Ах, как грустно жить одинокому! В молодости еще ничего, молодость живет торопливо, без оглядки. Но когда у Константина Алексеевича виски побелели и беспричинно начала побаливать нога, темп жизни страшно замедлился. Появилось много времени, которое он не знал, куда девать, и все дни стали одинаково скучные, монотонные и очень длинные. Пробовал он читать, но скоро оставил: заметил, что глаза лежали на книжной странице, а мысли блуждали где-то далеко, голова думала свое, тоже очень назойливое, будничное и скучное. Не было у него привычки к чтению. Ничего из прочитанного не запоминал и говорил, что писатели нынче пошли очень мудреные. Пишут, а что — непонятно, без начала и конца. И, отложив книгу, больше к ней не возвращался, — все равно толку нет.
Службу он оставил года два назад, вышел на пенсию, — такую скромную, что жить на нее, по правде говоря, не было возможности. Предполагалось, что к пенсии этой Константин Алексеевич будет кое-что прирабатывать, но ничего подходящего не нашлось, а то, что предлагали, было ему не по силам: лезть на крышу, чинить да красить, — неровен час сорвешься вниз и тогда — конец, больница! С грехом пополам сводил он концы с концами, но было, конечно, трудно. Вот лекарство, например, или новые очки, — это уж не по карману. Нужно бы и зубы поправить, очень некрасиво торчат корешки, но об этом Константин Алексеевич не мог и думать: узнают, мол, и так!
Жил одиноко, в глухом, провинциальном городке, где делать ему было нечего. Случилось это просто. Когда-то работал он на местном заводе, а когда вышел на пенсию, оказалось безразлично, где доживать свой век. Снял комнату с кухонькой, первое, что подвернулось, и прочно засел в своем медвежьем углу. Поблизости не было ни русской церкви, ни друзей, никого. Знали его только квартирные хозяева — поляки, с которыми трудно было сговориться, да владельцы лавок, куда заходил он за своими скромными покупками. Хозяин квартиры был в молодости шахтером в Пеннсилвэнии, болел туберкулезом, часто и сухо покашливал и говорил, ни к кому не обращаясь:
— Мне ест не добже!
С утра Константин Алексеевич устраивался у окна в продавленном кресле и смотрел, что делается на улице. Хозяйки шли на базар. Осторожно и не торопясь проезжали машины. Этот едет в банк, думал Константин Алексеевич, или в гараж… Так и есть, остановился, газолин будет набирать… Незаметно начинал он клевать носом и вдруг видел крутой берег реки в жаркое летнее утро, и ребятишек, прыгающих как лягушата, животами в воду. Чей-то сердитый голос кричит с берега:
— Мальчики, вылезайте!
И они вылезают, лязгая зубами, с посиневшими губами — вода в реке ледяная… Потом уже другой голос кричит что-то надрываясь. Солдаты бегут по скошенному полю, спотыкаясь о сухие комья земли и падают, и некоторые уже не встают. Смрадный запах поднимается над уродливо свернувшимися на земле человеческими телами.
— Разрешите атаковать, господин полковник? — спрашивает Константин Алексеевич.
Но полковник хмурится, медлит с ответом, а люди зря лежат под огнем и ждут смерти.
Может быть, эта ноющая боль в ноге началась со времени войны и той раны? Нет, рана была пустяковая, навылет, никогда его потом не беспокоила. Верно, просто переработал, натрудил стоя за станком. Станок выбрасывал каждые десять секунд отточенную, блестящую, еще горячую гильзу. Ее надо было подхватить, вытереть, уложить в коробку, а в то время уже выскакивала следующая гильза, и так весь день, с утра до вечера, месяцы, годы…
— Доброе утро! Хороший день, не правда ли? — говорит почтальон, проходящий мимо окна.
— Добрый день, — отвечает проснувшийся Константин Алексеевич, и порядка ради спрашивает, нет ли письма? Сегодня нет, — да и от кого может быть письмо?
Константин Алексеевич от нечего делать решает прибрать комнату. Смахнул тряпицей пыль, переставил вещи на столе. Потом взял в руки старый, давно прочитанный номер русской газеты и почему-то озлобился: в газете была большая статья о символистах, которые его не интересовали, и сплошь неприятные телеграммы: мир явно сошел с ума. Константин Алексеевич, плохо разбиравшийся в политике, чувствовал, что всё складывается как-то неправильно и грозит, в конечном счете, ему лично, большими неприятностями. И даже объявления были неинтересные: русский опытный погребальщик, участки земли, курятники и бар в Нью Джерзи, якобы дающий триста долларов доходу в неделю… Разве вот это интересно: корень Жень-шень, возвращающий здоровье и молодость. Корень стоил дорого, десять долларов. Лечение для омолаживающихся миллионеров. А вот шиповник он бы купил, очень хорошую настойку можно делать из шиповника, но Бог с ней, с настойкой, с корнями и шиповниками… Вдова средних лет, любящая уют, ищет друга жизни. Брак не исключен. Насчет средних лет, конечно, приврала. А уют, это хорошо, кто ж его не любит? Константин Алексеевич посмотрел на свою убогую комнату. Мебель случайная, с толкучки или из Армии Спасения, и вот — стол вечно качается, одна ножка короткая, так что под нее приходится подкладывать картонку. И противные желтые разводы на потолке. Стекла в единственном окне давно не мыты и из-за этого весь внешний мир и даже синее небо кажется грязным. На кухне помятые и жирные кастрюли, да закопченный чайник, — несложное имущество бобыля… Вот бы такой уют предложить интересной вдове средних лет!
Константин Алексеевич даже радостно усмехнулся, так показалась ему забавной мысль привести сюда, в эту комнату, хозяйку, которая станет распоряжаться и наводить свои порядки. Сам он женат никогда не был, не пришлось, не встретил в жизни нужного человека. Все выбирал, да откладывал, а потом оказалось — поздно. И невесты были какие-то неподходящие — одна усатая разводка, очень шумная, с претензиями, жаловалась, что ее никто не понимает. Была и другая, полногрудая, сопрано. Пела в церкви и говорила, что в эмигрантских условиях нельзя сделать артистической карьеры и из-за этого у нее всегда был оскорбленный вид. Константин Алексеевич вспоминал разных женщин, которых встречал на своем пути. Встречи были случайные, недолговечные и большей частью кончались плохо, слезами и нудными разговорами об обманутых надеждах. После каждого очередного разрыва он чувствовал радостное чувство освобождения, некую форму душевного подъема, которая знакома только очень счастливым людям.
Впрочем, в последние годы никакой особенной радости от своей свободы Константин Алексеевич больше не испытывал и одиночеством тяготился. Случались дни, когда не с кем было слова сказать, только сиди и смотри в окно на прохожих. И начали возникать в голове какие-то непривычные и беспокойные мысли, связанные со старостью, с больничной койкой — никто не придет даже проведать… Должно быть и вдова эта тоже побаивается одиночества. Константин Алексеевич весь день томился, не находил себе места и все прогуливался по комнате. Раз остановился он перед зеркалом и внимательно осмотрел в нем морщинистое лицо, заросшее серой щетиной, беззубый рот и мешки под глазами. «Жених!», сказал он, и на этот раз громко засмеялся. «Как писали в старинных романах: сударыня, честь имею просить у Вас руки и сердца. А насчет уюта — не беспокойтесь, — мы к уюту привычные… Осчастливьте меня, сударыня!» И долго еще бормотал он какую-то ерунду, сам себе усмехаясь. Потом взял газету, снова внимательно перечел брачное объявление, достал не совсем свежий листок бумаги, конверт, и начал писать. Он писал длинно, старательно, и даже несколько витиевато. Говорил о том, что принес всё в жертву многострадальной России, которую замело снегом и над которой холодные ветры поют теперь панихиды. Родина его отвергла, пренебрегла кровью, пролитой им на полях сражений, но и будучи в рассеянии сущим, он не растерялся, начал новую трудовую жизнь и, так сказать, перековав меч на орало, проработал у станка, пока не вышел на пенсию. Здесь он решил особенно не распространяться, хвастать было нечем, но написал честно, что на одного хватает, а вдвоем будет трудно. Только очень замучило его одиночество и тоже хочется встретить дружескую душу, чтобы было с кем поговорить и вспомнить доброе старое время… И еще многое написал он в этом письме, но больше лирику, а о себе слишком не распространялся, всё намеками, — сама, дескать, разберется, что к чему.
К вечеру письмо было закончено. Константин Алексеевич остался им очень доволен. Дважды перечитал: написано с чувством, деликатно, никаких лишних вопросов. Однако, в конце просил сообщить имя и адрес, чтобы можно было познакомиться, потому что писать почтовому ящику 7314 трудно: получается нечто неодушевленное, а личный контакт сразу покажет, подходят ли они друг другу.
На углу был почтовый ящик, но Константин Алексеевич ему почему-то не доверял, — может быть из него и письма не каждый день вынимают? Для верности отправился он на почту — всего несколько кварталов и есть предлог для прогулки. Отправив письмо, Константин Алексеевич даже как-то помолодел, выпрямился, и на обратном пути всё приговаривал:
— Жених! Гвардия не умирает и сдается даме средних лет, любящей домашний уют, с духовными запросами.
С этого дня жизнь его приобрела новый интерес. С утра он присаживался у окна и ждал почтальона, который появлялся поздно, только в одиннадцатом часу, на ходу махал рукой и шел дальше, не останавливаясь. Письма для Константина Алексеевича не было. Дней через пять он решил, что ответа вообще не будет. Вдова получила, вероятно, множество предложений, одно лучше другого. Куда уж старику-пенсионеру с ними конкурировать! Было некоторое чувство неловкости и горечи. Напрасно, всё-таки, он писал и поставил себя в смешное положение, да еще так старался, душу изливал.
Больше к зеркалу Константин Алексеевич не подходил и бриться совсем перестал. Это был своего рода моральный протест против человеческой нечуткости. И раньше ловил он себя на желании поговорить с самим собой вслух, но боялся, что это станет привычкой и люди начнут принимать его за сумасшедшего. Поэтому, разговоры такие он избегал, но время от времени, прогуливаясь по комнате, вдруг говорил фразу, которую слышал когда-то в театре, в пьесе Островского:
— Жестокие, нынче, сударь, нравы!
Сударь, к которому он обращался, сочувственно кивал головой и тотчас подавал реплику, что-то насчет женской коварности и легкомыслия особ, любящих домашний уют. Преимущества независимой холостяцкой жизни были теперь совершенно очевидны. Они сказывались даже в мелочах, — например, можно вообще не стелить постель или питаться всухомятку, не вызывая при этом никаких разговоров и укоров, и бросать башмаки посреди комнаты, не опасаясь обвинений в неряшливости.
И в тот момент, когда принципы холостяцкой жизни совершенно восторжествовали, почтальон принес письмо с ньюйоркским штемпелем. Константин Алексеевич так заждался этого письма, что по началу, со злости, даже пренебрежительно бросил его на стол не раскрывая, — дескать, обождет, торопиться некуда. Потом он почему-то засуетился, начал искать очки, обладавшие способностью всегда прятаться в важную минуту. Надел их на кончик носа и снова, осторожно, точно конверт содержал динамит, взял его в руки. Почерк был неказистый, то есть по правде говоря вовсе плохой, какой-то корявый и не совсем разборчивый. И начиналось письмо странным обращением:
— Незабвенный Константин Алексеевич!
Письмо она получила. Очень красиво написано и, видимо, писал человек старого поколения, с хорошими манерами. Что касается возраста, то это ничего — она сама, так сказать, не совсем средних лет, а скорее пожилая, но женщины, как вы знаете, не любят в этом признаваться, особенно в объявлении. Живет она в Нью Норке, на 156-ой улице, около Бродвея. Имеет свою квартиру, сдает две комнаты серьезным людям, и кое-что еще подрабатывает шитьем. Но, конечно, работа бывает не всегда, а богатством она не интересуется, — был бы человек хороший. И заканчивалось письмо приглашением — приехать в Нью-Йорк и познакомиться, лучше всего в воскресенье. Закусим, чем Бог послал, и поговорим по душам — так всё выяснится.
Константин Алексеевич раза три перечел письмо, аккуратно вложил его в конверт и задумался. В Нью-Йорк он не ездил уже много лет. Нечего ему там было делать. Далеко, шумно и никого он не знал, а знакомые, которые когда-то были, все давно исчезли или умерли. Крепко он прирос к своему месту и теперь такая поездка, кроме хлопот и волнений, сулила еще не малые расходы, а с деньгами как раз было особенно худо и до получения пенсионного чека оставалось еще недели две… Всё же, он заглянул в коробку, куда откладывал свои сбережения. Долларов до семнадцати там набралось и этого на поездку должно хватить. Автобусный билет в оба конца стоил больше девяти долларов, — шутка ли сказать! Восемь часов езды, но если выехать пораньше, можно попасть в Нью-Йорк часам к трем дня, познакомиться и, не задерживаясь, ночным автобусом вернуться домой.
