Посвящается Андре Шварц-Барту
Мир изменился; оказалось,
у нас есть история.
Это случилось недавно. Но уже прошло добрых тридцать лет. А может, и больше. Да, если подумать, даже побольше. Но ненамного, потому что кое-кто еще помнит то время. Кстати, именно эти «кое-кто» и донесли до нас историю «Клетки», «Тонкого сукна» и «Шерстяного бархата». Историю трех названий. Историю трех жакеток — в тот год они висели на одной из стоек ателье женской одежды, расположенного в первом этаже здания по улице Тюренн в III округе Парижа.
К тому моменту, когда в июне начинается наша история, три эти жакетки вот уже полгода ждут, повешенные на плечики. То есть с декабря. С того самого времени года, которое принято называть мертвым сезоном, когда работы кот наплакал, и портные пользуются этим, чтобы продумать новые модели. Так что было бы правильнее сказать, что все началось зимой.
Пришел модельер — последний раз он заглядывал сюда по весне с выкройками зимней одежды — и на сей раз принес эскизы летних жакеток; к каждому эскизу на булавках были прикреплены образцы ткани.
Владелец ателье мсье Альбер посоветовался с супругой, мадам Леа, и выбрал четырнадцать моделей. Отныне для него наступал период особо тонкой работы, в которой он мог блеснуть приемами кроя, чем успешно овладел еще в Польше, в Радоме, когда был учеником портного.
Затем следовало разметить, раскроить, наметать, посадить на подкладку и прогладить, дабы эти рисунки воплотились наконец в подлинные вещи.
«Я дал им жизнь, — говаривал мсье Альбер. — Теперь надобно им дать имя».
Пока эти швейные изделия оставались всего лишь моделями, хотя и завершенными, они обозначались только по названию ткани, из которой были выполнены. Например, «Пепита», «Габардин», «Шотландка», «Ратин» или «Альпага». Так что в ожидании своего крещения три наших жакетки именовались попросту «Клеткой», «Тонким сукном» и «Шерстяным бархатом».
Наконец, дело дошло до мадам Леа — подобно представительнице отдела регистрации актов гражданского состояния, она была облечена властью давать имена швейным изделиям. Это приносило ей одновременно ощущение и удовлетворения, и ответственности. Например, в прошлом году она выбрала для каждой модели имя какого-нибудь острова Антильского архипелага: Мартиника, Гваделупа, Сент-Круа, Дезирад, Мари-Галант и еще что-то. Эти названия она обнаружила в учебнике географии своих детей. Мадам Леа была склонна к мечтательности.
В этом году она решила воспользоваться своим непосредственным опытом: оказываясь на кухне или в гостиной, мадам Леа немедленно включала радио, поэтому ей в голову пришла мысль дать каждой модели нового сезона название одной из своих любимых песен.
Итак, по порядку:
«Мое сердце как скрипка»,
«Не зная весны»,
«Когда улетает почтальон»,
«Я пою»,
«В Париже»,
«Мои юные годы»,
«Шарманка влюбленных»,
«Месье ожидал»,
«Большие Бульвары»,
«Луна-Парк»,
«Один в ночи»,
«Дурацкий колпак»,
«Забудь меня».
С каждой песней у нее было связано особое воспоминание, но речь не об этом.
Говорят, одному образцу она хотела дать название песни «Вытащи булавку, детка». Ее пела Рене Леба. Но по причине, оставшейся неизвестной, мсье Альбер крайне энергично воспротивился этому. Так четырнадцатая модель получила название «Без вас».
В результате каждое швейное изделие оказалось снабжено названием песни, приколотым к нижнему краю левого рукава.
Теперь пришла очередь коммивояжеру в поисках заказов прошерстить Францию во всех направлениях — что он и сделал согласно строгому, почти прочерченному маршруту. И для начала прислал открытку с гербом Нанси, откуда был родом, изображающую площадь Станисласа, а на обороте написал: «„Я пою“ пользуется большим успехом».
Спустя два дня почтальон опустил в почтовый ящик ателье на улице Тюренн другую открытку. С таким текстом: «„Мои юные годы“ тоже». В этот раз на ней была изображена долина Соны.
Открытки приходили почти каждый день. То полет журавлей, то картинка с рыбаком на притоке Ду. Они размещались рядом с предыдущими, мсье Альбер прикалывал их прямо над своим кроильным столом, где были разложены выкройки из плотного крафта, будущие четырнадцать моделей предстоящего сезона.
Этим открыткам и написанным на обороте указаниям предстояло стать точкой отсчета той жизни, которой до июня будут жить шесть человек, составляющих ателье мсье Альбера. А именно: два пошивщика-моториста, Шарль и Морис; две отделочницы, Жаклин и Андре; гладильщик Леон и сам мсье Альбер.
Парижские клиенты, торговавшие, к примеру, на Больших Бульварах и, следовательно, не имевшие нужды в торговом представителе, приходили, чтобы передать свой заказ, прямо на улицу Тюренн к мсье Альберу или другим портным поблизости. Подобно торговцам мебелью, каковые обосновались в предместье Сент-Антуан, почти всех производителей готового платья можно было обнаружить в районе улицы Тюренн.
Такая сильная конкуренция ни на минуту не позволяла мсье Альберу расслабиться. Ему было необходимо приручить, прельстить, а затем и покорить своих клиентов. Это требовало таланта и опытности. Можно было бы даже добавить: и знания психологии. Аргументы, которые он долго и тщательно вынашивал и старательно готовил, отбирались, разворачивались и со всеми мелочами представлялись в зависимости от того, имели ли клиенты магазин в районе площади Насьон или около Опера. Так что его слова были продиктованы не случайностью, но знанием дела.
Перед каждым клиентом, дополняя свои комментарии жестами, он одну за другой хватал каждую из четырнадцати моделей сезона с плечиков и надевал их на стремительно вращающиеся в его руках манекены. Порой это напоминало балет, в котором он выступал одновременно и как постановщик, и как исполнитель. Глядя на него, можно было подумать, что производство моделей не имеет иной цели, кроме презентации.
Одному он говорил о мягкости ткани, другому — об изяществе силуэта, третьему — о привлекательном вырезе, четвертому — о линии груди или о том, как вещь сидит: не мешком и не слишком тесно, а как раз по фигуре, о точном расположении вытачек, незаметно подчеркивающих очертания плеча. Так что все его модели имели право на признание дополнительных достоинств, подчеркивающих их совершенство.
Убежденный в таланте своего модельера и верности собственных суждений, мсье Альбер тем не менее по опыту знал, что каждый сезон приносит свою партию неликвида.
Клиенты сменяли друг друга, и все единодушно были очарованы одними и теми же одиннадцатью моделями; лишь «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» вызывали весьма умеренный интерес. И если я рассказываю их историю, то именно потому, что в этом сезоне неликвидами стали они.
Подобно любой одежде, жакетки шьются для того, чтобы их носили. Эти три, казалось, были созданы для чего-то иного.
Почему так? Почему именно эти? Кто так решил? У них, как и у всех остальных, были рукава, воротник, карманы, петли и пуговицы. И что же?
