Говорят, там, внизу лога, меж кочек и камышей, течет маленькая речка Оешка. А может, и правда, она еще жива и не заболотилась, как казалось издалека. В эти места теперь редко заходят люди, новая дорога пролегла наверху, за лесом, там слышится шум машин и скрип телег, а здесь царит раскаленная на солнце тишина.
Генка шагал вдоль дороги в закатанных до колен штанах, рубашку он давно снял и накинул на голову. Было жарко, казалось, зной комарино звенел в онемевшем от духоты воздухе. Хотелось пить.
Перед тем как покинуть узкую поляну, где паслась комолая корова Зорька, мать напоила его водой из четвертной бутылки, в которой зимой хранился самогон. Вода была теплой и противной от сохранившегося запаха. Генка теперь жалел, что не напился вдосталь. Но было хорошо уже то, что здесь, на солнцепеке, не было комара, только крохотные белые бабочки, будто высохшие лепестки полевой ромашки, изредка взлетали над пожухлой травой, но тут же исчезали, оцепенев на тонких цветочных стебельках.
Жажда поманила к болотной сырости. Под ногами пугающе заволновалась земля, хлюпнула вода и приятно обожгла холодом серые от дорожной пыли ступни. Дальше идти было опасно, Генка остановился, боязливо осмотрел кочки и рогатины высохшего кустарника. Но любопытство и желание напиться из ручья победило страх, и он сделал шаг, и еще шаг, теперь казалось, что земля пульсирует под ногами от каждого удара сердца.
Мохнатая кочка со сбитой набекрень растительностью, на которую собирался наступить Генка, вдруг зашипела, забулькала, разбрызгивая ядовитые слюни, и утянула свою голову в рыжую муть.
— Лешак! — завопил Генка и кинулся обратно.
На берегу он упал в траву и со страхом оглядел тихое и мертвое болото. Но теперь–то он уже точно знал, что оно не мертвое, как казалось, а живое, оно только прикрылось сонной тишиной, чтобы обмануть и погубить.
Испуг постепенно отступил, но идти дальше не хотелось, жара забрала последние силы, лежать было несравненно лучше. Генка оглядел голубое, без единого облачка небо, перевернулся на живот и увидел яму — черная вода была дном этого колодца. Он заглянул внутрь — пахнуло сыростью и прохладой, опустил руку, чтобы зачерпнуть воды, но что–то живое метнулось в сторону, взволновав гладь маленького подземного озера.
— Змея, — прошептал Генка, но не отпрянул, а пригляделся к темноте. Он даже обрадовался: значит, он не один на этой земле, где лило душным потоком солнце, а тишина наваливалась на плечи.
— У–у–у! — прогудел он в темную яму, цепенея от собственного глухого и незнакомого голоса.
Большая лягушка испуганно бултыхнулась и замерла у края черного зеркала. Генка просунул в колодец голову и протяжно, как ему казалось, по–волшебному, позвал:
— Лягу–ушка–а!
Он поймал ее и, раскачивая на ладони, подул в испуганные, круглые, как бусины, глаза.
— Боишься, глупая? Плыви, — он вдруг замер и напряженно осмотрел колодец. — Слышь, а может, ты сюда упала? А? Может тебя спасти надо?
Как поступить, Генка не знал: спасать ее или оставить — вдруг это ее дом? Раздумывая, он опустил пальцы в прохладную темную воду. Лягушка подплыла к руке и уткнулась в нее своим тупым носом.
— Дрессированная! — удивился Генка, но тут же понял, что она просит помощи. Обрадованный, он взял ее под пухлое брюшко и поднял наверх.
Два паренька стояли напротив, их появление было столь неожиданным, что Генка вздрогнул.
— Живой, — огорчился тот, что был повыше.
Генка промолчал, прижимая к груди спасенного лягушонка.
Второй, рыжий, оперся на большую гладкую палку, радостно заговорил:
— А мы думали, что ты дохлый. Смотрим, головы нет, одна жопа! Под Варламовой мужику рысь голову отъела, слыхал?
— Нет, рыси нет, у меня вот…
Лягушка почувствовала свободу и прыгнула на колени.
— А ну, покажь, — Рыжий ловко поймал ее и, подняв за одну лапку, стал разглядывать. — От них бородавки бывают, это вредная лягушка. Ее казнить надо, — он откинул палку и пошел к одинокой придорожной березе.
— Как казнить? — не понял Генка.
— Щас увидишь, — ответил Рыжий и обратился к своему товарищу: — Как будем? Как Гитлера или как Геббельса?
Про Гитлера Генка знал много. Он знал, что Гитлер враг, что он фашист, страшный фашист, который сжигает на кострах маленьких детей. Он видел его в кино: тощего, со злыми глазами, в рогатой каске, с огромным мечом в руке. Генка ненавидел его и боялся.
Высокий пацан похлопал себя по карманам и спросил:
— Спички есть?
— Нет, — Генке стало приятно, что его, как взрослого, спрашивают про спички, будто и вправду они могли быть у него. Знать бы заранее, он обязательно взял бы спички с собой, там, дома, на печной складке, лежит несколько коробков, зимою мать каждое утро берет оттуда спички и растапливает печь.
— Спичек нет! — крикнул Высокий. — Давай, как Геббельса!
Мальчики подошли к березе. Рыжий отыскал на стволе сухой сучок и начал насаживать на него лягушонка.
— Зачем вы? Ей же больно!
— Геббельсов на кол всегда садят.
Лягушка квакнула и удивленно выпучила глаза.
— Не надо!..
— Катись, — оттолкнул Генку Высокий.
— Не надо! — Генка вцепился в руку пацана. Но тот высвободился, повернул Генку и наладил ему пинка:
— Вали! Пока самого на кол не посадили!
Генка бежал по серой колее дороги, горячая рыхлая пыль обжигала пятки. Он бежал, задыхаясь теплым воздухом, а перед глазами мельтешили вытаращенные глаза–бусинки.
— А может, она жила там? — шептал Генка, сглатывая слезы. — А может, там дом лягушачий был, может, у нее там детки остались! Кто их теперь кормить будет?!
Голова закружилась, подступила тошнота, силы ушли в серую пыль и Генка прилег на обочину…
На окраине поселка Зудово, в глубоком грязном овраге, заваленном мусором, отходами и хламом, жил ручеек, который рождался под каменным забором мясокомбината. Если вдруг начинал дуть восточный ветер, то все Зудово сразу же вспоминало о существовании овражного стока — зловоние плотно накрывало весь поселок. Но восточный ветер был редко, и поэтому местные власти не очень спешили ссориться с директором мясокомбината. Только в дни неожиданно затяжных восточных ветров председатель поселкового Совета отправлял рассерженное письмо в адрес мясокомбината. Но пока почта переваривала заказное письмо, ветер успевал сменить направление, и отходчивое сердце «преда» уже не ждало ответного письма. Все заканчивалось мирными переговорами по телефону и обещаниями «исправить положение».
Овражный сток кто–то в шутку назвал речкой Мясихой, и скоро все жители поселка были уверены, что такая речка действительно существует, а некоторые даже пытались найти ее на географической карте.
На берегу ручья электрики установили опору с похожим на тарелку светильником. Впрочем, такими фонарями украсили все улицы поселка, отчего тут же родилась шутка, что, мол, Зудово офонарело. Но этот столб у переправы через ручей был единственным, и к нему забыли бросить электропровод. Скоро одинокий забытый столб стал излюбленным местом сбора пацанов. У мальчишек появилась увлекательная игра — кидать на меткость по светильнику. Камни летали с утра до вечера, и скоро куча щебня была раскидана ровным слоем вокруг столба. Кто только не пытал свою меткость, даже мужики, однажды собравшиеся на берегу Мясихи выпить литр «калымной» водки, ввязались в соревнование и проиграли.
Когда Генка перебрался по гнилым доскам через ручей, несколько пацанов лениво обстреливали плафон. Камни пролетали мимо и, не задев светильника, утопали в грязном ручье. Генка с минуту наблюдал, потом подобрал камень и что есть силы бросил вверх. Камень грохнул по измятой тарелке. Пацаны обиделись и обступили незваного гостя.
— По морде хочешь? У нас, может, соревнование!
— А это твой столб, что ли? — огрызнулся Генка и понял, что его собираются бить. — А у меня отец в милиции работает!
Мальчишки, подступившие к нему, остановились.
— А! Да он еще и ментовский! Они моего дядьку в тюрьму затырили!
Генку били и за дядьку, и за столб, и за то, что заняться больше нечем. Его били незлобливо, из–за жары, наверное, потом раскачали и бросили в Мясиху, отчего Генка совершенно озверел, вскочил и, утопая в вонючей жиже, побежал за обидчиками.
