Воскресенье, 21 октября 1923 г.
Город поглощал свет, впитывал его между высоких, черных от сажи стен и больше не отпускал. Когда Тамар Ротман подняла голову к затянутому облаками небу в надежде увидеть хоть какой-то просвет, она мгновенно разочаровалась. Из-под ног взлетела грязно-белая стайка голубей. Хлопанье крыльев напомнило удары плети и эхом отозвалось среди домов. Пахло прелыми овощами, дымом из многочисленных труб. Вдоль ухабистой обочины валялся всякий хлам.
Тамар огляделась. Усталая проститутка с увядшим лицом выкарабкалась из сравнимого с мышиной норой полуподвала в переулке Шлендельгассе и поковыляла в разорванных чулках вверх по улице Гренадеров в северном направлении.
Малолетние оборванцы играли на мостовой: у одного из мальчишек был дряхлый велосипед, и он разрешал восхищенным детям по очереди взбираться на него, чтобы прокатиться один круг. Мало кто из детей имел обувь, большинство было босоногими, несмотря на осеннюю прохладу.
Мимо прошла молодая неопрятная женщина. Она катила коляску, бывшую когда-то белой внутри, но после несметного количества младенцев, успевших там полежать, ткань подкладки топорщилась от грязи.
– Анегрет, мамеле[6]! – окликнула другая, одетая в черное женщина, высунувшись из окна над молочной лавкой. «Яйца, молоко, сыр, масло» – было выведено белыми буквами по кирпичу. Висящая рядом табличка обещала «кошерное». Выстроилась длинная очередь – с тех пор как цена на хлеб возросла до нескольких миллиардов марок, торговцы в лавках еле успевали считать деньги и испытывали терпение покупателей на прочность.
Сегодня было воскресенье, но не все лавки устраивали выходной, потому что у их владельцев-евреев оно считалось обычным рабочим днем.
– Мазаль тов, Анегрет! Как себя чувствует либ эйнгль[7]?
– День добрый, Ривка, – поздоровалась в ответ молодая мать и подкатила коляску поближе к стене дома, чтобы посудачить со знакомой. – Малыш Гельмут прекрасно себя чувствует.
– И неудивительно, – рассмеялась Ривка, еще больше высунувшись из окна, чтобы разглядеть младенца поближе. – Лежит себе целый день, в тепле, в уютных пеленках, всегда накормлен. Как только ему придется батрачить в табачной лавке твоего мужа, он посмотрит на мир другими глазами.
– До тех пор у нас еще много времени, – сказала мать, ласково гладя младенца по щеке.
Соседки засмеялись: эти привычные звуки оживили унылую улицу. Тамар позавидовала столь доверительным отношениям обеих женщин, знавших друг друга долгие годы, и жизнь которых протекала похоже, несмотря на разницу в происхождении. Бесспорно, жизнь еврейских женщин тяжела: работа и ограничения. Но им по крайней мере известно, кто они и кем они будут в будущем.
Тамар окинула взглядом улицу. Ряды лавок с вывесками на идише и немецком зазывали прохожих. У крупной уксусной фабрики «Франс Хейн» стояла пустая крытая повозка: видимо, привезли новые бочки. В бакалее «Карл Дитрих» имелись кофе, сахар, чай и «хозяйственные товары для стирки», судя по заржавевшей вывеске. У пивной лавки стояла группа русских и пускала по кругу бутылку. Ортодоксальные евреи с длинными бородами и в сюртуках проходили мимо Тамар, они шли за своим раввином в одну из многочисленных молелен, которых насчитывалось в квартале больше сотни. Подошло время обеденной молитвы.
Порыв ветра перекинул шуршащие сухие листья и старую порванную газету на другую сторону улицы. Тамар успела увидеть ее заголовок: «Черный рейхсвер угрожает столице».
Тамар похолодела. Что это значит, она не поняла, но слова испугали ее. Немецкие слова часто были холодными, твердыми и острыми, как куски льда – лед обычно приносили летом в квартиры для хранения продуктов. Она запахнула потуже темное шерстяное пальто, более состоявшее из заплат, чем из ткани. Наскоро проверив, прикрыты ли ее длинные черные волосы платком, как ожидал от нее муж, Тамар снова посмотрела в небо.
Там, откуда она родом, свет не был таким грязно-серым. Он был мягким и даже осенью золотил белые и желтые крыши города Смирны. Смирна находилась далеко-далеко отсюда, в Малой Азии. С моря, переливающегося на солнце бирюзой, дул легкий бриз, одновременно соленый и сладкий. Судна со всего мира стояли в гавани, извергая свой груз, как кит ошеломленного Иону.
Это было в другое время, в другой жизни! Даже имя у нее тогда было другим – она звалась не Тамар Ротман, а Анаит. Анаит – это другая женщина. Женщина на своем месте, с сердцем, которое жизнерадостно билось и не болело от тоски и бессилия.
Ее город перестал существовать, сгорел дотла – прямо на глазах. Превратился в пепел. А море, бьющееся о камни гавани, окрасилось кровью ее народа – армян.
Она вспомнила мать, поспешно вытирая слезы, выступившие на глазах. Мать часто повторяла: «Ты красивый фрукт, Анаит, фрукт мягкий и сладкий, как финик, с крепкой косточкой. Не забывай это». Тамар улыбнулась сквозь слезы. Такое не забывается. Это были последние слова, услышанные ею от матери. Сейчас же ей казалось, что эта косточка – ее сердце – окаменела в груди.
Лишь рядом с Цви все иначе, подумала Тамар, нетерпеливо всматриваясь сквозь грязные окна магазинчика, возле которого она стояла в ожидании. Но ее мужа не было видно.
