, что захочешь, сама расскажешь. Про Якутию сама упомянула, вскользь…

Начало пятого, а их нет. Значит, после вчерашнего не придут.

Обычно появлялись в три. В окне мелькала голова Орлика, рыжий круглый бок, на нем две ноги. Одна в кирзовом сапоге, другая, маленькая, в резиновом ботике. Василий и Сережа восседали вдвоем. Сережа впереди. Полина выскакивала на крыльцо, зазывала в комнату, погостить, попить чаю, но они отказывались твердо. Спешившись, отдавали повод.

— Езжай на плац, нечего у коттеджа маячить с лошадью, отдыхающие рассердятся, — объяснял строго Василий.

— И этот набалуется, и так весь день без дела, — добавлял Сережа и локтем толкал Орлика в бок.

— Ну, а вечером? — не унималась Полина. — Вечером придете? У нас кино хорошее всегда, потом посидим.

— Мне мамка к вам в кино ходить не разрешает, — мрачно, с трудом пересилив соблазн, отказывался Сережа.

Василий тотчас поддерживал его, укрепляя в стойкости:

— Нечего по кинам шляться, дел полно.

Полину обижала их твердость. В ней крылось неравенство: она, как дурочка, ждет их, в курене сидит дотемна, она, занятая женщина, приема у которой в Москве добиваются солидные люди, а этим, видите ли, некогда. Какие такие важные дела у них? Орлика гонять да чушь несусветную молоть. Обижало и подозрение, что, окажись на ее месте другой человек, Василий и Сережа с той же готовностью приняли бы и его ненадолго в свою жизнь. С равнодушной готовностью пустых людей, чьи симпатии мимолетны и необременительны ни для них, ни для тех, кому они принадлежат.

Но ведь было и другое. Была забота и внимание двух мужчин к беспечной, неумелой.

Василий спрашивал строго:

— Ты это, ты теплое поддела? А то холодно на плацу.

— Ну вот еще! И так жарко десять кругов гонять, — отвечала капризно, будто это он заставлял гонять десять кругов.

Сережа, во всем подражавший Василию, с ней тоже взял тон ворчливо-покровительственный:

— В лес его не пускать! Лицо попортите ветками, он же только при нас смирный, а сам в кусты махнуть норовит, чтоб назло.

Полина и не собиралась ехать в лес, какое удовольствие одной, без зрителей снисходительных, не забывающих похвалить за смелость и характер, носиться по пустынной дороге! Но строгие наставления нравились ей, и, зная, что откажут и радуясь их заботе, каждый раз просила, чтоб разрешили ненадолго в Одинцовский заповедник.

Теперь всему этому конец. Уже ясно. Пять часов, не придут. Она не обманулась в дурных предчувствиях. Вчера все как обычно: гоняла по плацу Орлика, потом, дожидаясь Сережи, сидели на пеньке рядом, покуривали. Сережа проносился мимо, круг за кругом, на галопе, кричал несуразное, восторженное. Но Орлик выкинул все-таки фортель. С поворота рванул к конюшне. Полина с ужасом увидела, как понесся напрямик туда, где, припорошенный снегом, бугристый лед.

— Заворачивай! — дико закричал Василий, но поздно, непоправимо.

Как в дурном сне медленно заскользил конь, раскорячился, удержался, устоял, рванулся вперед и снова, как бегун на движущейся ленте, судорожно задергался, перебирая ставшими вдруг неловкими ногами. Маленькая фигурка поползла вбок.

— Стремя! Брось стремя!

Черный комочек на белом снегу, и освобожденный Орлик, будто из проруби, рывком на твердое.

Когда подбежали, Сережа уже встал, отряхивая ватник.

— Сволочь! Ехидна проклятая! — А личико бледное и взгляд ускользающий.

— Ты не ушибся? — Полина схватила за плечи, прижала к себе родное. — Ты не ушибся?

Отстранился резко, не в ее жалостливости материнской нуждался, перед Василием оправдаться важнее.

— Как бешеный! Я ж ему рот, наверное, порвал, а он как бешеный, — побежал собачонкой жалкой, заглядывая в лицо.

Полина не поспевала, отстала. Когда скрылись в дверях конюшни, и вовсе замедлила шаги: пускай выяснят отношения наедине. От околицы к коровникам шли доярки. Три бабы — молча, гуськом. Встретившись с Полиной, посторонились, как от зачумленной, ни шуточек, ни обидных вопросов вслед, как обычно. Черноглазая с накрашенными губами стрельнула недобрым взглядом.

Молча управились с обычными делами. Василий, сопя, таскал тачку с навозом по доске, вверх — полную, вниз — в конюшню — пустую. Сережа швырял сено, Полина подгребала к дверям.

Уже смеркалось, когда закончили. Василий замешкался, предложил неуверенно:

— Посидим немного, а?

Видимо, не отошел еще от пережитого, не хотел идти в курень.

— Посидим, — с подхалимской готовностью тотчас согласился Сережа, — на воздушке и покуришь.

Уселись на кубы прессованной соломы, лицом к закату. Отсюда, со взгорья, еще виднелся краешек солнца. Словно вязкая багровая капля растеклась над резкой чертой черного далекого леса.

Василий сидел сгорбившись, затягивался коротко. В закатном свете беспощадно обозначались грубые морщины, дряблая кожа шеи цветом и пористостью напоминала зоб индюка.

Молчали. Тихонько посапывал и шмыгал осторожно Сережа. Счищал сосредоточенно палочкой грязь с сапожек резиновых. Василий далеко отбросил сигарету, сказал неожиданное:

— Давно я хотел посмотреть эти места.

— А почему, дед? — встрепенулся Сережа. Начиналось обычное, и он с благодарностью и нетерпеливой радостью предстоящего удовольствия заглянул ему в лицо.

— Потому что Руза — историческое место. А я историю люблю. Вот в детстве, например, — воодушевление уже накатывало, но Василий сдерживался, экономя на долгий рассказ.

«Что это? — растерянно думала Полина. — Душевная грубость? Защитная реакция? Ведь час назад один был рядом с увечьем, может быть, со смертью, другой — с катастрофой, с виной безмерной. И вот забыли, и готовы, как ни в чем не бывало, болтать несуразное».

— Мать в Ленинград поехала, — продолжал Василий, — а отец меня навязал, она красивая была, видная, вроде тебя. Поняла, зачем меня навязали? — приподняв редкие брови, спросил Полину многозначительно.

— Поняла, — не сдержалась, улыбнулась, довольная нехитрым комплиментом.

— Зачем? Я не понял, — Сережа сварливо толкнул Василия локтем, — зачем, дед, тебя навязали? — Он ревновал Василия к Полине, и ему не понравилась явно лживая, по его понятиям, похвала и намек на что-то взрослое, непонятное ему.

— На подмогу, на подмогу, — успокоил Василий.

Сережа хмыкнул удовлетворенно.

— Меня мамка тоже берет в Москву на Ленинградский рынок, потому что деньги за мясо и творог считать быстро не умеет. Мне это надоело, скука на рынке, я ей таблицу составил: пятьдесят грамм, сто грамм, сто пятьдесят, вразбивку до килограмма, пускай сама торгует. Не маленькая. Ну, так что в Ленинграде было? — спохватился недовольно, будто и не он перебил рассказ.

— В Ленинграде мы поехали в Петергоф, дворцы смотреть, там Екатерина жила.

— В Петергофе жил Петр, — назидательно поправил Сережа, — потому что по-немецки Петр — Петер. Я тоже там был на экскурсии.

— Во-во, — не обидевшись на замечание, подтвердил Василий, — он и здесь жил, между прочим.

— Ну! — Сережа в непонятном восторженном изумлении открыл яркий маленький рот, — а ты не врешь, дед? — спросил тотчас с сомнением.

— Зачем врать. Он сказал, что если ему не дадут надел в Ясной Поляне, он в Рузу уедет.

— И уехал?

— Не. В Ясной Поляне надел получил, а сюда наезжал на соколиную охоту. Кстати, об охоте этой соколиной.

— Бог с ней, — торопливо перебила Полина, Сережа глянул осуждающе: — Вы-то как здесь оказались?

— По оргнабору.

— А сами из каких мест?

— Воронежский. Реку Старый Оскол знаешь?

— Слыхала.

— Вот на Старом Осколе деревня наша и стоит. Дед был зажиточный. Когда раскулачивать стали, отец мой, сын его, велел в город уезжать. Но дед продолжал гнуть свою линию и дождался. Выслали его на Урал. Я уж тогда с отцом и матерью в Подольске жил. Отец на заводе «Зингер» работал, швейные машинки знаешь? Потом война случилась, отец и брат на фронт ушли. Погибли скоро. Потом и я ушел, а мать с другим сошлась. Он ее к деду нашему на Урал повез. На Урале они плохо жили, не ладили. А я на фронте завел подругу, ее первой демобилизовали, потом меня. Я к ней в Москву приехал, а она удивилась, — Василий замолк, будто споткнулся обо что-то.

Полина уже знала эту его особенность: вот так, посреди рассказа замолкать, и догадывалась о причине этой особенности. В его рассказах всегда все выходило гладко, забавно, весело, но любя подробности, извлекая их из памяти, он невольно вытаскивал и то, о чем вспоминать и говорить не хотел. И тогда замолкал вот так, как сейчас, и уже никакими вопросами и наводящими окольными подсказками нельзя было заставить сказать потаенное. Оттого возникала неясность и подозрение тайного, может быть, нехорошего в его жизни.

Но сегодня было другое.

— Чему же она удивилась? — спросила Полина тихо, боясь спугнуть воспоминанья его.

— А кто ее знает!.. Бог с ней, не было ее больше, и все.

Лица не разглядеть, стерто сумерками. Сидел неподвижно, сгорбившись.

Сережа, не любивший рассказов без шуток и нелепостей, заскучал снова, сидел нахохленный, сонный.

— С комендантшей сошелся, — как бы удивляясь себе, прошлому лихому и удачливому, неожиданно весело сказал Василий и спохватился:

— Серега, ты не спишь?

— Не. Пошли в курень. Пальма, слышу, скулит. Пошли, — уже плаксиво, капризно.

— Погоди. Посидим еще. Ничего с ней не будет. Я ей утиля дам.

Утилем они называли мясо, дешевую добычу Василия. Больную или родами испорченную корову прирезали в последний момент и мясо ее, именуемое теперь утилем, продавали желающим по шестьдесят копеек за килограмм. Брали для собак. Брал и Василий для Пальмы. Но Полина всегда боялась, что гостеприимный хозяин и ее надумает угостить варевом подозрительным. Напрасно боялась, — Василий предлагал только чай, а что ел сам, было непонятно. Не чувствовалось в курене запаха стряпни.

— Серега, я ведь технику мог иметь, если бы захотел, — Василий, видно, чувствовал вину, что мальчишку на улице держит, решил задобрить.

— Да ну! — сразу встрепенулся тот. — Чего же ты прозевал?

— А я не прозевал. Просто лошадь для моей работы самое подходящее. Я как первый раз к Степану Андреевичу пришел, он меня спросил, обладаю ли я техникой. Я, конечно, ответил, что обладаю, но больше к коням и другим животным привержен. Он и назначил меня на лето пастухом племенного стада. Племенного, — повторил раздельно, — к нему полагается «Москвич» или хотя бы мотоцикл. Но я попросил коня. И разрешение собаку умную иметь. Степан Андреевич разрешил, и я из Москвы Пальму выписал. Не эту, другую, ты ее не застал. Приучил за стадом ходить. Она обежит, собьет. Степан Андреевич боялся сначала, что она коровам хвосты пообкусывает, а в работе увидел — успокоился. И конь отличный был — Сокол. Не чета этому, беспутному.

И снова молчание. Сережа не стал комментировать характер Орлика, теперь, когда не справился, чуть не погубил коня, осуждать и корить за плохой характер уже не годилось.

— «Москвич» лучше, конечно, — сказал безопасное, но не сдержался, — только ведь на нем в Румяново не поедешь.

— При чем здесь Румяново, — голосом осудил Василий, — разве ж сравнить машину с конем. Конь — он все понимает лучше человека.

У Полины замерзли ноги; к разгоряченному после езды и работы телу подбирался нехороший влажный озноб, да и разговор был пустой.

— Ну, пошли, пора уж, — хотела встать, да так и осталась на месте, пораженная его словами.

— Я раз руки на себя решил наложить, — спокойно поделился Василий, будто обыденным чем-то, — такой момент пришел. Все одно к одному легло. И настроение, и жизнь, и бык племенной пропал. Я его три дня искал, не нашел. Вот и решил. Ну, а где это дело сделать сподручнее? Пошел в конюшню. Ищу ремешок подходящий. Спокойно ищу. А Сокол мечется, храпит, и глаз вдруг показал. Вот. «Нельзя, мол, не думай!»

— Как показал? — растерянно спросила Полина пустое, не то, о чем хотела и должна была спросить. Спросила, чтобы отвлечь, защитить себя и Сережу от страшного.

— А так. Это видеть надо. А вам зачем видеть, вам и не придется никогда пускай. Пошли. Холодно.

Он встал, радостно вскочил и Сережа.

— Дед, а бык так и не нашелся?

— Нашелся. Он к чужому стаду прибился. Они им попользовались, а уж потом сообщили. Такие умники.

— Глаз я тоже видел. Мне Орлик, когда сердится, показывает, — сообщил Сережа с детской тщеславной гордостью.

— Викторовна, — окликнул Василий, — ты что это сникла? Вставай. Женщинам не положено на холоде долго сидеть, — протянул руку.

Полина поднялась тяжело. Другой холод, опаснее и жгучее того, что проник под теплую куртку, подобрался к сердцу, льдинкой застрял в горле. Чтоб проглотить эту льдинку, подняла голову. В черном небе одиноко сияла, странно дробясь и расплываясь, зеленая звезда.

«Что это с тобой! — мысленно прикрикнула на себя. — Что за сантименты! Этот человек не имеет к тебе никакого отношения. И он сам выбрал себе жизнь, и ты ничего не знаешь о нем, он так же далек, как эта звезда, которой ты никогда не замечала и имени ее не знаешь».

Не успели чай по кружкам налить, как ворвалась черноглазая, с накрашенными губами, та, что зыркнула на Полину недобро. Распахнула дверь:

— Чай пьешь с дамочками, недоделанный, а коровник з…н! Я, что ли, за тебя убирать должна, — орала взлелеянное злобой, приготовленное, пока бежала от коровника к куреню, орала, а в глазах недоуменье. Видно, рассчитывала увидеть другое: хмельное пиршество, веселье разудалое. А тут сидят трое, продрогшие, жалкие. Мальчишка лапки обветренные к чайнику прижал, греет.

— А ты чего здесь торчишь, двоечник несчастный, — набросилась, потому что пожалела, Полина видела, пожалела, сама так набрасывалась на Леньку, чтобы жалостливое скрыть. — Матери твоей скажу, где пропадаешь.

— А она знает, — нахально огрызнулся Сережа.

Василий же сник, голову в плечи втянул, словно подзатыльника боялся, но страх его и нахальство Сережи неожиданно смирили грозную скандалистку.

— Налей чайку, — вдруг совсем мирно попросила она. Стянула шерстяные перчатки, грубыми пальцами осторожно приняла торопливо поданную Василием кружку. Но не села, так и осталась в дверях, прихлебывая часто.

— Баба Вера ругается, — сообщила доверительно, шепелявя кусочком сахара, — аппарат сломался, а техника не дождешься, носят его черти где-то.

— Он у них в санатории подрабатывает, — Сережа кивнул на Полину.

Доярка будто и не заметила. Полины в курене не было. Не было, и все.

— Ты ж все-таки фискал, — сказал сокрушенно Василий, — все-то ты узреешь, все заметишь.

— А чего замечать, — озлился на «фискала» Сережа, — когда он целый день на крыше сидит, кровлю чинит, железом гремит. «Узреешь», — протянул обиженно.

— Может, я починю аппарат? — неуверенно предложил Василий.

— Сиди уж, — великодушно отказалась женщина, — руками подоим.

— Да нет, надо подмогнуть. — Снял с гвоздя халат. — Твое дежурство, что ли? — спросил женщину.

Полины в курене не было теперь и для него.

— Мое.

— Ну, так я за тебя побуду, все равно делать нечего, а ты погрейся, посиди.

Вышел в сени. Что-то в поведении Полины не понравилось ему. Может, что сидела вот так, холодно-спокойная, невозмутимая, а та, другая, стояла в дверях с кружкой; может, что сигарету не потушила, затягивалась с удовольствием, разглядывала доярку как хозяйка, да еще по-хозяйски знающе ложку из тумбочки достала. Полина и сама чувствовала, что не то, не так, а как надо, не сумела. Вот и показал, что не хозяйка, гостья случайная.

Когда вошел с шапкой в руках, поднялась:

— Пожалуй, и мне пора.

Кивнул равнодушно, мол, давай, топай, а Сереже по-свойски, строго:

— Иди домой, нечего болтаться. Темно.

На крыльце под ноги сунулась Пальма. Полина погладила узкую худую спину, пощекотала за ухом. Пальма замерла, ценя непривычную ласку, опустила голову.

— Будь здорова, — сказала тихо Полина, — не перегревайся.

От крыльца разошлись в разные стороны, как чужие. Шла рощей, неловкая на узкой глубокой тропе, шла и повторяла: «Хватит! Хорошенького понемногу. Хватит! Нечего дурака валять».