Письмо было не Бог весть какое грамотное. Женщина, видимо, из простых, но и сам Константин Алексеевич в университетах не учился и окончил только военное училище, да и то в порядке ускоренного производства. Странные, однако, были в письме слова и обращение «незабвенный» его немного смутило — должно быть хотела написать «многоуважаемый», а вышло совсем другое. Но без претензий, за бывшую графиню себя не выдавала… Словом, в тот же день Константин Алексеевич написал, что приедет в воскресенье, если разрешите к чаю, во второй половине дня, рад будет познакомиться и поцеловать ручки… Насчет ручек он несколько усомнился, — вдруг какая-нибудь матренина лапа, или совсем непривычная? Но ручки, всё-таки, оставил. Ручки были, по его мнению, некой классовой принадлежностью и сразу должны были объяснить, с кем эта самая Елизавета Петровна имеет дело: эмигрант старый, из военных, а не какой-нибудь…
Письмо ушло, унося с собой смутные чувства и даже некое взволнованное томление. Константин Алексеевич любил афоризмы, вычитанные в молодости и чудом застрявшие в порядком уже утомленной памяти. На этот раз он всё говорил, что жребий брошен и даже несколько раз перешагнул через Рубикон… К поездке следовало основательно подготовиться. Был у него довольно приличный синий костюм, немного ставший теперь узким, но если на пуговицу не застегивать, получалось еще вполне приемлемо. У хозяйки выпросил он утюг, костюм попарил и выгладил — даже башмаки начистил до блеска; башмаки, впрочем, были плохие, со сбитыми каблуками, но к сапожнику Константин Алексеевич не пошел: не в ботинках, дескать, суть, — важны душевные качества человека. К парикмахеру он давно не ходил, — лишний и непроизводительный расход. Волосы время от времени подрезывал ножницами, перед зеркалом, и даже умудрялся как-то подбривать себе затылок.
Долго обдумывал он подходящий подарок, но на что-либо путное денег не было. В аптеке, на площади, Константин Алексеевич купил коробку вишень в шоколаде. Вполне галантно, по офицерски, а любительница уюта должна оценить и конфеты… Спал он накануне поездки плохо, всё время просыпался и боялся, что опоздает и в пять утра был уже готов: тщательно побрился, оделся по праздничному и с коробкой конфет отправился на автобусный вокзал, куда приехал за полтора часа. Пришлось долго сидеть на скамейке. Зато место в автобусе получил он самое лучшее, переднее, у окна… Не станем описывать поездку, — была она долгая, утомительная, — сказалась бессонная ночь. На остановках выходил размять ноги, выпить чашку кофе с порцией яблочного пирога и с огорчением убедился, что в автобусе смял свой тщательно разглаженный пиджак. Но так было даже лучше, чтобы не подумала, что специально для нее выряжался: полюбите нас черненькими…
В третьем часу дня Константин Алексеевич уже шел по раскаленному от солнца Бродвею, разыскивая 156-ую улицу. Давно он не был в Нью-Йорке и как-то иначе представлял себе этот город. На картинках всё больше небоскребы, а тут, на Бродвее, здания были не слишком высокие, в боковых же улицах и совсем плохие дома, с безобразными пожарными лестницами на фасадах, с облупленными и закопченными сажей стенами. По случаю знойного летнего дня на ступеньках крыльца, у каждого дома, сидели какие-то полураздетые люди в тельниках. Громко, через улицу, переговаривались простоволосые женщины, а на мостовой, не обращая внимания на автомобили, играли в бейсбол дети с очень громкими голосами. В городе, где жил Константин Алексеевич, всего этого не было, — там не принято сидеть на улице, разве только в негритянском квартале, за вокзалом, но кто же туда заглядывал? Было очень жарко, влажно. Константин Алексеевич на ходу время от времени снимал с головы фетровую шляпу и вытирал лоб платком. Так, немного запыхавшись, дошел он до дома, в котором проживала и ждала его известная особа.
Лестница была темная, крутая. У дверей квартир жильцы выставили бумажные мешки и какие-то картонки с отбросами. Несмотря на поздний час, мусор до сих пор не убрали. Весь вид дома был до крайности запущенный: стены в каких-то грязных пятнах и разводах, краска на дверях облупилась, — нет, уюта здесь не было!.. На каждой площадке Константин Алексеевич останавливался, чтобы перевести дух. Отвык он ходить по лестницам и сердце сильно стучало, — не то от непривычного усилия, не то от волнения. Какая она из себя? думал он. К внешности, конечно, придираться не следует — сам не Бог весть как хорош собой, а характер важен, от характера никуда не уйдешь. Впрочем, на кикиморе жениться тоже не собираюсь. В этом случае, как говорят французы — оревуар и мерси.
Был момент, когда он даже заколебался: не лучше ли повернуть назад, отказаться от свидания, из которого всё равно ничего не выйдет, уехать домой и мирно доживать свой век без забот и хлопот? Подколесин шевельнулся в душе, но тут же стало обидно — затрачены деньги и усилия, — сколько хлопот, такая поездка, и всё — зря! И рука его потянулась к звонку.
Его ждали, должно быть прислушивались, так как тотчас же за дверью послышались неторопливые шаги.
— Пожалуйте, — сказал тихий, немного надтреснутый голос, пожалуйте, — я сейчас свет зажгу.
В передней было темно, но когда Елизавета Петровна включила свет и в потолке загорелась тусклая лампочка под бумажным абажуром, стало немного светлее. Он, однако, успел мельком взглянуть на свою корреспондентку. Старая, и это даже обрадовало Константина Алексеевича, с мелкими и довольно жидкими седыми кудряшками на лбу, которые только подчеркивали ее возраст. Лицо было подкрашено весьма неумело, пятнами, и от глаз расходилась сеть предательских морщин. В ту же минуту Константин Алексеевич почувствовал на себе ее испытующий взгляд и сразу смутился.
— Вот сюда… Заставлена моя квартира всяким ненужным барахлом, а выбросить — жалко, показывала она дорогу, пробираясь боком между стеной и каким-то сундуком. Заходите прямо в столовую.
В столовой уже был накрыт стол. Стояла какая-то холодная закуска и на тарелке было аккуратно разложено печенье. Елизавета Петровна придавала угощению особое значение. Характер угощения должен доказать наличие некоторого достатка, не слишком, однако, большого, гостеприимство хозяйки и ее кулинарные способности. Мужчины это ценят. Очень хотелось сделать икру из баклажан, которая особенно хорошо у нее выходила, но днем, к чаю, баклажанная икра как-то не годилась. Нужно угостить попроще, но вместе с тем, чтобы было вкусно. С этой целью накануне спекла она крендель, очень удавшийся, да еще прикупила немного печенья и сделала тарелку бутербродов с сыром и малороссийской колбасой из русской лавочки на Бродвее. Лавочка славилась своими колбасными изделиями.
— Отдыхайте, подкрепляйтесь с дороги, приветливо сказала Елизавета Петровна, а я сейчас чайку налью. Вам крепкого, или послабее?
Пока она хозяйничала на кухне, Константин Алексеевич внимательно оглядел комнату. Обстановка была далеко не уютная: стулья разные, и матерчатый абажур на лампе прогорел. На стенах висели дешевые картинки в рамочках, что-то очень русское, календарное: боярин с окладистой бородой, в дорогом кафтане, а за ним стрелец с секирой в руке, узколицый и иконописный. На другой картинке изображена зима, розвальни на снегу и, конечно, на заднем фоне золотые головки церкви… Эх, Русь родная, живу привольно в ней, мне дорогая, дороже всех, милей! замурлыкал было охваченный умилением Константин Алексеевич. Но наслаждаться долго не пришлось: хозяйка вошла с двумя стаканами чая, присела за стол и начала угощать.
Разговор по началу не клеился. Елизавета Петровна нервничала и много курила. Пальцы у нее были костлявые, желтые от никотина, и она как-то особенно старательно и противно раздавливала в пепельнице окурки папирос, вымазанные красной губной помадой. Потом, не сводя глаз с его рта, пережевывавшего бутерброд, начала она повесть о себе, — как в двадцатом году оказалась в Польше, где судьба свела ее с очень хорошим человеком, и как были они счастливы. В Америку уехали во время, деньги стали наживать. Но муж что-то жаловался на боль в груди, а потом внезапно умер… Восемь лет она тосковала, боролась, наконец, решилась — дала объявление. Но ответы получились все какие-то странные, бесстыжие. Писали их, должно быть, ненормальные люди или неудачники, — один сообщил, что у него все пальцы отморожены. Письмо Константина Алексеевича оказалось самым серьезным и деликатным, она очень ценит деликатность.
Закончив рассказ Елизавета Петровна слегка даже прослезилась над своей собственной судьбой, а затем вопросительно поглядела на гостя: что скажет о себе? Он начал рассказывать, но как-то сразу сбился. Ничего в жизни Константина Алексеевича замечательного не было: воевал, работал тяжело и вот, на пороге старости, испугался одиночества и захотелось, чтобы была поблизости добрая душа, способная понять его чувства… Упомянул и о пенсии — шестьдесят семь долларов в месяц, особенно не разгуляешься, но если экономно и с расчетом…
— Да, маловато, конечно, вздохнула добрая душа и придавила в пепельнице окурок. А вы не курите? Молодец, и мне бы надо бросить! На двоих, конечно, не хватит, а заработки мои самые малые. Летом, бывает, и совсем нет работы…
Константин Алексеевич одобрительно кивнул головой. Обоим стало очень грустно и, чтобы нарушить тягостное молчание, Константин Алексеевич задал вопрос, который давно его мучил:
— А сколько, простите за нескромность, вам будет лет, Елизавета Петровна?
Она слегка вздохнула, подумала немного и сказала:
— Годы мои не старые. Ну, как всем, шестьдесят уже минуло…
Почему он усмехнулся? Не очень сильно, так, чуть чуть, но глупая была эта усмешка и она сразу обиделась:
— Насчет моих лет вы не беспокойтесь, потому что я вижу и вам будет под семьдесят, или вроде того. И очень это неделикатно даму сразу о возрасте спрашивать. Не в полиции, можно и без документов! Вы, знаете, тоже не молодой человек и румянца на щеках не вижу.
— Ваш-то румянец я сразу заметил, — парировал Константин Алексеевич. А насчет возраста, так я не объявлял в газетах, что я — средних лет…
Тут Елизавета Петровна потеряла всякое самообладание и показала свой настоящий характер, — очень уж было задето ее женское самолюбие:
— Средних лет? Да какая женщина средних лет пойдет за вас? Слепая, что ли? Вы на себя посмотрите — жених какой отыскался! Два зуба изо рта торчат, а жениться хочет! Вы бы хоть челюсть вставную сделали, что ли, а потом жениться!
— Да и у вас, сударыня, что-то голова трясется. Я это сразу заметил, как вошел…
И, правда, от волнения, или просто по привычке, голова невесты мелко тряслась. Вместо ответа, Елизавета Петровна начала деловито убирать со стола печенье, остатки бутербродов и принесенную гостем, еще нераскрытую коробку конфет. И, убирая, вся распаленная, говорила:
— Ну, голубчик, закусили, погуторили, время провели. А теперь — ладно, с Богом! Поезжайте к себе, в холостяцкую свою берлогу. У вас когда автобус?
Константин Алексеевич встал, застегнул свой слишком узкий пиджак и пробормотал, откланиваясь что-то невнятное: очень дескать, жаль, не вышло. Хотел еще добавить что-то поэтическое насчет того, как расходятся в море корабли, но махнул рукой и направился в переднюю. За ним шла невеста, мелко тряся головой, и говорила:
— Кланяйтесь там у себя, в Бригаде Стариков!
Через час Константин Алексеевич уже сидел в автобусе. Мимо мелькал американский пейзаж: газолиновые станции, газоновые лужайки и белые домики…
Трудный день кончался. Константин Алексеевич дремал и, успокоенный, даже с некоторым душевным подъемом, думал о том, что замело тебя снегом, Россия, а злые ветры поют над тобой панихиды… И ему казалось, что в судьбе России и в его личной судьбе было нечто общее.
История эта начинается на подобие святочного рассказа, только в конце ее нет, как подобает в таких случаях, мира на земле и в человецех благоволения. А начало было такое: на рассвете холодного, декабрьского дня, в гостиной запела птица. Это звучит неправдоподобно. Рассветы большого города имеют свои собственные, особые звуки, ничего общего с пением птиц не имеющие, — звонкие шаги прохожего, торопящегося на работу, грохот выдвигаемых мусорных ящиков, или первый автобус, еще не проснувшийся от долгой гаражной ночи, с легким скрипом уходящий в туманную даль мокрого авеню. Просыпались вы от равномерного и резкого чирканья железных лопат по тротуарам? Над городом стоит странная, необычная тишина, и только этот звук, доносящийся с разных концов улицы, вдруг наполняет душу радостным сознанием: ночью выпал снег, и его сейчас расчищают… Кстати, и в это утро шел снег, но какой-то ленивый, мокрый, и пение птицы в гостиной показалось совершенно невозможным.