А ничего. Какие-то модели выбирают, какие-то нет, и с этими тремя произошло то, что бывало с другими прежде. Умудренные старожилы поговаривали, что такое случается.
Итак, ответа не было, разве что такой: все равно никогда не узнать почему. Ладно. Но мсье Альбер настойчиво продолжал вопрошать. Почему каждый сезон чему-нибудь, вышедшему из его рук, отказывали в месте под солнцем, то есть — на городских улицах? Словно существовал какой-то запрет для некоторых моделей находиться среди множества тех, кому предстояло покинуть ателье. В этом еще угадывался бы какой-то резон, будь все вещи сделаны из одного материала; но они были сшиты из разных тканей, и именно эта разница, казалось, решала все.
Шло время. Неделя, потом еще одна, потом еще. И тогда мсье Альбер понял, что бесполезно лишний раз вывешивать эти три жакетки среди тех, кто не задерживается ненадолго. В конце концов он отказался от мысли выставлять их, так что они на непредсказуемый срок заняли место на верхнем стеллаже, куда никто никогда не поднимал головы. Да и к чему бы поднимать голову? Был разгар сезона, то время, когда у персонала ателье только и выбора, как сидеть носом в работу.
Чтобы не видеть, достаточно не смотреть. С глаз долой, из сердца вон. Затянувшееся присутствие «Клетки», «Тонкого сукна» и «Шерстяного бархата», разумеется, сначала вызывало раздражение, но оно быстро сменилось безразличием. Возможно, о них еще изредка говорили, а затем перестали обращать внимание. Чтобы забыть, наконец. Будто их больше не существовало.
Лишь мсье Альбер, словно ища откровения, время от времени возводил к ним глаза. Порою в этом немом вопросе читалось сожаление. А иногда, но мельком, проскальзывала какая-то растерянность, смутно напоминающая раскаяние. И все-таки это были вещи, а не живые существа, поэтому вскоре они перестали быть предметом его заботы. Так что он вернулся к своему кроильному столу и стал размечать «Юные годы» всех размеров и «Шарманку влюбленных» всех цветов.
«Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» так и значились под именами своих тканей, хотя их, как и другие модели, в свое время тоже окрестили названиями песен. Впрочем, подобно остальным, у каждой из них на левом рукаве было записано ее имя. «Шерстяной бархат» был наречен именем «Без вас», «Тонкое сукно» — «Не зная весны»; что же касается «Клетки», то ей мадам Леа дала имя той иронической и грустной песни Жоржа Ульмера, что только что имела огромный успех, «Месье ожидал». Но это, кажется, забылось еще до того, как они были перевешены на верхний стеллаж. А раз о них больше не говорят, пришло время передать слово им самим.
Совершенно неожиданный случай дал жакеткам понять, что голоса, звучащие внутри них, могут быть услышаны. Но только ими. Важный нюанс, к тому же отличающий их от мира живых.
Я уже сказал, что у мсье Альбера и мадам Леа было двое детей: Рафаэль, учившийся в пятом классе лицея Карла Великого, и Бетти. Бетти ходила в третий класс коммунальной школы на улице Катр-Фис. После занятий, около половины пятого, она возвращалась домой, выпивала на кухне чашку горячего шоколада и шла в ателье поцеловать отца. Тот имел обыкновение сажать ее на угол своего кроильного стола — ему нравилось во время работы смотреть, как она уплетает кусок хлеба с маслом. Эти мгновения ласкового тепла, эти жесты, всегда одни и те же, стали почти ритуалом, и все работники с умилением наблюдали за ними. Доходило до того, что даже в самый разгар сезона швейные машинки останавливались, когда Бетти по чьей-либо просьбе начинала петь какую-нибудь песенку, разученную в школе.
— Ну, Бетти, — как-то раз спросила Жаклин, одна из отделочниц, едва девочка покончила с бутербродом, — что ты споешь нам сегодня?
— Речитатив.
— Ты хочешь спеть речитативом?
— Да нет, я хочу прочесть, — и отвечала Бетти, особенно упирая на слово «прочесть». — Называется «Мсье! Мсье!». Это стихотворение.
Если обычно она пела, оставаясь на кроильном столе, то теперь слезла на пол и решительно встала напротив одного из манекенов от Стокмана, служивших для примерки. Глядя на Жаклин, девочка объявила:
— «Мсье! Мсье!», стихотворение Жака Тардье.
— Затем, повернувшись к манекену, она начала:
— Простите меня, мсье,
за то, что к вам пристаю:
какая странная шляпа
у вас на голове?
— О, вы ошиблись, мсье,
нет у меня головы,
на чем же, по-вашему, я
должен шляпу носить?
— А что за одежда, мсье,
простите, надета на вас?
— Весьма сожалею, мсье,
но нет у меня и тела,
а, не имея тела,
зачем мне одежду носить?
— Но вы говорите, мсье,
но вы отвечаете, мсье,
поэтому я осмелюсь
снова задать вопрос:
скажите, кто эти все
люди у вас за спиной,
которые ждут не дождутся,
чтоб вы их позвали, мсье?
С этими последними словами Бетти обернулась и широким жестом обвела стеллажи со швейными изделиями, ждущими своей продажи.
А затем под восхищенными и ласковыми взглядами всего ателье, не спускавшего с нее глаз, она закончила стихотворение.
Раздались аплодисменты и крики «Браво!». Жаклин с такой силой хлопала в ладоши, что наперсток соскочил с ее пальца и закатился под швейную машинку. Охваченные любовью и гордостью, мсье Альбер и мадам Леа уже видели свою дочь среди избранных: он — в палате депутатов, она — в «Комеди Франсез».
А наши три жакетки?
Так вот, они чуть было не кинулись в объятия друг друга. У них даже возникло желание расцеловаться. Известно, что позже они вспомнят, как смеялись и плакали в эту минуту.
До сих пор они ждали, чтобы узнать, чего следует ждать. Не зная, что должно произойти или не произойти. Не понимая, почему некоторые жакетки исчезают из ателье, и куда они исчезают, и почему они сами остаются на месте.
Чего им не удавалось понять, так это почему, по какой странной прихоти мсье Альбер проявляет столько забот и внимания к изделиям, которые так мало времени проводят в его руках? Зачем он так старается убрать лишние складки, следит, чтобы пуговицы были пришиты точно против петель, а рукава были ровные и одной длины? «Клетке», «Тонкому сукну» и «Шерстяному бархату» даже казалось, что, когда мсье Альбер проводит рукой по ткани, этот жест таит в себе скрытую ласку.
«А мы?» — говорили они себе. Что они такого сделали, чтобы их до такой степени не замечали? Почему они не имеют права на подобные ласки? И если придет новый клиент, разве они, как все остальные, не подготовлены для показа и даже для демонстрации? Тщетно искали жакетки какой-нибудь знак — ничто не указывало им верного ответа.
Так что подобные вопросы задавал себе не только мсье Альбер. Вопросы скапливались и формулировались тремя нашими жакетками всегда одинаково: «Почему мы? Что отличает нас от других? Ткань, из которой мы сшиты?»