Вечер провела уныло, маятно. Работа не ладилась. Пошла в главный корпус. У телефона-автомата в холле не было никого. Подумала: «Домой бы позвонить надо», — и забыла тут же, дом был очень далеко, да и говорить не о чем. Спрашивать про Ленькины отметки, не звонил ли кто с неотложным? Неинтересно. Ленька четверками унылыми утешит, а с неотложным сюда сами дозвонятся. Борис посоветует машину прогреть днем, когда потеплее, пожалуется, что устает очень, голова болит по вечерам, — подготовочка к необходимости летнего отдыха в санатории, — скажет дежурное «целую» — скучно и нерадостно.

После ужина смотрела фильм. Что-то не очень понятное, но волновало, будоражило. Временами раздражала путаница: прошлое, настоящее, кто есть кто? Но чувствовала: «Обо мне, знаю, помню, испытала». Может, сидела вот так в сумерках на жерди ветхой ограды, может, бежала в ужасе: «Успеть! Исправить!» И вот это: когда поднимаешься над землей, над постелью, точнее. Это было.

Фильм назывался «Зеркало». Странный фильм. Ночью болело сердце. Нехорошо. Так, как не хотела врачам говорить, потому что знала, — серьезное. Ломило грудь, ключицу, сдавливало горло. Нитроглицерин, капли Вотчала. Отпустило, но усталость ужасная. «Не годится уже скакать по десять кругов. Вот и хорошо, что кончилось. Хорошо».

Вспоминалось тяжелое: мать умерла, не попрощались. В Красноярске была нелетная погода. Застряла на двое суток. Похоронили без нее. Украинский городок, жара, пыльные тополя. Аэродром возле боен, запах мочи и крови.

Надя просила задержаться на несколько дней, побыть вместе, столько не виделись. И этого не смогла: пускали фабрику, первую, самую трудную, нужно было назад, в Якутию, сегодня же. Надя посмотрела долго, будто спросить что-то хотела и не решалась.

Потом неожиданное:

— Мама так гордилась тобой…

И муж ее на «вы» и «Полина Викторовна», и все о государственном, об умном. А хотелось, чтобы о житейском, о простом, чтобы пожалели, посоветовали. Борис напирал с загсом, и в Мирном встретила любовь свою первую — пожухлый какой-то, жалкий, и совсем чужой, а у нее все не проходит надежда, что вернется Никита, и боль, и досада, и обида мучительная, потому что должен был быть ребенок, но ей уж никак не годится в матерях-одиночках ходить.

Может, из-за воспоминаний этих, из-за сердца произошло утром неприятное, оставившее осадок противный.

За завтраком сорвалась. Давно уже не случалось с ней такого, думала, что та, прошлая, сгинула и не вернется. Оказалось, — нет, жива.

В столовой было пустынно. Отдыхающие любили поспать, собирались к девяти, а в это время завтракали лишь Полина да известный поэт-песенник. Громкоголосый, крепкий, любитель дальних лыжных прогулок. Он сидел за соседним столом, и каждое утро Полина становилась свидетельницей одной и той же сцены.

Поэт подзывал официантку и долго внушал ей что-то, касающееся доброкачественности пищи и порядка ее подачи. Сегодня обычное:

— Маша, — укорял он женщину, — сколько раз я просил вас не давать мне вчерашний творог. У меня диета.

Полина старалась не слушать, но сегодня, как назло, уверенный протяжный голос лез в уши.

— …кроме того, творог полагается присаливать, а не посыпать сахаром, я уже вышел из того возраста…

Полина подняла глаза от тарелки.

Худенькая официантка стояла возле его стола с подносом, уставленным сплошь стаканами в подстаканниках. Держала в согнутой руке. Видно, начала разносить, когда подозвал ревнитель диеты. Рука окаменела, глаза смотрели мимо поэта в окно, но стояла терпеливо, неподвижно. Только взгляд: в нем стыла, сгущаясь, ненависть.

— …и еще, — спокойно сказал сосед и сделал паузу, — …вчера вечером не было молока.

— Скисло, — не отрывая взгляда от окна, пояснила Маша.

— Но мне кажется, — убийственная ирония сочилась клейко, — мне кажется, что я вижу холодильник.

— Да что же это такое? — тихо спросила Полина и швырнула на стол ложку. — Что вы ее мучаете каждый день, она, что ли, виновата, что ваше паршивое молоко скисло? — И уже не владея собой: — Обойдетесь один раз, не умрете!

Выскочили из кухни женщины в белых халатах, замерли испуганно. Старенькая сестра-хозяйка семенила через огромный зал, на ходу, как на нечистую силу, махая на Полину руками: «Сгинь, сгинь!»

— А ты чего стоишь?! — рявкнула Полина на официантку. — Чего ты с такой тяжестью застыла, как прикованная? Мало за день уродуешься?!

Полина чувствовала: пора остановиться. Страшные слова бытовок и карьеров, ледяного зимника и прокуренных прорабских были уже близко. Дикие слова и то жестокое, лихое и справедливое, что из московской девчонки, плачущей по ночам в балке от холода и одиночества, сделало ее начальником рудника. Начальником, которого боялись даже вербованные. Подскочила сестра-хозяйка. Дрожащими мягкими старушечьими губами зашептала, заслоняя от соседского стола:

— Что вы! Что вы! Как можно! Нехорошо! Нехорошо-то как!

— Нехорошо над человеком измываться, — остывая перед жалким ее испугом, уже спокойно сказала Полина, — еще раз повторится, сообщу по месту работы.

Вот это «по месту работы» было лишнее. Возвращаясь в коттедж, морщилась, вспоминая.

Работать невозможно. Не остыла. Все дрожало внутри противно. Цифры и графики бессмысленные, и вдруг решила: надо пойти туда. Что я, испугалась, что ли, баб этих? Или пнули меня, как собачонку? Нет, так не годится. Надо пойти, чтоб до конца. Как всегда — до полной ясности.

Через березовую рощу шла, прикрыв глаза, так ярко било солнце, так слепил снег. Шла медленно и потихоньку отходила. Уже смешным и ненужным казался поход: что выяснять? Что доказывать?

Но шла, потому что не меняла решений никогда.

Курень был пуст. Можно и назад в коттедж, вернуться к работе. Но по грязи пошла к длинным строениям. После сияния и блеска не сразу привыкла к сумраку тамбура. Топталась неуверенно, различая лишь смутные белые пятна в глубине. Кто-то крикнул громко:

— Василий, к тебе гости. Твоя пришла.

Женский хохот, а по проходу уже катилось серое. Василий, казалось, был здорово смущен ее приходом. Засунув руки в низкие карманы неизменного застиранного вылинявшего халата, суетился неловко в просторном тамбуре. Натыкался на бидоны, в глаза смотреть избегал.

— Навестить, значит, решили, полюбопытствовать, интересно, конечно, знакомство с живой природой, — бормотал несуразное и все косил назад, словно нападения внезапного боялся. И все искал что-то.

— Да как же ты, дед, с ней управляешься? — снова насмешливый женский голос — Она ж тебя раздавит!

— Не обращайте внимания, идемте, идемте, Малюту покажу, — спасаясь, Василий ринулся вперед.

Полина следом, неторопливо. За высокими загородками стояли телята. Женщины в белых халатах кормили их из бутылок, отвернувшись к проходу, чтоб видеть Полину. Смотрели насмешливо.

— Вот он, Малюта, — Василий звал рукой, торопил, хотел, чтоб побыстрее миновала женщин.

— Ты лучше скажи, чем ты его из зеленой бутылки поишь? — спросила все та же.

Полина теперь увидела: конечно, черноглазая с губами накрашенными.

— Глупостей не болтай! — с безопасного расстояния строго прикрикнул Василий. — Ему питание усиленное требуется, сама знаешь — абортник он, недоношенный.

— Смотри, не перепутай! — не унималась женщина. — Свою питанию любимую не подсунь!

«Значит, все-таки алкаш, — досадуя на себя, думала Полина, делая вид, что любуется рыжим взъерошенным теленком. — Значит, все-таки алкаш. Вот почему скотник, и курень жалкий, и одиночество, и все эти бредни пустяковые про былую военную удаль».

Она ненавидела алкашей. Может, из всех пороков этот для нее был наихудшим. Помнила, как на зимнике по вине пьяного шоферюги погибло оборудование, пришлось оставлять под него пазы. Потом, летом, доставили другое — импортное, пазы не подходили, и труд сотен людей, тяжелейший труд, немыслимый — на сорокаградусном морозе — пошел коту под хвост.

Она не смотрела в глаза бригадиру, когда приказывала рушить пазы, делать новые. Много что помнила: страшные драки, дикое убийство; доктора Эткина, трое суток вытаскивающего из бездонного провала смерти по пьяному делу угодившего под напряжение, сварщика. А жена Эткина рожала их первенца в соседнем родильном отделении. Рожала тяжело. Девчонка-врач прибежала, крича: «Я не могу! Не знаю! Идите сами!» А он не шел, даже когда Полина орала: «Черт с ним, спасай бабу, там же кесарево!» — завопил как резаный, и откуда в таком робком тщедушном сила взялась:

— Здесь командую я, понятно? И чтоб духу вашего…

«Значит, алкаш…»

Она не слушала его. Отметила, что вроде успокоился понемногу, доярок не боялся. Останавливался у каждого стойла, голосом экскурсовода давал пояснения характеру и молочности коровы. Потом спросил:

— Ты думаешь что? Что неразумные?

Полина равнодушно пожала плечами, тогда заволновался:

— Нет, не права. Все понимают, даже вульгарщину. Вот она ляжет, а другая ей мешает, так она ногами толкнет ее, мол, подвинься, Маня.

— Не там спасения ищешь, Василий Иванович, — сказала неожиданное, — не там.

Глянул странно, будто кто-то другой выглянул из глаз — непростой, много видевший, много понявший. Но только выглянул, на секунду, потому что обернулся к дояркам, бабы сидели в тамбуре, поджидали хищно, предупредил с неуверенной строгостью:

— Вы это… Вы без вульгарщины, человек посмотреть пришел, ознакомиться…

— А нам хоть ознакомиться, хоть познакомиться, — откликнулись из тамбура, — ты ж у нас холостой. Вот только прибрался бы к приходу получше, а то дамочка сапожки запачкала.

— Ничего, — сказала Полина, — не беспокойтесь, у меня другие есть, — и посмотрела прямо в глаза чернявой с накрашенными губами. Знала: если вот так посмотреть спокойно, редко кто выдерживает.

Круглолицая, краснозагорелая насмешница смешалась, заморгала растерянно.

— Да уж куда нам, — пробормотала нехотя, словно бы по инерции.

А Полина, к ужасу Василия и удивлению женщин, спокойно села на ящик. Спросила весело:

— А что, сильно выпивает Василий Иванович?

Василий даже подпрыгнул на месте, полы халата взметнулись как крылья:

— Да что это вы ерунду такую придумали?

— Ой-ой! — протянула насмешливо самая старшая. — Ой, какие мы строгие. А что сегодня с аванса-то решили устроить?

— Так то ж с аванса, — сразу успокоился Василий, — это, можно сказать, соблюдение порядка вещей.

— Японская диагональ? — старшая похлопала Полину по колену темной сухой рукой. Видно, слово «вещей» напомнило о деле.

— Японская.

— В отрезах продается такая?

— Не знаю.

— Как не знаешь, в магазины, что ли, не ходишь?

— Не хожу.

Василий перепугался, встрял сразу в молчание, на Полину глянул укоризненно: чем похвастаться решила? — и затараторил, благо доярки молчали ошарашенно:

— Вы вот насчет бутылочки Малютиной смеялись. Попрекали меня. А попрекать нечего.

— Да ладно, — равнодушно успокоила старуха, — чего всполошился, сам себе хозяин.

Женщинам после ответа Полины разговор стал неинтересен. Снова чужая. Полина сердилась на Василия, что испугался, решил замять, а зачем заминать, специально сказала честно, всегда говорила честно, только с этого настоящий разговор и начинался. Но он уже дальше, настырно:

— Меня попрекать нечем. Мне теперь уже ничего не страшно, я на винзаводе выстоял. Там спирт в грелке выносили, на пуговицу вешали под ватник. Вечером примет, утром воды выпьет и опять пьяный. Решил я уйти, пока таким забулдыгой не стал. Товарищи отговаривали: мы тебя поддержим, если что. И начальство отговаривало: ты, говорит, Василий Иванович, ты герой настоящий, мы это ценим, — Василий фыркнул, — тоже мне геройство! Из такой бездны поднимались, а это уж… — и замолчал, замялся. Не слово подыскивал, а снова вырвалось нечаянно потаенное, спохватился. Пауза затянулась.

— …Ерунда это, — сказал тихо, — все равно ушел, ну его, этот спирт, к лешему.

— Не говори, — грустно возразила черноглазая Надежда, — это и есть самая страшная бездна, страшней нет.

— Так ведь… — начал Василий.

— Все! — старшая, упершись руками в колени, поднялась, распрямилась тяжело. — Давайте аппараты подтаскивать, пора, вечером наговоритесь, — пауза, вопросительный взгляд на подруг, те вдруг заспешили в боковушку, и тогда старшая, не Василий, а она Полине:

— И вы, пожалуйста, приходите, если интересуетесь.

— Да, да, — подхватил Василий с облегчением, — поездим немного и в курене соберемся, они как раз и освободятся. А ты на плац к пяти приходи.


Но когда вышла на плац, не увидела привычной сгорбленной фигурки на нем, не услышала радостных криков Сережи. На тропе не было следов копыт. Но у конюшни с радостью заметила двоих. Сидели на кубах спрессованной соломы.

— Чего унылые такие? — окликнула весело сзади.

— Седла не дают, — мотнул головой Василий в сторону конюшни.

Там, в проеме двери, маячила высокая фигура.

— Кто не дает? — спросила тихо Полина.

— Николай. Старший конюх. Злобится. А на что злобится? Мы, что ли, виноваты, что Мишку вздуло.

— Гнездо мышиное съел, точно говорю, — высказал Сережа свою любимую версию.

— Может, мне попросить? — нерешительно предложила Полина и отступилась тотчас: — Хотя скоро темнеть начнет, пока оседлаем…

В движениях старшего конюха даже отсюда чувствовалась злая решимость.

— Все ему мало, — пожаловался Сережа, — и дров мало накололи, и конюшню убрали плохо, и макароны не те принес…

— Ты что, в магазин для него бегал?

— Ага.

— И дрова колете для него лично?

— Это за катание.

— Да ладно, — сердито сказал Василий, — чего ты.

— А ничего, — окрысился Сережа злым зверьком, — он все характер показывает, а нам — молчи.

— Чего расселись! — крикнул от порога конюх. — Коня кто валить будет?

Сережа и Василий вскочили тотчас, заспешили на зов с готовностью.

— Подожди здесь, — на бегу крикнул Василий.

Полина села на куб, поджала ноги, чтоб не замерзли, приготовилась ждать, долго и терпеливо. И хотя ей очень хотелось поглядеть, как валят коня, боялась попасть на глаза злому конюху, чтоб не усугубить вину Сережи и Василия.

«Как быстро-то, оказывается, спесь слетает, — смеялась над своей осторожностью, — вот уже старший конюх для тебя начальство. Бытие определяет сознание».

В конюшне происходила суматоха, метались тени. Проскочил Василий в кладовку и тотчас назад с какими-то ремнями. Снова появился в проеме двери, лил в ведро молоко, потом сосредоточенно что-то из бутылки. Глухой топот, дикие окрики конюха свидетельствовали о неравной борьбе. Тонко и звонко заорал Сережа:

— А ну, стой! Стой, черт косматый!

Василий с ведром ринулся к ним. Топот стал дробнее, конь хрипел, фыркал, голос конюха обрушился длинной тирадой чудовищного мата.

— Да лей же в пасть, — прокричал сдавленно, задыхаясь от усилия, — ну, падла, ну, скотина уродская, стой!

Свист плетки глушился мягким, живым. Зазвенело ведро.

— А, дурак старый, — яростно взвился конюх, — все испортил, недотепа блаженный!..

Василий выскочил из конюшни с невероятной прытью, следом, втянув голову в плечи, Сережа.

Не успели добежать до Полины, вскочившей испуганно навстречу, как вслед полетело и шмякнулось в навоз полено, и конюх заорал от двери:

— Урод, никому не нужный, только сунься, я тебе покажу седло, я тебе катанию с дамочками устрою такую, ввек не забудешь!

Увидев Полину, замолчал, стоял, широко расставив ноги в галифе, дышал запаленно.

— Бешеный. Плеткой по руке саданул нарочно, — пожаловался Василий, горестно разглядывая темный рубец.

Сережа боком прижался к Полине, как испуганная собачка ищет защиты у хозяина. Он был без шапки, ватничек облит молоком, почему-то остро пахнущим ихтиолкой.

— А ну, идите, прибирайтесь, — скомандовал конюх уже спокойнее.

Василий и Сережа глянули друг на друга, боясь ослушаться. Они все же не могли заставить себя вернуться в конюшню, чтоб снова оказаться там, рядом с Николаем.

— Идите, чего замерли, нагадили, неумехи, так прибирайте, — повторил приказ конюх.

Решение взяла на себя Полина.

— Пойдемте, я с вами.

— Нет, нет, — всполошился Василий, — не ходи, он выражается.