— Птица поет, сказала жена. В гостиной птица…
Значит, я не спал, мы оба слышали это пение.
Нужно было встать, выйти из теплой постели в комнату с открытым окном, — ужас зимних пробуждений в ледяном холоде, в полумраке, с тяжелыми мыслями..
Еще на одно мгновенье я закрыл глаза, прощаясь с блаженством тепла, потом поднялся рывком, натянул халат и вышел в гостиную… И в ту же секунду что-то маленькое, серо-желтое, очень испуганное и жалкое пролетело по комнате, описало полукруг и уселось у меня на плече.
— Ты что здесь делаешь, пичуга?
В ответ она начала жалобно пищать, — вы слышали, как плачут птицы? Ей было холодно, она промокла, была взъерошена и страшно напугана. Вылететь из своей клетки в окно, случайно оставленное открытым, оказаться вдруг на зимней, снежной улице, в огромном, незнакомом и страшном мире, где нет удобных для сиденья жердочек, нет зерен и свежей зелени, а только фасады буро-коричневых домов, мокрые карнизы и крыши, на которых снег смешивается с черной сажей. И самое страшное — это пространство, огромное пространство улицы, невозможность найти то единственное в мире окно, которое было открытым, и за которым остался дом, спокойный, привычный уклад жизни, собственная, такая любимая, навсегда утерянная клетка.
Прежде всего мы закрыли окно, через которое влетела в комнату полумертвая от холода и страха птица и включили отопление. Потом на полу появилось блюдце с водой, а на газетном листе была рассыпана манная крупа. Через несколько минут залетный гость начал устраиваться на новом месте. Нерешительно отведал крупы, запил водой и энергично принялся за туалет, — нужно было снять с себя всю дорожную пыль и сажу. И только теперь я разобрал, что это — канарейка. Голова и грудка ее были покрыты нежножелтым пухом, как у однодневного цыпленка, а крылышки — серые. Впрочем, впоследствии, и они пожелтели.
— Канарейка? — переспросила жена, явно относившаяся с недоверием к моим орнитологическим познаниям.
— Канарейка, из породы певчих птиц. Известна в науке, как фрингилла канарика…
— Этой твоей фрингилле нужно прежде всего купить клетку. Она тут всю мебель загадит. А потом следует разыскать ее законного владельца.
С этого момента спокойная наша жизнь кончилась. Час спустя, в снежную бурю, я отправился покупать клетку. В птичьем магазине выяснилось, что помимо клетки и металлического постамента к ней, канарейка нуждается еще в специальном приданном, — нужна ванночка, пластиковые коробочки для еды, зеркальце, какие-то игрушки, чтобы птица не скучала, и несколько коробок с разного рода зернами, сухариками, сушеной зеленью. На приобретение всего этого хозяйства ушли деньги, приготовленные на рождественские подарки. На прощанье торговец всучил мне руководство о том, как следует обращаться с канарейками, и бутылку с чудодейственным лекарством, — птичка во время утренней прогулки могла простудиться и лучше остановить болезнь в самом начале.
Дома царил хаос. Диваны и кресла были на всякий случай покрыты газетными листами, словно в квартире поселилась птица, страдавшая хроническим расстройством желудка. Впрочем, кое-какие признаки нарушения правильного обмена веществ были уже налицо, — птичка успела запачкать письменный стол и теперь устроилась на книжной полке, разглядывая корешки и выбирая подходящего автора. Жена сидела у телефона и сообщала приятельницам сведения о зимней миграции канареек.
— Кстати, как мы ее назовем? — спросила жена. — Без имени нельзя. Если мальчик будет Ромео. Если девочка — назовем Джульеттой…
— Святцы. Имя всегда берут в святцах.
— Не хочу. А вдруг выйдет Акакий? Или Онуфрий какой-нибудь!
— Там видно будет.
Случилось всё это 19 декабря и святцы показали: день святителя Николая.
Так и получила наша птица простое и честное имя Николая, а вскоре, когда между нами установилась настоящая дружба, не лишенная оттенка фамильярности, стал он называться Николкой.
Николка быстро освоился на новом месте. В первые дни мы расспрашивали соседей: не пропала ли у кого канарейка? О прибавлении в нашем семействе знали на улице решительно все: и швейцар соседней гостиницы, и парикмахер-сицилианец, и владелец угловой порториканской «Ботлегии»… Нет, ни у кого канарейка не пропадала. Должно быть, она не из нашего квартала. И появилась, наконец, добрая русская душа, посмотрела на Николку и сказала:
— Это всё к счастью… Прилетела, значит так надо. Счастье, — вольная пташка, где захотело, там и село.
Счастье осело в нашем доме довольно прочно. Месяца через три, ранней весной, мы набрели, во время загородной прогулки, на зеленый домик, окруженный столетними кленами, с верандой и беседкой, заросшей виноградом. И час спустя домик неожиданно стал нашей собственностью, при чем одним из серьезных соображений при приобретении недвижимого имущества было то, что Николке полезно жить на свежем воздухе и слушать пение других птиц.
Дело в том, что Николка наш оказался не Бог весть каким певцом, — пока мы не занялись развитием его музыкальных способностей. Поют канарейки по разному, — полным голосом, россыпью, дудкой, овсянкой и колокольчиком. Так, по крайней мере, утверждает всеведущий Даль. А наш Николка в светлые минуты своей жизни пел трелью, а в случаях неудовольствия и претензии принимался жалобно пищать. Умная была птица и знала, как получить яичный сухарик, размоченный в воде, — писк этот мог разжалобить самого черствого человека.
Спали мы теперь мало и тревожно: Николка будил нас на рассвете, разливал свои трели, а потом принимался пищать: дескать, пора, снимайте с клетки покрышку, уже утро! И приходилось вставать, снимать покрышку, заправлять ему корм, наливать свежую воду. А засыпал он рано, засовывал голову под крыло и превращался в желтый, пушистый шарик. И если свет в комнате не тушили, после первого сна высовывал голову из под крыла и грозно прикрикивал: свет! Выключайте! В конце концов, ему была отведена особая комната, но и это Николку не устраивало: он любил общество, голоса людские, музыку. Птица была американская, избалованная, и без телевидения или радио не могла прожить и часу. На экран телевидения смотрела внимательным, неподвижным, карим глазом, а если в программе была музыка, — немедленно сама принималась петь. Удивительное это было пение, — в той же тональности, в том же темпе, — Николка оказался прекрасным, дисциплинированным музыкантом, вступал в такт вместе со скрипками, вел счет и умолкал в то самое мгновение, когда кончали играть, — словно подчинялся палочке невидимого дирижера. Постепенно мы начали разбираться в музыкальных вкусах Николки. Любил он классиков. Моцарта, Баха и Бетховена ставил превыше всех, но, грешным делом, обожал и цыганщину, а в последнее время привязался к гармошке. Специально для него ставилась заветная пластинка, — концерт для гармонии и оркестра, и в эти минуты Николка забывал обо всем, закидывал голову и пел, и щелкал, и цокал, как настоящий курский соловей, — были в концерте такие русские места, исполненные вечерней грусти и тоски, что никакая птичья душа выдержать не могла…
Летом мы втроем переехали на дачу. Здесь выяснилось еще одно обстоятельство, которое мистически настроенные люди не преминут истолковать, как некое знамение. Уже после того, как зеленый домик стал нашей собственностью, из городской управы приехали рабочие и поставили на углу столб с надписью: «Авеню Сэнт Николас». Оказалось, что улица, на которой поселился Николка, испокон веков называлась в честь Св. Николая, — только надписи не удосужились поставить!
Жили мы дружно и счастливо. Вместе с музыкальными способностями развились и гастрономические вкусы Николки. Канарейка, ничего раньше не признававшая, кроме своих зерен и сухарей, вдруг оценила желтые дыни и арбузы с моего баштана, уплетала ломтик за ломтиком, аккуратно прострачивала их клювом. Огородничье мое самолюбие было полностью удовлетворено, — чувство лести было Николке совершенно чуждо, и если он ел, значит — арбузы и дыни удались на славу. Покончив с угощением, он вскакивал на жердочку, быстрыми движениями вытирал клюв и испускал пронзительную трель, — прекрасная, в общем, штука жизнь! Птичий хор отвечал ему из сада… В хорошую погоду клетку выносили наружу и Николка заводил знакомство с вольными птицами. В репертуаре его появились какие-то новые, особые ноты и звуки, — может быть, он подслушал их у прилетавших на лужайку дроздов и скворцов.
Прошла пора линяния. Еще ярче стала грудка Николки, еще пышнее распускал он крылья после сна, вытягиваясь и выбрасывая в сторону одну лапку. А затем произошло событие, поразившее нас, как громом. Два дня Николка не пел, сидел надутый, нахохлившийся и нервничал. При виде пальца, которым хозяин любил его дразнить, вдруг превращался в хищного орла, распускал крылья, (раскрывал клюв и вступал в бой.
— Что с тобой, Ники? — беспокоилась жена.
И упрекала меня, птицелова, в том, что у Николки обязательно произойдет нервное расстройство. Кончилось всё это тем, что на утро, в углу клетки, мы нашли крошечное, голубое яичко.
Николка оказался особой женского пола! Почему мы всё время были убеждены, что имеем дело с самцом? Поют у канареек только самцы, а ведь Николка был прекрасным певцом. Теория моя о птицах-гермафродитах никакого успеха не имела. На семейном совете было решено, что Николай отныне получает женское имя Николь. Но французское это имя как-то не укрепилось, и на всю свою короткую жизнь канарейка наша осталась Николкой, и говорили мы о ней, как об особе мужского пола.
Не взирая на это, Николка два раза в год, весной и ранней осенью, хохлился, не ел, не пил, клал голубые яички и, выполнив свой материнский долг, долго купался в ванночке с теплой водой, потом прыгал на жердочку, победоносно оглядывался по сторонам и издавал особенно сложную и красивую трель.
Вероятно, многие читатели не поймут, — как можно писать целый рассказ о канарейке. Бывало и хуже: когда-то я мечтал написать толстую книгу о жизни тропических рыбок в моем аквариуме, — целый мир! — о том, как они рождаются и умирают, как любят и ревнуют, — я знал рыб с наклонностями настоящих убийц, рыб-садистов с инстинктами Джека-Потрошителя и рыб кротких, с ангельским характером и мечтательными глазами. Любителей серьезного чтения всё это не интересует и, может быть, рассказ о Николке следует поскорее закончить.
Существует примета, что шестнадцатого июля, на Афиногена, пташки задумываются. Николка наш стал задумываться несколько позже, когда деревья в саду начали одеваться в багряный цвет и высоко в небе потянулись на юг косяки перелетных птиц. Воздух стал холодный и прозрачный, клетку больше не выносили в сад. И наступил день, когда надо было переезжать в город, на зимнюю квартиру.
Путешествие он перенес отлично, в специальной сумке. Николка вновь оказался в городской квартире, у того самого окна, через которое он когда-то влетел, где началась его жизнь в нашем доме, и у которого ей суждено было кончиться. И всё в городе, после деревни, показалось ему печальным: не было деревьев и цветов, поблекли краски, изменились звуки. Николка тревожно прислушивался к забытым городским шумам, к которым так трудно привыкнуть: к телефонным звонкам, к пронзительному свистку чайника, к доносившимся с улицы автомобильным гудкам. И как-то неожиданно он захирел, нахохлился, вдруг перестал петь, жалобно попискивал, когда в горло ему вливали горькое лекарство, и больше спал, но уже не на жердочке, а на полу своей клетки. И однажды утром я нашел Николку с вытянутыми лапками и закрытыми навсегда глазами, — короткая птичья жизнь его кончилась.
Таково несложное жизнеописание нашего Николки. Похоронили его в саду, под группой молодых березок. Пройдет несколько лет, березки подрастут, будут видны с улицы Святого Николая, и весной, когда зашумит на них свежая серо-зеленая листва, на ветви будут садиться и петь вольные, перелетные птицы.