Домой Генка приплелся совершенно уставший, грязь подсохла и отваливалась ломкими кусками. Он разделся на улице, бросил штаны на крыльцо и только теперь вспомнил, что рубашка осталась у лягушиного подземного озера.
Кухонный пол, где он устроил баню, скоро походил на большую поселковую лужу. Отворилась дверь и на пороге появилась соседка тетя Стеша.
— Фу! Чаво ето случилось? — поморщилась она, глядя на Генку. — В дерьмо ступил али в сортир свалился?
— В Мясиху. Мать за хлебом отправила, а я в Мясиху упал.
— Ну, я и чую, что прет, как от дохлого. А залил–то все!
Тетя Стеша прошла в кухню, поправила косынку, которую сроду не снимала, и, налив в таз свежей воды, сказала:
— А ну, лягушка, давай пособлю, — и, не дожидаясь согласия, вцепилась в Генкины кудри.
— А лягушка сдохла, наверное, — вслух подумал Генка.
— От воды еще никто не сдыхал, — деловито заметила тетя Стеша и плюхнула его голову в таз.
— А она и не от воды! Ее, как Геббельса…
— Чаво? Слышь, а ты чаво синюшный? Подрался, что ли?
— Я, знаешь как… — Генка показал мыльный кулак. — Тетя Стеша, а Гитлеров сжигают, да?
— Ну ты чо льешь–то?! Чо льешь!
Генка отвернулся и уже больше ничего не спрашивал…
Кожа горела, будто ее скоблили, как пол в предпраздничный день. Вместо испорченных штанов на ногах развевались шаровары, которые мать купила ему в «уцененке» на вырост, а рубашку Генка решил не одевать — и так жарко.
В кожаной сумке, которая прилипла к горячей Генкиной спине, каталось несколько малосольных огурцов, там же прижался завернутый в полотенце хлеб, в уголок была приткнута бутылка с молоком, горлышко которой Генка заткнул плотной газетной пробкой.
Генка уже наверняка знал, что от матери попадет. «Тебя только за смертью посылать, — скажет она и обязательно потом добавит. — И в кого ты такой уродился, горе луковое?»
Но вот она, окраина, там, за угловым забором, столб, плафон и единственный мосток — прогнившие плахи. Он прокрался вдоль забора и затаился в больших лопухах. Вибирать не приходилось, и он, выломав штакетину, кинулся к мосткам.
— А–а–а!!! — истошно заорал он, размахивая палкой, изрыгая из груди то ли угрозу, то ли отчаяние.
Несколько мальчишек у столба перестали кидать камни, расступились, удивленно рассматривая орущего Генку. А Генка, задохнувшийся от собственного крика, промчался мимо, перескочил по чавкающим плахам через Мясиху и обернулся. У столба стояли пацаны, которых он никогда раньше не видел. Еще секунду он рассматривал их разинутые рты, потом бросил штакетину, поправил сумку и зашагал прочь.
Разбивая пятками плотную, как цементный порошок, пыль, он все вспоминал свой смелый рывок на переправе через ручей и улыбался. Неожиданно встал, как вкопанный: там, за поворотом, лохматая береза и лягушка на ней! Там глаза–бусины! Он кинулся в сторону, через верхние колки он мог обойти это проклятое место.
Сначала склон был пологим, затем, после крутого подъема, начался лес, где трава была высокой и зеленой — сюда не проникал солнечный жар. Генка задыхался, но все бежал, ему всюду казалась лягушка: то в траве, то вдруг две крапины на стволе дерева оживали и следили за ним, то ему казалось, что она скачет по пятам и сейчас прыгнет на ногу. Он бежал уже долго, а дороги все не было, склон и лес стали незнакомыми, в высоком папоротнике темнели шапки старых грибов.
Генка устал, он устал бежать, смотреть, бояться, он понял, что заблудился. Он заплакал громко, навзрыд. Сумка отяжелела и начала цепляться за кусты. Ему вдруг подумалось, что вот сейчас появится рысь и отъест ему голову.
— Ге–на! Ге–на! — услышал он голос матери и побежал на него.
Кусты и деревья суетились перед глазами, но вот знакомая поляна, Зорька с отяжелевшими боками и пухлым выменем, равнодушная, вечно жующая Зорька!
— Гена! Что случилось? Почему ты плачешь? Ты ушибся? Синяк?
Обрадованный, счастливый Генка кинулся к матери и обнял ее.
— А почему от тебя так пахнет?
— Я в Мясиху упал…
— Вот беда–то, и ты плачешь?
Генка не ответил, а только еще сильнее прижался к матери.
— Эх, горе мое луковое, ничего, успокойся, — мать задумчиво погладила его вихрастые волосы и, чтобы отвлечь от тяжелых дум, сказала:
— Скоро поедешь к бабушке в деревню. Хочешь к бабушке?
Генка мотнул головой.
— Сапоги отец обещал для охоты… Да! В деревню! На охоту! Я, бац–бац, охотником стану!
Бибиха шумно пенилась на частых порогах, бежала за поворот и скрывалась там, в непролазной чащобе тайги. Небольшая деревушка, кажется, прилегла на крутой берег, чтобы передохнуть, напиться студеной воды, да так и осталась лежать, пригревшись на солнышке, глядя на окружающую ее благодать подслеповатыми окнами домов. И прозвали люди эту деревеньку по имени быстрой речки — Бибихой, и зовут ее так вот уже триста лет.
Генка вскарабкался на пологий валун и прижался к нагретому граниту.
Чуть поодаль несколько баб полоскали, выжимали и складывали на торчащие из воды валуны туго скрученное белье. Лет десять назад они и стирали на этих гранитовых глыбах, но вот сбылась их мечта — в Бибиху привезли стиральные машины, и теперь каждую субботу деревня оживала непривычным для этих мест машинным жужжанием. К обеду дворы завешивались пестрым тряпьем, которое лениво покачивалось на теплом ветерке. Полоскать же продолжали на речке. Нагрузив тазы горкой белья, бабы спускались по крутому берегу и располагались у валунов. Здесь обсуждали новости, сплетничали, ругались и мирились. Бабье многоголосие сглатывала быстрая Бибиха и уносила в темную таежную непролазь. Здесь же бегали детишки, гоняли одуревших от страха мальков, купались, визжали и брызгались.
— Генка! Твой отец приехал!
Генка обернулся. На высоком берегу, у калитки во двор деда Титова, стоял отец в светлой соломенной шляпе и с рюкзаком в руке. Бабы на миг перестали полоскать, тоже обернулись на берег.
— Стройный мужчина, — сказала высокая женщина с крупными икрами, юбка ее была задрана, наполовину оголяя круглые розовые бедра. Она бросила выжитую тряпку в таз. — Ох, бабоньки, и полюбила бы я его!
— Тебе что, наших мужиков мало?
— Да что ваши? Матершинники, а этот культурный.
— Тихо ты, мальчонка его тут.
— Вот этот? Ой ты, худоба. Ну, я бы такого рожать не стала, я бы такого высмолила!..
Генке стало обидно и за себя, и за отца, он соскочил с валуна и помчался к дому.
— Папа! Папа! На тебе бабы жениться хотят! — взволнованный, пожаловался Генка.
Дед Титов хохотнул, почесал худую грудь, довольный, сказал:
— Это они могут, это у них зараз.
— Как отдыхается, сынок?
— Хорошо. А ты мне сапоги купил?
— Сапоги? Ах да, сапоги. Денег пока нет.
Генка помрачнел, он–то уж знал наверняка, что денег не будет.
Баба Ева сидела во дворе и чистила лук. Она всегда что–нибудь чистила, варила, солила или сахарила, все эти дела она называла одним словом — заготовки. Дед Титов сделал для нее табурет, низенький и широкий, с дополнительными распорками для прочности. Баба Ева очень любила этот табурет. Когда она садилась на него, он исчезал под ней, и становилось непонятно, на чем держится сидящая бабушка.
Крупная, малоподвижная, седая женщина, она никогда не ругалась с соседками, да и с дедом бы не ругалась, если бы тот не «задурил». А «задурил» дед ровно год назад после празднования Дня Победы — перестал отдавать пенсию. Первые месяцы баба Ева смеялась над ним, потом насупилась и перестала разговаривать. Так продолжалось еще несколько месяцев, и, видимо, ничего бы не изменилось, если бы недавно Генка не нашел рисунки, по которым стало ясно, что дед Титов собирается установить себе памятник. Посмотрев листки, баба Ева позвала деда Титова и дала «генеральное сражение». Дед Титов отмолчался, но денег так и не дал. И в тот же день перед ним на обеденном столе была поставлена пустая тарелка. Генка, который аппетитно хлебал жирные щи, поперхнулся и есть дальше не смог. Дед Титов посидел перед пустой тарелкой, прокашлялся и достал из нагрудного кармана десять рублей. Довольная победой, баба Ева поспешила налить ему глубокую чашку с увесистым говяжьим куском.