— Да я уж слышала, — усмехнулась Полина и пошла впереди. Сережа, все так же касаясь ее плечом, — рядом, Василий чуть поодаль, осторожно.

Николай, казалось, был удивлен. Молча отстранился, пропустил в конюшню. Был он худой, длинноносый и жилистый мужик, удивительно аккуратный с виду. Опрятный, выбранный по росту ватник застегнут на все пуговицы, синие офицерские галифе заправлены в ладные хромовые сапоги, в руке новенькая плетка. Полина покосилась на нее, спросила небрежно:

— Что это вы так нагайкой своей размахиваете неаккуратно?

Испуганной мышью скользнул в темноту, туда, где дышал тяжело конь, Василий. Сережа вслед.

Завозились в деннике, переговариваясь тихонько. Николай медлил с ответом, глядел прищурясь. Сапоги его блестели жирно, резкой тонкой чертой отделял смуглую шею от ворота гимнастерки край белого подворотничка.

— А вы, собственно говоря, кто такая будете, позвольте узнать? — поинтересовался с наигранным подобострастием.

— Отдыхающая.

— Ах, отдыхающая! — фальшиво умилился Николай. — А скажите, товарищ отдыхающая, если конь от вашего баловства на льду порвется, кто платить за него будет? Блаженный у нас как амбарная мышь богат…

Полина видела таких и манеру эту противную разговора знала, терпеть ее не могла.

— Вы будете платить, — сказала спокойно. — Вы же материально ответственное лицо. Да и знать должны, что коней ковать полагается.

Но он молодцом себя вдруг показал, сдержал первое бешенство, уточнил спокойно:

— Вы будете кататься, а мне платить?

— Так часто в жизни бывает, разве не знаете? Кому кататься, а кому и саночки возить.

— Мне, выходит, возить?

— Это уже от вас зависит, как сумеете.

— А вам кататься?

Он явно забуксовал, от злости не мог найти пообиднее, похлеще слов, но Сережа, недослышав, не поняв сути беседы, крикнул из темноты:

— Она нас катала. У нее «Жигули» синие, двадцать один ноль три, «Лада». Мы в Новую Рузу ездили.

— Машиной владеете? — с неожиданным доброжелательством поинтересовался Николай, будто это и не он только что, наливаясь холодной расчетливой злобой, искал подходящее слово, чтоб уничтожить наглую дамочку.

— Владею.

— Муж подарил? — Николай опустился на лавку и чуть ерзнул, показывая Полине, что не будет возражать, если и она присядет рядом.

Полина села. Вынула сигареты, ему не предложила, хотя видела: зыркнул с любопытством на «Аполлон — Союз», затянулась и, выпуская дым, пояснила спокойно, без вызова:

— Машину сама купила, — и сразу, не давая опомниться, — а что, Сережа дрова вам колет? С какой это стати?

Его смутил вопрос. Цепко оглядев Полину, ответил:

— Такой бугай должен куб нарубить, а он все сачкануть норовит.

«Бугай» в расстегнутом ватничке тотчас выскочил в проход, видно подслушивал. Крикнул с притворной слезой:

— Да… Вам руби, руби, все мало. Я, может, и два куба когда нащелкаю…

— Давай, давай, прибирайся, а то матери на тебя пожалуюсь, что школу прогуливаешь, — беззлобно пообещал Николай, и уже совсем ласково, задушевно Полине:

— Вы, значит, зарабатываете неплохо и возможности имеете?

— Имею.

— А вот… — он вдруг заволновался впервые, как охотник, вышедший на заветную тропу, голосом осторожным, мягким: «Вот они, родимые, токуют. Главное, не промахнуться», — голосом полным смирения и тайного азарта, — а вот… например, ковер хороший, ручной работы, могли бы поспособствовать, жена очень мечтает. — Улыбнулся: «Токуйте, токуйте, я подойду поближе». — Сколько там сверху положено, это все, как говорится — не будем мелочиться.

Складная шутка получилась, «говорится — мелочиться», самому приятно, улыбнулся еще слаще.

— И насчет катания не беспокойтесь, само собой, только подковать лошадку, конечно, надо, в этом вы совершенно правы, завтра же и подкуем.

— Ну что ж, — Полина тоже с улыбочкой, но нехорошей, наглой, словно сторговались в дурном и, презирая друг друга, все же остались довольны сделкой, — седло бы вот только другое под Орлика, а? Вон то, — кивнула в кладовку, где шелково блестело, радуя глаз нежными линиями, отличное кавалерийское седло.

— Да берите, — добродушно согласился Николай и подбросил на свои весы еще товару, — мешочка два картошки уместится в багажник?

— Уместится.

Торговаться, так торговаться. Крикнула тем, в деннике:

— Пора уж. Пошли, хватит вам.

Это был, конечно, перебор, тем более — знала: торгуется нечестно, но уж очень хотелось посмотреть, где граница, до какой стерпит за ковер. Стерпел, только лицом напрягся. В деннике затихли.

— Ладно. Все равно пойло сгубили. Завтра зальем, авось не сдохнет. Так я, значит, рассчитываю. Заходите завтра в гости, мой дом крайний, творожку дам, огурчиков малосольных, у меня жена — хозяйка справная, угостить умеет.

— Ручной работы достать не смогу. У нас их ударникам выдают, передовикам производства.

В деннике упало что-то, чертыхнулся тихонько Василий. Но у Николая нервы были, видно, железные и в людях понимал кое-что; не вспылил, не выругался, просто маленькая заминка и новый вариант.

— Ну, не ручной, машинный тоже сгодится, главное, чтоб большой — три на два.

— Может, на дорожке сойдемся? Дорожку мне совсем просто, красную, например, или синюю?

— Дорожка есть. На Ленинградском рынке по открытке приобрел. Вы уж затруднитесь.

— Хорошо. Договорились. Затруднюсь.

— Вот и спасибо. Значит, завтра зайдете? Часикам к двум, — зыркнул многообещающе на подошедших Василия и Сережу, но те вроде не испугались, а Василий даже сказал назидательно:

— Все же ты, Николай Петрович, с кондачка любишь, а надо по науке. Валка коня — это ж серьезнейшее занятие.


В окошке куреня горел свет. Когда вошли, удивила Полину непривычная чистота и домашний запах жареного мяса. Полина подумала весело: «Все-таки придется утиля отведать» и, словно угадав ее мысли, костлявая начальница доярок, не оставляя занятия своего — разделывала на газете селедку, — успокоила:

— Иваси как раз завезли нам на закусочку, и Клава теленка зарезала, так что все кстати и получилось.

Полина из кармана куртки вынула бутылку коньяка, поставила рядом с двумя поллитровками «Столичной».

— Что-то много выходит, — недовольно поморщилась начальница.

Убрала коньяк в тумбочку.

— Оставь, — вяло запротестовала самая насмешница над Полиной, черноглазая Надежда, — семеро же нас будет.

Сидела на кровати, привалившись спиной к печи, широко расставив ноги. Край халата не скрывал круглых розовых резинок, туго обхватывавших плотные бумажные чулки. Над резинками голубое, шелковое. Резко и странно отличались красные грубые кисти рук от молочной белизны округлых локтей, предплечий, будто от другой женщины приставили их к девичьему, нежному.

Надежда разомлела в тепле. Влажной испариной блестело круглое розовое лицо, чуть приоткрылись губы, и мерцали два блестящих, очень мелких зубика, как у зверька забавного.

«Какая ладная и крепкая бабенка», — подумала Полина, глядя на нее с удовольствием.

Прикрыв глаза, Надежда спросила нараспев:

— Чего задержались? Все наскакаться не можете?

— Во, гляди, — Василий протянул к ее лицу руку, — как твой меня.

Надежда глянула на багровый рубец коротко и снова опустила веки.

— За что?

— Да ни за что, Мишку валили, он не давался, а твой разозлился, как черт, размахался плеткой своей.

— Он и есть черт, — спокойно согласилась Надежда.

— Зато хозяйственный, — заметила возившаяся у плиты некрасивая, блекло увядшая подружка ее.

— А что мне с его хозяйственности, когда видеть его не могу, — Надежда бормотала будто в полусне. Только теперь Полина поняла, что она уже выпила изрядно.

— Не болтай! — строго прикрикнула начальница. — Поди слей мне, Валентина, — приказала той, у плиты.

Ушли в сени.

— Отчего видеть не можете? — спросила тихо Полина. — Злой?

— Ко мне добрый, — помолчала. Потянулась к тумбочке, сдвинула стаканы, чтоб наливать удобней.

— Так отчего же?

Надежда усмехнулась и, ловко сорвав фольгу-бескозырку, подмигнула Василию. Он примостился на табурете напротив не хозяином, а гостем робким.

— Чего притих, дядя? Досталось тебе? Так прости, забудь. Ты же всех прощаешь, всех любишь.

— Его нет, не люблю, а простить прощаю, потому злой он, что ты его не любишь.

— Слыхала? — Надежда с пьяной значительностью подняла указательный палец. — Дело человек сказал — не люблю.

— И давно?

— Дааавно! Двадцать четыре года, — Надежда начала разливать водку сосредоточенно.

— А живете сколько?

— Двадцать четыре, — разливала уверенно, по-мужски.

Поставила бутылку и вдруг затянула тихонько, гнусаво:

Я на травушке лежу,

В небо синее гляжу,

И тоска меня берет…

— Не надо, Надя, — попросил Василий, — нехорошо, не по-женски…

— А бидоны полные таскать по-женски? А силос выгружать?

Василий не успел ответить, в сенях затопали, засмеялись.

Вошли еще три женщины, за ними начальница и Валентина. Рассаживались шумно, сунулся было в курень и Сережа, где-то таился, и теперь решил прошмыгнуть тихонько, но его заметили, закричали: «Домой, домой, малой. Чего надумал. Иди!»

Он моляще на Василия, но тот покачал головой, и Сережа, хлопнув злобно дверью, ушел. Хотел, видно, сильно, но не получилось, и женщины засмеялись: «Видали, характер как показывает?!»


На циферблате ходиков, разрисованных еловыми веточками, стрелки показывали начало одиннадцатого. «Как буду добираться?» — мелькнуло и ушло тотчас, потому что пир был в полном разгаре, и хорошо было Полине, и легко, и свободно, как давно уже легко и свободно не чувствовалось. Сидела, наклонившись вперед, упершись локтями в колени, слушала гомон голосов, не вникая в смысл и думая о своем.

Надежда за спиной шепталась о чем-то с товаркой, ее горячее плечо упиралось в бок, грело приятным и ровным теплом. Суровая начальница ела. Она ела весь вечер, спокойно и нежадно, перемалывая большими крепкими зубами мясо. Кусок за куском. Макала хлеб в теплый жир, отпивала маленькими глотками из стакана, пальцами брала кружки лука. Она была не голодна — просто по-хозяйски не терпела остатков и напрасно затраченного труда.

Отрешенное ее лицо говорило о поглощенности мыслями, ходу которых не мешали ни привычная обыденность занятия, ни шепот и смешки доярок, ни сиплые вздохи гармошки. Так ела вечерами мать. Ела и думала.

Василий уже давно достал из сундука старенькую гармонь с оклеенными веселеньким ситцем мехами и вот уже в который раз начинал все одну и ту же песню:

Маленький домик на юге

Прилично стоит над рекой,

Песня несется о друге,

Льется гармонь над рекой…

Продолжения песни Василий не знал, а, может, и не было продолжения, может, сам сочинил нехитрые слова, потому что полны были они для него смысла и печали, и стояли за ними, не ведомые никому здесь, мечты и воспоминания.

Пропев куплет, он сбивался на мотивчик однообразный, заунывный, глядел в темное окно.

Полина первый раз видела его без шапки. Удивила прическа. Длинные, пегие и оттого незаметно седые волосы надо лбом поредели сильно, но странным поповским загривком дыбились над воротом косоворотки.

«Может, сектант, — гадала Полина, — тогда понятна благостность… да, да, наверное, сектант, и бабы знают это, потому и за мужчину не считают».

— Василий Иванович, прическа у вас интересная, — не сдержалась, сказала в короткой паузе, все-таки выпитая водочка давала себя знать.

Отвернулся от окна, улыбнулся широко, не стесняясь темных провалов во рту.

— Как у Эренбурга прическа у меня. Помнишь такого?

От удивления Полина только кивнула глупо.

— Я его статейки до сих пор храню. Очень они мне на фронте нравились. Сыграли свою роль и в начале и в конце. Когда пришли в логово, я немцев сначала сильно обижал, а потом перестал. Даже один раз на товарища своего рассердился.

Баба Вера покосилась, не переставая жевать, значит, слушала все-таки. Женщины перестали шептаться за спиной, сели ровно, и Надя положила Полине на плечо голову.

— Хотела бы я быть такой, как вы, — прошептала на ухо, — самостоятельной, и чтоб мужчины меня боялись, и чтоб больше их зарабатывать.

— А за что рассердился? — спросила баба Вера и оглядела стол, — не осталось ли еще чего из еды.

— Он с Земли Франца-Иосифа был. Есть такая земля на Севере.

— Не русская, что ли?

— Русская, только далекая. Ну вот, разгорячились мы в городе одном, да так сильно, что на танке во двор въехали. Цветы там всякие, клумбы примяли. Немка из коттеджа выскочила с дитем грудным, носит его туда-сюда, мечется, значит. А мы голодные, жуть! Вылезли, я ее спросить хочу насчет еды, а Витька цыплят увидел, желтых еще. Схватил одного и съел. Немка аж затряслась от страха, думает, что и ее, значит, можем с дитем. Я Витьке ору: «Не трогай цыплят!», а он второго. Рассердился я тогда страшно. Эренбург ведь сказал: матерей с дитями не обижать и коров дойных. А он живность ест, как дикарь. Кричал на него, хоть лучший он мне друг был. А он удивился, говорит: «Что такого? У нас, говорит, на Земле Франца-Иосифа птиц едят».

— Тоже мне, пожалел немку и цыплят ее, дурак, — сказала Надя с трезвой грубостью, — ты бы видел, что с нами они делали, я девчонкой была, а до сих пор оккупация снится, ночами кричу.

— Так ведь… — начал Василий, но старшая перебила.

— Много грехов у меня, — сказала громко и отчетливо. Глядела внимательно на руки свои, лежащие на коленях, — много. А только одного простить себе не могу. Когда отступали наши, взошел в дом один молоденький, спросил: «Тетка, молочка не дашь?», а я разозлилась, что отступают, бросают нас и еще, что теткой назвал, мне тридцати не было. Иди, говорю, какое тебе молоко. Не навоевал еще на молоко. Вот как нехорошо сказала. А когда снова проходили, вперед уже, а мы под немцем побывали, все готова была отдать, не то что крынку молока. Насильно совали, помните?

Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом,

Через реки, горы и овраги! —

лихой скороговоркой выкрикнул Василий и растянул гармошку.

— Да погоди ты, — старуха положила ладонь на мехи, — очень мне хочется в Германии побывать, посмотреть, что за страна такая, из которой такие пришли, поля у них какие, деревья.

— В туризм запишись, — насмешливо посоветовала блеклая Валентина, но старшая глянула так, что Валентина, пробормотав: «Вьюшку закрыть пора», — ушла за печь.


Вспомнилась деревня, мощенные брусчаткой улочки, матовое серо-зеленое поле густой пшеницы, высокие деревья, словно остановленные в безудержном росте своем невидимой огромной ладонью, вспомнилось озеро, плетеные кабинки на двоих, ливень, такой сильный, что лебеди никак не могли подняться с воды, отрывались мощным усилием чуть-чуть и снова в клубящуюся, будто начинающую закипать воду. Их белые тени в сером сплошном. И какой-то человек в накинутом на голову плаще подбежал, протянул зажигалку, чтоб прикурила, видно заметил из соседней кабины, как мучается с намокшими спичками.

— …остановились в хате, — тихо рассказывал Василий, — хата нищая, аж дух нежилой. Хозяйка, гуцулка, картошки наварила, а масла у нее, значит, нисколечко нет. Мы на дворе моемся, хохочем, а она полотенце вынесла, а сама жует что-то. Ну, думаем, жадная бабка, чтоб нам не давать, сало скорее заглатывает. А она, оказывается, семя конопляное смоктала, чтоб вместо масла нам дать. У нас лярд был, а все равно, чтоб не обидеть, жвачку эту ее тоже ели.

— Фу! Да ну тебя, — брезгливо отмахнулась Полинина соседка справа, наморщила маленький конопатый носик.

— Ты, Милка, не фукай. Тебя жареный петух не клевал в темя, и радуйся, — строго одернула баба Вера.

Милка фыркнула, толкнула за спиной Полины Надю.

— Надь, а Надь, слышишь, что-то сказать хочу, — и снова зашептала горячо:

— …он мне говорит: что это вы в лакировках по грязи, а я, может быть, вот так и мечтала, чтоб лакировок не жалеть. Может, он жадный? Будет меня попрекать, — слышала и не слушала Полина.

Маленький домик на юге

Прилично стоит над рекой,

Песня несется о друге…

Снова затянул Василий и, оборвав, сказал Полине с вызовом, будто на вопрос ее какой-то бестактный и жестокий ответил:

— Я сейчас не очень, конечно, живу, но все ж таки, думаю, что главное дело свое сделал.

— Какое? — глупо спросила Полина, и Надя ткнула ее больно в бок, а старшая, оторвавшись от созерцания рук своих, посмотрела удивленно.