Встречаются два человека, чужие друг другу и заранее знающие, что вряд ли когда-нибудь судьба снова их сведет. И внезапно у одного из них появляется непоборимая потребность рассказать незнакомому человеку нечто, хранившееся до сих пор в строжайшей тайне, — тот секрет, который есть у каждого, и который нельзя поведать ни лучшему другу, ни жене, ни отцу… Очень мы любим такие исповеди, — неожиданные, нелепые, ничем не объяснимые, выворачивание души наизнанку в полутемном купэ вагона, перед случайным спутником, который несколько часов спустя сойдет на промежуточной станции и исчезнет на пустынной платформе, унеся в небытие тайну… Почему так легко сходятся люди в пути? Чувство движения, отрыв от прошлого, которое с каждым поворотом колес уходит всё дальше, отдаляется? Или попросту — страшная потребность хоть кому-нибудь раз в жизни рассказать свой секрет, — та самая потребность, которая заставляет преступника зайти в будку исповедальни и там, в полумраке, топотом, открыть свою тайну невидимому священнику, скрытому за решетчатой перегородкой?
Человек, который сидел в моем купэ, не был ни преступником, ни даже грешником в худшем смысле этого слова. Он показался мне общительным малым, одним из тех суетливых людей, которые жаждут знакомства, не могут долго молчать и не знают, как убить время. Не успел поезд двинуться, как он заговорил, — сначала что-то о погоде, потом сразу о себе. Он ехал в Бостон, по делам, всего на два дня, а затем дальше. Через несколько минут я уже знал, что жена моложе его на семь лет, сын учится в колледже, приедет на Рождество домой, живут они за городом, прекрасный дом, купленный за наличные деньги, — закладных он не признает, это — петля на шее.
Я молчал, иногда кивал головой и, в конце концов, обескуражив даже этого любителя поговорить, вынул из чемодана книгу и погрузился в чтение.
Он развернул было газету, но вскоре отложил ее в сторону. Разглядев на обложке имя автора, спросил:
— Это у вас Мопассан?
— Как видите…
— А помните вы рассказ Мопассана о бриллиантовом ожерелье? Скромная женщина, жена чиновника, берет у богатой подруги колье, чтобы пойти на бал, и теряет его. Ничего не сказав, муж и жена покупают ей точно такое же бриллиантовое ожерелье, влезают в долги и, отказывая себе во всем, десять лет эти долги выплачивают… Жизнь погублена, прошла в тяжком труде, в лишениях… — и десять лет спустя, встретившись с бывшей подругой, несчастная женщина узнает, что потерянное ожерелье было поддельным и стоило гроши, — закончил я.
— Стало быть, вы помните этот рассказ! — нисколько не смущаясь подхватил мой спутник. Я знаю несколько иной вариант — на ту же тему. И, уверяю вас, будь здесь на вашем месте Мопассан, он обязательно захотел бы выслушать мою историю.
Сравнение с писателем было, конечно, очень лестно. К тому же я понял, что читать он мне всё равно не даст. Лучше было подчиниться судьбе и дать ему возможность высказаться.
Я закрыл книгу, устроился поудобнее и приготовился слушать.
— Было это уже давно, в середине двадцатых годов. Вы не жили тогда в Нью-Йорке? Жаль, прекрасное, веселое было время… Сигара стоила всего пять сентов, входил в моду чарлстон и Джимми Вокер считался законодателем мод. Двадцатые годы имели еще одно громадное преимущество: я был молод и влюблен в Джоэн. Она выступала в Зигфрид Фоллис, туда принимали только очень красивых девушек. Джоэн и была очень красивая, — стройная, зеленоглазая, слегка вздернутый, легкомысленный нос, шапка золотых волос. Когда в полночь, после спектакля, мы заходили поужинать в модный артистический ресторан на Бродвее, все мужчины прекращали разговоры и молча провожали ее взглядом.
Встретились мы на каком-то литературном коктэйле. Один из тех приемов, на которые сходятся люди, имеющие весьма отдаленное отношение к литературе. Было тесно, жарко. В стаканах, по случаю сухого режима, была какая-то подозрительная жидкость, в которой грустно плавали куски льда. Люди стояли группами, обмениваясь незначительными фразами, а хозяйка дома, стареющая дама филантропического типа, усиленно знакомила вновь приходящих, которые отходили и тут же забывали друг друга. Медленно передвигаясь по комнате, я подошел к группе, в которой была Джоэн. Нас представили, она мельком взглянула на меня, поздоровалась и тотчас же отвернулась.
Сейчас я уже не могу вспомнить, как это произошло, но через четверть часа мы сидели вдвоем, в углу, рассказывая друг другу какую-то веселую чепуху и придумывая смешные клички для гостей.
А еще через час мы оказались в «спикизи», где был полумрак, и где подавали настоящее, очень неплохое виски. Джоэн быстро опьянела, глаза ее смотрели прямо и немного насмешливо, и она уже не пыталась отнимать руки, которую я целовал. Я был тогда очень молод и нетерпелив. И в тот же вечер она пришла ко мне, покорно и не торопясь разделась, и потом мы долго лежали рядом, курили и молча смотрели в окно, в ночь, которой не было конца.
Поезд замедлил ход, подходя к станции, колеса застучали на стрелках. Спутник мой на мгновение прервал нить своего рассказа.
— Вас, вероятно, удивляет, к чему всё это? История весьма банальная, случайный роман, не оставивший в моей жизни никакого следа, и при этом не имеющий отношения к мопассановскому ожерелью… Погодите… Связь эта продолжалась несколько месяцев, до того дня, когда мы почувствовали, что друг другу надоели, что становится скучно и что каждый из нас инстинктивно начинает готовиться к какой-то новой встрече.
Мне лично всегда труднее закончить роман, нежели начать его. Чтобы увлечься женщиной нужен энтузиазм и некоторая доля любопытства. Чтобы расстаться — следует быть циником, эгоистом, а у меня в этих случаях всегда появляется сознание некой вины… Каждый мужчина выработал на этот случай свою собственную технику. Был у меня приятель, который на прощанье неизменно дарил своим бывшим подругам лакированные сумки. Почему именно сумки? Не знаю, возможно, у него просто не было средств, чтобы сделать лучший подарок, а лакированная сумка всегда женщине нужна.
Я, во всяком случае, верю в прощальный подарок и в то, что он помогает расстаться. Любая жертва, только не слезы и не писание писем. Никогда не следует оставлять в руках мстительной женщины обличительного документа, а брошенная женщина всегда становится мстительной… Так вот, я решил подарить Джоэн на прощанье кольцо. Однажды, во время прогулки, мы остановились на Пятом Авеню, у витрины ювелира, и она долго, словно зачарованная, смотрела на изумруды. Ей, конечно, казалось, что камень этот подходит к цвету ее глаз.
О настоящем изумруде от ювелира с Пятого Авеню нечего было и мечтать. Но поблизости я нашел магазин, торговавший великолепно подделанными драгоценностями. Уверяю вас — только опытный профессионал мог бы отличить эти изумруды от настоящих. И стоили они, в общем, не дешево, но зато работа была безукоризненная. Выбор мой остановился на кольце с крупным, продолговатым изумрудом. Камень был красиво отшлифован, в платиновой оправе. Подарок обошелся в сто семьдесят долларов. В те годы деньги были не малые… Ювелир-старичок завернул футляр с кольцом в шелковую бумагу, получил деньги и выписал счет.
Я, признаться, сначала далее не хотел брать этот счет. Но старичок вежливо и настойчиво сказал, что счет нужен на случай, если особа пожелает, например, застраховать кольцо от кражи… До последнего свидания с Джоэн оставалось часа два. Придя домой я еще раз полюбовался кольцом, — оно, положительно, выглядело, как настоящая драгоценность… Жаль, счет на сто семьдесят долларов мог только испортить впечатление от подарка.
И, шутя, я взял в руки перо и приписал к цифре ювелира один ноль. Получилось великолепно, — кольцо теперь должно было стоить в глазах Джоэн 1.700 долларов — подарок миллионера, достойный такой женщины, как она.
За обедом мы объяснились. Приличия ради она пыталась устроить мне сцену, а затем вынула из сумки кружевной платочек и поднесла его к глазам, — очень осторожно, чтобы не потекла «маскара». По существу, она была плохой актрисой, — в Зигфилд Фоллис система Станиславского тогда еще не применялась… В эту минуту на сцену появилось изумрудное кольцо.
Прелестное дитя осушило слезы, грустно улыбнулось и сказало, что никогда, никогда меня не забудет, — я был самой большой, настоящей любовью ее жизни.
Прошло несколько лет, были другие встречи и расставания. Веселый и беззаботный период кончился.
Столкнулись мы случайно, в антракте, в фойэ театра. Джоэн мало изменилась и поздоровалась, словно расстались мы только вчера, — очень просто и непринужденно. Она представила меня господину с легкой сединой на висках, который ее сопровождал.
Мы обменялись несколькими фразами, — то, что принято говорить в антракте: пьеса не понравилась и продержится не долго, но играют замечательно. Обидно, что столько таланта и усилий потрачено зря… Раздался звонок, нужно было возвращаться на свои места и, как когда-то, глядя прямо и насмешливо улыбаясь, Джоэн сказала низким грудным голосом:
— Позвоните и пригласите меня завтракать. Я попрежнему люблю устрицы и белое вино.
Позвонил я ей через два дня. Она пришла в небольшой французский ресторан, славившийся своей лионской кухней. В ресторане было шумно, весело, слегка пахло духами и жареным луком.
Было это в начале весны. Джоэн пришла на свидание в светлом костюме, который очень шел ей и в легкой меховой накидке. Я смотрел на нее, стараясь найти какую-нибудь перемену, но Джоэн принадлежала к типу женщин, которые до определенного возраста никогда не меняются. Была она попрежнему молода и очень красива, — только глаза стали какие-то особенно сияющие. Кажется, я сказал ей, что у счастливых в любви женщин глаза всегда кажутся светлее, и она, смеясь, ответила:
— Это от встречи с вами, мой дорогой…
И в эту минуту я увидел на ней нечто новое — изумрудную брошь в старинной золотой оправе. Камень был большой, на редкость красивый. Положительно Джоэн не менялась, — сохранилась даже любовь к изумрудам.
Она увидела мой взгляд, поняла, о чем я думаю, и сказала:
— Вам нравится?
— Нравится. Господин с сединой на висках?
— О, нет! Это — ваш подарок… Не удивляйтесь, эту вещь подарили мне вы…
Невольно я перевел глаза на ее руки, — красивые, холеные, но без единого украшения.
— Кольцо ваше я потеряла вскоре после того, как мы расстались, Такая неосторожность — я оставила его на рукомойнике в ресторане. Я всегда снимала кольцо перед тем, как мыть руки. И вот — оно исчезло. К счастью, кольцо было застраховано. Месяц спустя страховое общество заплатило мне 1.700 долларов. И на эти деньги я купила изумрудную брошь. Спасибо, милый! Не правда ли, — прелесть?
Я молча кивнул головой и сразу вспомнил, как сидел в своей комнате в тот день, когда купил кольцо и как, шутки ради, приписал к счету ювелира ничего не значущий нуль…
— Они заплатили 1.700 долларов? — осторожно переспросил я. — Вероятно, перед этим страховое общество обращалось к ювелиру за подтверждением того, что вещь была у него куплена?
— Кажется, — рассеянно ответила Джоэн. — Я уж не помню… Представитель общества мне что-то рассказывал, — они искали этого ювелира на 47-ой улице, чтобы купить у него точно такое кольцо и возместить мне убыток. Но ювелир умер, магазина его больше нет, и они ничего не добились… Мне жаль кольца, я любила его, но ведь и брошь — очень хороша?
Она нежно прикоснулась к изумруду и улыбнулась мне своей лучшей сияющей улыбкой.
Роман наш, как полагается, начался со стихов.
Однажды из Германии пришло письмо от русской девочки Вари. Из письма я узнал, что ей двенадцать лет, она учится в немецкой школе и пишет стихи. К письму был приложен для напечатания образец поэзии:
Величественный вид люблю твоих домов,
Снега, метели и сирены гудков,
От Севера до Юга люблю тебя, Америка родная,
Андрея Седых и Марк Ефимовича не забывая,
Храню в душе и радость им я изливаю.
Тебе, Америка, я строки посвящаю…
Велик и шумный Нью-Йорк!
Его дома неисчислимы,
В одном из них А. Седых с супругой живет
Богом хранимы.
Стихи мне понравились, — при общем оскудении эмигрантской поэзии в строфах Вари Бережко почувствовалось дуновение свежего ветра… Поэтому, чтобы не обескуражить юную поэтессу я написал, что нужно много учиться и работать, а окончательный приговор вынесет потомство. Так как поэты испокон веков нуждались в деньгах и в меценатах, я приложил к письму в качестве гонорара несколько долларов. Так началась наша долголетняя дружба и переписка, продолжающаяся и по сей день.
Варя оказалась на редкость хорошей девочкой. Благодарила за письма и за подарки и прислала свою фотографию новым американским родственникам, — дело в том, что мы очень скоро получили звание дяди и тети. Племянница оказалась прелестная: слегка курносая, с толстой косой, и глаза смеющиеся… Из дальнейшей переписки выяснилось, что папа болен и больше лежит; мама плачет и часто ходит молиться в церковь. Есть еще восьмилетний братец Павлик, существо насмешливое, непутевое, — играет на скрипке и к особам женского пола относится без всякого пиетета, с нескрываемым презрением.