Но торжествовать победу было рано, на ужин дед Титов не явился. Не было его и утром, и в обед следующего дня, не пришел ночевать дед Титов, устроившись в крайнем от дома сарае, где приспособился варить себе жидкие супчики. Баба Ева плакала, перебирала крупную смородину и в тот же день потребовала у деда развод.
Постепенно страсти утихли, в титовской семье наступило затишье. Старые супруги изредка переговаривались, дед в самом крайнем случае давал десятку и вновь удалялся в свой маленький сарай на задворках.
Так уж случилось, что, отвоевав верой и правдой все четыре года Великой Отечественной, дед вернулся домой без ранений, контузий и наград. Вот такая военная судьба: ходил в атаки, мерз в окопах, дошел до Белграда, а наград не получил. В День Победы собирались деревенские ветераны около правления, в отпревших и полинялых гимнастерках с яркими орденами и медалями на груди, рассказывали школьникам о войне, хвастались, смеялись, а пуще всего красовались блеском наград. Юбилейная медаль деда Титова поблескивала, как укор его военной судьбе. Он тоже пытался рассказывать школьникам о днях войны, но те, глядя на одинокую награду на его впалой груди, слушали невнимательно. Обиделся дед. Обиделся так, что покой потерял, и извелся бы, да вдруг пришла ему мысль увековечить себя в памятнике. Он и глыбу гранитную подобрал, и эскизы подготовил, осталось скульптора найти, но денег не хватало. И дед начал копить с пенсии.
— Здравствуйте, мама, — поздоровался отец, перевернул пустое ведро и присел напротив бабы Евы. — Как Генка, не балует?
— Генка–то не балует. А ты ему сапоги обещал? А охоту? Обещал?! — услышал Генка строгий голос бабы Евы и спрятался за углом дома.
— Понимаете, мама, забыл я, закрутился, ремонт, в следующий раз, как сюда поеду, обязательно куплю.
Генка не расслышал, что ответила баба Ева на слова отца, но скоро ее голос зазвучал громко и отчетливо:
— Памятник! Впроголодь живет и нас мучает! Ты хоть с ним поговори, как мужчина с мужчиной. Титов тоже обещал мальчонке сапоги, а теперь хвостом виляет, все боится, что на памятник не хватит, совсем с ума спятил, прости меня, Господи!
Генка увидел, как со двора выскочил дед, за ним появился отец. Дед проковылял за угол дома и скрылся в узком деревенском проулке, а отец остановился у палисадника и закурил. От реки по крутому берегу поднимались бабы с бельем в круглых тазах.
— Здрасти. Доброго здоровья, — поздоровались женщины с отцом.
— Здравствуйте, — ответил он и вынул изо рта сигаретку.
— Здрасти–пожалуйста, — улыбнулась женщина, которая еще недавно восхищалась Генкиным отцом. — На рыбалку или так, погостить?
Отошедшие бабы громко рассмеялись:
— Вы осторожней, она у нас девка шустрая!
Женщина, не смущаясь, стояла напротив отца и улыбалась. Обеспокоенный Генка подбежал к отцу и встал рядом.
— Ваш? — спросила она, пытаясь погладить Генкину голову. — Да не съем я твоего папку, не съем, — она повернулась и быстро пошла прочь, только подол юбки заплескался от скорого шага.
Отец внимательно посмотрел вслед уходящей женщине, щелкнул Генку по лбу и выкинул сигарету. Генка обиделся и покраснел.
Баба Ева часто пела печальные, непривычные для деревни песни. «Лишь только вечер затеплится синью…» — теплым голосом вела она, склоняясь над каким–нибудь рукоделием. Генка любил ее слушать, он сидел рядом и боялся, что вот–вот голос сорвется, ей не хватит дыхания, и песня замрет, но голосу бабе Еве всегда хватало, и успокоенный Генка ждал следующей песни.
Появился дед с ведром свежевыкопанной картошки.
— Что долго–то? — недовольная, спросила баба Ева.
Дед молча поставил ведро и, вынув из кармана деньги, положил на стол.
— И это все? А на сапоги?
— На неделе схожу в магазин.
— Не надо идти, ты денег дай!
— На неделе схожу, сказал.
Дед развернулся и заспешил в огород.
— Ах, сатана! Опять обманул! Пошли!
— Куда? — удивился Генка.
— На охоту!
— Как? Без сапог?
— Без сапог!
— С тобой?
— Со мной, внучек, со мной! — баба Ева сняла передник, швырнула его на кухонный табурет и, тяжело ступая, неуклюже пошла в дом переодеваться.
— Баба, а как же салат? Котлеты?
— Котлеты с собой возьмем.
— Папа что, есть не будет?
— Папа? Папа — гусь еще тот, сам приготовит, не маленький!
Генка ринулся в дом и вытащил из плотной темноты плательного шкафа тяжелое ружье.
Через пять минут сборы были закончены: баба Ева в плаще и тапочках, в теплой шали на плечах и с хозяйственной сумкой, в которой скрылись котлеты и пирог, вышла во двор, где ее уже ждал Генка с дедовым ружьем на плече.
— Патроны взял? — деловито спросила баба Ева и надела на седую голову белую кепку с надписью «Ну, погоди!», оглядела двор и скомандовала:
— Вперед!
Они вышли со двора и направились в сторону леса.
— Куда это вы? — неуверенно спросил отец, повстречавшийся по дороге.
— На охоту! — гордо ответила баба Ева.
Дойдя до крайней избы, баба Ева подала Генке сумку и сказала:
— Ты сходи, но не надолго. Тут с краю поохотишься — и домой. Я‑то не дойду, какая охота с моими ногами. Я к соседке зайду, поболтаю.
Генка понимающе мотнул головой, принял сумку с едой.
— Гена, а может, ружье–то оставишь?
— А как же охотиться? — оторопел Генка.
— Конечно, конечно, — смутилась баба Ева.
— Баба, да ты не беспокойся, я умею стрелять! Честное слово!
— Ну, с Богом, ступай.
Не теряя более ни минуты, Генка заспешил в лес.
Высокие сосны, неодобрительно покачиваясь, следили за ним. Генка насторожился, заспешил обратно и выбежал на берег реки, уже больше не помышляя о таежных дебрях. Он дошел до широкого разводья, которое примыкало к небольшой лесной поляне, и решил охотиться здесь. Очистив от шишек и сучьев место под сосной, он лег, приспособил ружье на упор, зарядил его и несколько раз прицелился по сучьям засохшей березы.
Он напряженно лежал в ожидании какой–нибудь дичи, время текло, дичь не появлялась, и Генка не заметил, как уснул. И приснилось ему, будто стоит в палисаднике дома Титова гранитный постамент. Толпа сельчан собралась на улице. Причесанный дед Титов прощается с бабой Евой, медленно поднимается по деревянной лестнице на плошадку гранитной глыбы, и вдруг его фигура каменеет. Баба Ева уносит лестницу, а многоликая толпа украшает пьедестал круглыми венками и букетами цветов.
Небрежно брошенное ружье валялось во мху. Генка вынул из ствола патрон и заглянул в дуло, оно не просматривалось, грязь плотно залепила его. Расстроенный, он отломил сухую ветку и начал пробивать засорившийся ствол. Сначала дело шло туго, но когда из дула вывалился первый, затем второй и третий комок плотно скрученных десятирублевок, ветка легко вытолкнула оставшиеся деньги. Генка с минуту рассматривал смятые комки денег, затем оглядел округу, как бы призывая обступившие его сосны в свидетели, что он не делал ничего дурного, и вдруг понял: «Памятник! Это деньги на памятник!»
Он торопливо скрутил деньги, засунул их в ствол, проталкивая вглубь сухой веточкой, собрал разбросанные вещи, зашагал домой.
Еще издали, на подходе к дому, он увидел деда Титова, тот сгорбленный сидел на низенькой скамеечке у ворот и близоруко глядел вдаль.
— Деда! — закричал Генка и кинулся к дому бегом. — Деда!
