Дизайн обложки и макета Марии Касаткиной
© Ныркова М. В., 2023
© Издание, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2023
роман о родине, которая умирает внутри нас
посвящается бабушке и дедушке
Жизнь требует от вас быть личностью, но не забывайте, что быть личностью — значит играть роль.
…Он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой все его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить.
как-то в пылу беседы я призналась С.:
— я понятия уже не имею, что в моих историях вообще правда. я все время выдумываю и приукрашиваю, а еще я люблю создавать себе новую личность, когда знакомлюсь с кем-то, с кем потом придется попрощаться навсегда…
она на меня тогда посмотрела так преданно, по-собачьи, как будто я открыла ей тайну и она уже взяла на себя обязательство ее со мной делить. так люди смотрят на страницу, где написано про чей-то постыдный секрет, а у них где-то в закромах завалялся такой же. мы повязаны.
— я тоже так делаю, представляешь? — ресницами хлоп-хлоп. — и ты первый человек, который открыто мне в этом признаётся.
у меня щелкает. восхищенное презрение — мой магнитик, мое очарование. опять сработало. опять кто-то влюбился не в меня, но в дерзость мою.
Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.
Других даров она уже не даст.
я сижу у гейта сто два и чувствую себя самозванкой. так и есть. никто меня не звал. никогда и никуда. я всегда сама себе шла. и в то же время смущалась от неприкаянности.
слово «гейт» кажется мне странно естественным. логично, что выход на посадку не называется воротами. в «воротах» есть пафос древнерусской истории из младших классов: у них должно быть постоянство и величие. у «гейта» как будто крылышки стрекозы. и меня смущает настолько ощутимая образная разница между словами на двух языках. тесно говорить тяжеловесное «ворота», но неловко сжимать значимость перехода из помещения в железную птицу до стрекозьей неверности.
сквозь спинки кресел на меня смотрит мужчина с большим носом, совсем красным, не меняющим цвета. мне кажется, он его где-то отморозил. может, он моряк или полярник? он сосредоточивается на моих зрачках. я — на его носе. что он думает обо мне?
очень красивый старый кореец тоже сидит напротив. он приглаживает белоснежные волосы и предулыбается. справа от меня смуглый азиатский юноша с тонкими ногами и два его младших брата. они валяются на полу. мать кричит им: хватит собирать пыль! еще восемь часов, и будем уже дома!
они летят домой. я же формально улетаю из дома. но в смутной реке сознания я всего лишь одомашненное мегаполисом, потерянное животное, которое вечно перегоняют из одного загона в другой. я бездомна.
последние годы я жила в Москве, снимая комнаты, а потом окончательно переехала в университетское общежитие. в первой коммуналке у Чистых прудов я спала в комнатушке размером в семь квадратных метров, на самодельных деревянных полатях. внизу умещались стол и шкаф. из-за скромных архитектурных способностей того, кто соорудил эту кровать, я чувствовала себя как в гробнице фараона. чтобы достать до потолка, мне нужно было всего лишь приподнять руку, согнутую в локте. засыпая, я часто слышала чей-то шепот, звон или треск, чуяла запах дыма и грязных тел. шум будил меня и пугал. я начинала шарить руками по стенам, забивалась в угол, едва понимая, что ищу. в одну из бессонных ночей я отважилась и поднялась на чердак. там двое сидели у костра, разведенного в ямке из кирпичей на тонкой алюминиевой пластине. это были бомжи, они жили на чердаке этого дома уже много месяцев. кто-то пытался прогнать их, запирал чердачные двери, вешал замки, но они взламывали их или сбивали. по какому-то никому не ведомому праву это был их дом. искорки поднимались к деревянным перекрытиям и потухали. эти люди хорошо знали свое дело: никогда сильно не ворошили костер, не подкладывали резко бумагу или деревяшки, поутру всегда тушили оставшиеся угольки мочой. они пресекали любые попытки приблизиться к ним, поэтому я так никогда и не узнала, какого они пола, как выглядят. скрипящие балки всегда выдавали идущего. бомжи резко вскакивали и спускались по деревянной лестнице с другой стороны крыши. в таких ситуациях огонь они не тушили. не выдержав этих потолочных бдений, я съехала.