— Ну, воевал, — с усилием ответил Василий, — я ведь раненный насквозь. Почки одной нет.

— Давай выпьем на посошок, Вася, — торопливо сказала баба Вера, — расходиться уже пора.

Все чокнулись, зашумели преувеличенно, делая вид, что не замечают, как дрожит нижняя губа Василия, мелко и часто, словно в припадке странного озноба, напавшего внезапно в теплой, пропахшей табаком, жареным мясом и луком комнате. Чтоб скрыть озноб этот, сделал совсем уже ненужное. Попытался успокоить всех, чтоб на легком, веселом закончился вечер, и почти сумел, но не до конца. Не вытянул. Когда запел дребезжаще:

Из молодого, красивого, смелого,

Стал я угрюмым, больным и седым, —

всхлипнул, перекосилось уродливо лицо. Вытащил грязный платок, уткнулся в него. Женщины не утешали, сидели молча.

«Ни к черту нервы у него не годятся, — уцепилась за спасительное трезвое Полина, — ни к черту», а старшая зло Надежде:

— Я ж говорила, что много три бутылки, много, а ты: семеро, семеро нас…


…В комнате на полу лежала бумажка, подсунутая под дверь. Срочная телефонограмма. Полина прочитала сразу, одним взглядом, но смысла не поняла. Слова были из другой жизни: «Поставки… заключение контракта… Машиноэкспорт…» Села на кровать, перед глазами стояла залитая лунным светом березовая поляна, голубой снег, черные ломаные тени деревьев. Шла впереди, Василий следом, шла не очень уверенно, тени рябили, почему-то боялась ступать на них. Когда поравнялись на дороге, пошли рядом, сказала давно задуманное:

— Неправильно ты все решил, Василий Иванович, неправильно.

Он понял, даже удивительно, до чего верно понял.

— Мне с животными легче, Викторовна, понятнее.

— Вот я и говорю, что неправильно. Не возле коней спасения искать надо, а возле людей.

— Говоришь «возле», а как возле, когда я от них далеко ушел. Так далеко, что не вернуться уже. Другие вернулись, забыли, что видели, а я не могу.

Полина спросила глупое:

— Ты про войну, что ли?

— А ты про что? — буркнул раздраженно.

Он уже справился с тем, что нахлынуло в курене. Шел, засунув руки в карманы ватника, шаркая сапогами. Смешно они, наверное, выглядели сейчас рядом: неказистый мужичонка и дама в ладной дубленке, в узких брюках, заправленных в нерповые серебристо блестящие полусапожки.

— Так что ж делать? — спросила у крыльца коттеджа. Шмыгнул носом, пожал плечами, смотрел вбок.

— Что дальше делать будешь, Василий Иванович?

— Жить.

— Но ведь ты немолод и нездоров, может, жениться тебе?

— Не…

— Почему «не»? Будет за тобой ухаживать, присматривать, а так одиночество тебя съест, пить начнешь.

— Не начну. Я на винзаводе выстоял, говорил же. И в ухаживании не нуждаюсь, не в этом счастье.

— А в чем?

— Знаешь, — вдруг загорелся, и Полина огорчилась: «Неужели сейчас очередная бредовая идея вроде лосей или фигаре разных?», — знаешь, мне б таких как я найти, ушибленных, и чтоб я им помогать мог. Есть же такие где-нибудь?

— Наверное, есть еще. Я одного человека знала. Давно. Он врачом уехал в Дом инвалидов.

— Хороший человек? — ревниво спросил Василий.

— Хороший.

— А где Дом этот? Как место называется?

Полина назвала город.

— В Белоруссии, что ли?

— Нет. На Украине.

— На Украину я б с удовольствием поехал, там ведь Петр воевал, а я Петром увлекаюсь, он и в здешних местах бывал, его спрашивают бояре, ты где надел…

— Ты рассказывал. — «Ерунда, — вдруг устало подумала Полина, — бред. Никчемные фантазии конченого человека». — Ты бы денег скопил, Василий Иванович, — сказала мягко, поучительно, — хозяйство завел. Ты деньги куда деваешь?

— Куда нужно, — и после паузы, — на зубы коплю. Куда мне в таком виде, без зубов, показываться.

Василий вдруг потерял интерес к разговору, спросил, будто бы держала насильно:

— Так я пойду? — и для убедительности поежился зябко.

— Может, тебе помочь с зубами?

— Спасибо. Мне в Можайске обещали без очереди, как инвалиду, да времени нет. Работы у меня много — сама видела. Я ж еще за племенное стадо отвечаю.


Перечитала телефонограмму еще раз. Дня на два хлопот. Хорошо, что сообразили машину прислать, а то восемьдесят туда, восемьдесят обратно по гололеду — ненужная нагрузка.

Когда после завтрака спустилась с гранитного крыльца, машина уже ждала. Полина и не сомневалась в точности своего шофера. Повезло ей с этим парнем. У него никогда не ломалась машина, за время их знакомства ни одного опоздания, и всегда все необходимое в наличии: подкачанная запаска, две камеры, автомобильная аптечка. Он и Полине для «Жигулей» все необходимое достал, но Борис растерял, раздал товарищам. Саша же никогда не доверял другим ни запчасти, ни инструмент.

В гараже его не любили, Полина чувствовала это по репликам сменщика, когда Саша с делегацией транспортников уехал в Италию. Вернувшись, он долго ворчал на напарника: тот в его отсутствие пользовался каким-то тестером для свечей, запачкал его маслом и хоть не испортил, но явно мог испортить. Ездил он очень аккуратно, и это злило Полину. Злила и какая-то неконтактность его, словно окружен был вязкой оболочкой, в которой застревали ее слова. Но главное, и это раздражало больше всего, непонятным было его отношение к ней. Он казался далеко не глупым парнем, и какое-то представление о ней, о ее характере, наверняка имел. Но что это за представление — не ощущала. Полина рассуждала так: «Мы легко прощаем тех, кто думает о нас хуже, чем мы есть на самом деле, снисходительны к тем, кто думает лучше, и отчего-то не любим тех, кто знает правду. Может, причина моей неприязни просто в этом. Он видит меня такой, какая я есть. Но я и сама не знаю, какая я есть. А он знает. Это и есть раздражающее».

Саша спокойно разглядывал дом, голый яблоневый сад. «Их он тоже видит, какие они есть, — с знакомой неприязнью подумала Полина, — и меня, спускающуюся с крыльца».

Видно, после вчерашней выпивки выглядела неважно, глянул коротко, отметил все: мешки под глазами, бледность, отекшие веки.

За это назло ему выключила радио. Саша мог слушать непрерывно все подряд. Он покосился и чуть поморщился, совсем чуть-чуть, от дыма ее сигареты. Первой, утренней, самой приятной. Полина нарочно не спрашивала о дороге и как доехал. Молчание. Аккуратно спустился по посыпанной песком дороге на мост через пруд. Объехал ком замерзшего снега. Впереди поворот и маленькая фигура маячит у автобусной остановки. Полина с ужасом узнала Василия. Куда его несет в такую рань! Придется остановиться, предложить подвезти. Ему явно по пути, стоит на той стороне шоссе. Но невозможно. При Саше невозможно. Брать с Василием другой тон — неестественно и неправильно, а тот, что установился у них, удивит Сашу, еще бог знает что подумает. Ничего, обойдется, собрался, наверное, в Рузу в ветеринарную аптеку, три остановки всего, и автобусы ходят часто. Хорошо бы не увидел. Но увидел, узнал, сделал несколько шагов, рукой взмахнул неуверенно, неопределенно: то ли приветствовал, то ли машину останавливал. Саша даже не притормозил, мало ли чудаков на обочинах голосуют, и сразу газку.

Ох, как жалела, как презирала себя, на Саше злобу срывала всю дорогу до Москвы, приказывая жестко: «Да не тянись ты, обгоняй, чего ты осторожничаешь?!»

Саша еле сдерживался, даже огрызнулся один раз: «Здесь знак был, а права у меня одни».


В министерстве сразу навалилась тысяча дел, звонки, звонки, бесконечные посетители, но что бы ни делала, с кем бы ни говорила, не оставлял привкус, вроде того, что был, когда болела печенью. Хотела уехать вечером же, но к концу дня вызвали назавтра в Госплан, пришлось отложить. Дома Ленька и Борис дулись друг на друга. Не поделили очередность хозяйственных забот. Результат — в раковине гора грязной посуды, в холодильнике заветренный кусок докторской колбасы, вскрытые банки недоеденных консервов. На крышке пианино, на столе можно расписаться на пыли. Молча обошла квартиру, они следом, препираясь и сваливая вину друг на друга. Когда обернулась резко, увидели ее лицо, замолкли на полуслове. И в разные стороны: один на кухню к раковине, другой в коридор за тряпками. Полина оделась, спустилась вниз в гастроном. Пока отстояла очереди, отошла. Даже сгущенки купила, чтоб сварить Леньке любимую тянучку. В конце концов они же не виноваты, что сподличала с Василием, а грязь — это естественно, на то и мужики.

До позднего вечера стирала, лучшая психотерапия. Полина не держала домработницы: не терпела чужого человека. Да и опыт показал, что угодить ей трудно, все не так, все неловко, не споро. Самой лучше. Она любила домашние хлопоты то ли потому, что бессознательное женское естество отстаивала, то ли думалось лучше за возней нехитрой.

В Госплане давно застопорившееся вдруг решилось быстро и как-то ладно, к обоюдному удовольствию. Помогла подготовка к докладу. Полина очень четко видела ситуацию на заводах, возможности министерства, знала, кому и что поручить, и покладистость ее, и трезвая смекалка обезоружили приготовившегося к долгим распрям заведующего отделом.

В вестибюле встретила начальника стройки, знакомого еще по якутской ее жизни. Шел вальяжный, румяный, в роскошной ондатровой шапке. Удивила его страшно: не о делах, не о плане заговорила, а насчет полушубка романовского и шапки хорошей. Попросила прислать: «У вас ведь на базе всегда есть, как сейчас помню».

Пошутил: считать взяткой или нет.

— Я ведь за деньги, какая взятка!

— За деньги всякий может, а ты достань поди. У меня вот тоже фонды есть на подстанции в морозостойком исполнении, а где они?

Потом предложил уж совсем несуразное:

— Ты сегодня вечером как? Может, увидимся, посидим, поболтаем, вспомним молодость, я тогунка привез, сила.

Знала, что бабник ужасный и деловой как черт, а все же приятно было, значит, еще не совсем вышла в тираж.

— Нет, не получается. Я ведь в санатории. Прямо отсюда в министерство на часок и назад — на лоно природы.

Не огорчился ничуть и по ассоциации немудреной:

— Теплый стан — где это, далеко отсюда?

— В гостиницу не решаешься, — засмеялась Полина. — Мундир бережешь? Теплый Стан отсюда как от поселка до рудника.

— Рудник, считай, уже с поселком слился, — сказал серьезно, оценив, что переменила тему, и интонацией хваля за это.

Но не вышло ей вернуться на лоно природы, к работе приятной, к развлечениям нехитрым. Застряла на неделю в Москве, потом поездка с делегацией ответственной за рубеж подоспела. Только и оставалось времени, чтоб съездить, забрать вещички да попрощаться с Василием.

Одетая по-городскому: в шубе, в высоких сапогах — пошла знакомой дорогой в деревню. Когда, ступая аккуратно, глядя под ноги, чтоб не испачкать в навозе сапоги, обогнула коровник, остановилась, выбирая дорогу посуше, и увидела курень — даже сморгнула по-детски, не веря глазам.

Единственное оконце сияло радостной чистотой стекол, зеленой краской был обведен аккуратно наличник, а вокруг чисто вымытого крыльца, по дорожке, ведущей к будке Пальмы, посыпано алым, мелко битым кирпичом. И Пальма, взобравшись на будку, стоит гордой степенной собакой, охраняющей зажиточный дом. Даже хвостом виляет слабо, неуверенно, видимо не решив еще, как полагается вести себя такой важной собаке при виде знакомых. Василий в чистой белой рубахе сидел у окна и пил чай. Аккуратно подстриженные волосы уже не свисали неопрятными космами на воротник, ватные брюки будто только что со склада. Клеенка блестит лаково, и над краем отмытой сахарницы высится искрящийся белый холмик песка как символ чистоты и изобилия, царящих отныне в доме.

«Вот попрощаться зашла, не вышло у меня с отдыхом», — хотела сказать легкое, приготовленное заранее, а сказала другое, ненужное:

— Ты извини меня, Василий Иванович, что не захватила тебя, очень торопилась.

Высоко приподнял редкие брови:

— Когда? Не помню что-то, — прихлебнул из блюдечка.

На Полину смотреть избегал, но видом степенным словно призывал вглядеться внимательнее в него и в новую, непривычную чистоту своего жилья. Полина поняла это.

— Хорошо как у вас, — похвалила с усилием.

Что-то в необычном порядке его жизни, в новой повадке хозяина неожиданно огорчило ее, вызвало чувство утраты. И это «не помню». Топталась неприкаянно на пороге, Василий сесть не приглашал, а у нее в кармане шубы таилась бутылка дорогого коньяка, что на посошок ему оставить хотела.

Но теперь вынуть ее, поставить на стол казалось невозможным.

— Я вам полушубок заказала хороший и шапку.

— Спасибо. Только зря беспокоились. Я скоро в теплые края подамся, на Украину. Навещу в Одессе боевую подругу и — дальше.

«Никуда ты не подашься, и нет у тебя боевой подруги, никого нет, — хотела сказать Полина, и еще: — Не сердись ты на меня, видишь, сама терзаюсь».

— Да вы проходите, если не спешите, садитесь, — Василий кивнул на аккуратно заправленную байковым серым одеялом койку. — Садитесь, в ногах правды нету.

Все же не выдержал неприкаянности ее.

— Наслежу. Сапоги грязные. Развезло все опять после снега.

Он из-под края блюдечка покосился вниз, и вдруг лицо его просияло. Прежнее радостно-благожелательное выражение, и в глазах уже засветилось нетерпеливое, что обычно предвещало рассказ пространный или воспоминание милое.

— Ладные у тебя сапожки, — похвалил с удовольствием и, не давая ей ответить, приказал, — да садись, чего там, подотру потом, большое дело.

Наливая ей в кружку чай, сообщил важно:

— Нравится мне эта мода с сапожками. Я девушек-регулировщиц вспоминаю: стоят такие, юбка короткая, нога под ней крепкая в сапожке. Не подойди! У тебя еще такие черные есть, на солдатские похожие. Ты в них спортом занималась. Я вот глядел и думал: вот на всякие сапоги ребята нашим женщинам навоевали. И еще, — глянул с прищуром; в раскрытом вороте сорочки тонкие, детские какие-то ключицы, в ямке между ними кожа сморщилась вяло, уже по старчески. Полина отвела глаза, — очень мне нравится, что ты машиной управляешь, — поднял палец значительно. Негнущийся, корявый палец с беспощадно коротко, так что розовое виднелось, обрезанным ногтем. — Я в Германии был, там женщины на автомобилях правят, культура. Тогда подумал: господи, наши же кроме ухвата ничего не видят, а теперь спокоен: у нас тоже ездят. Вот ты, например, сама заработала, сама и за рулем.

— В Москву приедете ко мне в гости?

Он будто не услышал, отвернулся к окну.

— Весна, — сказал одобрительно, словно хвалил кого-то за правильный поступок, — люблю весну, надежда есть в ней.

— Ну что ж, Василий Иванович, будем прощаться, — встала, вынула все-таки из кармана бутылку, поставила на стол, — вот, выпьете с… — не могла подобрать слова, — с бабоньками, меня вспомните, привет передайте.

Он бегло, равнодушно глянул на бутылку:

— На Май выпьем, или на пасху. Пасха ранняя в этом году, так что скоро выпьем.

Потянулся за ватником к спинке кровати. Так и не взглянул ни разу в глаза.

Когда вышли на крыльцо, Пальма взвыла радостно, рванула цепь.

— Пойдешь, пойдешь, шалавая, соскучилась, — Василий возился с ошейником, отстегивая цепь. Пальма мешала, крутилась, норовила лизнуть в лицо. — Вот ведь, не человек, а разум светлый, привязчивый, и природу понимает, — бормотал, морщась, отстегивая тупой язычок карабина, — да не балуйся! — прикрикнул нестрого.

Выпрямился. Щуплый. Ватник просторен для слабых плеч и узкой груди. Оглядел с удовольствием результаты работы своей недавней: чистое окно, зеленый наличник, алую кирпичную дорожку к крыльцу.

— Красиво?

— Да. Особенно, что грязь присыпали.

— Еле упросил шофера с фабрики бой привезти, а хорошо получилось. И главное, — улыбнулся, показав четыре одиноких металлических зуба, — главное, всякому, кто мимо пройдет, видно: вот живет человек, сопротивляется.

— Да, — Полина резко повернулась и уже, не думая о сапогах, напрямик, по навозной жиже, пошла к машине.

* * *

— Осторожно, здесь скользко, — не оглянувшись, предупредил Паскаль.

Шли какими-то бесконечными пустынными улочками, редко освещенными огнями фонарей, низко висящих на деревянных телеграфных столбах.

Оттепель сочилась мелким, теплым, совсем весенним дождем. Капли щекотно ползли по губам, срывались с кончика носа, и Кириллов, которому уже порядком надоел этот молчаливый поход, утешал себя тем, что вот гуляет перед сном, дышит свежим воздухом.