Осенний ветер покачивал дверную табличку на идише, которая тихонько поскрипывала. Чуть поодаль от Тамар стояли трое мужчин. Они курили трубки и разговаривали на странном языке, который Тамар даже после нескольких месяцев пребывания в Шойненфиртеле плохо понимала. Это был идиш, полный долгих гласных «и», с кучей «х» с придыханием, которые так и норовили застрять в горле. Тем не менее язык очень походил на немецкий, к которому ее уши успели привыкнуть. На немецком она разговаривала после бегства из Смирны в Галицию, где большинство людей говорило на польском, но немецкий не забыло. Немецкий был языком ее любви. Ее с Цви языком.
Куда он запропастился?
Ну наконец-то, дождалась. Цви махал ей, с триумфом держа над головой зажатый в кулак букетик петрушки, словно только что выигранный лавровый венец. Тамар улыбнулась и погладила свой округлый живот. Ребенок внутри активно бил ручками и ножками, как будто чувствовал ее счастье. Муж был для нее радостью, жизнью, светом в окне. Был для нее спасением и родиной, особенно здесь, на чужбине, где они так и не стали своими. В этом холодном, сером Берлине, городе с низкими домами и грязными дворами, куда не проникает луч света, особенно остро чувствовалось одиночество – несмотря на то, что Берлин кишел людьми с изможденными морщинистыми лицами, суровыми глазами и цепкими руками.
Дрожь снова пробежала по телу. Тамар слегка пошатнулась, но Цви тут же оказался рядом. Маленькие глаза за стеклами очков радостно блестели, борода отливала золотом. Он взял Тамар за руку и повел вниз по улице, рассказывая о подскочивших ценах и бараньей ножке, которую он урвал и прятал сейчас за пазухой. Это был первый за несколько недель кусок мяса. Он попросил Тамар приготовить на ужин жаркое.
– Конечно, если у нас будет газ, – добавил он.
Из-за многочисленных стачек на фабриках и заводах в домашнем хозяйстве недоставало самого необходимого, газ регулярно отключали, и угля тоже не хватало.
– Когда же готовить? – спросила Тамар. – Ты знаешь, что придет эта женщина, которую нашел твой отец. Хульда Гольд, акушерка.
– Я помню. Думаю, ее визит не затянется. Как долго ты собираешься разговаривать с незнакомкой о распашонках и детской присыпке? – С этими словами Цви нежно толкнул Тамар в бок, и она не стала обижаться на его насмешку.
Затем его лицо посерьезнело, и он сказал:
– Сегодня мы все соберемся за одним столом. И тебе, Тамар, придется поколдовать.
Он был как ребенок, вдруг пришло ей в голову, его лицо словно открытая книга, а сердце слишком уж обнажено. Каждый мог дотянуться до этого сердца, крутить и вертеть им в своих целях.
– Поколдовать?
– Да, ради нас. Ради ребенка. Мы должны показать им, что можем быть семьей. Что мы действительно созданы друг для друга, ты и я. И клейне кинд[8].
– Ты же знаешь, как я этого хочу, – проговорила Тамар. – И твой отец на моей стороне, я уверена. Он всегда добр ко мне, не дает повода чувствовать себя чужой.
– Я знаю. Отец либерален, несмотря ни на что. Он желает лишь мира. Но этого мало! Мы еще должны убедить мать, – Цви схватил Тамар за руку, крепко обнял за плечи и посмотрел в лицо.
Как она любила эти глаза! Такие умные. Полные нежности. Но бесконечные заботы и мысли о будущем делали их грустными. Тамар почувствовала, как внутри нее все сжимается.
– Чего тебе надобно, Цви? – обратилась она к мужу. – Я готовлю для твоих родителей, мясо получается всегда таким нежным, что тает во рту. Я убираю и выдраиваю халупу, в которой мы ютимся, так, что она блестит, точно это дворец. Я никогда не жалуюсь и целую твоей матери руки. Чего ты еще хочешь?
За стеклами очков Цви прикрыл глаза. Тамар упала духом. Она знала, чем это кончится.
– Они говорят, я должен жениться на иудейке.
– Ты женился на мне.
Он тяжело задышал и вздохнул. Впервые Тамар заметила две тоненькие морщинки, тянущееся от его носа к уголкам рта.
– Не перед лицом закона, Тамар.
– Чей это закон?
– Моей семьи. Иудейский закон.
– Посмотри, – она понизила голос, – в этом и заключается ошибка. Это не мои правила. Это не моя семья. Я поехала с тобой в эту холодную страну, милый Цви, я бы последовала за тобой хоть на край света. Но я не могу перечеркнуть прошлое. Я приняла имя, которое ты так любишь, без особого труда. Моя мама звала меня в детстве «финик»… Но твоя религия – это чересчур. Я не могу.
– Почему? – простонал Цви.
Этот разговор они вели не впервые. Цви часто слышал довод, который сейчас снова привела Тамар:
– Это означает предать умерших.
– Но Тамар, – он немного отстранился, окинув жену долгим взглядом, – разве живые не важнее мертвых?
Тамар почувствовала, как тает от этого взгляда, как все внутри сделалось мягким и нежным. Хорошо бы стать уступчивой и ручной, как косуля, подумала она. Но этим единственным пунктом она поступиться не могла, даже ради мужа. Едва заметно она покачала головой, но он увидел.
– Прошу тебя, – продолжал настаивать Цви, – подумай еще раз. Иначе я не знаю… – он не закончил предложение, но Тамар поняла, что он хотел сказать.
Она задрала голову и посмотрела вверх, вдыхая дымный воздух берлинской осени, следя глазами за облаками и представляя, как их путь тянется по ненастному небу аж до Смирны. До моря.
Однако невысказанная угроза отзывалась эхом в голове. И это эхо не смолкало.