другая комната нашлась в коммуналке на Большой Дмитровке. она была просторнее первой, но с тараканами. правая часть этого трехсотлетнего дома, в которой в начале девятнадцатого века размещалось казино, где однажды проигрался Пушкин, а потом недолго жил Лев Толстой, отвалилась. сейчас почти все обитали в левой, а в оставшихся полуразрушенными комнатах была курилка. в стене моей комнаты пряталась дыра, в которую старая соседка регулярно подглядывала. когда я заметила, то завесила ее картой. теперь она могла видеть только Австралию с обратной стороны. в коридоре коммуналки часто валялся пьяный мужчина. его не выгоняли, потому что он был раковый больной при смерти, к тому же поэт. правда, стихов его мы никогда не слышали и не читали, имени своего он не называл. однажды в курилке он стрельнул у меня сигарету и рассказал, что сознательно отказался от государственного лечения, ибо тело, если ему велено медленно и мучительно умирать, должно принять это с античным героизмом. мы его кормили, но алкоголь мужчина всегда доставал сам, скорее всего воровал в ближайшем «Ашане» на Тверской. в коммуналке все так делали. однажды зимой он вышел из дома и навсегда исчез. его не искали.
в этом доме я прожила полтора года. в холодном марте всех жильцов попросили немедленно съехать, так как здание решили срочно отреставрировать. людям, платившим гроши за ежедневную опасность быть убитыми обвалившимся потолком, идти было некуда. многие из них, беженцы из Донбасса, вернулись к себе на родину. кто-то нашел жилье в области. я получила комнату в общежитии. реставрировать дом не начали и по сей день.
на каникулы из общежития заставляли вывозить все имущество. можно было собрать его в мешки и оставить на два месяца в камере хранения или забрать с собой в другой город. этот мой дом ощущался как самый ненадежный, несмотря на безопасность и чистоту. мысль о том, что за любую провинность типа курения или несвоевременной оплаты проживания могут выставить вон, сковывала. в коммуналках мы курили, пили и разбрасывали вещи, ели ворованное, любовались цветами, срезанными ночью в Александровском саду. эдакая граненая воля. в общежитии было тихо, все вешали на двери расписание уборки и дотошно соблюдали его. пахло стиральным порошком и кондиционером, в 23:00 по длинным коридорам цвета подгнившего яйца проходили коменданты, никогда не отвечая на «здравствуйте». это было пространство болезненного, безжизненного знания.
восемь часов полета в свет. вылет в 17:00 по Москве, прибытие в 9:00 по Южно-Сахалинску. я все жду, когда зайдет солнце, не понимая, что движусь ему навстречу. на маленьких экранах, закрепленных на спинках сидений, показывают, где мы летим. самолет в пути около трех часов, даже меньше, и сейчас — у самого севера, прямо у белой кромки. почти все иллюминаторы закрыты. люди спят. настраиваются. у меня не выходит.
в кино или книгах часы останавливаются после смерти человека. антропоцентричная надежда на то, что время взаимодействует с нами хоть как-то. а мои розовые полудетские наручные часы идут точно так, как в Москве. вот это их хождение, когда солнце бродит по кругу, когда скорость железной птицы опережает скорость дня и мы летим из заката в восход, путает меня. безучастный закон движения.
когда мы приземлимся, я поеду на такси в хостел, вырублюсь на застеленной кровати в дорожной одежде и проснусь только в 17:00 по местному времени. за все путешествие я так и не перенастрою наручные часы. буду постоянно бросать на них взгляд и раздражаться в своей эгоистической манере, почему мои московские друзья спят, когда у меня уже два часа дня.