Поэтический дар уживался у племянницы с умом практическим и аккуратностью немецкой домохозяйки. После каждой получки Варя сообщала, что сделала с деньгами, полученными от богохранимых американских родственников: купили колбасы, мяса, два фунта смальца, картофеля, угля, а оставшиеся три марки отнесли в церковь.
Против такого разумного расходования денег трудно было возражать. Гонорар за стихи я выплачивал регулярно. Жаль, нет места для цитат. Но одно стихотворение, новогоднее послание, я всё же приведу полностью:
С Новым Годом тетя и дядя!
Одежду укладывавшие руки,
Пусть же в Новом Году отлетят
И тяжкие дни, и за бедных муки!
Знаю я, как с утра и до утра
Вы от добрых мыслей изнывая,
На пользу бедных и больных
Много сделали — себя забывая.
Пусть же счастье в Новом Году,
Обильной волной,
Обольет вас обоих
С Марк Ефимович — семьей!
Именно вскоре после этих новогодних стихов случилось событие, в результате которого Хрущев получил приглашение приехать в Америку, а бабушка Орлова была освобождена из туруханского района специального назначения и переведена в полосу умеренного климата.
Читатель, вероятно, пожмет плечами: что за чепуха! Какое отношение имеет Варя Бережко к поездке Никиты Сергеевича в Америку, и при чем здесь какая-то бабушка Орлова?
Сейчас всё это будет разъяснено.
Я бы очень хотел, чтобы мне поверили читатели: в этой истории нет ни одного выдуманного слова. Изменены только собственные имена.
Всё же остальное — сущая правда.
Отца и мать Вари немцы схватили на Украине в первый год войны и с сотнями тысяч других угнали на работы в Германию. В том же эшелоне ехали бабушка и дедушка Орловы. Рассказ об их мучениях и переживаниях отвлек бы нас далеко в сторону… Скажем только, что когда война кончилась, вся семья решила не возвращаться в СССР и остаться в Германии.
Жили сначала в беженском лагере, строили планы будущей жизни, мечтали о получении визы в Америку. Оказалось, однако, что в Америку ехать нельзя: помешала болезнь отца. К тому же, семейство увеличилось: родилась Варя, потом Павлик. Тянулись годы мучительной, полуголодной лагерной жизни. Отец уходил в госпиталь, отлеживался там несколько месяцев, возвращался домой, к родителям, к жене, к детям.
Когда лагерь закрыли, пришлось переехать в какое-то полуподвальное помещение. Жили на убогое немецкое пособие, которого едва хватало на хлеб и картофель… Года три назад, по весне, дедушка и бабушка Орловы показали личное письмо от генерала Михайлова. Генерал писал, что Родина простила, они могут возвращаться без страха, — советская власть примет своих раскаявшихся детей и даст им возможность жить и трудиться для счастья родной страны… Дедушка и бабушка решили ехать. Очень они томились в Германии, мечтали попасть в родную деревню, в свою избу, попить водицы из своего колодца…
Отец Вари кашлял, задыхался и говорил:
— Клюнули вы на крючок без наживы. Оставайтесь здесь — хоть в храм Божий можно сходить, помолиться… Вместе страдали, вместе как-нибудь проживем.
Дедушка и бабушка уехали на родину.
Долгое время от них не было никаких вестей. Потом пришла записочка от бабушки. Писала, что через три недели после приезда муж ее сильно простудился и отдал Богу душу. И осталась она одинокая, одна на всем свете, и некому ее утешить и слезу утереть. А на жительство она попала не в родную украинскую деревню, а в туруханский район специального назначения, где восемь месяцев в году снег и морозы, и холодно и худо живется. А муж ее, Николай Спиридоныч, перед смертью много мучился и про детей всё вспоминал, да внучат звал, Варюшу и Павлика…
Шли дни, месяцы, годы. В мюнхенском подвале было холодно, сыро, голодно и всё больше кашлял отец, и чаще по ночам плакала мать. В туруханском крае давно всё завалило сугробами. Лагерным заключенным казалось, что никогда не кончится эта бесконечная зима, никогда больше не увидят они деревьев и зеленых лугов, — на тысячи верст вокруг тундра, дичь, глушь, да вой ветра над ледяной пустыней…
Раз в месяц на клочках бумаги бабушка Орлова писала письмо. Жаловалась на несчастную свою судьбу: если бы только ее перевели в теплый район, да хоть раз накормили досыта!.. Простые люди пишут письма не задумываясь, выкладывают всё, что на душе, без намеков и иносказательных фраз. В мюнхенском подвале письма эти читали и перечитывали и каждое слово обсуждали. Отец вздыхал и говорил:
— Вот, Родина вас зовет… За генеральской подписью… И ведь чего им стоит, — старуху в теплый край перевести?
Варя слушала, морщила свой лобик и спрашивала:
— А бабушка хлопотала? Или ты, может, за нее хлопочешь?
— Перед кем, дурочка? — спрашивал отец. — Ты их не знаешь…
— Я похлопочу, — сказала Варя. — Я самому Хрущеву напишу!
— Напиши, напиши, девочка. А пока что, — ложись-ка ты спать!
На этот раз Варя решила перейти от стихов к прозе. И несколько дней спустя она сочинила два письма. Одно было адресовано «Тов. Хрущеву, Кремль, Москва». А другое председателю Туруханского Горсовета.
Варя не сделала для меня копии своих писем. Но содержание их она подробно мне «отписала». Никите Сергеевичу сообщила, что бабушка Орлова жалуется на холод и ревматизм, и что ее обязательно нужно перевести в теплый район. И если тов. Хрущев «проявит чуткость и уважит просьбу неведомой ему девочки», — Варя за него будет молиться Господу Богу и Господь его вознаградит. Кроме того, она сообщит об этом благородном поступке американскому президенту Айзенхауэру и президент Айзенхауэр «разрешит ему, Хрущеву, или его представителю, приехать в Америку».
Примерно такое же письмо Варя послала и председателю Туруханского Горсовета.
После чего она решила спокойно ждать ответа.
Ответ пришел. Только не от тов. Хрущева. Может быть, он был слишком занят или не считал для себя удобным вступать в переписку с мюнхенской девочкой.
Но председатель Туруханского Горсовета тов. Челкаев прислал «официальное отношение», копию которого я бережно храню и со временем надеюсь передать в архив Ейльского университета.
Вот текст этого документа:
Товарищ Варя!
Ваше письмо, в котором вы просите о переводе г-ки Орловой П. М. из особого спецрайона в район с умеренным климатом, я получил.
И Ваше письмо, и мое личное соображение по этому поводу, выраженное в письменной форме, я отослал в соответствующую инстанцию.
Будем надеяться на благоприятный исход.
Я хочь не из «влиятельных», но уверен, что с моими выводами соответствующие лица согласятся и напишут в ту инстанцию, от которой зависит судьба г-ки Орловой.
В отношении же обещанной Вами за меня и моих детей молитвы к Богу, о ниспослании нам счастья, здоровья и попасть на работу в Москву, я хотя и атеист, но скажу Вам, что каждый человек должен сделать то, что обещал. На Ваш вопрос как звать моих детей отвечаю: Вера, десять лет, моя единственная дочь, которая много месяцев больна.
В заключение скажу, что Вы правы, написав, что коммунисты имеют одинаковые сердца, что и беспартийные, что у каждого коммуниста была или есть своя мама, и что отголоски человеческой души коммунисты должны иметь.
С ком. приветом Челкаев
Печать
А еще через месяц пришло письмо от бабушки.
Здраствуйте дорогие Иван Николаевич и Лидия Петровна, Варюся и Павлуша, писала Орлова. С Новым Годом вас поздравляю. Желаю вам всех благ жизненных в Новом Году. Сообщаю вам, что я нахожусь в другом месте, на юге Урала, а это для моего здоровья лучше. Чудо-то совершилось. К бараку, где я раньше проживала, не помню какого числа подъехали две халабуди как там их называют запряженные собачками серыми. Из одной вышел большой, т. е. начальник в большом кожухе и повственниках, по этому мы и судим, что он «большой», и здесь чыны определяются по кожухам. Зашел в комнату и позже зашел с нашим «малым» в наш барак. Я была больная и не приподнялась. Большой подал мне руку после того, как малый сказал мне, что вас Орлова перевядут в другой район. Я очень взволновалась, но приехавший успокоил меня и сказал, что у вас есть сильная рука в Москве и вас переводят в район местного значения и поздравил миня подав руку. Все падружки плакали и мне уже не хотелось расставаться. Потом миня одели и дали кажух и повстянки и они миня спасли в дороги. Ехали долга на санках халабуде, потом лошадьми и позже товарным поездом и потом автом наихуже было ехать автом и я теперь работаю на кухне завода, мне теперь хорошо. Хочь выгрелась и каши пшенной наелась досыта, картошки здесь нет и писать можно без ограничений. Минутку миня вызывают в контору кто-то приехал.
П. Орлова
И вот второе письмо бабушки:
Дорогая семья Бережко!
Здраствуйте! Варюшка, вот ты какая! Я сразу по-парядку. Божа мой, счего же начать? Получили вы мое первое письмо из… на двух листках старой бумаги? То письмо я отдала кожуху который кричал — в кого письма? Давайте письма! И я отдала письмо и один рубль на марки, пошла тогда на вызов в комнату. На меня все както взглянули и потом повели в кабинет, где сидел незнакомый мущина с серыми глазами в костюме Гулаг. Поздоровался со мной дисциплинарно-вежливо и потом многа умно убедительно говорил. Всего не запомнила и он прав: я изменила Родине, струсила и передалась на сторону врага, выехала в Германию, работала на фашистов — за что получила законные наказания. И вот ради миня в тундру, в вьюгу, в страшные морозы, посылают ответственных работников-орденоносцев, сначала одного, потом другого. Приговор смягчают, в теплую кухню на работу устраивают, человечество проявляють. Есть о чем подумать. И пожалеть.
И он с серыми замечательными глазами сказал: Я вам не диктую, пишите что хотите, я сам сдам ваше письмо на почту без проверки, только напишите Варе Петровой, что большевики не такие, как их описывают буржуазные барзаписцы. На мой вопрос: «Какая Петрова?». Да та, которая писала Никите Сергеевичу Хрущеву и в Туруханск. Петрова? переспросила я, такой не знаю.
Он посмотрел в папку, вынул конверт, с конверта вынул два листа и один третий, маленький, подал мне — читайте. Я увидела твои стихи. Стихотворение прочитала, расплакалась и сквозь слезы сказала: это внучка моя, Варя Бережко. Понятно, сказал он. Они все переменили фамилии.
Потом про тибя, Варя, говорил, что жаль что ты не в Сов. Союзе, был бы из тибя толк сказал. Он потом похвалил председателя туруханского Горсовета, сказал его, тов. Челкаева, письмо одобрили. Коммунист должен быть и дипломатом, добавил он и я узнала, что ты написала и за миня просила, естественно ты Ангел Божий. И стихи твои очень осмысленные, реальные. Слышу и сейчас твои песни, спетые грудным нежным голоском. Покойный Николай Спиридоныч, муж, говаривал, что из нее выйдет или певица или паэтеса а я яму ответила: и то, и другое.
Всё помню и как хлеб ты мне приносила, свою порцию, но я его брала и потом отдавала маме. Ничего не забыла а теперь твоей помочи до смерти не забуду и как умру то мужу расскажу вот ты какая! Мы на кухне даже про тебя говорили. Благословляю тебя чудная девочка. Спасибо родная. Одежды не высылайте на мой век мне хватит да и купить можно мне немножко платят.
П. М. Орлова
Варя сдержала свое обещание и помолилась о здравии болящей девочки Веры, о переводе тов. Челкаева в Москву на ответственную должность и написала президенту Айзенхауэру о благородном поступке Никиты Сергеевича, прося впустить его в Америку. И именно вскоре после получения этого письма президент Айзенхауэр пригласил Хрущева посетить С. Штаты.
Скептики, конечно, не поверят, что приглашение последовало по личной просьбе Вари Бережко. Я лично придерживаюсь другого мнения и твердо знаю, что самый простой случай играет иногда в истории громадную роль.
Рассказ этот можно начать с китайской поговорки: в жизни каждого человека бывают два счастливых дня — когда он покупает дом, и когда продает его… Впрочем, это может быть вовсе не китайская поговорка, а фраза — придуманная разочарованным домовладельцем. Оба этих счастливых дня я благополучно пережил и теперь хочу рассказать о своих злоключениях в назидание поколениям будущих владельцев недвижимостью.