Он запамятовал название городка, что-то ласковое, вроде «местечко», но как ни силился вспомнить, не мог. Для него, очень быстро привыкшего из мягкого купе поезда пересаживаться в машину, поджидающую на вокзальной площади, все города, где он бывал по долгу службы, слились в один большой, многолюдный город. В городе этом был главный проспект, ярко освещенный лампами дневного света, гостиница типового проекта, облицованный по цоколю гранитом, громадный дом в центре, где в кабинетах с полированными панелями проходили совещания, и, конечно, вокзал, наполненный толчеей и железнодорожным запахом гари, кислым привкусом грядущей бессонницы, оседающим во рту. А здесь тишина, и шорох дождя, и одинокие их шаги по плиточным тротуарам пустынных улиц. Непривычная приземистость домов, черная пустота голых садов, словно ямы, разделяющих дома. Зябко-тревожно светились щели ставен. Там, в комнатах, смотрели телевизор. В этом бледном свечении, в нескончаемости их пути таилось что-то нереальное: будто, свершив что-то необычное, нарушившее заведенный порядок жизни, он, Кириллов, оказался в другом измерении, в забытом и затерянном мире, по которому обречен слоняться без цели и смысла.

И человек, идущий впереди неизвестно куда, — призрак этого мира и по сути совсем незнаком и непонятен.

Кириллов даже замедлил шаги, когда провожатый остановился под фонарем, поджидая его на повороте, так угольно-черна и ломана была худая одинокая фигура в кургузом пальто, искрящемся на плечах осыпью запутавшихся в грубом ворсе капелек. Лица не разглядеть.

— Здесь что, комендантский час? — спросил, чтоб прогнать странное ощущение, чтоб хоть какой-то, самый пустой разговор затеять.

— Почему? — удивился Паскаль.

— Народ-то куда подевался?

— Дома сидят. Встают рано, рано ложатся. Здесь очень скользко. Сколько раз просили не выливать у ворот, — пробормотал недовольно.

Над каменной аркой мерцала слабая лампочка, маленькие квадраты окон в глубине двора светились неожиданно низко, у самой земли, выхватывая из тьмы блестящий наст осевших сугробов. Слабый звон раздался совсем рядом и замер. Паскаль остановился, прислушался. Снова одинокий неуверенный всплеск колокольчика.

— Григорий Петрович, — окликнул громко Паскаль темноту, — Григорий Петрович!

Из тени высокого каменного забора возникла маленькая фигурка. Войдя в желтый круг света, обнаружилась щуплым старичком в ватнике, в стеганых брюках, заправленных в сапоги. Блестящие светлые глазки по-детски испуганно моргали, избегая взгляда Паскаля, детским был и бантик аккуратно завязанных под подбородком тесемок солдатской ушанки.

— Я на станцию, — робко пролепетал старик, — я просто так, ну, просто…

— Идите на ужин, — устало сказал Паскаль, и старик, с радостью освобождения, повернулся кругом, мелко ступая, засеменил в глубь двора. Дробно зазвенел, удаляясь, колокольчик.

— Почему у него колокольчик?

— Чтоб не потерялся.

— А зачем ему на станцию нужно?

— Ему совсем туда не надо. Не приедет никто.

— А кто должен приехать?

— Я же говорю, что никто. Это он надеется, что вспомнят. Проходите, пожалуйста, — открыл дверь, пропустил в прихожую, пахнущую валерьянкой и хлором. Этот запах и бачок на белой табуретке, кружка, покрытая марлевой салфеткой, и крошечный беленький коридорчик напомнили пионерский лагерь и светло-печальное одиночество легкой болезни в изоляторе, стоящем на отшибе, за яблоневым садом. И чувство детства, и ожидания прекрасной грядущей жизни, и рождение души, что ощущал тогда физически, иногда как боль, иногда как счастье, вдруг пришло к Кириллову. Он вспомнил себя худого, в черных сатиновых трусах и не очень чистой майке, себя, мучительно страдающего оттого, что хуже всех играет в шахматы, и девочка, стоящая на линейке справа, не сводит глаз с председателя совета дружины красавчика Алика Рубинчика. У Алика уже был черный пушок над губой и потрясающие белые чешские кеды, в которых он по вечерам перед ужином играл в волейбол. Девочка, ее звали Оля, всегда сидела на скамейке, болела за Алика. Единственно, что утешало, — Алик не замечал ее так же, как она не замечала Виталика Кириллова.

Что только не хранит память! Имя девочки, белые чешские кеды давно исчезнувшего из его, Кириллова, жизни Алика, какие-то стеклянные шарики, что находили, копаясь в земле за деревянной банькой.

— Чай будете пить?

— Да, да, — рассеянно откликнулся Кириллов. Паскаль завозился у электрической плитки. Чтоб прогнать странные, непривычные мысли, Кириллов взял со стола толстый том, открыл наугад: «Что такое человек, как не соединение самых неразрешимых противоречий», — прочел с насмешливой высокопарностью первое, что попалось на глаза, и сам ответил: — Правильно! «Он в одно и то же время и самое великое и самое ничтожное из всех существ…»

— А вот это вы, товарищ, — Кириллов глянул на корешок, присвистнул удивленно, — товарищ Паскаль, загнули.

— …«Он постигает своим разумом тайны природы, и достаточно порыва ветра, чтобы потушить его жизнь».

Кириллов перевернул страницу:

— «Ничтожный промежуток времени, назначенный для его жизни, он не умеет употребить как следует, заняться единым на потребу, а тратит на охоту и забавы».

Кириллов засмеялся:

— Вот именно — на охоту и забавы! По-моему, подходящая галиматья для чтения на ночь. Уснешь мгновенно, — он захлопнул книгу и натолкнулся вдруг на странно холодный взгляд работяги.

— Прошу прощения, он вам однофамилец; оказывается, не только Кирилловых встретишь везде.

— Этот человек в двадцать лет изобрел счетную машину, а в шестнадцать написал блестящее исследование о конических сечениях, так что…

— Погоди. Это тот, что ли, что закон Паскаля? — удивился Кириллов, — ну, давление на жидкость передается во всех направлениях.

— Совершенно верно, — подтвердил Станислав, — именно во всех направлениях, — открыл дверь в соседнюю комнату, — выбирайте любую.

Он явно не собирался чаевничать и вести беседу.

— Мне все равно, — буркнул Кириллов, мельком взглянув на застеленные конвертом койки.


Сон не шел. Паскаль лежал у другой стены очень тихо, видно, тоже не спал. Тягостно было Кириллову отчего-то, давно такого не испытывал. То ли разговор с Бойко разбередил, то ли старичок несчастный с колокольчиком, то ли угрюмое недоброжелательство рабочего подействовало и Овсеев этот психованный. Он знал это состояние, не любил его и боялся. Оно приходило к нему, когда был вне дома, в гостинице, в ночном вагоне. Вспоминалось то, о чем вспоминать не хотелось: давние обиды, умершие родители, с которыми был всегда неизменно ровен и неизменно замкнут.

Особенно мучила вина перед матерью. Она умерла, когда он только начал «становиться на ноги», окончил институт и уехал в маленький городок инженером на завод. Мог высылать не больше двадцати рублей, высылал аккуратно, каждый месяц, но ни разу не купил подарка, не отправил отдыхать на юг. Последнее терзало сильно. Теперь он мог купить ей путевку в самый лучший санаторий, посадить в мягкий вагон, дать столько денег, сколько ни разу за всю ее нелегкую жизнь не держала в руках. Теперь, когда ее не стало. И отчего у больного, израненного отца, гулко кашляющего и отхаркивающегося по утрам, что всегда вызывало глухое раздражение, отчего ни разу не спросил, не расспросил о войне, которая убила его десять лет спустя, — ведь отец хотел, ждал этих расспросов. Часто у телевизора, увидев кадры военной кинохроники, оживлялся, бормотал тихо: «Ну да, Волховский… правильно… Лида, смотри, я здесь как раз в это время был». Мать бросала любые дела, подходила смотреть, а Кириллов, согнувшись над чертежом, только мельком взглядывал на экран.

«Очень занятым был, сукин сын», — с тяжелой злобной тоской подумал Кириллов.

Тоска, тяжелая тоска непоправимого стеснила грудь. Кириллов даже застонал коротко, еле слышно, так сильна была она.

— Что случилось, вам плохо? — тотчас спросил Паскаль.

— Ничего, — и вдруг сказал неожиданное, — совесть.

— Тяжелая штука, — согласился Паскаль после молчания.

Потом зажег настольную лампу. Лег, закинув под голову руки. Запрокинутое лицо на белой подушке казалось старше и суше. Смотрел в потолок. Откровенность Кириллова удивила его, и он выжидал теперь, не зная, означала ли эта откровенность желание долгого разговора, или была случайность, пользоваться которой не следовало.

Кириллов, поняв его состояние и благодарно оценив, сказал:

— Особенно тяжелая, если память хорошая, но у вас этого еще не должно быть.

Паскаль не ответил, потом тихо, не отводя глаз от потолка:

— Хуже всего то, чего исправить уже нельзя.

Кириллов от неожиданности даже приподнялся, ожидая продолжения и, не услышав, медленно опустился на подушку. Спросил:

— Ваши родители живы?

— Нет.

Паскаль резко, рывком сел на постели:

— Может, все-таки чайку, все равно не спится?

Начал одеваться, нескладный, длиннорукий, костистый.

— А где же наша дама? Куда запропастилась? — весело спросил Кириллов, натягивая свитер. Он радовался предстоящему чаепитию с интересным разговором. Паскаль был явно неглуп. Радовался освобождению от мыслей тяжелых, от одиночества.

— Василий Иванович, наверное, ее в корпусе устроил.

— Даже попрощаться не зашла, так ее мужичок этот взбудоражил. Кто он такой?

Кириллов с наслаждением затянулся сигаретой: «Черт с ним! Все равно бросаю, маленькая уступка».

— Наш завхоз.

— Странное знакомство… совершенно непонятное, — добродушно разглагольствовал Кириллов, пока Паскаль возился с заваркой, — а вдруг у них роман был, вот было бы забавно!

— И вам проще, — добавил Паскаль спокойно.

— В чем? — опешил Кириллов.

— Ну, двусмысленность ситуации дает преимущество свидетелю и делает покладистей участника. — Паскаль вынул из шкафчика кружки.

Но странно, вызывающее, почти хамское замечание не разозлило Кириллова, ему уже нравился Паскаль, нравилась его резкая прямота и проницательность.

— …Хотя должен вас огорчить, вряд ли здесь пахнет романтической историей.

— Жаль, — искренне огорчился Кириллов, — было бы очень забавно. Эдакий неказистый мужичонка и властительница судеб.

— А отчего вам так важно, чтоб она покладистей стала? — Паскаль сел напротив, взглянул прямо рыжими, кошачьими какими-то глазами.

— Тебе бы тоже пригодилось, — многозначительно пообещал Кириллов.

— Я что, — улыбнулся Паскаль, — я шестерня. Вращаюсь восемь часов, а работа — она всегда работа.

— Ну, это ты брось придуриваться — шестерня. И потом, разве ж восемь часов вкалываешь? Не гневи бога — от силы пять, — Кириллов начал «заводиться».

— Если говорить о настоящей работе, может, и меньше.

— Ну вот, — сразу расслабился Кириллов. И обрадовался, встал. Говорить о том, что было для него важным, привык, расхаживая но кабинету. Но представил себя в трусах, с дряблыми мышцами ног, бледного обитателя дымных комнат, маячащим перед глазами этого жилистого человека, спохватился и, будто просто чайник на плитке решил проверить, приподнял крышку, вернулся на место.

— А по-настоящему, без развращающих этих проволочек хотел бы? — спросил, подавшись вперед к Паскалю, — или так, как сейчас, нравится? — не давая ответить: — Работа — наша жизнь. Понимаешь, вся жизнь — один большой рабочий день, так чего ж ее под хвост коту пускать?

Ждал ответа, но Паскаль медлил, улыбался непонятно, обдумывая что-то свое.

— Хотел бы или нет? — настырно спросил Кириллов.

— Да.

— Ну вот. А я… — Но Паскаль не дал ему договорить.

— Да. — твердо повторил он, — но не оттого, как вы объяснили — один день и все такое. Не оттого. А оттого, что мотивы жизни важнее самой жизни.

— Это ты мистики начитался, — кивнул на книгу Кириллов, — Паскаля своего знаменитого. Важно одно — то, чего хочешь и ты, и я. И я обязан тебе дать, что ты хочешь, а я не могу, потому что сам между Сциллой и Харибдой кручусь. С одной стороны, хозрасчет, с другой — Бойко давит со своими требованиями.

— У нее тоже свои Сцилла и Харибда.

— Да мне-то какое дело! — Кириллов вскочил. — Мне-то что? — спросил Паскаля, остановившись перед ним.

— А мне что? — спросил Паскаль в лицо.

— Как?! — оторопел Кириллов. — Ты понимаешь, о чем речь идет?

— Понимаю: вам не хочется, чтоб она за вас решала без вас, а мне — чтоб вы за меня без меня.

— Понятно, — протянул Кириллов, — вот и дошли до главного. Но ты это серьезно? — спохватился и недоверчиво заглянул в лицо.

— Ну, — спокойно подтвердил Паскаль, разливая чай.

— Ты при Комове работал?

— Работал.

— Что он делал, понял?

— Вроде бы.

— А почему не получилось, тоже понял?

— Думаю, что да.

— Думаешь, или понял? — раздраженно спросил Кириллов.

— Был такой человек — Тарелкин. Он впереди прогресса шел, вот и Комов тоже.

— Впереди прогресса! — рассмеялся Кириллов. — Здорово сказано. Ты, что ли, придумал?

— Да нет, не я, — Паскаль улыбнулся его веселью, — писатель хороший один.

— Впереди прогресса! Гениально! — не унимался Кириллов. — В самую точку. Думал, наука людей по-настоящему работать научит, а они этой науке под вздох. Все в разные стороны потянули. И ты в свою тянул, между прочим, — предупредил Паскаля.

— Правильно. Тянул. И буду тянуть. А вам бы хорошо знать, в какую.

— Очень интересно знать.

Но Паскаль не торопился. Спичкой аккуратно собирал в горку пепел сигареты Кириллова. Кириллов только сейчас заметил, что пепельница странная, старинная. Вогнутое лицо человека, сытое бюргерское лицо. Дурацкая выдумка давить окурок о глаз, стряхивать пепел на губы.

«Каким тупым, лишенным воображения человеком надо быть, чтобы придумать такую вещь», — подумал Кириллов.

— Вы говорили: «Жизнь — один большой рабочий день», — начал медленно Паскаль, не оставляя своего занятия, — а ведь это примерно то, о чем говорит человек, над которым вы так иронизировали. Он, мой однофамилец, пишет, что человек убивает время, пока оно не убьет его. Это неправда, человек не хочет убивать время. Он хочет жить и каждую минуту чувствовать себя живым, потому что в душе его существуют вечные понятия — любви, добра, Родины. И он хочет в своих действиях осуществить эти понятия, реализовать их. О любви, о добре говорить нечего, тут понятно. Родина. Во время войны это понятие реализовалось в самом высшем своем качестве, тоже понятно, но вот сейчас? Мне трудно сформулировать, но я это очень чувствую.

— Что? — нетерпеливо спросил Кириллов.

— Что работа должна стать Родиной. Работа.

— Красиво, но очень туманно.

— А вы объясните мне попроще, что такое чувство Родины, без березок, без дымка спаленной жнивы, и даже без говора пьяных мужиков. Можете?

— При чем здесь говор? — удивился Кириллов. — Что пьют у нас много, хочешь сказать?

Паскаль улыбнулся:

— Я хочу сказать, что объяснить это понятие очень трудно. Оно для каждого свое.

— А для тебя?

— Для меня — это Дом, люди, которые в нем живут, и… работа.

— Давай сначала. Мне очень важен этот разговор. Давай так: вот если бы ты был директором…

— Я бы, конечно, дал денег Дому, чтоб они купили телевизор. Это не самое лучшее место для демонстрации ваших принципов, правда?

— Дальше, — нетерпеливо поторопил Кириллов.

— Дальше, я бы никогда не согласился ради плана отступать от техусловий, это развращает рабочих; человек не может делать халтуру и знать, что он ее делает, — это безнравственно.

— Посмотрел бы я на тебя.

Но какая-то догадка уже шевелилась, и Кириллов спросил жестко:

— Это ты написал Бойко жалобу на меня?

— Не я один. Там около ста подписей.

— Но ты их собирал?

— Я.

— Зачем?

— Странный вопрос. Я ведь был у вас, забыли?

— Нет, не забыл. Но ты считаешь, что это нравственно — вот так, за спиной, строчить кляузы?

— Это не кляуза. Это последний шанс.

— Но есть облздрав, профсоюз, при чем здесь замминистра?

— Замминистра здесь ни при чем, а вот вы очень при чем. Облздрав, что может, делает, профсоюз тоже, даже воинская часть соседняя помогает.

— Может, достаточно?

— Может. Для Дома, но для вас, для людей завода — нет.

— При чем здесь люди завода? Если хочешь знать, для них и стараюсь, не для себя. Хочу, чтоб и дом отдыха был, и стадион, и квартиры давать пощедрее.