— Живой, — всхлипнул дед Титов и, прижав к себе, гладил Генкину голову. — Не стрельнул… Не то порвало бы ружьишко–то… Господь милостив. Зачем мне все без внучка–то…
— Дед, — зашептал Генка, — я деньги обратно положил, на памятник…
Мелкая туманная сырость сменилась косым снежным дождем, крупные хлопья, как по горке, скатывались вниз, расчерчивая все видимое пространство белыми нитями снежной паутины. Сочные, распухшие в сыром воздухе махровые снежинки исчезали, едва касаясь грязи. Что–то сказочное было в этом веселом калейдоскопе снежинок, будто тысячи развеселившихся лилипутиков скользили вниз на своих волшебных санках–снежинках.
Закопавшись в душистом сене, Генка смотрел на обледенелые ветви яблонек, и ему было жаль их за беззащитную оголенность и хрупкость. Не поворачивая головы к лежащему рядом другу, сказал:
— Слышь, Лех?
— Чо?
— А деревья зимой умирают или как медведи?
Лешка, было задремавший, напряженно засопел:
— Не знаю, умирают, наверное.
Наступило долгое молчание. За день они вдосталь набегались и сейчас спрятались на сеновале, чтобы отдохнуть, отогреться, лишь головы торчали из вороха сухой травы.
Генка высунул руку в окно — пролетающие мимо снежинки не хотели садиться в ладонь и только самые сытые, крупные, зазевавшиеся опускались на теплые пальцы.
— Слышь, Лех?
— Чо? — лениво отозвался тот.
— А на что снег походит?
— Не знаю. На сахар, наверное?
— И на мороженое, да?
— На мороженое? — Лешка приподнял голову и посмотрел на друга.
— Ну на то, что около ОРСа продавали, по десять копеек.
— А, — сглотнул слюну Лешка, — и еще на апельсины.
— На апельсины? Да они желтые, а снег белый!
— Зато вкусные.
— Вкусные, — согласился Генка, вспомнив апельсин, которым угостила его соседка тетя Стеша. Крупный, яркий плод он очистил, складывая желтую мясистую кожицу в карман. Руки долго потом хранили приятный запах, а когда утомленное терпение сдалось, он спрятался за сараем и медленно съел обмякшие полоски апельсиновой кожуры.
Генке показалось, что сырая прохлада улицы запахла апельсином.
Лешка вздохнул, рассмотрел указательный палец, как бы примеряясь к нему, и начал кусать ноготь.
Да, Лешка Лаптев, второгодник четвертого «а» класса, кусал ногти, имел всегда сопливый нос и мокрый рот, нещадно матерился, дрался, на уроках шевелил большими, в синих прожилках ушами. Одноклассники смеялись, учительница злилась и поднимала виновника с места. Лешка вставал и заворачивал свои косые глаза так, что зрачки прятались, а веки нервно смежались на мутно–розовых бельмах.
— Вон из класса! — не сдерживалась учительница.
— За что? — канючил Лешка и спешил удалиться.
Почему опрятный и во всем аккуратный ученик второго «в» класса Гена Ракитин сдружился с Лешкой по прозвищу «матюгальник», никто не знал, но все пацаны к их дружбе относились уважительно.
Не переставая грызть ноготь, Лешка спросил:
— А правда, что Манька помрет?
Генка задумался, глядя в белую пелену снега.
— Не знаю, говорят, что помрет.
Генкину сестру звали Магдалиной, но упрямая улица поселка не восприняла чуждого имени и нарекла ее Машей. Одна только тетя Стеша звала ее настоящим именем, но и то с особым выговором. Она звала ее Мандалиной, делая ударение на втором слоге, после чего оглушительно хохотала. Так же звал ее Лешка, но когда Магдалина заболела, неожиданно назвал ее Манькой.
Магдалина долго лежала в больнице в большом областном центре, но вот на прошлой неделе ее привезли домой, и наступила настороженная, пугающая тишина. В комнатах ходили, сидели, шептались незнакомые люди, в печи чуть тлел огонек.
К обеду тетя Стеша приносила холодные щи, Генка отхлебывал несколько ложек и убегал на улицу, где его ждал Лешка, у которого всегда были припасены куски хлеба и колбасы. Откуда у Лешки такая вкуснятина, Генка не знал, но если верить Лешкиным словам, то на мясокомбинате, где работало полпоселка, колбасы было «прорва». Но в Зудове ее отродясь не продавали, а увозили специальным поездом в Москву. Генка очень гордился, что москвичи едят зудовскую колбасу, и никак не мог понять, за что взрослые ругают какого–то «преда», поселковый Совет и порядки.
Генка попытался вылезти из–под кучи сена.
— Тише ты! — ругнулся Лешка, защищаясь рукой от поднявшейся сенной трухи и пыли.
— Слышь, Лех?
— Чо?
— Ты мне друг?
— Ну?
— Откуда у тебя колбаса?
— А, — неопределенно ответил Лешка, вдруг сморщился, содрогнувшись всем телом, чихнул и от полученного удовольствия выматерился. Затем отвернул голову, сплюнул сквозь редкие зубы и, будто говоря с кем–то третьим, спросил:
— Хошь, со мной пойдем, колбасу брать будем?
Генка придвинулся к другу.
— Правда возьмешь?
— Ну.
— Когда?
— И сегодня можно.
— Да ну! — с трудом сдерживая восторг, прошептал Генка.
За сараем хлопнула калитка. Мальчишки притихли и осторожно выглянули в окно. В огороде появилась тетя Стеша.
— Ге–на! — позвала она, озираясь по сторонам.
— Чо, теть Стеша? — отозвался Генка, выглядывая из окна сеновала над ее головой.
От неожиданности женщина вздрогнула, невнятно ругнула чью–то мать, но спешно перекрестила рот, задрала голову вверх:
— А, вот ты где! Давай сюда, мать кличет! И этот с тобой? У, черт бесстыжий! А ну, ходи отсюда, ворюга матершинная!
Лешка выпрыгнул из окна в лужу жидкой грязи, обрызгал тетку.
— Ах, ты! — замахнулась на него тетя Стеша, но Лешка и не думал убегать, степенно зашагал прочь. — Во паскуда косоглазая!
У калитки она вдруг остановилась, оглядела Генку и смахнула прилипшие к его шапке соломинки.
— Ты уж к Менечке поласковее будь, — она поглядела куда–то вдаль и вздохнула: — Помоги ей, Господи.
Генка снял пальто и шапку, все бросил на вешалку и вошел в комнату. Пахло лекарством. Магдалина сидела на кровати, опираясь спиной на подушки. Она натянула одеяло на худые плечи и пыталась улыбнуться вошедшему брату.
— Здравствуй, Гена, — тихим голосом сказала она.
— Здрасти, — ответил Генка, настороженно озираясь. Ему трудно было подойти к этой совершенно не похожей на Магдалину девочке. Лицо ее опухло, и глаза, как две росинки, поблескивали в глубоких щелках синих наплывов.
Генка ощутил руку отца, тот обнял его за плечи и подвел к постели больной.
— Отвык, оробел, — отец слегка встряхнул безвольное Генкино тело и напряженно засмеялся. — Ну, что ты, Гена, подойти к сестре.
Генка неуверенно сел на краешек кровати и, не решаясь поднять глаза, начал отрывать засохшую мозоль на грязной ладошке.
— Ген, ты не трогал наш секретик? — спросила Магдалина и коснулась его руки.
Тот отрицательно помотал головой. Секретик он действительно не трогал.
Год назад, наслушавшись всяких небылиц, они выбрали по красивому фантику и закопали около дома. Каждый загадал желание, которое должно было обязательно сбыться. Но вот минуло больше года. Генка совершенно забыл о своем секретике с заложенным в него желанием, и сейчас Магдалина напомнила только им известную тайну.
— А что ты загадал тогда? — спросила Магдалина и по ее щеке сбежала юркая слезинка.
— Пилотку. Солдатскую, как у дяди Саши.
— А я, знаешь, что загадала?
Генка отрицательно мотнул головой, он немного освоился и начал привыкать к обезображенному лицу сестры.
— Я загадала, чтобы перестали пить Лешкины родители. Помнишь, как они дрались?
— Они вчера опять нажрались, как свиньи, — оживился Генка.
— Так Лешка сказал?
— Ага. Он еще сказал…
— А я скоро умру.
— Господи! Доченька! Да что ты говоришь!
— Нет! — Магдалина затрясла головой. — Нет! Геночка, ты передай: пусть Лешка не ругается больше, пусть перестанет, ладно? И ты учись хорошо…
Генку вытолкали за дверь, а в комнату быстрым шагом вошел врач с какими–то приборами и трубками в руках.
— Господи, Господи, — забормотал кто–то на кухне и надсадно вздохнул.