Случилось всё это ранней весной, в сезон, весьма благоприятный для разного рода легкомысленных поступков. Прогуливаясь с женой по Лэйквуду, в штате Нью Джерси, я увидел домик, окруженный громадными деревьями, на которых уже набухали почки. Как на грех, светило солнце, на лужайке зеленела трава и из земли показывались какие-то желтые цветочки. Дом продавался.
— Зайдем, посмотрим, что это такое, — с невинным видом предложил я.
— Ни за что! — строго ответила жена, олицетворявшая в нашей семейной жизни благоразумное и положительное начало. Помни: у нас уже был дом. Во Франции. И, ради Бога, пожалей и себя, и меня…
Я охотно жалею жену, не прочь пожалеть и самого себя. Но, должно быть, вид у меня был такой несчастный, что в минуту душевной слабости она вздохнула и капитулировала:
— Хорошо. Зайдем. Посмотрим. За последствия я не отвечаю.
Ровно через тридцать минут, после весьма поверхностного осмотра дома, я оказался его счастливым владельцем. С этого момента в жизни нашей, и без того довольно беспокойной, началась вакханалия. Каждый день приезжали маляры, электротехники, столяры, водопроводчики, мебельщики. Они хвалили покупку, что-то вымеряли, стучали молотками, белили, красили, а затем присылали чудовищные счета, которые я тщательно прятал от жены… Через месяц домик похорошел, помолодел, в саду были посажены фруктовые деревья, кусты роз, клубника, малина, сирень, жасмин, — через два года, когда всё это разрослось, я убедился, что половину посаженного надо вырубить… Дальше началась тургеневская идиллия, месяц в деревне, чаепития в беседке с домашним вареньем, сбор урожая помидор и огурцов. По сравнению с рыночными ценами собственные помидоры и огурцы обходились втридорога, но это, конечно, разговор прозаический и настоящего помещика недостойный. Что может быть лучше и вкусней овощей из своего огорода?
В конце недели приезжали друзья. Это было очень приятно. В деревне без друзей скучно и не перед кем похвастаться. Друзья жарили в саду шашлык по особым рецептам, сохранившимся со времен Чингиз Хана, топтали мои лужайки, мешали работать в саду и всё время просили принести им выпить чего-нибудь холодненького… Они садились за рояль в то самое время, когда мы хотели смотреть на телевидении любимую программу, вставали в пять часов утра, бродили по дому, как привидения и варили себе кофе… Но в общем, это была поэзия. Были лунные ночи, из кустов малины выкатывались зайцы, а на рассвете нас будило пение птиц в саду, — птицы явно не думали о том, что подходит срок платить в банк по закладной.
Поэзия продолжалась года три, а затем с домиком начали происходить странные вещи.
В саду умерла лучшая красная роза. Кроты прошли под ее корнями, и роза зачахла. Испортилась водокачка. Ее долго чинили и, в конце концов, пришлось провести городскую воду. Потом буря сломала две старые яблони. Явились рабочие, чтобы убрать сломанные деревья, взяли с меня за это двадцать пять долларов. Надоели помидоры и огурцы. Их уродилось слишком много и в местном «супермаркете» были обнаружены малосольные огурцы кошерного типа, с которыми я никак не мог конкурировать. По совету многоопытных соседей от огорода я отказался.
Зимой случайно остановилось отопление. Трубы замерзли и радиаторы лопнули. На некоторое время наш домик превратился в мастерскую водопроводчика. Он что-то развинчивал, грязная вода текла на начищенные паркетные полы, но водопроводчик утешал меня тем, что могло быть и хуже: котел не лопнул и замена труб и радиаторов обойдется всего в шестьсот долларов. Я радовался и благодарил, — действительно, такая удача!.. Зима в этом году выдалась на редкость суровая. Были снежные заносы, бури, потом проливные дожди, — улица перед домом превращалась в венецианскую лагуну. Впервые за пять лет в подвале отсырела одна стена и по воскресеньям я начал ее лихорадочно закрашивать. Однажды, покуда мы были в Нью-Йорке, буря вырвала дверь закрытой террасы. Полиция приехала посмотреть, не забрались ли в дом воры?.. Воры упустили удобный случай, но пришлось звать стекольщика. Накренилась от ветра и вдруг как-то состарилась беседка. Сосед-американец посмотрел на покосившиеся столбы и посоветовал их немедленно укрепить, — в следующий ураган всё обязательно рухнет. Сосед был явно пессимистом… Но в эту зиму я начал плохо спать. Мне снились катастрофы, протекающие крыши, затопленные подвалы, лопающиеся водопроводные трубы, ураганы, вырывающие деревья с корнями, — полная гамма всех стихийных бедствий. По пятницам, направляясь в Лэйквуд, мы дрожали:
— Что же там еще произошло? Какой нас ждет сюрприз?
Сюрпризов было много. Но главный произошел в тот день, когда я сказал жене:
— Кажется, ты была права. Пора домик продавать.
Жена деликатно промолчала. Но в глазах ее появились какие-то радостные огоньки. С деланным равнодушием она заметила:
— Жаль, конечно. Делай, как знаешь. В конце концов, каникулы можно проводить не только в Лэйквуде, но и в Париже.
Через неделю в местной газете появилось объявление о продаже дома. Служащий конторы, принимавший у меня объявление, по натуре человек язвительный, посмотрел на мой текст и сказал:
— Продается дом в Лэйквуде… Да, так сказать, лэйквудация дома…
По-моему, им руководило грубое чувство зависти: объявление звучало как поэма, — все удобства, тенистый сад, упомянуты были даже цветы, виноград и клубника.
Затем мы стали ждать покупателей.
С наступлением хорошей погоды покупатель пошел густо, косяком, как сельдь в Азовском море в период метания икры.
Американцы звонили по телефону и задавали только три вопроса:
— Сколько спален? Какая цена? И какой адрес?
Земляки оказались более разговорчивыми. Они хотели знать сколько наличными, а сколько в кредит, что растет в саду, милые ли соседи, как далеко до русской церкви и, поговорив с полчаса, грустно сообщали:
— Собственно, мы хотели бы купить домик совсем дешевый. Тысячи за три, ну — за пять… Так что ваш не подходит.
Или говорили, что всё им очень нравится, но еще рано: муж выходит на пенсию только через два года и тогда они обязательно купят.
Мы благодарили и просили как-нибудь заехать, посмотреть. Очень будет приятно познакомиться.
Американцы осматривали дом деловито, не выражая громко своих чувств. Мужчины больше интересовались подвалом и гаражем, женщины шли прямо на кухню и лицо их принимало обидное выражение. Кухню придется переделать в холливудском стиле. И ванную тоже… Не знаю, мы очень любили нашу кухню и считали ее вполне приличной, а ванна служила нам верой и правдой. Не холливудская, но купаться было удобно и приятно.
Однажды приехала американка, заявившая, что это — именно такой дом, о котором она мечтала всю жизнь. Всё замечательно!
— Конечно, добавила покупательница, нам придется заменить окна. Мы любим громадные окна. Кухню и ванную сделать новую. На террасе надо сорвать пол и заменить его цветными плитами. Потолки, конечно…
Через десять минут от дома остались лишь голые стены и то, в глубине души я сомневался, пощадит ли их покупательница. В конце концов я робко спросил, для чего ей дом, который она всё равно хочет разрушить? Она удивленно на меня уставилась и ответила:
— Нет, что вы… Тут всё прелестно и нам очень нравится. Но мы только переделаем по своему вкусу.
Дама ушла и больше я ее не видел. Заглянул священник-адвентист и сказал что дом, собственно, его не интересует, — у него есть квартира при церкви. Интересует его спасение моей души. Священник пришел утром, остался на завтрак, потом мы пили четырехчасовой чай. Он всё время говорил… Я не стал адвентистом, адвентист не купил моего дома, но расстались мы друзьями.
Наибольшее оживление и элемент неожиданности вносили в нашу жизнь земляки. Приезжали они большей частью без звонка и без предупреждения, в самое неподходящее время дня, и у каждого был свой подход к покупке недвижимого имущества.
Помню одного, он приехал в проливной дождь в ужасной разбитой машине, крыло которой было подвязано проволокой. Остановился перед домом и, не выходя из машины, начал на него смотреть, как зачарованный.
Прошло десять минут, двадцать. Человек всё сидел за рулем и смотрел. Наконец, нервы мои не выдержали. Я вышел на крыльцо и окликнул его. Это был русский, но почему-то он упорно говорил со мной на плохом английском языке. На предложение войти внутрь он кивнул головой, потом долго и тщательно вытирал ноги и, наконец, с опаской открыл дверь… Ходил из комнаты в комнату, постукивал в стены, открывал шкафы, — всё делалось серьезно и деловито. Добравшись до кухни он вдруг сказал:
— Китчен нот мадерн!
Тут уж я не выдержал и, перейдя с английского на язык родных осин, спросил:
— А зачем вам, собственно, «модерн»? Вы посмотрите на себя, — вы сами «модерн»? Вам на вид лет шестьдесят, а дому только тридцать. Стало быть, он в два раза моложе вас.
Покупатель посмотрел на меня, обиделся и тихонько вышел. Сделка не состоялась.
А другой, вероятно из той же категории, позвонил и справился о цене. И когда я назвал довольно скромную цифру он хладнокровно сказал:
— Ну, держите для себя!
И повесил трубку… Бывало иначе. В Нью-Йорке на квартиру к нам явился старичок, справился о цене и сразу вынул задаток.
— Да вы дом видели?
— Нет. По описанию подходит.
— По описанию покупать нельзя.
— Если вам подходил, — значит и нам подойдет.
Задатка я не взял, но мы условились, что он приедет посмотреть в Лэйквуд. Так он, конечно, и не приехал.
Явилась однажды семья: муж, жена и мамаша… Я знал, что семья эта живет в более чем скромной квартирке, и молодым людям дом, как будто, понравился. Но мамаша была неумолима. Осматривала, сокрушенно качала головой и, под конец, выйдя на улицу, сказала:
— А ведь домик-то оседает.
Признаюсь, я не на шутку испугался, — к этому времени у меня уже выработалась психология затравленного зверя. Построен дом три десятка лет назад, крепко стоит на фундаменте, но вдруг мамаша что-то заметила, ускользнувшее от моего внимания.
— Где оседает? — спросил я с легкой дрожью в голосе.
— Да уж оседает, — уклончиво ответила мамаша. — Меня не обманете.
После этого случая я начал страшно бояться новых покупателей. Опытный психиатр без труда обнаружил бы у меня наличие «инфериорити комплекс». Мне начало казаться, что живем мы в каком-то убогом сарае, который постепенно оседает и который рано или поздно поглотят зыбучие пески. И, может быть, ванная, кухня, гараж и гостиная никуда не годятся, следует немедленно переменить окна и двери, поставить новую систему отопления, заменить обои на стенах, абажуры на лампах и пристроить второй этаж под спальни для моих несуществующих детей?.. Вечером пришел подвыпивший человек, стал в дверях и спросил:
— Господин Седых, вы меня узнаете?
— Нет, — ответил я после минутного раздумья. — Не узнаю.
— Правильно, — подтвердил посетитель. — Мы никогда с вами и не встречались.
И, с места в карьер:
— Что с домом даете?
— Позвольте, вы ведь даже дома не видели и цены не знаете, а уже спрашиваете, что я даю в придачу!
— Цена обыкновенная, — сказал покупатель. Низкая. И плачу я наличными. Помещение подходящее. А вы лучше скажите, что даете в придачу…
Я предложил аппарат для охлаждения воздуха, какие-то садовые инструменты и старые кастрюли. Всё ему было мало. Он требовал хрустальную люстру, драпри на окнах, машину для стрижки травы и еще утверждал, что я страшно «зажимаю»… После этого посетителя я весь день ходил с холодным компрессом на голове, глотал аспирин и всё прикидывал в уме:
— Может следовало предложить ему еще стиральную машину и полное собрание моих сочинений?
Приходили встревоженные соседи. Мари Кола спрашивала:
— Ну, что, продали? Нет? Ну, слава Богу! Значит еще поживете с нами вместе.
Соседи замечательные, — и Мари Кола, и Наташа, и Машенька, и Александр Александрович (скороговоркой Сансанч), и рыболов Юрий, но в вопросе о продаже дома они проявляли совершенно бесстыжий эгоизм и открыто радовались нашим неудачам. В виде репрессий мы стали подавать к чаю какое-то старое, захудалое печенье, но и это на них не действовало, — они крепко верили в лучшее будущее и в то, что продажа не состоится.
Этот период нашей жизни, еще совсем недавний, теперь представляется мне в каком-то тумане, из которого время от времени выплывают лица покупателей, строго вопрошающие:
— А термитов в доме нету? Крыша протекает? А как с мышами у вас обстоит дело? Есть, небось, мышки?