«Клетка» слышала — эта история передавалась из мастерской в мастерскую, — что одна из ее предшественниц уже была выброшена в окно на улице Фобур-Пуассонньер каким-то недовольным подрядчиком по той надуманной причине, что она плохо сидела.
Эта предшественница — я полагаю, ее бабушка — приняла все меры, чтобы упасть достойным образом. Она распрямила плечи, ветер надул ее рукава. И те, кто видел, как она падает, рассказывали, что им показалось, будто летит не жакетка из клетчатой материи, а какая-то птица, которой дали свободу парить в небе Парижа. Но такое объяснение не годилось ни для «Тонкого сукна», ни для «Шерстяного бархата». В их семейной истории, безусловно, тоже было какое-нибудь событие, анекдотец, невнятный рассказ или маленькая баллада, эхом которой они могли бы себя считать. Но тщетно пытались они найти хоть какие-то следы в своей памяти — подобного наследия они были лишены.
Итак, «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» в одночасье поняли, что могут разговаривать. Прежде они, одинокие невидимки, ибо уже никто не отдавал себе отчета в их существовании, могли разве что разглядывать помещение ателье. До них доносились звуки, но откуда они шли? Разумеется, жакетки заметили, что каждому движению губ соответствовал звук, тогда как жесты, касания, гримасы были тише, чем дыхание. В то же время похожие на человеческий голос звуки, иногда куда более разнообразные и прихотливые, исходили от прямоугольной коробки, называемой «радио». Это стало причиной множества сомнений и заблуждений. То, что люди называли речью и использовали, чтобы быть понятыми, казалось нашим жакеткам непостижимым. У них не было рта, ведь у них не было головы, так же как не было рук или нижних конечностей. Слова, высказанные одеждой, — откуда они могли бы исходить? Из кармана? Из петли?
Они понимали друг друга, наконец-то они об этом узнали. Но каким таинственным способом?
А тут еще это:
— И вот что, добавлю, мсье,
мне не дает покоя:
не вижу никого я,
но с вами же говорю!
А если вы отвечаете,
то, значит, меня понимаете?
Вот оно как!
Прежде если они что и слышали, то лишь биение своих сердец. Нечто, доселе молчавшее в них, внезапно обрело жизнь. «Шерстяной бархат» не ответил на вопрос «Клетки» и «Тонкого сукна», но возникло что-то вроде слабого и в то же время спокойного света.
Все трое одновременно сделали такое открытие: чтобы потекли слова, не обязательно открывать рот. Речь живет в них, другая, загадочная и беззвучная, некое подобие тайного языка, непохожего на человеческое говорение. Они ощутили что-то мягкое, теплое. Они были отвержены, отринуты, осуждены и обречены. Покинутые, но живые, прижавшиеся друг к другу и оберегаемые забвением. Они готовы были ринуться в любое приключение, если тому суждено перевернуть их жизнь и покончить с их унижением. Эта игра в «я тут — меня нет!» внезапно была прервана детским голосом, и все внутри них оборвалось.
— Я говорю, — сказала первая.
— Я тоже, — ответила вторая.
— Я вас слышу, — произнесла третья.
— Мы тоже тебя слышим, — сообщили две первые, и все трое расхохотались.
— Меня зовут «Без вас», — прежде других опомнился «Шерстяной бархат».
— А меня «Не зная весны», — подхватило «Тонкое сукно».
— А я, — пропела «Клетка», — «Месье ожидал»:
Месье ожидал в кафе
ту, что видал во сне, —
в старом кафе «Пале»
с рюмочкой «Дюбонне».
Били часы на стене,
билась муха в окне,
и все ждал-ожидал он, месье…
Хло-хлоп-хлоп! — зааплодировали две другие жакетки. Итак, их первый разговор начался с игры в знакомство.
После чего они, немного взволнованные — как бы это сказать? — «свесились» с высоты своего стеллажа к тем, кто работал в ателье. Разумеется, никто не отреагировал. Само собой, ведь только эти трое могли слышать, что они говорят.
Им казалось, что они останутся безутешны. Однако поскольку им впервые удалось завязать настоящий разговор, они все-таки ощутили, что способны утешиться. Их мечты о том, чтобы разделить судьбу всех швейных изделий, создаваемых в ателье мсье Альбера, развеялись, но то, что они обрели, открывало перед ними другой путь и давало осознание собственного бытия.
Они будут продолжать жить в этом пространстве, но иначе. Они поняли, что должны сделать что-нибудь со своим поражением. Впрочем, это и стало темой их первого настоящего разговора. Возникали новые вопросы, и отныне необходимо было отвечать на них. Нужно ли для существования, чтобы их населяло какое-либо тело? А если так, то останутся ли они при этом собой? Они жили, и это уже само по себе их успокаивало. Тем более что до сих пор они избегали этого риска — жить с чужим телом. Что может произойти? Или стоило быть отверженными, отринутыми и неведомыми, чтобы существовать по-настоящему? Жакетки пока не знали, как распорядиться этим незнакомым миром, в котором они были заперты и значения которого пока не осознавали. Впрочем, очень быстро — они это приняли как исключение, да так оно и было, — порешили, что их положение можно считать привилегией. Тем не менее оставалось одно неизвестное: что же случалось с остальными, с теми, кому работники ателье оказывали столько внимания? Жакетки снова свесились и бросили взгляд на нижний стеллаж, прямо-таки перенаселенный готовыми к выходу изделиями, дни которых в этом пространстве были сочтены. Про эти модели было известно, что они уходят в незнакомое место, — оно называется город, и оттуда не возвращаются. Зависть не заставила себя ждать.
Однажды, когда мсье Альбер вернулся из города с сияющими глазами, она обрела плоть. Только что он встретил на Больших Бульварах молодую женщину, одетую в жакетку, пользующуюся таким успехом, — «Мое сердце как скрипка». Он испытал сильнейший прилив гордости. Он даже позволил себе некоторую вольность и немного проследил за этой женщиной, но она зашла в кинотеатр «Рекс», и он, разумеется, прекратил преследование.
— Видишь, Шарль, — обратился он к мотористу, которому рассказывал о своей встрече, — одежда, вышедшая из наших рук, не исчезает — она обретает жизнь.
Чуть позже, воспользовавшись кратким отсутствием мсье Альбера, Шарль рассказал такую историю:
— Притча гласит, что однажды в Польше некий рабби, последователь Баал-Шем-Това[1], находясь среди своих учеников, увидел канатоходца. Он с таким самозабвением наблюдал за каждым его шагом, что ученики в конце концов спросили, что с ним, раз он так напряженно следит за этим жалким зрелищем.
«Этот человек, — отвечал Рабби, — рискует своей жизнью, а я не могу постичь, ради чего. Очевидно же в любом случае одно: идя по своему канату, он не может думать, что его подвиг принесет ему сто флоринов: думая об этом, он потерял бы равновесие и разбился о землю!»