Генка остался один, никому не нужный, никем не замечаемый, лишний. Оттолкнув его к вешалке, пробежал врач, за ним выскочила тетя Стеша. Генка схватил ее за рукав и, вглядываясь в ее взволнованные глаза, спросил:
— Теть Стеша, а Магда оживеет?
— Господи, да что же это такое!.. — испугалась тетка.
— Тетенька Стешенька, она не умрет, не умрет?! — готовый разрыдаться, прошептал Генка. — Вы скажите! А умирают — это как? Насовсем?
— Да нет, что ты, сердешный, иди побегай, Лешка, поди, заждался.
Поздно вечером Лешка ждал на условленном месте. Они молча, по–деловому пожали друг другу руки.
— Отпустили? — спросил Лешка и сплюнул сквозь зубы под ноги.
— Ага, сам ушел.
— Ну, чо там, Манька как?
— Говорит, помрет скоро. Просила, чтоб ты матюкаться перестал. И то правда, лаешься, как собака на ветру.
— Придумал тоже… Врешь, поди?
— Правду говорю. Так и сказала, передай, мол, Лешке — пусть перестанет матюкаться.
— Врешь, — задумчиво повторил Лешка и, ничего более не сказав, шагнул в темноту улицы.
Поселок еще не спал, в каждом доме огни, на конце улицы догуливала свадьба — пьяные голоса были слышны издалека, а в окнах мельтешили танцующие люди. Поселок жил круглосуточно: тяжелые составы и пассажирские поезда один за другим проносились по железнодорожным путям, разрезавшим поселок надвое.
Мальчишки выбрались на окраину поселка, прокрались к бетонной стене мясокомбината и притаились в редких кустах акации. Генка замер около друга, испуганно озираясь кругом.
— Лех, а чо дальше?
— Тихо ты, спугнешь.
— Кого?
— Увидишь.
— Ты объясни толком? — взмолился Генка, которому не столько хотелось знать, что будет дальше, сколько слышать живой лешкин голос.
— Смена уже кончилась, сейчас полезут.
Генка ничего не понял, совсем оробел и притих. Но скоро вскинул голову оттого, что почувствовал, как напрягся его друг, и увидел над высоким забором чью–то голову.
— Кто это?
— Стешкин Игнат.
— Дядька Игнат, что ли? — обрадовался Генка.
— Тише ты! Мать твою!.. Молчи.
Голова над забором исчезла, но появился мешок, который с трудом перевалился и упал в темноту. Через минуту Лешка встрепенулся.
— Через проходную пошел!
— Кто?
— Игнат. Быстрей!
Генка кинулся за другом и, подражая ему, начал ползать на коленях, энергично перебирая руками и ногами в поисках мешка. От жуткого волнения он в какой–то миг позабыл, зачем ползает по сырой земле, но вдруг наткнулся на теплый, с тугими боками, брезентовый мешок.
— Леха! — пробулькало передавленное волнением горло, и он уже торопливо вытягивал тяжелую ношу из темноты.
Лешка, как ястреб, накинулся на добычу и, схватившись за скользкие углы мешка, они помчались что есть духу прочь. Страх гнал их все дальше и дальше от ярких огней мясокомбината.
— Все! — прохрипел Лешка. — Хватит.
Они зашагали, прерывисто дыша, настороженно прислушиваясь к ночи, но все было спокойно.
— Какой мешок тяжелый, — пожаловался Генка.
— Ну, ты мастак! С тобой дело пойдет.
— Я испугался сильно, — довольный похвалой сознался Генка.
— Это ничего, привыкнешь.
— А он что, воровал?
— Ага, а мы у него.
— Здорово! А как же он теперь?
— Видал я его…
— А если узнает про нас?
— Тебе не знаю, а мне тогда костей не собрать, убьет.
Генка насторожился, прислушиваясь к тишине.
— Он, наверное, мешок ищет?
— Пускай себе ищет.
На следующий день, когда Генка возвращался из школы, он еще издали увидел открытые настежь ворота и красную крышку гроба, прислоненную к стене дома. На крыльце сидел Лешка и грыз ногти, у его ног стоял мешок с колбасой.
— Привет.
— Здорово, — ответил Лешка и пнул по мешку, — забирай.
— А это что? — Генка подошел к гробовой крышке, почему–то глупо не желая верить в случившееся.
— Чо–чо! Манька померла. Ты только в школу ушел — и померла.
— А мать что?
— Мать? У гроба сидит, слезы не проронила. Бабы ругаются, говорят, непорядок, мол, свое дитя не жалеет.
Лешка выругался и в сердцах сплюнул.
— И правда, как–то не так! Мать, а не ревет! Тетка Агапа, когда ее мужик утонул, голосила — вся улица ее жалела. На дорогу, помнишь, выскочила и головой об землю. Страсть как убивалась.
— А это ты зачем приволок? — Генка указал на мешок.
— На поминки. Я ведь на Маньке жениться хотел.
Мальчишки подхватили мешок и занесли в дом. Входная дверь была чуть приоткрыта, печь не топлена, пол затоптан множеством ног. Они подсунули мешок под старые пальто, что висели в углу коридора, и, не раздевшись, прошли в комнату.
Большой гроб стоял посредине. Магдалина лежала в нем, вся покрытая белой простыней, под которой угадывались сложенные на груди руки. На белом восковом лице, казалось, застыла улыбка. Генка стоял на пороге, сраженный необычным убранством комнаты. Он со страхом и потаенной надеждой ждал — вот еще секунда, и глаза покойницы откроются, она засмеется и сядет в гробу. Но лицо Магдалины не менялось. Вокруг стояли люди, когда Генка вошел, они расступились перед ним. Только мать сидела на высоком стуле у самого изголовья, бесчувственно глядя на гроб. Ее лицо, как показалось Генке, было желтым, злым. Люди входили и выходили из комнаты, тихо переговаривались, но мать ни разу не повернула голову в их сторону, сидела неподвижно, отрешенная, чужая.
Дернув за рукав, тетя Стеша шепнула Генке на ухо:
— Поди, поешь.
Вместе с Лешкой они вошли в кухню, где им налили по чашке щей. Лешка достал из–за пазухи полкруга колбасы и, разломив, поделился с Генкой. Начали есть.
— А это откуда?! — взвизгнула тетя Стеша, но, спохватившись и быстро перекрестив рот, отвернулась к рукомойнику.
Хоронили в воскресенье.
На старом грузовике с открытыми бортами стоял гроб, около него сидела мать со старушками. Весь кузов был застелен еловыми ветками. Машина тронулась, бабки протяжно заголосили и начали кидать под ноги идущим ветки. Генка хотел поднять, но его окликнул отец.
На улицу выходили люди, наспех накинув пальто и полушубки. Старики крестились и снимали шапки. Генке казалось неудобным вот так идти на виду у всех и потому он старался спрятаться за отцовское широкое пальто.
Природа ожила, теплый воздух вытеснил холод осенних дней и свободно гулял по поселку. Таял первый снег.
Кладбище встретило гулкой березовой тишиной. Кресты черными скелетами торчали над белыми могилами. Яма была уже готова. Свежую красную глину вокруг могилки растоптали большими сапогами, и глубокая яма походила на обезображенную пасть чудовища.
Гроб поставили на невесть откуда взявшиеся табуретки. У Генки все перемешалось в голове и вдруг нестерпимо захотелось убежать, но стоящая рядом тетя Стеша шепнула на ухо:
— Поди, простись с сестрой.
Как прощаются, Генка не знал и остановился у гроба, глядя на Магдалину, робко переступил с ноги на ногу, но его опять подтолкнули и теткин голос сказал:
— Целуй в лоб.
— Зачем? — растерянно прошептал Генка, но решительно нагнулся и не поцеловал, а только ощутил холодный, как резиновый мячик, лоб сестры. А мать все так же отчужденно смотрела в гроб.
«Что же она?» — забеспокоился Генка, но его отвели в сторону, к старым крестам, и громкий стук молотка вдруг далеким эхом согнал с прозрачных берез стаи пугливых птиц.
С кладбища шли молча. Нестройная вереница, растаптывая обмягшую снежную землю, медленно уходила вглубь поселка.
Все, кто был на кладбище, и еще многие, кого Генка ни разу не видел, собрались большой толпой и заполнили весь дом и двор.
В комнате, где несколько часов назад стоял гроб, были поставлены столы с едой и водкой. Начались поминки. Места за столами всем не хватило, и потому люди спешно выпивали, закусывали и выходили покурить во двор, а их места занимали вновь прибывшие. Тетя Стеша и еще несколько баб управлялись на кухне, быстро подавали все новые и новые закуски. В углу около мешка с колбасой выстроилась неровным рядом дюжина пустых бутылок. Народ оживился, разговоры теперь слышались со всех сторон. Дядька Игнат с озабоченным лицом уже в какой раз уселся за стол, и не успел взяться за бутылку, как над ним нависла тяжелая фигура тети Стеши. Генка не слышал ее слов, но по обиженному лицу Игната понял, что ему крепко досталось.
