ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ФОМИН

Сторож дачного кооператива Фомин воровал не ради наживы. Он считал, что не украсть там, где можно украсть, — глупо и даже безнравственно. Это значит гнушаться тем, что случай сам посылает в руки, впадать в гордыню и испытывать судьбу. По тем же соображениям он не отказывался ни от какой халтуры, а халтуры в дачном кооперативе «Резистор» было достаточно.

Про Фомина знали, что он крадет, и это было очень удобно. Когда его звали, чтоб подправить штакетник, или вскопать грядки, или врезать замок, хозяйка просто убирала все с его пути и с рабочего места, а потом стояла и молчаливо наблюдала, как он работает, и провожала до калитки, чтобы он ничего не прихватил по дороге.

Зато долги Фомин платил регулярно. И никогда в жизни не трогал прибранную или тем более спрятанную под замок вещь. И всегда легко возвращал украденное.

Никто в поселке не знал, сколько Фомину лет. Сам он помнил, с какого он года, но неточно. То ли с тридцатого, то ли с тридцать первого. Он помнил, что где-то было напутано, то ли в свидетельстве о рождении, то ли в старом паспорте… Его новый паспорт лежал у начальника паспортного стола, в поселковом отделении милиции, в сейфе. Когда меняли паспорта, он его просто не получил. Паспорт Фомину был не нужен.

Участковый уполномоченный Васильев сказал ему:

— Обязательно зайди и получи паспорт. Что такое, понимаешь? Как можно жить без паспорта?

— А на хрена он мне? — спросил Фомин.

— Как это, на хрена? Ты мне эти разговорчики, понимаешь, брось! Или ты не советский гражданин, как все? А если поехать куда, или по почте чего получить. В милицию наконец попадешь… Паспорт — вещь необходимая, предписанная паспортным режимом, и не тебе его отменять!

— А если не поеду и не попаду?

— Катись ты… — вспылил Васильев. — Остряк, понимаешь, нашелся.

Они были одногодками, учились в одном классе, но в последние лет десять-пятнадцать перестали понимать друг друга. Вернее, силился понять и не понимал своего бывшего дружка Васильев, а Фомин и не стремился понять Васильева. Он просто о нем не думал.

Жил Фомин в сторожке. Когда-то у него был дом, порядок в котором поддерживала старушка мать.

Фомин по роду своей службы должен был ночевать в сторожке на территории кооператива. Днем он обычно приходил домой и немного спал, потом снова уходил сторожить. Когда мать умерла, он окончательно перебрался в сторожку. А собственный его дом постепенно ветшал и разваливался. Он стоял с выбитыми стеклами, продуваемый всеми ветрами. Фомин даже окна не потрудился досками заколотить. Дома ему жалко не было. Дом ему был не нужен. Хватало сторожки.

Сторожил он добросовестно — и три, а то и четыре раза за ночь обходил поселок. Обходы он совершал вместе с двумя своими собаками — Джеком и Найдой.

Джек, большой гладкошерстный пес, явно имевший среди своих предков русских гончих, бесшумно скользил между заборов, задерживаясь около каждого кустика и столбика. Он метил свою территорию, куда входил весь дачный поселок. Он любил, безраздельно уважал и понимал Фомина. Эти ночные обходы ему нравились и напоминали охоту.

Найда, маленькая бородатая сучка, нелепая помесь фокстерьера с болонкой, была скандальна по натуре и этих ночных обходов не любила. Она их боялась. Как только Фомин начинал собираться и брал малокалиберную винтовку и допотопный карманный фонарик с треснутым стеклом, Найда начинала жаться к порогу, дрожать тщедушным тельцем и подскуливать. Борода ее при этом жалко, по-стариковски тряслась… Она не хотела идти на обход. Никто ее и не понуждал, но она вставала и шла.

Все собаки поселка считали своим долгом ее облаять. Найда же молчала. Зато днем она брала свое. Громче, заливистей и противней ее лая в поселке не слышали.

Фомин любил эти ночные обходы. Он разработал несколько маршрутов, и на каждый час ночи у него был свой…

В первую стражу он шел прямо к даче профессора Курьева, где по вечерам в беседке играли в преферанс и пили пиво или вино. Фомин, каждый раз останавливаясь перед беседкой, говорил свое неизменное:

— Какой счет, профессор?

И профессор ему неизменно отвечал:

— Семерная без трех на бомбе…

И наливал стаканчик вина, который Фомин выпивал манерно, глоточками, после чего благодарственно замечал:

— На шару и уксус сладок…

На это замечание профессор гмыкал, подмигивал своим партнерам и говорил:

— Хорош гусь! «Напареули» для него уксус!

Затем Фомин шел на соседнюю улицу, где была дача одинокой врачихи Гвоздеевой.

Гвоздеева была примерно одного с ним возраста, высока, дородна, беспрерывно курила, читала книги и пила кофе. Завидев Фомина, она говорила низким прокуренным голосом:

— Только уберите своих животных, Фомин. Они потопчут мне клумбы.

Из всей растительности на ее участке приживались только цветы. Однажды Фомин для интереса посадил у нее огурцы. Огурцы выросли и даже зацвели, но почему-то не завязались. Только один сморщенный, крючковатый, колючий огурчик вырос. Фомин откусил от него и выплюнул. Огурчик был горше перца.

— Полейте мне дальнюю клумбу, Фомин, только лейте поаккуратнее. Вы в прошлый раз мне все цветы вымыли.

— Так оно же с напором, — говорил Фомин и шел за шлангом.

— А вы вверх, вверх лейте, дождичком, не в одно место…

— Ага, — говорил Фомин, — помахивать надо, понимаю…

Пока он поливал, собаки сидели за забором и следили за каждым его движением. Полив грядки, Фомин подходил к круглому столику, где уже стояла стопка спирта, и на тарелке лежал бутерброд с дорогой и твердой копченой колбасой.

— Только прошу вас, сядьте, Фомин, — с брезгливой гримасой говорила Гвоздеева, — что за привычка пить стоя.

— Лучше пить стоя, чем умирать на коленях, — ухмылялся Фомин и, не выпуская из поля зрения стопку, волочил по земле плетеный скрипучий стул.

— Только ради Бога, перестаньте острить, — еще брезгливее морщилась Гвоздеева и закуривала новую беломорину.

Фомин выпивал спирт, долго и шумно дышал, выпучив глаза и открыв рот, а потом, закусив бутербродом и жмурясь от удовольствия, бубнил с полным ртом:

— Я ничего не понимаю, Клавдия Витальевна… Вы такая видная женщина… Все при вас — и дача, и зарплата, и вообще… Сами из себя еще ничего. И все равно тоска и одиночество, а из удовольствий — одни книги. А есть некоторые мужчины, которые…

— Ой, только не надо, не надо, Фомин! Я на работе так устаю от глупостей… Ешьте молча. Кстати, я тут на веранде оставляла книжку…

— По женской функциологии? — радостно подхватывал Фомин. — Прочитал, прочитал, полезная для общего развития вещь.

— Когда вы перестанете нести эту жеребятину, Фомин? Ну как не надоест? И кто вам позволял брать эту книгу?

— А как же! — искренне удивлялся Фомин. — Так ведь лежала…

— Ну и что? Мало ли что и где лежит, — устало говорила Гвоздеева.

— Как, ну и что? А дождик?!

— Так она на веранде лежала, под крышей.

— А если косой дождь? — хитро щурился Фомин.

— Ну хорошо, хорошо, только не забудьте принести.

— На память не жалуемся! Чего ей, памяти, с одной-то рюмочки? — браво рявкал Фомин.

— Ступайте, ступайте, Фомин, мне нужно читать.

Фомин доканчивал маршрут первой стражи, шел в сторожку, ложился на панцирную кровать, устланную тремя ватными матрацами, и дремал, поджидая и предвкушая второй обход… Счастливый человек…

Все три ватных матраца на кровати Фомина были разного цвета и происхождения. Нижний матрац в красную полоску с огромной, прожженной папиросой дырой Фомин утянул из рабочего поселка, где он висел на турнике возле общежития трикотажной фабрики. Фомин про себя думал так: «Матрац прожгли, залили водой и вывесили сушиться». Фомин подошел и аккуратно скрутил его в трубочку.

Он вынул из кармана пиджака обрывок веревочки, туго перевязал матрац, взвалил его на плечо и не спеша пошел в дачный поселок.

Щедринка когда-то раньше была богатой деревней, принадлежавшей большой барыне, известной своей строгостью. После отмены крепостного права земли вокруг деревни скупила компания купцов, нечувствительно для себя перерождающихся в промышленников.

Постепенно и обветшалая усадьба перешла из рук обнищавшей семьи Щедриных к одному из купцов, некоему Трофимову Игнатию Севастьяновичу. Трофимов перестроил ее в соответствии со своим вкусом и приспособил под дачу.

Все флигели и служебные пристройки, включая некогда грандиозные конюшни, псарни, летние чайные и прочие павильоны, Трофимов оборудовал под жилье и сдавал летом дачникам, что, собственно, и послужило началом дачной славы этого места.

После революции деревня около трикотажной фабрики начала неуклонно превращаться в рабочий поселок. Земельные наделы бывших крестьян, естественно, усекались и превращались в приусадебные участки. Жители поселка жили теперь не с земли, а с фабрики. Но уклад их жизни долго оставался крестьянским. Разница была лишь в том, что теперь, встав засветло, похлебав щей и поев жаренной на домашнем сале картошки с луком, люди шли не в иоле, а на фабрику.

После революции усадьба Щедриных опустела, стала ветшать и разрушаться. Постепенно в сознании жителей поселка она превратилась в подобие склада строительных материалов и запчастей. Скажем, прогорала у хозяина вьюшка печная, или сломался шпингалет на окне, или потребовалась дверная ручка, хозяин брал топорик, шел в усадьбу и отдирал то, что ему приглянулось. При этом он даже испытывал определенное моральное удовлетворение, так как пропадающая втуне вещь приносила очевидную пользу.

Фабрика начала бурно расширяться. Вместе с фабрикой рос и поселок. Вскоре в нем появились двухэтажные барачные постройки, кирпичное с колоннами фабричное управление, больница, собственная пекарня, чайная у дороги, магазины, небольшой базарчик, словом, все, что положено иметь поселку городского типа.

Неподалеку от разрушенной усадьбы в тридцатые годы образовался дачный поселок. Его основателями были люди, прикипевшие в былые времена душой к этому месту. Поселок бурно разрастался, и каждое лето в начале дачного сезона окрестные сосновые леса и березовые рощи наполнялись детскими голосами и женским смехом, как погремушка горохом…

Потом была война, потом наступили трудные для дачников времена. Стало считаться, что иметь дачу плохо, а порой и преступно. Потом и эти времена прошли, и вновь владение дачей, разведение сада и огорода было признано делом полезным, и возле старого дачного поселка, имя собственного не имевшего и прозывавшегося вкупе с рабочим поселком Щедринкой, вырос садово-дачный кооператив, названный в честь очень важной и популярной в ту пору радиодетали «Резистором».

Дачный кооператив хоть и занимал площадь поменьше, чем старый дачный поселок, был населен куда гуще. В силу молодого возраста членов-пайщиков он был энергичнее и жизнеспособнее. Он примыкал одним своим боком почти вплотную к территории фабрики, зато другая его сторона вклинивалась в не тронутый застройщиками лес. Это радовало. Да и не к самой фабрике примыкал «Резистор», а к общежитию — пятиэтажному кирпичному зданию, окруженному спортивными и детскими площадками, где Фомин и стянул свой нижний матрац в красную полоску с черной дырой посередине.

Когда Фомин стянул прожженный матрац из общежития, у него уже имелось два целых. Корысти в этом матраце ему было немного. Он решил положить прожженный в самый низ, чтоб дыра не чувствовалась.

Верхний матрац ему достался от упоминаемой генеральши, когда та привезла на дачу новую мебель.

Средний матрац остался у Фомина после смерти матери. Он его приволок из своего дома. Дом его стоял недалеко, на краю рабочего поселка. При домике был довольно приличный по нынешним временам участок — двадцать пять соток.

После смерти матушки в 1971 году осенью, Фомин даже картошку до конца не выкопал. Участковый Васильев, явившийся на поминки без формы, выпив стопку водки и обняв своего школьного дружка за плечи, проникновенно сказал:

— А картошку мы тебе с Валей поможем выкопать…

— Тебе нужно, ты и копай… — безразлично предложил Фомин.

— А тебе, понимаешь, не нужно, да?

— А на хрена она мне?

— А жрать что будешь?

— . Все равно я ее чистить не могу. Хочешь — копай.

— А как же ты, Вася?

— А так… Вермишели в воду бросил — вынул и сыт.

— Я не о том… Как же ты без матушки… Кто приготовит, постирает?

Участковому Васильеву почему-то и в голову не приходило, что его дружок может жениться, хотя было Фомину в то время ровно сорок лет.

Вскоре Фомин окончательно переселился в сторожку, где у него хранился всевозможный инструмент, пустые пыльные бутылки, собранные по всему поселку и сдаваемые Фоминым раз в месяц в магазине на станции. Фомин тщательно их перемывал, аккуратно расставлял в разнокалиберные ящики и коробки, грузил ящики на ручную тележку собственного производства на четырех колесиках от детских велосипедов и торжественно вез на станцию.

Второй обход ценился Фоминым выше чем первый, но ниже чем третий. Второй обход он начинал в 23.30 и заканчивал в 0.30. Перерыв между вторым и третьим составлял час-полтора. В этот перерыв он спал и просыпался без будильника. Четвертый, и последний обход он совершал с 4.30 до 5.30 Об этом последнем обходе разговор особый.

Итак, Фомин в половине двенадцатого поднимался со своей панцирной кровати с тремя ватными матрацами, брал электрический фонарь, театральный перламутровый бинокль, надевал неизменный пиджак, рассовывал по карманам сигареты и спички и выходил из сторожки. Собаки молчаливо следовали за ним. Причем Джек с неизменным удовольствием, а Найда, как всегда, через силу.

Джек со временем научился так распределять свои возможности, что в каждый из обходов умудрялся что-то пометить. Найда же была собака «скрадчивая, подкожная», как называл ее Фомин, и о ее личной и тем более интимной жизни никто ничего не знал. Она даже питалась отдельно от Джека.

Фомин своих собак не кормил вообще. Разумеется, когда кто-то из дачников давал ему кулек с куриными костями или прокисшими котлетами «для собачек», он не поедал это сам, но собственноручно ни разу ничего собакам не купил и не сварил. Больше того, сама мысль готовить собакам показалась бы ему более чем странной. Он и для себя-то готовил не чаще двух раз в месяц. Да и что это была за стряпня?.. Он варил в алюминиевой кастрюле на электроплитке суп из пакета или рожки. Рожки он поливал постным маслом, посыпал сахаром и ел прямо из кастрюли. С супом он управлялся подобным же образом.

Тарелки в его сторожке были, но пользовался он ими редко, так как не любил их мыть, и поэтому тарелки стояли на подоконнике намертво слипшейся стопкой, и для того чтоб пустить их в дело, следовало сутки их отмачивать в каустике, потом ножом соскребать все, что осталось, и только потом мыть в десяти водах с горчичным порошком. Представить себе Фомина за этим занятием не позволяет даже самая необузданная фантазия.

Фомин, мягко говоря, был неприхотлив в быту. Более того, он плевал на быт. Кормежка составляла крайне малую, периферийную часть его жизни. Он редко о ней думал и крайне редко предпринимал что-либо для того, чтобы прокормиться.

Другое дело — питье. Было бы ошибочно думать, что Фомин был законченным алкоголиком. И все-таки пил он почти каждый день.

В питье он, так же, как и в пище, был совершенно неприхотлив, или, уместнее сказать, неразборчив. Но если о пище он не думал, полагаясь в этом вопросе полностью на Провидение, то о выпивке он думал постоянно. И не только из-за необходимости, но и для удовольствия.

Думать о выпивке, вернее, о ее приобретении, было для него наслаждением, как для других людей разгадывание кроссвордов или раскладывание пасьянсов. Жизнь, в этом смысле, ставила перед ним ежедневно все новые и новые задачи, решать которые было для Фомина смыслом существования, некоей сверхзадачей и одновременно удовольствием. И даже спортом, потому что всю естественную потребность человеческого существа в риске, азарте, выплеске сильных эмоций Фомин удовлетворял процессом доставания выпивки.

На этом поприще он оттачивал свой ум, реакцию, углублял познания жизни, складывал по крупицам житейский опыт, учился приспосабливаться к любым, самым тяжелым обстоятельствам.

Остается неразрешимой загадкой, как он не стал алкоголиком, когда все основания для этого были налицо.

Подглядывание не было для Фомина сильной, главенствующей страстью. Это было, скорее, его хобби. Эротическую окраску этого своего развлечения Фомин явно преувеличивал, особенно перед молодежью.

И его можно понять — он ничем другим и не смог бы объяснить эту свою привычку. Сам же про себя он думал, что любопытен от природы, как сорока, и не одобрял этого своего качества, поэтому вслух об этом никогда не говорил.

Не одобрял же любопытства он потому, что считал его лишним для человека. Как, скажем, пуговицы на полах пиджака — нужны, а пуговицы на рукавах, да еще по три в ряд, — лишние. Он их не отрывал, но и не пришивал, когда они отрывались естественным образом.

Второй обход Фомина был спланирован таким образом: он начинал его с тех улиц, где раньше ложились спать, то есть где раньше начинали стелиться, переодеваться, выяснять сложные семейные отношения…

Он почти не задерживался около дач. Взглянет опытным тренированным глазом, и если ничего интересного не предвидится, идет дальше. Причем, все цели у него были «пристреляны». Подходя к очередной даче с заманчиво горящим окном, он сразу направлялся к заведомо выбранной, единственно удобной точке наблюдения. Он никогда и головы не поворачивал в сторону некоторых домов, потому что знал, там шторы плотные, люди въедливые и никогда ни единой щелочки в этих шторах не оставляют.

К даче доктора Гвоздеевой он подходил во вторую, в третью, а то и в четвертую стражу. И каждый раз видел одну и ту же картину. Гвоздеева лежала на обширной своей кровати, разметавшись с книгой в руках, выставив из-под одеяла то одну большую, пухлую ногу, то другую, то обе вместе; а иной раз и вовсе откинув одеяло. Комаров она почему-то не боялась.

Когда на даче Геннадия Николаевича появилась молодая супружеская пара, Фомину пришлось отыскивать пути к окошку на втором этаже. Он сперва попробовал залезть на дерево, но каждый раз не налагаешься, к тому же в кромешной тьме. Тогда он нашел выход. Рядом с деревьями, в их тени, стоял электрический деревянный столб, как и все столбы в поселке, посаженный на бетонный пасек. Он был притянут к четырехугольному, врытому в землю пасеку хомутами из толстой, свитой жгутом проволоки.

Хомуты эти, служившие ему ступеньками, были на большом расстоянии друг от друга. Фомин не поленился принести и положить под столбом выкорчеванный с чьего-то участка пень и наложить между двумя настоящими хомутами третий — ложный, имеющий назначение быть дополнительной Ступенькой.

Теперь он мог в любой темноте по этим хомутам, как по лестнице, подняться на четырехугольный торец пасека и оказаться на своеобразной смотровой площадке, на которой, правда, с трудом, но помещались оба его ботинка. И если Фомин обнимал одной рукой гудящий столб, то вторая рука у него оставалась свободной, и он доставал ею из кармана заранее настроенный перламутровый бинокль и с жадностью прикладывал его к глазам, сдвигая на затылок мешающую кепку.

Корешочек мой закадычный, Ванька Васильев, любит сказать: «Незнание закона не освобождает от ответственности».

Это что же получается? Они понапридумывают законов, а Фомин отвечай! Они завтра напишут, что мужики должны ссать сидя, а я — исполняй? А если буду стоя, так меня за цугундер? Нет, Ванюшка, на хрен мне сдались такие законы!

Моя покойная мамаша, бывало, лоб перекрестит и просит у своего Бога — прости ты его, говорит, ради Христа (это она про меня), ибо не ведает, что творит. Вот это правильный закон. А то возьмем того же мусульманина. Он себе имеет штук пять жен и в ус не дует. А по нашему закону — он многоженец. Его судить за это будут. Так на хрена ему наши законы? Плевать он на них хотел. А Ванька говорит, что все равно высшая справедливость есть. А может, эта справедливость за мусульман или за евреев, или вообще за китайцев? Вот тогда нам мало не будет. Мы ведь хоть умри, ни одного китайского закона не знаем. А может, у них там положено ссать сидя, а мы все — стоя! Вот нас за это место виновное и притянут к ответу на том свете.

Я как эти соображения милиционеру хренову высказал, так он аж затрясся… Он говорит, что тот свет тут ни при чем. А где, говорю, на этом свете твоя справедливость долбаная? Он в ответ пык-мык и заткнулся. Сказать нечего, и «да» хорошо, как моя мать-покойница говорила.

А у Ваньки Васильева эти разговоры о справедливости с детства. Он с третьего класса задвинулся на этих разговорах. А какая тут на хрен справедливость? Да объяви ты эту справедливость завтра с утра по радио, так все в подвалы и погреба со страха попрячутся. У каждого рыло в пуху.

И вообще, ее не может быть, этой Ванькиной справедливости. Ведь что для одного справедливо, для другого нож вострый. Правильно мать-покойница говорила, что трудом праведным не построишь палат каменных. А раз так, то на хрена и корячиться. Нужно, как в Писании сказано: птичка Божия не знает ни забот и ни хлопот, день-деньской она летает, а шамовки полный рот.

Вот я по этому Писанию и живу и ни о какой другой справедливости не задумываюсь. От мыслей волосы вылезают. А тут день прожил — и хорошо! Будет день, будет и пища, а не будет пищи — и хрен с ней, без закуски обойдемся. А вообще-то я за вином не гонюсь. Будет — выпью, а не будет — хрен с ним. Убиваться не стану, как другие синюшники.

И вообще я ни за чем не убиваюсь. Вот только без курева не могу. Сколько раз, когда ночью табак кончится, ходил на станцию бычки собирать. А что? Чего брезговать? Я же через мундштучок. Какая на хрен бактерия через мундштучок переползет? Вон когда чистишь спичкой, так оттуда прямо деготь каплет. Тут не только бактерия невидимая, тут сам глотни — коньки отбросишь. Капля никотина убивает лошадь.

Ванька никогда не курил. Щеки-то у него вон круглые и румяные, как у бабы. И зимой и летом румяные. Только когда распсихуется, они у него белеют. У других буреют, а у него белеют. Все не как у людей. Когда он в тот день ко мне утром прибежал, то бледный был как смерть. Я испугался, что его в тот же миг кондрашка хватит.

Мало того, что он меня разбудил после работы, так надо еще душу трясти, кто вчера был, что пили, куда подевались.

Ну, были люди, зачем скрывать? Товарищи, которые не брезгуют, как некоторые, с Фоминым стаканчик дернуть, об жизни поговорить. А то некоторые кореша закадычные большим начальством стали, носом крутят. Все им пахнет не так… А у меня не парикмахерская, чтобы духами вонять. Хреновую, между прочим, моду мужики взяли, одеколонятся, как бабы, скоро губы красить начнут… Посмотришь на такого — с души воротит.

А по мне лучше протухнуть, чем замерзнуть. Как это в пословице говорится — лучше яйца в йоту, чем в инее. А ради слабонервных я форточки настежь держать не буду. Не нравится — не нюхай. А я никакого такого запаха и не чую. Ну, от собак, особенно после дождя, немножко псиной подванивает, так это ничего — натуральный запах, никакой тебе химии…

Перегар ему не нравится. Мы же ведь не духи французские пьем… Пахнет, видишь, ему! А мне плевать! Свое дерьмо не пахнет!

В тот день, когда у госпожи Хурьевой-Пурьевой (это я ее так прозвал) кто-то кольца помыл, Иван впился в меня, как клоп. Кто был, откуда, когда ушли? А я знаю, когда ушли? Что я их, пасу, что ли?

Я проснулся в одиннадцатом часу ночи, когда Джек с меня одеяло стащил. Он всегда меня будит, лучше любого будильника. Ну, продрал я глаза, смотрю — никого нет. И все пусто! Хоть бы глоток по ошибке оставили, заразы! Ни капли не выжмешь. Вылизывают они бутылки, что ли? А во рту, как кошки насрали… Тут бы глоточек бормотухи. Освежает лучше газировки. Организм сразу в жизнь включается. Хорошо, что у меня пачка «Примы» была припрятана, а то бы и ее искурили, а мне опять на платформу бежать…

Послал я тогда Ваньку Васильева на хрен и снова спать лег. Я всегда сплю, если делать нечего. А чего зря топтаться? Вот если б халтура какая или кто пузырь поставил, тогда — другое дело.

Васильев, как я ему и велел, сел на свой лисипед и поехал на хрен. Около окошка моего остановился и пригрозил, зараза. Моли, говорит, Бога, чтоб это не твои орлы кольца те помыли, а то притянут тебя как соучастника.

Ну, я, понятное дело, пообещал помолиться. Пообещал даже при случае свечку поставить… Ему, Васильеву, в жопу. Горячим концом наружу, чтоб вытащить не смог и чтоб как стоп-сигнал она у него работала.

У сторожа Фомина была любимая поговорка: «Волк по утробе вор, а человек — по зависти». Сообразуясь с этой поговоркой, он относил себя к волчьему племени, а свою ночную деятельность именовал охотой.

Людей, крадущих ради корысти, он презирал. У него была своя жизненная программа, которой он гордился. Однажды он высказал ее Ваньке-дергунчику за бутылкой вермута:

— Фомин — то, Фомин — се, Фомин воняет! А Фомин поумнее многих чистоплюев. Ну, суетятся так, что жопа в мыле, а что толку? Ну, жрут получше… А мне наплевать на жратву! Утробу набил — и ладно. Когда брюхо напихаешь под завязку, тебе уже все равно, что в нем лежит, от любой шамовки воротить начинает. А хаваешь-то минут десять. Вот и все удовольствие. Так буду я себе жилы рвать, чтоб десять минут во рту сухую колбасу держать, а не мокрую? Да в гробу я видел всю жрачку! И одежду! И в телогрейке тепло! Даже теплее, чем в шевиотовом костюме. И полежать на ней не жалко, и под голову подложить… И сплю я мягко, и ем на столе, и сижу на стуле, и не собираюсь рогом упираться из-за полированной мебели. А кайфа у меня и без того больше. Я свободный волк, а они рабы своего брюха, своих жен, детей, соседей, перед которыми им хочется выпендриться. Уж про начальство я не говорю… А главное — жизнь моя по сравнению с ихней надежнее.

— Это точно! — поддакнул Ванька-дергунчик и потянулся за бутылкой.

— Фуечно! — передразнил его Фомин, отнял бутылку и налил сам. — Не шестери! Собственной жене готов поддакнуть за лишний глоток.

— Ну ладно, Вась, ты чего?.. Я говорю, правильно все! Ободряю!

— Да как же ты можешь меня ободрять, когда в мысль мою проникнуть тебе не дано от природы?

— Ну, ты… это… Я ведь тебя уважаю… — пробормотал Ванька-дергунчик, косясь на налитые, захватанные липкими пальцами стаканы.

— А на хрен мне твое уважение? — усмехнулся Фомин. — Ладно, поехали, — наконец сжалился он, — все равно я тут перед тобой без пользы мудями воздух рассекаю!

Они, чокнувшись стаканами, выпили, отщипнули от плавленого сырка. Ванька-дергунчик, перед тем как отправить сыр в рот, внимательно осмотрел кусочек и сковырнул с него зеленое пятнышко плесени. Фомин проглотил свой кусок, не разглядывая и почти не разжевывая, словно проиллюстрировал преданность своей социально-гастрономической теории.

— Вот почему жизнь моя надежнее? — Он снисходительно взглянул на Ваньку-дергунчика. — Слушай и запоминай, пока я жив. Вот выдали мне в кооперативе телогрейку и тулуп — я доволен, тепло. А твоя Актиния Карповна (ее звали Аксиньей. Актинией про-» звал ее за характер Фомин, начитавшись в журнале «Наука и жизнь» про обитателей океана) купит себе шубу каракулевую и тоже вроде довольна и счастлива. А соседка ее и товарка Тонька Избыткова купит от отчаяния шубу нутриевую, лохматую, и у твоей от зависти желчь по нервной системе разольется. И если б не жадность, то она бы свое каракулевое манто в капусту порубила бы со злости. А потом их третья товарка, какая-нибудь Тютькина, себе норковую справит — и пошло… Они уже обе страдать будут. И могут до того дострадаться, что серной кислотой Тютькину обольют. И кайфу в их жизни никакого. Одни переживания. Если и позволяют себе какое-нибудь маленькое удовольствие, то тайком, под одеялом, чтобы кто чего не сказал… И так в страхе за колбасу и за лишние портки всю жизнь живут с оглядкой. А я никого не боюсь. У меня отнимать нечего. Делаю что хочу, от чужих слов не завишу. Наливай, Ванек. И забудь, что я сказал. Тебе эта философия ни к чему. Была бы она на бумаге, ты бы в нее колбасу завернул, а пока она в воздухе — от нее для тебя никакой пользы. Наливай!

Ванька-дергунчик шмыгнул носом и вытер непрошенную слезу. Джек, стуча хвостом по полу, почуяв слезы, полуползком приблизился к лавке и ткнулся твердой тяжелой головой Ваньке в колени. Он всегда переживал, когда чувствовал запах слез. Найда в ответ на такое его действие ревниво заворчала из своего угла и тем самым заслужила от хозяина грозный окрик:

— Смолкни, падаль завистливая!

Найда истерично взлаяла, а Фомин запустил в угол только что опорожненную банку из-под килек в томатном соусе. Банка отскочила от стены и закрутилась волчком, разбрызгивая по полу остатки томатного соуса. Когда она остановилась, Джек неторопливо поднялся и стал методично слизывать красные пятна. Найда из своего угла, трусливо и глухо, одной грудью рычала.

КИНИКИ, ЦИНИКИ (гр. kynikoi, лат. cynici) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. Антисфеном и названной по месту в Афинах, где происходило обучение (kynosarges); к. отвергали нравственные общественные нормы и призывали к аскетизму, простоте и возврату к природе, считая это средством достижения духовной свободы.

ЦИНИЗМ (гр. kynismos) — бесстыдство, наглость, грубая откровенность, вызывающе-презрительное отношение к общепринятым нормам нравственности и морали.

ЦИНИК — 1) циничный человек; 2) ЦИНИКИ — см. киники.

(Словарь иностранных слов, М., 1984 г.)

После второй стражи Фомин возвращался в сторожку около двенадцати часов ночи. Обычно он оставлял свет в сторожке, потому что кооперативного электричества ему было не жалко, а возвращаться, когда окна светятся, веселее. Так было и в тот день. Но, когда он вернулся, окна сторожки были темны.

Как человек, не обладающий богатым воображением, он не был труслив и рассуждал так: «Или пробки перегорели, или лампочка накрылась… А другой нет. Хреново будет в темноте сидеть».

Вынырнул из темноты Джек, подбежал было к сторожке, но что-то насторожило его, он замер и зарычал, вздыбив шерсть на загривке. Подкатила откуда-то из-за кустов Найда и, не разобравшись что к чему, залилась визгливым лаем.

— Во, блин! — удивленно воскликнул Фомин. — Кто-то вперся.

Он ни секунды не сомневался, что это кто-то из сегодняшних дружков-собутыльников вломился в сторожку и завалился спать на его матрацах.

— Ну, блин! Сейчас я кому-то покажу, как без стука входить! Вперед, Джек!

Когда вспыхнул в сторожке свет, сидевшая на кровати Анна Сергеевна сдавленно ахнула и закрыла лицо маленькими пухлыми ладонями.

— Здрасьте, — ухмыльнулся Фомин. — Замолкни, падла! — крикнул он Найде и отшвырнул ее ногой в угол. Джек, узнав знакомый запах, приветливо размахивал тяжелым хвостом.

— Кончай шестерить, — потрепал его по загривку Фомин. — Ты чего без света сидишь?

— Я? — переспросила Анна Сергеевна и указала взглядом в угол, на обшарпанный канцелярский стол. — Я навестить тебя пришла, Вася…

Стол был укрыт белоснежной скатертью, уставлен сервизными тарелками с красной рыбой, копченой колбасой, помидорами, яблоками, виноградом. Золотилась румяная корочка курицы, сверкала серебряная фольга на шампанском, и янтарным огнем мерцал коньяк. Какая-то зелень была навалена грудой. Стояли до неправдоподобия чистые рюмки и бокалы.

— Ага, родительский день, — ухмыльнулся Фомин и сглотнул слюну. — А чего без света сидишь?

— Я искала, чем окно занавесить… У тебя даже газеты нет, — слегка задыхаясь от волнения, не своим голосом произнесла Анна Сергеевна.

— А на хрена мне занавешиваться? Я фальшивые деньги не печатаю. А ну пошел! — прикрикнул он на Джека, который потянулся носом к столу. — Ты смотри, скатерть, коньяк! Что, у тебя «чернила» кончились?

— Понимаешь, Вася, я хотела как-то торжественно…

— Ты бы оркестр наняла, вот было бы торжественно! Как на похоронах…

— На эту тему нельзя шутить… — Она суеверно поплевала через плечо. — Васенька, давай хоть чем-нибудь окошко занавесим.

— Да ладно, занавесим потом… — откликнулся Фомин. Он сколупнул коньячную пробку и кивнул на табуретку. — Давай, садись сперва.

— Может, лучше стол сюда, к кровати придвинем? — смущенно предложила Анна Сергеевна.

— Да кто тебя увидит… К стенке сядь, если так боишься… Тебе коньяку или «шампуню»?

— Да не боюсь я ничего, Васечка, поэтому и пришла, — прерывисто, как дети после плача, вздохнула Анна Сергеевна.

Она тяжело поднялась, и кровать со стоном и скрежетом выпрямилась.

— Табуретки у тебя хлипкие…

Анна Сергеевна все-таки настояла на своем, и они занавесили окно его старой рубашкой, подаренной ему кем-то из дачников. Только после этого Фомину удалось налить себе коньяка, а Анне Сергеевне — шампанского. Но едва он торопливо чокнулся и плавно понес рюмку ко рту, как внезапная мысль пронзила его, и он поставил рюмку на стол и въедливо прищурился на Анну Сергеевну.

— Анюта, а с чего это ты приперлась, если выгнала меня и велела больше не приходить?

Анна Сергеевна поставила свой бокал на стол и, уже убирая руку, совершенно машинально прихватила ломтик колбасы и неуловимым движением кинула его в рот.

— Не надо так однобоко толковать… Все можно перевернуть. Я просто сделала тебе замечание, что нельзя так запускать себя, что можно хоть раз в неделю помыться, переменить белье… Но я была не права, я просто не представляла, в каких условиях ты живешь…

— Не то! — кровожадно воскликнул Фомин. — Ты еще говорила! Другое!

— Но ведь действительно нельзя в таком виде… — замялась Анна Сергеевна, комкая угол скатерти.

— Что нельзя? — зловеще переспросил Фомин.

— Нельзя… — Она снова машинально кинула в рот кусок колбасы. — В таком состоянии тебе нужно было немножко отдохнуть, а ты требовал еще вина… Я просто испугалась за твое здоровье. Ты был такой бледный…

— Ага! Больной был! — торжествуя, воскликнул Фомин. — Поэтому ты меня и выгнала?

— Я тебя не выгоняла, ты сам ушел. Ты сказал: «Раз так, я пошел!»

— А ты?

— А я сказала: делай, как хочешь…

— И все? — вкрадчиво спросил Фомин.

На верхней губе и на висках Анны Сергеевны выступила испарина.

— Ведь у меня тоже есть нервы, Васенька…

— Короче! — неумолимо требовал Фомин.

— Я сказала, что если ты уйдешь, то можешь не приходить…

— Ага! — Фомин удовлетворенно крякнул и сверкнул глазом на рюмку. — А говоришь, не выгоняла!

— Но ведь ты мог не уходить, Васенька!

— Кто же после таких слов останется? — Он снова взглянул на рюмку. — А теперь, как я понимаю, ты мириться пришла?

— Понимай как хочешь…

— Что значит, как хочешь? Мириться или не мириться?

— Ну, мириться… — Анна Сергеевна отщипнула виноградинку.

Это другой разговор! — Фомин подхватил свою рюмку и чокнулся о стоящую рюмку Анны Сергеевны. — Тогда поехали… — Он выпил, с шумом втянул в себя воздух и продолжал: — А чтоб помириться, что нужно сделать?

— Закуси, Васенька, — пододвигая к нему блюдце с лимоном и рыбу, сказала Анна Сергеевна.

— Чтобы помириться — нужно повиниться, — продолжал, не обращая на нее внимания, Фомин. — Ты должна попросить у меня прощения. — Он снова налил себе, чокнулся о ее все еще стоящую рюмку и выпил. — А я еще посмотрю, простить или послать тебя с твоей курицей… Ну?

— Что?

— Проси прощения.

— Прости меня, Васенька…

— За что?

— За то, что я так тебе сказала…

— Что сказала?

Анна Сергеевна беззвучно заплакала. Фомин налил третью рюмку, чокнулся.

— Давай, давай выпей. Я тебя прощаю.

Анна Сергеевна, вытерев слезы крошечным кружевным платочком, выпила и робко предложила:

— Я разрежу курицу, пока она теплая…

Да хрен с ней, с курицей, — сказал Фомин, наливая четвертую и чувствуя, как противная сухость во рту проходит. — Ты слушай, что я сейчас видел… Ну, давай, поехали! Ух ты, блин… Тоже ничего, хоть и коньяк! Не очень воняет этими… Ох и дали мы по газам сегодня… Ну, думаю, звиздец! Иду и думаю: все, отпрыгался Фомин. Им, паразитам, что? Они завалились и дрыхнут, а Фомин сторожи. Ты молодец, Анюта! Знаешь, как мужики тебя зовут? Реанимация. Так и говорят: «Пойдем в реанимацию». Давай, давай, а то ты только чокаешься… Да хватит тебе на хавку жать, боишься похудеть? Ха-ха-ха, шучу! Ты что, не понимаешь? Ну и дура! Давай, поехали. Ну, слушай, что я видел. Иду мимо Генкиной дачи… Ну, я тебе говорил, козырной такой, художник, по церквам работает… Не пьет, между прочим, а водку держит. Всегда угощает, не жмется. Я говорю, зачем тебе водка, если сам не пьешь? А он говорит: «Для глупых гостей». Свое здоровье бережет, а гостей травит. И не жалко, спрашиваю. А он говорит: «Глупцов не жалко. А умные в жалости не нуждаются». Ну, поехали, поехали, поднимай рюмку-то… Ты не пей, ты только чокайся — такая поговорка есть. И еще: «Девочка, не бойся, мы только полежим». Слышишь, девочка, хи-хи, мы только полежим, не бойся! — Он ущипнул зардевшуюся Анну Сергеевну за нежную шею. — Слушай, а чего я на Генку соскочил, не помнишь?

— Ты, Васенька, проходил мимо его дачи и что-то увидел.

— А-а, точно, точно, — шлепнул себя по лбу Фомин, — никакой памяти не стало. Давай еще по чуть-чуть, пока не забыл, и расскажу.

— Скушай курочку, Васенька, — безнадежно сказала Анна Сергеевна и решительно отодвинула от себя ополовиненную тарелку с колбасой.

Ну вот, — махнув рюмку и наспех глотая кусок красной рыбы, продолжал Фомин, — иду я мимо дачи, а в окнах свет. Ну, думаю, наверное, какую-нибудь телку привез или целую компанию. А там сбоку у меня одно местечко пристроенное есть. Ну, я тебе рассказывал. Оттуда хорошо видно… Гляжу, у него там полумрак, музычка-фуюзочка — все как положено, и они вдвоем. И как ты думаешь, с кем? А с той мосластой длинноногой девкой, которая у него летом с мужем жила. Я тебе говорил… Ну, та самая, по которой этот пацаненок Сашка сохнет. Я же тебе рассказывал, как они на пляже загорали. Вспомнила? Так вот, Генка теперь с ней. Сперва танцевали, а потом она сама раздеваться начала. Догола. Потом подошла и на нем рубашку начала расстегивать. Вот сучара, да? Ну, поехали…

— Васенька, — глядя в сторону, тихо сказала Анна Сергеевна, — переезжай ко мне, насовсем. Костюм тебе куплю… Я буду рубашки стирать, я вязать умею. Переезжай… Ну что ты здесь без всякого ухода?

— Я понял, понял, — с пьяной хитростью прищурился Фомин и погрозил ей пальцем. — Ты за этим и пришла. Угадал? Угадал?

— Какое это имеет значение…

— А чего же молчала? Вот блин, пришла и молчит. Сказала бы сразу, и дело с концом. Наливай своего «шампуню»!

— Так ты согласен?

— А чего тут думать? Дело хорошее. Поехали!

Анна Сергеевна сдавленно вздохнула и подняла бокал с шампанским, нежно отставив крохотный мизинчик. Она знала, что хорошо опохмеленный Фомин и на собственный расстрел согласится с энтузиазмом, но предпочитала об этом не думать.

1. Ведро эмалированное — …..4 руб. 70 коп.

2. Электронасос «Агидель» — …..43 руб. 40 коп.

3. Набор садовода-любителя — …..16 руб.

4. 250 крышек для консервирования-…..7 руб. 50 коп.

5. Женский бюстгальтер (новый) — …..6 руб. 70 коп.

6. Электрошашлычница — …..18 руб.

7. Сковорода чугунная — …..1 руб. 10 коп.

8. Половина резинового шланга (10 м)-…..8 руб. 55 коп.

9. Клеенка (потертая) — …..4 руб. 80 коп.

10. Мясорубка (подержанная) — …..5 руб. 70 коп.

11. Электромассажный прибор — …..11 руб.

12. Карты игральные синтетические, импортные….. — 3 руб.

— Ну и что прикажешь? Кровью мне теперь блевать? — спросил Фомин.