В один из таких дней я лежал в шезлонге в состоянии полной прострации, когда к дому подъехали два земляка и спросили, можно ли посмотреть? Я пригласил их внутрь и поплелся вслед за покупателями с покорным видом быка, которого ведут на убой. Собственно, в этот момент я уже был глубоко убежден, что дом никогда продан не будет и что до скончания веков и гласа трубного я буду показывать его посетителям и выслушивать их критические замечания… Но эти посетители почему-то никаких замечаний не делали, ничего не критиковали, спросили о цене и ушли, пообещав дать мне знать. Я проводил их безразличным взглядом и снова впал в полубессознательное состояние.
Через неделю они вернулись. Быстро, точно так, как сделал это когда-то я, они прошли по комнатам, перекинулись несколькими словами и один из них, протянув мне руку, сказал:
— Ну, давайте по рукам. Продали!
Так просто, без высокой финальной ноты, кончилась моя фермерская карьера в Америке.
К слову сказать, новый владелец доволен и окнами, и кухней, и ванной. Я уверен, что он будет очень счастлив в этом доме. Может быть, я еще как-нибудь съезжу в Лэйквуд на старое пепелище. И, если домовладелец мне разрешит, я поработаю на огороде. Ибо что может быть лучше и вкусней овощей из своего огорода?
— Смотри, не разбей блюдо. И пожелай дяде Адольфу счастливого Пурима.
Яша еще совсем маленький, — ему на долгие годы, недавно исполнилось семь лет, а блюдо с пуримскими сластями такое большое и тяжелое… Завернуто оно в белоснежную, подкрахмаленную салфетку, завязанную сверху узлом, но мальчику строго настрого приказано за узел не держать, а нести блюдо, прижав двумя руками к груди. Это не так просто, в особенности, приняв во внимание, что от блюда соблазнительно пахнет еще теплым яблочным штруделем с изюмом, который мать только что вынула из духовки.
С утра Яша уже перехватил несколько гоменташей и маковок в меду, но штрудель ему так и не дали попробовать, — его пекли не для детей, а для дяди Адольфа и для почетных гостей, которые придут вечером к чаю.
Яша не прочь проверить содержимое блюда, — уж очень придирчив дядя Адольф. Сделать это на ходу не так просто, — руки заняты, но орудуя одним только носом, который всё равно надо вытереть, он осторожно раздвигает края салфетки и заглядывает внутрь. На блюде с цветными разводами пышно раскинулся подрумяненный, пухлый штрудель с воздушной, слоеной корочкой и жирной, сладкой начинкой. Рядом с ним, как солдаты-пехотинцы расположились в ряд черные маковки, за ними — тесточки в меду и, наконец, большой кусок орехового пряника. Такого пряника, по словам мамы, нет ни у кого в городе. Но самое главное, это — гоменташи, предмет особой заботы и волнения. В прошлом году, на Пурим, когда Яша принес шалахмонес,[1] дядя Адольф начал его дразнить:
— Почему пирожки кривые?
Тщетно Яша уверял и божился, что пуримские пирожки должны быть именно такой, треугольной формы. Дядька твердил свое, довел мальчика до слез и, хотя подарил на прощанье четвертак, мальчик ушел домой оскорбленный в своих лучших чувствах: назвать мамины пирожки кривыми!
Странный это народ — взрослые, на ходу думает Яша, стараясь не споткнуться и не уронить, не дай Бог, блюдо. Целый год дразнить несуществующими кривыми пирожками… На этот раз он уж не сможет придраться, — я выбрал самые красивые, самой лучшей формы. И кроме того, у меня есть бумага…
Что это за бумага, дядя Адольф узнал только после того, как Яша вошел в дом, поздравил с праздником и с достоинством поставил свой подарок на стол, — стесняться нечего, как говорит мама, дай Бог всем получать такой шалахмонес! Затем он вынул из кармана бумагу — первое стихотворение, написанное им в жизни:
Шалахмонес приношу
И об одном я вас прошу:
Чтоб о кривых пирожках
Разговору не было в речах!
— Как вам это нравится? — сказал дядя Адольф, — обращаясь к домашним. Этот сморкач уже пишет стихи… Нам не хватало только иметь в семье своего собственного Пушкина!
Всё же, дядя явно остался доволен и на этот раз подарил племяннику новенький, блестящий полтинник. И о кривых пирожках больше не упоминал.
Яша потом писал стихи еще несколько лет. Но Пушкина из него почему-то не вышло.
Весна. В воздухе пахнет талым снегом. Каплет с крыш, оттаявшие под солнцем ледяные сосульки со звоном падают на тротуары и рассыпаются сверкающей бриллиантовой пылью. Закутанные в шали торговки на главной улице городка предлагают прохожим букетики подснежников.
Под ногами чавкающая липкая грязь, из которой трудно вытянуть галоши.
Пять мальчиков с вымазанными сажей и краской лицами, в картонных коронах, и в каких-то тряпках, которые должны изображать тоги древних персов, торопятся из дома в дом. Встречают их радостно:
— Пуримские актеры пришли! Пурим шпилеры!
Актеры разыгрывают сценку, заканчивающуюся полным торжеством Мордухая и царицы Эсфири над коварным Аманом. Царицу играет Зяма-Кошкодав, подложивший себе под рубаху для полноты иллюзии две подушечки-думки и надевший парик бабушки. Как такая полногрудая Эсфирь могла покорить сердце строптивого царя Артаксеркса, — один Бог ведает… Во всяком случае, пьеска кончается счастливо, актеры пускают в ход свои трещетки и, поклонившись зрителям, поют под занавес:
К вечеру у объевшихся сластями актеров начинают болеть животы и праздник кончается большой порцией касторки. В те счастливые времена касторка в капсулях еще не была изобретена, — глотали ее прямо со столовой ложки, затыкая носы и почему-то запивали черным, горьким кофе без сахару.
Старый реб Меер мечтательно поглаживает свою огненно-рыжую бороду и говорит:
— Ты уже большой, Яша. Твой папаша, дай ему Бог дожить до ста двадцати лет, отдал тебя в казенную гимназию. Как будто в хедере тебе было бы плохо… Я не возражаю, — если еврейский мальчик имеет хорошего меламеда и может молиться, — пусть себе ходит даже в гимназию!
— Ребе, завтра я не иду в гимназию.
— Я думаю! Завтра Пурим. И по этому случаю почитай ты мне из книги Эсфири. Ну, начни здесь.
Желтым ногтем он подчеркивает в Пятикнижии место, с которого надо начать читать. Яша опирается на одну руку, словно голова его внезапно отяжелела от бездны премудрости, слегка начинает раскачиваться слева направо и справа налево и, нараспев, читает:
— Вайи (это было)… бимей (во времена)… Ахашвейроша (Артаксеркса)… амелех (который царствовал)..
— Горе человеку, который сам возлагает на себя корону, учит нас Тора! — восклицает реб Меер… — Читай, Яшенька, читай!
— В двенадцатый месяц, то есть в месяц Адар, когда пришло время исполниться повелению царя и указу его, когда надеялись неприятели Иудеев взять власть над ними, а вышло наоборот и сами Иудеи взяли власть над врагами своими…
Реб Меер сладко дремлет, покачивая головой в такт знакомым словам, — ах, какая книга, какая книга! Чтец тоже начал клевать носом и тихонько думает о своем: сколько денег он получит на этот раз от дяди Адольфа? Если бы дяде пришла в голову безумная мысль дать за шалахмонес целый рубль, Яша купил бы для своей голубятни пару сизых турманов…
— Ну? — кричит на мгновенье проснувшийся ребе. — Ну?
— …Потому и назвали эти дни Пурим, от имени пур, жребий… Поэтому, постановили Иудеи и приняли на себя и на детей своих праздновать эти ДВА дня каждый год..
Яша останавливается и спрашивает:
— Ребе, тут написано два дня?
— Два, — отвечает реб Меер.
— Почему еврейских мальчиков отпускают из гимназии только на один день, когда тут ясно написано: два дня?
— Что твое начальство в казенной гимназии понимает в еврейских праздниках? — презрительно спрашивает меламед. Первый день — Пурим. Второй день — Шишим Пурим. Четырнадцатый и пятнадцатый день месяца Адар.
После урока Яша собирает четырех евреев-товарищей из своего класса. Они долго шепчутся, разрабатывая военную стратегию. Сомнений быть не может: в книге царицы Эсфири черным по белому сказано: Пурим надо праздновать два дня.
Вот почему, в пятнадцатый день месяца Адара, во время утренней переклички в Казенной Мужской Гимназии, классный наставник отметил в кондуите незаконное отсутствие пятерых учеников иудейского вероисповедания.
Отшумел Пурим, разнесены шалахмонесы, умолкли трещетки и мальчики подсчитали заработанные деньги.
На следующий день после праздника занятия в гимназии начались, как обычно. Первый урок был латинский. Не успел преподаватель открыть «Записки о галльской войне», как дверь распахнулась и на пороге появился инспектор гимназии по прозвищу Головотяп. Сорок парт грохнули одновременно. Сорок мальчиков вскочили с мест и замерли в почтительной позе. Инспектор быстро прошел к кафедре. Фалды его синего вицмундира воинственно развевались.
Осмотрев класс внимательным взором он вызвал пятерых преступников.
— Почему вы вчера не явились на занятия?
Преступники молчали и тихо сопели. Головотяп подошел к Яше и спросил в упор:
— Ты, например. Почему ты вчера не был на уроках?
— По случаю Шишим Пурима, — пробормотал Яша.
Инспектор извлек из кармана книжицу в черном коленкоровом переплете, открыл ее на заранее заложенной странице и прочитал:
— Учащиеся иудейского вероисповедания освобождаются от занятий в следующие праздники: Новый Год, именуемый Рош Гашона. Один день. Судный День, именуемый Иом Кипур… Один день. Нет, это не то… Вот: Пурим, один день! Почему вы пропустили два дня?
— Первый день — Пурим, — залепетал Яша. — Второй день — Шишим Пурим.
Инспектор сунул под нос несчастному потомку Мордухая книжечку в черном переплете:
— Сие есть официальный справочник праздников для инородцев, одобренный и утвержденный Ведомством Министерства Народного Просвещения по Одесскому Округу… И здесь сказано: Пурим, один день.
Головотяп выдержал паузу и, наслаждаясь эффектом, вынес резолюцию:
— Завтра же принесите удостоверение от вашего казенного раввина Персица, или всем — тройка по поведению.
— Господин инспектор, при чем же тут удостоверение от казенного раввина? — взмолился Яша. — Я могу вам представить лучшее доказательство: Ветхий Завет. В книге Эсфири точно сказано, что евреи должны праздновать Пурим два дня, четырнадцатого и пятнадцатого Адара…
— Ты Ветхий Завет в эту историю не вмешивай, богохульник. А то совсем выгоним из гимназии, — пригрозил инспектор. — Удостоверение от казенного раввина. Или тройка в кондуите!
— С праздником вас, ребе!
— С праздником, Яша! Ну, как идут твои занятия? Реб Меер говорит, что ты уже скоро перейдешь от Мишны к изучению Талмуда. Ой, Яша, Яша! Одной книги Талмуда хватит на целую человеческую жизнь… Рабби Элиазар говорит…
— Ребе, сейчас речь идет не о рабби Элиазаре, а об инспекторе Головотяпе. Он собирается выгнать пятерых учеников евреев из гимназии. Нас, принятых на одних пятерках, по процентной норме! Меня, Семку Штейнгольца, Марку Брахтмана, который живет около Пассажа, сына резника Беню и Абрашу Голодца, вы знаете сына вдовы Голодца.
Во всем этом была некоторая доля преувеличения. Я не вполне был убежден, что кровожадный инспектор действительно собирается исключить нас из гимназии. Но чтобы добиться от Григория Яковлевича Персица удостоверения, нужно было несколько сгустить краски.
Раввин снял очки, внимательно взглянул на тщедушного гимназиста и спросил таким тоном, словно он возглавлял Синедрион:
— В чем провинились перед господином инспектором казенной гимназии пятеро еврейских детей?
Несколько минут спустя реб Персиц уже знал все подробности теологического спора между хорошими еврейскими детками и кровожадным инспектором. Чтобы снискать расположение ученого мужа, Яша по памяти процитировал ему то место из десятой главы книги Эсфири, где объясняется, почему Иудеи и потомки их празднуют не только четырнадцатый, но и пятнадцатый день Адара.
Ребе погладил мальчика по голове и сказал:
— В писании сказано: всякого нуждающегося в помощи или совете прими ласково… Что это значит? Это значит: если нужно письмо, письмо будет.
Он раскрыл табакерку, взял щепотку зеленого табаку, громко чихнул и, облегчив таким образом свое бренное тело, надел очки и вооружился пером. Сочинял он долго, старательно, несколько раз перечитывал написанное и, наконец, приложив к письму большую, круглую печать, передал документ пуримскому комедианту.