— А они счастья своего не понимают, не видят, как директор для них старается, и всё воруют, воруют…

— В огороде бузина, а в Киеве дядька, — сообщил Кириллов насмешливо, будто подводя итог несостоявшемуся разговору. Отхлебнул чаю, поперхнулся: — Хорош чаек.

— Отчего же бузина? Здесь связь прямая. Воровство для хорошего дела узаконивает воровство для себя. Человеку свойственно за один добрый поступок скостить себе несколько плохих.

— Ты это продемонстрировал: для доброго дела написал донос.

— Почему вы обращаетесь ко мне на «ты»? — спокойно спросил Паскаль. — Я же вам говорю «вы».

— Говори «ты» — большое дело! — отмахнулся Кириллов.

Паскалю нравился Кириллов. Он был уже четвертым директором на его памяти и понравился сразу, — зажатый, сумрачный столичный парень в белоснежной накрахмаленной рубашке, отутюженном костюме. Он был всегда сух, вежлив и настырно-холодно настойчив в своих требованиях. Осенью цех убирал буряки в подшефном колхозе. Начали в семь утра и к полудню сомлели от непривычной работы, от терпкого воздуха, лимонадной шипучкой покалывающего нёбо. Залегли в копне на краю поля передохнуть часок. Ребята покуривали аккуратно, рассуждали о том, что в колхозе работать здоровее, чем в их гальванике среди кислотных испарений, и денег не меньше, и участок приусадебный. Размечтались донельзя, до «Жигулей», которые специалистам сельского хозяйства дают без очереди; до спора, куда лучше податься: в механизаторы или — поспокойнее, в бригаду полевую. Паскаль смотрел на их ставшие родными лица, слушал прожекты новой прекрасной жизни и думал: какая сила держит этих ребят в одном из самых тяжелых цехов? Что за необходимость заставляет идти в ночную и семь мертвенно-голубых от света газонаполненных ламп часов таскать крюками из ванн металлические листы? Деньги? Но вот только что выяснили: в колхозе не меньше. Инерция раз заведенного в жизни порядка? Непохоже. Ивченко пять лет прокорпел над конспектами заочного института — и все для того, чтобы остаться в цехе на должности мастера. Работал без диплома — теперь то же самое, но «с корочкой». Или самый старший из них — Гусарь. Ему давно предлагают перейти в ОТК. А что заставляет многие поколения жить на одном месте, которое зовется родиной? Ведь где-то есть места покрасивее и побогаче. Разве скромная, печальная Волынь лучше роскошных садов Ферганы? А мать дождаться не могла, когда из эвакуации можно будет вернуться на нищую, искалеченную войной свою землю.

Вспомнился разговор с Никитой. Уговаривал пойти в институт, доказывал, что чем выше на социальной лестнице хороший человек, тем больше добра может сделать.

— Что ж вы после института не остались в Москве? — спросил Паскаль. — Стали бы большим человеком. Делали бы большое добро. Чего ж вы прилепились к горсти доходяг жалких? Прозябали здесь, в собесе собачились из-за ящика мыла, а ведь могли в клинике столичной царствовать. Вы же врач, богом отмеченный. Что вы мне внушаете то, от чего сами отказались? Я еще подумаю, что жалеете.

— Может, и жалею, — неожиданно сказал Никита, — но… о другом.

Тогда не довели до конца разговора, до полной ясности, как любил Паскаль. Никита не захотел. Довели в другой раз, в другой день — тяжелый день Паскаля.

«Где сейчас ваша красивая жена? — хотелось спросить Кириллова, — горевали ли вы, когда остались одни в захолустном городишке, и осталась ли боль по той, прежней, нарядной и веселой, теперь, когда живете с бледнолицей, холодно поблескивающей стеклами маленьких, без оправы очков»?

Работала завучем в школе, где учился сын. Жиденький пучок на затылке, тонкие губы. Да и старше его лет на пять. А та, прежняя, приехала в золотисто-туманный осенний полдень на буряковое поле, вынула из багажника машины плетеную корзину со снедью и под одобрительными взглядами работяг пошла вдоль межи искать Кириллова. Она привыкла к таким взглядам, и они радовали ее. Паскаль видел случайно, как целовалась с Кирилловым за скирдой, как кормила его заботливо, словно ребенка, чистила яйца, протягивала ломти хлеба.


Кирилловский шофер, сосед по дому, рассказал на другой день неожиданное. Когда садилась в машину, пошутила, показав рукой на развалившихся на соломе покуривающих работяг:

— Здорово они у тебя работают, нельзя сказать, чтоб надрывались.

— А ты хочешь, вкусно есть, сладко спать, а чтоб другие не разгибались, — не стесняясь присутствия шофера, врезал Кириллов.

Директорша потом всю дорогу молчала, слезы глотала, бедная.

«Нет, такого с ног сбить трудно». — Паскаль наблюдал, как Кириллов равномерно отхлебывает чай, сосредоточенно обдумывая что-то.

— Чего ты меня разглядываешь? — враждебно спросил Кириллов. — Небось думаешь, что ты вот праведник, а я прямо бес какой-то, что на потребу Молоху старается. Только вот что я тебе скажу, праведник. Люди делятся на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками. И легко рассуждать, не отвечая ни за что. Говоришь ты хорошо, интеллигентно, а вот поступаешь…

— У вас это вроде обидным прозвищем звучит — «интеллигент», — перебил Паскаль, — хотя вы сами, можно сказать, да и вообще, если уж это затронули, то для меня интеллигент — это не тот, кому необходимы книги, а тот, чья мысль, пускай самая простая, определяет всю его жизнь, все его действия.

— Стоп! Ты не очень стесняешься, и я не буду. Так вот, у меня есть такая мысль. Очень простенькая: я пришел на этот завод, и я сделаю из него современное предприятие, советское предприятие, как я его понимаю. Это моя главная мысль, моя главная задача. И я лучше всех, понимаешь, лучше всех знаю, как выполнить свою задачу.

— Очень интересная мысль, — сказала в коридоре Бойко, — и очень для меня опасная. — Вошла, промокая влажное лицо платком, сообщила весело: — А мы вышли погулять, смотрим, у вас свет горит, решили зайти, а тут такие разговоры.

За ее спиной маячил завхоз.

— Никита Семенович, видно, заночевал в городе, — сообщил Паскалю как нечто очень важное.

— Чайку попьешь? — спросил Паскаль.

— Да не… пойду. Михаилу подмогну немного, мы у него сейчас были.

— Так интересно, — обратилась Бойко к Кириллову, — мы с Василием Ивановичем сейчас в костеле старом были. Да заходи, посиди с нами, — приказала мимоходом Василию, и тот послушался тотчас. Снял халат, ватник, смущенно улыбаясь, приглаживая редкие пегие волосы, вошел в комнату, осторожно сел на белый табурет, а Бойко тараторила живо: — …там милиционер один, забавный такой, здание протапливает, чтоб росписи сохранить. Он же их и реставрирует.

Она помолодела будто, лицо розовое, подтянутое.

— Глупость это, — изрек Паскаль мрачно, — росписи эти — мазня, а он вбил в голову, что замечательные. К тому же сам рисовать не умеет по-настоящему.

— Зачем ты так говоришь, Стасик, — робко укорил Василий, — он хорошо рисует, похоже.

А Кириллов подхватил злорадно:

— Вот пример, как простая мысль определяет жизнь, человек старается, искусство оберегает, а вы глупостью называете, как же так?

— Да, да, — подхватила Бойко, — мы слышали ваш разговор, вернее, подслушивали в коридоре, очень интересно.

Василий нахмурился от «подслушивали».

— …очень интересно. Особенно последнее ваше заявление, Виталий Николаевич, очень оно многообещающее.

Кириллов напрягся, приготовясь к неприятному, и не ошибся.

— …очень, — повторила Бойко, блестя глазами, глянцем густых волос, влажной чернотой бровей и ресниц, — если бы не одно обстоятельство: мне кажется, что вы себя — орудие на службе блага народа — отождествляете с этим благом.

— А мне кажется, что вы.

Не зря приготовился к плохому, отреагировал мгновенно.

Но Бойко приняла выпад благодушно. В странном оживлении своем, в какой-то радости была неуязвима.

«В чем дело? — недоумевал Кириллов. — Неужели этот жалкий, морщинистый, с тонкой шеей мужичонка что-то значит для нее? Неужели в нем причина и добродушия, и радости, и этого детского оживления?»

— Ну зачем же так агрессивно? — протянула она низко и звучно. — Мы с вами взяли какой-то неверный тон. Отчего? Ведь мы делаем одно дело?

Вопрос повис в воздухе, вернее в дыму, потому что Кириллов курил уже одну за другой, и завхоз, упрятав сигарету в согнутой ладони, затягивался часто. Его томило молчание и, ёрзнув на табуретке, откашлялся, спросил Бойко:

— Ты помнишь старшего конюха, Николая?

— Помню, — Бойко ласково глянула на него, — но ты погоди, Василий Иванович, — и Кириллову: — Вы ведь знакомы с Галаганом?

— Знаком, — буркнул Кириллов, — немного.

— А я очень хорошо и много лет. Условия у него потруднее ваших, и завод поднимал с нуля, с пустыря, а ведь за все долгое время у меня с ним не было ни одной конфликтной ситуации.

— Правильно, — согласился Кириллов, — у вас полное взаимопонимание, и оно не случайно. Не за красивые глаза любите вы Галагана, и он вас не за это же, — Кириллов замялся, потом выпалил на одном дыхании, без пауз: — Галаган повидал многое: слияние министерств и их размежевания, снова слияние, совнархозы, республиканское подчинение и союзное, много чего видел, а знал одно: даешь план. Любой ценой. Надежен, как государственный общесоюзный стандарт. Ему всегда можно позвонить в конце квартала, попросить поднажать, выпустить добавочную партию. Он сделает, а вы его отблагодарите премией, льготами в снабжении, выгодной номенклатурой изделий. Сквозь пальцы на отступление от ТУ посмотрите.

— Может, этот разговор лучше… — встрял Паскаль.

— Погоди! — жестко остановил Кириллов и, навалившись грудью на стол, впился в Бойко побелевшими глазами. — Вот вы обо мне думаете: карьерист, выскочка. Да, карьерист. Снимете меня — уйду начальником цеха, но и там буду делать карьеру, стремиться стать главным инженером, потом директором, потому что верю в свою правоту.

— А в чем ваша правота? — спокойно спросил Паскаль, и Кириллов тотчас всем телом, как обороняющийся, загнанный в угол волк, повернулся к нему: — В чем она? — успокаивая интонацией, повторил Паскаль.

— Да какая там правота, — опередила Кириллова Бойко, — элементарная хитрость. Один пишем, два в уме. Два ходовых варианта обязательств: первый — заниженные, потому что пригодятся резервы, второй — завышенные. Пока придет время расплачиваться, или эмир помрет, или ишак сдохнет.

— Ишаки, кстати, сдыхают очень быстро. Думаю, если поинтересоваться, то директор завода — вреднейшая профессия, — Кириллов встал, обнаружилось, что сидит без брюк, и Бойко скорчила гримасу брезгливого удивления.

— Ничего, Полина Викторовна, переживете, я ж не звал вас на прием, сами пришли, — Кириллов не торопясь прошествовал в соседнюю комнату.

— Но вы не ответили, в чем ваша правота, — спросил в спину Паскаль.

— Да ладно! — отмахнулся Кириллов. — Разговоры, разговоры, переливание из пустого в порожнее. Что они меняют? — спросил громко, натягивая брюки, не видя оставшихся сидеть за столом.

Никто не откликнулся, но когда Кириллов вернулся в комнату, Паскаль, видно только и ждал этого с нетерпением, вместе со стулом обернулся к нему. Опустив между колен длиннющие руки, сцепив их, крепко переплетя пальцы, сказал глухо и равномерно:

— Мне очень жаль, что нет среди нас одного человека. Никиты Семеновича, — пояснил завхозу, как справку дал, и тот закивал торопливо: «Конечно, мол, ужасно жаль».

— Директора, что ли? — Кириллов подошел к столу, вынув из пачки сигарету, злобно отбросил. — Да уж слышали, слышали, он здесь вроде святого.

— Вы погодите, — успокоил Паскаль, — не надо так: «святой», «слышали». Вот вы с Полиной Викторовной отношения выясняете. На уровне плана и номенклатуры. Сердитесь друг на друга, правоту свою доказываете. А правота ваша в том, что лучше другого знаете, как руководить. Она — вами, вы — своими подчиненными, мною в том числе. Подчиненных надо подчинять, поправлять, удерживать их от дурных поступков, объяснять, в общем, знать за них, что им хорошо, что полезно.

— Правильно, — вставила Бойко торопливо, — что ж тут противоестественного, — и уже глянула на Кириллова как на союзника, призывая к поддержке.

— Правильно-то правильно, но только он почему-то вам сопротивляется, а вы в другом каком-нибудь месте спорите.

— Это естественно. Это жизнь, это работа.

— Но только Виталий Николаевич приготовился в начальники цеха, если я правильно понял, а ведь он совсем неплохой директор, и будет, мог бы быть, — поправил себя жестко, — совсем хорошим.

— Что же ему мешает?

— Может, мне уйти? — спросил Кириллов. — А вы тут без меня мою судьбу решите.

Но Паскаль будто не услышал. Разглядывая костистые запястья свои, опустив голову, ответил Бойко:

— То же, что и вам. Я говорил о Никите Семеновиче. На нем да вот на Василии Ивановиче, — тот сразу сморщился конфузливо, — на них держится это печальное заведение. Здесь не живут, здесь доживают — так ведь, на трезвый взгляд? — спросил Кириллова, и тот поразился напряженности и силе взгляда его желтых прозрачных глаз.

— Ну, почему? — промямлил Кириллов, и Паскаль поморщился, как от скрипа неприятного.

— Потому что старые, беспомощные, потому что инвалиды одинокие или брошенные близкими, потому что предел и впереди ничего. «И в никуда, и в никогда, как поезда с откоса». Они и не могут и не хотят ничего. Вот за них и решать как раз — самое верное. Накормить, одеть, обиходить — что еще нужно! Честно делать это — уже большая заслуга, вот как бы хватило для спокойной совести, — резко провел у горла ребром ладони, — но ведь живые же люди, и пока живы, живет в них и частица добра, и талант, зерно счастья живет. Его надо найти, взрастить, выходить. Не решить за человека, а найти, оно обязательно есть. Это, знаете, даже не такая уж непосильная работа, потому что закон жизни — нравствен, и законы нашего общества — нравственны, нужно только соблюдать их.

— А мы что же, не соблюдаем? — спросила Бойко. — И не сидите ко мне спиной, пожалуйста. Я все-таки женщина, хотя бы это уважайте.

— Прошу прощения, — Паскаль тотчас развернулся вместе со стулом.

— Этот Николай, старший конюх, — начал Василий уже настырно, он, видно, твердо решил прорваться в разговор.

Но Паскаль остановил, положив ему на колено руку.

— Я не говорю, что не соблюдаете, а не… — щелкнул пальцами, подыскивая слово.

— Не замечаем, — ехидно подсказал Кириллов.

— Нет, — Паскаль мотнул головой, — не используете, — сказал с удовольствием, найдя точное слово, и улыбнулся так, будто сообщил Бойко нечто приятное и лестное.

— Возможно, — вдруг спокойно согласилась она, — возможно, вы и правы. Слушайте, Паскаль, почему вы не стали учиться?

— Чему?

— В институте, делу.

Паскаль пожал плечами:

— У меня есть дело. Я рабочий. Что может быть лучше? И учитель у меня есть.

— Это я уже поняла. Никита Семенович. Но ведь он тоже, кажется, решил за вас.

— Что вы о нем знаете! — Паскаль встал, налил в кружку чаю, но пить не стал, отодвинул. Взял со стола книгу, отнес к полке, поставил аккуратно.

Кириллов и Полина следили за ним внимательно, и каждый думал свое об этом странном человеке.

Василий глядел в темное окно, и красное задубелое лицо его выражало обиду: реденькие брови насупились, сопел по-детски.

— Спать пора, наверное, — не оборачиваясь, от полки сказал Паскаль.

— Да, — Бойко резко поднялась. — Час поздний. Пошли, Василий Иванович.

И только теперь заметила его насупленность:

— Ты что-то сказать хотел?

— Да ладно! Неважно! — махнул рукой.

— Что-то про конюха, про Николая.

— Неважно, говорю, — вдруг огрызнулся Василий, — проехало.

Но в коридоре, надевая ватник, потом халат сверху, не удержался, пробормотал:

— Тоже все знал, все по-своему, а другие люди тоже хлеб не веревкой резать привыкли…

— Ты к чему это? — спросил Паскаль. Стоял в проеме двери, упираясь руками в косяки.

— В войну, например, меня, пацана, отцом родным называли, — Василий нахлобучил шапку, — или Никита Семенович сразу ответил: приезжай, товарищ дорогой, очень ты нам нужен, да куда ж стек мой провалился? — спросил раздраженно.

— Вон он, стек, — удерживая улыбку, кивнул Паскаль на хлыст, прислоненный к углу коридора.

Василий заметил все же улыбку, зыркнул зло на Паскаля, протопал в конец коридора, взял хлыстик:

— Плитку не забудь выключить, а то Дом сожжешь, умник, — отомстил за улыбку, — и пол подотрешь утром, санитаркам и так работы хватает, — добавил, видя, что Паскаль строгости его ничуть не испугался.