Все прекратили работу, чтобы слушать, и Шарль продолжал:
— Если бы, не в пример канатоходцу, Альбер думал о деньгах, которые принесет ему каждое изделие, он бы не застрял в пути, и, несмотря на хорошую погоду, прямехонько поспешил бы в ателье. А если его интересовала только эта особа, он бы не прекратил преследование и обязательно бы отправился за ней в кино. Он же предпочел вернуться сюда, чтобы поделиться с нами своей радостью. Пройдя за молодой женщиной всего несколько минут, он испытал и удовольствие, и гордость, и просто подумал о том, что обязан этой чести самому себе.
Сказав это, Шарль улыбнулся и вернулся к работе.
Приключение мсье Альбера напомнило «Клетке», «Тонкому сукну» и «Шерстяному бархату» о вопросах относительно судьбы жакеток, сразу после завершения работы над ними переступавших за порог ателье и больше не появлявшихся. Тех, что носили имена «Я пою» или «Шарманка влюбленных», на смену которым вскоре пришли «Мои юные годы», «Когда почтальон улетает», «В Париже». С ними никогда не удавалось переброситься словечком. Купленные, они немедленно отбывали в картонных коробках. Было ли у них время что-либо узнать? Понять? Они, казалось, не выражали никаких видимых чувств. Разве что нечто вроде меланхолии, но мы не очень уверены в этом.
«Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» или, если желаете, «Месье ожидал», «Не зная весны» и «Без вас», начинали ценить свое положение. Внизу они видели лишь одну сторону вещей, но вверху, вблизи потолочной лепнины, ощущали себя маленькими божествами.
Они смотрели, слушали, комментировали: одного стихотворения, одного солнечного луча было довольно для того, чтобы все изменилось.
Тогда у них появилась единственная мечта: оставаться здесь, вместе, и как можно дольше. Ателье перестало быть тюрьмой.
Они, как и договорились, принялись с большим вниманием слушать истории, которые рассказывал Шарль, и поняли, что чуда ждать не приходится. Ибо чудо в том и состояло, чтобы не ждать его.
И они принялись мечтать.
Как-то утром у «Месье ожидал» ёкнуло сердце: Альбер развернул на кроильном столе отрез материи в клетку. Жакетка попыталась наладить с ней контакт. Поначалу украдкой, потом, с помощью своих подруг, действуя все более решительно, вплоть до окриков. Тщетно. Отрез не реагировал. Это был всего лишь отрез материи. Чтобы завязать беседу, требовалось быть готовой одеждой. Или, проще говоря, разделить ту же участь.
Странно, но, поколебавшись, словно он ощутил некую попытку диалога, мсье Альбер сложил отрез в клетку и заменил его альпагой, на которой набросал выкройку «Дурацкого колпака» 44 размера.
В тот же самый день три наших жакетки услышали:
— Нельзя ли взглянуть поближе на ту жакетку из тонкого синего сукна, вон там, наверху?
Но за этим ничего не последовало.
Тогда они научились слушать, настораживаясь при каждом шуме в ателье, будь то болтовня Жаклин, пение мадам Леа, всплески голосов, стрекот швейных машин, телефонные звонки, недовольство клиентов или молчание Мориса.
Они слушали истории, занимавшие всех, там, внизу: военные байки и рецепты блюд, анекдоты про воскресный бал и россказни о погоде, сплетни о какой-нибудь помолвке, комментарии фотографий, сделанных во время отпуска в Берке, пересуды про забастовки и воспоминания о школьных дневниках, новости о ценах на овощи и восторги по поводу расцветки автомобилей или просто — свеженькой радуги, с непременной изюминкой в конце, точь-в-точь как тот кролик, что обязательно выскакивает из шляпы фокусника.
Они стали наблюдать и изучили все словечки и жесты работников ателье. Приходы и уходы. Привет-как-дела и приятного-аппетита-спасибо-приходите-еще и до-завтра.
К тому же они научились отличать день от ночи, а также воскресенье — каждый раз между двух ночей — когда мастерская пустует.
И дни, когда никто не поет и непонятно почему плачут.
И вечера, когда тела утомлены.
И те, когда мсье Альбер и мадам Леа остаются одни, и он обнимает ее.
Они стали свидетелями страстей и ненависти, иллюзий и разочарований.
Они узнали грусть, усталость, беспокойство, лихорадочное ожидание и отчаяние.
Они в конце концов научились проницательности, иронии, терпению, спокойствию и радости. И возмущению. Возмущению, близкому к бунту, — как в тот день, когда заявилась клиентка из тех, что приходят в июне в надежде по дешевке купить «неликвиды» прошлого сезона.
— Снимите вон ту! — сказала она мсье Альберу, указывая на «Шерстяной бархат».
«Ту»? Ее назвали «Та»? Почему ее назвали «Та»? Все равно что «Это самое» или «Как бишь ее?».
— «Та» — не имя! Меня зовут «Без вас»! — сказала «Шерстяной бархат». — «Без вас», вот мое имя! Кстати, его видно даже оттуда, где вы находитесь, мадам. Оно написано на моем левом рукаве. Как и у любой другой висящей здесь жакетки. Справа от меня «Не зная весны», а слева — «Месье ожидал». Да, мадам. Здесь у каждого есть имя. Мадам Леа вы, разумеется, называете «мадам Леа», а мсье Альбера — «мсье Альбер». Ну и так далее. Посмотрите вокруг — имя есть у всего: у ножниц, катушки ниток, иголки, наперстка, утюга, гладильной доски. Имя манекенов — Стокман. Даже у швейных машин есть имена. Их не называют штука или штуковина. А могли бы. Их называют «Пфафф» или «Зингер», а не «31к15», потому что иногда их различают и по номерам, но этого недостаточно. Если бы этого было достаточно, мадам Леа не утруждалась бы в начале сезона давать всем нам имена. Здесь производят все размеры, от 38-го до 52-го, но оглядитесь, посмотрите внимательно, что написано внизу наших левых рукавов: «Луна-Парк», «Один в ночи» и много всего другого, на что вы даже не пожелали бросить взгляд, потому что считаете, что эта одежда вам не по карману. Так вот, не знаю, снимет ли меня, как вы говорите, мсье Альбер, но я-то уж вам не дамся, ни в коем случае. Видите ли, можно сказать, мы хорошо сидим, как говорят в ателье, а «Без вас», мадам, значит: без вас!
Одна за другой, все три жакетки были сняты. Несмотря на разные размеры и рекомендации мсье Альбера, покупательница, мадам Кастийо, державшая магазинчик в Сен-Манде, примерила все три и, как и следовало ожидать, ни одной не купила. Несколько минут спустя, бросив взгляд в окно, гладильщик Леон увидел, как она пересекла улицу Тюренн и вошла в ателье конкурента, владельца известной фирмы.
«Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» заняли свое место на верхнем стеллаже.
Да, очень сладко слышать, когда тебя называют по имени. К тому же, если бы для всего не было своего слова, ничего нельзя было бы понять.
Поэтому каждой вещи, каждому существу дано по имени. А некоторым, как ни странно, даже по два.