В детской комнате царил хаос и пахло пылью. Генка никак не хотел поверить, что Магды больше не будет, что детская комната принадлежит ему одному и теперь не с кем ссориться из–за карандаша. Красный карандаш был, пожалуй, единственной причиной их раздоров. Не успевал его взять один, как этот же карандаш срочно требовался другому. И дело зачастую кончалось слезами. Генка нашел злополучный карандаш в треснутом деревянном стаканчике и, повертев в руках, решил обязательно отнести к Магдалине на кладбище. Еще покопавшись в вещах, он нашел не развязанный капроновый бантик и гребешок с двумя отломанными зубчиками, сунул все в карман и вышел в коридор.
С трудом подняв мешок с колбасой, Генка поволок его в большую комнату и поставил на свободный стул около матери.
— Мам, — гордо позвал он, быстро развязывая мешок, — мам, это на поминки, — и Генка выложил на стол первый, затем второй, третий круг колбасы. Люди притихли, с беспокойством отводя глаза и делая вид, что ничего не замечают.
— Что это? — еще не пробудившись от многодневного оцепенения, спросила мать.
— Колбаса. Это мы на поминки, для Магды. Посмотри, ее здесь много. Копченая.
Генка широко открыл мешок. Мать взяла круг колбасы и уставилась на него широко открытыми глазами, ее губы вдруг поползли в сторону. Она сильно сжала колбасный кругляш, отчего тот судорожно затрясся у нее в руке, и гортанно всхлипнула. Генка испуганно отшатнулся.
— Вор! — мать высоко над головой подняла лоснящийся жиром кусок колбасы.
Генка в страхе прикрыл голову руками и кинулся вон.
— Во–ор! — мать с силой швырнула колбасу. Стекла двойных рам брызнули мелкими искрами, но жесткая упругая колбасина повисла на поперечной раме, как бы издеваясь и дразня. Из груди матери вырвался страшный стон. — Вор, — повторила измученная женщина, но вдруг припала к стене, и дом услышал жалобные рыдания.
Обезумевший от страха и обиды, Генка бежал без пальто и шапки по пустынным улицам поселковой окраины.
— Умру! Умру! — шептал он. — Как Магда! И пусть! И умру!
Он появился на кладбище, когда уже начало смеркаться. Здесь все изменилось. Черные кресты стерлись на фоне оголившейся земли, голые березы растворились в тумане сумерек.
Генка обессилено опустился у свежей могилки, навалился на холмик, положил голову на руки. Чувство обиды притупилось, захотелось спать. И он уснул.
Поздно вечером, когда яркие звезды, не освещая, мерцают в темном небе, когда с кладбищенского холма видны лишь редкие огни поселка, Генка проснулся. Он не сразу понял, где находится, но когда наконец сообразил, страх сдавил грудь. Он попытался встать, но окоченевшие ноги и руки не двигались.
— Мам! — прошептал он, отчетливо услышал свой голос, еще больше испугался и заплакал. — Мама! — но только паровоз откликнулся где–то на далекой станции и воцарилась прежняя равнодушная тишина. Генка громко заревел.
Рядом хрустнула ветка и что–то темное двинулось к нему.
— Мама!!! — обезумев, закричал Генка и потерял сознание…
— Эхе–хе, — кряхтел хромой дед, шагая по грязной кухоньке в высоких пимах и накинутой на плечи овчинной телогрейке.
Генка огляделся. Незнакомая печь, тяжелый тулуп с запахом навоза и табака покрывал его ноги.
— Дедушка, — позвал Генка.
— А, очнулся?
Хлопнула входная дверь, дед перестал рассматривать бутылку с темной жидкостью.
— Запряг?
— Ага, — ответил Лешкин голос.
— Лешка, — прошептал Генка и, накрывшись с головой старым тулупом, заплакал.
— Чо это он? — отряхивая полы пальто от соломы, дружелюбно спросил Лешка.
— Радуется… Слышь, Ракитин, — дед погладил свою пышную бороду, — ты теперь Лешке жизнью обязан. Он тебя, можно сказать, с поля боя вынес.
Генка затих.
— Ведь это он тебя нашел. Эх, история, пороть вас некому! Слышь, Лешка, ну коль запряг, поезжай, да не гони больно–то…
— Ладно, — буркнул Лешка и, подмигнув выглянувшему из–под овчины другу, вышел.
— А куда он?
— Знамо куда. За маткой.
— А я?
— А ты, парень, теперь у меня остаешься, — дед подошел к Генке с темной мазью в поллитровой бутылке и, откинув тулуп, приказал: — Оголяйсь!
Голый Генка белым пятном лежал на дедовой кровати, а тот, кряхтя и тяжело вздыхая, втирал в Генкино тело мазь, сильно пахнущую самогоном. Когда Лешка привез родителей, Генка спал глубоким сном. Мать долго плакала у постели, вытирая воспаленные глаза концом платка. Отец тихо разговаривал с дедом, изредка опустошая рюмку с мутной жидкостью и заедая самогон хрустящей капустой. Лешка, не раздевшись, сидел у печи, но скоро сон сморил и его, и прислонившись к теплой беленой стене, он заснул с открытым ртом, из которого по подбородку стекала слюна.
Поселившись вдалеке от людских забот и суеты на окраине поселка Зудово, дед Моисей на десятом году одинокой жизни вдруг сдружился с косоглазым непутевым мальчишкой Лешкой Лаптевым, родители которого изрядно попивали. Они давно не интересовались им, только вчера узнала мать, что Лешка оставлен на второй год. Второпях она покричала на него и расстроенная ушла к открытию винного магазина. С отцом дело обстояло проще, он не знал, в каком классе учится сын. Лаптев старший работал на элеваторе сторожем, ходил в казенной шинели с зелеными петлицами и с мятым пятном на козырьке вместо кокарды, которую продал местному скупщику всякого барахла Михаилу Самуиловичу Зельцману или, как его запросто звали, Самуилычу. Зельцман эвакуировался из Ленинграда еще в сорок втором году. Приехав ненадолго, он прижился в здешних местах, выручал алкашей и просто нуждающихся двумя–тремя рублями в долг под проценты или за какую не очень старую вещицу. Если бы вдруг появилась необходимость вернуть лаптевскую мебель, то это легко можно было сделать через Зельцмана. Самуилыч отличался аккуратностью, вел «амбарную книгу», в которую записывал куплю–продажу, адреса и фамилии клиентов.
Лешкина мать, маленькая худенькая женщина, еще не так давно бойкая активистка школы счетоводов, вышла замуж за вислоухого, но скромного Сашку Лаптева, который неожиданно оказался «пьющим и гулящим». Долго боролась Вера за крепкую здоровую семью, но после рождения косоглазого и такого же, как муж, ушастого сына, сама начала прикладываться к рюмочке. И скоро попойки грянули во всю мощь. Гульба не ослабевала до утра, а утром вспыхивала вновь и несла свое веселое знамя, даже если хозяев дома не оказывалось вовсе.
Но скоро Лаптев взбунтовался. Его не устраивала жена–пьяница. Лаптев желал иметь в женах трезвую женщину. Зло загноилось в его сердце и прорвалось в жестоких побоях и загулах на стороне. Новый разлад смерчем пронесся над остывающим семейным очагом, и чудом уцелевшие до той поры вещи скоро без сожаления были снесены Зельцману. Длинного, худого и горбоносого Самуилыча по очереди беспокоили супруги Лаптевы, то с тряпицей за пазухой, то с этажеркой на санках, а то и с самими санками — на кой они, если возить уже нечего. Самуилыч стонал, держась за костлявый, как у худой клячи, хребет, незло торговался. А осиротевший дом Лаптевых начали называть притоном.
В пивной народ созерцал опустившихся людей равнодушно, с усмешкой, пропускали их без очереди и потом долго выслушивали глупые рассуждения Лаптева:
— У меня баба — дрянь! — громко утверждал тот, отпивая крупными глотками темное пиво. — Я ей объявил свободную любовь, по–французски. На мой век баб хватит!
Окружающие ничего не ведали про французскую любовь, но глядя на пьяного Лаптева, делали вывод, что это «хреновая штука».
Лешка ни о чем не жалел. Он ненавидел родителей, колотил презирающих его ровесников, мстил, как умел, тем, кто его обзывал, и был привязан к Генке Ракитину и деду Моисею.