я велю себе не думать о времени, но мое тело переживает. оно отказывается есть и спать, вбрасывает в кровь излишние дозы адреналина и пускает тремор по ногам. когда я вернусь и встречусь с мамой, она скажет, что за путешествие я сильно похудела. это правда так. я вдруг пойму, какую чувствовала усталость из-за себя самой, не обеспечась трехразовым питанием и разумным отдыхом.
незабота о себе — ребячество, но какой силы. в ежедневном быту мое тело руководит мной, ведет меня к еде и кровати, заставляет до головокружения хотеть секса, вынуждает каждое утро делать упражнения. но свидание с неведомым домом влияет на меня. я отправляюсь за осознанностью, за рефлексией — а приезжаю в бешеный танец антисексуального возбуждения от собственного рождения и семейного прошлого.
в самолете я сижу рядом с двумя пожилыми мужчинами. один из них очень болтлив и неусидчив. он сразу рассказывает мне, что родился на Кунашире, вышел на пенсию и купил им с женой дачу в Краснодарском крае, а сейчас летит домой по делам. он говорит, что с Кунашира они видят Сахалин материком. он все время задевает меня локтем, а когда я прошу его этого не делать, называет меня маленькой девочкой, такой маленькой, что он и забыл о моем присутствии. второй мужчина не разговаривает со мной. стюардессе он делает замечание за ее полноту и хвалит «Арабские авиалинии» за то, что у них весь персонал состоит из дам с точеными фигурами и длинными ногами. зачем-то говорит, что украинские женщины самые доступные в сексе и ему поэтому жаль, что случилась война.
мне становится неприятно и тревожно. полосы света, пробивающиеся через приоткрытые иллюминаторы, образуют в пространстве между мной и аварийным выходом экран из темноты и пыли. они что-то говорят друг другу и гладят меня по лицу. я одна в пути к началу дня. больше меня никто не защитит и никто не коснется.
Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия, совести и религии.
у меня большая семья. я стою у зеркала в ванной и повязываю на голову красный платок, который сшила сама в тринадцать лет. он без узоров: это советский красный с плаката «Родина-мать зовет!». мне, девочке-подростку, передается тоска моих родителей по их закончившейся родине-матери. я завязываю кончики платка под косой у шеи и смотрю на себя прямо. суровая, думаю, революционерка. а если завязать платок под подбородком и чуть повернуть голову — простушка-крестьянка, и когда зарумянюсь, то словно в поле поработала. а если снять с головы и повязать на шею по-пионерски, то маленькая гордая пионерка буду. а если перевязать чуть искуснее, не узлом, и волосы распустить, сойду за важную даму, но только приподняв подбородок. скольстранным кажется мне тогда мое лицо-хамелеон, словно узор в калейдоскопе, собранный из одних и тех же фигур. я пишу в дневник, как важно мне узнать себя, но продолжаю читать чужие книги и слушать чужих мне людей, кивая. я расту, мое лицо вытягивается, худеет, но не теряет своей изменчивости в простоте. я больше не понимаю себя, в безверии хожу по чужим садам.
однажды в кругу друзей, не верящих в жизнь после смерти, я сяду на угол стола, а потом резко спрыгну, три раза по инерции постучав по дереву и три раза плюнув через плечо. я замечу за собой этот жест, запомню его: он запечатан в теле. откуда? А. скажет, что хочет, чтобы ее кремировали. все станут с ней соглашаться, а я вздрогну. разве вам не хочется приходить на могилы к родственникам, чтобы хоть немного ощущать их присутствие в этом мире? нет, ведь их больше не существует, а тела гниют, и все. я не стану спорить, но подумаю, что если можно что-то видеть и чувствовать после смерти, то только из-под земли в своем собственном маленьком доме. как будет приятно, если внучка или правнучка положит букет на мою могилу. и как странно, если мое тело сожгут, а пепел развеют… могилы всех моих предков находятся за тысячи километров от меня, на острове, окруженном Японским и Охотским морями. многие из них уже несколько десятков лет не видели гостей. возможно, что и найти их, заросших травами, не удастся… порой мне так хочется поговорить с ними.