Об этом все трое начали размышлять, когда «Без вас» успокоилась. Слова, при помощи которых происходило общение и которые обозначали предметы и чувства, чаще всего были представлены в двух видах. В частности, это касалось мсье Альбера, Шарля и Мориса. Так вместо «точно» они говорили «пинкт». Это «пинкт» было короче, а потому представлялось им более уместным, более правильным. Еще были «кричкес» вместо «крошки», слово более выразительное и гораздо сильнее царапающее, особенно в постели, если завтракать там печеньем. Для «помогите!» существовало «гевалт!», но его можно было произносить без крика, тихим голосом, только для себя. В таком случае оно предварялось словом «ой»: «Ой гевалт!» А еще «шпилькес» вместо «булавки», но благодаря присутствию в обоих словах взрывного губного звука — во втором случае «б» стояло почти там же, где в первом — «п», они почти одинаково произносились на обоих языках, а значит, и кололись одинаково.
В ателье и многие другие слова охотней говорились на идише; исключение составляли Жаклин и мадам Андре — они не были еврейками. Хотя Жаклин шутки ради выучила некоторые слова, и выбор между тем или иным языком тоже имел значение. Замены не происходило, и рот более естественно артикулировал «крошки», когда ощущалось, что по фонетическим причинам больше подходит сказать «кричкес».
Словарный запас жакеток обогащался и уточнялся. Как-то раз относительно какого-то события они услышали, что оно отложено. Они применили это слово к себе и сочли, что оно подходит и их положению: отложены лучше, чем повешены.
Лишенные возможности спрашивать, обреченные самостоятельно находить ответы на вопросы, которые им не дано было задать, «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» понимали не все.
Быть может, вопреки тому, что они испытывали, они вовсе не были презираемы — но призваны, оставлены в этом мире с единственной целью узнать историю тех, кто дал им жизнь. Они ощущали в себе какую-то часть их создавших. Словно они, жакетки, были посредниками, чтобы, в свою очередь, передать рассказ о том, что случилось до их появления на свет и что вооружило бы их для будущей жизни, о которой они ничего не знали. Несмотря на некие знаки, иногда доходившие до них, они не понимали, что им положено узнать.
И вот приходилось слушать. Слушали они с интересом. Впрочем, очень скоро стало понятно, что им никогда не удастся узнать все до конца.
Это «все» было неведомо, непостижимо и лишь фрагментами запечатлевалось в их сознании. Их беспокоило ощущение, что есть иная жизнь помимо той, которая разворачивалась перед ними и вроде бы не представляла для них никакой угрозы, да и, к счастью, никто не собирался их разлучать.
— Я живу настоящим, оно дает мне возможность вспоминать, — как-то сказал Шарль, — а если я не буду вспоминать, то кто вспомнит?
В ателье часто говорили о довоенном времени. Значит, между прочим, была война?
В последующие недели жакетки пытались осознать, какой смысл содержат в себе эти слова: военное и довоенное время. На что это может быть похоже?
Среди отзвуков, оставленных этими разговорами, они обнаружили много деталей из жизни Шарля. Как Морис, как мсье Альбер и мадам Леа, он родился и вырос в стране, которая называется Польша. Они поняли, что он не был счастлив в этой стране. Что он испытывал притеснение, глумление и унижения. Что он был женат и имел двух дочерей. Что однажды утром жена и дочери были арестованы, отправлены к себе на родину и не вернулись оттуда. Что он долго ждал, когда они постучат в дверь, — и ждет до сих пор. Что он уехал из дома, где жила вся семья. И наконец, что у него в жизни было всего десять лет счастья и уже долгие годы он прожил без своих любимых.
В этой истории, рассказанной негромким голосом и сопровождаемой притворными смешками, порой наступали невыносимые паузы.
То, что наши три жакетки с песенными именами видели, слышали и переживали, было продолжением этой истории.
Вечером в своем пристанище, при погашенном свете, они спрашивали себя, что означают эти слова: жизнь, смерть?
Наконец они решили, что смерть — это когда не возвращаются. Может, как те жакетки, которые покинули ателье, и больше их никто не видел? Хотя ведь мсье Альбер говорил Шарлю, что, когда изделия уходят, они обретают жизнь. Значит?
Значит, для одежды и для людей эти слова имеют разный смысл? Плакать из-за отсутствия одних и радоваться, что другие не возвращаются?
Им казалось, они не понимают слов, на самом же деле они не понимали, что такое смерть. В этом ателье некоторые жакетки даже не успевали вздремнуть, но после их ухода не становилось печальней. Никто не говорил, что ему не хватает ни «Я пою», ни «Моих юных лет», ни «Когда почтальон улетает», ни «Шарманки влюбленных», ни любой другой. Им всегда находили замену. Люди же были незаменимы.
Именно тогда наши три жакетки обрели твердую уверенность — и это показалось им невероятным — вот в каком соображении: раз их не заменяют, значит, они ближе к человеческому роду, чем их собратья.
Прошло уже почти полгода, а они и шагу не сделали из ателье на улице Тюренн, и это пространство, в котором жакетки обрели плоть, стало для них родным. У них было достаточно времени, чтобы научиться быть счастливыми или грустить. Но ученичество еще не закончилось.
Как-то в конце мая мсье Шифман, друг мсье Альбера, предложил ему картины еврейских художников. Предвидя возможный отказ, он дал понять, что, покупая картину, мсье Альбер сделает доброе дело и одновременно неплохое вложение. Но последний аргумент не возымел ожидаемого эффекта.
Пусть бы только доброе дело. Это еще туда-сюда. Людей надо судить по тому, что они делают, а не по тому, кто они есть. И еще — так часто говорил Шарль — по тому, как они делают то, что должны делать. Поэтому мсье Альбер решил: если он купит картину — а он с самого начала решил ее купить, — то цену обсуждать не станет.
Но вот что его беспокоило, что он считал неуместным — это идея вложения. Если свести аргументацию к двум этим критериям, выходило, что его рассудок не способен обратиться к простому удовольствию смотреть на картину. Не будучи специально образован по части живописи, он прекрасно знал, что, когда дважды в год наступает момент подбора моделей нового сезона, мнение его является тем не менее самым авторитетным.
Мсье Шифман, которого он посвятил в свои рассуждения, не совсем ловко пытался настаивать на том, что некоторые картины приобретают после смерти художников особую ценность. Однако уже всерьез раздраженный мсье Альбер отвечал:
— Вы так хорошо знаете художников, мсье Шифман. Не можете ли вы спросить их, этих ваших художников, почему они не пишут картины, которые хорошо продавались бы при их жизни? Разве я произвожу одежду, которая продастся лишь после моей смерти?
И тут, пока мсье Шифман убеждал мсье Альбера, что зачастую художники опережают свое время, гладильщик Леон, расправляя влажную тряпку на модели «Один в ночи» из альпаги, запел:
Я жизнь прожил, весны не зная,
Не верю я календарям.
Забудь, забудь: нет больше мая,
Вот так и счастья нет как нет…
Внезапно, к тому же впервые за долгое время, все в ателье подняли глаза к неликвидам. Кроме мсье Шифмана, каковой, разумеется, и не подозревал об их существовании, и мсье Альбера, который в некотором замешательстве только что сделал выбор в пользу картины, изображающей бегущего по снегу контрабасиста.