— Я в том смысле, что ты очень расходился, — сказал Васильев, свернув вчетверо листок с перечнем украденных за последний месяц предметов и постукивая ребром бумажки по столу.

— Чего? — спросил Фомин.

— Того!

— В каком смысле?

— В таком. Очень ты, понимаешь, расходился. Никакого удержу тебе не стало…

— А при чем здесь я?

— При том! Ты ваньку-то не валяй…

— Какого?

— Такого.

— Ваньки разные бывают… Некоторые даже в милиции служат.

— Ладно, хватит!

— Чего хватит-то?

— Хватит придуриваться! Где вещи?

— Какие вещи?

— Эти! — Васильев, еле сдерживая себя, швырнул Фомину под нос бумажку. — Эти и другие, которых пока еще не хватились.

— А я откуда знаю… Ты вон с кольцами на меня грешил, а оказалось, что их ворона утащила. Слушай, Вань, а как ты допер, что это вороны? Мы с мужиками и так и эдак кидали, ничего не понимаем…

— Это к делу не относится, — перебил его участковый, чувствуя, однако, что несколько растерял свою официальную непреклонность. — Я тебя спрашиваю, где краденые вещи?

— Это еще нужно доказать…

Мне-то не заправляй… Я пришел к, тебе по дружбе, не как участковый. Ты бы отнес все на место, и дело с концом. Я все заявления порву. Вась, или у тебя уже нет ничего?

— А если нет?

— А куда же ты дел? Небось, Ваньке-дергунчику отнес? Так ты сходи к нему, попроси обратно. Хочешь, вместе сходим. Я тебе обещаю дело не открывать…

— Да я не в том смысле, — ухмыльнулся Фомин. — Я сказал, а что, если их совсем у меня не было?

— Да-а-а… — тяжело вздохнул Васильев. — Значит, разговора у нас с тобой не получается. Ну, тогда послушай меня. Лифчик там, сковородку, карты я, может, и не найду, а насос — расшибусь, но найду. И шашлычницу. Они далеко не ушли. Где-нибудь здесь в поселке и осели. Найду, найду, не беспокойся! На насосе заводской номер есть. Он в паспорте указан! А то расходился, понимаешь! Хозяином себя почувствовал! «Доказать надо». И докажем, не сомневайся! Не такие задачи решали. Умник, понимаешь, нашелся.

— Вот когда докажешь, тогда и бухти… А пока нехрена здесь мудями воздух рассекать.

— Ладно, подождем. Я только хочу спросить: ты что, совесть-то совсем уже пропил? Или еще остались крохи?

— А что такое совесть? Чего вылупился? Объясни мне, что такое совесть. Где она лежит, и с чем ее едят?

— Совесть… Совесть — это такое чувство, чтобы человек жил по справедливости… Чужого не заедал.

— Не понял, туманно очень.

— Как точнее?.. Совесть — это такой прибор, который показывает, где зло, а где добро…

Значит, там, — Фомин постучал себя по груди, — есть прибор, вроде вольтметра, когда человек делает добро, стрелка идет вправо, а когда зло, то влево, так?

— Не так примитивно, но похоже…

— Ну а если стрелка начинает слева зашкаливать, что тогда?

— В каком смысле?

— В прямом.

— Все шутишь? — нахмурился участковый.

— Спрашиваю, — возразил Фомин.

— Тогда человеку становится стыдно.

— А стыдно — у кого видно! — торжествующе хохотнул Фомин.

— Что видно? — побледнел Васильев.

— Чего психуешь? Пословица такая есть, детская… Рассуди спокойно. Перед кем этому человеку стыдно, если никто не видит, что у него стрелка зашкалила? Прибор-то у него не на лбу. Что же, он сам будет бегать по улицам и кричать: ой, братцы, зашкалило! Ой, я зло совершил! Нет, Ваня, никому он в этом не признается! И поскорее забудет. А если его на этом зле застукали, то срок впаяют без всякого прибора. Если, конечно, он вовремя не отмажется… Вот тебе и вся справедливость. Ты ее тридцать лет ищешь. Нашел? Где она, твоя справедливость? Назови мне хоть одного человека, который строго по этому прибору живет, и я сам тебе все, до последней вещи, притащу. Только на себя, на дурака, не показывай. Чокнутые не в счет. Ну, кто без греха? Молчишь! Тогда и с меня ничего не требуй!

Врешь, Ванька! — еще больше побледнев, твердо сказал Васильев. — Есть такие люди! Ты передергиваешь! Какой же честный человек скажет тебе, что он совсем без греха? Да наоборот, чем он честнее и порядочнее, чем совестливее — тем больше за собой грехов отыщет. И старается меньше грешить. Не позволяет себе распускаться. Есть такие люди! Если б их не было, земля остыла бы и в камень превратилась.

— Не знаю… Может, они и есть. Тебе, как начальнику, виднее, но я пока таких не встречал. Одна курица из-под себя гребет, и та — дура.

Фомин обычно начинал праздновать дня за три до любого праздника. Он был холост, имел отдельное жилье, и поэтому его сторожка служила как бы барометром общественного настроения. Особенно поздней осенью и зимой, когда распивать под кустом становилось скучно и неуютно.

В аванс и в получку устремлялись к нему по двое, по трое страждущие. А уж о праздниках и говорить не приходится. Вернее, о предпраздничных днях, потому что в сами праздники мужики попадали под домашний арест, надевали нейлоновые рубашки с негнущимися воротничками, отглаженные до блеска галстуки, пропахшие нафталином, шерстяные костюмы и сидели прямо и торжественно за семейным столом.

И каждый раз, потянувшись к фиолетово-радужному графинчику, ловили на себе встревоженные взгляды супруг и невольно тосковали о скрипучих табуретках и о застеленном пятнистой газетой валком столике Васи Фомина, об удалом мужском застолье. Без всяких ограничений.

В праздники в сторожке Фомина было пустынно и одиноко. В ноябрьские праздники, если была хорошая погода, Фомин брал большую, леченую разноцветной проволокой грибную корзину, надевал болотные сапоги и отправлялся в окрестные леса. Шел он не за грибами, хоть и уважал собирать грибы. Он шел за бутылками.

Поселок «Резистор» к этому времени пустел. На двух-трех дачах оставались люди, но не за тем, чтоб праздновать, а чтоб докопать, скажем, картошку, разобрать парники или закончить ремонт. С такими не попразднуешь. Они-то были бы рады позвать на помощь Фомина и даже накатили бы стаканчик-другой за труды, но Фомин никогда не опускался до работы в большие всенародные праздники. И у Фомина были правила.

Он из чистого суеверия никогда в будни не упускал халтуры, никогда не трудился по праздникам и никогда не брался за две халтуры сразу. Он любил повторять: «Главное, чтоб глаза не были больше, чем рот».

Итак, в поселке Фомину делать было практически нечего, но в окрестные леса, случалось, еще наезжали на машинах любители шашлыков и пикников. Случались и пешие туристы. Ни автомобилисты, ни пешеходы порожнюю посуду с собой обратно не забирали. Места у Фомина были пристреленные, посуда, как мы уже знаем, принималась от него без ограничений, и поэтому Фомин в праздничный день без своего законного трояка не оставался.

Так было и в этот раз. Он довольно быстро выскочил на большую группу пеших гитарно-костровых туристов и вполне внятно «похристосовался» с молодежью, то есть по своему обыкновению вежливо подошел, улыбнулся и молодецки поздравил все общество «с наступлением».

Они его поздравили ответно и поднесли половину алюминиевой кружки розового портвейна. Фомин одним духом проглотил, еще более молодецки крякнул и проникновенно поблагодарил. Это у Фомина и называлось «похристосоваться».

Потом он, как бы между прочим, поинтересовался, не имеется ли ненужного «хрусталя», и доброжелательные туристы нанесли ему индивидуальной посуды из всех палаток и указали, где находится кладбище общественной.

Фомин отоварился, сорвал «на посошок» и побрел искать автотуристов. Там посуды доставалось меньше, зато угощение было качественнее и публика была поинтереснее.

Места стоянки автотуристов у него были тоже пристреляны. Он еще издали почуял запах шашлыка. Бухала «дорогая» музыка. «Дорогой» музыкой Фомин называл музыку из импортной аппаратуры, в которой хорошо прослушивались барабаны. Фомин любил барабаны.

Пока он подходил к стоянке, музыка кончилась. Он невольно сбавил шаг. На полянке дымил потихоньку мангал. На раскладном столике стояли бутылки с какими-то иностранными напитками, на пластмассовых тарелочках сохли остатки шашлыка, заляпанные багровым соусом. Шаткие раскладные стульчики все как один валялись. Людей не было. Фомин огляделся. Сбоку, несколько в стороне от мангала и столика, разделенные кустами стояли две машины: «Волга» и «Жигули».

В салонах обеих машин различалось какое-то ритмичное движение… Фомин пригляделся и пожалел, что не прихватил с собой бинокль. И тут он заметил «дорогую музыку». На ровном пеньке стоял и молчал двухкассетный «Шарп», и его длинное блестящее тело не умещалось на пеньке. И посередке сверху была такая удобная ручка…

Фомин хранил магнитофон на чердаке заколоченного Дома культуры, где у него летом стояла армейская стереотруба, которую он сдавал поселковым ребятам за бутылку червивки в час, и те, сопя от возбуждения, наблюдали за пляжными кабинками для переодевания. Там в старый диван он и спрятал «Шарп». Дело было в том, что на кассете, которая стояла в «Шарпе», была записана секс-музыка.

Выяснив у Анны Сергеевны, как включается магнитофон, Фомин включил и обомлел. Он о таких штуках даже не слышал. Анна Сергеевна брезгливо прогнала его со своей музыкой, и он, три раза подряд прослушав ее на чердаке, уже прикидывал, что за подслушивание можно будет получить с пацанов не меньше, чем за подглядывание в стереотрубу.

Тем более что для стереотрубы был не сезон.

Зимой ему незачем было вставать с постели. В поселке не было никакой жизни, а стало быть, и халтуры или какой-нибудь другой поживы. Он знал, что ребятишки лазают но дачам. Он также знал, что пробираются они на дачи со стороны леса или со стороны фабрики, где перелезают через высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. Он также знал, что улицы и переулки «Резистора» завалены глубоким снегом, по которому даже собаки бегают неохотно, совершая нелепые вертикальные прыжки и спеша вернуться на твердую дорогу. Он не любил туда ходить зимой. Встретив изредка на станции кого-нибудь из ребят, своих летних клиентов по чердаку Дома культуры, Фомин говорил:

— Конечно, кому на хрен Васька Фомин нужен зимой! Сами по дачам наливку сосут, а тут хоть сдохни от жажды. А Фомину ведь за все отвечать. Хоть бы кто банку занес… А то ведь у Фомина терпение-то лопнет…

Ребята заносили. Фомин маленькими глоточками, смакуя, выпивал, снова ложился на койку и предавался воспоминаниям. Он вспоминал лето, сцены, подсмотренные сквозь неплотные занавески душными безветренными ночами, предутреннюю охоту, магнитофон «Шарп», который пришлось вернуть, бутылочную охоту по праздникам…

Так он и лежал в полумраке, не включая лампочку. Так и засыпал, без всякого аппетита пожевав перед сном слипшиеся рожки, политые постным маслом. Сторожка всю ночь освещалась густо-малиновым светом от раскаленного «козла».

Джек, спасаясь от духоты, ложился к самому порогу, прижимаясь боком к щели под дверью — единственному источнику прохлады и чистого воздуха. Найда по привычке спала под кроватью. Ее тоже донимала жара, спала она беспокойно и чутко, по нескольку раз за ночь просыпалась и тоскливо ворчала. А иногда, не сдержавшись, взлаивала. Джек вскакивал, как ошпаренный, и тоже лаял хриплым спросонок голосом. Фомин матерился и швырял в собак пустыми консервными банками.

Лаяла Найда на врагов. Не было в поселке ни одной собаки, с которой Найда не поскандалила бы хоть раз в жизни. Поэтому любая собака, пробегающая тихой ночью по скрипучему от мороза снегу, была узнаваема ею и вызывала злобное рычание. А когда пробегала стая собак, Найда не могла сдержаться, и ее прорывало неудержимым лаем.

Конец толстой веревки от ошейника оставался снаружи. Потом мешок со скулящей собакой (они почти никогда в мешке не лаяли) грузили на детские санки и везли к Фомину. Тот привязывал конец торчащей из мешка веревки к старой груше, развязывал мешок и отходил на безопасное расстояние.

Когда собака выбиралась из мешка, он платил ребятам пятерку и намекал, что с них причитается. Ребята предлагали ему получить с Академии наук и уходили.

Они были убеждены, что собаки поступают в какой-то закрытый космический институт для сверхсекретных экспериментов.

В начале зимы Сашка обратился к Геннадию Николаевичу за советом. Ему нужны были деньги, и он не знал, как их заработать. Геннадий Николаевич предложил ему отлавливать бродячих собак для космической науки. Сашка согласился, но потом отказался от этого дела.

Как только ребята уходили, Фомин через форточку или просто так, подойдя вплотную, стрелял собаке в голову. Когда собака издыхала (иногда это случалось после двух или трех выстрелов), он тащил собачий труп в пожарный сарай, где хранились пожарная помпа, ящик с песком, лопаты, багры и топоры.

В сарае он привязывал собачий труп задними ногами к короткой палке и цеплял эту палку на толстый крюк, на котором до этого висел скатанный пожарный рукав, и тут же начинал обдирать собачий труп, пока он еще не остыл.

Затем он отволакивал ободранную тушу в небольшой овражек неподалеку от сторожки.

Вороны, внимательно и заинтересованно наблюдавшие за действиями Фомина, как только он отходил от овражка, неторопливо поднимались с ветвей, набирали высоту, совершали небольшой круг безопасности над сторожкой, оврагом и примыкающими улицами и беззвучно планировали на еще дымящийся на морозе труп.

У них тоже была задача не упустить момент, пока труп теплый.

Правда, на другой день новые вороньи подразделения настойчиво и сноровисто расклевывали уже замерзшую собачью плоть, но свежее, парное мясо им, очевидно, было больше по вкусу.

Характерная орнитологическая деталь: сколько бы ворон ни собиралось, во время пиршества никогда не возникало серьезных разногласий. Иногда лишь дружеским тумаком награждалась какая-нибудь не в меру зарвавшаяся товарка, но она и не обижалась, а как бы принимала к сведению. Создавалось впечатление, что это пирует одна большая, очень дружная семья.

И еще: как бы птицы ни были голодны, всегда на ближайшей к месту оргии березке, на самой выгодной для кругового обзора точке оставался дежурный наблюдатель. Он время от времени ровным деловым голосом докладывал обстановку. В случае опасности он подавал сигнал, и стая взмывала высоко над молодым прозрачным перелеском, овражком, домами…

Когда же приходил Фомин с очередным фиолетовым, в красных порезах, блестящим, словно покрытым прозрачной пленкой собачьим трупом, вороны не взлетали высоко, а поднимались на нижние ветви березок и осин. А некоторые (очевидно, самые старые и опытные) отходили в сторонку просто пешком. При этом они важно и одобрительно оглядывались. Для Фомина, стало быть, у дежурного был особый сигнал.

Затем Фомин в том же сарае посыпал шкуры изнутри крупной желто-серой солью, выдаваемой ему для посыпки скользких дорожек, складывал их в ларь для метел и закрывал ларь на большой амбарный замок. На все процедуры, даже с самым большим экземпляром, у него уходило не больше часа.

Иногда, когда у Фомина было веселое или, точнее сказать, игривое настроение, он долго забавлялся с собакой, пугая ее выстрелами и пролетающими впритирку к голове пулями.

Собаки, едва их, уже привязанных к груше, вытряхивали из мешка, понимали, чем для них кончится это дело, и порой утрачивали все свое собачье достоинство. Правда, некоторые держались до конца мужественно и злобно. Но таких было меньше. Наверное, не последнюю роль тут играл запах свинца, пороха и смерти, которым пропиталось вытоптанное место у груши. Фомин забрасывал кровь снежком, но с запахом он ничего сделать не мог.

Воронам на поедание собачьего трупа требовалось три или четыре дня. Это зависело от крепости морозов.

Раз в неделю на своем «Жигуленке» приезжал к Фомину Геннадий Николаевич и платил по десять рублей за каждую шкуру, независимо от ее размера.

Шкуры, несмотря на то, что были обильно пересыпаны солью, замерзали на морозе, как выстиранное белье, и Фомин заносил их сперва в сторожку, где они быстро оттаивали, после этого он их складывал в большой полиэтиленовый мешок и относил в багажник машины.

Во время всей этой операции Геннадий Николаевич сидел в теплом салоне автомобиля и слушал музыку. Иногда он читал или работал с документами, проверяя свою бухгалтерию. Из машины он не выходил.

Когда Фомин захлопывал багажник и подходил к дверце, Геннадий Николаевич слегка опускал стекло и в щель протягивал Фомину его гонорар. Фомин при этом каждый раз приговаривал, что шкуры первый сорт и что с Геннадия Николаевича бутылка.

Тот ему неизменно отвечал: «Пить — здоровью вредить». Фомин смеялся в сторону (он знал, что Геннадий Николаевич не любит, когда на него дышат перегаром), наклонялся, прикладывал волосатое ухо к щели в стекле, прислушивался и спрашивал:

— Секс-музыка?

Геннадий Николаевич весело и необидно смеялся и отвечал:

— Это, Вася, соната номер шесть, ми мажор, для флейты и клавесина. Иоганн Себастьян Бах, — или что-нибудь в таком же духе.

— Тоже красиво, — говорил Фомин и отдавал честь Геннадию Николаевичу, потому что тот поднимал стекло и мягко трогал с места.

Затем Геннадий Николаевич ехал к Левушке. Не на квартиру Жарковского, а на ту, которую Левушка специально снимал для выделки шкур. Наташа не могла смотреть на то, как он соскабливает кровавые куски жира со шкур. К тому же она совершенно не переносила запахи, неизбежные при выделке шкур.

Член-корреспондент Академии медицинских наук профессор Курьев, внимательно изучив рентгеновские снимки Фомина, испытующе посмотрел сперва на Анну Сергеевну, потом на Васильева, которые обратились к нему за консультацией на правах дачного землячества.

— А что вам сказали в вашей поликлинике?

— В поликлинике нам дали направление в районный онкологический диспансер, — ответил Васильев.

— Ну, хорошо, и что же вам сказали в диспансере?

— Сказали, что вне сомнения — это рак. Уже не операбельный.

— Что назначили? — спросил профессор Курьев, похрустывая рентгеновскими снимками.

— Вот. — Васильев протянул рецепты.

— Понятно, — сказал Курьев, мельком взглянув на рецепты и даже не дотрагиваясь до них. — А что же вы от меня хотите?

На этих словах Анна Сергеевна, кренившаяся изо всех сил, беззвучно разрыдалась, сотрясаясь всем своим огромным телом. Васильев успокаивающе похлопал ее по плечу и сказал, глядя на профессора с жалобной надеждой:

— Неужели нельзя ничего сделать?.. — он замялся, покраснел, потупился и пробормотал еле слышно себе под нос: — Ведь можно же что-нибудь сделать… За деньги, не бесплатно, мы понимаем…

— Что же, я ему новое легкое вставлю за деньги? — с привычной жесткостью спросил Курьев, упирая на слово «деньги», и добавил помягче: — Да и бесполезно это… Можно было бы удалить часть легкого, даже все, и с одним легким люди живут, но поздно, поздно. Он уже не операбелен. Метастазы уже разошлись… — Он снова, хрустнув снимками, поднял их на свет. — Очень сожалею, но… Если бы вы обратились ко мне год назад, можно было бы говорить об операции. Очень сожалею, — повторил он и, повернувшись к Анне Сергеевне, спросил: — Это ваш отец?

Анна Сергеевна снова разрыдалась, а Васильев ответил за нее:

— Это Фомин, сторож вашего дачного кооператива. Вы, наверное, его знаете.

— Ну как же! — оживился Курьев. — Знаменитая личность! — В глазах у Курьева мелькнула улыбка, которую он, тут же спохватившись, погасил.

— Да-а, — протянул он задумчиво и снова вгляделся в снимки, — ничего не поделаешь — поздно!

В дежурке щедринского отделения милиции было много народа, когда туда ввалился пьяный фомин. Он растолкал милиционеров, готовящихся к выходу на дежурство, поймал за рукав начальника отделения капитана Степанова и, дыхнув на него невыносимым перегаром, вежливо поинтересовался:

— Товарищ милиции капитан, разрешите поинтересоваться, где эта сука позорная, мой бывший дружок Ванька Васильев? Имеется очень большое желание в рожу ему плюнуть…

— Что-о?! Кто привел? — строго спросил Степанов, окидывая дежурку начальственным взглядом.

— Что значит, привел? Кого привел? Ваську Фомина? Да я… — И он начал с каким-то даже наслаждением грязно и изощренно ругаться. И не замолчал, когда два дюжих милиционера подхватили его под руки и усадили на скамью задержанных, за невысокий деревянный барьерчик.

Чтобы прекратить это безобразие, один из милиционеров был вынужден зажать Фомину рот ладонью в толстой кожаной перчатке. Фомин продолжал ругаться в перчатку, как в микрофон.

Он поносил Васильева, милицию вообще и всех по отдельности, ловко пользуясь знанием слабостей каждого из присутствующих.

Эта выходка была настолько цинична и беспрецедентна по своей наглости, что милиционеры даже не догадались его побить или каким-нибудь другим способом привести в чувство…

Со стороны могло показаться, что эта изощренная матерщина даже доставляет им некоторое удовольствие. Во всяком случае тем, кого она в данный момент не касалась.

Наконец, как и подобает начальнику, Степанов первым пришел в себя и четко распорядился:

— Убрать паскудника! В «светелку» его и привести в порядок. Утром ко мне лично.

«Светелкой» милиционеры в шутку называли крошечную без окон комнатку с толстой, обитой оцинкованным железом дверью, в которой имелось маленькое квадратное зарешеченное оконце.

Милиционеры, притащившие Фомина в «светелку», уже начали неторопливо стаскивать с себя шинели и поддетые под них для тепла меховые безрукавки, чтобы начать приводить Фомина в порядок, когда дверь раскрылась. На пороге стояли Степанов с разочарованным лицом и Васильев с озабоченным.

— Ну вот что, — сказал Степанов, — пускай катится… — и длинно, не хуже самого Фомина, выматерился.

Милиционеры забрали шинели, безрукавки и ушли. Степанов понаблюдал, как Васильев поднимает упирающегося Фомина и выволакивает из «светелки», и, матюгнувшись про себя еще раз, ушел в дежурку, где сел за стол и стал что-то писать.

Васильев наконец вытащил Фомина из «светелки» и повел по дежурке мимо расступившихся и ухмылявшихся милиционеров. Когда они проходили мимо стеклянной перегородки, за которой сидел склонившись над бумагами Степанов, Фомин поднял руку и ловким движением локтя, защищенного толстым рукавом тулупа, разбил одно из стекол перегородки.

— Я вставлю, вставлю, — закричал Васильев, набрасываясь сзади на Фомина и хватая его поперек туловища так, что Фомин уже не мог двигать руками.

В таком виде они и вывалились на улицу. В прямом смысле этого слова. С низенького крыльца прямо в сугроб. Когда они поднялись и Васильев начал стряхивать с дружка снег, Фомин некоторое время наблюдал за ним с ехидным любопытством, потом ухмыльнулся и сказал:

— Чует кошка, чье мясо съела?

— Это в каком смысле? — уточнил Васильев.

— А в таком. Я приходил тебе в рожу плюнуть, а теперь не буду.

— Почему?

— По хрену и по кочану! Слюны на тебя, гнида, жалко. Я думал, что ты человек, а ты — мусор долбаный, сука позорная, козел вонючий…

Это были самые безобидные слова из десятиминутного выступления Фомина, которое Васильев выслушал до конца. Впрочем, в подробности он не вслушивался. Он напряженно размышлял над причинами такого поведения Фомина. Он был в полном недоумении.

А случилось вот что. У Тони Избытковой, известной щедринской цветочной торговки, наступил день рождения. После того как ей стукнуло сорок, она очень переживала каждый свой день рождения. Обычно праздник растягивался на целую неделю. Три дня она внутренне готовилась, день пила «по-черному» (с истериками, скандалами, уходами, возвращениями, мордобитием, продажей личных и чужых вещей, пожарами и наводнениями) и три дня отходила. Была тиха, слезлива, очень предупредительна и частенько внезапно засыпала. Пила она в эти дни только пиво или сухое вино, которое ласково называла «сухариком».

«Отходняк» она обычно устраивала у своей лучшей подруги Актинии Карловны. На такой «отходняк», на самый сладкий, первый его день, и попал Фомин. Надо сказать, что попал он туда не случайно. Он готовился к этому приятному событию за неделю.

Сперва они пили пиво, и Тоня Избыткова вздыхала, а Актиния Карповна все подвигала к Фомину тарелку с салом и приговаривала:

— Поешь, Вася, сальца. Домашнее, натуральное, полезное…

Потом Фомин вызвался сбегать на условии, что для себя купит портвейна, а то от кислятины у. него зубы болят.

Когда он вернулся, женщины допили свое пиво и, сидя рядышком на диване, пели грустную песню о том, что «один раз в год сады цветут». Завидев Фомина, они даже слегка всплакнули. Фомин начал к ним присматриваться. Его кольнуло какое-то неопределенное предчувствие. Выпили. Закусывала одна Актиния. Тоне ничего в глотку еще не лезло, а Фомин вообще не любил это дело. Да и не до того ему было. Чем больше он наблюдал за подругами, тем яснее ему становилось, что они что-то скрывают. Притом это касается непосредственно его, Фомина.

Он пробовал их «раскрутить» на откровенный разговор, аккуратно подливал, зачастил с тостами, но подруги не поддавались. Тогда он, понимая, что Тонька Избыткова вот-вот заснет и все пойдет насмарку, решил опередить ее. Пошатываясь, он поднялся, сходил на двор, а возвращаясь, будто не дошел до стола, будто сильно притомившись, опустился на диван, томно потянулся и со словами: «Сейчас, сейчас, девочки, наливайте» — приклонил голову на круглый, замасленный локтями валик и тут же захрапел, удивляясь, как нетрудно изображать храп…

Странное дело, стоило ему прилечь, как он действительно почувствовал, что притомился, что прилечь ему было просто необходимо, что храпит он натурально, что давно пришел дружок Ванюша и уже пропустил стаканчик портвейна, а расчувствовавшаяся до сладких, похмельных слез Тонька Избыткова рассказывает ему что-то страшным шепотом, кося в сторону спящего Фомина красным, заплывшим от водки и слез глазом:

— У Андриянова глаз точный, как скажет, так и будет. Он старик, хоть и слепой, но профессию знает. Что нужно видит…

— Ну, — сказал Ванька-дергунчик и сам покосился на Фомина.

— Не нукай, Ванечка, тут такие дела — сердца не хватает.

— Натворил он там чего? — предположил Ванька.

— Да Бог с тобой. Рак у него. Во все легкое. Вот что Андриянов-то определил. В последней уже стадии. А доктор-то молоденький ему не поверил, в диспансер снимки те направил… Ваську-то туда не дотащили.

«Было дело, не дотащили», — удовлетворенно подумал Фомин и продолжал слушать дальше.

— Ну, а там что решили? В диспансерах разбираются, — уважительно сказал Ванька, всю жизнь имеющий дело с диспансером.

— Там подтвердили, — сказала Избыткова и зарыдала в голос.

— Да-а… — сказал Ванька и потянулся к бутылке.

— Вот как без бабьего-то присмотра, — мстительно сказала Актиния Карповна и обиженно поджала губы. — Не ценишь, Ирод чахоточный, а случись что со мной — и месяца не протянешь!..

— Но я ведь слушаюсь, я ведь, как ты скажешь… — пробормотал Ванька и отодвинул свой стакан.

А дружок его Васильев, милиционер, — продолжала слегка успокоившись и подкрепившись стаканчиком «сухарика» Тоня Избыткова, — не поверил и повез эти снимки к профессору в Москву. Он еще тут, в кооперативе живет, рыжий такой. Петухов, что ли…

— Курицын, — поправил ее Ванька-дергунчик.

«Курьев, дубина», — машинально поправил его про себя Фомин.

— Да черт с ним, хоть Индюков, — отмахнулась от Ваньки Тоня, — какое мне до него дело? В общем, и профессор подтвердил.

— И сколько же ему осталось? — еле слышным шепотом спросил Ванька.

«Интересно, — подумал про себя Фомин, — сколько же мне дал этот Курьев-Хурьев?» — И затаил дыхание.

Тонька, очевидно, что-то показала на пальцах, потому что Ванька выдохнул, не сдержавшись:

— Да ты что!

— Так-то вот! — подытожила Актиния Карповна.

Фомин открыл глаза, чтобы увидеть, сколько показала Избыткова на пальцах, но она уже этой рукой держала стакан и чокалась с товаркой.

Фомин снова закрыл глаза и подумал: «Вот как! Значит, так! Значит, такая выходит хреновина. Выходит, отгулялся кондитер! Но ведь что-то осталось? Значит, выходит, что-то оставил сука-профессор на похмелку. Эх вы, хурьевы-пурьевы-мурьевы-курьевы!»

В тот же вечер он со станции позвонил профессору Курьеву в Москву.

— Привет красной профессуре! Какой счет, профессор?

— Какой счет? Кто говорит? — удивился профессор.

— Фомин говорит, сторож ваш дачный.

— . А-а… привет, привет. Что-то на даче случилось?

— Фуилось! — хохотнул Фомин. — У Фомина ничего не случается, на то он и Фомин. Вы лучше, это, профессор, приговорчик зачитайте…

— Я не понимаю…

— Ладно, профессор, тут все свои, нас не подслушивают. Сколько мне осталось?

— Ну, знаете, на такие вопросы…

— Еще короче. До весны я протяну?

— Знаете, никогда не надо отчаиваться, бывают совершенно невероятные случаи. Чего только в этой жизни не бывает. Но нужно следить за собой, не простужаться… Курить нужно немедленно бросать… С этим делом тоже как-то поаккуратнее… Так, рюмочку в обед, для аппетита.

— Слушай, профессор, а от него точно умирают?

— Ну, в общем… Я не понимаю вопроса!

— Я говорю, у меня точно этот, с клешнями? А то разбежишься, а нога в говне…

— Куда резбежишься? Я не понял…

— Я говорю, понадеюсь на вас, а там, глядь, и не умру…

— Я же вам говорю, бывают разные…

— Значит, до весны располагаю?

— Почему обязательно до весны. Что за сроки? Если будете себя беречь…

— Благодарю, профессор! С меня бутылка.

— Не за что… — задумчиво сказал профессор и повесил трубку.

Фомин долго слушал, как пикало в наушнике, потом резко дернул трубку и вырвал провод с корнем из автомата. Выйдя из будки, он за конец провода раскрутил трубку над головой и забросил ее через железную дорогу.

Фомин подставил ящики, разбил стекло и вынул ее из рамы, вделанной в церковные ворота. Церковный сторож слышал, как разбилось стекло, но побоялся выйти. А собаку с церковного двора Фомин свел еще раньше.

Васильев пообещал отцу Алексею, что найдет икону.

— Значит, я могу надеяться? — переспросил отец Алексей.

— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал Васильев.

— А заявление?

— Никакого заявления не надо. Вам ведь важно, чтоб икона вернулась на место.

— Стало быть, вы знаете, кто это сделал? — спросил отец Алексей и с интересом взглянул на Васильева.

— Предполагаю. На то я и участковый.

— А заявление все-таки возьмите, — сказал отец Алексей, протягивая Васильеву бумажку.

— Зачем? — спросил Васильев.

— Не знаю… — пожал плечами протоиерей.

— Вы непременно хотите, чтобы вор был наказан по закону или вам достаточно вернуть икону?

— Но тогда он останется убежденным в своей безнаказанности, — сказал отец Алексей.

Фомин и не думал продавать икону. Деньги у него были. Он быстро выяснил, что Анне Сергеевне известно о его болезни. Она долго и глупо по-бабьи запиралась, потом, припертая его звонком к профессору, с истерическим плачем «раскололась» и долго истово каялась, оправдывая свое поведение гуманными побуждениями.

Разговор этот происходил в магазине, в подсобке, в обеденный перерыв. Фомин простил ее. После этого он молча вынул из ящика пять «фауст-патронов» «биомицина», т.е. «Белого мiцне» и так же молча покинул магазин. С этого момента Фомин в деньгах не нуждался. Он украл икону не для продажи…

На другой день после разговора с профессором Курьевым он привязал к груше обеих своих собак и застрелил. И ободрал. Потом он через открытую форточку стрелял ворон. Вороны очень быстро приспособились к новым обстоятельствам и перелетели на безопасное расстояние — в мертвую зону, где были недосягаемы из форточки.

Они не обиделись на Фомина. Когда он вышел с винтовкой из сторожки, вороны улетели. Но когда он отнес винтовку в помещение, они снова были тут как тут и добродушно перекаркивались, словно говорили ему: «Привет, дорогой! Как дела, как жизнь?»

Выломанную из церковных ворот икону с изображением Николая Угодника Фомин прибил к штакетному забору и через форточку методично расстреливал, целя последовательно в глаза, в нос, в лоб…

Когда Васильев застал его за этим занятием, он воскликнул в ужасе:

— Ты что?! Совсем охренел? Ты соображаешь? Как дал бы!..

— Так его же нет, — осклабился Фомин. — А если есть, то как он мне, так и я ему!

Фомин повесился на старой груше около своей сторожки.

Он висел метрах в пяти над землей и слегка раскачивался от ветра. Удавку он сделал из веревки, на которой держал собак перед расстрелом. Веревка была темной и сальной от собачьей крови.

Зимой, когда обнажаются кроны высоких лип и тополей, старую грушу видно издалека. Труп Фомина сразу бросался в глаза и вызывал цепенящее любопытство и страх у редких прохожих. Очень скоро около сторожки собралась толпа. Послали за участковым Васильевым, которого долго не могли найти. Никто не решался снять Фомина с груши. Люди стояли, задрав головы, и переговаривались громкими голосами, пытаясь перекричать невероятный вороний гвалт.

Казалось, что сюда слетелись все вороны округи. Они гроздьями облепили все соседние деревья, и только на груше не было ни одной птицы.

Вороны вели себя странно. Они не клубились, не мельтешили, как обычно собираясь на свое ежевечернее вече, они расселись словно по заранее определенным местам и, вытягивая шеи в сторону висящего Фомина, голосили, что было сил. Из их широко раскрытых клювов шел заметный пар.

В этом оглушительном хоре, если внимательно вслушаться, угадывалась даже некая трагическая гармония, но вслушиваться в вороний хор никому и в голову не приходило, все ждали властей.

Наконец явился запыхавшийся Васильев и, приставив к груше, очевидно, отброшенную самим Фоминым, стремянку, полез наверх, сам еще не понимая зачем.

Добравшись до сука, на котором висел Фомин, Васильев задумался. Ведь не обрезать же веревку, чтобы тело рухнуло с пятиметровой высоты. Нужно было что-то придумать… И тут на него налетела первая ворона. Она сзади, молча спикировала на Васильева и сбила милицейскую шапку с его головы. Вторая ворона больно клюнула его в затылок. Третья — в шею за ухом. Они все налетали сзади. Васильев поспешно слез со стремянки.

Фомин висел до тех пор, пока со станции не приехала ремонтная машина с поднимающейся площадкой. Чтоб обороняться от ворон, кто-то пошел за охотничьим ружьем. Но стрелять не пришлось. Как только появилось ружье, вороны, возмущенно галдя, снялись с деревьев и улетели.

АННА СЕРГЕЕВНА

Продавщица винно-водочного отдела Анна Сергеевна страдала сердечной недостаточностью и нарушением обмена веществ. При росте один метр шестьдесят семь сантиметров она весила сто семьдесят четыре килограмма. У нее были огромные, чуть выпученные от базедовой болезни голубые печальные глаза и нежнейшая младенческая кожа. При ней никто не смел ругаться матом и не решался пересчитывать сдачу.

Много лет Анна Сергеевна сидела на всевозможных диетах, лечилась у дорогих врачей, в том числе гомеопатов, травников и просто знахарей. Никто ей не помог. Ей удалось за месяц лечебного голодания сбросить двадцать пять килограммов веса, но за следующие два месяца она набрала двадцать семь.

У Анны Сергеевны была тайна. Она чудовищно много ела. Она ела постоянно. В ящиках ее прилавка рядом с коробкой, переполненной мятыми трешками и пятерками, всегда лежали бутерброды, пирожные, шоколадные конфеты.

Она научилась есть незаметно. Могла, наклонившись, положить в рот половину заранее разрезанного бутерброда с сырокопченой колбасой или с балыком и прожевать и проглотить его на глазах у покупателей так, что никто этого не замечал. На ее большом печальном лице не было при этом ни малейшего движения.

Анна Сергеевна страдала этим невероятным аппетитом с тринадцати лет. В тот год, когда у нее начались регулы, она начала неудержимо толстеть. Родители сначала радовались, но скоро забили тревогу, обратились к врачам. Врачи определили, что причиной этого заболевания являются нарушения эндокринной системы, предписали диеты и различные ограничения.

Это все мало помогло. Наоборот, в результате бесконечных ограничений и неусыпного родительского контроля она привыкла есть украдкой, воровски.

Еда ей доставляла чувственное удовлетворение. Очевидно, в связи с этим у нее развилось своеобразное отношение к продуктам питания. Стоило Анне Сергеевне подумать о каком-то продукте или блюде, как она начинала его желать с такой силой, с такой страстью, что у нее иной раз кружилась голова, и она на долю секунды теряла сознание… Она больше ни о чем не могла думать, кроме как о желанном продукте, и не успокаивалась до тех пор, пока не доставала его.

Достав, она запиралась в квартире и, предвкушая наслаждение, сдерживая себя нечеловеческим усилием, начинала, восторженно постанывая от наслаждения, потихоньку поедать вожделенный продукт.

Это могли быть помидоры или виноград в январе, цветная капуста или спаржа, любые копчености, самые невероятные сладости, рыба, крабы, икра или вдруг черные сухарики с солью, натертые чесноком, или гречневая каша с молоком и свежим черным хлебом, посыпанным солью, или просто хрустящая корочкой, румяная, горячая, ноздреватая поляница, за которой она отправлялась немедленно в Москву в филипповскую булочную, на улице Горького, и съедала всю без остатка, едва переступив порог своего дома.

Денег на еду у Анны Сергеевны уходило невероятно много, а официальная зарплата у нее была всего сто двадцать рублей, и поэтому она смирялась с работой в винном отделе, хотя работа эта была ей не по душе. Тут она зарабатывала вместе с зарплатой около шестисот рублей в месяц и то еле сводила концы с концами.

На одежду, косметику и прочие женские напасти она старалась тратить как можно меньше, хотя ее габариты создавали дополнительные трудности. Ей приходилось все, начиная с обуви и кончая головными уборами, шить на заказ. Труднее всего было с чулками… Ни отечественная, ни зарубежная промышленность чулок таких исполинских размеров не производила.

Словом, ее существование нельзя было назвать легким и безоблачным. Несмотря на это, Анна Сергеевна была мечтательна, сентиментальна, очень много читала и непрерывно смотрела телевизор, так как обожала всякое искусство, а ходить на концерты, на спектакли стеснялась…

Причины ее стеснения могут показаться кому-то смешными: Анна Сергеевна не помещалась в стандартные кресла зрительных залов.

Была в жизни Анны Сергеевны еще одна тайна. Она сожительствовала с Фоминым.

На последний мой день рождения наша заведующая Тамара Ивановна подарила мне напольные весы. Ей, наверное, не нравится, что я все время хожу взвешиваться в подсобку. Весы, конечно, оказались совершенно бесполезными. Они больше ста тридцати кг не показывают. А это мне не подходит. А жаль. Не пришлось бы ходить в бакалею. Мне и самой это неудобно…

Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…

Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.

Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты есть, сделай хоть что-нибудь! Ну почему ты вынуждаешь меня краснеть, обманывать, ловчить мерзко, копеечно? Ты ведь начал наказывать еще ту тоненькую девочку с большими наивными глазами. Чем же она провинилась перед тобой? Нет тебя, Господи! Если б ты был, то был бы справедлив и великодушен. Ты пожалел бы ни в чем не повинную девочку, ты не заставлял бы меня каждое лето терпеть адские муки.

Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.

Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!

Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?

А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».

А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.

Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!

Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.

Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.

Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.

На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.

Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…

Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.

В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…

Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.

От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…

Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.

Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.

Васильев знал обе ее тайны.

Он вошел, поздоровался, извинился, что разбудил и попросил кофе.

— У тебя, Аннушка, очень уж вкусно получается, как в кафе из автомата, — сделал он неумелый комплимент.

Анна Сергеевна покраснела от удовольствия. Она догадывалась, что Васильев все про нее знает, и поэтому любое сказанное им слово приобретало для нее особый смысл и вес, а уж похвала — тем более.

Когда она принесла кофе и стала сосредоточенно разливать в маленькие чашки, Васильев украдкой оглядел ее всю.

Она не похудела, да, пожалуй, и не поправилась. Так же отсвечивала нежно-розовым цветом ее матовая кожа, и так же влажны и печальны были ее большие голубые глаза. При всем ее огромном весе и необъятных размерах, лицо ее хоть и было полновато, но не заплыло сплошь жиром и сохраняло миловидные, правильные черты.