передо мной четыре тетрадных листа, на которых черной гелевой ручкой аккуратно написана история нашей семьи. потрепанные записи о происхождении. роскошь иметь такие бумаги в современной России. роскошь гордиться тем, что твоя прабабушка не побоялась рассказать о себе и веке своем. на первом листе нарисовано длинное генеалогическое древо. под цифрой один на самом верху Макар Кузьменко. подписаны годы жизни: с 1805-го по 1915-й. внизу подпись: «Свободный крестьянин. Место рождения: Полтавская губерния. На Кубани, когда ему было 82 года, у него родилась дочь». я приподнимаю брови и слегка улыбаюсь. интересно, правда ли он был таким долгожителем?
о нем мы ничего не знаем, кроме того, что, будучи уже почти столетним стариком, он со своей дочерью и ее мужем доехал на волах до Семиреченска Семипалатинской губернии, где через десять лет и умер. он задал нашей семье ритм бесконечного пути. ни одно поколение после него так и не смогло найти себе дом. и наше кровное — двигаться, двигаться, двигаться и терпеть болезненный шаг необутых ступней, подтачиваемое плетью истории, всех нас лишило дома, заставляя обрести его в пути.
я рисую схему движения одной из ветвей моей семьи на карте. Полтава — Семиречье — Приморье — Амурская область — Сахалин. получается угольная ласточка, что летит от скуки по страницам изо дня в день, от тетради к тетради, вся будучи одной линией и одной историей. ее крылья почти смыкаются там — рядом с Благовещенском, но расходятся вновь, подхватывая воздух. ласточкой называет меня бабушка. я могла быть ею, если бы умела гнездоваться? Чехов в «Острове Сахалин» пишет, что его товарищ за все время пребывания на острове видел только одну деревенскую ласточку, «и та, по его мнению, попала туда случайно, потому что заблудилась». когда я найду эту фразу, подчеркну ее карандашом — линия все приподнимается до краев букв, пытаясь дотронуться. прозвище «ласточка», данное мне бабушкой, вдруг приобретает дополнительное значение: вдруг я тоже здесь случайна? что стало с той птицей? по всем законам природы ей суждено было погибнуть не на своем месте без вьюжной синеперой стайки. моя синеперая стайка, разбросанная в пространстве и времени, уже давно привыкла жить иначе. моя синеперая стайка выкинула меня вон, предоставив самой выбирать дом. через неделю я буду пролетать над Сибирью, Амурской областью, Приморьем — и приземлюсь на острове. через специальный экран рассмотрю тайгу, которая тянется почесать самолетов живот. увижу девочку, которая сто десять лет назад шла пешком по бездорожью или считала слезящимися глазами на черном от угля лице, перегнувшись через пустую оконную раму поезда, рельсы. во мне ее гены — невидимое наследие. я — это она на какой-то процент.
моя прабабушка, Ксения Илларионовна, родилась в 1904 году в месте, которое называла Семиреченском. сейчас это территория юго-востока Казахстана и северо-востока Кыргызстана. в 1924-м название это было упразднено.