Только когда мсье Шифман ушел и стало слышно лишь гудение швейных машин и шипение мокрой тряпки под утюгом Леона, воспользовавшись моментом, когда мадам Леа принесла чай с малиновым вареньем, Шарль продолжил дискуссию, вызванную покупкой картины.
— Нельзя сказать, что этот мсье Шифман не прав, утверждая, что произведения художников стоят целые состояния после их смерти. Но почему есть те, кто так и не добивается успеха? Неизвестно. Вот Ван Гог: за всю свою жизнь он не продал ни одной картины. И в музыке то же самое: Шуберт, написавший сотни и сотни Lieder[2], не был известен своим современникам. Мне не приходит в голову никакой пример из литературы, но и там должно быть то же самое. Обязательно есть прекрасные книги, которые никогда не публиковались. И если такое происходит, — заключил Шарль, отхлебнув чаю, — значит, эти три жакетки, что висят на самом верху, тоже опережают свое время, раз нам не удается их продать. Быть может, однажды, уже после смерти мсье Альбера, их будут показывать в музее. И тогда мы сможем сказать: «Я их знал, они даже составляли мне компанию целый сезон».
Поскольку Шарль вновь принялся за чай, невозможно было определить долю иронии, содержащейся в его последнем замечании. Остальные не осмеливались взглянуть на мсье Альбера. Они только подняли головы — и во второй раз за день «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас», висящие под потолком, встретились с ними взглядами. Жакетки затаили дыхание и осознали себя не просто редкостью, но совершенно уникальными созданиями человеческих рук.
Казалось, они жили тем, что слушали давших им жизнь.
И, слушая песни, — благодаря им из всех швейных мастерских на улице Тюренн, именно в ателье мсье Альбера, разумеется, в доверительной и всегда оживленной атмосфере царила гармония, авторство которой по праву принадлежало мадам Леа.
Со свойственной лишь ей скромностью она просто выключала радио, когда, занимаясь приготовлением еды, слышала одну из выбранных ею песен, доносившуюся из рабочей комнаты ателье.
— Что будем петь на следующей неделе? — спрашивал мсье Альбер и понарошку, будто заказывая песню, снимал телефонную трубку.
Вскоре такие вопросы приняли форму игры. Так что, стоило подняться головам, на которые был обращен вопрошающий и вместе с тем веселый взгляд хозяина, ответом, как по заказу, была песня:
На моем заводе в Пюто
Я трудяга, я просто никто…
И все в ателье, почти с простодушным удовольствием увлекаемые этим ритуалом, подхватывали:
Это длится весь год, эти триста-там-сколько дней,
Я все ту же проклятую гайку кручу, хоть убей!
Но при этом могу еще петь, погоди:
Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди!
Луна-Парк, это радость в моей груди:
Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди!
Леон обожал эту песню в исполнении Ива Монтана, она позволяла ему проявить свое пристрастие к звукоподражаниям, и обычно он сопровождал ее чечеткой. С великолепным чувством ритма, точно с последним «ди», он ставил свой раскаленный утюг на влажную тряпку, и тот с шумом выпускал пар.
— Сколько «Луна-Парков»? — спрашивала из кухни мадам Леа через открытую дверь.
— Восемнадцать! Размеры сорок второй, сорок четвертый и сорок шестой. По шесть каждого.
В такие моменты ателье словно лучилось. Шарль не пел, но его рана, следы которой, казалось, никогда не исчезнут, как будто болела меньше.
Так измерялся сезон — песнями.
— Сегодня надо отпустить двенадцать «Моих юных лет», — объявлял мсье Альбер. И дело шло.
Итак, в ателье всегда пели, но в этом сезоне выбор песен приобрел форму отработанного репертуара, поскольку был составлен в основном из тех, чье название фигурировало на левых рукавах жакеток, переходивших из рук в руки. Эти названия вполне отражали грезы мадам Леа, однако и остальные мелодии тоже не были забыты. Давние или современные — в зависимости от вкуса или настроения работников.
Например, мадам Андре больше любого другого, казалось, волновал голос Андре Клаво. Именно его образ витал в ателье, когда она, с томительной фацией орудуя иголкой, напевала «Маленький дилижанс» или «Две туфельки из белого шелка». У Леона не сходили с языка имена Ива Монтана и Шарля Трене. А для Жаклин не существовало никакой иерархии: Трене, Монтан, Клаво, Лис Готи, Рина Кетги, Лина Марги, Люсьена Делиль, Пьер Дюдан, Жорж Ульмер, Эдит Пиаф, — она любила их всех. Она не придавала никакого значения словам песен. «Слова, — говорила она, — нужны, только чтобы подчеркивать музыку». Песня, жизнь, ателье составляли для нее единое целое. Утром в понедельник она рассказывала про свои танцульки в субботу вечером, про новые па, которым она научилась, про того, с кем танцевала всю ночь. Это всегда был кто-то другой, потому что, опасаясь обязательств совместного хозяйства и тягот семьи, она каждую неделю находила нового мужчину своей жизни.
И все же, то, что пелось, было отголоском того, что создавалось за минувшие полгода. Поэтому не часто можно было услышать «Не зная весны», «Без вас» или «Месье ожидал». Наши «неликвиды» не носились, а значит, и не пелись.
По отношению к песням-соперницам они некоторое время испытывали не враждебность, поскольку не имели ни желания, ни возможности поквитаться, но, скорее, глубокое огорчение. Их беспокоило другое. Слова песен, слетая с губ, казалось, терялись по дороге. Зачастую куплеты не заканчивались. Первый куплет, потом припев, еще несколько строк, а затем следовали какие-то условные ля-ля-ля. Сначала жакетки были этим удивлены, но, возможно, и привыкли бы, если бы сами, в любой момент, без малейшего колебания и по причинам, пока им непонятным, не были способны вспомнить все, что пелось в ателье. Они обладали поразительной способностью к запоминанию. Они не забывали ничего из того, что узнавали. Слово за словом, схваченное, выученное, запоминалось раз и навсегда. Не пропадало ничего из того, что день за днем они переживали или слышали. Жакетки не сразу осознали эту свою способность. Им следовало знать, что такое память. И — это было гораздо сложнее — понять, что такое забвение, что такое — забудь.
Это слово они слышали с первых дней, оно было в названии одной из тех одиннадцати моделей, которые постоянно заказывали:
Забудь меня, моя любовь.
Я знаю, если забывают, то прощают.
Забудь меня, не прекословь…
А потом еще в песне «Один в ночи», большой удаче ателье:
Я вышел в путь,
Я вышел в ночь,
Спешу я вновь
Сказать: забудь,
Забудь свою любовь…
Столько было текстов, которые им не удавалось понять, потому что они сами ничего не забывали.
К тому же еще эти так часто произносимые фразочки: я забыл, я опять забыл, боюсь забыть, я забыл о времени, заставить забыть, мне жаль, что я забыл. Или: я забыла портфель (Бетти); я забыла, что молоко на плите (мадам Леа); не забывайте, что мертвый сезон никогда не опаздывает (мсье Альбер); вы обо мне забыли, Морис (мадам Андре); хотелось бы забыть, да не получается (Шарль); я никогда не забываю записывать заказы (тоже мсье Альбер).
