В конце 1820 года был я определен директором училищ Пензенской губернии.
Я приехал в Пензу поздно вечером и остановился на постоялом дворе. Желая застать училище без приготовления, я никому не дал знать о своем приезде. Хозяин двора не понимал даже, что такое за лицо директор училищ. Обыкновенно, как въезжает в заставу вновь определенная власть, управляющая или ревизующая, например, председатель какой-нибудь палаты, обер-форштмейстер (я разумею тогдашних, которые в два, три года наживали себе большие состояния, находя готовые клады, не охраняемые никакими духами, в лесах, преимущественно корабельных), чиновник особых поручений из Петербурга, не говорю уж о губернаторе, — когда въезжает в заставу такая власть, даже за несколько станций от города, уже в городе чутьем слышат персону. Все там, от мала до велика, приходит тогда в неописанное волнение, как бы в муравейник ткнули палкой. Не мудрено: с этими властями связаны жители видимыми и невидимыми нитями интереса. Но начальник училищ чужд этих интересов. В нем не имеют нужды ни полиция, ни откупщик, ни тяжущиеся за твое и мое, ни подсудимые, ни даже члены общества, играющие по большой. А в провинции и эта последняя несостоятельность шибко роняет человека! Кому до него дело, кроме бедных учителей, да разве двух, трех чадолюбивых родителей из числа сотен, отдающих свое детище на выучку в училище...{1}
Спустясь на более низшую ступень, расскажу еще один случай, приблизительно выражающий почет, каким пользовались тогда наставники юношества. Извините, и тут не миную отступлений.
В 1822 г. возвращался я в Пензу из Саратовской губернии, куда послан был визитатором тамошних училищ. В голове и сердце моем толпились еще свежие, отрадные воспоминания о Сарепте[3] и вообще о колониях тамошнего края, попадавшихся мне в пути. Везде видел я поля, прекрасно обработанные, леса, не только сбереженные, но и выхоленные, опрятность в домах, храмы божии и училища в каждой колонии, грамотность, ремесленность, сильно развитую, трудолюбие, строгую нравственность в семействах. Едешь на почтовых, сейчас угадаешь, кто тебя везет, колонист или русский мужичок. У первого лошади сыты и сбережены, сбруя на них кожаная, хорошо смазана; сам возчик в чистом, крепком кафтане, едет доброй, законной рысью, которую не прибавит ни за угрозы, ни за деньги. У другого лошади сбиты, иногда в язвах, по которым он, для поощрения своего живота, а иногда для собственной потехи, метко бьет кнутом; сбруя в узлах; иногда он едет так тихо, как будто ждет русского словца с подзатыльником, или за водку готов уморить лошадей. В колониях на праздник слышны духовные песни, стариков и молодых застаешь за чтением священных книг, на вечеринках соблюдается приличие; девушка зарделась бы от стыда, если бы повеса осмелился сказать при ней непристойное слово, да и отец и родственники явились бы перед судом пастора грозными обличителями в оскорблении ее стыдливости. Что ж видел я в наших русских деревнях? Курные избы, в них свиньи и бараны сбивают вас с ног, нечистота, грязь, рядом с иконами безобразные картинки с Спасского моста, все это облепленное тараканами, загаженное мухами; перед избой тощая хворостина под именем березки, посаженная по приказанию. Во время богослужения в церкви, бабы, сидя на паперти, гуторят про житейское, если еще не бранятся; что ни речь между мужиками, то сквернословие, которого не услышишь ни у какого народа; в избе валяются кое-как вместе: и женатая чета, и девки, и малолетки, — не думая ограждать чувство стыдливости хоть холщовым пологом. Хороводы дико горланят до полуночи, парни с девками обнимаются при всех; приезжего на сельский праздник городского молодца девки, увидевшие его в первый раз, зазывают на тайное свидание, свекровь за деньги сама приведет свою невестку, племянник и вместе крестный сын проучивает кулаками по рылу своего дядю, бывшего восприемником его от святой купели... Правда, ныне в богатых великорусских оброчных и казенных селениях, особенно в губерниях, близких к столицам, стали чище и даже богаче одеваться. В праздники на улицах увидите много женщин в малиновых штофных обжимцах, с куньими под соболь воротниками, и корсетках, в кринолинах своего рода, в башмаках и серых тонких чулках с красными стрелками (а женская щеголеватая обувь есть уже признак цивилизации), мужчин в нанковых или суконных полушубках, обшитых