Лешка аккуратно поставил новые пимики, подарок деда Моисея, у кровати и, прежде чем потушить свет, остановился на миг, любуясь ими. Черные, как два щенка–близнеца, они стояли, прижавшись друг к другу, преданно выпятив на хозяина тупые, чуть вздернутые носки. Сжавшись комочком на узкой кровати под старым ватным одеялом, Лешка долго думал про деда Моисея, про обещанную летом рыбалку, про новые, только ему принадлежащие пимики. Вот оно, теплый комочек счастья, пригрелось под сердцем и тихо мурлычет на сон грядущий.
Скоро его разбудил яркий свет. Пьяный отец в шинели и сбитой на затылок облезлой ушанке пытался открыть ободранный комод, в верхний ящик которого мать иногда прятала деньги. Старая, крепко сработанная мебель не поддавалась. Он отступил, покачнулся, пнул по комоду и увидел проснувшегося Лешку.
— Трешка есть? — спросил он, глядя на сына, чтобы не двоилось, одним глазом.
— Нету.
— А где мать?
— Не знаю, — буркнул Лешка и зарылся в одеяло.
— Шляется, курва.
И тут Лаптев увидел пимики. Покачиваясь, он подошел к кровати, нагнулся, поднял их, оглядел. Лешка, почувствовав недоброе, привстал на колени.
— Ты это, папань…
Лаптев сунул находку под шинель и вышел вон.
Лешка еще секунду стоял на коленях, но вмиг вышел из оцепенения и стремглав кинулся одеваться. Он так спешил, что не сразу попал в штанину ногой, накинул пальто, шапку и, поискав во что бы обуться, выскочил как есть в дырявых заношенных носках. Он скатился с обледенелого крыльца, сухой колючий снег ожег холодом ступни ног. Во дворе никого не было. Отца Лешка догнал уже на улице, под мерно раскачивающимся металлическим плафоном, слабо освещающим широкий заснеженный перекресток.
— Стой! Стой! — еще издали начал кричать Лешка, но Лаптев шел, широко ступая, не оборачиваясь. — Стой! — преградил ему дорогу Лешка. — Отдай! Это мои пимы! Мне дед Моисей купил!
Лешка потянулся к отцовскому вороту за пимами, но тот оттолкнул его в глубокий сугроб, сам чуть было не упал, но устоял, двинулся дальше. Лешка вскочил и вновь преградил ему путь.
— Отдай! — с мольбой и ненавистью прошептал он и опять потянулся за пимами.
— Ты на кого скачешь, щенок?
И Лешка вновь оказался в сугробе.
Злоба затмила рассудок. Лешка забежал вперед отца и, взвившись вверх, в остервенелом прыжке попытался ударить его.
— Ах ты, сучонок! — Лаптев схватил мальчишку за горло и бросил на дорогу.
Лешка упал навзничь, глухо ударился спиной о снежный наст, перебитое дыхание застряло в груди, он, задыхаясь, перевалился набок. Слезы выкатывались из глаз и застывали белыми бусинками на темном бесцветном пальто. Лешка встал, утерся и зашагал к деду Моисею. Он шел, уткнув замерзший нос в плешневелый воротник, и удивлялся тому, что ноги перестали мерзнуть. «Привыкли», — подумал Лешка, еще раз обиженно всхлипнул и заспешил, думая про деда Моисея.
Дед Моисей сидел у печи. Когда Лешка вошел, он обрадовано закивал головой.
— А, Ляксей, припозднился…
— Дед, — чуть срывающимся от волнения голосом прервал Лешка. — Отец пимики отобрал, пропьет.
Дед спустил со лба очки, уставился на Лешкины босые, запорошенные снегом ноги, встал и, приоткрыв дверь, выглянул в сенки.
— Ты где разулся–то?
— Я так, говорю, отец пимики пропивать пошел.
И не успел Лешка договорить, как уже сидел на дедовой кровати, а тот рассматривал, поворачивая на свету, его обмороженные ноги. Дед возбужденно сопел большим бугристым носом, мял Лешкины ступни, потом бросился к столу, выдвинул фанерный ящик, начал что–то искать, не нашел, пхнул все обратно и, не сказав ни слова, быстро накинув полушубок, припадая на больную ногу, вышел вон.
Лошадь дед не жалел, она летела по серебрящейся в лунном свете равнине, выбрасывая в лицо седокам комья спрессованного под копытами снега. Редкий прохожий, пугаясь гиканья и лошадиного храпа, прыгал с дороги в глубокий снег и, громко матерясь, грозил кулаком.
— А ну, родимая! А ну, милая! Ах ты! Э-эх, сволочи! — хрипел дед.
С ходу влетев в больничный двор, дед рукояткой кнута забарабанил по двери приемного покоя. Он беспрестанно стучал, но вот зажегся свет и за дверью спросили:
— Кто там?
— Да открывай ты! Мать твою душу! — дед в ярости ударил по двери.
— Тихо там! Хулиганишь! — засов щелкнул, крюк упал и женщина в белом халате спросила: — Ну, что стряслось?..
Лаптев приподнялся на локте, он лежал посреди сторожевого домика, где проходила его трудовая вахта, оглядел мутным взором окружающее, попытался вспомнить, как пришел на работу, не смог и с трудом поднялся. Тело ломило, он постоял минуту с закрытыми глазами, голова гудела, как пустой чугунок, от боли в висках готова была треснуть и рассыпаться. Тошнило. Он снял с нетопленой буржуйки серый чайник, жадно напился, обливая шею и выбившийся из–под шинели шарф.
На улице было светло, мороз затянул ледяным узором единственное окно, часов на здании конторы не было видно. Лаптев припал к стеклу, выдул копеечную дырочку во льду, разглядел часы, облегченно вздохнул, скоро придет смена. Он хотел затопить печь, взялся за дрова, но все бросил, сел, обхватив голову руками. Ему бы сейчас хоть полстаканчика, да хотя бы глоток, и всем мучениям конец. Но денег не было. Занять? Но кто поверит и рискнет своим рублем? «Занимать — только время тратить, — подумал Лаптев. — Вот если попробовать открыть комод… А вдруг Верка и впрямь спрятала там рубль–другой на черный день? А если она дома, то уж как не уступить, муж ведь».
В раскрывшуюся дверь вместе с клубом морозного пара вошла сменщица.
— Не сдох еще?
Лаптев удивился нахрапу вздорной бабы, но смолчал, начал застегивать шинель.
— Ну и как, алкаш, на сыновьи пимы много выпил?
«Пимы… Ах да! Лешкины пимы, — вспомнил Лаптев. — Зельцман, собака, трешку только дал, за новые–то!»
— Вали отсюда, приняла я смену. Все, вали, сказала.
— Ну и хрен с тобой! — плюнул разозленный Лаптев и на выходе уже крикнул: — Дура!
Вышел, сильно хлопнув дверью. Морозец доставал руки даже в карманах. Лаптев решил сходить домой и спешно зашагал по сизым от мороза улицам.
Зудово, развалившись на холме, напоминало огромный больной желудок с неровными кишками улиц, засыпанными горами шлака и застывшими на морозе помоями. Маленькие темные домишки на фоне затоптанного снега совсем скукожились и почернели, из коротких кирпичных труб огонь лениво выталкивал утробно–вонючий дым. Несколько поселковых кочегарок дышали угольно–темными с проседью клубами, которые, не поднимаясь вверх, душили смиренный безрадостный поселок. Редкие прохожие брели по дорогам, не замечая этой печной жизни, и было видно, что из теплой щели дома их выгнала тоска и погнала за миражом событий и новостей.
На перекрестке под плафоном–тарелкой он остановился, вспомнил ссору с сыном, поморщился, вздохнул и заспешил прочь.
Сосед разгребал снег, расчищая въезд в ограду.
— Привет, Петрович! — кивнул Лаптев.
Сосед молчал.
— Ты чо, Петрович, привет, говорю!
— А ну, давай отсюда! — Петрович воткнул лопату в снег, схватил Лаптева за ворот и вытолкал на дорогу. — Тебя бы, паразита, эти пимы сожрать заставить!
Ошарашенный Лаптев вошел в свой дом, дверь была не заперта, но и в доме никого не было. Он нашел какую–то железку и начал взламывать комод. Обиженный, он стал решительнее и смелее. Замок не выдержал, жалобно пискнул и открылся. В коробочке из–под духов он нашел две пятирублевки, обрадовано сжал их в руке и вышел из дома.