Эти последние слова мсье Альбера звучали довольно загадочно, и три наши жакетки не слишком хорошо понимали их. Почему он никогда не забывал записывать что-то, что боялся забыть? Если все нужно записывать, значит, есть опасность забыть, убеждали они себя.
И верно, на кроильном столе мсье Альбера, прямо возле телефона, лежала книжечка, которую он называл ежедневником и в которой карандашом записывал всё: заказы, сроки, встречи и еще кучу всякой всячины.
— Значит, так, — сказала «Не зная весны» своим соседкам, — с нами что-то случается: слово, имя, история, песня, событие, а потом, если этого больше не происходит, то получается, будто ничего и не происходило. Так это и есть забвение? Это знать что-то, а потом уже не знать?
— Выходит, забыть можно только то, что знаешь, — сделали вывод две другие.
Наступило молчание. «Не зная весны» не преминула воспользоваться им, чтобы подумать о том, что не посмели произнести ни «Без вас», ни «Месье ожидал». Слово «забудь» присутствовало уже в третьей строке песни, по которой она была названа, и его близость со словом «счастье» повергла ее в состояние неуверенности, граничащей со смятением.
Молчание прервала «Без вас». Ей вспомнилось стихотворение, прочитанное Бетти и оказавшееся для них столь решающим. Правда, слово «вспомнилось» по отношению к ним было неправильным, поскольку вспомниться, то есть вернуться, может лишь то, что уходило. Когда одна из них говорила: «вспомните» — это просто была фигура речи.
Вспомните, — сказала она, и все трое прыснули со смеху, — вспомните: «О, вы ошиблись, мсье, / нет у меня головы, / на чем же, по-вашему, я / должен шляпу носить?» И «Без вас» пускается в рассуждения:
— Почему человеческая память неполноценна? Почему люди никогда не помнят того, что знали? Бесспорно, потому, что у них есть тело и память селится там. Почему они иногда говорят: «Я ношу эту песню в глубине сердца», если способны, как мы, спеть ее целиком? Следовательно, память живет там, в сердце? А когда они говорят: «У него большое сердце»? Значит ли это, что там хватает места, чтобы сложить туда воспоминания? А если говорят: «У меня тяжело на сердце», — то значит, наоборот, сердце переполнено и в нем нет места, чтобы принять что-либо новое? А «остаться в сердце» означает не забыть? Но тогда что бы значили слова: с яростью в сердце, голос сердца, смеяться от всего сердца, холодное сердце, золотое сердце, с чистым сердцем, отдаться всем сердцем? Но наверное, не только сердце может иметь память. Посмотрите, откуда выходят слова? Изо рта. А где находится рот? В голове. Как глаза, нос и уши. По поводу головы тоже много чего говорят: пустая голова, светлая голова, сам себе голова, иметь голову на плечах, на свежую голову, а о том, кто плохо соображает, говорят, что он безголовый. А мсье Альбер еще добавляет: у него в голове извилины плохо проглажены. Так что те, у кого есть тело, держат все, что узнали, в сердце и немножко в голове. А что они делают, когда там не остается места? Так вот, они его расчищают. Они стирают одни воспоминания, чтобы принять другие. Вот и все. Я думаю, именно так и происходит. Именно потому, что у людей есть голова и сердце, все, что туда входит, может так же и выйти. Но у нас-то нет тела, все собирается и удерживается вне нас. И то, что называют памятью, нигде не расположено, поэтому не может и уйти.
Наполненным до одури тем, что долгие месяцы гудело внизу, всеми этими нестареющими историями, которые они вынужденно разделяли, им тем не менее не удавалось перешагнуть грань, отделявшую их от людей. Потому что было еще множество вещей, которые предстояло познать.
Так, в этом, столь сильно интригующем их параллельном мире они услышали из уст Шарля, что Жаклин только делает вид, будто счастлива.
Не имея возможности не слушать или, скорее, из страха потеряться среди слов, смысла которых они пока не осознали, жакетки поначалу не слишком внимательно отнеслись к тому, о чем стали размышлять.
Дело было в четверг. Ближе к вечеру. Мсье Альбер отправился за фурнитурой, остальные уже ушли.
В мастерской были только Шарль — ему осталось пришить рукава к «Большим Бульварам» синего цвета — и Жаклин. Она ждала жакетку, чтобы завершить ее отделку и чтобы Леон успел ее прогладить и подготовить к завтрашнему утру. Из-за плотно закрытой двери, отделяющей ателье от квартиры, доносились звуки гитары. Это Рафаэль разбирал песню Феликса Леклерка.
Шарль полагал, что то неистовство, с которым Жаклин распевала песни, и та настойчивость, с которой она рассказывала о своих субботних похождениях, были всего лишь способом забыть какую-то давнюю печальную историю. Он, некогда так любивший, единственный сумел различить то, о чем другие даже не догадывались.
— Постоянно меняя партнеров по танцам, как вы об этом рассказываете, — говорил он Жаклин, — вы не сможете забыть вашу любовную драму. Если, танцуя, вы ищете в других того, кто стал причиной вашей печали, то не обращаете внимания на их глаза. Вы порешили, что следует относиться к ним с безразличием, но тем самым говорите, что у них с вами не может быть никакого будущего. Вы обрекаете на исчезновение всех этих мужчин, вы их не запоминаете и не узнаете. Что вам от них остается? Воспоминания? Да, воспоминания, но они совершенно бесполезны.
У Шарля не было ни малейшего желания проникнуть в тайны Жаклин. Напротив, в его словах скрывалась некая форма уважения, как во время совместной трапезы; Шарль верил, что Жаклин достойна большего, чем все эти минутные объятия, да и те она не собиралась удерживать.
Жаклин подняла глаза на Шарля и после короткого колебания заметила:
— Тем не менее вы никогда не пытались снова жениться, мсье Шарль.
— Я говорю вам о жизни, Жаклин. Любовное страдание, поцелуй, тур вальса, прогулка — все это часть жизни. Мое горе — не любовное. Оно не имеет отношения к жизни.
И, опережая смятение Жаклин, почти сразу спросил:
— Вы знаете «Парижский романс» Шарля Трене?
— Да… кажется, знаю.
— Могли бы напеть начало?
Жаклин так хотелось доставить Шарлю удовольствие, что ее удивление, пришедшее на смену смятению, было почти незаметным. И, словно забыв все только что произошедшее, она запела:
Повстречались они не вчера ли?
Можно счастье найти и в печали.
И с тех пор, как влюбились они,
Улыбались им ночи и дни…
Она продолжала напевать без слов, и Шарль подхватил:
Здесь конец — не любви, но рассказу:
Вы навряд ли поверите сразу,
Что любили друг друга они
Даже в старости ночи и дни…
Шарль перестал петь, а Жаклин шить. Она была так потрясена, что чуть не бросилась ему в объятья. Но не решилась.
— Вы знаете песни, мсье Шарль? Я впервые слышу, чтобы вы пели.