— Покойной ночи, — с поддельным страхом покосившись на Василия, сказала Бойко.

— Покойной ночи. — Паскаль тотчас оттолкнулся от косяка. Руки по швам, голову склонил в вежливом кивке. В подчеркнуто вежливом.

— Мы еще побеседуем, — то ли спросила, то ли пообещала она.

— Непременно, — еще кивок.

— До завтра, Виталий Николаевич, — Бойко заглянула в комнату.

— До завтра, — приподнялся над стулом.

Она медлила, что-то еще хотела сказать, он ждал в неловкой позе, не сидя, не стоя, нависнув над столом. И Бойко, едва заметно кивнув на стоящего позади Паскаля, показала глазами, гримасой: «Видали, какой!»

И, глядя на ее розовое оживленное лицо, ставшее по-деревенски проще и в простоте этой милее от белого оренбургского платка, повязанного по-бабьи туго, узлом сзади, Кириллов подумал нелепое, неожиданное: «Почему мне никогда не встретилась такая женщина? Я бы жалел и любил ее». Вот это «жалел» было самым неожиданным и нелепым, и, помогая Паскалю убирать посуду, моя ее неловко под железным рукомойником с позвякивающим штырьком, все хмыкал и крутил головой, вспоминая:

«Жалел! Ишь, нашелся! Посмотришь, как она тебя пожалеет. Тоже мне, жалельщик!» — трезвостью насмешки прогонял ненужное.


Ночь, темная и влажная, пахнущая пресно тающим снегом и мокрыми деревьями дальних лесов, шелестящая, как невидимый кустарник под ветром, бесконечным дождем, легла мягкой тяжестью своей на город. Легла окончательно, как огромный зверь, устроившийся после тихой возни в берлоге. Последними погасли огни на казацких могилах. Полина видела их в окно. Где-то там, в черном поле, жили люди, охраняя маленький музей. Василий, когда спросила, что за огни далекие, объяснил, что курганы и музей при них. Уходя зажег рефлектор: в комнате было промозгло. Ощущала на лице сухой жар. Сквозь веки пробивалось багровое, но встать, повернуть в другую сторону ленилась. Засыпая, она думала: мало что так радовало ее в жизни, как сегодняшняя встреча с Василием, с его новым бытием. А ведь это ее, Полины, заслуги. Это она спасла человека от одиночества. Она и… Никита. Это хорошо, что его сегодня не было. Был бы — не узнала бы Паскаля, Кириллова. Не поняла бы, что другими выросли, в другие времена. Понимает ли это Никита? Наверняка. Он уже тогда, в той московской жизни был другим — и он понимал, какая она есть, и любил, несмотря на это, потому что понимал. И понимал, что изменить нельзя ничего, потому что должно измениться время. И как глупа была, когда ехала сюда с тайной тщеславной надеждой отомстить благополучием своим, властью, возможностью облагодетельствовать за ту боль, обиду и унижение. «Отомстить» — вдруг испугало, всплыло старое, злое, саднящее. Но она ухватилась за хорошее. Стала думать о доме, о сыне, о муже и радовалась, что ей не придется доживать жизнь вот в таком печальном заведении. У нее будут внуки, с ними она не повторит ошибок, что сделала, воспитывая сына, и не повторит ошибок с Борисом. Не может и не должен один человек держать за горло другого, не давая вздохнуть и шевельнуться. Держать зависимостью от себя, как она держала, даже когда говорила: «В двухнедельный срок…» и все такое. Этим-то и держала намертво. И с Кирилловым не очень хорошо. Не надо было так жестоко в докладе. Все же понимают, как ему трудно. Недаром зал притаился, молчал неодобрительно, а Галаган пошутил странно в перерыве:

— А что б ты со мной, Викторовна, сделала бы, если б я как той хлопец, Кириллов, правдочку тоби представив? Ось тут — моя вина, а ось тут — твоя, Полечку.

— Есть что показать? — жестко спросила Полина. — Давай.

— Э, ни! Дурних нема, — в простодушном притворстве сощурил хитренькие глазки Галаган, и вдруг неожиданное, без улыбочки:

— Но ты приготовься, что дурни еще будут. Ой будут, чует мое старое сердце.

Тогда и решила ухватиться за жалобу на молодого директора. Возникала новая принципиальность: мол, не случайно и хозяйственные дела не в порядке, раз об общественном своем долге не думает. Удачно все складывалось. Складывалось, да не сложилось. Парень он стоящий. Вот такого бы встретить лет тридцать назад. Вместе бы горы свернули. А сейчас надо ему помочь с его горками.

И тут полезло деловое: реле, поставки для дальнего Севера, спецзаказы, трансформаторная сталь, взрывобезопасное исполнение — и, испугавшись, что прогонит сон, стала вспоминать прежнего Василия, и не могла припомнить, таким непохожим был этот теперешний, спросивший странное:

— А ты, Викторовна, так и не прибилась?

— Я ведь здесь по делу, Василий Иванович, по работе. Совещание провожу.

— Ну да, ну да, понял, — сказал торопливо, словно успокаивая, — начальствуешь, значит, по-прежнему.


Кириллов сидел, уютно устроившись, положив вытянутые ноги на табурет, спиной прислонившись к стене, почитывал странную книгу и попивал чай. Ему нравилось сидеть так одному в убогой комнатке медпункта, он любил бессонные ночи и привык к ним. В соседней комнате спал Паскаль, спало все вокруг, и присутствие многих спящих людей где-то рядом, в комнатах большого, старинного дома, делало ночь живой, а бдение его значительным. Он словно охранял Дом, отвечая за его покой и безопасность.

«Человек несчастен и слаб, — читал Кириллов, — человек страдает, но он знает, что страдает, и в этом его величие. Достоинство человека состоит в способности мыслить», — потянулся к пиджаку за блокнотом, чтобы выписать это место и спросить завтра Паскаля, согласен ли он, что это так, и вот с этим еще: «Мы пришли в мир, чтобы любить, это не требует доказательств, потому что чувствуется человеком».

Но пока листал странички, отыскивая чистую, пока отвинчивал колпачок ручки, вылезло другое, то, что вертелось все время, мешая как следует вникать в заумь от печатанного старомодным шрифтом текста трактата.

«Если она заставит выпускать эти реле, эпоксиды пойдут совсем другие. А где их брать? И технологию всю менять придется. Значит, лихорадка, снижение показателей. Но если даст денег на оборудование и завязать отношения с вояками, то можно будет и маленький приварок иметь. Какие мощности сейчас на сборке?»

Отложил, как помеху, толстый том и тотчас забыл о нем, выписывая аккуратно, в столбик, цифры, и даже замурлыкал тихонько, предвкушая, как завтра, опередив ее, выложит оптимальный вариант, рассчитанный до последней позиции. Но, чтоб не забыть, сморщившись раздраженно, как от шума, от суеты отвлекающей, написал наверху крупно: «Дом» с тремя восклицательными знаками и помельче: «Поручить Курощенову».


Лучшее, что мог сделать, — зажечь свет, чтоб дочитать оставленный с прошлого воскресенья роман в толстом журнале. Но вдруг бодрствующий одиноко в соседней комнате Кириллов решит, что в самый раз продолжить беседу, и тогда — пиши пропало, ни за что не уснуть. Паскаль не боялся бессонной ночи, но не любил долгих разговоров, особенно на темы отвлеченные, не решающие повседневных дел и проблем. Не то чтобы разговоры такие казались бессмысленными и ненужными, а просто считал: главные задачи своей жизни всякий должен решать для себя сам, не обсуждая, не советуясь, и, решив, приняться за их исполнение. Так жил Никита Семенович, так старался жить Паскаль. Это было трудно. Иногда невыносимо, вот как сейчас. Стоило одеться, выйти на улицу, пройти несколько домов, повернуть направо к базарной площади и мимо темной, остро очерченной громады старого костела — еще раз направо. Крючок калитки откидывается оттуда, со двора, нужно только слегка толкнуть дощатую створку и просунуть в щель палец. Много раз делал, находил безошибочно. Условный стук в окно — четыре коротких, легких удара, высокое крыльцо, сени, уставленные кадками с капустой и огурцами, клохтание встревоженных кур, теплый сонный запах, когда встанет на пороге в байковом халате, придерживая у горла воротник, обшитый беленьким зубчатым кружевом. За порогом начиналось счастье. Оно длилось с этого глухого часа до щелчка в черном нарядном ящике «Спидолы», до бодрого голоса диктора. Оно не прерывалось ни на миг, ни когда ладонями сжимал нежно и сильно ее голову, глядя, не отрываясь на запрокинутое, странно уменьшившееся лицо со странно черными, будто страдальчески сдвинутыми бровями, ни когда в коротком полусне-полубодрствовании ощущал ее рядом и боялся уснуть, чтоб не ушло это ощущение, ни когда в уютной кухне пили чай, сидя напротив друг друга и говорили, говорили. Обо всем. О заводе, о Доме, о том, что произошло за неделю их разлуки, о том, что было, и никогда — о том, что будет.

Счастье было не в радостной понятности всех ее слов и движений и даже не в тех мгновениях, когда уже не различал бледного лица с черными страдальческими бровями, а в том, что в сенях, пахнущих смородинным листом и уксусом, оставалось одиночество. Его одиночество. Теперь уже знал и понимал точно. Теперь, когда все навсегда позади. Он забирал свое одиночество, маячившее, как нищий у запертой двери, когда уходил серыми рассветами. Оно шло рядом с ним, крепко держа за руку, мимо глухих высоких заборов, слонялось по площади, заходило в гулкий костел, где, одуревший от грандиозности и явной бессмысленности своего подвига, сержант милиции зашпаклевывал очередную течь на ребристых сводах или окончательно портил жалкие остатки росписи на стенах. Паскаль устал бороться с неистовым Гаврилюком, устал доказывать, что костел и вся мазня внутри него не представляет никакой ценности. Гаврилюк смотрел пустыми глазами, кивал, но в разгар увещеваний хватал кисть и масляной краской, добытой на складе «Межколхозстроя», делал необходимый, но его мнению, мазок.

Паскаль боролся с ним долго и упорно, и перипетии этой борьбы, упорство Гаврилюка были предметом их веселых шуток. Его и Веры. Боролся до тех пор, пока однажды Вера, смущаясь и робея в своем несогласии с ним, сказала:

— Ты знаешь, я прочитала Бабеля, и это действительно очень похоже на наши места, и костел, и все. И эти росписи, вполне может быть, сделаны Аполеком.

— Но Аполек выдуман! — с отчаянием, что вот и она поверила в нелепое, выкрикнул Паскаль, — почему вы относитесь к литературе как к путеводителю по историческим местам?

— А если не выдуман? И не такие уж плохие эти росписи, — тихо сказала она, но в голосе было упрямство.

— Они ужасны, неужели ты не видишь, как они ужасны, это же ремесленная работа.

— Но апостолы в кунтушах, — повторила она любимый довод Гаврилюка. — Значит, Аполек.

Паскаль понял: конец, убеждать бесполезно. Победил Гаврилюк, втянул ее в свое безумие, как втянул Никиту Семеновича и выклянчил дефицитный уголь на бессмысленное протапливание каменной махины. Правда, Никита Семенович говорил, что дает уголь не из-за росписей, потому что тоже мало верит в их ценность, а из уважения к подвижничеству Гаврилюка. Гаврилюк уголь свой отрабатывал: и услугами — смотаться на мотоцикле по срочной надобности в район, и помощью при разгрузке угля для Дома, и оформлением стенной газеты к празднику.

Вера тоже стала навещать его в костеле. Приносила поесть. Жена Гаврилюка, замученная бесконечными кознями двух необычайно деятельных мальчишек-близнецов, работой и уходом за парализованной матерью, мягко говоря, не очень одобряла ночные бдения сержанта.

Иногда случайно встречались в гулком, пахнущем мокрой известкой и газом храме. В одном из нефов стояли красные баллоны с вентилями, распространяющие сладковато-тошнотный запах.

Гаврилюк и Вера необычайно быстро подружились. Паскаль ревниво слушал их совещания по поводу реставрации. Советы Веры были безграмотны и нелепы, нелеп был и Гаврилюк, вглядывающийся в очередную репродукцию знаменитой иконы. А иногда и вовсе чушь: складки на одежде богоматери срисовывал с портрета Ермоловой. Паскаль убеждал до крика, до хрипа, говорил о традициях, о стиле, даже призывал не губить Аполека, «если вы так убеждены, что это он», — добавил с бессильным отчаянием. И уже они смотрели с состраданием, как на блаженного и говорили: «Не волнуйся, не волнуйся, ну хорошо, хорошо, не будем».

Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…

Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем — ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.

Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет — успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.

Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.

— С ним даже лучше, — посоветовал адъютант, — он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.

Отступать было некуда. Отступить — значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.

Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».

Полковник говорил дельное, четко говорил, соображал классно. Классный мужик, по всему видно. И начальник, и товарищ, и вояка, и для застолья, и для охоты, и для радости, и для беды. Олицетворение надежности. Для плаката тоже подойдет. И характер. Ни словом, ни взглядом, только в первый момент, когда вошел в кабинет, представился, — что-то в глазах. Не испуг, не злоба, не ненависть, не презрение, а «не отдам!» И руки. Вот они выдают — как сильно, и еще: как важно то — на фотографии.

Попрощаться полковник сумел, не подав руки. До двери проводил, а руки не подал.

Вернулся и пошел к Овсееву. Овсеев с часами чьими-то возился. В глазу лупа, в руке груша резиновая. Фукал на механизм, прочищал.

Паскаль, как был в полушубке, лег на койку.

— Ужинал? — спросил Овсеев, не оборачиваясь от стола.

Паскаль не ответил.

— Ты что, оглох?

— Мне плохо, Коля. Мне очень плохо.

— Да брось ты… — вдруг выругался Овсеев, — это другим плохо.

Паскаль решил, что о себе Овсеев, но тот, чтоб не было неясности:

— Тебе еще хуже будет, если ребята бока наломают. Они собираются, между прочим, не все, конечно, а двое, что видели, как ты шастаешь, как кот драный.

— Спасибо, что посочувствовал, — Паскаль поднялся.

— Сиди, — приказал Овсеев и фукнул из груши, — куда тебе идти! Не к Никите же Семеновичу, а Василий тушу рубит, ему не до кобелиных дел твоих. Сиди. Через час хоккей начинается, будем этих призраков разглядывать. Эх, неужто такая большая трата для завода твоего — телевизор хороший купить? Тоже мне, шефы называются! Говнюки! И ты хорош…

— Отстань!

— Да уж решил, отстану! У меня есть кое-что, конечно. И у Колпакова, и у Губина после вычета все ж таки остается от пенсии, вот и решили сложиться, телевизор купить.

— Идите к черту с выдумкой своей дурацкой, богачи!

— А что? Пускай инвалиды войны Дому подарок сделают, раз уж такое наплевательство.

— Иди к черту! Ты что, нарочно травишь?

— Да почему, — тянул фальшиво-благостно, вроде размышляя вслух, — не в могилу же с собой брать, а угостить и уважить, так летчики в чайной завсегда пожалуйста. — И вдруг, словно озарило: — Слушай, так у них же можно попросить! Не откажут. Да как же в голову-то раньше не пришло!

— Попросите, попросите! Поиграй на гармошке. Спой «На сопках Маньчжурии», а под конец: подайте милостыню герою Мукдена.

— Я не Мукдена герой, а Калининграда. Кенигсберга по-старому, и песню спою другую. «Я был батальонный разведчик…» знаешь такую? «Я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой». Хорошая песня.

— Сволочь ты, — сказал Паскаль устало.

— Сволочь ты, — спокойно поправил Овсеев и взял со стола пинцетом невидимую детальку.


Две недели не приезжал Паскаль в Дом. Не мог видеть Никиту, потому что пришло подозрение ужасное: не случайно именно его послал Никита в часть. Что, сам не мог съездить или Василия послать? Нужно было именно его, Паскаля. Ткнуть, так сказать, в собственное… носом. Да, да. Именно так. Раз знает Овсеев, то и Никита в курсе. У Овсеева от Никиты секретов нет. Значит, Никита решил таким жестоким приемом разбудить совесть воспитанника. Открытие это вызвало ожесточение. Но было и другое: надежда, что Вера разыщет, спросит, что случилось, куда исчез. И тогда, тогда, может быть, что-то повернется, что-то решится. Она не приехала, не написала до востребования, будто и не было ее никогда. Но приехал Никита Семенович. Паскаль увидел в окно, как вылезает из кабины грузовика потрепанного, идет по двору в длиннополом пальто, в кепочке рябенькой. В руках банка трехлитровая просвечивает коричнево-бурым.

В передней аккуратно снял галоши и только потом бережно передал банку с грибами жене — подарок из запасов Дома, богатых только нехитрым этим продуктом, добытым летом персоналом и теми обитателями, что покрепче. Жена обрадовалась Никите сильно. Она любила его, и к тому же ее тревожило непонятное: уже второй выходной Паскаль, изменив давнему и нерушимому правилу, не ездит в Дом. Тревожили его мрачность, тяжелое молчание.

— Телевизор выключить или смотреть хотите? — спросил Паскаль и потянулся к выключателю.

— Оставь, — попросил Никита Семенович, — я люблю. В «Мире животных».

Смотрели долго, молча, как живут пингвины, как воспитывают птенцов. Потом, не отрываясь от экрана, Никита Семенович спросил:

— Бак для кухни сделал, что обещал?