Оглядев ее, Васильев сокрушенно про себя вздохнул, отпил глоточек из чашки и сказал:

— Вот что, Аннушка, я по делу к тебе. Я ведь не просто так, понимаешь, тебя с постели поднял… — он отпил глоток, почмокал от удовольствия и продолжал: — Жена профессора Курьева, ты ее знаешь, такая видная, с чернильными волосами, вчера на рукомойнике во дворе два кольца бриллиантовых оставила. А сегодня утром хватилась — колец нет. Она грешит на Фомина, потому что вчера вечером, в одиннадцать часов, Фомин заходил к ним, и они угощали его вином. Она не помнит, чтобы Фомин подходил к рукомойнику, но и гарантировать, что он не подходил, не может, так как вчера вечером тоже была слегка под газом. Я лично почти уверен, что Васька эти кольца взять не мог, потому что не подходил вчера вечером к рукомойнику. Для того чтоб принять стаканчик вина, он руки мыть не станет и утром, а в свой последний обход он их заметить не мог. Я специально ходил и смотрел из-за забора. Жена профессора Курьева по моей просьбе клала еще два кольца в эту мыльницу, а я из-за забора смотрел — ничего не видно. А на участки во время обходов, когда хозяева на даче, он редко заходит. Вот теперь ты ответь мне, Аннушка, на два вопроса. Во-первых, правду ли говорит жена профессора Курьева, что эти кольца в общей сложности стоят больше пяти тысяч?

Анна Сергеевна, пожав плечами, проглотила кусочек сыра, который секунду назад машинально бросила в рот и незаметно жевала.

— Нет, — сказала она и закашлялась. Сырная крошка попала ей в дыхательное горло. — Нет, Фомин не брал эти кольца… — сказав это, Анна Сергеевна густо покраснела, на глазах у нее выступили слезы.

— Это, Аннушка, мой второй вопрос, — сказал Васильев застеснявшись, словно невольно вынудил женщину признаться в чем-то постыдном. — Но это неважно, главное, понимаешь, в том, что ты тоже уверена, что Фомин не брал. А почему ты так уверена?

— Он бы мне рассказал.

— Почему? — удивился Васильев.

— Он мне все рассказывает, — еле слышно, как о чем-то запретном, сказала Анна Сергеевна.

— Так все и рассказывает? — простодушно удивился Васильев. — А почему?

— Он меня не стесняется… — сказала Анна Сергеевна.

— Да-а… — проговорил Васильев, — неужели все-все рассказывает? И про стереотрубу?

Анна Сергеевна кивнула.

— И про все остальное?

Анна Сергеевна снова кивнула.

— Вот подлец! — в сердцах воскликнул Васильев. — Ну просто отъявленный, понимаешь, негодяй! Да… — он хотел сказать: «Да гони ты его поганой метлой от себя! Мало ли людей на свете! Может, кто и получше встретится», — но вместо Лого сказал: — Да, брат, Аннушка, такие дела… Он что, был у тебя сегодня?

Анна Сергеевна кивнула.

— И ничего про кольца не рассказывал?

— Нет, — твердо сказала Анна Сергеевна. — Он про другое рассказывал.

— Ну, хорошо, — сказал Васильев, — а насчет цены жена профессора правду сказала?

— Я же не могу так, за глаза определить. Есть кольца и дешевле, есть и дорогие… А какой величины там камни были?

— Она говорит, полтора карата и карат.

— Ничего не могу сказать… Цена зависит от чистоты камня, от формы, от огранки… Бывают очень дорогие кольца, особенно старинной работы…

— Ну да, ну да, — поддакнул Васильев, — у тебя-то случайно нет бриллиантов, мне для наглядности?

— Откуда? — печально улыбнулась Анна Сергеевна и повела вокруг рукой. Широкий рукав ее китайского в драконах халата соскользнул к плечу, оголив руку. Обнаженной бело-розовой руки вдруг оказалось так много, что Васильев невольно отвел взгляд. — Вот все, что у меня есть… Никаких запасов, — сказала Анна Сергеевна, закончив плавное движение и уложив слегка уставшую руку на огромное круглое колено. — От мамы оставались разные безделушки, да и те продала. Все до копеечки проживаю, иногда до получки не хватает.

— Ну да, ну да, — сказал Васильев, — понимаю. Ты вот что, на этого Долькина из ОБХСС не очень рассчитывай… Вот вы кормите и поите его с директоршей, а случись что, он же первый вас и припрет. Выгораживать не станет — так и знай.

— Да за что же нас, Иван Петрович! — вспыхнула Анна Сергеевна.

— Это уж не мое дело! — резко прервал ее Васильев. — Как говорит моя благоверная, если каждый участковый всех судить начнет, то невиновных не останется. Я тебя просто по старой дружбе предупредил, чтоб не очень на его счет обнадеживалась, потому что этого Долькина я знаю как облупленного! И ничего хорошего в его оправдание сказать не могу. А дальше уже — твое дело. Спасибо тебе большое за кофе.

Он поднялся и пошел к выходу. В дверях задержался и решительно сказал:

— А с Фоминым, с Васькой, ты все же разберись… Не дело это хоронить себя в таком возрасте. А если Уж судьба никого лучше не пошлет — и потерпеть не грех. Не все в жизни делается, как нам хочется. Иногда надо и потерпеть. Уж лучше быть одной, чем с Фоминым, хоть он всем нам и друг детства.

Выйдя от Анны Сергеевны, Васильев сел на свой велосипед с маленькими, словно игрушечными колесами и не спеша поехал, размышляя: «Не знаешь, что и думать… Или действительно все виноваты, или вообще никто не виновен. В чем же, например, Аннушка виновата? Хотя, конечно, могла бы и потерпеть».

«А ради чего?» — ответит она в свое время.

Нет! Не понимаю, кому лучше! Васька теперь еще больше ворует и попадется в конце концов. А если воровать не будет, то начнет таблетки и мозольную жидкость глотать… Я-то перетерплю, как он велит, буду по ночам подушку грызть, но терпеть! И у меня есть человеческое достоинство…

Если б он знал, что значит сохранять человеческое достоинство при весе 174 килограмма. Когда с утра до вечера мучительно хочется есть, когда каждый проходящий смотрит на тебя, как на редкого зверя. Одни не скрывают любопытства, другие скрывают изо всех сил, что еще хуже…

А ради чего терпеть? Кому будет лучше, если я откажусь от всего? В чьих глазах я буду хорошо выглядеть? Кому до меня есть дело? Ваньке Васильеву, этому блаженному? Это ради его одобрения я должна терпеть? Что значит стыдно? Перед кем? Перед этим сбродом, который готов на животе ползать, лишь бы я в долг поверила. Нет у меня перед ними стыда! Не надо меня стыдить, не надо достоинством попрекать… Другая бы на моем месте давно удавилась, а я живу, Ваня. На свете любым тварям место есть. И худшим, чем я. Никто не заметит моего терпения, как не замечают и страданий. А ты, Ваня, и так простишь…

— Когда? — спросила я.

— Ты что, дура? — усмехнулся он.

— Ты что, не можешь ответить?

— Да уехали они, понимаешь, уехали… Я потом из сторожки видел, как они поехали.

— Боже мой! Что теперь будет?

— Может быть, выбросить? — с вкрадчивой улыбкой спросил он.

— Тебя найдут.

— Кто?

— Приедет милиция с собакой, и тебя обязательно найдут.

— А ты поплачь… Я люблю, когда ты плачешь.

— Тебе нужно было пойти и незаметно вернуть! Господи, ну почему…

Я заплакала. Он улыбался. Ему было бесполезно что-либо говорить. Хорошо, что Ванька-дергунчик испугался… Если б он взялся продать этот «Шарп», они наверняка на другой же день попались бы.

Господи! Мне-то что? Что я переживаю? Ну, попались бы и попались — туда и дорога. Жалеть-то о чем? Тут кто-то закричал из очереди, и я сказала Фомину:

— Уходи! И уноси эту штуку. И ко мне с подобными вещами никогда не являйся.

— О! О! О! Раскудахталась! — Он даже присел, захлебываясь собственной глумливостью.

— И лучше всего тебе прямо сейчас пойти к Ване Васильеву и сказать, что ты нашел эту штуку в лесу…

— Ага! Сейчас побегу! Только разуюсь и шнурки поглажу.

— Все, у меня там очередь.

— А ты иди.

— Мне надо закрыть подсобку.

— Ладно, ухожу… Нужны мне твои бутылки. Ты лучше прочти мне, как она включается, а то я тычу, тычу в кнопки, и все мимо денег…

Анна Сергеевна не видела самой драки, точнее, избиения Фомина. Она слышала крики разнимающих, вопли Фомина, но у нее была очередь и отойти от прилавка она не могла.

Очевидцы, выбегавшие из очереди на улицу, рассказывали, что Фомин выплюнул на снег свой гнилой зуб вместе с черной кровью. И еще смеялся, что теперь к врачу не надо идти, и намекал, что этот зуб пацану обойдется дороже золотого.

Фомин не появлялся целую неделю — случай совершенно беспрецедентный. Потом заходил Васильев и словно между прочим сообщил, что у Фомина скорее всего треснуло ребро в правом боку, но утверждать точно можно только после рентгена.

Фомин же, упиваясь собственной болезнью и портвейном, валяется на своих матрацах. Деньги у него по причине того же ребра появились, в гонцах и собутыльниках недостатка нет, и в сторожке идет круглосуточный гудеж.

Васильева, когда тот настаивал на походе в поликлинику, Фомин послал… А участковый врач Сережкин без рентгеновского снимка за диагноз не отвечает. Он боится, что у Фомина печень отбита или еще что-то повреждено… Но насильно в поликлинику Фомина не сведешь и рентген к нему в сторожку не затащишь, так что положение совершенно безвыходное.

Рассказывал все это Васильев ровным и тихим голосом и вроде бы в сторону, но, замолчав, вопросительно взглянул на Анну Сергеевну. Она, ни слова не говоря, начала собираться. Когда уже уходили, около самой двери Васильев сказал:

— Ты, Аннушка, это… Ну, помнишь, я осенью выступал… Мораль тебе читать пытался. Ты, это… Прости дурака, если можешь. Бывает, знаешь, затмение найдет… Начинаешь себя считать умнее других. Прости…

— Я не сержусь, Ваня, — ласково ответила Анна Сергеева. — Я так и подумала, что у тебя какие-то неприятности… Ты просто был расстроенный. Ведь для чего терпеть-то? Кого этим удивишь? Ради кого? Жизнь-то одна. Ведь никто не терпит, Ваня, никто! Все только хапают. Я хоть никого не обижаю.

— А вот в этом вопросе ты, Анна… — вскинулся было Васильев, но, окоротив себя, махнул рукой и, тяжело ступая по дощатому полу, вышел на улицу.

Что-то странное делалось около сторожки Фомина. Анна Сергеевна долго не могла понять, в чем дело. Потом догадалась, что именно ее смущает. Это были вороны. Они запятнали все окружающие деревья своими темными телами и так плотно забили воздух криком, что звук казался материальным, как ветер или вода. Он накатывал волнами.

К высокой старой груше была привязана собака. Она вела себя загадочно. То захлебываясь, лаяла на сторожку, то, поджав хвост и поскуливая, пряталась за черный толстый ствол, к которому была прислонена непомерно длинная лестница-стремянка.

Вороны, рассевшись по корявым, трагически изломанным ветвям груши, с любопытством наблюдали за собакой.

Стоило Анне Сергеевне открыть дверь, как из сторожки двумя мохнатыми клубками вылетели Найда и Джек. Найда захлебывалась и срывалась на визг от безудержной злобы. Обычно спокойный Джек, заведенный своей сожительницей, вторил ей простуженным лаем. Они облаивали пса, привязанного к груше.

Фомин сидел около открытой форточки в разбитых валенках, в телогрейке, в корноухой своей шапке. Горло его было обмотано грязным вафельным полотенцем. Оглянувшись на Анну Сергеевну, он сказал: «Ага» — и, кивнув ей на расшатанную табуретку, снова уставился в окошко.

Анна Сергеевна на табуретку не села. Она осторожно и брезгливо опустилась на кровать. Потом поняла, что долго так в духоте не высидит и начала раздеваться.

— Нюра, смотри, смотри, сейчас фокус покажу, — сказал Фомин, не отрываясь от окна и приманивая Анну Сергеевну рукой.

Только тут она заметила, что меж колен у него зажата малокалиберная винтовка. Когда-то в молодости Фомин занимался стрельбой. У него даже был первый разряд и разрешение на покупку малокалиберного оружия.

— Смотри, смотри, — с горловым, сиплым смешком приговаривал он. — Смотри.

Он осторожно высовывал ствол в форточку и прицеливался в рвущуюся на привязи собаку. Едва маленькая черная точка ствола показывалась в белом тумане, застилавшем форточку, собака поджимала хвост и забегала за толстый ствол груши.

— Смотри, смотри, вот стерва! Смотри, убираю! Он убрал ствол, и тут же привязанная собака чертом выскакивала из-за ствола, и, поднявшись на дыбы, задыхаясь в тугой веревочной петле, исходила злобным лаем на Джека и Найду.

— Смотри, смотри, высовываю… — сипел, брызгая слюной от удовольствия, Фомин.

Он осторожно поднимал винтовку и высовывал в форточку самый кончик ствола. И снова собака укрывалась за грушей.

— Вот зараза! — восхищенно восклицал Фомин. — Ну просто Наполеон, а не собака. Ты смотри, ты смотри, что делает! — И снова поднимал винтовку.

— Васенька, — осторожно позвала его Анна Сергеевна.

— Да подожди ты, — отмахнулся он. Но тут же спохватился и метнул острый точный взгляд на ее объемистую хозяйственную сумку.

— Ну ладно, — сказал Фомин, захлопывая форточку. — Об этом позже. Здравствуйте, Анна Сергеевна, давно не виделись. Я смотрю, вы похудели от разлуки…

Анна Сергеевна, не желая поддерживать этот хамовато-насмешливый тон, тяжело поднялась с застонавшей под ней панцирной койки и, подойдя к столу, начала разгружать свою сумку. Первым делом она достала обожаемый Фоминым портвейн. Фомин, сглатывая слюну, промурлыкал:

— Ну человек, ну человек, Анна Сергеевна!

— Васенька, тебе флюорографию надо сделать, — вставила Анна Сергеевна, сочтя, что момент самый благоприятный.

— Фуерографию, — мгновенно отозвался Фомин, цепляя полиэтиленовой пробкой за специальный гвоздь в стене.

— Ведь надо, Васенька, доктор велит. Он без снимка не может тебя лечить.

— А кто его просит меня лечить? Пусть свою тещу от геморроя лечит, — беззлобно возразил Фомин и примирительно улыбнулся, отыскивая глазами стаканы. Закуска его не интересовала.

— Я тебя очень прощу, Вася. Я никогда тебя не просила. Сделай это ради меня.

— Нет.

— Но почему?

— Потому! — отрезал Фомин.

Анна Сергеевна решила, что Фомин не хочет раздеваться при врачах. Стесняется своего грязного белья.

— Мы сегодня пойдем ко мне, я тебе ванну приготовлю. У меня белье для тебя свежее есть. Поужинаем, поспишь нормально, а утречком прямо в поликлинику. От меня пять минут ходьбы.

— Нет, — сказал Фомин. — И вообще… — Он оглядел накрытый стол и снова сглотнул слюну. — Мне тут некогда с тобой, Нюра, рассиживаться. Мне идти сейчас надо.

— Куда идти?

— По важному делу… Так что, давай по стаканчику, и почесали…

— Куда ты, больной? — испугалась Анна Сергеевна.

— Фуйной! Я здоровее тебя! Давай, давай, Анюта, говорю, некогда…

— Послушай меня, Васенька, — взмолилась Анна Сергеевна, — нельзя же так… Тебе обязательно надо провериться.

Она подошла к нему и робко протянула руку к его боку. Фомин отпрянул.

— Ладно, ладно, чего руки-то распускаешь? — возмутился он. — Говорят же тебе — некогда…

— Сильно болит, Вася?

— Да чего ты привязалась?! Я говорю, сейчас ко мне люди придут… Ты хочешь, чтоб тебя здесь увидели? — Фомин расчетливо бил в самое больное место.

— Ну и пусть! — отчаянно заявила Анна Сергеевна и решительно села.

Фомину показалось, что кровать под ней начала складываться.

— Полегче, полегче, — проворчал он, — у меня не мебельный магазин. И вообще, некогда рассиживаться… Я же сказал.

— То ты сказал, что тебе нужно идти, теперь вдруг выясняется, что к тебе придут… Совсем заврался. — Анна Сергеевна вдруг заговорила с ним тем тоном, каким распоряжалась алкашами в своем винном отделе. И Фомин, втянув голову в плечи, стал трусовато оправдываться:

— При чем тут заврался, Анюта. Скажешь тоже… Зачем мне врать? Я что, кому должен? — бормотал он, лихорадочно ища выход из положения. — Я и говорю, что за мной сейчас зайдут и мы пойдем по делам.

— И какие же у тебя дела? — скрещивая руки на груди, иронично и подозрительно спросила Анна Сергеевна.

— Ну честное слово, Нюра, — залебезил вдруг Фомин, — ну что уж, у меня дел не может быть? Я же тебе говорил про Геннадия Николаевича…

Фомин многозначительно понизил голос и, сделав страшные глаза, выглянул в окошко. Но на Анну Сергеевну это не подействовало. Она слегка шевельнулась на кровати, утверждаясь поосновательнее, и объявила свое окончательное решение:

— Я с места не тронусь, пока не дашь слово, что пойдешь в поликлинику. И пускай приходит кто угодно.

— Ну хорошо, хорошо, Анна Сергеевна, даю слово! Честное пионерское! Вечером приду к тебе, и выступим по полной программе. А сейчас по стаканчику, и разбежались…

— А не обманешь?

— Обижаешь, Анна Сергеевна. Фомин сроду никого не обманывал.

Это была такая беспардонная ложь, что от неожиданности она ему поверила. И сразу же оставила свой рабочий тон.

— Значит, часиков в восемь? — заискивающе спросила она.

— В девять, — возразил Фомин только для того, чтоб сразу не соглашаться.

Анна Сергеевна, бесконечно понукаемая приплясывающим от нетерпения Фоминым, наконец ушла, так и не пригубив свое вино. Только она ушла, Фомин выдул одним махом ее стакан, пожевал ломтик ветчины, позвал в сторожку собак, облегченно перевел дух и рухнул на кровать, поморщившись слегка от боли в правом боку.

В поликлинику он и не собирался. Он не хотел лечиться, потому что так ему было легче требовать деньги с матери своего обидчика, которую и ждал он сегодня с непонятным нетерпением. Он передал через Васильева свою просьбу (или требование) о том, чтоб она пришла именно сегодня.

— Пусть обязательно сама придет, — туманно сказал Фомин.

— Да ты понимаешь, что говоришь? — возмутился Васильев. — Ты что себе в голову вбил? Ты дурачок, оказывается. Смотри, Васька, если я что узнаю…

— Да ладно, ладно, что я, не понимаю… Что я, себя не помню? Только пусть придет. В последний раз… — еще туманнее сказал Фомин и улыбнулся.

Ирине Сергеевне, Сашкиной матери, Васильев ничего не сказал. Он рассудил, что нечего Фомину наглеть. Пусть поостынет маленько. А там время пройдет и видно будет…

Ей послышалась фамилия Фомин (а на самом деле кто-то назвал парня, который недавно побил Фомина), и Анна Сергеевна выскочила на площадь перед магазином вместе со всей очередью. Увидев лежащего человека, она сослепу (еще не привыкнув после полумрака винного отдела к режущему, отраженному снегом солнечному свету) решила, что это опять валяется побитый Фомин, а красные пятна вокруг него — это вермут из разбитых бутылок.

— Зачем он это сделал, как ты думаешь? — спросила я.

— Что сделал, — переспросил Васильев, — повесился?

— Зачем он залез так высоко? Что это, демонстранция? Бунт?

Вряд ли… — задумчиво сказал Васильев. — Ему было совершенно наплевать на то, как он будет выглядеть на суку. Ему было до лампочки, что он может кого-то напугать, шокировать, ему было на всех наплевать. Он и раньше-то не придавал большого значения своему внешнему виду, а когда узнал, что жить осталось несколько месяцев, — совсем распустился, потерял последний стыд. Мог помочиться прямо посреди улицы. Не умывался, не брился. Щетина у него была не ровная, а какая-то серая с ржавчиной… Старухи, увидев, крестились. Икону из церковных ворот выломал, прибил на забор и из винтовки расстреливал… Я думаю, он так высоко залез только потому, что ниже сучка не нашлось… Тут, у груши, кооперативная стремянка стояла. Он залез, накинул веревку с петлей, на которой ему ребятишки собак приводили, — и готово…

— А в икону-то зачем он стрелял?

— Око за око…

— Значит, во что-то верил? Все-таки бунт?

— Ни то и ни другое… — туманно ответил Васильев и испытующе посмотрел на меня, словно примерившись, стоит ли меня просвещать или не стоит, пойму ли. Очевидно, решил, что пойму, и продолжал: — Это гордыня, понимаешь?

— Не совсем… — сказала я.

— Понимаешь, — снизив тон и почему-то оглянувшись, сказал Васильев, — он возомнил, что хозяин самому себе, что может с собой делать все, что захочет…

— Как это?

— Очень просто, — сказал Васильев. — Хочу — ухаживаю за собой, а хочу — плюю на себя. И не ваше собачье дело, уважаемый товарищ! Пропадаю — и черт со мной, никто не запретит. Вы мне болезнь в наказание, а я на грушу, и в гробу я вас видел в белых тапочках! Гордыня его съела. Он и профессору Курьеву позвонил не из страха, а чтоб наверняка узнать: все теперь дозволено или нет? Позвонил, пришел домой, своих собак привязал к груше и пристрелил. И ободрал. И дело тут не в портвейне, портвейна у него стало хоть залейся, ты сама постаралась…

— А в чем? — спросила я.

— Сохранять себя надо! Содержать! Как дорогую машину, данную тебе напрокат. И душу и тело свое надо беречь.

— Как это, напрокат? — спросила я.

Васильев не захотел отвечать мне на этот вопрос.

ВАНЬКА — ДЕРГУНЧИК

Ванька-дергунчик был невысокий, какой-то высосанный мужичонка с желтой плешью среди редких, мышиного цвета волосиков и с крохотными, всегда очень грязными ручками. Дергунчиком его прозвали оттого, что у него в постоянном тике дергалось левое плечо. Он при этом неловко и как бы через силу поводил головой и сладко жмурил глаза.

Поселковое предание гласило, что дергаться он стал после того, как Актиния Карповна перетянула его сзади по хребту только что приобретенной им пешней, имевшей вид тяжелой кованой пики на толстом березовом древке. Она узнала, что заказана эта пешня местным умельцам была за счет заначенного Ванькой трояка.

Огрела она муженька осмотрительно деревянным концом, предполагая еще кое-какую пользу от него в будущем. Ванька же, не считаясь с ее хозяйской рачительностью, взял и начал дергаться.

Фомин, когда прознал про это, публично удивился. По его мнению, за целый трояк живых денег Актиния Карповна вполне могла и порешить благоверного.

Ванька (тогда еще не дергунчик) с самого раннего, ясного детства был помешан на рыбалке. И когда женился па энергичной, хваткой Аксинье (она тогда еще тоже Актинией не была), друзья-рыболовы предупреждали его: «Смотри, Ванюша, наше дело сторона, но уж больно она хваткая, как щуренок прожорливый». — «Ну и пусть ее, — усмехался беззаботно Ванюша, — все ведь в дом, а не из дома… Мотовка не лучше».

Промахнулся Ванюша. Недомыслил он до такой простой истины, что раз тянет молодуха со всех, кто под руку подвернется, будет и с него тянуть с таким же азартом. Так оно и получилось. С годами прожорливый щуренок вымахал в матерую щуку.

Пока была еще рыба в местных озерах и рыбалка имела, кроме спортивного, определенный экономический смысл, Актиния ничего против этого Ванькиного увлечения не имела. Но когда рыба в озерах иссякла, и вместо лещей, плотвы и окуней поселился в окрестных водоемах бессмысленный бычок-ротан, рыбалка Ванюше была запрещена. А так как для него рыбалка была единственной отдушиной и, можно сказать, страстью, то это запрещение вступило в серьезное противоречие со всей его жизнью.

Сначала он убегал на озера, пользуясь тем, что умел просыпаться затемно. Бесшумно, как тать во нощи, он выскальзывал из постели, а затем из дома.

По возвращении Ваня был готов к любым наказаниям, которые и сносил безропотно, с каким-то даже обидным равнодушием.

Актиния в сердцах поколачивала рыбака, но пользы это не приносило. Тогда она пошла на крайние меры. Теперь по ночам она деловито и аккуратно пристегивала его правую ногу колодезной цепью к никелированной спинке кровати, запирала цепочку на замок, клала ключ на буфет и спокойно засыпала.

Ванюша знал, что просить бесполезно и даже вредно, что ничего, кроме тумаков, он не выпросит, поэтому, лежа на спине, он бесшумно плакал, и горячие крупные слезы медленно затекали ему в уши.

По профессии Ванька-дергунчик, как и его супруга Актиния Карповна, был рыночный барыга.

Сегодня это настолько редкая профессия, что необходимы специальные разъяснения. «Барыга» — на воровском жаргоне — скупщик краденого. «Рыночный барыга» — это скупщик случайных, в том числе порой и краденых вещей. Скупает он их на рынке и тут же перепродает ни в чем не повинным колхозникам по цене, разумеется, существенно повышенной.

Постоянной клиентурой такого рыночного барыги бывают все окрестные «синюшники», т.е. алкаши-доходяги, готовые «с похмелюги» родную бабушку за рубль «толкнуть» (продать).

Дело это азартное, вроде рыбалки. Выходя на «работу», рыночный барыга никогда не знает, что сегодня попадется ему на крючок с наживкой в виде замасленного трояка.

Однажды Ваньке-дергунчику попались золотые часы с тремя крышками и с боем. История эта стала легендой на Преображенском рынке, где в ту пору «работал» Ванька — еще не дергунчик.

Было это в 1962 году. Новые деньги только появились, и все по привычке переводили цены на старые. Подъехала однажды на полной скорости к главным воротам рынка голубая «Волга», выскочил из нее растрепанный кавказского вида человек, окинул беглым опытным взором суетящуюся воскресную толпу, зацепил с первого огляда Ваньку и безошибочно направился к нему.

Не говоря ни слова, кавказец схватил Ваньку за рукав, отволок в сторону, вынул часы, нажал на кнопочку. Крышка откинулась с мелодичным звоном. Затем кавказец нажал на другую кнопочку, и часы пробили двенадцать раз. В Москве был полдень.

— Сколько? — пересохшим ртом просипел Ванька.

— Триста.

— На старые?

— На керенки, — ухмыльнулся кавказец, обнажив плотный ряд золотых зубов. — Золото! Проба есть. Девяносто шестая. Двести пятьдесят. Быстро надо!

— Где проба-то? — чтоб выиграть время, боясь, что добыча сойдет с крючка, сказал Ванька.

— Есть проба, везде проба. Давай двести — быстро надо! — Кавказец всунул ему часы в руку, и Ванька невольно прикинул их на вес.

— А они ходят? — волынил Ванька, интуитивно понимая, что именно такая тактика ведет к успеху.

— Ходят, не ходят! Какая разница? Здесь золота пятьдесят граммов. Давай сто пятьдесят. Очень быстро надо!

— Конечно, можно было бы взять… Но ведь старые, дореволюционные, если сломаются, кто чинить возьмется?..

— Совсем глупый! Давай сотню, клади часы в карман! Прошу, как друга.

— Можно было бы взять… — тянул резину Ванька, часы, однако, из руки не выпуская, — только таких деньжищ у меня при себе нет. Подожди минут десять, я достану.

— Смеешься, да? Говорю, быстро надо! Совсем быстро, сейчас надо! Сколько есть?

— Полтинник… — вдохновенно соврал Ванька, и внутри у него все натянулось и замерло.

— Давай! — Кавказец вырвал из Ванькиных рук новенький, еще не сломанный полтинник, прыгнул в машину, грохнул дверцей и умчался.

Ванька долго еще стоял не шелохнувшись. Это была самая крупная победа в его жизни. Дело в том, что в другом кармане у него благополучно лежали «дежурные» триста рублей, без которых он просто не выходил на работу. Это был, так сказать, основной капитал.

Целый год Ванька купался в лучах ослепительной славы. Часы оказались редкой фирмы и прекрасной работы. Он их целый год не продавал. Потом не удержался и толкнул за «штуку» (тысячу рублей) какому-то коллекционеру.

Находясь в ореоле славы, Ванька покорил сердце Аксиньи Карповны, которая до этого случая внимания на него не обращала. Она являлась крупнейшим на Преображенском рынке специалистом по предметам дамского туалета, обладала железной хваткой и щучьим аппетитом.

Но, наделив ее такой необыкновенной прожорливостью, Бог словно в насмешку не дал Аксинье ума. Поэтому она промышляла по мелочам, так и не дорастя до крупных операций.

Все нажитые деньги она тратила на уют, то есть захламляла тесный Ванькин домик всевозможными коврами, ковриками, гобеленами, салфеточками, статуэтками, раскрашенными фотографиями в золотых овальных рамках, хрусталем и фарфором. Она поклялась хоть под старость «выйти в люди» и зажить барыней.

К Ваньке Аксинья перебралась только после того, как они официально в загсе «записались», и Ванька у нотариуса «переписал» домик на ее имя. Она рассчитывала, что Ванька долго не протянет и дом отойдет ей в награду за ее к Ваньке снисхождение. Так она об этом говорила вслух, не стесняясь.

Дело в том, что Ванька с самого детства болел туберкулезом легких. Он учился вместе с Фоминым и Васильевым и был их одногодок, но в пятом классе у него нашли очаг в левом легком и перевели сперва в спецлечебницу, потом в санаторий, потом в лесную школу.

Он считал, что ему с этим туберкулезом крупно повезло. Беспокойств болезнь доставляла немного, а выгоды были чрезвычайные. Во-первых, он получал пенсию по инвалидности, во-вторых, раз в году он лежал в прекрасной больнице, а в-третьих, он ежегодно получал бесплатные путевки в санаторий. Фомин любил пошутить на эту тему. Он говорил: «Ванька, поплюй на меня, может, тоже в санаторию пошлют».

Обманулась в своих расчетах Аксинья. Живучим оказался Ванька, неистребимым. Уже всех барыг на Преображенском рынке пересажали, все скупки снесли, и от прежней роскоши остались там одни воспоминания, уже у самой Аксиньи половина зубов повыпадала, и ноги отекли, и звать ее с легкой руки Фомина стали Актинией Карповной — а Васька все не помирал. Только плешь стала больше, да с Преображенки он на родной щедринский базарчик перебрался. Да вот еще дергаться начал. А так вроде и без перемен.

И в Щедринке у него вскоре подобралась постоянная клиентура. И первым среди прочих был Фомин. В последнее время Фомин активизировался, потому что Анна Сергеевна, его тайная пассия, отказала ему от дома и, естественно, в кредите.

Ой, не бейте муху!

Руки у нее дрожат..-

Ноги у нее дрожат…

(Исса, 1763-1827. Последний великий поэт средневековой Японии.)

Ванька-дергунчик в праздники маялся от безделья и ожидания. Его личный праздник наступал обычно на другой после праздника день, когда умирающие с похмелья мужики, у которых, по их собственному определению, «горели трубы», тащили к нему из дома все, что попадалось под руку. В такие дни была самая азартная и самая захватывающая охота. Поэтому сами праздники тянулись для Ваньки бессмысленно долго.

Актиния же Карповна, чей рынок практически не зависел от праздничных рецидивов, напротив, любила попраздновать со всем народом, чтоб у нее все было, как у людей, чтоб ни в чем недостатка не было. Она на 7 ноября обычно пекла пироги с капустой, варила холодец и делала треску под маринадом. Обычно с самого утра она накрывала стол новенькой клеенкой, которая, будучи извлекаема из комода только по праздникам, не утратила ни своего сильного приторно-горького запаха, ни острых складок на сгибах.

Еда и вино выставлялись на стол и находились там, постепенно меняя свой облик, до глубокой ночи.

Актиния Карповна обычно звала на праздники товарку Тоню Избыткову, торговку цветами, которая числилась санитаркой в поликлинике. Они садились за стол перед включенным телевизором и, манерно оттопырив мизинчики, чинно чокались хрустальными рюмками со сладким портвейном и беззлобно ругались на Ваньку-дергунчика за то, что тот опять выдул свой стакан, не чокнувшись и не выслушав праздничного тоста.

Телевизор орал, товарки, перекрикивая телевизор и друг друга, вспоминали «минувшие дни». Воспоминания неудержимо перерастали в выяснения и заканчивались, как правило, легкой потасовкой, в которой всегда побеждала Актиния Карповна, так как была агрессивнее и вертче.

Ванька же дергунчик, убаюканный монотонным ликованием в телевизоре и бабьей руганью, потихоньку, прямо за столом, засыпал. Будь его воля, он бы на скорую руку вытянул сразу всю свою долю портвейна и отключился на весь праздник, чтоб очнуться, когда вся эта праздничная маета окончится и наступит долгожданное всеобщее похмелье.

Вся сложность ноябрьских, а особенно майских праздников заключалась для него в том, что праздновались они по нескольку дней кряду, и это время тянулось для Ваньки невыносимо медленно. Правда, за три дня народом и пропивалось в три раза больше, и похмелье у народа было в три раза тяжелее. Следовательно, и Ванькина власть над жаждущим населением становилась почти безграничной и охотничий азарт увеличивался в те же три раза.

Ванька спал и на этот раз. Его супруга уже помирилась с Тоней Избытковой, и они обе сосредоточенно смотрели репортаж о празднике в республиках Закавказья. Там плясали лезгинку. В середине танца Тоня оскалилась, обнажив двадцать одну золотую фиксу и прорычала:

— Ненавижу!

Актиния Карповна молча кивнула и не стала уточнять, кого и за что. Она понимала, что у Тони есть причины ненавидеть кавказцев, прямых конкурентов на свободном цветочном рынке.

Тоня вообще мужчин не любила. Они ей отвечали тем же. Ни один из них даже не попытался на ней жениться.

Актиния с нежностью посмотрела на мирно посапывающего Ваню, и на ее глаза, воспаленные от телевизора, навернулась сладкая слеза. Тоня, заметив блеск в глазах подруги, расценила его как знак сочувствия и, навалившись на товарку своей твердой сухой грудью, цепко обняла ее черными тонкими руками и запела, раздувая жилы на шее:

Лица желтые над городом кружатся,

К нам в постель они та-ра-ра-рам ложатся.

И от осени не спрятаться, не скрыться,

Лица желтые, скажите, как напиться?

Лица желтые над городом кружатся…

И тут с большой грибной корзиной, доверху заваленной зеленым лапником, в телогрейке и приспущенных болотных сапогах, без всякого стука в комнату вошел Фомин.

— Васенька, Васенька! — заискивающе вскричала Актиния, а Тоня еще шире осклабилась и низким, осипшим на рыночном ветру голосом пробубнила:

— Грибник пришел хренов!

Фомин никак не отреагировал на слова товарок. Надо сказать, он их вообще в упор не видел, за что они его и уважали, тогда как все остальные поселковые мужики (особенно «доходяги-синюшники») эту лихую парочку побаивались.

— Готов уже! — снисходительно заметил Фомин, подходя к Ваньке.

Тот спал, подперев свою легонькую головку кулачком. Фомин приблизился к нему и, шкодливо улыбаясь, аккуратно, двумя пальцами, сдвинул Ванькин локоть со стола. Ванька грохнулся лбом о стол, зацепив при этом край тарелки. Тарелка опрокинулась ему на плешь, залепив ее растаявшим студнем.

Все. истерически заржали, а Ванька долго не мог ничего понять и размазывал студень по темечку. Потом он взял с комода кухонное полотенце, вытер им голову, зачем-то понюхал полотенце, швырнул его на комод, нашарил глазами свой стакан с портвейном, приложился к нему сухими губами и высосал одним духом.

Честная компания все это время стонала, икала, булькала от смеха и не могла остановиться.

Фомин подождал, пока Ванька выпьет, взял его стакан, налил себе, выпил, зацепил пальцами кусок трески в маринаде, прожевал и хлопнул Ваньку по плечу:

— Пошли.

— Куда? — удивился Ванька.

— За грибами, — улыбнулся Фомин.

Товарки снова залились хохотом.. Ванька, однако, поднялся и, нацепив свое тяжелое ратиновое пальто, вышел вслед за Фоминым.

Во дворе Фомин раздвинул лапник в корзине и обнажил сверкающую никелем и стеклом длинную стереофоническую магнитолу «Шарп».

— Врешь! — воскликнул Ванька-дергунчик.

— Ну ударила, ну и что? — Ванька-дергунчик спросил это с такой отвагой, так отчаянно, что Актиния Карповна невольно опустила руку.

Ведь этот паразит даже не пригнулся, даже руки не поднял для защиты. Как стоял, так и стоит, и хоть кол на его плешивой голове теши. Еще даже и шею вытянул, мол, на тебе — бей.

И вправду, дернув на этот раз как-то даже горделиво своей цыплячьей головкой, Ванька зажмурил глаза и истерично прокричал:

— Ну ударь! Ударь еще! Сколько хошь бей! Все равно не поумнеешь. Все равно дурой останешься.

Ой-ой-ой! Держите меня! — захлопала себя по крутым бокам Актиния Карповна. — Ой, умный нашелся, специалист хренов! Пескарь чахоточный! Когда ты сдохнешь наконец?! Когда освободишь мою душу грешную?

— Лайся, лайся, — снисходительно разрешил Ванька. — Можешь даже Тоньку позвать. Вдвоем у вас громче получится. Но и Тонька тебе подтвердит, что ты — дура.

Тут Актиния Карповна снова замахнулась, но уже не для того, чтоб ударить, а, скорее, чтоб проверить суженого «на вшивость», чтоб убедиться — и вправду он будет стоять на своем до конца или уже подломился чуток?

Ванька даже не зажмурился. Актиния Карповна, чтоб»не опускать задаром руку, шлепнула его чисто формально по легонькому затылку и села на диван. Ванька стоял насмерть. Актиния обессилела. Она тяжело сказала:

— Ну? А твое слово какое?

— Мое слово правильное, — сказал Ванька и удовлетворенно сел, словно отстоял свое до самого конца.

— Ну сколько, сколько? — нетерпеливо прокричала Актиния. — Ты можешь по-человечески сказать?

— Я думаю, — не обращая внимания на презрительный взгляд супруги, важно произнес Ванька, — я думаю, что объявлять нужно двести. И смотреть. А ту, коричневую, с подпалинами, нужно объявить двести пятьдесят и смотреть.

— Вот тебе — выкуси!!!

Актиния Карповна ткнула своим крепким кукишем супругу прямо в нос. Да так неловко, что Ванька по-собачьи взвизгнул от боли и повалился на диван. Из его носа хлынула алая, красивая кровь. И было непонятно, как в этом хилом, блеклом существе может содержаться такой яркий цвет.

— Ох ты, Господи, — испуганно запричитала супруга, — на спину, на спину повернись! Всю обивку зальешь…

Ванька перевернулся на спину, закрыл страдающие глаза и замер, сглатывая собственную соленую кровь.

Спор у них зашел вот о чем. Накануне Васька Фомин привел к ним в дом человека, который назвался Геннадием Николаевичем. Как положено, выпили бутылочку водочки (Геннадий Николаевич был за рулем и не пил), закусили квашеной капустой, на которую Актиния была мастерица, которой она и приторговывала, когда на рынке других дел не было.

Потолковали о том, о сем, Васька Фомин завелся и хотел слетать к Нюрке за второй, но Геннадий Николаевич инициативы не поддержал и намекнул, что торопится. Тут все немного помолчали, а Фомин засобирался.

Когда он ушел, Геннадий Николаевич раскрыл свою большую спортивную сумку, на которую давно уже посматривала Актиния Карповна, и извлек из нее пять больших, пушистых, разноцветных шапок-ушанок.

Еще не имея никакого реального плана и даже не успев подумать о том, что такой план нужен, инстинктивно, как уклоняется человек от летящего в него предмета, едва завидев шапки, Актиния Карповна запричитала по-старушечьи:

— И-и-и, мил человек, сейчас это не продашь, сейчас люди по ондатре убиваются, а это не поймешь не разберешь что. Да и на прилавок не выложишь — милиция скрозь простреливает, и сезон не тот — зима уже вовсю. Вот бы осенью, мил человек, так совсем другое дело…

Все это она пропела одним духом, самозабвенно, как глухарь, не видя и не слыша ничего вокруг. Ванька же имел время наблюдать за пришельцем и потому кривился от слов супруги, как от зубной боли.

Геннадий Николаевич выслушал ее терпеливо и покивал даже в знак того, что оценил профессионализм и темперамент. Когда Актиния кончила, он сказал, словно продолжая начатую фразу:

— Мне нужно получить за каждую шапку сто тридцать пять…

— Сто десять… — блеснув отличной реакцией, вставила Актиния.

— …рублей, — продолжал лишь на долю секунды запнувшийся Геннадий Николаевич. — Здесь пять шапок, значит, всего шестьсот семьдесят пять. Деньги мне нужны ровно через неделю. Сегодня вторник, значит, во вторник я и приеду.

— Да как же мы, мил человек, ко вторнику такую пропасть шапок скинем, — запричитала Актиния, жадно перебирая руками коричневую с подпалинами, тонкого, пушистого меха шапку. — Да ведь дорого, дорого, кто возьмет? И за сто тридцать в другой раз не отдашь, да и нам за труды… Пойди постой на морозе. У Ванечки вон чахотка застарелая, он в тубдиспансере всю жизнь на учете. Он пенсию, мил человек, по инвалидности получает. На лекарства пенсии не хватает, мил человек, пожалейте вы его, ради Христа нашего Господа… Покажи пенсионную книжку, Иван… Вы бы, мил человек…

Очевидно, у Геннадия Николаевича совсем не было времени. Он взглянул на часы и заговорил, не дожидаясь паузы или остановки:

— От вас самих зависит, как будут развиваться наши деловые отношения. Если я буду вами доволен, если вы будете вести себя аккуратно — товара будет много.

Без работы сидеть не будете. Товар вам будет привозить молодой человек. Он сошлется на меня. Деньги я буду забирать сам. Меня не интересует, за сколько, кому и где вы продадите, но у меня есть одно существенное условие: никто не должен знать, сколько вы мне за них отдаете. И вообще советую не трепаться на эту тему и сменить рынок. Здесь, в Щедринке, вы много не продадите. Здесь покупатель местный или транзитный, случайный. В Малаховке сейчас хорошая конъюнктура…

— Что-что? — бойко переспросила Актиния.