ее родители были батраками. когда их дочери исполнилось семь лет, они отправились в Приморье по железной дороге, пролегавшей через Китай, за своей землей и деньгами. 22 июня 1900-го были утверждены новые «Временные правила для образования переселенческих участков в Амурской и Приморской областях», по которым все крестьяне, водворившиеся в Приамурье и Приморье после 1 января 1901-го, наделялись пятнадцатью десятинами земли на душу мужского пола. Дальний Восток в конце девятнадцатого века постоянно принимал переселенцев — как правило, крестьян. на страницах учебников эти крестьяне, привязанные плотными веревками долгов к землевладельцам, бегущие от невыносимых условий труда, обезличены. эта местность из окна самолета видится мне братской могилой тех, кто прокладывал там в конце века железные дороги, стирал ступни в пути, трудился без пищи и воды на каторге, погибал от цинги и других болезней. но любая земля — это братская могила, и прошлое тягостно, а настоящее любого времени — уже наступивший и длящийся апокалипсис, которого мы так страшимся. я перелистываю усталые страницы и понимаю, что нельзя избыть страдание. земля без меры полнится им, и едва ли смерть праведника способна — едва ли смерть вообще способна — искупить чужую боль. я не верю в неправедность своей голодной прабабки, своего прадеда, отбывшего срок в ГУЛАГе по доносу, его брата, закопанного подростками в землю вверх ногами за сто рублей. но их смерть не искупила наш грех, как наша не искупит чужой — грех будущего.
Ксения заплетала волосы в косу. длинная, крепкая, как корабельный канат, она вилась чуть ли не до пят вдоль вытянутой жилистой шеи, всегда прямой спины и округлых бедер. я оглядываюсь на историю жизни прабабушки и думаю, как много и часто история меняла ее, и мне интересно, как она видела мир, когда была совсем юной. сама она говорила только лишь, что была честной и доброй и мир ей нравился. она бегала по китайским рынкам, когда поезд, на котором они три месяца ехали в Приморье, задерживался из-за военных действий, и разглядывала черепах на прилавках, нянчила новорожденных детей в вагонах, где ютилось по несколько десятков человек в течение всего этого времени. иногда она выпрыгивала из поезда и бежала рядом с ним по насыпи — так медленно он шел. мама часто повторяла ей, что на той земле, куда они приедут, жизнь будет сытной и веселой, а Ксюшу научат плясать и ловить рыбу, а потом выдадут замуж за самого красивого и богатого жениха. Ксения росла сильной, здоровой и сметливой. вот-вот она станет смелой и останется такой до смерти.
обосновавшись в Приморье, семья Ксении проживет там до революции и даже чуть дольше. в конце десятых в тех землях случится интервенция, которая будет подниматься средь времени большой волной, уничтожающей все на своем пути, одновременно хаотичной и логичной донельзя. бежать от нее, породившей голод, страх и бездомье, придется многим, в сапогах или без. о территориях и их дележе писать всегда сложно, потому что за длиннословными объяснениями стоят судьбы людские. это было жестокое время со страшными боями, сожженными дотла деревнями, тысячами смертей. японские, американские, британские войска воевали с белогвардейцами и красноармейцами, которые меж тем воевали между собой. им всем нужна была земля, которая беспрерывно рожала богатства в своих недрах и пожирала детей своих. такая важная и такая бесхозная. в этом времени трупного смога и крови в клубнях картофеля моя прабабушка заболела дифтерией.
она подрабатывала няней у одного японского генерала. он жил в огромном доме, а в подвале у себя устроил склад оружия. жена его сама не ухаживала за грудничком, она едва могла ходить. ее ступни имели странную вытянутую форму, а все пальцы были слеплены между собой. генерал привез ее из оккупированного в то время Японией Китая, где до 1912 года практика бинтования ног была разрешена, а потом долгое время сохранялась в некоторых провинциях. сначала девочкам ломали кости ступней, затем крепко связывали все пальцы и помещали ноги в специальные туфли с высоким подъемом, на несколько размеров меньше, чем нужно. так ступни деформировались и вытягивались. их называли «золотыми лотосами» и считали очень сексуальными. китаянке было чуть больше двадцати, она почти все время лежала в комнате на втором этаже и молча смотрела в потолок. иногда она позванивала в колокольчик — это значило, что она хочет видеть ребенка. присаживаясь, она брала его на руки, недолго покачивала и отдавала обратн…