котиками, в плисовых шароварах и козловых сапогах. На окошках стоят самовары, песни в хороводах поются более нежными голосами. Но в избах та же нечистота, нравственность едва ли не на прежней ступени. Спросите у любого крестьянина или крестьянки, знают ли они заповеди божий, понимают ли они молитвы, если и выучили какую молитву; знает ли большая часть из них другой грех, кроме нарушения поста. Не говорю о белорусах{2}. Перед ними великорус и малорус смотрят барином. Зато кем не загнан был белорусский мужичок? и войной, и арендаторами, и жидами, и всем, что его окружает. Он ест обыкновенно хлеб, который великорусский крестьянин, тем менее малорус, не станет ни за что есть, разве в величайший голод (кроме псковитян, на границе Витебской, перенявших эту скудную яству от своих соседей). Это какая-то смесь из одной трети муки и двух третей мякины, род кирпича, которым в степи топят избы. Один помещик, говоря со мною об этом предмете, весьма наивно уверял меня, что, если дадут белорусу хлеб, вкушаемый другою породою людей, он будет болен. Это напомнило мне французов, взятых в плен в зиму 1812 г.; привыкшие питаться палой кониною, они вскоре умирали, как только их насыщали здоровою пищею. В Белоруссии многие владельцы прямо с полей свозят крестьянский хлеб к себе на гумно, будто бы для того, чтобы он не был пропит в корчмах (между тем заботятся об устройстве в своих имениях таких увеселительных домов), а потом выдают в месячину вышереченную смесь. Поверите ли, что один чиновник, ездивший по делам службы в ближайший от Витебска уезд, среди 600 душ одного помещика, не нашел куска чистого русского хлеба, чтоб утолить свой голод. Бывши несколько раз по должности моей в рекрутском присутствии, я видел, с каким удовольствием поставляемый в рекруты слышал над собою отрадный возглас: «лоб!» Он чуял уже в солдатской артели запах чистого русского хлеба. Белорусские крестьяне не считают великим бедствием холеру в сравнении с другим, постоянно их сокрушающим голодом. Я замечал во время пути моего через Белоруссию, что даже собаки в деревнях не лают на проезжих, а, увидав экипаж или холщовую еврейскую фуру, бегут под заворотню. Аминь.
Будем надеяться, что с благотворным изменением общественного быта наших крестьян примутся деятельные меры и к нравственно-религиозному их воспитанию. Об этом воспитании писал я еще в 1837 году к Пушкину[4] по случаю его замечания в письме ко мне, будто «тиранское управление Бирона было в духе его времени и во нравах народа». Натура русского человека не хуже натуры других народов. Известны его сметливость, отвага, твердость. В нынешнем году я имел случай убедиться, как животворно действуют на крестьян внушения доброго и умного пастыря. С какой жадностью грамотные из них выпрашивали у меня крижечки почитать! Не вина этой натуры, если она окружена была враждующими с нею обстоятельствами, от которых осталась в загрубелом состоянии. Зачем же клеветать на нее? Почва не дурна, только она была долго и долго в залежи и заросла разными плевелами. Расчистите ее, дайте свободным струям воздуха обдуть ее, лучу света проникнуть в ее пласты, бросьте в нее добрые семена, и вы увидите, какою благодарною жатвою она покроется. Скоро ли это сделается, как знать; но мы благословляем судьбу, что дожили до того времени, когда могучая и благодетельная рука[5] взялась уже за плуг... Да подаст господь царственному деятелю силы, долгие и славные дни на совершение им начатого!
В одной из колоний остановился я для перемены лошадей. Это было в понедельник, на первой неделе великого поста. В одно время со мною приехала туда же одна помещица. Мы вошли в большую, светлую, опрятную комнату. К одной стороне стан с основой серпянки, к другой — шкап с сияющей посудой; за перегородкой виднелась кровать с чисто прибранною постелью и занавесками. Из внутренней стенки выдвинулась невысокая, в уровень человека печь со вделанным в нее котлом, дном вверх, на котором молодая женщина, весьма опрятно одетая, готовила пшеничные блины (печь у колонистов топится из сеней, так что в жилье нет ни угару, ни дыму). Молодица приветствовала нас с добрым днем и потом предложила моей временной спутнице блинков ее изделия со свежим сливочным маслом. Помещица, поблагодарив ее, сказала, что теперь грех есть скоромное, потому что у нас пост. На это молодица отвечала текстом из св. писания.