— В Малаховке, — терпеливо, как старый опытный педагог, повторил Геннадий Николаевич, — в этом году хороший рынок по субботам и воскресеньям. Приезжает много народа и с ближайших станций, и даже из Москвы. Практически неограниченный рынок, к тому же вас там не знают… Это тоже пойдет на пользу торговле. В Щедринке вам трудно рассчитывать на слишком большое доверие к себе. Следующий товар получите, только отдав деньги за эту партию. Вопросы есть?

— Есть, — мгновенно отозвалась Актиния Карповна. — Можно хоть пятерочку скинуть за труды? Ведь ехать через Москву. На одну дорогу деньжищ сколько уйдет, и вообще командировка получается, надо бы суточные, ведь…

— Так… — удовлетворенно кивнул Геннадий Николаевич, — значит, вопросов нет. Я с вами прощаюсь до вторника. Буду во второй половине дня. Постарайтесь не забыть или лучше запишите общую сумму — 675 рублей. Желаю удачи.

Он наклонился, застегнул длинную молнию на сумке, перекинул сумочный ремень через плечо и вышел.

В доме Ваньки-дергунчика долго молчали. Раздался с улицы звук запускаемого автомобильного движка, потом характерное урчание мотора на задней передаче, потом снова на передней, и, когда наконец звук мотора затих, Актиния Карповна сказала:

— Двести пятьдесят, а коричневая — триста.

— Нет, — вдруг возразил никогда не возражавший Ванька-дергунчик.

Актиния, словно споткнувшись, замолчала. Она уставилась на него, как на цыпленка, вдруг запевшего голосом Иосифа Кобзона.

— Двести пятьдесят, а коричневая триста, — повторила она в надежде, что или он не понял ее, или она не расслышала.

— Нет! — мужественно повторил Ванька.

— Что-что? — вкрадчиво переспросила супруга.

— Нет, — сказал Ванька.

И тогда она потихоньку начала его бить.

Ваньке-дергунчику пришел срок ехать в туберкулезный санаторий. Пришла повестка. Ванька в тубдиспансер не пошел и не позвонил.

— Некогда разъезжать по санаториям, — строго сказал он.

Актиния Карповна ничего ему не ответила. Это и насторожило Ваньку. Он опасливо покосился на супругу. Та мыла посуду в большом мятом алюминиевом тазу, обильно посыпая ее горчичным порошком и чихая от него короткими энергичными сериями, по четыре-пять раз подряд.

— С милицией не потащат, — задорно дернув плечом, развил свою мысль Ванька и вновь стрельнул глазом в сторону супруги.

Та ответила короткой очередью чихов. Тогда Ванька решил развить успех. Это его и сгубило.

— Ничего! Один раз можно и пропустить! — объявил Ванька и, торжественно разорвав повестку пополам, бросил ее в мусорное ведро. Едва он это сделал, как получил хлесткую мокрую затрещину.

— Подними, — не повышая голоса, приказала Актиния Карповна. Ванька, поеживаясь от горчичной воды, стекающей по худенькой серой шее за ворот, достал порванную путевку из ведра, отошел с ней на безопасное расстояние и затаился у комода. Он даже не брался предугадать следующий ход супруги.

Актиния же Карповна, отряхнув руки, вылила горчичную воду в помойное ведро, выплеснула ведро в сугроб на улице, помыла под пластмассовым рукомойником руки, вытерла полотенцем, подошла к супругу, вынула из его бесчувственных рук половинки повестки, сложила, прочитала про себя, шевеля губами, положила в ящик комода и сказала с явным сожалением:

— Придется ехать.

Сказала и забыла, и занялась своими домашними делами, и даже не заметила, что Ванька так и застыл у комода, облокотившись на него худенькими локотками и не чувствуя в них боли от толстых и жестких кружев.

Неожиданное решение супруги его, мягко говоря, озадачило. Он сразу же заподозрил что-то неладное. Какой-то злой умысел против шефа, то есть Геннадия Николаевича, которого он даже про себя в пароксизме конспирации называл только шефом. Ведь не о его же, Ванькином здоровье, она печется, сроду этого не было… Он еще и не знал толком, в чем этот злой умысел, но был готов дать ему решительный отпор.

Так он решил про себя, но внешне это никак на нем не отразилось. Он, как стоял, облокотившись локтями о комод и подперев ладонями свою бедовую голову, так и продолжал стоять.

Актиния Карповна забыла об этой повестке, как о деле решенном. Ведь не станет же он артачиться и выступать против своей же пользы. Она закончила хозяйственные хлопоты и уселась на диван смотреть фигурное катание по новому, цветному телевизору, который она и купила-то только ради фигурного катания. Очень уж красота по цветному… Совсем другое дело. Жалко, что ее любимая Людмила Пахомова со своим Горшковым не выступает, вот можно было бы рассмотреть ее во всех подробностях. Линичук с Карпоносовым тоже, конечно, красиво, но Карпоносов какой-то непонятный, несамостоятельный и слишком чернявый. А сама Линичук такая… Пахомова была своя, а эта больно уж этакая…

Так сладко рассуждала про себя Актиния Карповна, когда ее внимание привлек характерный звук рвущейся бумаги. Ванька (когда только, паразит, успел достать!) стоял все так же у комода и методично рвал, вернее, дорывал повестку.

От неожиданности Актиния Карповна решила, что ее благоверный на радостях свихнулся. Ванька обычно ждал этого санатория целый год. Дело в том, что санаторий располагался недалеко от Москвы на берегу большого заповедного озера. Главврач и весь остальной медперсонал прекрасно знали и, можно сказать, любили Ваньку-дергунчика (дергунчиком, к слову, здесь никто его не называл) за тихий, приветливый и безотказный нрав, и отдельно за то, что он снабжал весь означенный персонал свежей рыбкой.

Главврач личным распоряжением разрешил ему выходить на рыбалку в любое время суток и пользоваться для этого летом санаторской лодкой и любыми крупами из санаторской кладовой для сложных прикормок и насадок, а зимой — тулупом, валенками и ватными штанами, принадлежащими сторожу.

Актиния Карповна, навещавшая его в санатории, знала об этом. И вот от этого рая он добровольно отказывался. Было над чем призадуматься.

Она даже забыла рассердиться на Ваньку за то, что, кроме всего прочего, еще и ослушался ее, чуть ли не взбунтовался.

Таким образом, они оба друг в друге ошиблись. Ведь и Ванька, честно говоря, не ожидал, что супруга будет настаивать на отъезде. До сих пор она, если и отпускала Ваньку в санаторий, то лишь сильно скрепя свое беспокойное ревнивое сердце и с глубокой убежденностью в том, что собственными руками отпускает его дурака валять. Она была убеждена, что рыбалкой от туберкулеза не лечатся.

Но в этот раз, вынув повестку из почтового ящика, она почему-то пожалела Ваньку. Она подумала, что всех денег не заработаешь, а хрусталь, ковры и фарфоровые статуэтки с собой в могилу не возьмешь. Все равно от Ваньки на рынке немного проку. Он никогда не мог удержать назначенную еще дома, обговоренную, обскандаленную цену шапки. Обязательно хоть пятерку да скидывал.

Сперва она думала, что он только говорит, что скидывает, а на самом деле кладет эту пятерку в карман. И чтобы проверить свою гипотезу, она несколько раз, приведя его домой под строгим конвоем, устраивала тотальные обыски с раздеванием. Только что в уши ему не заглядывала, но нигде пятерок этих не находила. И не могла найти.

По будням, когда они торговали на родном щедринском рынке, к Ваньке, делаясь под покупателей, подходили различные малознакомые или вовсе незнакомые личности из окружения Васьки Фомина. Долго примеряли шапки, норой ради чисто спортивного интереса подолгу торговались и чуть не били в сердцах собственной драной шапкой оземь, получали незаметно условленную пятерку и, поглядывая на стоящую в соседнем ряду Актинию Карповиу со скрытым злорадством, удалялись.

Эти пятерки Ванька переплавлял другу Фомину безвозмездно. Ему этих пятерок было не жалко. Ведь брал-то он, строго говоря, не из собственного кармана, а из общего семейного, которым безраздельно распоряжалась супруга.

У самого же Ваньки потребностей почти не было. Вернее, были, но уж совсем нереальные. Он, например, безнадежно мечтал о японском углепластиковом спиннинге, о японской же или французской жилке, о надувной легкой лодке, да и мало ли о чем… Но даже мечтать о таких несбыточных вещах он позволял себе лишь наедине с самим собой и в укромном месте. Ванька опасался, что его мечты будут прочитаны на его лице и немедленно поруганы.

— Ничего, — с тихой угрозой сказала Актиния Карповна, — повестку, если понадобится, тебе новую выдадут.

— А я и ее порву, — звенящим, освобожденным голосом выкрикнул Ванька и вызывающе дернул плечом.

Было бы нескромно подробно описывать то, что произошло в доме Ваньки-дергунчика в последующие полчаса… Да и к чему эти подробности? Отметим лишь то, что победил неожиданно Ванька. Даже хочется его по такому случаю назвать полностью по имени-отчеству — Иваном Сергеевичем. И не в этом главное, а в том, что наступающей (кричащей, стучащей кулаком по столу, замахивающейся и так далее) стороной был супруг. Это было так неожиданно, что Актиния Карловна в первые же мгновения потасовки потеряла инициативу и не только не проявляла ответной агрессии, но и сопротивлялась-то слабо.

Никуда Иван Сергеевич не поехал. Мотивировал он тем, что работать надо. Было решено, что в санаторий он отправится весной, когда сезон на шапки закончится.

С этого дня хозяином в доме стал Иван Сергеевич.

Человек с возрастом не становится ни хуже, ни лучше, человек с возрастом усугубляется.

Очевидно, Иван Сергеевич и родился с талантом служения, верности и преданности, но в силу неудачно сложившихся жизненных обстоятельств, из-за коварной болезни, лишившей его с самого детства обычной человеческой судьбы, он никогда, нигде и ничему не служил. И эта потребность лежала на дне его души, невостребованная и нереализованная. Лежала и накапливалась.

И вот появился в его жизни таинственный, великий и недосягаемо прекрасный Геннадий Николаевич. В нем-то Иван Сергеевич и обрел «кумира для сердца своего». И в мягкого, расплывчатого и несколько даже бессмысленного Ваньку-дергунчика словно вставили несгибаемый нравственный стержень. Отныне все, что шло на пользу шефу, принималось и исполнялось, а все, что было во вред, решительно отвергалось.

Личной корысти, как уже сообщалось, Иван Сергеевич в этом деле не имел.

Инспектор ОБХСС Долькин бился с Вапькой-дергунчиком второй день. Он спрашивал:

— Неужели ты думаешь, что мы тебя не расколем в конце концов?

Ванька молча глядел в сторону.

— Вот как трахну тебя телефонной трубкой по башке, небось сразу голос подашь, — беззлобно предположил Долькин.

Ванька молчал. И чем больше ему угрожали, тем выше и упрямее он поднимал голову.

— Да ты понимаешь, что мне лично все равно, откуда ты получил шапки. Хоть бы ты их родил… Я же тебе, дураку, стараюсь облегчить жизнь… Ты-то мне совсем не нужен. Я могу и вообще отпустить тебя, если скажешь, кто дал шапки. От кого ты их получаешь? И на суде это тебе зачтется, как добровольная помощь следствию. На тебя еще могут навесить незаконный промысел, а так бы ты чисто проходил, по мелкой спекуляции. Я же о тебе, дураке, беспокоюсь, а ты молчишь. Я вот к тебе даже какую-то симпатию испытываю, как к невинно пострадавшему. Я тебя хочу вытащить из этого преступного болота. Ты что думаешь, мы не знаем, кто шапки шьет? Плохо ты о нас думаешь… Мы все знаем. Я только хочу, чтоб ты свою совесть облегчил, чтобы ты стал честным человеком. Ну, кто?

Ванька горделиво отвернулся к окну.

— Ну хорошо, тварь! Ты у меня заговоришь, гнида! Ты у меня запоешь, — прошипел в бешенстве Долькин, сам еще не зная толком, в результате чего у него «запоет» молчащий до сих пор Ванька-дергунчик.

Молчал Ванька натурально, то есть не произносил ни одного слова вообще. И не потому, что его личный адвокат избрал молчание способом защиты. Не было у него адвоката. Молчание для него было активным выражением его преданности Геннадию Николаевичу, его борьбой.

Этот способ борьбы был явно им заимствован из какого-то кинофильма, увиденного по телевизору. Он был навеян образом партизана-подпольщика, пойманного фашистами и вкладывавшего всю свою ненависть и презрение в яростное и гордое молчание, которым он отвечал на любые, даже безобидные, вопросы.

ВАСИЛЬЕВ

Смеется в основном тот, кто не понимает! Ведь не смеются, когда видят на велосипеде простого человека. Привыкли, понимаешь. А раз едет человек в форме, то можно на него пальцем показывать…

На Толстого, когда он на велосипеде ездил, тоже пальцем показывали. Так то были необразованные, обыватели, мещане, купцы и забитое крестьянство. Что же эти, которые, понимаешь, и школу, и ПТУ, и техникум, а некоторые и институт закончили (на моем участке, по паспортным данным, таких тридцать пять человек), пальцем показывают?

Начальству легко рассуждать, когда к его услугам и патрульная и оперативная машины, и мотоциклы… Когда он едет на оперативной машине по своим личным делам в Москву или еще куда-нибудь, то на него пальцем никто не показывает… Молчат все. И я молчу. Ну, и ты в ответ прояви хотя бы человеческое уважение, раз понять не в состоянии. Начальник и подчиненный, будьте взаимно вежливы!

Конная милиция до сих пор существует. Я специально обращался в библиотеку. Удалось достать несколько снимков велонизированной милиции. И никто, между прочим, пальцем не показывал. Имели уважение и доверие. Раз милиция — значит, так надо, значит, знают, что делают. И велосипед был тогда не игрушкой, а серьезным транспортным средством.

А сейчас каждый мальчишка может иметь… Другой еще и нос воротит, мопед ему подавай… И подают! Чего для родного дитяти не сделаешь? Отсюда и распущенность. Потом хватаются за голову. Откуда, что, почему? Растленное влияние Запада! Распущенность нравов! А у нас своего Запада и своей распущенности хватает. Еще почище западной.

Приезжайте к нам в Щедринку в пятницу или в субботу вечером. На пляже все пьяные, кругом бутылки, и притом не простые, а заграничные. А как же! Интеллигенция, понимаешь! Потом тут же в кустах блудят!

Я однажды спугнул одну парочку. В чем мать родила были. И не поздно, светло еще и около дороги прямо. Я подхожу, понимаешь, а они и бровью не повели. Ну, придвигаюсь я к ним боком, чтоб не видеть всего этого… Я же не Фомин в конце концов… А они хоть бы хны… Покашлял, погмыкал, глянул бегло — они оба смотрят на меня, а она еще и подмигивает. Чего, говорит, товарищ старший лейтенант, испугались? Присоединяйтесь к нашей компании.

Ну, понимаю, припекло, .увлеклись, себя не помнят, выпивши, предположим, так должны бы вспорхнуть, как воробушки, врассыпную… Хоть прикрыться бы как-нибудь… Нет. Ухмыляются. А девица, да уж взрослая, лет под тридцать, при полном хозяйстве (хочешь не хочешь, увидишь! Все в глаза так и лезет), она даже руки тянет, извивается и стонет, понимаешь, как по-настоящему: «Ну что же ты, лейтенант, неужели не хочешь… Или я для тебя нехороша? Ну, посмотри, посмотри, не бойся!» Сейчас, говорю, сейчас, милая… А у самого голос сел, сиплю, понимаешь, как петух придушенный. Сейчас, говорю, а сам глазами рыскаю. Тут на счастье старая, злая крапива, в рост. Вырвал целый веник и начал их охаживать без разбора.

Вот тут-то они вспорхнули. Я думал, парень в драку полезет, уже приготовился, но тот ничего. Только подстилкой укрылся, на которой они устроились. С девки своей стянул и укрылся. Попарил я их всласть, сел на велосипед и уехал, не оглядываясь. Захотят жаловаться — найдут. Не так много у нас милиционеров на велосипедах…

Вечером я все рассказал жене. Я не ханжа и не буквоед какой-нибудь. Занимайся ты, чем хочешь, хоть и любовью. Если по обоюдному согласию, то милиция тут ни при чем. И весь мир ни при чем.

Царь Соломон понимающий был мужик, так он в свое древнее, доисторическое еще время говаривал: «Ненависть порождает раздоры, а любовь покрывает все грехи». Это в том смысле, что если ты любишь, то ты безгрешен. Но кто же свою любовь на люди понесет, если это любовь. Нет, это блуд, когда на людях, когда детишки рядом. А в милицию их вести штрафовать и на работу сообщать — значит, блуд этот ворошить и смаковать…

Народ последнюю совесть прямо на глазах теряет. Жена говорит, что это от сытости и от пьянства. Начальник нашего отделения уверен, что все оттого, что милицию перестали бояться. И не преминет уколоть при этом, что именно такие, которые разъезжают в форме средь бела дня на детском велосипеде, окончательно подрывают авторитет милиции…

Во-первых, велосипед не детский, а складной, «Кама». Дефицит, к тому же, страшный. Очень удобен для работы. Не приходится каждый раз, как садишься, ногу через раму задирать, будто ты кобель… А если у меня, скажем, ноги короткие от природы и шинель? Хоть с пенька или со ступеньки садись…

А во-вторых, велосипедом ничей авторитет уронить невозможно. А вот когда у нас на повороте под горкой стоят гаишники в кустах со своим радаром и с помощью дорогой техники трояки сшибают — это авторитета не прибавляет.

Или когда пьяный в одном автобусе с милиционером матерные анекдоты дружку рассказывает и гогочет похабным смехом, а милиционер, домой с дежурства возвращающийся, в окошко смотрит и делает вид, что не слышит, — вот тогда вера в милицию у народа пропадает.

Народ начинает понимать, что милиционер — не символ справедливого закона, действующий круглосуточно, а такой же обыватель, как и он сам, и так же стремится отбыть свои рабочие часы, а дальше — хоть трава, понимаешь, не расти.

А то прямо на моих глазах приходит наша дачница, доктор Гвоздеева, к дежурному с заявлением, что у нее пропал гамак. Она приехала с работы — гамака нет. Ну, дежурный Кутепов с улыбочкой ей и говорит: «А вы к Фомину сходите, у него в сторожке не заперто. Если у него нет, то, считайте, пропало. Мы вашим гамаком заниматься не будем. Тут более ценные вещи пропадают, и то мы ничего сделать не можем… И вообще, — говорит, — как вам не совестно из-за такого пустяка заявления писать, людей от дела отрывать?»

Это надо же?! Он ее еще и посовестил за то, что она пришла и попросила его выполнить служебный долг. И улыбнулся, и развел руками, и она вроде устыдилась своих претензий…

Она ушла, я ему хотел сказать и вдруг понял, что ему уже поздно говорить. И ей поздно. У нее теперь все довернулось в мозгах и улеглось. Навсегда.

А велосипед, к слову сказать, не только вредит, но и помогает. Я ведь на велосипеде везде успеваю. И к магазину, когда Долькин в штатском со своим «дипломатом» из него выходит. А в «дипломате» у него непременно две палки сухой кооперативной колбасы да шпротов пару баночек или лосося, коньяк, вот и считай…

Однажды я взял грех на душу, и когда тот в дежурке «дипломат» забыл, я крышечку открыл, да так и оставил. Смотрите, дорогие сослуживцы, и завидуйте.

Его минут пять не было, а когда вернулся, и бровью не повел, как те голые в кустах. Защелкнул и пошел.

Где же заведующей и Аннушке на Долькина набраться? Я их не защищаю, но ведь им нужно и свое наваривать, и Долькина оправдать. А Долькин им обходится минимум в тридцатку каждой. Чаще раза в неделю он не ходит. Совесть имеет…

Однажды Калинычеву за пивом он так и сказал. Вот таким он словом пользуется — «совесть». А чего не воспользоваться, раз оно есть! Правильно говорит, понимаешь. Ведь другие и два раза в неделю приходят…

Кого Долькину бояться? Прокурора? Так они вместе с прокурором по субботам в сауне парятся и чай с мятой пьют в целях дальнейшего оздоровления собственных организмов.

А прокурор, он человек язвенный, непьющий и неподкупный, и с утра до вечера занят делами, масштабы которых нам, простым смертным, и умом окинуть невозможно. Да разве до старшего ему лейтенанта Долькина, который, к тому же, швейцарское лекарство от язвы через свои многочисленные каналы достает.

Начнешь все перечислять — зубы с тоски ноют… Но не это самое страшное. Страшно то, что все на глазах у ребятишек наших делается. Без всякой застенчивости, без оглядки.

А ведь будем и мы старыми и беспомощными, а детки займут наши места. Ох и не завидую я всем нам… Вот за деток бы я всех… Тут крапивой не обойдешься! Но возникает законный вопрос: с кого начинать? За кого ни возьмись, он всегда может или на соседа, или на начальника кивнуть.

И каждый может задать справедливый вопрос: почему именно с меня начали? Ведь только оглянись, и в любой соседней луже, как сказал классик, найдешь гада еще гаже…

Вот так-то, дружок… Тут-то и подумаешь, что Фомин, живущий без паспорта, ворующий гамаки и початые бутылки, чуть ли не ангел.

Это как же теперь их мерить? Чем? Количеством украденного? Тогда Фомин точно ангел, даже по сравнению с Долькиным. Я сам не святой. И за мной грехи водятся, но я же их стесняюсь. Я в них раскаиваюсь. Я перед детишками рюмки себе не позволяю, дурного слова. А как же! Как же мне с них потом спрашивать, если я сам себя не соблюдаю! А у меня их четверо.

Пир во время чумы! Вот как я это называю. Все живут будто в последний день. Ничего не стоит обмануть соседа… Как же так, думаю, тебе же с ним еще всю жизнь жить! Как же ты ему в глаза-то будешь смотреть?

Все живут, как будто завтрашнего дня не будет. Да, я занудствую, да, завожусь из-за мелочи — и так можно сказать. Но только слепец так скажет. Ведь чем пустяковее дело, тем страшнее. В этом-то и весь ужас, что из-за червонца идут на обман, на попрание дружбы, добрососедских отношений.

Галина Ивановна, женщина кругозора обширного и характера уже устоявшегося, как-то рассказала, что в соседнем районе целую подпольную трикотажную фабрику раскрыли, миллионами люди ворочали. Так они, когда их за жабры взяли, успевали не трижды, а семижды в день друг от дружки отрекаться, и то ничего. Никто не охает, не ахает, волосы на себе не рвет, в грудь не стучит. Попались — отсидят. А выкарабкался — значит, молодец.

— По-твоему выходит, кто ловчее соврал — тот и не виноват?

— Выходит, так. Виноват или нет, у нас народный суд определяет. А если каждый участковый начнет судить…

— » Ну хорошо, хорошо, пусть не участковый, пусть. Но если суд ошибся, если его обманули, подкупили, если вообще ворюга не попался, то кто же ему судья?

— А никто! — сказала она.

Договорить мы не успели. Прибежала жена профессора Курьева Александра Павловна. У нее бриллиантовые кольца пропали, которые она на алюминиевом рукомойнике во дворе оставила. Хватилась утром — колец в пустой мыльнице на рукомойнике нет… А вечером там около дачи Фомина видели. Так они его каждый день видят.

Галина Ивановна моя терпеть не может эту Александру Павловну. Та ходит в таких обтягивающих рейтузах, что каждую ямочку на заднице видно. А обтягивать там есть что! Будь здоров! И под кофтой у нее никакого белья нет, хозяйство ее от каждого шага так из стороны в сторону и болтается. И волосы она носит фиолетовые, и детей у нее нет (у Курьева в прежней семье две дочки), и взяла она своего профессора с боем, со всеми бабскими увертками, которые только нам, мужикам, и не видны, а для женщины они все как на ладони.

И вот ее материальные интересы я обязан защищать как свои.

Вот уже два года, как меня мучает этот простой и даже дурацкий вопрос — как мы живем? Я его всем задаю. Все плечами пожимают. Одни говорят — плохо, и начинают жаловаться, что в магазинах ничего нет, ничего не достанешь, ни мяса, ни масла, ни импорта — ничего. Но как раз у них-то все есть. Достали! С переплатой, в очереди, но достали. Другие говорят: ты вспомни — раньше щи с мясом раз в неделю ели, колбаса, сыр, консервы только по праздникам… А теперь тащат все целыми батонами! И все плохо живем… Частных машин — не протолкнешься, около каждого дома места не хватает ставить… И все мало! По-ихнему выходит, хорошо живем. Только стоит ли жизнь колбасой мерить?

А может, они правы, может, человеку больше ничего и не надо? А что? Сыты, дети здоровы, одеты, обуты, на машинах разъезжают, чего же больше?

Никогда не забуду один случай. Попали мы с женой на семейное торжество, к ее старинной подруге. Меня заранее предупредили, чтоб я не заводил там своих душеспасительных бесед, потому что будут очень крупные «деловары». Не знаю, какими делами они занимались, но про одного ходил слушок, что он миллионер.

Дело было зимой. Он приехал на «Волге» с личным шофером. Сам весь в бобрах, жена в норке. Золото, бриллианты, и все это крайне уж беззастенчиво, с гордостью, как ордена. А все окружающие и смотрят на это, как на ордена, с почтением, с завистью.

Подарок этот жулик привез какой-то баснословный — старинный хрустальный кувшин с серебряной ручкой и крышкой. Говорили, рублей семьсот стоит. А я даже и не злился. Я на это смотрел уже просто с любопытством, как на двухголового теленка.

Когда выпили за хозяйку, за ее родителей, детей, миллионер встал и сказал со всей серьезностью:

— Друзья мои! Выпьем за нашу кормилицу, за нашу мать родную — за Советскую власть, благодаря которой мы имеем то, что мы имеем. Многие ей лета!

Нет, нехороша наша жизнь, если больше всех ею довольны жулики.

Через три дня Васильев явился на дачу к Курьевым. Профессор был на работе, а Александра Павловна хлопотала на веранде в пышном розовом пеньюаре. Завидев Васильева на его зеленом велосипеде, Александра Павловна всплеснула руками, опрокинула турку с кофе и полетела навстречу участковому, раскидывая на бегу полы невесомого пеньюара.

— Ну что, ну что, голубчик, Васильев, нашли жуликов?

— Нет, — Васильев в смущении отвернулся от прелестей Александры Павловны, — пока не нашли. Ищем…

— Васильев, голубчик, — взмолилась Курьева. — Вы не стесняйтесь, скажите, если нужно кого-то поощрить, подтолкнуть, мы готовы немедленно, любую сумму. И вас лично я прошу учесть… Если вы найдете кольца, вас ждет премия, как мы и говорили. Мы свое слово умеем держать. Я думаю, вы только один можете… Мы совершенно уверены, что это мерзавец Фомин. И если вы, как старожил, по-свойски, по-мужски на него надавите, то он обязательно расколется. Ну в крайнем случае, пообещайте и ему деньги, ну, выкуп, что ли. Ведь он же, мерзавец, и продать эти кольца не сможет, он же, скотина, их за бутылку отдаст. Васильев, голубчик, я очень прошу вас, ну сделайте холь что-нибудь. Я не знаю, как буду вам благодарна… Вы меня понимаете, голубчик?

— Понимаю, понимаю, — поморщился Васильев. — Я вот что хотел уточнить… Вспомните, пожалуйста, поточнее, когда вы в то утро подошли к рукомойнику, где находилась мыльница, в которой вы оставили кольца?

— На земле, точно.

— А может, это вы сами ее нечаянно уронили?

— Ну что вы, я еще в своем уме!

— Ну, хорошо… Вот у меня какое дело… Я хочу проверить одну гипотезу. Я не гарантирую, что обязательно найду кольца, но проверить надо бы… Чтоб не думать больше об этом.

— Пожалуйста, пожалуйста, проверяйте любую гипотезу, я только «за»…

— Но, понимаете, Александра Павловна, мне для этого нужен литр водки или червонец. Начальство никаких таких частных денег мне не выпишет, а это именно частные деньги… Для уплаты частному лицу.

— Ради Бога, голубчик, ради Бога, сколько нужно, столько и заплатим.

— Но понимаете, Александра Павловна, я не могу ничего гарантировать… Может, эта гипотеза и ошибочна.

— Я вам беспредельно верю! — патетически воскликнула Александра Павловна. Взметая полы пеньюара, она упорхнула в комнату и вскоре вернулась с Двадцатипятирублевой бумажкой.

— Вот вам, голубчик, пожалуйста, — и пожала Васильеву руку.

— Но у меня нет сдачи, — забормотал Васильев.

— Какая сдача! Бог с вами! Берите, сколько потребуется…

— Да вы что?! — побледнел Васильев. — Да мне нужен червонец или литр водки! Или вы думаете, что я эти деньги себе хочу?..

— Ничего я такого не думаю… — испугалась Курьева. — Я имела в виду, что сдачу можно и потом.

Васильев сунул четвертак в карман, махнул раздраженно рукой, вскочил на свой зеленый велосипед и умчался.

Через час с четвертью он въехал в дачный поселок на огромной импортной машине с люлькой на длинном двухсуставном подъемнике. Васильев с сосредоточенным видом сидел рядом с водителем, а велосипед был приторочен за кабиной.

Машина остановилась около дачи Курьевых. Васильев проворно забрался в люльку, машина взревела, и ее длинная рука стала медленно распрямляться.

Васильев, бледный и торжественный, стоял, вцепившись в края люльки, и под натужный вой гидравлических насосов медленно возносился в небо.

Замерев и открыв рты, смотрела на него неведомо откуда набежавшая детвора. Были тут и взрослые. Предположения по поводу того, что же собрался сделать их чокнутый участковый, стали высказываться самые смелые и неожиданные.

Васильев, к счастью, их не слышал. Он был уже высоко, над вершинами самых высоких деревьев. Он сделал знак шоферу, и стрела подъемника замерла. Вот она (опять же по знаку Васильева) подалась вправо, потом немного назад, потом опустилась, и Васильев, перегнувшись через борт люльки, стал копаться в кудрявой березовой макушке, скрывшись в ней с головой.

Потом он вылез из листвы, отряхнулся и сделал шоферу новый знак. Машина, не опуская люльки, медленно и осторожно передвинулась к другому дереву. И опять шофер, управляемый Васильевым, долго прицеливался люлькой, пока не опустил ее в нужное место, и опять Васильев скрылся в листве по пояс.

Так они объехали с добрый десяток деревьев. Потом вдруг Васильев вынырнул из очередной макушки и заорал во все горло:

— Майнай! Шабаш! Майнай! — и замахал рукой. Когда люлька опустилась, он выбрался на землю, отвязал свой велосипед, прислонил его к забору, пожал руку шоферу и отпустил машину. Затем отыскал в толпе любопытных и почему-то испуганных дачников жену профессора Курьева, подошел к ней и протянул ей пятнадцать рублей.

— Вот, Александра Павловна, ваши деньги, сдача. — Александра Павловна не осмелилась возражать и безропотно взяла деньги. — А вот ваши кольца, — выждав, пока она уберет деньги, сказал Васильев и протянул ей кольца на раскрытой ладони.

Любознательная публика, окружавшая их, мертво молчала.

Я думал, Фомин сразу догадается, зачем я к нему пришел. Я и спросил-то у него шуткой, чтоб разговор начать:

— Когда ты бутылки-то заберешь?

— Какие бутылки? — спросил он.

— Ну те, которые ты у дороги оставил.

— Около какой дороги?

— Ты мне дурака-то не валяй! У той дороги, где стоянка машин была.

— Каких машин?

— Обыкновенных! На которых ездят…

— Мало ли на каких ездят…

— А ты все-таки забери бутылки, там рубля на три.

— И где же мне их забрать?

— Да они у меня в сарае…

— А машины где?

— Машины уехали.

— Так чего же ты мне голову морочишь?

— Нет, это ты мне голову морочишь. Ишь, разошелся! Ну-ка дыхни! Пил?

— А ты меня угощал? Поставил бы другу в честь всенародного праздника.

— А зачем тебе ставить? Ты бутылки сдай и купишь себе червивки.

— Какие бутылки?

— Те самые, на которых твои отпечатки остались.

— Ах, те самые! — состроил удивленную рожу Фомин.

— Те самые.

— А разве ты мне их отдашь, с отпечатками-то? Они же тебе как вещественные доказательства потребуются.

— Отдам, если магнитофон вернешь.

— Какой магнитофон?

Он специально придуривался, чтоб завести меня. Но ничего у него не вышло. Я был совершенно спокоен. Я успокоился с того самого момента, когда те люди сказали, что это не их бутылки лежат под кустом орешника. Я совершенно отчетливо увидел, как поставил Фомин на землю свою знаменитую «бутылочную» (бывшую грибную), заштопанную разноцветной проволокой корзину, как начал осторожно, чтоб не звякнуть, выкладывать под куст пустые бутылки, как огляделся по сторонам (интересно, где эти туристы в это время были?) и подошел своей скрытной воровской походкой к пеньку. Я увидел, как они непохожи… Фомин в своем замасленном ватнике и новенький, сверкающий «Шарп».

И тут я спросил у туристов: «А вы-то где были?» Я это и без того знал, но мне хотелось уточнить. Они замялись и стали переглядываться. У обоих мужиков лица сделались сразу немужицкие, а женщины (они были намного моложе) скривили презрительно губы. Одна ухмыльнулась и сказала:

— Мы в машинах были.

— Понятно… — сказал я.

— Мы там любовью занимались…

— Меня эти подробности не интересуют! — одернул я ее, но она закусила удила.

— Мальчики думали, что им это дешевле обойдется, но ничего, правда, мальчики?

— Татьяна, перестань…

— А правда, что мы будем проходить по делу свидетелями, если вы найдете жуликов?

— Татьяна, перестань! — прикрикнул на нее тот, что постарше.

Потом он, очевидно, принял решение и отвел меня в сторону.

— Вы, надеюсь, понимаете, что никто не заинтересован в огласке. Хотелось бы, чтоб эта история осталась между нами.

— Вы что, не хотите, чтоб было заведено дело? — спросил я у него.

— Понимаете, товарищ старший лейтенант, дело это несколько щекотливое, и если… Вы, конечно, попытайтесь найти магнитофон, по…

— Я попытаюсь, — пообещал я ему, собрал бутылки в авоську, укрепил на багажнике и покатил в поселок. Бутылки я взял, конечно, не для того, чтоб снимать с них отпечатки Васькиных пальцев. Они были нужны мне как аргумент в разговоре. Мне нужно было только упомянуть ему о том, что они есть и лежат у меня в сарае.

— Ну так что? — спросил я.

— Что-что? — переспросил Фомин.

— Отдашь магнитофон?

— Когда?

— Что, когда?

— Когда отдать?

— Сейчас.

— Нет, — вздохнул Фомин, — сейчас не отдам. А дня через три отдам.

— Что это еще за три дня? Он еще торгуется, понимаешь! Как миленький отдашь и в ногах будешь ползать, понимаешь, чтоб я тебя в тюрьму не посадил.

— В тюрьму ты посадить не можешь, на то твоей власти не хватит. Самое большое, что ты можешь, — это посадить меня в КПЗ.

— Сейчас нет КПЗ, — поправил я его. — Сейчас есть следственный изолятор.

— А хрен редьки не слаще, — ответил он на мою поправку.

— Значит, не хочешь возвращать? — с угрозой спросил я.

— Я же сказал, через дня три. Тебе-то не все равно?

— Но почему? — не сдержал удивления я.

— Музыку послушать хочу! — сально улыбнулся он, словно произнес какую-то похабщину.

— Ты не шути тут, понимаешь! Музыки ему захотелось… Ну, где ты эту музыку прячешь? Давай! Некогда мне тут с тобой…

Я заглянул под кровать, в тумбочку обшарпанного письменного стола. Магнитофона там не оказалось. Других укромных уголков в его сторожке не было. Он вообще был весь нараспашку, мой школьный товарищ Фомин. Он не стеснялся и не скрывал ни одного своего порока. И от этого они казались не такими уж страшными.

— Ну, ладно, — я сменил тон, — ты можешь по-человечески объяснить, почему сейчас отдать не хочешь? Ведь странное, ей-богу, положение получается. Милиционер поймал жулика, а тот не хочет возвращать украденное, и милиционер его, как ребенка, уговаривает. Ведь я тебя, Вася, действительно посадить могу.

— Ну, во-первых, ты меня не поймал, во-вторых, ты не милиционер.

— А кто же я?

— Да так… Нянька из детского сада. Был бы ты настоящий милиционер, давно бы всех жуликов пересажал. Их в нашем «Резисторе» навалом. Через одного. А ты нашел крайнего, Ваську Фомина, и пригребываешься к нему с утра до вечера. А музыку эту я действительно послушать хочу. Дня два-три послушаю и верну. Был бы ты, Ванька, человеком, я бы и тебе завел… — он опять скабрезно ухмыльнулся. — Там такая музыка! Одна баба там такое ноет! Потом послушаешь, когда отдам. Только сперва запрись в кабинете… — он опять улыбнулся и подмигнул. — А если хочешь побыстрее — то сам найди.

В дачном поселке главные улицы были хорошо укатаны, а кое-где и посыпаны песком, поэтому даже зимой я пользовался велосипедом. Все-таки расстояния у нас большие и везде не поспеешь при всем желании.

Проезжал я однажды мимо нашего промтоварного магазина. Одна стена у него почти вся стеклянная. В тот день девочки-продавщицы к Новому году готовились, елку устанавливали и завесили все стекло изнутри черной тряпкой. День был ясный, солнечный, тихий, снега сверкали, и витрина отражала нашу действительность, как настоящее зеркало.

Ехал я в тот-день по очень неприятному делу, голова моя была забита всякими невеселыми мыслями, и поэтому ничего вокруг я не замечал.

Крутил я потихоньку педали, смотрел под колеса, чтоб не наехать на скользкий бугорок, и, поровшись с магазином, я вдруг боковым зрением уловил какое-то бесшумное параллельное движение. Оглянулся и вижу: по солнечной белоснежной улице на нелепом маленьком велосипеде едет несуразный толстенький милиционер в кургузой шинельке, задравшейся сзади щенячьим хвостом. На голове его криво сидящая, жеванная какая-то шапчонка. На толстых щеках младенческий румянец.

Я не узнал себя. То есть не сразу узнал. И какую-то долю секунды я себя видел таким, каким меня видят все люди. И жена. И дети. В эту долю секунды я успел и усмехнуться над собой, и осудить, и запрезирать… И как только я понял, что это и есть я (это случилось уже в следующее мгновение), то всего меня обдало жаром. Кровь бросилась в голову.

Я затормозил, не слезая с велосипеда, встал ногами на землю и уставился на себя во все глаза. Начал подробно и внимательно рассматривать, что же я собой представляю на самом деле?

Потом я пытался вспомнить, каким же я себя видел раньше. Но тот, прежний взгляд не возвращался. Я уже не видел себя обычным, вполне терпимым самим собой, таким, с которым свыкся, которому прощал все.

Есть такие рисованные головоломки, на которых, скажем, изображена старуха, а ты должен в ее чертах рассмотреть молодую, красивую женщину. Ты долго ее не видишь, хоть глаза сломай. И вдруг наступает какое-то просветление, и ты перевоплощаешь безобразное старушечье лицо в молодую красавицу. И все! Назад пути нет. Ты, конечно, можешь усилием воли заставить себя разглядеть прежнюю старуху, но при беглом взгляде видишь только красавицу. Примерно то же самое произошло и со мной. С той только разницей, что мне еще очень долго не удавалось увидеть себя прежнего.

Это так поразило меня, что в тот же вечер, когда дети угомонились и заснули, я захотел рассказать об этом жене. Я уже и рот раскрыл и что-то про витрину начал говорить и, наверное, вовремя осекся…

— Ну и что? — позевывая, спросила жена.

— Я говорю, Новый год скоро, — соврал я. — Все готовятся. Елки наряжают. Нам, наверное, надо игрушек подкупить.

— Ничего, — зевнула жена. Она очень уставала за день. — Купим больше серебряного дождика, он дешевый.

Галина Ивановна заснула, а я лежал и чувствовал, как кровь шумит в голове и как горят щеки. И вдруг я сильно струсил. Я подумал, что и у Галки на меня другой взгляд. Тот, еще молодой. Я вдруг представил себе, что с моей наводки она посмотрит на меня новым взглядом и увидит то, что увидел сегодня в витрине я. А если она не сможет вернуться к тому прежнему взгляду? Я еще долго ворочался и вздыхал.

У каждого есть за спиной поступки, которых он стыдится всю жизнь. Те поступки, в которых он даже со временем так и не сумел оправдать себя. А каково же смотреть на эти поступки новым, беспощадным взглядом? Таким взглядом, каким, возможно, смотрели на эти поступки посторонние люди.

Если существует «тот свет» и если вправду душа бессмертна (Господи, как хотелось бы в это верить), то ад создаем мы сами, в самих себе.

Страшно представить, что ты навечно (если душа бессмертна) останешься один на один с этими воспоминаниями. Жизнь милосердна, она не дает возможности быть постоянно сосредоточенным на своем стыде или страшнее того — позоре. Эти воспоминания вытесняются из сознания насущными заботами. А каково же на том свете без бренной плоти и без суетных забот о ней, без всякого прикрытия, без лицемерия, без психологических уловок, один, навечно, перед своим прошлым, перед прожитой с позором жизнью, в которой ничего изменить уже нельзя? Вот это — ад! Это пострашнее, чем раскаленную сковородку лизать. Такая вот была у меня ночка.

А тем злополучным днем я ехал на своем велосипедике к Сашкиной матери Ирине Сергеевне с неприятнейшим разговором. Ехал и не знал, как смогу ей объяснить, что Фомин данный ею четвертак уже пропил и требует второй. Я боялся, что этим просьбам теперь конца не будет.