— Конечно, песни лучше запоминаются, когда их поешь, но я так много их слушал, что в конце концов выучил, а главное, понял, о чем в них говорится. Мне-то яснее ясного, что песни созданы вовсе не для того, чтобы решать проблемы, но порой, когда этого не ждешь, в словах песен оживает прошлое, и даже если иной раз сердце у нас сжимается, мы благодарны им, как верным друзьям.
Жаклин повесила завершенную работу возле гладильного стола Леона, и разговор закончился.
Пришел день, когда стало не до песен. Приближался мертвый сезон. А с ним и угроза шаткому положению наших жакеток, хотя они в своем отложенном состоянии об этом и не подумали. Возможно, они чересчур увлеклись постижением окружающего и, невзирая на некоторую тревогу, разлитую в воздухе, перестали замечать, что время-то идет. Они даже не утруждали себя вопросом, долго ли так будет продолжаться.
Пришла пора освобождать место для моделей зимнего сезона; жакетки не были кандидатами на эмиграцию, но их тоже увлек вихрь летних распродаж.
И вот наступило время отбытия. Первого. Того, что особенно запоминается.
Мсье Альбер сделал все, что он делал всегда, — все, как положено. «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас» были сняты с плечиков, почищены и отпарены. Их аккуратно уложили в картонные коробки, точь-в-точь как всех тех, что с января поставлялись в Нанси или Безансон, в Шалон-сюр-Сон, в Роан, Гренобль или Динар, Карпантра, Туркуэн или даже в Верден-сюр-ле-Ду, туда, откуда торговый представитель отправлял свои открытки.
Этикетки с их именами были отстегнуты и некоторое время лежали на кроильном столе мсье Альбера, пока тот не положил их в жестяную коробку из-под печенья.
Эмигрировать означает пуститься в новую жизнь, так тоже можно сказать. Во всяком случае, три жакетки слышали, что так однажды говорили в ателье, именно в то время, когда они надеялись покинуть его и еще не знали слова «эмиграция».
Если бы они могли сопротивляться, кричать, сучить или топать ногами, цепляться за стены или за потолок — стали бы они это делать? Они вспоминали, как мечтали о побеге, и эти грезы теперь тоже стали воспоминанием.
Они непрестанно лелеяли в себе это желание, это любопытство: узнать город. Лишь атмосфера поспешного отбытия тревожила их и немного пугала. И все же они знали, что в глубине их боязни таится скрытая надежда.
«То, что с нами происходит, — думали они, — не может быть страданием, ведь такое происходит со всеми. Отбытие — это естественный процесс, потому что касается всех. В нашем случае он несколько задержался, только и всего. Вот остаться здесь навсегда было бы ненормально. Хорошо бы уходить, а потом возвращаться. Уйти, посмотреть и вернуться. Это был бы настоящий жизненный опыт. Но никто никогда не возвращался. А чем становятся, когда не возвращаются? Мы видели, как живут другие, те, кто нас создал. Спокойно, безопасно. Были ли мы прежде достаточно опытны, чтобы встретиться с жизнью? Другой жизнью? Нет, наоборот, мы ни к чему не были подготовлены. А вот теперь пора уходить».
Уйти — значит ли это только сменить место? Нет. Их уносили, чтобы их носили. Поскольку так было со всеми остальными, они долгое время думали, что с ними тоже должно быть так же. И они так об этом мечтали, что отчаивались, оттого что этого не происходит; однако, несмотря на по-прежнему терзающее их любопытство, теперь они стали испытывать нечто подобное страху.
И все же любопытство, кажется, преобладало. Но аромат чая, шум швейных машин, считалки Бетти, песни, звучавшие в ателье, и ночи, когда все затихало, — то, с чем они сжились и что должны были покинуть: это место и эти привычные существа, которых (они понимали!) им больше не доведется увидеть, — будили в них доселе неведомое чувство. Невыносимым было отсутствие выбора. Полгода они жили в лоне семьи, и вдруг все кончилось. От них избавлялись, просто так, чтобы освободить место.
«После нас жизнь будет продолжаться, — думали они. — Будет ходовой товар и „неликвиды“. Другие „неликвиды“, которые через полгода зададут себе те же тревожные вопросы».
Они отбыли при полнейшем равнодушии окружающих. Не было сказано ничего, в чем можно было бы заподозрить сочувствие. А чего, собственно, они ждали, эти жакетки? Хотели увидеть слезы, блеснувшие в глазах Жаклин и мадам Андре? Услышать последний раз, как вместо прощанья в мастерской запоют «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас»? «Могли бы, — думали они, — подготовить нас». Тактично и осторожно объявить об исходе. Чтобы они услышали: «Без вас / мне дороги нету, / я искал ваш след / не раз / и не мил мне свет / без вас». Они бы поняли.
Запертые в своей коробке, куда их уложили валетом, они задали себе еще более страшный вопрос. Отбыть — это хуже, чем остаться? Но они отбывали вместе, в одном направлении, значит, они не расстанутся, а это главное — так им казалось.
И все же обстоятельства их отбытия не давали повода к трагедии. Скорее, они втроем были как лицеисты, провалившиеся на июньском экзамене, но сдавшие в сентябре, из-за чего их просто забыли поздравить.
Разумеется, от тревоги им было не избавиться, но если она и не исчезла совсем, то все же поутихла. Да, они позволили унести себя — хотя, мы знаем, выбора у них не было, — скорей всего, потому, что просто предпочитали знать; а любопытство, в результате взявшее верх над тревогой, даже переросло в некоторое нетерпение.
Вскоре их примет другая жизнь. Они станут учиться ее премудростям и узнавать от нее слова, которые, когда их произносят, говорят о том, что там, снаружи.
Когда говорят «метро» или «автобус», что это? А берег моря? На что это похоже? Танцы — тут они кое-что понимали: у них ведь была Жаклин. А деревня? Или туман? Военные? А табачная лавка, где Леон покупает сигареты прежде, чем прийти в ателье? А булочная, где мадам Леа покупает хлеб? А комиссар полиции? А холмы и реки? А Большие Бульвары, где «так много глаз, так много лиц вокруг»? А «Чудо в Милане»[3] — это чудесно! Это и есть кино? И все остальное, чего они и вообразить не могут, потому что слова, обозначающие все это остальное, никогда не произносились.
Они еще слышали совсем близко голоса тех, кого вот-вот покинут, уже зная, что будут другие и им предстоит научиться их узнавать.
И все же, когда они пересекали порог комнаты, их провожала песня. Каким-то таинственным образом она говорила одновременно о том, что сейчас прервалось, и о том, что они вот-вот познают. Эта песня осветила их отбытие. Она доносилась из комнаты Рафаэля.
Когда с утра услышишь ты, как за окном две птицы
Уже кричат вовсю и не дают поспать,
Что попусту опять причину этого искать —
На улицу взгляни: весною пахнут дни,
И если ты любил, ты все поймешь, ты все поймешь…
Продолжения песни, где говорится про «дальние края, дальше облаков», они уже не слышали. Дверь за ними закрылась.