В доме не было видно никакого смотрителя; лошадей запрягли в несколько минут.
На другой день, то есть во вторник на первой неделе великого поста, ожидала меня другая картина; я приехал на русскую станцию. Станционный дом был двухэтажный. На ступенях лестницы наросло грязи на вершок, паутина окружала вас со всех сторон. В комнате смотрителя та же нечистота. Стекла с оранжевыми и фиолетовыми отливами и струями сырости по запекшейся на них пыли свидетельствовали, что они несколько лет не мыты; на столе, среди лужи вина, стоял опорожненный штоф. На лавке лежала в безобразном виде пьяная жена смотрителя, еще молодая женщина, с распущенною, длинною косою, сметавшей пыль при малейшем ее движении. Смотритель был тоже порядком нагружен. Съежившись, с подобострастием принял он от меня подорожную, но лишь только блуждающими глазами поймал в ней начало слова: «училищ», как вырос целою головой. Гневно и презрительно взглянул на меня, повелительно вытянул свою могучую жилистую руку, будто превратился в трагического героя и хотел сказать: Qu'il mourut{3} (на станции)! и закричал хриплым, гробовым голосом: «учитель? — Не давать ему лошадей!»
Едва ли не подобный почет, только проявлявшийся не так гласно и в более мягких формах, приходился на долю тогдашних наставников юношества и от трезвых, более развитых членов общества. Бедность учителей, особенно уездных, оттого отчуждение их от этого общества, оттого дикость и странности их характера, иногда уклонение от порядочной жизни, оттого еще большее разъединение с обществом — вот причины и последствия того состояния, в каком находились в мое время наставники юношества. В каком состоянии они и теперь, можете видеть из художественного описания членов уездного училища в 1 части «Тысячи душ» Писемского.
Но возвратимся к осмотру пензенских училищ.
В гимназию пришел я в 10 часов утра. Еще в передней послышались мне дикие голоса и между ними крики: ура! Только что я хотел войти в классную комнату, как перед моим носом распахнулась дверь; ватага гимназистов хлынула через нее и едва не сшибла меня с ног. Школьники несли на руках учителя русской словесности, в каком положении — можете догадаться. «Что это вы делаете?» — спросил я их. «Мыши кота погребают»[6], — отвечали они. Какие меры не употреблял я, чтобы привести этого господина на правый путь, а по своим способностям он это заслуживал — поселил его подле себя, пригласил разделять со мною хлеб-соль, старался ввести в свой кружок — ничто не помогло. Бывало, чем свет, накинет на себя свой дырявый ситцевый халат и, в туфлях на босую ногу, бежит к струям российской отуманивающей иппокрены и потом заедает их солеными огурцами. В других классах ни одного учителя, ни одного ученика.
В уездном училище, при моем посещении, тоже ни одного учителя. Был класс русской истории. Преподаватель ее, задав на выучку, слово в слово, целого удельного князя и отметив в книге задачу, ушел куда-то по своим домашним надобностям. Учеников застал я в самом разгаре гимнастических упражнений, так что в комнате стояла пыль столбом.
На место кота, которого погребали мыши, поступил школяр и педант в высшей степени. Он твердо зазубрил всевозможные риторики, русские и латинские, и даже вздумал было преподавать одну из них по иезуитскому руководству Лежая. Большей частью забивал он учеников хитрыми упражнениями на фигурах и тропах, как будто учил выделывать из слов разные фокусы. Разумеется, по тогдашнему он учил и изобретал по известным вопросам: кто, что и т.д. Белинский был долго под ферулой его, как учителя русской словесности и исправлявшего некоторое время, по старшинству, должность директора училищ, но, с врожденной ему энергией, не поддался ей. Вероятно, что с того времени риторика ему и опротивела. Преподавателей других предметов или не было, или были они вроде кота и ритора. Не говорю уж о жалких учителях французского и немецкого языков того времени.