Нужно было ей объяснить, почему Фомин посылает свое циничное требование через меня, представителя власти и закона. И почему я покорно выполняю его паскудное поручение. Уж больно много у Фомина было свидетелей. Сашка избил его около винного магазина.

Велосипед я сложил пополам и задвинул за старый шкаф в сенях. В шкафу этом висела ненужная одежда, которую жалко было выбросить. Да и сам шкаф, если бы выбросить все его содержимое, оказался бы совершенно ненужным. Да и велосипед, оказавшись за шкафом…

Начальник отделения капитан Степанов выматерился с облегчением и перекрестился натуральным образом, когда я это сделал.

— Наконец-то, — сказал он. — Дошли до Бога мои молитвы. Я уж и не надеялся. Я думал, ты не только меня, я думал, что ты и свой собственный разум переупрямишь.

Нашел упрямого! Упрямые в этой жизни кое-чего добиваются. А я даже своего права ездить, как мне удобно, на велосипеде отстоять не смог. Да и в остальном… Лейтенантские погоны к сорока семи годам…

Учиться надо было в свое время. А то я десятилетку дотянул кое-как и на фабрику, потом в армию, оттуда по направлению в милицию… Предложили поступать на юридический, но тут Галина Гришку родила. А молоко у нее на второй неделе пропало. Простудилась. Можно сказать, собственными руками Гришку выкормил. Каждый день на молочную кухню на велосипеде гонял. У меня тогда еще отцовский «Х.В.З.» был. По-другому туда никак не доберешься, тогда и привык на велосипеде зимой ездить…

Все, покончено с велосипедом! Раз и навсегда. Во всяком случае, до лета… А то действительно стыдно. Прав Степанов.

Никогда не думал, что будет стыдно. Живешь, живешь и вдруг. И не только за велосипед, за все! И за маленькие чины, и за то, что много детей. Всегда этим гордился, а тут вдруг стыдно стало. И за то, что живот вырос…

Аннушку жить учу, а сам? У нее хоть болезнь, а кто мне, здоровому, брюхо жирное простит? И за то, что мал ростом, стыдно, хоть в этом и совсем не виноват. И за пацанов поселковых, которые сорвались с нарезки. Пьют и курят все поголовно и на джинсах помешались, мать родную продадут. Всех собак по поселку переловили… Витька Коршунов свою Дамку к Фомину отволок. Я его встретил на улице, спросил: «И не жалко?» — «А ей меня жалко?» — спросил он в ответ. «Ей тебя жалко. Она за тебя, случись что, медведю в глотку вцепится». — «Так нет же медведей!» — засмеялся Коршунов.

Она, правда, у них всегда полудикая жила. Только спала под крыльцом, а так шлялась по всему поселку, воровала. Однажды двух соседских крольчат задавила. Коршуновы еле червонцем откупились. Правда, ночью по улице мимо дома не пройдешь. Выкатится шаром под ноги и заливается. А голос — «чистое супрано», как Фомин скажет… И за Фомина стыдно, и за этих…

Ну что, посадить их всех за незаконный промысел? Так ведь еще и не посадят. Оштрафуют сперва. И больше всех того же Фомина, Ваньку-дергуичика, этих ребят, что у Черняка дачу снимали. Только тому, кто все это придумал и организовал, ничего не будет, потому что его за руку не поймаешь… Да и за что их сажать? Кому они сделали плохо? Они хоть что-то производят, одевают население, а что производит инспектор ОБХСС Долькин, который два раза в месяц, как пчелка, с магазинов свою взятку собирает?

Так почему же нужно сажать именно их, а не всех остальных? Не торговых работников практически поголовно, не работников общепита тоже поголовно, не крупных дельцов, которые жируют у всех на виду, не стесняясь и не прячась? А спекулянты? Да сейчас практически любого можно арестовать. Было бы желание.

Всю страну, все население. И начинать нужно с начальства. Рыба гниет с головы…

Ведь до того дошло, что сразу и не назовешь людей, которые не воруют, хоть немножко… Хоть гвоздик, хоть скрепочку, хоть конвертик казенный с марочкой, а то и вовсе без. Который и стоит-то копейку. Ведь начали воровать даже те, кто сроду к этому не был расположен.

Рабочий ворует! Если не несет с производства, если не пилит, не строгает себе домой что-нибудь из общественного материала, на общественных станках, то уж обязательно приписывает, наряды липовые сочиняет, прогуливает, а зарплату цельную получает. Пьет на рабочем месте… Колхозник ворует! Служащий! Тем, что ничего не делает, вредит только, а зарплату получает. Учителя, врачи — каждый по-своему воровать начали. К кому ни зайди — в руки заглядывают: что принес?

Куда же дальше? Кто не ворует? Какой контингент? Ученые? А кто в соавторы всякие лезет, кто младшего по званию за батрака держит? Кто еще?.. Писатели? А горы никому не нужной макулатуры — .это что, не воровство? А то, что па хороших писателей в результате бумаги не хватает, это как?

Солдат не ворует… Да и украсть ему нечего и негде. А если и стянет с поля огурец или яблоко из сада, так это не во грех. Солдат всегда есть хочет. А про генералов, про их дачи я и говорить не хочу.

Так что же теперь, всю страну сажать? Да и как? Колючей проволокой ее, что ли, обнести и ввести лагерный режим? Так она и без того обнесена границей, а граница, как известно, на замке. Стыдно!

И за то, что работать не любим и поэтому не умеем. И за то, что общественного воровства не стыдимся. И за то, что, несмотря на мою двадцатилетнюю образцовую службу, жизнь в поселке с каждым годом все хуже и хуже, хоть и богаче на первый взгляд.

Стыдно за то, что тот ворюга с перстнями и в бобрах пьет за Советскую власть, которая дала ему все, что он имеет… Стыдно…

И только одна спасительная мысль так и не пришла ему в голову. И автор не подсказал… Мысль простая и утешительная. Во всяком случае дающая возможность жить: не будь его, старшего лейтенанта Васильева, с его двадцатичетырехлетним образцовым служением, в поселке жилось бы еще хуже.

После посещения профессора Курьева всю обратную дорогу Васильева мучил незаданный ему вопрос: сыграли ли свою отрицательную роль побои, полученные Фоминым недавно? Наверное, нет, думал Васильев, он же сказал, что нужно было год назад приходить. Значит, болезнь началась год назад или еще раньше.

Как она могла не начаться? Разве можно жить в таких скотских условиях? Странно еще, что болезнь не началась давно… Сколько же можно пить? Сколько можно жрать все подряд, курить одну за одной всякую дешевую дрянь? Разве можно было его затащить в поликлинику на флюорографию год назад, когда у него еще ничего не болело? И сейчас-то он пошел не потому, что в боку болит и спину дергает, а потому, что Аннушка посулила за это четыре бутылки портвейна. Как же так рассуждать можно? «Я хозяин самому себе! Что хочу, то с собой и делаю. И не ваше собачье дело, уважаемый товарищ».

Нет, дорогой, наше. Мы на то и есть цивилизованное общество, чтобы нам было дело до всякого заблуждающегося. Если плох — изолируем и исправляем, если хорош — награждаем и величаем, если болен и слаб — лечим. А то ишь ты, сам себе хозяин нашелся, понимаешь. Живешь в человеческом обществе — будь добр соблюдать законы этого общества. И отвечаешь перед этим обществом за сохранность своего организма, за работоспособность человеческой единицы.

Он, видите ли, «положил на общество». Не получится, понимаешь, пока само общество на тебя не положило…

Так, сидя в электричке, Васильев мысленно полемизировал с Фоминым. Анна Сергеевна спала, положив свою тяжелую голову на его лейтенантский погон.

Даже рассуждая про себя, неслышно и, стало быть, не для протокола, Васильев боялся признаться себе в том, что и его самого в последнее время не совсем устраивает такая строгая подотчетность и зависимость личности от общества.

Это происходило потому, что в последние несколько лет, когда он пытался, опять же мысленно, представить себе это общество, то перед его внутренним взором в каком-то бесовском хороводе кружились безобразные, мерзкие рожи, среди которых угадывались личности из окружающей его повседневной жизни.

Перед кем же отчитываться?

Осмотр места преступления показал, что Фомин подставил ящики, разбил стекло и вынул ее из рамы, вделанной в церковные ворота. Церковный сторож слышал, как разбилось стекло, но побоялся выйти. А собаку с церковного двора Фомин свел еще раньше.

Я пообещал отцу Алексею, что найду икону.

— Значит, я могу надеяться? — переспросил он.

— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал я.

— А заявление?

— Никакого заявления не надо. Вам ведь важно, чтоб икона вернулась на место.

— Стало быть, вы знаете, кто это сделал? — спросил отец Алексей и с интересом взглянул на меня.

— Предполагаю. На то я и участковый.

— А заявление все-таки возьмите, — сказал он, протягивая мне бумажку.

— Зачем? — спросил я.

— Не знаю… — пожал плечами протоиерей.

— Вы непременно хотите, чтобы вор был наказан по закону или вам достаточно вернуть икону?

— Но тогда он останется убежденным в своей безнаказанности, — сказал отец Алексей.

Он два года назад окончил Загорскую духовную семинарию и после смерти отца Михаила получил направление в наш приход, считавшийся одним из лучших в области. Я слышал, что распределили его к нам по блату. Его родной дядя занимал высокий пост в Московской патриархии. Кстати, его дядя и был тот человек в патриархии, который имел деловые отношения с Геннадием Николаевичем Черняком.

— Его уже поздно исправлять, — сказал я.

Мы помолчали. Отец Алексей забрал у меня листок, перечитал свое заявление и порвал. Не зная, как поступить с бумажками, сложил их аккуратной стопкой и положил на край моего стола.

Он был в сером дорогом костюме, в рубашке с темным в крапинку галстуком, завязанным большим модным узлом. Я смахнул бумажки в корзину и в знак благодарности, что ли, чтобы как-то его ободрить, сказал:

— Мы с покойным отцом Михаилом хорошо ладили. На Пасху он всегда приглашал меня на крестный ход… Ну и за порядком приглядеть. Я всегда приходил. Добрейшей души был старичок. Чайком любил побаловаться до страсти. Сидит, бывало, упреет от тепла и уютно так рассуждает. К каждому человеку, говорит, приставлен маленький бесенок. Чуть человек зазевается, бесенок тут как тут, толк его под руку… Как на дурной поступок толкнул, так ему благодарность в подземной канцелярии, а то и премия. И чем крупнее подлость человек совершает, тем чертенку больше награды и чины… А я с ним не согласен. Не рационально столько бесенят содержать. Никакой аппарат с таким штатом не справится. Я считаю, что зло не за спиной у человека, а в нем самом… Человек рождается с равными долями добра и зла в себе. А дальше он свободен выбирать, в какую сторону склоняться. Какой частью души пользоваться, светлой или темной… Темной проще и слаще, светлой — труднее. Ведь чтобы совершить злой поступок, труда не требуется. Труд нужен, чтоб удержаться от зла. И на каждое доброе дело требуется душевное усилие… Вот так, в бесконечном борении и живет человек. Не ангел и бесенок борются меж собой за человечью душу, а он сам борется с собой за себя… Вот, как вы думаете, для чего существует дьявол?

— Для погибели рода человеческого, — тихо ответил отец Алексей.

— Вот! И отец Михаил так говорил. А я с ним решительно не согласен! Не получается! Не станет дьявол рубить сук, на котором сидит. Ведь если он уничтожит человечество (ну, скажем, с помощью атомной войны), то автоматически лишится смысла своего существования. Так что, пока он есть (если он есть) — человечество бессмертно… Что вы на это скажете?

— Я, право, не готов…

— Вот-вот. Отец Михаил называл меня стихийным христианином. А я просто гомо сапиенс. Так что всегда обращайтесь… На Пасху или так. А икону, я думаю, мы вернем…

Морозы чуть спали, и вдруг выглянуло в этот день солнце. Я медленно с удовольствием шел по поселку, лениво размышляя о том, кому Фомин мог «сдать» икону. Собственно говоря, у меня было три кандидатуры: Ванька-дергунчик, Аннушка и в крайнем случае Геннадий Николаевич Черняк. Но вся штука в том, что ни один из названных взять у него эту икону не мог, потому что в поселке уже знали, откуда она украдена.

2 февраля 1979 года в 14 часов 15 минут я находился на улице Вокзальной около дома № 7, в двухстах метрах от железнодорожного переезда. Меня остановил Степан Андреевич Величко, член дачного кооператива «Резистор». Величко жаловался на то, что кто-то сорвал замок с его хозяйственного сарая и украл двухметровые обрезки шпунтованных половых досок. Притом следы он обнаружил на участке только заячьи.

Пока мы обсуждали этот странный случай, мимо нас пробежала собачья свадьба. Пушистая темно-рыжая сучка трусила впереди. За ней неторопливой тяжелой рысцой двигался исполинский черный пес с порванным ухом. Я сразу вспомнил разговоры о разорванной ресторанной овчарке и прочие ужасы, приписываемые большому корноухому псу. Я подумал, что нужно вызвать настоящих собачников, чтобы они отловили пса, пока он не натворил дел…

Еще я подумал, что нужно поговорить с ребятишками, чтобы они не связывались с этим псом-убийцей. Он им явно не но зубам. Когда он пробегал мимо, то повернул свою морду в мою сторону, и мы встретились взглядами. У меня мурашки по спине поползли. Его взгляд мне показался каким-то мертвым. Я не знал, что он не видит правым глазом и потому всегда держит морду на сторону.

Перед самым переездом черный пес остановился около помеченного собаками сугроба, за ним, словно уткнувшись в преграду, остановилась вся стая и, сгрудившись около вожака, тоже стала обнюхивать сугроб, а темно-рыжая сучка шмыгнула через железнодорожные пути. Она и не увидела, что стая задержалась. Она не оглядывалась. Она была уверена, что все кобели, как привязанные, неотступно следуют за ней.

Стая исследовала сугроб и деликатно, пропустив вперед вожака, двинулась торопливой рысцой к переезду, но тут дорогу ей преградил длинный товарный поезд. Стая расселась полукругом, пережидая состав.

Мы разговаривали с Величко, а я поглядывал в сторону переезда, словно ожидал чего-то…

Когда поползли по путям низкие открытые платформы, я разглядел, что кто-то из ребят крутится около рыжей сучки. Хоть бы она не далась, подумал я, а то поезд проедет, стая перескочит через рельсы и разорвет дурачка.

Величко что-то говорил и говорил мне, а я уже не слушал его, выглядывая конец товарного состава. Прервав Величко на полуслове, я побежал к переезду, уже на ходу крикнув ему, чтоб он принес заявление…

В конце состава были вагоны-цементовозы. В промежутках между ними мелькало изображение парня с палкой-удавкой в руке, вырывающейся из петли рыжей собаки и бегущего к ним второго парня.

Мне оставалось метров пятьдесят до переезда, когда состав наконец кончился, и собаки устремились через заиндевелые рельсы на выручку к своей подружке.

Мне осталось всего метров пять до переезда, когда с другой стороны с тревожным ревом гудка стремительно надвинулся встречный товарняк.

Все, что произошло на площади перед магазином, я видел, присев на корточки, в просветы между колесами.

Если б я никого не послушался и не засунул сложенный велосипед за гардероб в сенях, то по такой накатанной дороге я бы успел. Я бы перескочил путь вместе со стаей.

МАТЬ

Большую часть своей жизни Ирина Сергеевна считала, что виноватых на этом свете нет. Ведь все хотят одного и того же, рассуждала она, все стремятся к счастью. Мы идем к счастью одним путем, другие — другим. Нам этот другой путь кажется неверным. Так в чем же виноваты идущие этим путем? Они только заблуждаются… Их не осуждать, их жалеть надо. Ведь если мы правы, они не найдут счастья. А если найдут? Значит, ошибались мы. В чем же мы виноваты?

Теперь Ирина Сергеевна считает, что невиновных нет.

Когда я начала его терять?

Ночью, в полнолуние, когда не можешь заснуть и ворочаешься, ворочаешься, и все тебе неудобно — и подушки в морщинах, и одеяло тяжелое, душное, и вода капает на кухне. Вот тогда вдруг и возникает этот вопрос. Меня словно подбрасывает на кровати.

Обычно я одеваюсь, иду на кухню, ставлю чайник, беру какую-нибудь книгу, пью чай и читаю… Все равно что, все равно с какого места. Бессмысленно вожу глазами по строчкам, возвращаюсь к начал}, спохватываюсь, что давно уже далека от текста, и, снова шевеля губами, произнося чужие слова вслух, соскальзываю на свой безответный вопрос: «Когда же я начала его терять?»

Маленький он был такой смешной… Сперва очень много кричал. Выматывал меня до истерики. Чуть что не но нем — сразу в крик.

Я любила его безумно. И он меня любил, просто светился весь, когда я к нему подходила, но мы еще не были друзьями. Просто мать и сын. А потом, как-то незаметно, я даже не помню когда именно, мы стали друзьями. Провал в памяти, что-то неясное, суматоха какая-то, мельтешение и вдруг отчетливая картинка: мы сидим рядышком на диване и пишем сказку. Пишу я, а он самозабвенно диктует. При этом морщит лобик, бровками двигает, то хмурится, то улыбается и ревниво в блокнот заглядывает и спрашивает: «Ты записываешь, записываешь?» Записываю…

«Идет зайка по лесу и песню поет. Вдруг навстречу лиса:

— Куда идешь, прелестный?

— В огород, капусту сажать.

— Иди.

Пошел зайка дальше. Идет, песню поет. Вдруг из-за дерева выходит тигр, лохматый, похожий на льва…»

Какие прекрасные были времена. Он еще много сказок сочинил, стихов. Я все записывала. И все сохранилось…

А как он заступался за меня, когда кто-нибудь повышал на меня голос!

Мы жили тогда в коммунальной квартире. Соседи были хорошие, простые люди, но очень уставали на работе. Павел Васильевич был шофером «скорой помощи». А его жена Антонина Ивановна работала прессовщицей на механическом заводе. Она не умела тихо разговаривать… Однажды она мне что-то увлеченно рассказывала, а Санечка накинулся на нее, стал оттаскивать за юбку и кричать: «Не ругайся на маму!»

Однажды дедушка, мой отец, посадил Сашку на колени. Сашка дотронулся до его небритой щеки и сказал — «коль-коль». А потом мы читали сказку про ежа, и, естественно, он получил прозвище Коль-коль, а его маленький сынишка стал Коля. И вот каждое утро я спрашивала у Санечки:

— Кто тебе приснился?

— Ежик Коля, — не задумываясь отвечал он.

— И что же он делал?

— Ходил в… океан-море…

И начиналась сказка. Каждый раз новая. Я поняла, что у него дар слова, еще тогда, когда он не все слова выговаривал. В двухлетнем возрасте он сказал:

— Мама, смотри, слова «обожать» и «обижать» похожи. «Обожать» — слово хорошее, а «обижать» — плохое.

Я, должно быть, преувеличивала его достоинства. Я, например, считала, что он самый красивый. Я сравнивала его с другими детьми и старалась быть объективной, но неизменно побеждал он.

Один только раз я встретила мальчика с льняными кудрявыми волосами до плеч и с такими ясными глазками, что даже вздохнула с облегчением. «Вот, — сказала я себе, — этот ребенок безусловно красивее моего. Значит, могу я быть объективной. Значит, он действительно красивее многих». Вот и вся цена моей объективности.

Но что касается литературного дара, тут я не ошиблась. И доказательство этому — его записная книжка в темно-вишневой кожаной обложке, вырезанной из старого китайского портфеля, которую он мне так и не показал…

Я нашла эту записную книжку в самодельной обложке через два месяца после его похорон. Все эти два месяца я суеверно боялась зайти за его ширму. Там все осталось так, как было… Я ничего не собиралась трогать, только хотела стереть пыль. Я не ожидала ничего такого…

Еще болело все во мне, еще жизни не было, но боль была уже тупая, привычная… Я не ожидала нового удара. Когда книжка выпала из кармана старой куртки и раскрылась, я подумала, что книжка чужая, не Сашина.

Почерк у Саши был понятный, но ужасно неряшливый, некрасивый, с бесконечными помарками и каждый день чуточку разный: то крупнее, то мельче, то круглее, то угловатее, а тут строчки были без единой помарки, ровные, буковки одна в одну, почти печатные.

Потом я вспомнила, что именно таким почерком он писал адреса на почтовых конвертах и посылочных ящиках. А тогда я с каким-то сонным, машинальным любопытстом открыла книжку и прочла:

Три дня метель

И оттепель

В четвертый,

И хрупкий воздух загустел, обмяк,

И завтрашний мороз

Оставит все, как стало:

И черный тротуар,

И след мой одинокий…

У меня сдавило сердце… Я сама еще не понимала отчего… Я подошла к окну, заложив пальцем страницу. Был конец апреля. Земля была голая, грязная, вся в обрывках бумаги, пробках, молочных сдавленных пакетах. Всюду какие-то тряпки, все, что зимой укрывал снег. Я еще подумала, что зимой люди сорят охотнее из-за безнаказанности… Выброшенный мусор канет в снег и пропадет.

Потом я еще раз прочла стихотворение, и вдруг мой затылок похолодел, и я ощутила кожу на голове, наверное, такое происходит, когда у человека волосы встают дыбом. Я вдруг поняла, что это Сашины стихи. Стихи, о которых я ничего не знала и даже не догадывалась.

Сперва еще были сомнения, потому что стихи были записаны печатными буквами, и я подумала, что Саша так писать не мог, но потом где-то между стихами на последних страницах я нашла его торопливые каракули, и сомнения отпали. Значит, это его книжка, значит, это он написал: «И след мой одинокий…».

Я снова наугад открыла книжку:

…Мы вместе с ним не можем

Вытащить правую ногу из центра,

А левую мы не можем остановить…

Мы вместе с ним

Бесконечно

Описываем самих себя.

Это из «Поэмы о циркуле». Но ведь это писал взрослый человек, уже имеющий опыт писания. Даже какую-то усталость профессиональную. Нет, это не Сашка! Так я пыталась себя успокоить. И читала дальше:

…Так, голову склонив,

Один среди жнивья

Последний колос

Теряет зерна,

Чтоб завтра вновь родиться.

Моя надежда,

Ты — бессмертна!

Ты — неисполнима…

Стихотворение так и называлось: «Надежда». Я ничего не понимала. Господи, да откуда в нем это отчаяние, эта безысходность, совсем не детская? Почему же я ничего этого не видела?

…Спиной к стене — не оглянись,

Смотри вперед — не оглянись,

И со спины опасности не жди.

Живи смелей!

Не оглянись…

А вдруг там нет стены?

В ком же он мог так сильно разочароваться? Опять задаю вопросы. Зачем? Разве я хочу услышать ответ? Ни за что! Наверное, правда, от которой невозможно заслониться никакими оправданиями, — это и есть ад. Так я тогда подумала и прочла, словно увидела его сдержанную, больше внутреннюю, усмешку.

…Та правда, которую я говорил,

И то, во что верил вчера,

Нынче — ложь.

И сколько б сегодня я ни ступил,

Сколько б ни сделал шагов,

Завтра все будет — ложь.

И вновь усмешка. На этот раз, очевидно, в мой адрес:

В моей авторучке голубая кровь,

Моя авторучка изящна, как леди.

Но все равно

Я не смущаюсь,

Я ею вожу по бумаге

И вывожу порою глупости…

Но все равно

Ей не мешает это

Иметь голубую кровь.

Печатные буквы говорят о том, что он переписывал в эту книжку совершенно готовое. Или только самое лучшее. Значит, были черновики, была работа? Какая, сколько ее было? Где он работал, когда? Ведь я его в последние год-полтора ни разу не видела за старым, самодельным столиком, на котором под толстым стеклом он держал мои фотографии. Год назад он их убрал. Честно говоря, тогда меня это не сильно встревожило. Я это отнесла на счет переходного возраста. Мальчишки в 14-15 лет все грубеют, начинают стесняться любого проявления ласки, боятся показаться сентиментальными… Да-да, мальчишки, но не человек, написавший такое:

…Хорош я или плох — не мне судить.

Умен я или глуп — не мне судить.

Оставлю память или нет — не мне судить.

А честен ли всегда, во всем?

Кому ж судить?..

Когда Саше было двенадцать лет, он вдруг начал просить у меня собаку. Я очень люблю животных, сама в детстве мечтала о собаке, но мы жили тоже в коммуналке, да еще в сыром полуподвале, комната была тесная, душная. Около восьми квадратных метров.

Я спала в проходе на раскладушке. Нам только собаки не хватало. Авенир Захарович, мой отчим, видя мои страдания, купил мне на птичьем рынке щегла в маленькой клетке, и ту пришлось поставить на гардероб.

Этот щегол молчал целую неделю и подозрительно нас рассматривал. Потом вдруг начал петь. Дело было летом. Запевал он с восходом солнца, часов в пять. Мы стали накрывать клетку платком. Щегол непонятно как стаскивал платок и все равно пел.

Однажды его накрыли моим старым одеялом. Утром щегла нашли мертвым, наверное, он задохнулся. Больше у меня животных не было. Даже когда мы переехали в шестнадцатиметровую комнату, которая нам казалась дворцом.

И вот Сашка в двенадцать лет тоже захотел собаку. Я решила: ладно, собаку так собаку. Переговорила с соседями — те ни в какую. Они были люди простые и не понимали, как это собаку можно держать в доме. Собака должна жить на улице и сторожить. Я решила, что можно будет и без разрешения соседей завести какую-нибудь маленькую комнатную собачку, скажем, карликового пуделя. Тут вдруг выяснилось, что он хочет овчарку.

Потом вдруг через неделю в нашем доме появился пузатый, как бочонок, пушистый щенок. Сашка с гордостью заявил, что это чистопородная кавказская овчарка. Я в бессилии опустилась на стул. Щенок ползал возле моих ног и тыкался мокрым чудесным носом мне в лодыжки. «Где ты взял?» — спрашиваю. «У мальчика». — «Он ITO, тебе его подарил?» Молчание. «Ты купил у него?» Молчание. Меня пот прошиб от нехорошего предчувствия…

Год назад мы начали собирать на цветной телевизор. Если хоть что-то удавалось сэкономить в конце месяца, мы эти деньги торжественно откладывали в жестянку из-под растворимого кофе. Я знала, что там должно было собраться сто четырнадцать рублей.

Кинулась я к этой баночке, вытряхнула содержимое на стол, пересчитала… Не хватало пятидесяти.

Я его била первый раз в жизни. Плакала и колотила чем ни попадя. Какими-то туфлями, старой пластмассовой выбивалкой для ковра. Она была треснутая, и острым концом поцарапала ему руку до крови.

Собаку я сама отнесла. Адрес мне дал Сашкин дружок Игорек. А Санечка молчал целый месяц. Ни одного, ну ни единого слова. Ни звука. Только один раз ночью горько-горько безутешно плакал.

И вот опять повторился весь этот ужас…

Саши не было дома. Мне зачем-то понадобился однотомник Марины Цветаевой. Я зашла за ширму в его закуток и посмотрела на полку, где он обычно стоял. Книжки не было. Еще не было объективных причин для беспокойства. Саша мог взять ее с собой, мог дать кому-то почитать. Мог потерять в конце концов, хотя очень бы не хотелось.

Я, зная, как он интересуется поэзией, с трудом купила эту книжку за тридцать рублей, и при этом мне объяснили, что я взяла задаром. Это был синий том из большой серии «Библиотека поэта» и стоил он на книжном черном рынке никак не меньше пятидесяти. Словом, я запсиховала. И ничего не могла с собой поделать. Я перевернула весь дом и села ждать Сашу. На сердце было тяжело…

Часов около трех ночи я, кажется, задремала на диване под своей черной вязаной шалью. Саша явился в половине седьмого утра. Принюхался. Вся квартира провоняла валокордином. Он сказал:

— Извини, я был в Москве и опоздал на последнюю электричку. Мне пришлось спать на вокзале. Если б у нас был телефон, я бы позвонил.

И я, вместо того чтобы радоваться, что он жив и здоров, накинулась на него из-за этой книжки. Я кричала, кричала… Как заводная твердила, что он еще не вправе ничем распоряжаться в этом доме, что он еще ни копейки не заработал, что я со своими ста пятьюдесятью рублями в месяц не могу допустить анархии, что только строжайшая дисциплина позволяет нам сводить концы с концами.

— Но я считал, раз ты мне подарила книгу, значит, она моя, — сказал он. — Я ее продал.

— Что значит твоя? — взвилась я. — А почему ты обо мне не подумал? Разве я не имею права взять ее в руки? Или ты теперь будешь все вещи делить на твои и мои? Тогда будь добр, не пользуйся ни этим диваном, ни этим чайником, ни ложками, ни стульями…

Вот такая бредятина… Мы договорились до того, что он стал складывать в рюкзак свои вещи. И тут пришел участковый Васильев. Пришлось и мне и ему спустить пар. Я засуетилась, стала предлагать Ивану Петровичу чай. Он вдруг охотно согласился. Я накрыла на стол. Сашка сел как ни в чем не бывало, а меня охватил страх. Я все связала в один узел: и то, что Саша дома не ночевал, и пропажу книги, и вообще его замкнутость в последнее время.

А Васильев сидел, посмеивался, мое соленое печенье с тмином похваливал. Потом с Сашей о рыбалке заговорил. Спросил: что ловится, когда в последний раз ловил? Не ходил ли сегодня? Я тут и брякнула, что он сегодня дома не ночевал. Васильев удивился, бровки свои домиком поставил. Переспросил, где же это он был. Саша сказал, что в Москве, на электричку опоздал, ночевал на вокзале.

— А что же ты делал в Москве? — добродушно спросил Васильев.

— В кино ходил, — буркнул Саша.

— Один? — еще выше поднял бровки Васильев.

— С товарищем, — усмехнулся Саша.

— Так кино же рано кончается, на электричку можно успеть.

— Он далеко от вокзала живет… Пока поговорили, пока я его проводил…

— Ах, проводил! — воскликнул Васильев. — Ну тогда другое дело! Тогда все ясно… — и он подмигнул с улыбочкой Саше. Но Саша ему в ответ не улыбнулся.

За неделю до этого Саша у меня просил взаймы двадцать пять рублей. Я спросила, зачем ему деньги. Он не сказал. Я объявила, что не дам, пока он не скажет, зачем ему эти деньги.

— Как хочешь, — сказал тогда он. И я вдруг почувствовала, что со мной живет совершенно чужой человек. Я даже не удержалась и сказала ему:

— Если ты стал настолько самостоятельным, что не нуждаешься ни в моем участии, ни в моей дружбе, то навязываться я тебе не буду, но и терпеть твое хамство я не намерена.

— Лучший способ защиты — нападение, — усмехнулся он.

Я поняла, что он имел в виду, и покраснела…

Не верю тем женщинам, которые якобы ради своих детей отказываются от всякой личной жизни. Они или врут окружающим и встречаются с любовником украдкой, или врут себе, упиваясь собственной жертвенностью и гордыней, или им эта личная жизнь не нужна по их природе.

Я не захотела врать ни себе, ни Саше. За что и поплатилась. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»…

Саша вдруг начал спрашивать: «Где ты была? Почему задержалась?» Я и раньше задерживалась. Раза два в месяц мы собирались с университетскими подружками, такими же неприкаянными, как и я, покупали вскладчину несколько бутылок «сухарика», запасались сигаретами и целыми вечерами пережевывали наши горемычные судьбы.

И поклонники периодически возникали в моей жизни, и с ними я порой задерживалась допоздна; и на работе — то аврал, то Восьмое марта или Двадцать третье февраля. Или билеты на какой-то интересный спектакль вдруг доставались…

С тех пор как Саше исполнилось двенадцать лет, я за него не волновалась. Он никогда не был беспомощным ребенком, который себе суп разогреть не может. Мы жили одни, а я всегда работала, тут уж хочешь не хочешь станешь самостоятельным. Был у нас «явочный» телефон — на всякий случай. Если я внезапно задерживалась, то Саша мог со станции позвонить Марине, моей ближайшей подруге, и узнать, в чем дело. Я в таких экстренных случаях звонила ей и предупреждала. Но Сашка так ни разу и не позвонил. Мне было даже обидно. Я ему об этом сказала. «Но ведь с тобой ничего плохого не случилось», — невозмутимо заявил он. «А если б случилось?» — «Тогда я бы позвонил». — «А как бы ты узнал?» — «Я бы почувствовал». Он говорил правду. Я в этом убедилась, когда он начал меня спрашивать, почему я задерживаюсь и где бываю. Я перестала предупреждать Марину, тут она сама позвонила мне на работу: «Ну ты, мать, даешь! Хоть бы ввела в курс дела. Сашка телефон оборвал. Я молчу, как партизан, а он мальчишечка въедливый, не больно-то отмолчишься… Хоть посоветуй, что врать?» — «А ты не ври». — «То есть как это? Я же не знаю, что с тобой происходит». — «Вот так ему и скажи», — посоветовала я. «Ну ты, мать, даешь! Неужели что-то серьезное? Привела бы посмотреть».

Он все чувствовал. Я отмалчивалась или переводила разговор на другую тему, но он не отставал. Наконец мне надоело, и я ему сказала, что полюбила человека, что его зовут Олег Владимирович, что мы с ним встречаемся…

Сашке было тогда четырнадцать лет, и ростом он был уже выше меня на голову. Когда я, краснея, как школьница, рассказала ему об Олеге Владимировиче, он вдруг начал дико ржать. Именно ржать, другого слова не подберешь. Он просто упал на диван и катался по нему, держась за живот, всхлипывая и вытирая слезы. Я закусила губу и, сцепив ладони с такой силой, что побелели косточки, стояла, отвернувшись к окну. Я не могла в ту минуту на него смотреть. Когда он наконец успокоился, высморкался, откашлялся, я не поворачиваясь спросила: «Не правда ли, это очень смешно, что кто-то, кроме тебя, имеет право на жизнь?» — «Ну что ты, мамочка, — ответил он, — это я от счастья. Я так рад за тебя, что слезы на глаза наворачиваются». Это он процитировал нашу любимую фразу из «Мертвых душ». Мы часто ее повторяли в ироническом смысле. Я была готова влепить ему пощечину. Пытаясь себя сдержать, я медленно повернулась. Его в комнате не было. Он пропал на три дня.

Мы с участковым Васильевым обзвонили все морги, подняли на ноги всю московскую милицию. Я перестала ходить на работу. Маринка переехала ко мне на эти дни, чтобы отпаивать меня валокордином…

Через три дня он пришел сам. Грязный, исхудалый. От него пахло вокзалом. Не помня себя, я бросилась к нему на шею. Со мной была самая настоящая истерика. Он гладил и целовал мои руки, и ногти у него были с траурной каймой. Мне так и не удалось узнать, где он скрывался эти три дня.

На другой день — это было воскресенье — я с утра стала печь его любимые блины. Его разбудил вкусный запах кислого теста и поджаренной луковицы, которой я маслила сковороду. Он прибежал на кухню в одних трусах, неумытый, схватил политый растопленным маслом блин и, обжигая пальцы, начал рвать его и есть, глотая большими кусками, как волчонок. Он и был чем-то похож на волчонка, голенастого, ушастого, тощего, веселого.

Он был рад, что вернулся домой, что можно уже не обижаться и не создавать трагедий на пустом месте. Ну, хорошо, хорошо, пусть у него были причины ревновать меня, но ведь ничего трагического не произошло.

Я позволила ему украсть еще два блина, а потом погнала умываться. Когда мы сидели за столом в нашей маленькой, но очень уютной кухоньке и чинно завтракали, Саша как бы невзначай спросил:

— А как мы будем все жить, когда он сюда переедет?

Я прекрасно поняла, о ком он спрашивает, но он так неожиданно спросил, что я невольно переспросила:

— Кто переедет?

— Ну… этот… Олег Владимирович, — сказал Сашка и сам смутился.

— Он к нам не переедет.

— Значит, мы к нему переедем? — чему-то обрадовался Сашка.

И тут я смутилась:

— Видишь ли, Санечка, мы с Олегом Владимировичем пока не можем жить вместе…

— Почему?

— Ну, во-первых, я сказала тебе, что влюбилась…

— Ты сказала, что полюбила, — перебил он меня.

— А разве это не одно и то же?

— Нет, — отрезал он.

— Ну ладно, пусть будет, полюбила. Но это еще не значит, что мы должны тут же начинать совместную жизнь. Мы мало знаем друг друга… И вполне может оказаться, что не годимся для супружеской жизни… Ты уже взрослый, должен понимать такие вещи. Потом еще неизвестно, как вы сойдетесь характерами. Ты думаешь, кому-нибудь понравится, если ты будешь постоянно убегать, как дикий заяц?

— Ручными бывают только кролики. А во-вторых?..

— Что во-вторых?

— Ты сказала «во-первых», значит, должно следовать и во-вторых?

— Ах да, я отвлеклась… А во-вторых, Олег Владимирович женат.

— Понятно, — сказал Сашка и налег на блины. Доев последний блин и вытерев по дурной привычке губы тыльной стороной ладони, он с шумом перевел дух, похлопал себя по набитому животу и сказал:

— Спасибо большое, мамочка! Ты не беспокойся, я больше никуда не убегу. Я же не знал, что вы с ним просто любовники.

Но это оказалось не «просто». Олег Владимирович ничего не хотел менять в своей жизни, но и не мог отказаться от меня. А я ни на чем не настаивала. Мне так было хорошо после стольких лет вынужденной спячки. Я была благодарна ему за любовь, которую он сумел вызвать во мне, за то, что он разбудил меня…

Сашка больше ни разу не заговаривал со мной на эту тему. Он больше ни разу не спросил меня, где я бываю по вечерам, где задерживаюсь. И все у нас было вроде бы по-прежнему. Вроде бы…

Второй раз он вспомнил об этом спустя два года… Была долгая и теплая осень. Природа не спешила прощаться с летом. Деревья стояли совсем зеленые, промытые частыми грибными дождями. Я ехала в электричке домой и, не отрываясь, смотрела в окно. Окно тоже попалось промытое и на удивление чистое — это такая редкость в электричках… Поезд шел мимо Андроникова монастыря, и я, каждый раз проезжая мимо, любовалась белокаменной церковкой, в которой захоронен Андрей Рублев.

В этом день я сидела в полупустом вагоне (время было неурочное) и даже заранее приготовилась к встрече с моей любимицей. И все равно она ошеломила меня своей свежей чистотой и легкой строгостью. И всю остальную дорогу я ехала в приподнятом, даже возвышенном настроении. Я мечтала пойти на озеро купаться и загорать.

В то утро я сдала срочную работу, за которую начальство поблагодарило меня и в виде поощрения отпустило досрочно домой.

Что-то напевая под нос, я поднялась на наш второй этаж, отперла дверь и чуть не упала в обморок. Мимо меня в ванную прошмыгнула голая женщина. Честное слово. На ней было только полотенце, обмотанное вокруг бедер, и больше ничего. Пробегая мимо меня, она пискнула: «Добрый день» — и заперлась в ванной.

В комнате на моей разобранной кровати сидел Сашка, уже успевший натянуть трусы. Он глупо ухмылялся. Я никогда не видела у него такой ухмылки. Мне показалось, что это не мой сын, а какой-то чужой пьяный мужик, который прямо на глазах давит в себе остатки совести и сейчас с грязной, трусливо-наглой ухмылкой подойдет и облапит меня руками, воняющими селедкой. Я пулей выскочила на кухню и втиснулась в угол между столом и холодильником, зажала уши ладонями и закрыла глаза…

Мне бы вообще убежать из дома, но я не могла пройти мимо ванны, где плескалась (я все-таки слышала сквозь ладони) эта наглая тварь.

Прошла бесконечность, прежде чем я услышала воровской щелчок замка. У меня болели веки — так сильно я их зажмурила. Когда я открыла глаза, Сашка стоял передо мной и уже не ухмылялся, но я отчетливо видела на его лице следы этой грязной ухмылки.

— Прости, мы не знали, что ты так рано придешь…

Я промолчала.

— Ты не хочешь со мной разговаривать? Но ведь никакой трагедии не произошло…

Я каменно молчала.

— Ты не переживай, мамочка, — его губы тронула едва уловимая усмешка. — Не придавай этому большого значения. Мы просто любовники…

После того как я застала его с этой девицей, мы по молчаливому уговору не вспоминали об этом. Делали вид, и довольно успешно, что ничего не произошло. Лишь однажды он нарушил этот договор. Ни с того, ни с сего он вдруг задумчиво сказал:

— Мам, а знаешь, вы с Наташей могли бы быть подружками… В вас много общего.

Как только я сдержалась!.. Мгновенно перед глазами встала та картина во всем ее бесстыдстве. И мерзкая ухмылка этой наглой твари, и Сашкино лицо… Вернее, уже не Сашкино, родное, знакомое до родинки, до жилочки на шее, а пакостная рожа какого-то чужого мужика… И скомканная, сжеванная простыня… Но я сдержалась. Я только сказала:

— Я прошу тебя, никогда больше не вспоминай об этом…

— Разве мы уже не друзья? — спросил он. — И все только из-за того, что я начал половую жизнь на год раньше, чем ты?..

— Ради Бога, замолчи! — взмолилась я, холодея внутри. Ведь он имел все основания так говорить. Он родился, когда мне только исполнилось девятнадцать лет. Так какого же черта я к нему цепляюсь? Какие могут быть претензии? Да, умом я все понимаю, но все равно стучит в висках, как только вспоминаю эту сцену.

— Но почему? Разве друзья не могут поговорить обо всем? — спросил он.

— Мы друзья, но всему есть мера. Есть вещи, о которых не говорят… Тем более с матерью.

— Не понимаю, — он пожал плечами. — Я все давно знаю, ты это прекрасно знаешь. А я знаю о том, что ты все про меня знаешь… Короче, все все знают, но говорить об этом нельзя! Почему?

— Если ты сам не понимаешь, почему сын с матерью не должен обсуждать кое-какие вещи, то я тебе это объяснить, пожалуй, не смогу…

— Вот теперь все стало ясно! — развеселился он.

И больше на эту тему мы с ним не заговаривали, но она как бы постоянно присутствовала в любом нашем разговоре.