— Сделал.

— Когда привезешь?

— Еще с территории вынести надо.

— Никелированный?

— Да.

— На этой неделе привезешь?

— Не знаю.

— Старый опять течет, паять уже негде.

— Во вторник подходящий парень дежурит, присылайте вечером машину.

— В субботу Гаврилюка на мотоцикле пришлю. Приедешь с ним?

— Не знаю.

— Когда знать будешь?

— Трудно сказать.

— Слушай, Стасик, — Никита Семенович встал, закрыл дверь, только сейчас в непривычной ему обстановке, среди вышитых подушек, хрустальных вазочек, полированной мебели, стало заметно, как плохо и дешево одет и как постарел.

В Доме, в аскетическом его быте, в окружении немощных, седых, в одинаковой серой байковой одежде, не так бросалось в глаза. А сейчас стоит у двери сухой, с впалыми щеками, ковбойка блеклая, застиранная, костюмчик потертый, а ведь самый лучший — выходной; ни дать, ни взять — сам кандидат в богоугодное заведение.

«Он и есть кандидат. Один как перст. Всю жизнь для Дома под откос. Один как перст. А ты на что?»

— Слушай, Стасик, если виноват перед тобой — прости. Но хотел, чтоб решилось, наконец. Дальше уж нельзя было, не годилось. Я не говорю «хотел, чтобы кончилось», но чтоб решилось. Понимаешь? Даже если катастрофой для меня обернется.

— Чем, чем? — Паскалю показалось, что ослышался, мешал телевизор, убрал звук, переспросил: — Чем? Я не понял.

— Катастрофой. Ты понимаешь, я уже старик. Я врач, и я чувствую, вижу симптомы. На кого оставить Дом? Василий, сам знаешь, в опоре нуждается. Что будет с людьми? Что будет с моей библиотекой? Я надеялся на тебя. — И вдруг неожиданное: — Ты виделся с ней?

— Нет.

— Почему?

— Есть ситуации, когда решение должен принять другой.

— Нет таких ситуаций. Каждый из нас сад, а садовник в нем — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода, или пышно разрастись — всему этому мы сами господа, — он цитировал кого-то и, как всегда в таких случаях, наслаждался цитатой, любовался ею, — …твоя любовь — один из садовых видов, который хочешь — можно возделывать…

«У тебя будет полная счастливая жизнь» — вдруг вспомнил его слова, и как провожал в ремесленное и дал с собой два куска мыла — величайшую драгоценность тех голодных, вшивых и нищих годов.

Вспомнил, как учил читать и сердился и огорчался непонятливости, как может сердиться и огорчаться только отец, не верящий, что его ребенок может быть тупицей. Знал теперь по себе.

Вспомнил, как ездили покупать новогодние подарки и не хватило казенных денег, и он вынул потрепанное портмоне, перетянутое резинкой, как возился долго, извлекая деньги, и потом разглаживал бумажки на столе, оттягивая потерю. Паскаль тогда стыдился его, думал, жадный. А потом выяснилось: берег на старинный травник и в книжном магазине гладил тома, не мог оторваться, а букинист косился незаметно, боялся, — украдут эти двое, одетые в казенное.

Вспомнил, как боялся приезда начальства, боялся, что снимут. Не за себя боялся, за Дом. Паскалю хотелось сказать: «Поискать надо дурака на эту должность, а вы — снимут», но говорил: «Поискать надо человека».

Вспомнил Бахмач сорок шестого. Возвращались из эвакуации, из благословенной Ферганы, где впервые досыта наелся совсем недавно, на свадьбе старшего брата Сабира — лучшего дружка и открывателя стыдных тайн жизни. Брат Сабира вернулся в сорок пятом один из восемнадцати, ушедших из кишлака на фронт. На свадьбу позвали всех. Позвали и эвакуированных. Сварили лошадь и из большого котла черпаком разливали в подставленные нетерпеливо котелки, пиалушки, кастрюльки. Сабир рассказывал потом, что даже шкура исчезла, то ли съели, то ли забрал кто-то.

Паскаль с матерью двинулись домой. Застряли в Бахмаче. Руины вокзала, эшелоны с демобилизованными, идущие на восток, а им надо было на запад. Паскаль запомнил поразившее тогда: солдаты бегали по крыше грохочущего мчащегося состава, перепрыгивали бездны между вагонами ловко, бесстрашно, да еще котелок в руке. Запомнил вкус бисквита. Мать возникала из кружения людей, приносила бутылку молока и большой невесомый кусок желтого, неизвестно из чего сделанного бисквита. Бисквиты эти продавали женщины. Они носили их по перрону на вытянутых руках, осторожно переступая через пожитки сидящих рядом, спящих на земле людей, оберегая огромные пласты, укрытые сверху для тепла сальным тряпьем. Паскаль с матерью бедовали на перроне, под открытым небом уже неделю. Паскаль послушно и тихо сидел возле жалких узлов, пока беспомощная мать пыталась раздобыть билет там, за руинами, где возле дощатого барака днем и ночью клубилась и колыхалась огромная толпа. Вокруг него спали, пили кипяток, кормили грудью младенцев, играли в карты, стыдливо ели, плакали, пили водку, негромко рассказывали соседу о своих бедах чужие люди. Время от времени прибегал кто-то красный, встрепанный, очумелый, словно вырвавшийся из ада, кричал на близких, сторожащих скарб, поторапливал их, все рядом оживлялись, пытались выяснить у прибежавшего, куда и когда пойдет поезд, на который он так спешит. Но вопросы эти обычно оставались без ответа, потому что и не слышал их, не мог услышать человек, одуревший от радости, что может, наконец, покинуть этот осточертевший за несколько суток перрон, не видеть перед собой остова вокзала, не слышать ночами страшный визг голодных собак, дерущихся на пустыре за руинами.

Уехали они неожиданно. Мать пришла вместе с высоким человеком. Человек взял их пожитки и пошел вперед. Мать тащила Паскаля, больно и крепко ухватив за руку.

Странный человек привел их к вагону, стоящему в тупике. Подсадил Паскаля на высокую ступеньку, велел подождать в тамбуре, а сам вместе с матерью ушел куда-то. Вернулись скоро и привели инвалида на костылях. Инвалид был пьяный. Когда сажали его в вагон, неуклюже суетясь, мелко переставлял костыли, бормотал:

— Документы, они того… остались… в общем… я вытребую… вышлют.

В купе странный человек, надавив на плечо бормочущего, беспрестанно кашляющего и дергающего шеей инвалида, посадил на лавку и, глядя прямо прищуренными смеющимися своими глазами, сказал:

— Все уладим, сержант… и не трясись ты так, все, что тебе причиталось, ты уже получил от судьбы, так чего тебе бояться теперь?

— Да вроде нечего, — согласился инвалид и вдруг стал очень спокойным.

Вынул из кармана бутылку, огляделся деловито:

— Кружечка для тебя найдется, за знакомство надо…

— Нет. Мне нельзя. А ты допивай эту, и все, понял?

— Понял, понял, — поспешно закивал инвалид.

Потом он показывал Паскалю фокусы, мышку, сделанную из грязной тряпицы, мышка бегала по шее, по руке, подарил зажигалку из гильзы и кружечку. А потом вдруг уснул, как умер, тяжело и бесповоротно: повалился на лавку и уснул. Во сне он обмочился, и Паскаль, чтоб не увидел никто, вытер полку грязной тряпицей-мышью, прикрыл мокрое пятно на брюках полой шинели. Мать не приходила, но Паскаль слышал ее голос в соседнем купе. Черноглазый был все время в хлопотах, исчезал надолго, а потом Паскаль видел в окно, как возвращается с разными мужчинами, молодыми и старыми, одинаковыми только в одном: все они были инвалидами. Всем им приходилось помогать сесть в вагон.

Вагон был уже почти целиком занят необычными и печальными пассажирами. Мать уложила Паскаля на ночь на верхней полке, привязала, чтоб не упал, когда поезд поедет, и ушла. Последнее, что увидел Паскаль в открытую дверь, — как согнувшись пятилась по коридору, мыла пол.

Утром проснулся поздно от говора, звяканья котелков, окликов, просьб принести кипяточку. Работу эту черноглазый поручил Паскалю, и целый день, пока вагон, скрипя, не двинулся в неизвестность, бегал, как челнок, к железному крану, торчащему из обломка стены. На удивление всей длинной очереди, выстроившейся возле, кран исправно выдавал кипяток.


На одной из станций черноглазый взял Паскаля прогуляться. Пошли к паровозу. Черноглазый просил машиниста не дергать состав, потому что многие в последнем вагоне падают с полок и сильно расшибаются. Машинист, молодой, очень худой, так что белый хрящик просвечивал на переносице, испуганно глядел на черноглазого сверху вниз и торопливо кивал, соглашаясь.

Странными и неуместными были его тонкая шея и бледное лицо в окне паровоза, и не верилось, что полная сил горячая махина подчиняется этому бледнолицему робкому пареньку.

На обратном пути Паскаль по привычке отметил, что в груде шлака у водокачки много хороших, пригодных для топки кусочков антрацита, и удивился беспечности местных мальчишек, оставляющих это обстоятельство без внимания. Они-то с Сабиром здесь бы не растерялись. Они заранее поджидали поезд Андижан — Ташкент, рылись в еще теплом шлаке. Предложил черноглазому набрать на всякий случай. Но черноглазый отказался. А потом вдруг остановился, повернул Паскаля за плечи лицом к себе, долго смотрел своим смущающим прищуренным взглядом и сказал непонятное, как часто делал и потом:

— Я хочу, чтоб ты понял одну важную вещь, Стасик. Если кто-нибудь из наших покажется тебе несправедливым, или злым, или жестоким, ты должен вспомнить, что виноват в этом ты, а не он, потому что у тебя есть все, а у них уже нет. Ты понял меня?

Паскаль не понял тогда, хотя кивал, заранее соглашаясь, как кивал машинист паровоза, — такая уж особенность была у черноглазого, что хотелось согласиться сразу.

Понял потом, когда поселился с матерью в старинном фольварке, предназначенном для Дома. Мать работала санитаркой, а Паскаль возил воду в бочке, выносил отходы из кухни, мыл посуду. Много чего приходилось делать. Людей не хватало. Да еще запил завхоз. Да не один, а того, первого, что мышку Паскалю в вагоне показывал, Колпакова, тоже привадил ходить в беленькую хатку на окраине города. В сумерки из трубы хатки начинал виться голубой дымок. Паскаль ходил забирать Колпакова.

Колпаков бесился, уходить не хотел, стучал костылями по глиняному мазаному полу, кричал, что Паскаль наверняка фискал и сексот. А потом, по дороге в Дом, извинялся, ругая завхоза, и все намекал загадочно, что скоро жизнь пойдет другая, будут деньги и именно посещение этой хаты и принесет эти деньги и благоденствие всему Дому. Паскалю было тяжело тащить его и очень боялся, что встретит Никиту Семеновича. Встретил.

Стоял в хате самогонщицы напротив Колпакова и, глядя в его бешеные белые от водки и бессилия глаза, тихо говорил:

— До чего дошел. На горе наживаешься. А я, дурак, не верил, что ты на товарищах можешь! Чем брал-то с них? Скажи, что взять с них можно? Сапоги? Сподники? Часики трофейные?

— Замолчи! Ложь! — хрипло выдавил Колпаков. — Ложь! — и замахнулся на Никиту Семеновича костылем.

Но Никита Семенович не испугался, не отшатнулся, а коротко ударив по костылю, выбил его из рук Колпакова. Стало тихо. Никита Семенович наклонился, чтоб поднять костыль. Выпрямился, прислонил костыль к стене, снова наклонился, что-то взял под лавкой и, не глядя на Колпакова, молча положил перед ним на стол кусок серого хозяйственного мыла. Того мыла, что в банный день строгали ножом, раздавая каждому по завивающейся стружке. И хотя потом выяснилось, что мыло крал завхоз, Колпаков ни при чем, Никита Семенович долго не разговаривал с Колпаковым, просто не замечал его. Так долго, что Паскаль, сидя однажды в медпункте, аккуратно занося в амбарную книгу цифры, которые диктовал Никита Семенович, после слов «мыло, двадцать кусков», не прерывая своего занятия, выводя старательно «мыло», сказал:

— Грише ватник нужен, а то на улицу выходит после всех, пока Данилин не нагуляется и свой не даст.

— Пускай в городе на толкучке купит, раз свой пропил, у него же есть пенсия.

— Он Данилину на сапоги отдал взаймы. За это тот ему и ватник дает, а то ведь из-за вас все против него сейчас.

— Сам себя наказал, — Никита Семенович щелкал на счетах, — не связывался бы с ворюгой.

— Конечно, — согласился Паскаль, — он кругом виноват, — помолчал и добавил, — и перед вами, и перед всеми. Виноват. Только вы мне другое тогда, на станции, говорили.

Движение руки, приготовившейся резко отбросить несколько кругляшков, замедлилось, и кругляшки, скользнув плавно, остановились, не достигнув длинного столбика отброшенных раньше.

— Сколько? — спросил Паскаль, опустив голову, глядя в амбарную книгу, — каустику сколько потратили?

Не ответив, Никита Семенович вышел из комнаты…


— Идите обедать! — жена заглянула в комнату. Перевела глаза с Паскаля на Никиту Семеновича испуганно: «Что у вас? Только не ссорьтесь, только не ссорьтесь…» — Идите, я и пирог успела испечь, тепленький…

— Ты говоришь «каждый из нас — сад».

— Это не я, это Шекспир.

— Не важно, — Паскаль говорил тихо, чтоб не услышала жена из кухни, — и садовник в нем — воля. Но откуда человек знает, что искоренять в этом саду, а что оставлять? Тебе хорошо: в какой-то важный момент ты решил и никогда не пожалел о сделанном.

— Откуда ты знаешь? — так же тихо спросил Никита.

Паскаль хотел заверить торопливо: «Я в том уверен, ты делаешь святое дело. Ты окружен любовью и благодарностью», — но удержался. Они никогда не говорили о прошлом Никиты, о том, что было с ним в Москве. И сейчас впервые Паскаль подумал, что никто никогда не задумывался над жизнью директора. Словно сговорились: он другой, ему не нужно того, что нам, он лучше, он выше.

— Я оставил женщину, которую любил. Оставил, потому что она не захотела ехать со мной.

— Ну так что ж ты…

— Погоди. Это на поверхности, что не захотела, а в душе, по истине — потому что сам испугался: семья, ребенок, времена тяжелые, страшные, всякое может случиться, не имею права. Потом была другая женщина, совсем другая, во всем, хоть и родной сестрой ей приходилась. И все сложно, все нехорошо, нечисто, болезненно. Запутался. И, как всегда в таких случаях, решение самое жестокое и… самое неправильное. Итог — одиночество, бесприютность, угрызения совести…

— Люди, которых ты спас, — перебил Паскаль, — Колпаков, Овсеев, Василий, я, наконец. Кем бы мы все были без тебя? Никто не может сам себе подвести итог, его подводят другие.

— Другие всего не знают.

— Но итог подводят все-таки они.

— Стасик, Никита Семенович! — позвала жена. — Ну где же вы!

Паскаль поднялся, подошел к Никите, обнял худые его плечи:

— Помнишь, ты мне, пацану, говорил, что в бедах других, даже посторонних людей, всегда чем-то виноват ты сам?

— Помню.

— Даже счастьем своим виноват.

— Помню.

— Так у тебя со счастьем не очень получилось.

— Но мне так хотелось, чтоб ты… И не смог, не смог даже заставить тебя учиться дальше. Ты бы сейчас был…

— Стой! — засмеялся Паскаль и легко приподнял его со стула. — Если есть мне в жизни чем гордиться кроме тебя, так это должностью своей, товарищами.

— Значит, в замы ко мне не пойдешь?

— Нет. Ты уж извини, но очень мне нравится, что никому я не зам. Ни одному человеку в мире.


Паскаль ворочался, — все неудобно. Не давала покоя мысль, как там Никита Семенович один в Ровно с делами управляется.

«Не надо ему уже мотаться без конца! Не мальчик! Завтра, как вернется, скажу, что пора толкового помощника подыскивать. И еще… глупо с этой жалобой получилось. Мелко. Разве в телевизоре этом проблема, в конце концов? Проблема — понять друг друга и поверить, как Никита верит всем».

— Поверить, — повторил вслух и встал одним рывком с постели.

— Виталий Николаевич, вы что там делаете? — спросил громко.

— Жду вас, — откликнулся Кириллов, — мы ведь не договорили…


Василий Иванович Симонов сидел дома на кухне и жене своей, красивой и спокойной женщине, громко вслух читал инструкцию. Завтра утром должны прибыть новые кровати необычайной сложности и удобства. В них все двигалось и располагалось с максимальной пользой для человека. Описание было трудным, научным, и только в присутствии внимательного слушателя, читая пункт за пунктом, обсуждая все тонкости, наилучшим образом решалась задача разгрузки, установки и эксплуатации новейшего достижения культуры. Буфетчица смотрела не мигая своими блестящими разноцветными глазами, но слушала плохо, потому что ей очень хотелось спросить ревнивое про Полину, и откуда знакомы, и как все было. Но спросить не решалась, не тот момент.

Она уважала Василия Ивановича, любила его и гордилась знаниями и умной деловитостью мужа.

Загрузка...