Да из кого ж было набрать их?.. Помнится, вскоре после моего прибытия в Пензу, вышло постановление, чтобы желающие поступить в домашние учители иностранных языков были экзаменуемы в гимназиях. Каких претендентов не являлось на эту должность, — и солдаты великой наполеоновской армии, оставшиеся в России после 12-го года, и красильщики, ткачи, не находившие у нас работы рукам своим! Бывало, напишут ко мне на своем родном языке просительное письмо о желании их держать экзамен, а я на этом же письме, в каких-нибудь десяти строчках, подчеркну до двадцати грубых ошибок против грамматики и, без всяких дальнейших объяснений, отошлю письмо назад к просителю. Тем нередко и кончался экзамен. Один из этих господ, бывший лионский красильщик, которому я таким образом забрил затылок, увидав меня лет через восемь в Москве, с бесстыдством сказал мне: «О! я теперь хорошо знаю грамматику; вы бы теперь меня не узнали!» То есть он, уча детей, на помещичьи деньги сам учился и практиковался. Из этой-то когорты передовые люди определялись в учители гимназии.
В скором однако ж времени поступило в нее несколько более образованных и надежных учителей из воспитанников университета. Между ними был один, М.М.П[опо]в[7] настоящий клад для гимназии. С любовью к науке, особенно к литературе, с светлым умом и основательным образованием, он соединял теплое сердце и душу поэтическую. Я приобрел его дружбу{4}. Ученики любили его и никого не слушали с таким удовольствием и пользою. Счастлив был Белинский, что попал в его школу; под теплым крылом его он развил в себе любовь к литературе и ко всему прекрасному.
Удивительно ли, что я застал почти за 40 лет назад пензенскую гимназию в таком состоянии, когда я, 12 лет позднее, нашел одну из гимназий московского учебного округа, именно тверскую, едва ли в лучшем. Учители беспрестанно занимались в ней сутяжничеством и доносами друг на друга, вмешательством в самую мелкую экономию заведения. Поверят ли теперь, что один из них, вскоре после моего определения в директоры, подал мне рапорт с приложением клочков бумаги, найденных им в каком-то секретном месте, о котором приличие не позволяет говорить? В этом донесении изъяснял он, что подозревает в бумажных лоскутках экономические счеты гимназии, и потому, как верный подданный, радея о казенном интересе, просит строжайше исследовать дело... Был учитель старичок, настоящий заплесневевший сухарь по наружности и по познаниям, который всегда, по выбытии из гимназии кого-либо из учителей — выходил ли преподаватель естественной истории, так называемой политической, латыни, французского языка и пр. и пр. — сейчас предлагал себя для замещения его, разумеется, с прибавочным жалованием. По его мнению, чтобы быть преподавателем, стоило только взять любое руководство, задавать из него уроки, отмечать их карандашом, или, что дешевле, ногтем, спрашивать эти уроки слово в слово или возлагать эту обязанность на старших учеников, за незнание ставить детей на колени, а иногда попросту высечь их — и вот вам готов учитель. Был учитель латыни, тоже вроде кота, который, по выходе из гимназии, не нашел для себя лучшей карьеры, как сельского заседателя, и впоследствии из этой должности порывался на прежнюю. Был преподаватель из наполеоновских тамбур-мажоров, который пять дней в неделю чадолюбиво откармливал на своей ферме индеек и поросят, или шнырял в присутственных местах по своим и соседским тяжебным делам, а два дня, на скорую руку, упитывал чужих детей задачами из французских диалогов и грамматики, чтобы скорее возвратиться к своим четвероногим и двуногим пенатам, или к весам Фемиды. И так далее, и так далее. Каково было мне возиться с этими господами, особенно с теми, которые имели сватов, кумов и покровителей в Москве!.. Виноват перед латинской поговоркой — покойников добром помянуть нечем.
Но и здесь (не все ж говорить о подвигах высоких особ; почему ж и не почтить память бедного труженика учителя? достойно нести 25 лет, да еще на одном месте, эту должность, нелегкий подвиг — стоит 25 лет походов!) долгом почитаю оговорить, что полезнейшим, образованнейшим из членов гимназии, украшением ее был, в мое время и долго, долго после меня, учитель математики Будревич, товарищ Мицкевича и Ковалевского{5}[8] по Виленскому университету.
Можно сказать, что благодатной эрой обновления гимназий московского учебного округа было то время, когда дирекция их перешла из-под заведования советов и правлений университета в непосредственное управление попечителей или, лучше сказать, со времени попечителя графа С.Г.Строганова[9]. Сильною, незыблющеюся рукою выкинул он из этих заведений всю ветошь и гниль и заменил их свежими, разумными силами из Московского университета. Многое сделал он для университета, многое совершил и для гимназий. С благодарностью отметит потомство имя этого государственного человека, обновителя московского учебного округа.