Кажется, это было в воскресенье, потому что мы никуда не торопились, завтракали долго, пили кофе со сливками, болтали о чем-то. Санечка взял золотистую алюминиевую крышку от бутылки, разгладил, сделал дырочку, нашел какую-то пеструю ленточку от коробки конфет, продел в эту дырочку, на податливом алюминии шариковой ручкой выдавил «Медаль», а чуть ниже — «Безумству храбрых» и повесил эту медаль мне на шею. Мы хохотали как припадочные, остановиться не могли. Я захотела снять, но он не дал.

— Не снимай, не снимай! И на работу так ходи.

— Ну подожди… — хохотала я. — При чем тут храбрость? Я же трусиха, сам говорил, что я от грома приседаю.

— Храбрая, храбрая! — смеялся Сашка. — Безумно храбрая! Я сам это только недавно понял.

Что-то в его тоне меня слегка насторожило, какая-то необычайная для шутливого разговора настойчивость. И, отсмеявшись, я переспросила:

— Ну ладно, пусть храбрая. Но все-таки объясни, с чего ты это взял?

— Потом, в другой раз, — махнул рукой Саня.

— Что за манера, — слегка даже рассердилась я. — Начал, так договаривай.

— Ну хорошо. Объясни мне, как мы живем?

— Что-о?

— На какие деньги ты одеваешься, меня одеваешь, кормишь, кофе покупаешь, которое стоит двадцать рублей килограмм?

— Я не понимаю твоего вопроса… — растерялась я.

— Сейчас поймешь. — Он сходил в комнату, принес бумагу, ручку и спросил риторически:

— Итак, ты получаешь сто пятьдесят рублей?

— Да… — уже догадываясь, куда он клонит, ответила я.

— После всех вычетов у тебя остается?..

— Сто тридцать шесть рублей, — сказала я.

Он записал.

— Прекрасно! — воскликнул он. — За квартиру, за свет, за газ мы платим?..

— За квартиру десять семьдесят, за газ семьдесят две копейки, а за свет рублей пять в месяц.

— Великолепно! На дорогу ты тратишь сколько?

— Шесть рублей стоит единый и 80 копеек в месяц получается сезонка на электричку.

— Подсчитаем, что на жизнь нам на двоих взрослых людей остается сто двенадцать рублей тридцать восемь копеек. А если учесть мой аппетит? Разве это не безумная храбрость решиться жить на такие деньги?

Никому не пожелаю, чтоб в один прекрасный момент собственный ребенок у вас спросил: «Мама, а почему ты так мало получаешь?»

— Я живу как все… — вяло возразила я.

— Не как все, — сказал Сашка.

И опять меня насторожила какая-то подспудная настойчивость в его тоне.

— У нас в отделе одиннадцать человек, и только трое старших редакторов получают больше моего, а двое младших — вообще меньше… И я не понимаю, куда ты клонишь, и почему вообще ты завел этот разговор?

— Видишь ли, как-то недавно Геннадий Николаевич сказал, что ему содержание машины обходится в сто пятьдесят рублей в месяц, но он много ездит и платит людям за мойку, доставку бензина на дом и за мелкий ремонт. Обычно же машина обходится в сто рублей в месяц. Это примерно столько же, сколько мы с тобой тратим на жизнь… И вот с тех пор я смотрю на бесконечные потоки машин и думаю, чем же эти люди отличаются от нас с тобой? Может, они умнее нас, выше во всех отношениях? Или у них права другие, другая каста?

— Видишь ли… — начала я и поймала себя на том, что подстроилась, попала ему в тон, что тон в этом разговоре задает он, а я как бы оправдываюсь, впрочем, без всякой убежденности. — Понимаешь, Санечка, большинство, пусть не большинство, а просто очень много владельцев автомобилей зарабатывали на них нечестным трудном…

— А разве бывает нечестный труд?

— Пожалуйста, не хватай меня за язык. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.

— Это не лучший способ уйти от ответа, мамуля. Я не буду хватать тебя за язык, ты только признайся — ты просчиталась? Ты надеялась на другую, на лучшую жизнь, а у тебя не вышло?

— Я не понимаю, чем тебе моя жизнь не нравится? — нахмурилась я.

— Да нет, нормальная жизнь, бывает и хуже… Я в смысле зарплаты…

Нет, я не предполагала другой жизни. После филфака вообще трудно найти работу но специальности, и сто пятьдесят рублей считается неплохой зарплатой…

— Так если ты все знала заранее, то зачем меня-то родила?

Не дай вам Бог услышать такой вопрос от своего ребенка.

— Зачем все это? — спросил он меня как-то за завтраком.

Это было наше любимое время, особенно когда нужно спешить, когда каждая минута общения сладка и почти запретна. В выходные мы тоже любили болтать за завтраком, но это было уже не то…

— Что, это? — переспросила я.

— Все, — беззаботно улыбнулся Саша, — зачем ты ешь яйцо, например?

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — пожала я плечами и придвинула чашку с дымящимся чаем.

— Ничего особенного… Впрочем, ты права. Вопрос не совсем корректный. Вернее, это начало целой цепи вопросов. Я попробую на них отвечать за тебя, до тех пор, пока смогу и пока ты будешь согласна с моими ответами. Итак, ты ешь яйцо, чтобы поддержать свои силы и пойти на работу, так? Так. На работу ты идешь, чтобы зарабатывать деньги и обеспечить себя и меня одеждой, кровом и продуктами питания, так?

— Не совсем так. Ты забываешь…

Ничего, мамочка, я не забываю, и мы к этому еще вернемся. Итак, ты обеспечиваешь себя жизненными ресурсами, чтобы продолжать эти ресурсы как можно дольше потреблять. И я рожден и взращен тобою, чтобы продолжать сие славное дело…

— Это примитивно! — возмутилась я. — И ты сам это прекрасно знаешь.

— Это не примитивно, это упрощенно, схематично. Разумеется, на этом пути есть куча развилок. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, а потом — где еще лучше, и так бесконечно. Но сколько бы мы в этом направлении ни двигались, сколько бы вариантов ни прокручивали, все равно в конечном итоге (если упростить до схемы) получится, что человек бьется и жизнь кладет, чтоб ресурсы, им потребляемые, были обильнее и более высокого качества. Говоря иными словами, чтоб колбасы было больше, и вся она была бы сырокопченая… И куда бы мы ни прыгали, весь этот путь, включая сюда и воспитание детей и обеспечение их ресурсами и обучение добывать эти ресурсы самостоятельно, упирается в колбасный забор. Есть возражения?

— Ты все сказал?

— Пока нет. Но хотелось бы услышать твое мнение по этому поводу.

— Можно я тебе потом на все сразу отвечу? — спросила я.

Он мне очень нравился в это мгновение. Глаза азартно горели, щеки разрумянились, руки нервно подрагивали…

— Хорошо, — согласился он. — Посмотрим на все с другой точки зрения. Пойдем, как говорили вожди, другим путем: итак, ты едешь на работу, чтобы производить определенные общественные ценности, внести свой вклад в общее дело. В какое?

Он замолчал. Я не сразу поняла, что он задает уже не риторический, а конкретный вопрос. Он молчал, и я молчала. Он переспросил:

— В какое общее дело ты вносишь свой вклад?

— Ты это серьезно? — наконец очнулась я.

— Вполне, — сдвинув брови, сказал он, хотя я отчетливо видела, как прыгали чертенята на дне его зрачков.

— В дело построения светлого будущего…

— Значит, предполагается, что светлого прошлого у нас не было? Оставим это. Можешь не отвечать. Ответь мне лучше на вопрос: в построении чьего светлого будущего ты так заинтересована?

— Твоего! Твоих детей, внуков, всей страны, всего человечества в конце концов! — клянусь, я легко говорила, потому что говорила правду.

— Хорошо! — прокурорским тоном отрезал мой юный демагог. — Оставим в стороне проблемы сортировки человечества на тех, ради чьего светлого будущего следует жить и работать, и на тех, которым светлого будущего просто не хочется… Хотя, честно говоря, смешны наши с тобой героические усилия во имя светлого будущего клана Рокфеллеров или Дюпонов. У них с этим будущим все в порядке. Тут, если разбираться, сам черт ногу сломит… Но мы заколотим эту дверь и брякнемся в соседнюю. Каким ты представляешь себе это светлое будущее?

— Ну, знаешь…

Ничего, ничего. Если вас затрудняют мои вопросы, я могу по-прежнему отвечать на них самостоятельно… Возражений нет? Итак, светлое будущее нам представляется, как полное отсутствие эксплуатации человека человеком, а также человека государством (что в конечном счете одно и то же), отсутствие насилия над личностью, грубого, непроизводительного, нетворческого труда, который (в отличие от рабов в Римской империи) возьмут на себя машины, освободив нам достаточно времени для так называемого творческого труда, который сводится к дальнейшему изобретению все более совершенных механизмов, добывающих (пора посмотреть правде в лицо) все ту же колбасу.

— А искусство? А духовная жизнь? — я пустила в ход тяжелую артиллерию.

— Вот с этим и вправду загвоздка. Тут необходимо договориться, что такое искусство, и что такое духовная жизнь. Или это просто развлечения человечества, забава, — не обращая внимания на мои протестующие жесты, спокойно продолжал он, — а некоторая игривость свойственна и корове. Или…

— Или, — перебила его я, — искусство служит для формирования и развития личности.

— И стало быть, для того, чтобы она лучше умела добывать или производить (как уж вам будет угодно) все ту же колбасу?

— Ты мне надоел.

— Да или нет?

— Нельзя так упрощать.

— Да или нет?

— Это вульгарный материализм. Еще минута, и ты скатишься на теорию разумного эгоизма. Вот уж никак не думала, что у меня под боком собственный Лужин растет.

Не под боком, а за пазухой, — со смехом парировал Сашка, — и не дави на меня эрудицией. Читывали и Достоевского. Именно это местечко и навело меня на довольно крамольные мыслишки.

— Интересно…

— Как ты думаешь, мамуля, борьба не за свою, а за чужую колбасу может оправдать наше существование?

— Не поняла, как это, за чужую?

— Ну, за колбасу не для себя, а для своего ближнего.

— И далась тебе эта колбаса! Что ты к ней привязался?

— Это обобщенный образ. Метафора. Для простоты…

— Мог бы для простоты подобрать и другую метафору! А то колбаса… Фу, невкусно…

— Зато емко и точно. Но от прямого ответа на мой вопрос ты все-таки уклонилась.

— В конце концов, ты сам знаешь ответы на все свои дурацкие вопросы. Ты просто меня разыгрываешь.

— Нисколько, если б знал — не спрашивал. Вот скажи, зачем человеку совершенствоваться? Что это за задача такая? Крокодил, ни на волос не изменившись, шестьдесят миллионов лет, с мезозойской эры, живет и прекрасно себя чувствует. И сытенький, и здоровенький, и здоровых деток выводит. А человек, видите ли, непременно должен развиваться, плодиться, заполнять все жизненное пространство на земле и снова развиваться, завоевывать космос, изобретать искусственные обиталища и синтетическую колбасу, чтобы снова плодить детей и снова развиваться, чтобы плодиться дальше. Зачем? Ведь и сине-зеленые водоросли, если с ними не бороться, при определенных условиях ведут себя так же!

— Меня оскорбляет сравнение человечества с водорослями.

— Меня тоже. Придумай другое.

Он меня просто восхищал своей логикой и парадоксальностью мышления. И спорила я скорее ради спора, чтоб высекать из него блестки остроумия. И все еще не принимала этот разговор всерьез, хотя машинально отвечала и возражала ему в рамках своих убеждений. Но душу не вкладывала. Чуть-чуть снисходительно, что ли, разговаривала.

А он вообще говорил все якобы в шутку. И так ловко за шутливым тоном скрывался, что я во время разговора так и не поняла, насколько для него все это серьезно.

— И все-таки зачем?

— Что, зачем?

— Зачем человечество должно беспрерывно и бесконечно развиваться?

— Чтоб достичь мировой гармонии, — не задумываясь, ответила я.

Хорошо. А что такое мировая гармония? Это когда у всех вдоволь колбасы, и ничто и никто не мешает ее спокойно есть? А в свободное от этого дела время все будут заниматься искусством, которое будет посвящено не борьбе за нее, за колбасу, как сейчас, а проблемам лучшего ее переваривания. Знаешь, я как-то размечтался на уроке литературы и представил себе время, когда человечество достигнет такого могущества, что исчезнут навсегда проблемы жизненного пространства и ресурсов. Все жизненные блага будут добываться раз и навсегда запрограммированными, самовоспроизводящимися и самообучающимися роботами. Все социальные и национальные противоречия исчезнут, о войне забудут даже историки, и в нашей вселенной добро раз и навсегда окончательно победит зло. Ведь таково твое представление о мировой гармонии, не правда ли?

— Мое личное?

— И твое личное! — серьезно подтвердил он.

— Ну и что? — рассеянно сказала я, глядя на часы.

— Но ведь если надежда сбывается, ей конец, да?

— В каком-то смысле да…

— А как же жить без надежды?

— Человечество всегда будет на что-то надеяться, к чему-то стремиться… Не переживай очень по этому поводу, — беззаботно сказала я, допивая свой чай и споласкивая чашку.

— Человек рожден для лучшего, как сказал бы Фомин, — грустно усмехнулся Сашка и пошел к раковине споласкивать свою чашку. — Только он имеет в виду портвейн марки «Лучший», а не колбасу. Колбаса его не интересует. Да и меня колбасный рай в конце пути тоже мало устраивает…

— Выходит, в том, что я съела это яйцо, нет никакого смысла? — крикнула я из прихожей, натягивая пальто.

— Есть! — крикнул он, гремя посудой.

— В чем же он? Только быстрее… — поторопила я его, застегивая молнию на сапогах.

— В любви, мамулечка, в любви…

— Ну, тогда я пошла!

— Между прочим, ты зря хихикаешь, — сказал он, появляясь в дверях. — Потому что любовь — это…

— Это, безусловно, самое главное! — я захлопнула за собой дверь и крикнула уже с лестницы: — Особенно в твоем возрасте…

Вечером к нам пришла Мариночка с мужем, мы пили сухое вино (и Сашка тоже), ели шашлыки, приготовленные в духовке, и на эту тему больше не разговаривали.

Часы летят, а грозный счет

Меж тем невидимо растет.

Это было какое-то наваждение. Ведь это строчки о веселой пирушке с друзьями. Ведь у Пушкина:

Шум, споры — легкое вино

Из погребов принесено…

Да и заглянула я в томик рассеянно, даже не для гаданья. Но все-таки по старой привычке гадать взглянула прежде всего на те строчки, куда лег палец и отчего-то вздрогнула. «Часы летят, а грозный счет». Да нет же, нет, ерунда! Я специально прочитала сначала всю строфу, потом всю десятую главу. Помнится, я даже головой тряхнула, отгоняя дурные мысли, даже попыталась беззаботно рассмеяться или хотя бы усмехнуться над этим дурацким наваждением, но в голове упрямо стучало: «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет».

Мне начало казаться, что писал он вовсе не о молодой, удалой пирушке, что он шифровал… А может, и не шифровал, а сам того не замечая, подсознательно… Нет-нет, решила я, у Пушкина все очень сознательно и все конкретно. Саню больше всего восхищала именно эта невероятно точная конкретность. «Ни одного слова вообще, ни одного слова как бы!» — кричал в каком-то экстазе он.

Что же меня так насторожило, во что попали эти строки? Что их превратило в мрачное предостережение или предсказание? Выходит, не в пушкинских стихах была тревога, а во мне. Она только воплотилась в стихах.

Часы летят, а грозный счет

Меж тем невидимо растет…

Я целую неделю как заклинание твердила эти слова — и про себя, и вслух, позабывшись.

Саня однажды услышал и усмехнулся, словно застал врасплох:

— Почему так мрачно? Это всего-навсего ресторанный счет.

— Всего-навсего… — повторила я и заговорила о другом.

В эту неделю я порвала с Олегом. Он очень удивился, когда я ему объявила об этом. Он спросил:

— Почему?

Я ему ответила:

— «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет»…

Бред какой-то! Наваждение! Я не хотела этого говорить. Это вышло само собой. Я сама испугалась. Олег ничего не понял. Он смертельно обиделся и не захотел ничего слушать.

А потом я, уверенная, что сделала все, что нужно, что исполнила свой долг, успокоилась. И Сашка поправился, стал веселый и. все время ел. Я с утра до вечера готовила. Это были, как я только теперь понимаю, лучшие дни моей жизни. Мне стало казаться, что так будет вечно, что больше ничего ни мне, ни ему не нужно…

Потом явился наш участковый Васильев и сказал, что Саня избил до полусмерти дачного сторожа Фомина. Он сказал, что у Фомина выбит зуб и треснуто ребро, что заявление Фомина уже лежит у Васильева, но Фомин пока не велел заводить дело, а велел мне явиться к нему и поговорить «по душам». Он велел передать, что сроку он дает два дня, а там пустит заявление в ход.

Мне приходилось кое-что слышать об этом Фомине, и я не сомневалась, что он осуществит свою угрозу. Васильев приходил вечером. Утром я по телефону отпросилась с работы, выстояла очередь в ломбарде, чтоб заложить единственную драгоценность — бабушкины сережки, вернулась в поселок и пошла искать сторожку Фомина. Я ничего не стала спрашивать у Саши. Я знала, что просто так он человека не ударит. Я знала, что если он не рассказал мне сам, то никакие расспросы не помогут, я знала, что он запретит мне идти к Фомину.

Я и не рассчитывала, что встречу интеллигентного человека, добряка, но то, что я увидела…

Фомин сидел на кровати, а мерзкая бородатая собачонка вылизывала между пальцами его босые ноги… И некуда отвести глаза. И этот запах водки, селедки и лука, когда он открывал рот и, оттянув грязным пальцем нижнюю губу, демонстрировал свежую дырку между черными гнилыми зубами. О, Господи! И эта раскаленная печка, и эта кровать, на которой он седел, и эта подушка…

А я заискивающе улыбалась, и эта улыбка мне стоила десятка лет жизни… Я была близка к обмороку. Желудок стянуло судорогой. Я так сжимала зубы, что казалось, они раскрошатся… Потом у меня несколько дней болели скулы.

Он говорил медленно и договаривал слова до конца, желая показать, что он не пьяный. Споткнувшись о слово «компенсация», он замолчал, пошевелил пальцами ног, на которых блестела собачья слюна, и повторял это слово до тех пор, пока не выговорил.

Я была готова бросить на грязный, в винных разводах стол четыреста рублей — все, что у меня было, — и бежать, бежать но снегу, глотая холодный свежий воздух, и не сделала этого только потому, что была не в состоянии открыть сумочку. Руки не слушались. Потом до меня дошли его слова: «…красивая женщина, а Фомин понимает женскую красоту». Он мог бы вообще, как положено джентльмену, только ручку поцеловать и адью, мадам. Но Фомин не джентльмен и никогда к этому не стремился, потому что это — суета. Фомин честно и прямо говорит: «Любой угол».

— Не понимаю?.. — сквозь стиснутые зубы простонала я.

— Угол. Четвертак. Двадцать пять карбованцев, если мадам не затруднит…

Не помню, как достала деньги, как считала, как вывалилась из этой выгребной ямы. Очнулась я на утоптанной тропинке между высокими сугробами, за которыми чернел лес. Над головой тучей клубились вороны.

Бог наказал меня душевной слепотой. За что? Чем я провинилась? Тем, что только однажды проявила слабость и возомнила, что имею право на счастье? Так я очень быстро справилась с этой слабостью.

В чем же еще я виновата? В том, что у Саши была своя жизнь, в которую он меня не пускал? Так он и отца бы в нее не пускал. Может, действительно в том, что родила Сашу без разрешения отца? Но ведь у него я не могла спросить, он бы не разрешил… И вообще не было тогда человека, которому я бы поверила…

Я не знаю, за что Бог лишил меня материнской интуиции.

В то утро мы завтракали, как обычно, шутили, как обычно. У него был прекрасный аппетит. Помню, я так и подумала этими же словами: «Какой прекрасный аппетит!» О чем мы разговаривали в то утро, я не помню, а вот эту дурацкую мыслишку запомнила навсегда…

Уходя в школу, Саша спросил:

— Ты сегодня, как обычно?

— Если будут силы и настроение, к Марине заеду ненадолго…

— Можешь не торопиться, — сказал он.

Я удержалась и не спросила его ни о чем. Это были его последние слова… И ничто во мне не дрогнуло, не шелохнулось… Я даже не взглянула на него из окошка.

У нас в издательстве в тот день давали рыбный заказ: две банки шпротов, полкило красной рыбы чавычи, килограмм воблы, банку красной икры и две банки кальмаров. Я все утро дозванивалась до Маринки, чтобы выяснить, будет она брать заказ или нет. Если б она брала, то и я взяла бы один заказ и отдала ей красную рыбу и икру (у нее день рождения двенадцатого февраля), а все остальное забрала бы себе. На целый заказ у меня не было денег.

К тому же я присмотрела Саше нейлоновую куртку на весну. Наша сотрудница привезла своему мужу из-за границы, куртка оказалась ему мала. Она продавала недорого. У Маринки я и хотела занять на курточку. Дозвонилась я ей только в половине второго.

Маринка попросила взять два заказа. Из второго она отдала мне всю воблу.

— Санька обожает воблу, — сказала она.

ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВИЧ

Славную, славную девчушку привез Левушка из Одессы. А мы-то думали, где это он пропадает? На кортах не появляется, соревнования по бриджу пропустил. В последний момент пришлось искать ему замену. В бридже партнерство — чрезвычайно тонкая вещь. Пары подбираются годами. Мало хорошо играть, необходимо кожей чувствовать партнера, знать малейшие оттенки его мимики, психологию, привычки. Мне пришлось за три дня до первенства Москвы пригласить Жихарева для тренировки. Мы раза два или три играли с ним на Домбае. Но одно дело составить партию для развлечения и совсем другое — первенство Москвы. Жихарев сам по себе замечательный игрок, но партнерства у нас с ним не получилось. Проиграли. Жаль…

Нет, действительно славную девушку привез Лева из Одессы. Живую такую, порывистую, постоянно заведенную. Пальцы чуткие, как у слепой, сухие, но вместе с тем не худые, сильные, но без этих выпирающих жил и косточек, прекрасной формы, длинные, как и все в ее теле, скорее удлиненное. Если б мне показали ее руку, то дал бы собственную голову на отсечение, что это рука музыканта или скульптора.

Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Наташа не играет ни на одном музыкальном инструменте.

Я всегда утверждал, что Хемингуэй — это не литература, это образ жизни.

Ну действительно, разве можно говорить о нем всерьез как о писателе, когда только среди его современников мы знаем Джойса, Фолкнера, Томаса Манна. Дос-Пассоса, Генри Миллера в конце концов… А дальше просто обоймами можно перечислять: Пруст, Кафка, Камю, Сартр; латиняне — Маркес, Кортасар. Не говоря уже о наших китах девятнадцатого века, века русской, безусловно, литературы, можно вспомнить, что современниками Хемингуэя были: Булгаков, Платонов, Пастернак, Набоков, Андрей Белый.

Нет, если говорить всерьез о Хемингуэе, то так можно договориться и до Ремарка и еще черт знает до кого. Но ведь именно Хемингуэй и Ремарк были властителями дум среди молодежи 50-60-х годов. Вот что удивительно!

Но со вкусом пожить папа Хэм умел. В этом ему не откажешь. У него даже теория своя была. Он считал, что писатель должен писать только о том, что хорошо знает. Должен испытать все на своей шкуре. Что-то в этой теории меня не устраивает. Мне сразу некуда девать Булгакова, Кафку, Толстого с его «Войной и миром», Достоевского, Гоголя. Слабоватая теория в смысле отображения многосложного и противоречивого мира.

Но для какого-нибудь плейбоя, для спортсмена, вроде меня, эта теория вполне полезная. Описание Хемингуэем ловли форели в «Фиесте», а также в рассказах «На Биг-Ривер» и «На Ист-Ривер» может служить прекрасным руководством для начинающего спортсмена. Руководством тем более ценным, что служит оно не для приобретения элементарных навыков в ловле форели, а для извлечения из этого превосходного спорта наивысшего удовольствия и удовлетворения.

И поверьте, можно довериться этой инструкции всецело. Тут папа Хэм ни на йоту не отступил от своей теории. Он тут ничего не придумал. Каждая строчка — это результат многократно проверенного, отобранного и обобщенного опыта. В этом смысле Хемингуэй бесценен.

У нас о ловле форели неплохо писал Фазиль Искандер. У него, например, можно прочитать даже то, чего нет у самого Хемингуэя: очень верное и тонкое замечание, что форель охотно берет на крупную красную икру.

Но вот в чем Хемингуэй был совершенно прав, так это в том, что путешествовать нужно только с людьми, которых любишь. Это у него в «Празднике, который всегда с тобой»… Там он описывает путешествие еще малоизвестного и бедного писателя Хемингуэя с уже известным и богатым Френсисом Скоттом Фицджеральдом. Он пишет, как плохо ему было…

Я был в горах несколько в ином положении… Со мной были художники-реставраторы из одной моей бригады — муж с женой и их приятельница, тоже художница, только не реставратор, а декоратор, специалист по торговому дизайну. Оформление витрин, торговых помещений, реклама. Интересная профессия. Чрезвычайно увлекательно рекламировать то, что нужно скорее прятать и создавать впечатление, что товары в магазине есть, хотя там их нет и вообще никогда не было.

Да, я был совершенно в противоположном положении по сравнению с Хемингуэем. Скорее, мой спутник, Петенька Никифоров, был зависим от меня больше, чем я от него. Петенька — чудесный парень и ни на минуту не забывал, что именно я вытащил его из жуткого сырого подвала, пропахшего рыбьим клеем и мышами.

Его мастерская находилась в старом доме в районе Таганки и располагалась, как он сам любил шутить, на три метра ниже уровня Ваганьковского кладбища. Там постоянно и нестерпимо гудели дроссели ламп дневного света.

Я лично никогда не мог находиться там больше часа. Голова начинала гудеть в унисон с этими дросселями, и начинался аллергический насморк то ли на мышей, то ли на рыбий клей…

А мой бедный Петюньчик пребывал там сутками, пил портвейн или того хуже — дешевый и вонючий вермут, который ему приносили друзья, заводил проигрыватель «Концертный» — жуткую мыльницу со стершейся иглой, слушал хриплую и глухую, как из железной бочки, музыку и писал серии своих гениальных «Скерцо» и «Ноктюрнов», которые никто не покупал.

Выставлял он их на Малой Грузинке. Знатоки цокали языком, писали в «амбарную книгу» восторженные отзывы, приходили в мастерскую коллекционеры и иностранцы, но никто ничего так и не купил.

Коллекционеры выпрашивали какую-нибудь почеркушечку на халяву за бутылку водки или даже коньяку и говорили, что работы большие, музейные, и держать их в частных коллекциях грех, да и денег таких нет…

А иностранцы беззастенчиво спрашивали, может ли Петечка изобразить им Загорский монастырь в натуральном виде, и чтоб звезд на голубых куполах побольше.

Петенька их джин-тоник пил и пивком баночным не брезговал, но в глубине души тосковал по портвейну и «Жигулевскому», к которому он привык с молодых ногтей. На этом их деловые отношения и кончались.

Я же ему дал стабильный заработок — 500 рублей в месяц и интересную работу. Понятно, что при его золотом (пока он трезвый) характере, он во время нашего путешествия стремился как-то угодить мне, сделать что-то приятное. Впрочем, это без всякого заискивания или унижения.

Жена его Соня тоже опекала меня по-матерински, и подруга их Зоинька была ко мне благосклонна, но все-таки прав Хемингуэй — путешествовать надо с людьми, которых любишь. Беда вся была в том, что их представления об удовольствиях очень сильно отличались от моих.

Они каждую свободную минуту старались обеспечить себе красивую, с их точки зрения, жизнь: дорогая выпивка и бесконечные разговоры, пересыпанные двусмысленностями, на сексуальную тему, которые под кайфом выглядят невероятно остроумно. Или непрекращающийся треп на другие, не менее мучительные для меня темы: об искусстве или о политике.

И так каждый день. А прибавьте бесконечные сигареты и кофе. Полную нравственную раскованность и ночные бдения до пяти утра и спанье до двенадцати. Я даже не смог прочитать те пару книг, которые взял с собой. Хорошо еще, что во время ловли они дрыхли, как сурки.

А потом Петруня сломал спиннинг стоимостью в двести рублей. Денег не жалко, но хорошего настроения это не прибавило.

Потом Зоинька, человечек, в сущности, не пустой и даже в чем-то интересный, начала шутить о том, что у нас могут получиться красивые дети…

Потом Сонечка по жуткой пьяни пришла ко мне в номер… Трудно все это выдержать трезвому человеку.

Отправляясь с друзьями в горы на ловлю форели, Геннадий Николаевич не слишком рассчитывал на веселое путешествие, но оно, вопреки всем его расчетам, вышло невыносимо скучным.

Была у Геннадия Николаевича команда для отдыха и путешествий, укомплектованная еще много лет назад, но как это часто случается, у его старых, проверенных друзей что-то не сложилось, а на местах, то есть на этапных базах маршрута, курки, как говорится, были уже взведены, и Геннадий Николаевич оказался перед дилеммой: или не ехать вообще, или набирать новую команду. О том, чтобы не ехать вообще, и речи не могло быть.

Геннадий Николаевич решил взять с собой Петеньку Никифорова, свое последнее «приобретение».

Никифоров четыре года назад с большими трудностями закончил Суриковский институт. Трудности были такого рода: Петенька на очередной осенний «обход», то есть выставку работ, привезенных с летней практики, выставил перед высокой комиссией четыре листа оргалита размером 120 х 140 см. На загрунтованных листах были причудливо разлиты автомобильные эмали — голубая, желтая, зеленая и коричневая. На одном листе преобладала голубая, на другом — зеленая, на третьем — желтая, а на четвертом преобладал белый грунт.

Листы эти, по замыслу Никифорова, должны были изображать четыре времени года. И надо признать, изображали.

Никифоров попытался позиционировать свои новые работы как экспрессионистические, но деканат расценил его искания как чуждый и пагубный для нашего искусства абстракционизм и поставил вопрос о его, Никифорова, исключении.

Никифоров сказал: «Ах так?! Исключайте, черт с вами!» — и завалился в пивбар на Масловку. Рядом были худфондовские мастерские, и поэтому в пивбаре постоянно толклись художники и скульпторы. Петеньке было кому рассказать о своей борьбе. Он приобрел популярность на Масловке.

Однако лафа скоро кончилась. В деканат, прознав о случившемся, явилась Петенькина мать, маленькая женщина с испуганным, птичьим личиком и бухнулась в ноги начальству.

Петенькину маму звали тетей Любой. Она работала приемщицей на хлебозаводе № 6 около Усачевки и растила сына с четырех лет одна.

За эти двадцать лет она твердо усвоила, что Петечка еще глупенький и своей пользы еще не знает, и что нужно только перетерпеть, пересилить этот тяжелый момент, а там дальше легче будет — Петенька поумнеет. Матери не убудет, чего она ни сделай ради сына.

Слова «бухнулась в ноги начальству» следует понимать в буквальном смысле. Тетя Люба пришла в деканат, выяснила, кто самый главный, и прямо у порога с громким стуком опустилась на колени.

Декан живописного факультета окаменел. Придя в себя, он бросился поднимать тетю Любу, что было совсем не просто. Потом отпаивал ее водой, вытирал своим платком безудержные слезы, усаживал на тяжелый дубовый стул, с которого тетя Люба непрерывно сползала обратно на колени.

Изрядно попотев, декан факультета наконец выяснил, в чем дело. Через полчаса Никифоров был восстановлен.

Когда тетя Люба ушла, декан с удивлением принюхался. После тети Любы в кабинете остался отчетливый запах теплого черного хлеба.

Практика Петеньке была зачтена, но теперь за ним закрепилась слава авангардиста. Преподаватели начали коситься на него, как на зачумленного. Три последних семестра Никифоров в основном доказывал, «что он не верблюд».

Диплом он каким-то чудом получил, но вышел из института гол, как сокол, — не только без опеки и помощи со стороны преподавателей, но и со славой скандалиста и ярлыком авангардиста.

Куда ему было идти? В тот же пивной бар на Масловке? Он пробовал сунуться в живописный комбинат, но там у него саркастически спросили, как он представляет себе портрет передовика производства или руководящего работника, выполненный в экспрессионистической манере?

С огромным трудом он устроился оформителем в большой продовольственный магазин. Промыкавшись два года в магазине, Никифоров вступил в молодежную секцию, выставился на двух молодежных выставках, выхлопотал мастерскую и бросил работу в магазине.

Два года он нищенствовал, перебиваясь случайными заработками, потом примкнул к группе «20 московских художников», что ни заработков, ни славы ему не принесло. Даже наоборот. В те далекие времена «Малая Грузинка», то есть Горком художников-графиков, которому принадлежала «Двадцатка» и МОСХ (Московское отделение Союза художников), которому принадлежала молодежная секция, враждовали между собой.

И совершенно естественно, что Петенька считал Геннадия Николаевича, давшего ему постоянную работу и высокие заработки, своим благодетелем и спасителем. Геннадий Николаевич был бригадиром и организатором производства двух реставрационных бригад, работающих по договорам с Московской патриархией.

Бригады занимались реставрацией действующих церквей. Геннадий Николаевич доставал для них заказы, строительные леса, белый камень, кирпич, цемент, краски малярные и художественные, лаки, сусальное золото, кисти, доски, фанеру и т.д. Кроме того, он набирал и формировал бригады, куда входили и резчики по дереву, и белокаменщики, и позолотчики, и, конечно, живописцы.

Сам Геннадий Николаевич был по профессии художником. Он и возглавлял в обеих бригадах живописные работы. Слово «возглавлял» в данном контексте имеет несколько каламбурный оттенок, так как Черняк занимался только ликами святых на иконах или фресках. Он, как модно говорить, был играющим тренером. Правда, мало играющим. Львиная доля работы выпадала на художников вроде Никифорова.

Надо сказать, что в области снабжения у Геннадия Николаевича информация, связи и приемы были отлажены безукоризненно. И все эти многочисленные проблемы, только на перечисление которых у нас ушло так много времени, решались Геннадием Николаевичем несколькими звонками по телефону.

В обеих бригадах у него имелись особенно преданные люди из числа облагодетельствованных им недавно. Они с удовольствием и рвением исполняли при нем роль порученцев или попросту курьеров. Развозили и подписывали всевозможные требования, накладные, договоры и прочее… Отвозили подарки людям, которые, по мнению Геннадия Николаевича, их заслуживали.

Зарабатывал он различными способами от полутора до двух тысяч рублей в месяц в каждой бригаде. В сумме это составляло от трех до четырех тысяч.

Роман Геннадия Николаевича с Сонечкой Никифоровой (в девичестве Ушаковой) кончился полтора года назад. У нее хватило ума превратить их любовные отношения в дружеские, и она сумела остаться для Геннадия Николаевича преданным и энергичным помощником, его правой рукой во второй бригаде.

Сонечка на работе не пила даже в большие праздники, и это качество делало ее человеком труднозаменимым. Однако Геннадий Николаевич платил ей столько, сколько и остальным художникам. Он искренне считал, что Сонечке доставляет удовольствие помогать ему и быть добровольным заместителем.

Зоя была ближайшей подругой Сонечки, вместе учились в Полиграфическом институте. Она-то и познакомила Сонечку с Никифоровым. Они понравились друг другу и вскоре поженились. Никифоров, естественно, был сразу же представлен Геннадию Николаевичу. Тот посмотрел Петенькины картины, потолковал с ним о том, о сем и предложил работу.

Вот таким образом все они — и Сонечка с Петей, и Зоя — оказались спутниками Геннадия Николаевича в его путешествии.

Сонечка Никифорова, уставшая от собственной строгости и трезвости в бесконечных отъездах, расслабилась. Петенька всегда был не дурак погулять. Зоя поддержала их компанию…

Дело кончилось тем, что Сонечка явилась к Геннадию Николаевичу в номер, в одно мгновение сбросила халат, надетый на голое тело, и юркнула к нему под одеяло. Геннадий Николаевич отложил книгу, которую пытался читать, поднялся с кровати и не спеша оделся.

— Зойка лучше? — хриплым голосом спросила Сонечка.

Геннадий Николаевич промолчал. Он налил стакан воды и протянул его Сонечке. Она улыбнулась, мягко протянула обнаженную руку и в последний момент выбила стакан из его руки и расхохоталась. Стакан, заливая гостиничный ковер водой, разбился вдребезги.

— Брат милосердия! — восхищенно воскликнула Сонечка. — Как трогательно. — Она хихикнула. — Как мило! Не надо увлажнять глаза слезами умиления. Я сегодня совсем не пила. Я вообще никогда не пью! Ну только чуть-чуть… — Она снова хихикнула. — На ночь… Чтоб заснуть и забыть. Ведь ты меня бросил, Геночка. Ты, конечно, забыл об этом, но мне нужно выпить коньяку, чтоб забыть. Сто пятьдесят и таблетку седуксена. И тишина!.. А ты и вправду решил, что Зойка лучше? Бедненький Геночка! Все вы павианы надутые, бездари! Вас вокруг пальца вот так, вот так… — Она поводила одним неверным пальцем вокруг другого. — Сколько угодно, а вы только щеки раздуваете. Она же врет тебе все! Она совершенно фригидная! Ей это дело вообще до лампочки. Она вздыхает и охает, только чтоб тебе удовольствие доставить, а ты, дурачок, принимаешь все за чистую монету. А как же! Еще одна от тебя с ума сходит!

Выпалив все это, Сонечка сжалась в комок, ожидая вспышки гнева, а может, и удара, но Геннадий Николаевич, наливая воду в другой стакан и бросая туда таблетку алкозельцера, которая бурно зашипела, выделяя пузырьки углекислого газа, добродушно усмехнулся и сказал:

— «Ах, обмануть меня нетрудно. Я сам обманываться рад». Какое мне дело до ее сексуальных проблем? Фригидна — тем хуже для нее. Пусть и дальше старается, обманывает… На вот, выпей — это вкусно. И не шали больше. Где твой халат?

Соня молча выпила, поднялась, взяла брошенный на кресло халат и оделась.

— Утром приди, пожалуйста, подбери осколки, — попросил Геннадий Николаевич.

Соня молча кивнула.

— Да, я вот еще что хотел сказать, — Геннадий Николаевич запнулся… — Я тебя понимаю, тебе хочется разрядиться. Но будь поосторожнее с Петечкой. Его нужно крепко держать в руках, иначе он сопьется к чертовой матери. Кому он тогда будет нужен? Хотя, может, тебе в радость содержать непризнанного гения? Может, в этом твое призвание? Но учти — гении в какой-то момент начинают вещи продавать и драться…

— Спасибо за совет, Геночка. Ты всегда был добр ко мне и к Петечке. Я пойду, начну держать его в руках. А тебе, Геночка, спасибо большое за все. Да, я вот тоже собиралась все спросить тебя… Скажи, тебе было бы приятно, если б тебя хотя бы в шутку назвали гением?

Геннадий Николаевич взял Наташу с собой на «Одессу» по трем причинам. Во-первых, идти в праздничный круиз без дамы было не принято. Во-вторых, для него был заранее куплен двухместный люкс, то есть место все равно было оплачено. И наконец, в-третьих, Геннадий Николаевич подумал: «А почему бы действительно не сделать девочке приятное?».

Он был приглашен в Одессу в качестве эксперта. После смерти старого коллекционера поступила в продажу большая и очень ценная коллекция древнерусской живописи, т.е. икон, а также старинной церковной серебряной утвари и книг XVII-XVIII веков.

Вдова коллекционера назначала совершенно несуразные цены. Геннадию Николаевичу предстояло атрибутировать и оценить коллекцию. Он был одним из немногих людей, понимающих не только истинную ценность подобных вещей, но и знающих их рыночную стоимость.

Пригласили его потенциальные покупатели коллекции. Чтобы предупредить известные просьбы и предложения, Геннадий Николаевич сказал по телефону:

— Только учтите, что атрибутировать и ценить я буду в соответствии с собственной компетенцией, а не по вашему желанию. Доброе имя дороже денег. Я — профессионал, и честь мундира…

— Что вы, что вы, — мягко возразили ему, — вам не придется кривить душой. Мы очень ценим не только ваш высокий профессионализм, но и доброе имя. Поэтому мы и обращаемся именно к вам… У вас найдутся иностранные каталоги 1962-1963 годов?

— Кажется, есть.

— Хотелось бы знать точнее…

— Точно есть.

— Было бы хорошо, если бы вы именно эти каталоги захватили с собой… Ведь у вас могло и не оказаться последних, не правда ли?

— Могло и не оказаться… — усмехнулся про себя Геннадий Николаевич.

— Значит, мы вас будем ждать. И не забудьте каталоги.

«А действительно, почему у меня обязательно должны быть свежие каталоги? — подумал Геннадий Николаевич. — Совсем это не обязательно… Я покажу каталоги и объявлю цены 1963 года с точностью до пенса, а остальное меня не касается. В конце концов, без меня вдова и этой цены не получит. Они просто не подпустят к ней других покупателей…»

Дело было в том, что с 1963 года цены на древнерусскую живопись и на антиквариат поднялись больше чем в три раза. Потом уже, когда коллекция была перевезена на квартиру к покупателям, ему пришлось атрибутировать и оценивать каждый предмет сообразно с каталогами 1978 года.

Гонорар его составил 13 500 рублей, т.е. 5% от 270 тыс. рублей, той суммы, за которую была приобретена коллекция. Деньги и билеты на «Одессу» (они были как бы премией к основному гонорару) Геннадий Николаевич принял с сухой благодарностью и с самым независимым видом. Он с трудом переносил развязную и снисходительную доброжелательность своих одесских клиентов.

Пойти в круиз его заставило лишь то обстоятельство, что на судне его обещали свести с людьми, располагавшими большими возможностями в области строительных материалов. Это было необходимо ему для основной работы.