Полвека спустя, ставший к этому времени солидным мужчиной, Яша мог закрыв глаза, без единой ошибки, прочесть наизусть письмо казенного раввина, которое было в тот же день вручено Головотяпу.
Вот что гласило послание прославленного реб Персица:
«Господин Инспектор!
А что касается того, что Шишим-Пурим действительно празднуется в некоторых городах, то с совершенным почтением,
Казенный Раввин
Григорий Яковлевич Персиц».
Когда кончилась четверть года, Яша принес домой отметки. В графе поведения и прилежания стояла пятерка… Да будет благословенна память мудрейшего талмудиста реб Персица, Григория Яковлевича, и да продлит Господь его потомству жизнь на долгие годы!
Не знаю — говорят, существуют счастливцы, выигрывающие в ирландский свипстейк. Я таких никогда не встречал. Может быть и встречал, но они об этом ничего не сказали: а вдруг попросит еще взаймы? Сидят эти люди в одиночестве, как скупые рыцари, пересчитывают по вечерам свои деньги. Очень приятное занятие и время летит незаметно.
Особенно много денег для пересчитывания у меня никогда не было. А вот в лотерее я один раз выиграл, да не просто какую-нибудь там мелочь, а первый приз. Я, конечно, предпочел бы получить выигрыш наличными. Но случилось так, что первый приз оказался дойной коровой.
Эту дойную корову я и выиграл.
Человек, не отмеченный Колесом Фортуны, никогда ничего не выигравший, живет припеваючи и беззаботно. Придумывает, как бы заработать или где призанять денег. Другое дело — баловень судьбы и счастливец, выигравший миллион. Жизнь его сразу превращается в ад. Все завидуют, отпускают по его адресу колкости и все ломают головы, каким бы способом отнять у зазнавшегося нувориша его состояние.
Человек, выигравший дойную корову, ничем от миллионера не отличается. Он сразу становится предметом всеобщей зависти и недоброжелательства. И если ему всего двенадцать лет, если он состоит учеником второго класса классической гимназии, дорожит честью своего мундира и учебного заведения, — насмешки друзей переносятся не легко.
Вся беда началась с момента, когда за кровный медный пятак я купил на благотворительном базаре в Клубе Приказчиков лотерейный билет.
Дама, продававшая билеты, скрученные трубочкой, ловко слизнула мой пятак и, приторно улыбаясь, спросила:
— Мальчик, а что ты хочешь выиграть?
Я хотел бы выиграть что-нибудь очень полезное и хорошее, — коробку оловянных солдатиков, бумажного змея с большим хвостом и трещеткой, или футбольный мяч. Но, конечно, таких ценных вещей в лотерее не было. Поэтому пришлось ответить уклончиво:
— Спасибо. Мне всё равно.
Билетик был зажат в моем кулаке. Назойливая дама-патронесса, кокетливо обвевавшаяся бумажным веером, продолжала приставать:
— Что же ты выиграл? Посмотри.
Собственно, это ее совершенно не касалось и было вторжением в мои личные дела. Но я уже в эти годы понял, что спорить с женщинами бесполезно, покорно снял металлическое колечко и развернул бумажку.
На билетике стоял номер 1.
Дама всплеснула руками, схватилась за списки выигрышей и закричала:
— Номер один! Мальчик из гимназии выиграл корову!
Я не сразу понял подлинные размеры свалившегося на меня несчастья. Дама с веером ринулась меня целовать, а другие уставились, словно ждали, что на их глазах я превращусь в дойную корову, дающую пять кварт молока в день. Затем меня поволокли к выходу, на двор, где у забора стояла злополучная, довольно невзрачная на вид Буренка. Старшина Клуба Приказчиков поздравил меня с выигрышем, сунул в руку веревку и сказал:
— С Богом, молодой человек! Ведите ваш выигрыш домой… Как говорится — корова на дворе, харч на столе. Воображаю, как мамаша обрадуется. Корова за пятак!
Я шел по улице, сгорая от стыда, а за мной, на веревке, покорно плелась корова. Быстро образовалось шествие, — товарищи по гимназии, портовые мальчишки и какие-то подгулявшие мастеровые, хлопавшие Буренку по заду, словно это был чистокровный арабский скакун. Мальчишки забегали вперед и кричали:
— Андрюшка, дай на копейку молока! Корова с кошку, надой в ложку!
Сначала я молчал, но затем не выдержал и начал отругиваться фразой, которую обычно говорили у нас на Юге фабричные девушки пристававшим кавалерам:
— Ах, оставьте ваши шутки, лучше кушайте компот!
На этот раз сакраментальная фраза не подействовала, а только подлила масла в огонь. Городской юродивый Юрка, успевший примкнуть к триумфальному шествию, неожиданно выскочил вперед и, замотав головой в разные стороны, дико заревел:
— Мууу… Мууу… Мууу!
Мальчишки, следовавшие за коровой, подхватили мычание. Казалось, по Итальянской улице движется теперь целое стадо, возвращающееся с водопоя… А виновница всего несчастья покорно трусила за мной, опустив голову, и кроткие ее коровьи глаза смотрели по сторонам с некоторой тревогой и укоризной. Будущее представлялось нам обоим в самом мрачном свете.
Шествие, наконец, остановилось около магазина золотых и серебряных вещей, принадлежавшего моим родителям. Это был самый большой магазин в городе, — на стенах тикали бесчисленные ходики с гирьками, отзванивали четверти вестминстерские карийоны, — все часы показывали разное время и звон стоял непрерывный. На полках темнело серебро и мельхиор, покрывались пылью большие терракотовые фигуры и вазы; в витринах под стеклами лежали коробочки с часами Борель и Омега, кольца, брелоки, портсигары с лихими тройками, кавказские серебряные пояса с кинжалами, украшенными чернью… Я привязал корову на тротуаре к тополю и собирался уже войти в магазин, когда на пороге показалась моя мать. В семье у нас, слава Богу, актеров никогда не было. Но в этот момент мать представилась мне воплощением Сарры Бернар в греческой трагедии. На лице ее удивление сменилось растерянностью, потом гневом.
— Что это? — осторожно спросила мать, словно перед ней была не молочная корова, а бык с кровавой севильской арены, готовый забодать на смерть ее любимого сына.
— Корова, — кротко ответил я. — Из Клуба Приказчиков. За пять копеек.
Не знаю, поняла ли в этот момент мать, какое счастье выпало на долю нашей семьи, отныне и навеки веков обеспеченной собственным парным молоком? Но, как на беду, в этот момент Буренка расставила задние ноги и залила асфальт, перед лучшим магазином в городе, фонтаном зловонной жидкости. Любопытные шарахнулись во все стороны.
Мать слегка застонала. Она знала, что сын ее кончит плохо. Мальчик давно отбился от рук, завел на чердаке голубей, приносил откуда-то в дом живых лягушек и змей, а теперь — корова. Может быть, завтра он захочет поселить на чердаке слона Ямбо, — того самого, который недавно взбесился в Одессе.
— Уведи, — твердо сказала мать, сделав трагический жест. — Уведи эту корову, отдай ее железнодорожному будочнику, у которого есть уже свиньи, отдай ее на бойню, выпусти ее на волю. Но помни — коровы в моем доме не будет! И не забудь затереть лужу на тротуаре!
И мальчишки, наслаждавшиеся этой семейной сценой ответили, как древне-греческий хор, особенно протяжным «Мууу!».
Приговор был вынесен. Очевидно несчастной Буренке было отказано в убежище в родительском магазине золотых и серебряных вещей. Делать было нечего, приходилось подчиниться. Процессия двинулась дальше. Прохожие останавливались и спрашивали:
— Что случилось? Корову украли?
— Да нет, какое украли! Корова бешеная. Ведут в Карантин, на прививку к доктору Констанцову.
— То-то у нее вид такой скучный… Недавно на Карантинной слободке лошадь от сапа издохла. Ее за городом зарыли в яму и засыпали известью. А ночью цыгане пришли, разрыли, да кожу и содрали. Чувяки будут делать.
Подошел городовой и сразу врезался в толпу:
— В чем дело? Куда прешь?
Городовому объяснили, что гимназист выиграл корову. В полицейской инструкции насчет выигрыша коровы ничего не было сказано, но городовой на всякий случай потребовал, чтобы толпа разошлась, и чтобы я прекратил уличную демонстрацию.
— Это не демонстрация, — сказал я. — Мы ведем корову на базар, к мяснику Нафтули.
— Андрюшка — барышник, запел кто-то в толпе. Андрюшка — коровник! Стакан за копейку, кварта — пятак!
Мясник Нафтули торговал в Пассаже, в темной лавке, стены и пол которой вечно пахли кровью, сырыми опилками и карболкой. На крюках висели мясные туши. Когда я появился в Пассаже, Нафтули рубил топором мясо. И каждый раз, когда его топор со всего размаха падал на деревянное подобие плахи, мне казалось, что Нафтули — палач, и что он рубит голову преступнику.
Корову в Пассаж не пустили. Я оставил ее снаружи под надежной охраной, а сам подошел к прилавку.
— Нафтули, — сказал я печальным голосом, — я пришел продать вам корову.
Я всегда немного побаивался этого громадного, чернобородого человека в окровавленном переднике, у пояса которого болтались большие ножи. Мясник искоса взглянул на меня, в последний раз с гаком опустил на плаху топор и швырнул отрубленную телячью ногу на медную чашу весов.
— Откуда корова? — спросил он. — Краденая? Дохлая?
— Из Клуба Приказчиков. С лотереи-аллегри. Я выиграл.
И Нафтули начал хохотать. Я никогда до этих пор не видел, как смеются мясники. Это было нечто страшное. Всё громадное тело Нафтули сотрясалось от смеха, а через минуту хохотал весь Пассаж. Евреи мясники чесали руками бороды и, сквозь душивший их смех, говорили:
— Ой, корова из Клуба Приказчиков! Можете себе представить, что это такое!
И они снова принимались хохотать, словно я рассказал им какую-то необыкновенно смешную историю. Наконец, вытерев рукавом выступившие на глазах слезы, Нафтули согласился выйти на улицу, посмотреть «товар».
— Ну, гуртовщик, веди!
Мы вышли на улицу. Корова стояла у края дороги и тихонько пощипывала пыльную траву.
— Вот корова, — сказал я бодрым тоном барышника. — Тысяча фунтов свежего мяса.
— Корова? — переспросил Нафтули, и снова начал давиться от смеха. Где ты видишь корову? Это? Мертворожденная телка. Выкидыш. Хорош бы я был, если бы стал торговать таким товаром! Подари ее на живодерню!
И Нафтули отвернулся, готовясь вернуться в Пассаж.
— Мосье Нафтули, взмолился я. Возьмите у меня корову. Купите ее за пять рублей. Корова стоит двадцать пять!
— Мальчик, — сказал Нафтули, — если бы я не знал твою маму, которая всегда покупает у меня самое лучшее мясо, я бы сказал при всем народе, что я о тебе думаю. Мальчик из хорошей семьи, отец бьется, чтобы дать ему образование и вывести в люди, а сын уже позволяет себе такие штучки! Пять рублей! Евреи, — обратился он к мясникам, — видели вы подобное нахальство?
Мясники чесали бороды, посмеивались и молчали. Они знали, что великий знаток человеческой души Нафтули не упустит такого золотого случая.
— Мосье Нафтули, может быть эта корова и не весит тысячу фунтов. Но она — смирная, хорошая корова. И она стоит гораздо больше, чем пять рублей. Я готов ее отдать за четыре рубля. И даже за три.
Нафтули почувствовал, что дальше играть нельзя. К тому же, дело могли испортить цыгане, сновавшие на базаре. Он принял задумчивый вид и сказал:
— Мальчик, мне тебя жалко. И я знаю твоих родителей. Очень солидные, хорошие люди. Их сыну не подобает ходить по базару с дохлой коровой на привязи и изображать из себя барышника. Вот тебе два рубля. Иди отсюда с Богом. И чтоб ты больше никогда не выигрывал в лотерею. Это тебе мой совет.
Я принял дрожащей рукой два рубля. Мясники снова начали смеяться, поздравляя Нафтули с покупочкой и требовать с меня магарыч. Никакого магарыча я этим кровопийцам не поставил. Два моих рубля были израсходованы позже самым позорным образом: на Электро-Биограф, на караимскую халву и на прочие радости жизни.
История с коровой вошла в неписанную летопись моего родного города, не богатую большими событиями. Возможно, еще и сейчас старожилы, сидящие летними вечерами на скамьях в пыльном скверике Айвазовского, вспоминают, как однажды мальчик выиграл за пять копеек корову, и что из этого вышло… Ничего из этого не вышло, если не считать, что репутация моя была навсегда загублена, и потом еще долгие годы, при встрече со мной, карантинные босяки начинали мотать головой и мычали:
— Мууу… Мууу… Дай стакан парного молока за копейку!