Круизов, особенно праздничных, да и самих пароходов он не любил. Ему претила их атмосфера безудержной до обжорства гульбы, душный табачно-винный запах, которым они пропахли. Раздражала алчная погоня за примитивными удовольствиями участников круиза, их индюшиное чванство (в одежде, в тратах, в красоте прихваченных с собою девиц) в начале праздника и свинское подстольное братание в конце.

Однажды он шутливо предположил, что окажись в таком круизе пяток мужичков-трактористов из псковского колхоза «Путь Ильича», и будь у них под рукой хоть ломаные дробовики, то пароход этот не вернулся бы из круиза.

«Рабочая» квартира находилась на первом этаже, и Геннадий Николаевич, подъезжая к дому, коротко сигналил два раза. Выходил Левушка, открывал багажник, вынимал большой черный полиэтиленовый мешок и волок в квартиру. Потом выносил конверт с деньгами и протягивал через щель в окне Геннадию Николаевичу, Тот, не открывая конверта, кидал его в бардачок. Он знал, что там лежит сумма из расчета по пятьдесят рублей за каждую шкуру.

Расчет на месте производился не из-за недоверия партнеров друг к другу, а для того, чтобы не путаться и не накапливать долгов. Самому Леве было так удобнее. Раз в неделю в багажнике Геннадия Николаевича лежали два мешка. Один большой со шкурами и другой поменьше с прикладом (замша, кожа, подкладочный материал). Приклад обходился Левушке по десять рублей на шапку. Геннадию Николаевичу он доставался по восемь.

В последний месяц Лева почти все свое свободное время проводил с Геннадием Николаевичем, выполняя при нем роль не то чтобы личного секретаря, а что-то вроде офицера по особым поручениям. Исполнял он эту роль охотно, с каким-то даже рвением, считая, что выполняет свой долг. Он считал себя обязанным Геннадию Николаевичу по гроб жизни. В ответ па ехидные замечания Натальи он говорил, что да, он предан и услужлив и не считает это зазорным, и что одно из самых отвратительных человеческих чувств — чувство неблагодарности.

Геннадий Николаевич никогда не забирал Леву из рабочей квартиры. Всегда получалось так, что Лева успевал съездить домой, помыться, переодеться, побрызгаться хорошим одеколоном. Геннадий Николаевич, как и Наталья, не переносил дурных запахов.

Сшитые Натальей шапки Лева в большой спортивной сумке с надписью «СССР» отвозил к Ваньке-дергунчику. Тот принимал их с глубокомысленным и многозначительным молчанием, подчеркнуто и слегка даже демонстративно соблюдая все условия, поставленные «благодетелем», то есть Геннадием Николаевичем.

Шапки на малаховском рынке шли от ста пятидесяти до двухсот пятидесяти рублей, принося от пятнадцати до ста пятнадцати рублей чистой прибыли продавцам, которые были вынуждены даже разделиться, чтобы обеспечивать своевременный сбыт двадцати-двадцати пяти шапок за два (суббота, воскресенье) базарных дня.

По вторникам Геннадий Николаевич заезжал за выручкой. Если часть шапок оставалась непроданной (это хоть и редко, да случалось) он требовал предъявить оставшиеся шапки. Он, конечно, верил в то, что Актиния Карповна не допустит обмана, пока не почувствует, что золотоносная жила выработана до дна, до пустой породы, но каждый раз все равно просил предъявить остаток. Делал он это исключительно для ее же пользы. Таким образом ей самой было легче блюсти финансовую дисциплину.

В тот же день, той же ездкой Геннадий Николаевич забирал шкуры у Фомина и отвозил их Леве. За шапки он рассчитывался с Левой по четвергам, в номере Центральных бань, который снимала постоянно сплоченная компания, состоящая из художников-реставраторов и деловых людей различной специализации… Геннадий Николаевич платил Леве по девяносто рублей за каждую (любую) шапку.

В результате всех этих операций получалось вот что. Ребята-ловцы зарабатывали по пять рублей за каждую пойманную собаку. Фомин зарабатывал по пять рублей за каждую шкуру. Лева и Наталья получали за шапку чистой прибыли шестьдесят рублей. Поставщики приклада (он им доставался бесплатно и состоял из отходов кожевенного производства) получали по восемь рублей из расчета на одну шапку.

А Геннадий Николаевич зарабатывал шестьдесят три рубля на каждой проданной шапке.

Женщина, которую разлюбил, подобна высохшему пруду… Еще вчера зеркало воды отражало легкие облака и прибрежную осоку, плавали в заводях желтые кувшинки, плакучие ивы касались воды нежными прядями ветвей, по вечерам в тишине, сверкая золотой чешуей в багровом закатном солнце, плескались тяжелые караси. И вот — сухо. Вода ушла.

Только в середине маленькая лужица, в которой, мешая воду с жирным илом, сонно ворочаются одурелые от жары тритоны. Торчат из потрескавшегося на солнце илистого дна проржавевшие консервные банки. Обнажилась старая шина, повсюду видны похожие на головешки мореные куски дерева, застывшие лягушачьи следы…

Все-таки истинных художников (к коим без всякой иронии я отношу и себя) всегда отличает некий баланс между пылкостью воображения и чувством меры. Ведь не вставил же я в картину высохшего пруда мелькнувший мысленно печальный кошачий остов, объеденный раками, с остатками шкуры на хвосте. Хотя какие, к черту, в пруду раки? И все-таки кошку я не вставил, хотя разлюбленная, выпитая тобою до дна женщина…

Странным образом ее достоинства, так волновавшие (заводившие) тебя еще недавно, без всяких видимых изменений, прямо на твоих глазах превращаются в недостатки.

Стройность и легкость фигуры становится худобой, простоту и безыскусность манер ты уже считаешь преснятиной и ограниченностью, прямоту — грубостью, силу характера и цельность — тупым упрямством и так далее…

Но главный недостаток женщин, которых разлюбил, в том, что они, как правило, не умеют расставаться по-человечески. Даже если в продолжении отношений не заинтересован никто.

Во всяком романе существует некое трудноуловимое мгновение, что-то вроде точки неустойчивого равновесия, после которой отношения могут свалиться в любую сторону с одинаковым успехом. Молено их продолжать. До следующей точки, до кризисной. А можно и прекратить. Тихо и мирно, по обоюдному согласию… По согласию, повторяю, обоюдному, без всякого нравственного и эмоционального ущерба для обеих сторон.

Как правило, мужчина в этот момент бывает внутренне готов к расставанию. Больше того, он тяготеет к нему, порой не признаваясь в этом даже самому себе. А вот женщина к расставанию всегда не готова.

Вопреки здравому смыслу, вопреки очевидности, вопреки всему. Она словно специально доводит отношения до кризисной точки, чтобы получить свою порцию душевной (порой и физической) боли.

Мой приятель Лапин говорил, что «женщина благороднее мужчины в любви и подлее в ненависти». Очень, по-моему, точная фраза.

С другим моим приятелем, Сидором, психиатром по профессии и по образу жизни, мы как-то обсуждали природную, что ли, расположенность женщины к мазохизму. Нашу смелую гипотезу мы основывали на том факте, что все основные этапы сексуальной и физиологической жизни женщины так или иначе связаны с болью. Это и начало регул, и дефлорация (потеря невинности), и роды, и аборт, а зачастую и кормление ребенка.

Так или иначе, но по нашим обобщенным наблюдениям, все женщины в большей или в меньшей степени явные или скрытые мазохистки. Недаром же существует ряд народных пословиц на эту тему: «Бьет — значит, любит», «Без тумаков, как без пряников» и так далее… Иначе трудно объяснить, почему они всегда затягивают расставание до критической точки, чтобы быть в конце концов брошенными и упиваться своими душевными муками.

После праздничного круиза как-то само собой стало ясно, что это и есть та самая точка, время «Ч», как говорят военные, то есть время принятия решения. Наталья быстро поняла, что расставание (в сексуальном смысле) мало что меняет в наших отношениях, что оно даже выгодно, так как снимает некоторую двусмысленность и натянутость в общении с Левушкой, к которому мы оба (и я, и Наталья) неплохо относимся, и упрощает наши деловые контакты.

После принятого решения кажутся нелепыми и бессмысленными взаимные претензии, становится проще, искреннее и веселее общение, отпадает надобность в нагромождениях лжи, и даже обостряются очищенные от вынужденного лицемерия чувства друг к другу.

А что же теряется? Эти пресловутые, достаточно редкие по техническим причинам, полчаса близости… Есть ли о чем горевать?

Одним словом, мне показалось, что Наталья способна на мужской (т.е. благородный и благоразумный) поступок, но вскоре я убедился, что мои надежды были напрасны. Хотя надо отдать ей должное, она старалась. — Я не знаю, чего ей это стоило (честно говоря, и не хочу знать), но держалась она великолепно до того единственного момента, когда с ее стороны и потребовалось проявить благородство…

Должен сказать, что я со своей стороны, выполняя чисто дружеский долг, потратил на нее чертову уйму личного времени. А время — это единственное, что я не могу купить за деньги. Хотя… Можно, конечно, сконструировать довольно изящную формулу, из которой будет следовать, что за деньги (платя за услуги и не тратя ни минуты на досадные бытовые мелочи) можно купить и самое время, но уверяю — это уже стоит очень дорого. Гораздо дороже удовольствий. Но речь сейчас не об этом…

Когда она позвонила и спросила, не смогу ли я порекомендовать одну девочку врачу, к услугам которого она с моей подачи прибегала совсем недавно, то я, ни секунды не раздумывая, сказал «да». И сделал это. Больше того, отвез их туда сам, подождал, пока Миша (так зовут врача) сделает свое дело. А делает он его, как я понимаю, на высочайшем профессиональном уровне.

Потом ждал, пока девочка придет в себя после обезболивающего укола, потом отвез их на квартиру к Наталье, распивал с ними чаи, давая время девочке окончательно прийти в себя, и даже предложил отвезти девочку домой…

Когда я это предлагал, я еще не знал, что она из Щедринки. Потом, когда я узнал об этом, то, естественно, стал «настаивать на своем предложении. Девочке совершенно неполезно было трястись на перекладных по морозу. На дворе стоял мороз — 28°, а мне действительно было нужно туда попасть. И почему я все придумал? Мне давно следовало туда поехать, но я все откладывал. А теперь, когда все так удачно сложилось, я решил совместить эти два дела…

Тут-то Наталья и уперлась. Я ее вообще никогда такой не видел. Притом она не только не имела на это никаких прав, раз уж мы расстались, но и никаких оснований. Да, мне понравилась девушка. Ну и что из того? Мало ли кто мне может нравиться? Не означает же это, что я тут же в машине наброшусь на эту беспомощную девушку, истекающую в буквальном смысле кровью.

И какое Наталья имеет право распоряжаться чужой жизнью? А вдруг я и есть ее, Тины, судьба по самому большому счету? Почему обязательно надо подозревать в человеке прежде всего дурные намерения?

Я ничего не хочу знать о том, что было у Тины до меня, но я совершенно убежден, что все претенденты на ее сердце были недостойны ее. Более того, они даже не могли оценить ее по достоинству.

Я теперь припоминаю, что видел ее где-то с Сашкой, моим щедринским приятелем… Кажется, он мне что-то говорил о ней, но я не придавал значения. Он, конечно, славный мальчик, но… В конце концов, последнее слово всегда за женщиной. Насильно мил не будешь.

Вы бы видели эту волчицу! Она отвела меня в спальню, зажала между шкафом и швейной машиной и прошипела с такой злобой, что у меня просто мурашки поползли по спине:

— Никуда она с тобой не поедет! Я сама отвезу ее на такси! Ты не получишь ее, пока я жива!

— Какие страсти! — сказал я. — Глупо. Если захочу, я ее все равно найду. И не вздумай ее предупреждать или отговаривать, запретный плод всегда слаще. Ну, послушай, мне на самом деле нужно в Щедринку. Ваньку-дергунчика поймали с шапками. Нужно все выяснить на месте…

— Хорошо, — сказала она, внезапно успокоившись. — Извини, я сорвалась. Но нам действительно лучше самим поехать. Ей нужно хорошенько прийти в себя. Мы и так задержали тебя. Спасибо за все, что ты для нас сделал…

— Ты можешь иронизировать сколько угодно, но я действительно много для всех вас сделал… Хорошо бы вы всем этим сумели с толком распорядиться.

НОРТ

Зимой в Щедринке хозяйничали три стаи. Каждая стая имела свою территорию, свою зону влияния и своего вожака. Они вполне мирно уживались между собой. Возникали, правда, редкие конфликты, но дело ограничивалось, как правило, пограничными стычками, до настоящей войны не доходило.

Все три стаи существовали, не затрагивая или почти не затрагивая интересов друг друга. Хотя интересы были у них схожи. Это были стаи ворон, собак и мальчишек, возрастом от десяти до семнадцати лет.

Резиденция мальчишек была в покинутом дачном кооперативе «Резистор», где они облюбовали несколько законсервированных на зиму дач. Они проникали внутрь и устраивали там в соответствии с возрастом и интересами «штабы», «логова», «заныры», от слова «занырнуть».

Хотя ребята были и не прочь стянуть что-нибудь съестное, сладкое (варенье, компот) или что-то представляющее для них свой мальчишеский интерес (красивый нож, электромоторчик, порнографический журнал, забытую зажигалку и т.д.), воров среди них не было.

Дачам, на которых они собирались покурить, переброситься в картишки, распить бутылочку плодово-ягодного или сладкой хозяйской наливочки, было строжайше запрещено наносить существенный материальный ущерб: гадить, ломать мебель, прожигать одеяла. Эти негласные правила существовали с незапамятных времен и были продиктованы инстинктом самосохранения.

Когда хозяева дач в свои редкие наезды обнаруживали некоторую недостачу компотов, наливок и варенья, они хоть и возмущались беспорядком, но в милицию (т.е. к Васильеву) с этими мелочами не обращались. Хорошо, что хоть окна целы. А то и вообще могла бы сгореть… Бывало и такое.

Один щепетильный член-пайщик кооператива (по дачной молве, старый холостяк и сквалыга) обнаружил весной пропажу нескольких репродукций с картин Рубенса, вырезанных им из журнала «Огонек», и начал скандалить.

Васильев успокаивал его как мог и обещал найти. Поселковые ребятишки (это было еще позапрошлое, более суровое, послевоенное поколение) подняли его на смех. Член-пайщик не унимался, написал заявление на имя начальника отделения милиции. Васильев получил выговор.

Через три дня, ночью, дача жалобщика загорелась. Васильев тогда еще разъезжал на старом дорожном велосипеде «Харьков». Он подоспел вовремя и боролся с пожаром так, словно горело его собственное родовое гнездо. Он понимал, что является косвенной причиной возгорания.

Этот случай был принят членами-пайщиками к сведению. С тех пор хозяева мирились с непрошенными постояльцами как с небольшим стихийным бедствием.

Фомин, специально поставленный препятствовать этому бедствию, к зиме утрачивал свой сторожевой азарт и впадал как бы в спячку. Он нещадно жег кооперативное электричество, раскаляя добела своего «козла» — самодельный отопительный прибор, сделанный из асбоцементной трубы и толстой нихромовой проволоки, и лежал на трех разноцветных матрацах, глядя в низкий потолок, оклеенный пожелтевшими газетами и засиженный мухами.

Собак в дачных поселках, и в старом, и в новом, и на станции, было много. Летом они, выражаясь образно, «нанимались на работу» на дачи. Делали они это, как правило, явочным порядком. В прямом смысле этого слова.

Является, к примеру, этакая славная собаченция, с преданными глазами, с хвостом, работающим от восторга точно вентилятор, садится перед верандой, где вы со своей семьей пьете чай, и смотрит неотрывно сперва на хозяина, а потом на того (обычно это бывает ваша маленькая дочка или внучка), кто первый кинет ей ломтик колбасы или кусочек торта. Вы заявляете, что эта собаченция просто симпатяга, только нельзя трогать ее руками…

На другой день, явившись точно к завтраку, собака получает кличку. Чаще всего ее называют по масти — Чернышом, Рыжиком, Белкой или Шариком за особую пушистость.

Люди иронические частенько называют их Дружками, подчеркивая тем самым, что не верят в такую скоротечную дружбу и преданность.

Так или иначе, вы вскоре привыкаете и к собаке, и к кличке. И вот что интересно — едва получив вторую или третью подачку (даже для бродячей собаки это слово оскорбительно), они тут же стараются превратить ее в жалованье, то есть отрабатывают своим единственным собачьим способом: начинают сторожить. Стоит кому-либо «чужому» появиться около дачи, Рыжики и Черныши облаивают их с такой страстью, будто не только они и не со вчерашнего дня, а их деды и прадеды честно служили этой фамилии.

У кого не дрогнет сердце? Даже самый скептический человек, хоть и улыбнется криво, но покрутит головой и подумает: «Наконец нашла, кому служить, и счастлива».

Их очень любят на дачах за какую-то даже преувеличенную преданность, за веселый нрав, за неприхотливость в еде и еще за то, что никаких забот эти собаки своим хозяевам не доставляют. Им не нужно делать будок, покупать ошейников, варить специальную собачью похлебку, выгуливать по утрам и вечерам в любую погоду, отвечать за их неблаговидные поступки, наконец. Всегда ведь можно сказать, что пес беспризорный и к вам не имеет отношения.

Удовольствие же от этих сезонников люди получают большое. Эти собаки дорожат любым вниманием, любой, хоть крохотной, лаской, не капризны, сговорчивы и если бывает нужно, то бесстрашны.

С окончанием сезона дачники разъезжаются, а своих Чернышей, Рыжиков и Дружков оставляют. Кто равнодушно, кто с сожалением, кто со скандалом, объясняя своей дочке или внучке:

— Но мы же не можем везти его с собой. Во-первых, у тебя аллергия на собачью шерсть, во-вторых, нам и без Шарика тесно, в-третьих, кто будет с ним гулять, если ты на продленке, а мы целый день на работе? Вот на будущий год, — говорят самые опытные, — мы вернемся, и ты снова будешь с ним играть и ходить на озеро купаться. А зимой он будет сторожить нашу дачу.

И всю зиму ваша дочка или внучка живет ожиданием встречи с Рыжиком и все время к месту и не к месту вспоминает его и откладывает то кусочек сахара, то конфетку из своего новогоднего подарка, приговаривая: «Это для Черныша».

Поздней осенью, когда пустеет «Резистор» и разъезжаются две трети жильцов из старого дачного поселка (некоторые дачи переродились в зимние дома с постоянными жильцами), собаки начинают сваливаться в стаи.

Обычно их бывает две. Одна базируется в старом поселке, где еще теплится жизнь, другая — при станции. Каждая стая владеет своей территорией с четко обозначенной границей и очень редко ее нарушает.

Территория «Резистора» является ничьей, вернее, это территория Джека и Найды, но ни одна из стай с ними не считается.

Встречаясь на ничейной территории, стаи обычно в драку не вступают. Лишь изредка какой-нибудь молодой и слишком ретивый кобелек в приступе беспричинной самоуверенности врезается в чужую стаю, чтоб куснуть за бок слабого и отставшего и стремглав летит обратно, косясь назад испуганным глазом.

В погоню за нахалом кидается вся стая, и тогда другой стае приходится или вместе с хулиганом бросаться наутек, или, вздыбив загривки, молча ожидать разъяренных сородичей пострадавшего. А сам скандалист уже крутится в задних рядах и оправдывается перед своей стаей заливистым лаем, пытаясь свалить свою вину на пострадавшего.

Стаи сшибаются, кто-то достает труса, сбивает его широкой тяжелой головой с ног и прихватывает прямо за голосистую глотку, из которой тут же слышится придушенный, жалкий визг, и как но милицейскому свистку, множество рычащих, лязгающих зубами клубков распадается. Стая с обидчиком отбегает на безопасное расстояние и уже оттуда высказывает все, что думает о противнике, а сам зачинщик потасовки, жалобно повизгивая, юлой крутится по снегу, напрасно пытаясь языком достать до помятой глотки, и помогает себе лапами.

В пристанционном поселке стая бывает многочисленнее и сильнее. Это место привилегированное.

На станции живут люди попроще, в основном рабочие с фабрики, и поэтому на местных помойках больше пищевых отходов. Тут и подпорченные продукты, и просто недоеденные, а то и только надкусанные куски. Словом, в рабочем поселке много добра выбрасывается на помойку. Отчего?

То ли это генетическая память о голодном прошлом, и оттого постоянные чрезмерные запасы впрок, то ли это безудержная, неразумная реализация возросшего благосостояния, и отсюда какой-то новый, неслыханный прежде шик — оставлять кусок на тарелке, надкусывать и выбрасывать…

Стая из старого дачного поселка, заселенного в основном пенсионерами, такой тучной кормежки не имеет, и поэтому она предприимчивее и мобильнее пристанционной. Она постоянно совершает дерзкие рейды через замерзшее озеро, мимо недвижных рыболовов к кооперативному ресторану «Русская сказка».

Испорченных или полуиспорченных продуктов там, правда, не бывает — производство там безотходное, и все идет в дело, но недоеденных кусков и там хватает. Правда, рачительные кооператоры выкармливают на этих кусках свиней и кур, но перепадает кое-что и стае.

При ресторане, расположенном в лесу, живут две толстые собаки, овчарка и крупная дворняга. Они отупели от жирной пищи и обилия хозяев, т.е. людей, раздающих эту пищу.

Стая, научившись терпению, подкрадывается к ресторану и затаивается в соседних кустах. Будь ресторанные собаки не такие закормленные, они наверняка бы учуяли противника, но эти и ухом не ведут.

Стая ждет и час, и два… Стая умна и не шевелится даже тогда, когда в дверях появляется человек в замызганном белом переднике с огромной кастрюлей в руках.

Ресторанные собаки не спеша поднимаются, потягиваясь, зевая и вразвалочку трусят к нему. При этом они не забывают лицемерно махать хвостами, выражая преувеличенную радость по поводу его появления. Это махание похоже на приклеенную улыбку теледикторши. А стая ждет… И стоит человеку с кастрюлей скрыться в помещении, как на ресторанных сторожей налетают бесшумные яростно-голодные тени.

Молниеносная схватка, утробный страшный рык, жалобное повизгивание, и вот стая торопливо, по-волчьи не прожевывая, заглатывает оставленные кем-то на тарелке куски шашлыка «по-карски» из кооперативного мяса по пять рублей двадцать копеек за порцию.

Через минуту на ристалище пусто. Ни собак, ни кусочка пищи. Но ресторанные сторожа (вернее было бы называть их швейцарами) еще не скоро выползают из своих щелей.

Вороны собирались на свое воронье вече в одну густую мрачную стаю перед самым заходом солнца. Сперва они все слетались на верхушки вековых лип и вязов знаменитой парковой аллеи, разделяющей «Резистор» со старым дачным поселком. Подлетали они десятками, пятерками без особого шума и почти незаметно. И хоть в кронах могучих деревьев было самое крупное в округе воронье гнездилище, птиц по вечерам здесь собиралось гораздо больше, чем обитало.

Постепенно прозрачные вершины начинали чернеть и гнуться от тяжелых вороньих тел. С каждой минутой крики их становились громче, споры и пререкания азартнее, между паутиной голых ветвей начиналось броуновское хаотическое движение, вниз сыпались сухие сучки, стынущий на лету вороний помет, серые, одного цвета с зимними сумерками перья и снег.

Все это было похоже на толкотню в фойе перед началом какой-нибудь представительной научной конференции. Все друг друга знают хотя бы понаслышке или по публикациям. У всех за время разлуки возникла друг к другу масса вопросов и возражений. Все оживлены. Но вот прозвенел звонок, и все тесной толпой, оживившись еще больше, направляются в зал решать важные, принципиальные вопросы.

Так и в вороньем месиве, звучит какой-то неразличимый для человеческого уха сигнал, и вся воронья туча одним духом взмывает в серое небо, делая его черным. Зачем? Какие важные вопросы решает стая, клубясь живым облаком над горизонтом, над рваными краями далекого леса? Нельзя даже и предположить. Но каждый вечер регулярно роится воронье над липовой аллеей.

Днем воронья армия, разбившись на роты, взводы, а то и просто отделения, равномерно рассредоточивается по поселку. Вороны не суетливы, точны, мудры и ироничны. Они не знают конкуренции. Костяк стаи, ее сержанты и офицеры — стары. Во всяком случае, они намного старше собак и не относительно, не вороньим или собачьим возрастом, а абсолютно, по нашим, человеческим меркам. Они живут много дольше собак и намного опытнее.

Вороны независимы и горды. В тех случаях, когда собака полагается на человека, на его разум и чувство справедливости, ворона полагается только на себя, хотя живет рядом с человеком и постепенно обучается всем премудростям» цивилизации. Человек может обмануть ворону, но не больше одного-двух раз. На третий раз ворона приспосабливается к его вероломным уловкам.

Собакам же вообще никогда не удается обмануть ворону, и поэтому отношение ворон к собакам всегда носит некоторый оттенок высокомерия. Завидя приближающуюся к себе собаку, ворона, сидящая на земле, не паникует, не суетится и даже будто не обращает на собаку никакого внимания, и лишь в какой-то одной ей известный момент она лениво подпрыгивает и с тяжелой грацией, махая упругими крыльями, поднимается ровно на такую высоту, которая необходима для ее безопасности.

Собака может беситься, прыгать, захлебываться лаем (обычно на это способна лишь молодежь), ворона только наклоняет то вправо, то влево голову и поблескивает бусинками глаз.

Когда наблюдаешь за подобной сценой, тебя не оставляет ощущение, что глазки эти смотрят лукаво и насмешливо. И ты готов биться об заклад, что если б твердый вороний клюв был способен растягиваться, то ворона, глядя на незадачливого молодого брехуна, ехидно улыбалась бы.

Истоки их слегка насмешливого и даже философского отношения к собакам, наверное, не только в ощущении безнаказанности. Вороны явно осознают свое полное жизненное превосходство над мохнатыми соседями. Им сверху лучше видна объедочная конъюнктура. Они первыми замечают новые поступления на свалки и помойки. Скорость у них выше собачьей. И никакая собака не может отнять кусок колбасы, ухваченный зоркой и быстрой вороной.

Кроме того, можно предположить, что вороны никогда не забывают о том, что в конечном итоге они бывают могильщиками своих четвероногих соседей, они расклевывают до костей трупы сдохших собак, а вот наоборот почти никогда не бывает.

И вместе с тем эти мрачноватые птицы любопытны, как дети, игривы, любят все яркое и блестящее, вороваты и изобретательны, умеют подражать чужим, в том числе и человеческим, голосам.

Рассказывают, что в Щедринке жила ворона, которая любила изводить одну злобную цепную собаку тем, что садилась на забор рядом с собачьей будкой и начинала лаять различными собачьими голосами. Рассказывают, что эта собака, крупная лохматая дворняга, чуть не удавилась па собственном ошейнике от злости.

Васильев, лично наблюдавший эту сцену, сказал:

— Этот мерзавец, а я стопроцентно уверен, что это был самец, устраивал представления для своей супруги. Она обычно сидела на крыше сарая и заливалась своим вороньим хохотом.

— А может, это была просто подружка? — предположил я.

— Нет, — сказал Васильев, — у них подружек не бывает. У них только жена. Одна и на всю жизнь. Ведь надо же, как все устроено, — добавил он задумчиво. — Ведь кто?! Ворона! Презираемое и гонимое человеком существо имеет столько разума и преданности… Как же бессмысленно и безобразно выглядим в их глазах мы…

— Чехов говорил, что интеллигентному человеку и перед собакой стыдно, — вспомнил я.

Не то, не то! — болезненно поморщился Васильев. — Другое! Это не стыд… Как глупы мы, что судим и осуждаем, и презираем… И не глупы, а хуже. И теряем, теряем… И оглянуться некогда, понять, ради чего? И не нужно уже, вот что страшно! И с каждым днем хуже, хуже! А все рожаем… Рожать — вот что стыдно, если подумать. Ничего не сделал, попустил, не нажил, а рожаешь.

Норта перевели на одну из московских водопроводных (водораспределительных) станций с действительной военной службы на северо-западной границе. Когда его везли через всю европейскую часть страны в Москву, Норт был спокоен. Он развалился посередине купе, мешая проходу, и ровно мелко дышал, вывалив язык. Сопровождавший его проводник, ефрейтор Ломазов, двухметровый красавец с черными блестящими глазами, всю дорогу лежал на нижней полке и читал.

За двадцать часов дороги Норт не съел ни крошки, лишь вылакал шесть ресторанных металлических мисок воды.

Когда ефрейтор Ломазов выводил его выгуливать, стоящие в коридоре пассажиры в страхе вжимались в свои купе.

На улице, как бы мало времени у них ни было, Норт вел себя степенно. Шел он всегда твердой, строевой походкой и отправлял свои естественные потребности на глазах у многочисленных зевак, не теряя собственного достоинства. А зеваки всегда находились, потому что Норт был редких статей, непонятной породы и весил 84 килограмма.

На границу он. попал исключительно благодаря своим личностным качествам — уму, характеру, силе. Родословная тут была ни при чем. В питомник его отдали в возрасте четырех месяцев, когда стало окончательно ясно, что его мать, чемпионка породы, медалистка, красавица Альма, каким-то невероятным образом осуществила неплановую вязку, и отец шестерых крепких малышей неизвестен. Понятно было одно — это не восточноевропейская овчарка. Мнения специалистов по поводу предполагаемого отца расходились. Одни считали, что это «кавказец», то есть кавказская овчарка. Другие, ссылаясь на ровный черный окрас и довольно длинную и густую шерсть, считали, что отцом был какой-то выдающийся «дворянин», то есть беспородный кобель, который в свою очередь являлся отпрыском ньюфаундленда или «кавказца».

В питомнике Норта твердо планировали как сторожевую собаку. Нельзя сказать, что он поглядывал на розыскников с завистью. Скорее всего он не отличал своего социального положения от ихнего. Но на занятиях, которые были несколько различны для «розыскников» и для «сторожевиков», он с одинаковой легкостью выполнял и свои, и чужие упражнения. Просто повторял за «розыскниками».

Это был удивительно уравновешенный и добрый пес. Единственное, чего он не мог терпеть, — это чужого лидерства. Его же лидерство признавалось всеми окружающими собаками сразу и безоговорочно. Он для этого и лапой не шевелил.

В тех редких случаях, когда появлялся чужак, не желающий считаться с существующим в данном обществе положением вещей, Норт, едва повернув в его сторону голову, издавал глухой ужасающий рык. И никогда не находилось охотников требовать к этому тяжелому рыку обеспечения. Норт же при этом даже клыков не обнажал.

Самой яркой чертой его характера было невероятное, не собачье даже упорство. Он с такой целеустремленностью повторял все упражнения, что в конце концов был переведен в группу служебно-розыскных собак и с блестящими результатами закончил обучение.

На четвертом году безупречной службы он получил контузию в голову. Ситуация была обратной тем, к которым привыкли на границе. Нарушитель шел не оттуда сюда, а отсюда — туда. Это был серьезный преступник, убегающий с награбленными ценностями от правосудия за границу. Преступник был вооружен автоматическим пистолетом и двумя противотанковыми гранатами старого образца. Перед самой контрольной полосой, когда Норт начал безмолвно настигать бегущего из последних сил преступника, тот бросил гранату.

Ветеринар, столкнувшись с необычной картиной болезни, был вынужден обратиться к старому военврачу, который вот уже пятнадцать лет был на пенсии. Ветеран медслужбы долго в удивлении цокал языком, находя у контуженной собаки симптомы болезни, весьма и весьма схожими с человеческими.

Через месяц Норт был практически здоров, но вскоре выяснилось, что он ничего не видит правым глазом. Его комиссовали и перевели на одну из московских водопроводных станций, где он должен был нести сторожевую службу и где абсолютное зрение было не обязательно.

Ввиду того, что Норт не был чистопородным псом и все время находился при исполнении служебных обязанностей, детей, даже случайных, у него не было.

Преступника, контузившего Норта, застрелил в четырех метрах от контрольной полосы ефрейтор Виктор Ломазов. Он был родом из Рязани, и в качестве поощрения его послали сопровождающим с Нортом в Москву и дали еще семь суток отпуска. Виктор считал, что ему здорово повезло.

Н-ская водопроводная станция, куда перевели Норта, меньше всего была похожа на водопроводную станцию. Это была обширная территория, обнесенная по всему периметру глухим бетонным двухметровым забором с одними всего лишь воротами.

Вдоль забора с внутренней стороны шла загородка из сетки. Это был вольер. Расстояние от сетки до забора было метра четыре. Вольер был поделен на участки от сорока до ста метров. Это были загоны. В каждом таком загоне, предназначенном для одной собаки, была дверца, открывающаяся вовнутрь. Открывались они редко, лишь когда нужно было выкосить буйную лебеду в загоне или починить будку.

Каждая собака имела просторную будку. В сетке еще было маленькое отверстие, в которое с трудом пролезал разливной черпак, похожий на гигантский половник, насаженный на длинный деревянный черенок. Перед каждым отверстием в загоне стояла литая увесистая алюминиевая миска со слегка загибающимися внутрь, как у старинного чугунка, краями.

Вдоль вольеров шла асфальтовая дорога, по которой летом на тележке, а зимой на санках развозилась дважды в день собачья пища.

В центре станции рос ухоженный плодоносящий сад. Посреди сада стояло невысокое здание насосной станции, караульное помещение с примыкающим к нему небольшим загончиком-изолятором, где содержались на излечении больные собаки и постоянно жила красавица Диана — восточноевропейская овчарка, рекордсменка породы.

Глубоко под землей, под садом и вольерами, были огромные резервуары с водой. Святая святых станции.

Когда ефрейтор Ломазов привез Порта на такси на станцию, то Норт, привыкший ко всякого рода собачьим общежитиям, повел себя спокойно и даже удовлетворенно. Он, наверное, понял, что они прибыли, наконец, на место его нового назначения.

Его сразу же отвели в пустующий загон, поросший гигантскими лопухами и лебедой. Ломазов прошел вместе с ним в загон, посадил Норта у двери, подкосил и вынес ворох лопухов с уже подсохшими и цепкими репьями и только после этого разрешил Норту подняться.

Норт, благодарно шевельнув хвостом и не обращая внимания на отчаянно лаявших соседей, неторопливо обошел свои новые владения, обнюхал каждую заборную стойку, каждый прутик вездесущих топольков, пометил все, что считал нужным, обследовал будку и долго стоял, засунув голову в темное ее отверстие и мелко вздрагивая всем телом. После этого он подошел к миске, куда Ломазов навалил застывший комом утренний перловый суп с нитками потемневшего мяса, и съел все и долго вылизывал миску, гремя ею по убитой до асфальтовой твердости земле.

Ломазов с грустью наблюдал за Нортом. Потом достал из кармана размякшую конфету «Ромашка», развернул ее и протянул на ладони Норту. Тот деликатно забрал конфету и облизал ладонь. Вторую конфету Ломазов съел сам.

Когда Ломазов ушел, Норт отправился исследовать свою территорию во второй раз. Его сосед слева, старый кобель Чомбе, уже успокоился и замолчал. Когда Норт приблизился к решетке, разделяющей их загоны, Чомбе тоже подошел, и они молча, через решетку, обнюхались. Чомбе отошел первым, всем своим видом показывая, что он не против такого соседства.

Соседом справа у Норта был молодой, темпераментный пес Казбек. Он не прекращал лаять с тех пор, как в загоне появился новичок. Когда Норт уже во втором обходе приблизился к его загону, Казбек в бешенстве бросался на решетку, сотрясая ее до основания. Норт спокойно дошел до конца перегородки и в знак презрения повернулся к Казбеку задом. Это привело Казбека в неистовство. Он даже упал от ярости, отброшенный спружинившей решеткой, взвизгнул от неожиданности, вывернулся всем молодым упругим телом и снова кинулся на решетку. И тут, уже уходя в будку, Норт издал свой ужасающий рык. Казбек отскочил от решетки, словно его ударили палкой по носу… В вольере наступила тишина.

В собачьем питомнике, а дальше в собачьей школе служебного собаководства Норт знал, что цель его существования — это как можно выше прыгать через препятствие, точнее брать след, ходить по бревну, задерживать «нарушителя» и выполнять еще множество команд и требований, чтобы заслужить похвалу и расположение хозяина (инструктора). Похвалы и расположения инструктора добивались все собаки, с которыми тот работал. Собаки не ревновали инструктора друг к другу, принимая за данность то, что у каждого инструктора (хозяина) много собак. Их соперничество выражалось только в желании заслужить большую любовь и внимание.

Между собой собаки в питомнике — и молодежь, и старожилы — не грызлись, чувствуя себя одной большой стаей во главе с вожаком — начальником питомника, а затем и школы, — и выделяя его по отношению к нему инструкторов.

На заставе Норт легко привыкал к новым проводникам. Других собак, а также всех остальных пограничников он считал членами своей новой стаи, во главе которой стоял начальник заставы, которого Норт сразу же выделил своим безошибочным чутьем.

По волнению, охватывавшему всю заставу, поднятую по тревоге, он понимал, что работа здесь, на севере, в холод, в дождь и снег настоящая в отличие от тренировочной, ненастоящей, в школе. Здесь, на заставе, поднятой по тревоге, пахло настоящим, скрываемым страхом смерти.

Природа наделила Норта, как и всех других собак, умением различать этот запах.

На заставе Норт знал, что смысл его существования — охрана своей стаи во главе с хозяином от чужой, имеющей чужой, ненавистный запах смерти. И он даже не ждал за это никакого поощрения. Он просто не мог жить для другого.

Когда его посадили в вольер на водопроводной станции, Норт в первые дни ждал тревог, нарядов или хотя бы тренировок. Но ничего этого не было.

Инструкторы-проводники менялись каждый день. Они приносили пищу, которая была лучше, чем на заставе. Она состояла из овсяной или перловой, довольно густой каши, в которой чувствовалось, а иногда и попадалось мясо. Доставались Норту и кости, на которых тоже было мясо. Чаще всего оно было уже протухшим, и Норту это не очень нравилось, но это было лучше, чем каша без мяса или вообще тюря из размоченных хлебных корок с тресковыми головами.

Норту достался маленький, сорокаметровый загон. В дощатую, крашенную суриком будку Норт помещался с трудом.

Инструкторы относились к Норту доброжелательно. Они знали о его боевом прошлом, о контузии и всякий раз, наваливая ему каши в глубокую миску с загнутыми внутрь краями, старались зачерпнуть погуще и дружелюбно разговаривали с ним при этом.

Подходил и начальник команды служебного собаководства Глотов. Когда он подошел, Норт стал ждать, что он прикажет что-то инструктору, его выведут, пристегнув к ошейнику длинный брезентовый поводок, и начнется работа, которая и составит смысл его существования на новом месте. Но произошло все наоборот. Инструктор, сильно труся и распространяя при этом возбуждающий запах страха, с большой ржавой лопатой вошел в вольер к Норту.

От лопаты пахло собачьим пометом и прокисшей пищей, и Норт понимал, что инструктор вошел к нему, чтоб убрать в вольере. Он только не понимал, почему инструктор боялся. Чтоб не смущать его, Норт ушел к себе в будку и улегся там, свернувшись кольцом и чувствуя хребтом дощатые стенки.

Человек, которого Норт принял за вожака, вскоре ушел. Инструктор торопливо соскреб в кучку остатки пищи с утрамбованного собачьими лапами пятачка и, подцепив эту кучку на совок лопаты, зашвырнул в заросли лебеды и полыни. Все это он делал, не спуская глаз с будки Норта. Когда он наконец выскочил наружу, то сперва с облегчением выматерился, а потом сказал извиняющимся тоном:

— Ты, Нортик, хорошая скотинка, то есть собаченция, но черт тебя знает, что у тебя на уме.

Звали этого инструктора Ваня Охоткин, и он работал на собачнике первый год.

Через месяц Норт уже перестал ждать работы. Он жил, как в полудреме, не принимая участия в вечерних и утренних собачьих перепалках, которые стихийно возникали при каждой раздаче пищи. Он все больше и больше спал или вдруг принимался бегать вдоль своего коротенького загона. Он и сам не знал, зачем бегает спокойной ровной трусцой. Кто-то из инструкторов однажды пошутил, глядя на бегающего Норта:

— Бегом от инфаркта. Прямо как пенсионер на бульваре.

Шутник, сам того не зная, попал в точку. Норт и вправду бегал для моциона. Только убегал он не от инфаркта, а от ожирения и преждевременного одряхления. Бегать его заставлял инстинкт самосохранения, который начал в нем просыпаться, задавленный прежде чувством долга и беспредельной преданностью хозяину (инструктору) стаи и вожаку.

Норт и не подозревал, что его бесцельное существование в этом загоне, бессмысленные пробежки взад-вперед, чуткая дремота днем, выкусывание обязательных летних блох, поедание каши с тухлым мясом, тревожный, прерывистый ночной сон — все это и есть его настоящая и полезная служба, которую он несет днем и ночью, которая и является смыслом его теперешнего существования.

Он не знал, что, просто живя в своем загоне, он охраняет жизнь и здоровье такой большой стаи, что невозможно даже представить себе всю ее огромность и многоликость.

Он постоянно слышал ее шумы и голоса, доносящиеся до него через бетонный забор, различал бесчисленные, незнакомые запахи и не знал, что это и есть его стая.

Если б кто-нибудь ему все это толково объяснил, может быть, он и понял бы. И тогда жизнь его была бы не такой тоскливой.

Что уж там с собаки спрашивать, когда мы сами большей частью «не ведаем, что творим».

Норт наконец прекратил свои ежедневные пробежки но вольеру. Теперь он целыми днями лежал около будки, положив голову на лапы, и только по сужающимся и расширяющимся зрачкам и по еле заметному движению бровей можно было понять, что он жив, что в его тяжелой, круглолобой голове идет непрерывная работа, никак не связанная с насущными собачьими интересами, которыми жили его соседи.

Он не волновался во время раздачи пищи, не прыгал от нетерпения на сетку. Он подходил к алюминиевой миске, когда соседи уже доканчивали свои порции. Ел он неторопливо и аккуратно, брезгливо морща кожу на носу.

И в больших перепалках, когда вдруг весь собачник ни с того ни с сего начинал истерически передаиваться, Норт не участвовал. На холодные пронзительные ветры не обращал внимания. И только когда начинался крупный и настойчивый по-осеннему дождь, он неохотно убирался в тесноватую будку. И оттуда из глубины, он неотрывно, с собачьим непостижимым терпением смотрел на широкую асфальтовую дорогу, которая шла кольцом вдоль всего забора с вольерами.

Норт ждал хозяина. Он боялся его пропустить. Он ждал не кого-то из прежних хозяев (каким-то чутьем он понимал, что прежняя жизнь не вернется), а нового, который по-хозяйски войдет в вольер, которому Норт начнет служить, которого будет со спокойным и чистым терпением ждать, который сделает его собачью жизнь полной и осмысленной.

Норт давно уже понял, что человек, раздающий пищу сегодня, появится снова через несколько дней, после того, как около вольера перебывают еще трое.

Вот из этих четырех, кормящих его людей он и выбирал себе хозяина.

Сперва он решил, что хозяином будет беловолосый, розовощекий, постоянно пахнущий жареным салом и луком Ваня Охоткин. Ваня приехал в Москву завоевывать оперные подмостки из деревни, затерянной на северо-западе Московской области. Деревенька его была от веку маленькой, а теперь называлась неперспективной и постепенно истаивала.

Каждый год к осени (почему-то именно к осени) раздавался в Дядькине, так называлась деревня, характерный, ни с чем не сравнимый стук, когда обухом топора приколачивают крест-накрест случайные доски к оконным резным наличникам. Изба при этом играет роль невольного резонатора и жалобно и надрывно гудит на всю деревеньку, которую она покидает, не двигаясь с места.

Откуда эта печальная картина? Что ее вызвало? Не розовые же щеки и безмятежно-голубые глаза Вани Охоткина, тоскующего скорее по несбыточному будущему, чем по незамеченному, неоцененному прошлому, которое вернется к нему только через много бесполезных лет, когда вернуть что-либо будет невозможно.

А может, он и доживет до своего нелепо придуманного «светлого будущего». Вот он сам удивится! Не меньше, чем те знаменитости, к которым он приходил показываться…

Родители Вани были люди не богатые и пожилые. В совхозе они уже не работали, жили приусадебным участком, маленькими пенсиями и еще тем, что держали несколько свиней.

Свиньи у них были почти дикие, покрытые крупными черными пятнами, заросшие густой щетиной, длинноногие, поджарые и предприимчивые. Они свободно паслись небольшой храброй стаей в окрестностях деревеньки и держали в страхе ее престарелых жителей, собак, кур и уток.

Сала они нагуливали немного, зато и себестоимость его была невысокая. Все свиньи, кроме поросой матки и одного из поросят, к первому снегу закалывались. Часть мяса продавалась на московских рынках; другая, большая, часть солилась, коптилась, превращалась в колбасу и отсылалась сыночку Ванечке, который этим салом в основном и питался.

На вырученные деньги старики покупали Ване различные вещи. Денег в чистом виде они Ване не давали, полагая, что деньги — соблазн и корень всех грехов. Еще они слали Ванечке лук. Он на свою зарплату докупал картошку, макароны, пшено и безбедно проживал в общежитии, наполняя его уютным запахом жареного на сале лука и пропитав этим запахом всю свою одежду.

Ваня был добрый малый, и Норт это почувствовал и потянулся к нему. Но когда Ваня зашел в вольер, чтоб подкосить вновь поднявшиеся лопухи, и Норт, помахивая тяжелым хвостом и сдержанно улыбаясь, легкой трусцой направился к Ване, тот, распространяя неприятный запах страха, бросив косу, выскочил из вольера. И так было каждый раз.

С Ваней Охоткиным у Норта ничего не вышло. Он стал присматриваться к высокому и хладнокровному человеку, от которого постоянно и резко пахло чем-то непонятным. Слова «одеколон» Норт не знал. Оно почти не встречалось в его жизни и не было жизненно важным. С ним не были связаны ни служба, ни пища, ни наказание, ни поощрение. А такие слова он не запоминал.

Ефрейтор Ломазов, шутки ради, подсчитал, что Норт знает сто двадцать три слова. На самом деле их было гораздо больше. Норт помнил все клички собак, с которыми воспитывался в питомнике, а также имена инструкторов и всего личного состава заставы, сменившегося почти полностью на его глазах два раза. Кроме того, он знал много слов, относящихся непосредственно к учебному процессу в питомнике.

Ломазову и в голову не могло прийти, что в словаре у Норта имеются такие слова, как «экзамен», «отбраковка», «парадная выводка» и даже «перманент». Этим словечком питомниковые инструкторы называли стрижку тех собак, которым она требовалась, и вычесывание перед ответственными выступлениями.

Нельзя сказать, что эти слова постоянно крутились в его голове, что он «думал» этими словами. Конечно, этого не было. Но когда вдруг произносилось какое-то давно неупотребляемое и вроде бы забытое слово, Норт узнавал его и соответственно реагировал.

Слова «одеколон» он не знал и не мог понять природу резкого запаха, исходящего от Егора Ламина, но, несмотря на это, пытался с ним сблизиться. От Егора хотя бы не пахло страхом. Этот человек его не боялся, потому что не замечал… Какие бы знаки расположения Норт ни выказывал, Егор оставался к ним глух и равнодушен.

Бард Сережа Уфимцев не подходил к роли хозяина, потому что в нем не было силы. В нем было много эмоций, он был порывист, болезненно самолюбив, но отзывчив и добр. Норт любил его и относился к нему если не как к младшему, то как к равному, и хозяином признать его не мог.

Мой друг Валерий Щ., учившийся в Литературном институте, рассказывал, что пока он был в отпуске, в их собачник поступил с границы огромный черный пес, к которому он сразу же проникся уважением и большой симпатией. И Норт со временем начал его выделять среди всех. И это было особенно приятно, если принять во внимание сдержанность и разборчивость пса.

Но Валерий вскоре с водопроводной станции ушел. На место моего друга поступил Ираклий Мелашвили. Его-то и выбрал своим хозяином Норт.

Ираклий в первый раз вышел на работу в паре с Ванечкой Охоткиным и развозил утреннюю кормежку. Ванечка где-то замешкался, и Ираклий оказался перед вольером Норта один. Норт лежал около своей будки, положив голову на лапы. Тяжелая алюминиевая миска с загнутыми внутрь краями была отодвинута от отверстия в сетке, через которое большим черпаком наливалась в миску баланда.

Проводники, чтобы подвигать миску назад к сетке, приспособили специально загнутый кусок толстой проволоки. Крючок этот валялся в траве, и Ираклий его не заметил. Он открыл дверцу, закрытую на проволочную скобу, вошел в вольер, неся двумя руками полный черпак, вылил содержимое черпака в миску и пододвинул миску к сетке.

— Ну что лежишь? Иди, кушай, если сможешь… Я бы не стал это жрать… Даже если б год не ел.

Норт неторопливо поднялся, пригнул к земле лобастую голову и слегка помахивая толстым тяжелым хвостом, пошел к миске.

— Слушай, да ты кавказец! Земляк! Гамарджоба, генацвале! — воскликнул Ираклий и расставил руки, как для объятий. И тут с Нортом, который давно уже не слышал в человеческом голосе радости, обращенной к нему, произошло что-то самому ему непонятное. Еще ниже и немного набок пригнулась голова, в неудержимой улыбке сами собой раздвинулись губы, как маятник, заработал хвост, и из самой глубины груди вырвалось непрошенное, стыдное щенячье повизгивание, которое Норт поспешил заглушить заливистым, звонким, приветственным лаем. Он подбежал к Ираклию, легко отделил от земли огромное свое туловище, опустил передние лапы ему на плечи и лизнул его в ухо.

Ираклий запустил руки в густую глубокую шерсть на холке и слегка потрепал его, добродушно приговаривая:

— Слушай, ты такой тяжелый, земляк…

Норт от нервного возбуждения зевнул, обдав Ираклия жарким, приторным дыханием, и тут раздался вопль Ванечки Охоткина, который вернулся из отлучки и застал страшную картину: Норт набросился на новичка Ираклия с разинутой пастью…

Ванечка не кричал какие-то определенные слова, из его тренированной глотки вырвался истошный, нечленораздельный вопль.

Норт мгновенно подскочил к решетке. Ванечка еле успел захлопнуть дверь, открывающуюся внутрь. Норт злобно и осмысленно (чего с ним давно уже не было) облаял Охоткина. Тот в страхе отскочил, и Норт оглянулся на Ираклия, как оглядывается собака на хозяина, ища одобрения и поощрения за службу и преданность.

— Молодец, земляк, молодец! Зачем сердишься? Иди ко мне!

Норт замолчал, ровной трусцой подбежал к Ираклию и замер у его левой ноги. И никто в мире не сказал бы, что этот пес минуту назад повизгивал, вилял хвостом и лизался, как щенок.

— Ну ты даешь! — восхищенно воскликнул Охоткин. — Он же тебя слушается.

Норт только повел бровями в его сторону.

Проводник-собаковод Виктор Ломазов демобилизовался в чине старшего сержанта. За время службы Ломазов по крохам собрал довольно приличную для него сумму денег — сто пятьдесят рублей. Домой он ехал в прекрасном настроении.

Чтобы попасть в родную Рязань, Ломазов должен был в Москве переехать с Ленинградского вокзала на Курский. Но вместо этого он ни с того, ни с сего решил заглянуть на водопроводную станцию и посмотреть на Норта.

Он собрался было купить собаке гостинцев — колбасы, печенья, сахару, но не сделал этого. Какое-то внутреннее чувство подсказало ему, что входить в тесный контакт с псом не стоит. Чтоб не травмировать ни его, ни себя.

Во-первых, Норт мог его забыть (в этом Ломазов глубоко сомневался), во-вторых, он мог уже привыкнуть к новому хозяину, в-третьих, он мог обидеться на Ломазова и считать его предателем… И еще множество соображений пришло Ломазову в голову, и он решил гостинцев не покупать и только посмотреть на Норта со стороны.

«Ну, посмотрю, ну и что дальше? Только время потеряю без толку», — думал Ломазов и собирался же выйти из вагона метро, пересесть на встречный поезд и вернуться, но все-таки продолжал свой путь.

На проходной его долго не могли вспомнить и не пускали. Дежурила не та смена, которой он сдавал собаку. Начальства не было никакого. Случайно выходил на обед через проходную Сережа Уфимцев и, услышав слово «Норт», остановился.

Почему-то с опаской оглядываясь по сторонам, он выслушал Ломазова и, ничего ему не ответив, позвонил по внутреннему телефону какому-то Ираклию.

Очень скоро пришел Ираклий. Он сразу же не понравился Ломазову. Ему не понравилось в этом человеке все — то, что он был слишком красивый: и дубленка, и дорогая ондатровая шапка, и шарф с какой-то заграничной «лейбой» и ковбойские сапожки, в которые были заправлены вельветовые джинсы. И поздоровался он с какой-то незаслуженной Ломазовым предупредительностью, и избегал смотреть в глаза, и суетился как-то… В общем, не понравился.

— Подожди, дорогой! Одну минутку! — попросил он Ломазова и, виновато улыбнувшись, выскочил на улицу.

Ломазов, которого так и не пропустили на территорию станции, смотрел в окошко, в ту сторону, где, как он помнил, был вольер Норта, где он выкашивал лебеду и лопухи. Но то было летом, а теперь выпавший снег и голые деревья решительно изменили облик станции, и он ничего не узнавал.

Собак в вольерах видно не было. Ломазов в который раз чертыхнулся и проклял себя за то, что затеял эту волынку. Был бы сейчас уже на полпути к Рязани. Он, правда, не сообщил своим точную дату приезда, чтоб не напрягать мать понапрасну. А то она начала бы ездить каждый день в Москву и таскать оттуда продукты мешками. Летом, когда он приезжал в отпуск, так и было.

В проходную вбежал этот грузин в распахнутой дубленке и в развевающемся шарфе и потащил Ломазова на улицу, приговаривая:

— Пожалуйста, дорогой, прошу вас…

На улице их ждало такси. Ломазов, который на такси нечасто ездил, питал к этому виду транспорта некоторое недоверие.

— Куда ехать? — уперся он. — Я не поеду. Мне домой надо. Я только хотел собаку посмотреть. Если нельзя, так и скажите.

— Зачем нельзя? Я сам весной демобилизовался. Поедем, дорогой, потом я тебя сам домой отвезу. Поедем, я прошу тебя, — говорил грузин, заталкивая Ломазова в машину.

«Что он, на самом деле, зарежет меня, что ли? А денег у меня нет. Откуда у пограничника деньги? Был бы я стройбатовец…» — так думал про себя Ломазов и втискивался в «Волгу».

Грузин упал на переднее сиденье и проклокотал своим горловым голосом шоферу:

— «Арагви», дорогой!

Потом оглянулся, свесился через спинку переднего сиденья и, заглядывая в глаза Ломазову своими большими ласковыми глазами, сказал:

— Как дела, дорогой, как поживаешь, как служба?

— Нормально, — буркнул в ответ Ломазов. Его смущал ласковый и настойчивый взгляд грузина. — А куда едем-то? Что, Норта перевели?

— Слушай, какой пес! Да?! — восторженно вскричал Ираклий. — Красавец! Я таких красавцев не видел! Я с ума сошел, когда поднял его, он тяжелее меня!

— Его что, перевели куда? — переспросил Ломазов.

— Слушай, дорогой, зачем сейчас говорить? Кто в машине говорит? Ты из армии домой едешь, у твоей мамы праздник, у папы праздник, посидим немножко, скажем хорошие слова…

Перед входом в ресторан «Арагви» Ломазов снова уперся.

— Подожди, мы что, туда?

— Понимаешь, я плохо еще знаю, где в Москве можно посидеть, а тут я кое с кем познакомился, — оправдывался Ираклий.

— Подожди, — сказал Ломазов, — у меня нет денег.

Деньги у него, как мы уже знаем, были, и он невольно потянулся было рукой к нагрудному карману, где они лежали, но вовремя спохватился и отдернул с полдороги руку, как от горячего, и смутился, испугавшись, что грузин заметит и расшифрует его движение.

— Какие деньги?! Причем тут деньги?! Я с ума сойду, клянусь. Зачем обижаешь? Я тебя приглашаю посидеть скромно, очень скромно, несколько слов сказать о твоих родителях, о твоих друзьях, о службе. Я сам был солдатом, весной демобилизовался. — И он так открыто и дружелюбно улыбнулся, что даже немного понравился Ломазову.

— Я убью его, честное слово! — горячо повторял Ираклий, сжимая запястье Ломазову и заглядывая ему в глаза. — Скотина, честное слово, его вся станция ненавидит. — Ираклий разлил коньяк, поднял свою рюмку и, пристально глядя в глаза Ломазову, сказал: — Я хочу, чтоб мы выпили за любовь…

— За любовь, это можно! — согласился Ломазов, не заметив, что перебил Ираклия. Тот вежливо переждал и продолжал:

— За то, что она такая разная. За ее власть, потому что нет ничего сильнее любви. За ее радости и за ее печали, потому что и наслаждение и боль, которую она дает нам, — это настоящая жизнь, а все остальное — пиль.

— Что-что? — переспросил Ломазов.

— Пиль, грязь, которая под ногами лежит, — смущенно пояснил Ираклий.

— А, пыль, — кивнул Ломазов.

— Да-да, пиль, — повторил Ираклий. Ломазов задержал рюмку на полдороге к губам, замер в таком нелепом положении и с обреченным видом поджидал конец витиеватого тоста. А грузин, казалось, специально тянул.

— Я совершенно уверен, — сурово сдвинув брови, говорил он, — что и животные могут любить. Собака любит своего хозяина и ненавидит врага. Враг хозяина — ее враг. Друг хозяина — ее друг. Я уверен, что если бы Норт был здесь с нами, он бы радовался, что мы собрались все вместе. Давай выпьем этот скромный бокал за великое чувство любви, которое объединяет все живое на этой земле!

Они выпили, Ломазов, который в силу своего возраста и роста был постоянно голоден, принялся азартно закусывать, а Ираклий, пожевывая ломтик лимона, с удовольствием (хоть и не явно) за ним наблюдал и тактично подкладывал то гурийской капусты, то сациви из фарфоровой вазы на ножке, то лобио. Ломазов только кивал в знак благодарности.

Когда наконец Ломазов откинулся, чтобы перевести дух, и посмотрел на бутылку, Ираклий тут же налил и сказал:

— Теперь выпьем за Норта. Пожелаем ему побольше еды и свободы. Пожелаем найти хорошего хозяина, если ему этого захочется. Пожелаем ему удачи в нелегкой собачьей жизни. Сейчас мы выпьем за нашего друга, а потом я расскажу, что с ним произошло…

Они выпили, и Ломазов подумал: «Черт с ними, с деньгами! В конце концов, у кого праздник, у меня или у него? В конце концов, кто дембель — я или он? Расплачиваться буду я».

Тем временем Ираклий, который нравился Ломазову все больше и больше, начал рассказывать о Норте. Делал он это сразу на двух языках. Когда, с его точки зрения, у него что-то слабо и невыразительно звучало по-русски, он повторял это по-грузински, вкладывая в гортанные, горячие фразы весь свой темперамент.

Вот что Ломазов понял из его рассказа.

Ираклий полюбил Норта в первый же день. Его предупреждали, что пес непонятный и неизвестно, что у него на уме. Что входить к нему в вольер не стоит. Ираклий не послушался и вошел. Они подружились. Как мог дружить Норт, Ломазов знал.

Потом Ираклий заметил, что между Нортом и чемпионкой породы Дианой, содержавшейся в примыкавшем к собачьей кухне отдельном вольере напротив Норта, что-то происходит. Они или одновременно начинали нервно ходить вдоль сетки, или одновременно останавливались и замирали, как вкопанные. А когда Диана распорола себе лапу, Норт очень переживал и даже жалобно подскуливал, что на него совершенно было непохоже.

Потом начальник собачника Глотов без какой-либо видимой причины возненавидел Ираклия, а вместе с ним и Норта. Он запретил прогуливать Норта по станции и тем более за ее пределами даже на специально купленном Ираклием ошейнике. Объявил Ираклию строгий выговор за нарушение собачьего рациона и подкормку Норта посторонними продуктами — мясным фаршем, колбасой, сахаром. Затем, прослышав об особых отношениях, возникших между Дианой и Нортом, Глотов распорядился перевести последнего в дальний вольер на противоположный конец станции, чтобы собаки не могли даже видеть друг друга.

Диана начала рыть подкоп, а Норт отказался от пищи. Это происходило между дежурствами Ираклия. Когда он пришел на смену, Диана сидела на цепи, а Норт стоял, уткнувшись тяжелой мордой в угол вольера и страшно выл.

Ираклий, несмотря на предостережения товарищей по смене, вывел Норта из его вольера и, проведя на глазах у всех по станции, запустил в вольер к Диане, освободив ее от привязи. И тут все поняли, что у Дианы началась течка.

Глотова в этот день не было. Он заседал на каком-то совещании в районном УВД и явился только на другой день. Ему моментально доложили обстановку, и он приказал вернуть Норта в его дальний вольер, Диану же он приказал посадить на цепь, а Ираклию Мелашвили объявил строгий выговор с предупреждением.

Приказать-то он приказал, но охотников исполнять его приказ не нашлось. Тогда он сам, проявив несгибаемую волю и непреклонный характер, вошел в вольер к Диане, вооружившись взятым на проходной у охранника наганом и проволочной удавкой на двухметровой водопроводной трубе.

Норт на удивление спокойно встретил Глотова. Он еще не знал унижения удавкой.

Глотову, облаченному в ватный стеганый спецхалат для натаски служебных собак, удалось почти беспрепятственно надеть проволочную петлю Норту на шею и затянуть. И тут Норт почему-то еще не сопротивлялся.

Первой опомнилась Диана и начала со злобным лаем бросаться на Глотова. Начальник, недосягаемый в толстом халате, отогнал ее тремя выстрелами из нагана в воздух. Ему удалось вытащить недоумевающего, не ожидавшего от своих предательства и насилия, Норта из вольера и передать трубу Ванечке Охоткину и Сереже Уфимцеву. И они вдвоем потащили Норта к его вольеру.

Начальник, очень гордый собой, скинул халат и направился к проходной, чтоб вернуть наган охраннику.

Охоткин и Уфимцев, истекая на ледяном ветру потом от нечеловеческих усилий и от страха (Норт наконец начал упираться), дотащили пса до вольера, протолкнули в клетку и прикрыли ее, оставив в щели лишь трубу. Они собирались, распустив петлю, скинуть ее с Норта, вытянуть в щель трубу и задвинуть щеколду. Более массивный Охоткин привалился для страховки к калитке всем телом, пока щуплый Уфимцев манипулировал трубой.

Норт, едва с него соскользнула петля, с такой силой бросился на калитку, что Охоткин и Уфимцев были отброшены и упали. Норт тяжелым галопом понесся по центральной аллее станции. Его сопровождал истеричный лай всех растревоженных собак. Уфимцев и Охоткин закричали.

Глотов, шедший размеренным строевым шагом, оглянулся и увидел несущегося на него пса. Он метнулся по аллее, как заяц, вправо и влево, но укрыться было некуда. До проходной добежать он явно не успевал. Тогда он начал беспорядочно, почти не целясь, стрелять в Норта и отстрелил ему кончик уха. Это видели все. Ираклию потом показывали кровавый крап на утоптанном снегу.

Норт же не только не отвернул, но даже не прибавил бега. Он надвигался на Глотова мерно и неотвратимо, как сама судьба.

На счастье начальника, со станции выезжала продуктовая машина (грузовой фургон, привозивший раз в две недели протухшее мясо и мешки с крупой). Глотов, уже расстрелявший все патроны, на ходу вскочил на подножку, вломился в кабину, захлопнул дверцу и закричал шоферу: «Гони!».

Машина выкатилась за ворота и понеслась по городу. Норт, пригнув к земле окровавленную голову, бежал за машиной. Шофер, попетляв по улицам минут десять, остановился. Глотов не решился вылезти из кабины. Через мгновение в конце переулка показался пес.

Машина кружила по городу, пока не выскочила на кольцевую трассу. Там шофер прибавил скорость и через час въехал в город почти с противоположного конца.

Больше Норта на станции не видели.

Когда Ираклий кончил рассказывать и они молча выпили, Ломазов сказал:

— У него никогда не было подружки. Все работа и работа. Одна работа.

Та огромная собачья голова над дачным забором, которую увидел пьяный Витек, была голова Норта. Как он очутился в Щедринке — трудно сказать. Он с таким же успехом мог попасть в любой подмосковный поселок. Он мог также обосноваться в окраинных полуобжитых кварталах Москвы, не выходя за пределы кольцевой автодороги. Однако он оказался в двадцати с лишним километрах от города.

Можно было бы предположить, что в Щедринку он забрел потому, что эта станция расположена на дороге, по которой Норта привезли в Москву, что он направлялся на свою родную заставу, что его появление в поселке нужно расценивать как временную задержку, привал и т.д. Но мы боимся, что это выглядело бы натяжкой.

Если мы примем для себя эту версию, то неизбежно будем вынуждены предполагать в этом, пусть даже выдающемся псе, умение разбираться в частях света, знание города (ведь поезд, прежде чем вырваться за пределы Москвы, долго пробирается через ее промышленные окраины), а также невероятный патриотизм. Ведь, как мы знаем, хозяева на границе у Порта постоянно менялись, и он мог быть привязан только к самой заставе, к месту своего жительства, что более свойственно кошкам.

Норт объявился во владениях стаи, которая контролировала территорию старого и нового дачных поселков. К моменту его появления в некогда многочисленной и процветающей стае оставалось всего пять собак:

маленькая, обаятельная сучка, рыжая, пушистая, с лукавой лисьей мордочкой (ребята-ловцы так и прозвали ее, Каштанкой) и с лисьими хитрыми повадками;

большой кобель серой масти с пушистой ровной и чистой шерстью, на толстых лапах, с тугим сильным хвостом. Породу его определить было невозможно. В нем было что-то и от лайки, и от овчарки, и от русской гончей. Словом, это был чистопородный «дворянин», необыкновенно чистоплотный и самолюбивый. Ловцы прозвали его Фраером;

два кобелька, похожие друг на друга, как братья. Очевидно, они и были братьями. Может, они и отличались друг от друга какими-нибудь особенностями расцветки, но эти особенности скрывались под толстым несмываемым слоем грязи. Длинная их шерсть на животе и на бороде (в них явно чувствовалась кровь каких-то терьеров) свисала грязными сосульками. Ребята между собой окрестили их Два брата-акробата;

и старый, дряхлый, хромой и шелудивый пес, служивший в свое время в сторожах у нескольких сезонных хозяев подряд и имеющий даже имя собственное. Его звали Мефодий. Он постоянно глухо кашлял, останавливаясь и пригнув плешивую голову к дороге. Ни в каких драках он не участвовал, за пищу не боролся. Никто его не трогал. Даже самые отпетые хулиганы из конкурирующей, пристанционной стаи, столкнувшись с ним, брезгливо воротили нос. Ловцы тоже обходили его стороной, несмотря на очевидную легкость добычи.

Днем он питался отбросами, то есть тем, что оставалось после здоровых собак. А после них на помоечных развалах оставались лишь селедочные головы, сырые картофельные очистки, гнилые картофелины и сморщенная морковь.

По ночам, ближе к утру, когда стая устраивалась на отдых в подвале заброшенного Дома культуры, Мефодий неслышно и незаметно исчезал. Припадая на хромую ногу и изо всех сил сдерживая предательский кашель, он пробирался мимо старой груши с вытоптанным кровавым пятном перед ней, по которому ночами метались тени застреленных собак, мимо пожарного сарая, где в песчаном ящике хранились пересыпанные крупной серой солью собачьи шкуры, мимо сторожки Фомина, где чуткая, стервозная Найда, не считаясь ни со своим, ни с чужим покоем, начинала скандалить, взвизгивая от неутоленной злобы.

Тревожно оглядываясь на сторожку, Мефодий проскальзывал к оврагу, на секунду останавливался, втягивая в себя режущий глотку морозный воздух со страшным запахом смерти, и осторожно начинал спускаться по крутому, занесенному свежим снегом склону.

Хромал Мефодий на переднюю лапу. Спускаясь вниз, он опирался всем телом на здоровую правую, лапа подворачивалась, он терял равновесие и летел кувырком через голову, набирая снег в уши, в ноздри и под обвисшие, сухие губы.

Долетев до дна, он долго отряхивался и отфыркивался от колючего снега. Потом подходил к запорошенным собачьим трупам, безошибочно находил среди них самый свежий, самый необклеванный воронами, поворачивался к нему задом, опирался на здоровую переднюю лапу и, покачиваясь в неустойчивом равновесии, начинал задними лапами сбрасывать с трупа снег.

Со стороны было похоже, что он исполняет танец победы и презрения над поверженным врагом, а на самом деле он просто не мог работать передними лапами.

Все остальные собаки обходили эти страшные места стороной, и поэтому пищи для Мефодия всегда было вдоволь. Вороны, как правило, не успевали расклевывать до конца свежий труп. По ночам они, к счастью, все до одной спали.

Однажды Мефодий отважился появиться в овраге днем и еле унес ноги. Вороны прекрасно понимали, что он не боец, и устроили ему настоящую бойню, проклевывая местами до крови и без того слабую от старости, натянутую морозом шкуру.

Если бы не овраг, Мефодий давно бы сдох от голода. Из всех органов и членов его отжившего тела у него нормально функционировали только челюсти и желудок. Для независимой собачьей жизни этого было мало.

И несмотря на это, Мефодий был счастлив. Он давно не надеялся на лучшее. Он вообще ни на что не надеялся, и поэтому каждый лишний день жизни, каждый кусок пищи были для него подарком судьбы.

До появления в поселке Норта вожаком стаи был Фраер. Норт появился перед самым Новым годом. Первым его заметил Мефодий. Стая жадно пожирала целое ведро разобранных на холодец костей. В одной из старых дач готовились к большому наезду гостей.

Стая была так увлечена мягкими, еще теплыми, сочными костями, что ничего не видела вокруг. Мефодий, оттертый и слегка покусанный дружными братьями, обреченно пригнув голову к снегу и, пуская вязкую слюну, покорно наблюдал за ними, не имея сил отвести взгляд от этой оргии. Когда ему наконец это удалось, он увидел идущего по дороге Норта.

Гигантский пес неторопливо и твердо шел по блестящей на солнце снежной тропинке и даже не смотрел на пирующих собак. Во всяком случае, его голова была повернута слегка в сторону на дачные заборы, словно он шел не к беспечным, глупым собакам, а разыскивая дом хорошего знакомого. Для полного сходства ему не хватало бумажки с адресом в лапе.

Никто в поселке еще не знал, что Норт почти не видит правым глазом и поэтому его голова всегда слегка повернута вправо.

Мефодия не обманул этот взгляд в сторону. Он сразу понял, с какими намерениями приближается незнакомец, но залаять не осмелился, потому что в подобном положении лаять нужно было на грозного пришельца. Но вместе с тем чувство долга перед стаей, пусть даже помыкавшей им, но все-таки терпящей бесполезного, противного старика, взяла верх над страхом и осмотрительностью, и Мефодий решил предупредить стаю, подать голос. И умудрился сделать это, не навлекая на себя гнева страшного чужака. Он еще ниже (приниженнее как бы) пригнул голову к дороге и гулко, надсадно закашлял. От неожиданности жрущие собаки вздрогнули, замерли и посмотрели на доходягу, а через него — на дорогу и на Норта.

Братья ухватили наспех по первому попавшемуся мослу и, поджав хвосты, отскочили от развалки в разные стороны. Они всегда разбегались в разные стороны, такая у них была тактика.

Уверенная в своей красоте, а отсюда и в безнаказанности Каштанка, кокетливо помахивая хвостом, легкой, танцующей походкой направилась навстречу незнакомцу.

Мефодий просто сошел с дороги в сугроб.

Фраер стоял, картинно вздернув голову, и грозным лаем хозяина предупреждал пришельца, что тот нарушает границы его владений. Впрочем, его ненадолго хватило. По мере приближения Норта голова, а главное, вытянутый и напряженный хвост неудержимо опускались. Наконец хвост провалился между задних лап, и Фраер, неожиданно для себя пискнув по-щенячьи, отпрянул в сторону и поскакал по снежной целине, утопая в снегу по брюхо. Отбежав метров на сто, он остановился и обиженно залаял. Норт даже не посмотрел в его сторону.

Каштанка между тем приблизилась к чужаку вплотную и, доверчиво задрав свою лисью мордочку, еле дотянулась до носа этого верзилы. Они обнюхались носами, йотом Норт потянулся мордой ей под хвост, и она стыдливо прижала хвост к телу.

Когда Норт, сделав окончательные выводы, направился к куче костей, он предоставил новой знакомке место на дороге слева, рядом с собой, и Каштанка снова принялась помахивать хвостом. На этот раз ее движения были томны и слегка небрежны. Так красавица хозяйка бала с ленивой грацией отмахивается роскошным страусовым веером от чересчур смелых комплиментов бесчисленных поклонников.

Норт подошел к костям и стал неторопливо, с достоинством их поедать. Каштанка приблизилась к нему справа и испуганно отскочила, когда он резко повернул к ней огромную свою голову. Она тоже еще не знала, что он не видит правым глазом. Но он ничем не выразил своего недовольства, и она снова подошла.

Потом, предварительно вежливо кашлянув, прихромал Мефодий. Норт лишь слегка шевельнул бровью в его сторону.

Вслед за ним, крадучись, короткими перебежками, то зажимая грязные хвосты между ног, то истово молотя ими по воздуху, приблизились к костям Два брата-акробата. Перед самой кучей они присели, синхронно стуча хвостами по дороге, всем видом своим показывая, что они немедленно и с удовольствием удалятся, если на то будет высочайшее указание. Указания удалиться не последовало, и они деликатно ухватили по самой маленькой косточке.

И только Фраер бегал взад-вперед на безопасном расстоянии и то подскуливал, то вдруг обиженно лаял. И каким-то непостижимым образом было понятно, что лай его предназначается вовсе не новому начальству, а этим иудам, его бывшим подчиненным. И даже слышалось в его лае какое-то выстраданное предупреждение преемнику.

Три дня Фраер держался в некотором отдалении. Иногда принимался скандалить, обращаясь уже непосредственно в высокую инстанцию, но за все три дня не услышал от нового вожака даже рыка. На четвертый день Фраер вернулся в стаю. Это произошло так.

Каштанка (а именно она была заводилой, пока еще Норт плохо знал местные условия) привела стаю к лесному ресторану. Стая, став малочисленной и слабой, уже давно не совершала набегов на раскормленных ресторанных сторожей. Подойдя к месту засады, стая привычно залегла за кустами. Норт сел. Он понял, что нужно чего-то ждать. Ждать он выучился на границе профессионально.

Наконец, выпустив во двор клубы ароматного пара, из кухни показался человек в белой, перепачканной жиром и кровью куртке с большой кастрюлей в руках. Каштанка от волнения привскочила и придушенно пискнула. Норт расценил это движение как сигнал к действию и большими скачками понесся к ресторану.

Ресторанные псы, может быть, и не стали бы ввязываться в драку с этим черным дьяволом из-за привычных, неиссякаемых харчей, но перед хозяином-кормильцем вынуждены были держать марку. Они вдвоем бросились навстречу Норту.

Братья только плотнее вжались в снег. Мефодий закашлялся. Каштанка, не сходя с места, залилась предостерегающим лаем.

Сторожа налетели на Норта по всем правилам собачьей драки с двух сторон одновременно. Тот, который был слева, со стороны здорового глаза, был в первое же мгновение опрокинут. И Норт непременно добрался бы до его глотки, если бы не второй пес, предательски прокрадывающийся к Норту в пах. Норт огрызался на него, придерживая лапой поверженного.

Неизвестно, как долго ему удалось бы держаться в подобном положении, если бы неведомо откуда не выскочил Фраер и не наскочил на этого второго. Сторож был вынужден отстать от Норта и заняться Фраером.

Почуяв свои тылы в безопасности, .Норт одним точным и будто неторопливым движением подсунулся пастью к горлу извивающегося на снегу пса. Раздался сиплый, тонкий писк, тело лежащего пса сжалось в комок, а потом судорожно распрямилось. Норт дернул головой и поднял вверх окровавленную пасть…

Тело лежащего на боку пса еще подрагивало и скребло когтями утоптанный снег, а голова с выкатившимися глазами и прикушенным языком была уже неподвижна. На месте горла зияла кровавая рана, из которой будто белые сломанные пластмассовые пружинки, топорщились останки вырванной трахеи.

Повар, сорвавший было с противопожарного стенда красный багор, застыл, встретившись глазами с Нортом. Выставив вперед багор, он попятился к двери и скрылся в кухне, во всех окнах которой тут же появились человеческие лица.

Второй ресторанный пес не преднамеренно, а скорее в пылу схватки с Фраером, задом налетел на Норта. И снова неторопливое движение головы, и в окровавленной пасти Норта хрустнула задняя лапа сторожа. Через мгновение пес валялся на спине, три его лапы торчали вверх, а четвертая сложилась пополам, перекушенная в районе колена. Сустав висел лишь на лоскуте кожи.

Фраер подошел к кастрюле с объедками, опрокинул ее на снег и почтительно посторонился, давая место Норту. Так он снова вернулся в стаю.

Случай с ресторанными собаками стал в тот же день известен всему поселку. По Щедринке поползло тревожное слово «убийца». Ребята-ловцы, связав воедино все факты, пришли к выводу, что этот «убийца» и есть тот самый пес, чью огромную голову видел над забором пьяный Витек и чьи неправдоподобно большие следы они нашли утром под забором.

— Да, — сказал Толян, — это точно не пятерик, это целый червонец…

— А я и за сотню не хотел бы встретиться с этим «червонцем», — сказал Игорек.

За несколько дней до начала течки у Каштанки Фраер начал проявлять признаки беспокойства и ревности. Он то подобострастно заигрывал с нею, опасливо оглядываясь на Норта, то начинал ее игриво покусывать, то отгонял от нее чумазых братьев.

Каштанка жалась к Норту и совсем не шуточно кусала беднягу Фраера за самые чувствительные места. Он взвизгивал и отскакивал.

В то утро, когда у нее началась течка, Каштанка преобразилась. Первым делом она куснула великана Норта прямо за нос, когда он, покорно опустив голову, потянулся к ее хвосту. Фраер бегал на некотором отдалении, заливаясь обиженным лаем. Братья подкрадывались к Каштанке, вертя грязными хвостами, а Мефодий принюхивался к следам Каштанки и кашлял, поднимая кашлем пушистый ночной снежок.

Она сидела посреди дороги. Она будто ждала кого-то. Как собака, оставленная около магазина, сидит и ждет и смотрит на дверь. Только Каштанка смотрела не на дверь магазина, а на закрытый переезд, на бесконечный товарняк, который полз в Москву. Игорь удивился тому, что она оказалась здесь, на станции, во владениях станционной стаи. Уж чего-чего, а повадки их он изучил.

Думая все это, он автоматически стал налаживать удавку. Тросик был от старых велосипедных тормозов, составной и всегда путался, потому что узелок вечно задевал за все, цеплялся. Ребята пробовали что-нибудь другое приспособить, но тросик оказался лучше всего. Во-первых, никакая собака его не перегрызет, а во-вторых, петля не висит, как веревочная. Веревочную-то не вдруг — накинешь на собачью голову. А тут петля на конце палки стоит колечком. Вроде сачка, только без сетки. И привести в боевое положение удавку — дело минутное. Наладив ее, Игорь направился к Каштанке.

Котлеты, которые он носил в кармане с утра, были уже съедены, но кусок белого хлеба, рядом с которым они лежали, еще оставался. Он был пропитан котлетным жиром. Он бросил половину Каштанке. «Красивая же, стерва», — подумал он.

Она проглотила кусок с лета и сидела, вытянув лисью мордочку и перебирая от нетерпения лапами. Наверное, хозяева, около которых она приживалась летом, угощали ее котлетами. Ведь сколько раз она не покупалась на колбасу…

Потом Игорь протянул левой рукой кусок, а правой начал осторожненько подводить сзади петлю. Она так уставилась на хлеб, что ничего не замечала. Но подойти и схватить боялась. Только лапами перебирала и попискивала от нетерпения…

Краем глаза Игорь увидел, что из телефонной будки выбежал Саша. Значит, он звонил в Москву, подумал Игорь, заводя петлю, значит, еще не уехал. И тут Игорь наконец накинул петлю на голову Каштанки и дернул за тросик. Каштанка удивленно тявкнула и начала пятиться, крутя головой, и Игорь почувствовал, что петля ей велика, что она вот-вот выскочит, а Сашка бежал к нему и что-то кричал, а он тянул за тросик (этот чертов узелок не пускал) и не слышал, что тот кричит, а Каштанка уже почти уши протащила сквозь петлю. Игорь тянул, что есть силы, за тросик, но узелок не пускал. Наконец он с характерным хрустом проскочил в скобочку, и Игорь почувствовал, как петля упруго сжимает собачье горло. Саша, что-то крича, подбежал, вырвал удавку и отпихнул Игоря. Тот упал, так как дорога в том месте была накатанная, скользкая, и даже обиделся.

— Ну ты даешь! — досадливо буркнул он.

— Беги, идиот! Разорвут! — закричал Саша.

— Да нет же никого…

И тут хвост поезда прополз через переезд, и Игорь увидел стаю. Впереди, голову набок, медленным, крупным галопом летел Норт.

— Атас, Саня, атас! — крикнул Игорь, все еще лежа на дороге. Потом вскочил, и стал оттаскивать Сашу. Тот пытался растянуть петлю у Каштанки, а узелок в обратную сторону не проскакивал.

— Отвал, Саня! — срывая голос, заорал Игорь.

Саша отшвырнул его и крикнул:

— Палку найди, палку! — Он попытался голыми руками разорвать металлическую петлю. Каштанка кусала его запястья, а Норт летел через площадь…

Саша сидел на корточках, когда тот налетел. Может, он и устоял бы или как-нибудь увернулся, но он сидел на корточках и пытался разорвать петлю, а тросик от велосипедных тормозов голыми руками не разорвешь…

Когда Норт врезался в Сашу головой, он вскинул руками, опрокинулся и стукнулся затылком об укатанную ледяную дорогу. На какую-то долю секунды остался так лежать с раскинутыми руками, с открытым горлом…

— А-а-а-а-а… — завопил Игорь и на половине крика сорвал голос и перешел на сип.

А Норт и не слышал его, он завис над Сашей в мягком, тяжелом прыжке и, находясь еще в воздухе, своей разинутой пастью, от которой шел пар, дотянулся до его горла…

Тут Игорь завизжал не своим голосом и шагнул к нему, и ему было трудно и больно шагать, потому что на ногах у него висели черные, грязные собаки, и он молотил их кулаками по спинам, но мордам, по хребтам, а Фраер крутился перед ним, и он обдирал руки о его клыки.

Норт неподвижно стоял, уткнувшись пастью в Сашино горло, и только кожа на его спине подергивалась волнами… Игорь увидел, как Сашина рука царапнула ногтями дорогу, и Фраер наконец бросился на Игоря, и тот, поскользнувшись, стал медленно падать. Падая, он увидел, как Норт еще теснее приник к Саше и потом дернул головой вверх, и что-то розовое, какие-то дымящиеся лоскутки свисали из его сомкнутой пасти, а из того места, где было белое Сашино горло, в разные стороны, как из плохого крана, била черная кровь…

А Игорь все отталкивал и отталкивал слюнявую пасть Фраера, в то время как его ноги небольно рвали Братья. Крутилась волчком Каштанка, пытаясь сбросить давящую петлю, Мефодий опасливо кашлял в стороне, из магазина, размахивая пустой посудой, бежали кричащие люди, а Норт стоял с задранной окровавленной мордой, как будто позировал перед фотографом. Игорь потерял сознание…

Загрузка...