По тротуару шла Стешка. Лаптев спрятался за калиткой, знал уже, что Лешкины пимы покоя ему не дадут. А спешил он к Зельцману, с надеждой, что за ночь тот не успел перепродать пимы…
О том, что Лешке отрезали ступни, Генка узнал в школе. Страшная новость утихомирила ребячью толпу. Генка шлялся по коридору, слушал разговоры о случившемся, хмуро разглядывал школьников. Потом зашел в класс, собрал учебники, ничего не сказав, вышел из школы.
Ни слез, ни обиды, только лютая ненависть и злоба. Только желание мстить. Он брел по морозным улицам поселка и не заметил, как оказался около дома Зельцмана. Ковырнул ногой снег, поднял увесистый камень и что есть силы запустил в темное окно дома. Удар был глухим, навылет. Генка зашагал прочь, на душе стало чуточку легче.
Поднималось мутное солнце, деревья, укутанные синеватым инеем, холодно красили приземистые дома, редкий прохожий спешил, спрятав лицо в высокий воротник. И опять на улице оставался только мороз, сковавший поселок, небо и весь равнодушный мир…
Недавно я был в Зудове. Генка Ракитин заведует местным собесом, сильно полысел, сморщился, ему немногим за сорок, а выглядит стариком. Он нетороплив, рассудителен, спокоен. Ходят слухи, что у него любовница, молоденькая секретарша. Он не узнал меня и даже не смог вспомнить, но это и не важно. Все наши разговоры сводились к огороду, подсолнухам и ранней редиске.
Нашел я и Лешку Лаптева, в «Погребке», да, все в том же погребке — живучее заведение. Он очень похож на своего родителя, передвигается шустро, и не скажешь, что инвалид. Пьет пиво крупными глотками и взатяжку курит папиросы. Я не подошел к нему. Зачем? Мир детства рухнул. Пусть они останутся в моей памяти теми мальчишками из детства. Ведь так здорово, что они были.
Я не приеду больше в Зудово. Нельзя дважды впадать в одну и ту же реку.
Он очнулся оттого, что горячая вода затекала за воротник. Кругом снег, перед глазами и там, чуть дальше, на склоне в желтых бликах и неясных огненных сполохах. Где–то рядом горел костер, его неровный свет выхватывал разлапистые стволы сосен, перекаты сугробов, обломки веток. Мирно и тихо, как в детстве. Только горячая струя на шее и тяжелый ревматический гул во всем теле. Он пошевелил ногами, ощутил боль, но ее можно было терпеть. «Руки онемели или замерзли», — догадался он и медленно перевалился на спину. Тело, кажется, захрустело позвоночником, но он уже знал, что остался жив. Было больно и радостно. Кости, жестко стрельнув болью, вставали на свои привычные места, он чувствовал облегчение в суставах. Но когда попытался встать, вдруг стошнило кровью, черной, густоватой. Тошнота не покидала его, и когда он встал, и когда сделал первые шаги.
Ноги вязли в глубоких сугробах, он быстро уставал, садился и ел сухими губами снег. За соснами и невысоким холмом горел самолет, языки пламени облизывали непроглядь неба, выдыхая черный едкий дым. Вдруг он вспомнил о молодой женщине, полукровке: красивой, высокой, чернявой, в норковой шубе.
Она зашла в самолет последней, видимо, на досадку, шла по проходу в высокомерном безразличии, негодующе кинула взгляд на воняющий табаком туалет. Он встал и пропустил ее на единственное свободное место около иллюминатора. Она не промолвила ни слова, была недовольна и не скрывала своего раздражения: к самолету, стюардессе, туалету и ему — ее случайному соседу. Не сняв богатой шубки, плюхнулась на сиденье и отвернулась. Он посмотрел на ее ухо с маленькой, как бусинка, сережкой и подумал: шлюха. В него словно вогнали беса, он с шумом открыл теплую банку пива, отхлебнул пену и отрыгнул. Она вздрогнула. Он почувствовал себя отомщенным, а когда приложился к банке вновь, боковым зрением уловил, как она брезгливо поморщилась. Он оторвался от пива и, протянув банку, предложил:
— Будешь?
Она выпучила свои темные глаза и с презрением измерила его взглядом сверху вниз.
— Как хочешь, — не мог угомониться он, — но у меня больше нет. Потом не проси.
Она молча смотрела в окно, он тоже повернулся к иллюминатору, разглядывая бегущие мимо фонари взлетной полосы, и почувствовал ее плечо.
— Тебя как зовут, Лала, Нини или Аграфена?
— Я вызову стюардессу, — ответила она.
— Тебя что, уже тошнит?
Она обессилено вздохнула, сняла шапку и крутанула головой с тем умыслом, чтобы он отстранился от нее: по норковым плечам рассыпались легкие пряди волос. Теперь он увидел ее лицо.
— Я тебе не нравлюсь? — развязно поинтересовался он.
Она молчала.
Его физиономия не могла нравиться, потому, наверное, он привык к бабам попроще, а таким фифалкам, как эта полукровка, мог показаться только деревенщиной, жлобом. Он мечтал о красивых женщинах, чувствовал их недосягаемость и потому презирал. Платил им той же монетой.
Не дождавшись от нее ответа, достал из сумки кипу газет, «свежих», как врала киоскерша в зале аэропорта, раскрыл первую попавшуюся. На развороте — большой снимок разрушенного дома с остатками военного «Руслана». «Катастрофа в Иркутске» — гласил тяжелый шрифт заголовка. Разглядывая газету, он произнес с садистским удовольствием:
— Погибнуть можно не только в самолете, но и от самолета, слышишь, Лала? Уже насчитали шестьдесят семь трупов и собрали кучу фрагментов.
Она молчала. Он перелистнул страницу и прочитал вслух:
— Пропал Як‑42, принадлежащий украинским авиалиниям. На борту было сорок человек, их судьба неизвестна.
Она молчала.
— Продолжать светскую беседу? — спросил он.
Она нажала кнопку вызова бортпроводницы.
Он сложил газету, взял новую, но первая страница была все с тем же снимком «Руслана».
— Что случилось? — спросила стюардесса.
— Я хочу пересесть.
— Свободных мест нет. Вам здесь неудобно?
— Тогда скажите, — она ткнула в него пальцем, сверкнув красивыми глазами, — чтобы он заткнулся и не читал вслух.
— Молодой человек, не читайте вслух, — попросила стюардесса.
— А «Спид–инфо» — можно?
— Не можно, — стюардесса с укоризной посмотрела на него.
— Хорошо, а пиво у вас есть?
— Только не давайте ему пиво! — встрепенулась его соседка.
— Так это ваша жена? — удивилась стюардесса.
— Пока нет, — ответил он, — но дело к свадьбе.
Он проводил взглядом стройную стюардессу, впрочем, весь салон провожал ее пристальным взглядом.
Они долго молчали. Он разглядывал газетный лист с голой девушкой, разнаряженной тортовыми розочками, которые с наслаждением слизывал плутоватого вида тип.
Ровный шум моторов вдруг захлебнулся и самолет накренился. Она испуганно вцепилась в его рукав.
— Не бойся, воздушный поток, — сказал он, машинально взглянув на часы.
Он ничего не понимал в воздушных потоках, самолет продолжал заваливаться на правое крыло и терять высоту, все внутренности вжались в грудь, затруднив дыхание. Он уже давил ее своим телом, но попытался упереться в борт рукой. Последнее, что помнил, это запах духов и нежность кожи ее щеки. Он даже, кажется, попытался ее поцеловать, или только мысль мелькнула, видимо, только мысль.
— Жаль девчонку, — вслух сказал он, поднялся и пошел к огню.
Самолет не горел, груды черного искореженного железа валялись всюду, горели сосны. Было больно глазам, разъедал едкий, остро скоблящий горло дым. Самолета не было, только чудом уцелевшая хвостовая часть напоминала о нем.
Он бродил среди дымящегося металла и привязанных к креслам трупов, искал знакомую норковую шубу. Надежда была: если он остался жив, значит, и она должна остаться жива, — они были вместе. Он вдруг остолбенел, посмотрел на свои руки.
— Почему я жив? — прошептал он, обвел глазами страшную картину катастрофы: — Почему?
Она лежала на спине в снегу с непокрытой головой. Он присел на колени и осторожно убрал волосы с ее лица. Отпрянул. Она смотрела неподвижно, только огненные блики отражались в глазах.
— Ты жива?
— Мне холодно, — прошептала она, ни разу не моргнув и даже не глянув на него. Ничто не шевельнулось на лице, только губы.
— Ты жива?! — закричал он.
— Да, — чуть слышно ответили губы.
Он не знал, почему заплакал, от радости, наверное. Сорвал с себя шарф и подложил ей под голову.
— Потерпи, миленькая, потерпи, доченька.
Почему «доченька», он не знал, так вырвалось само собой.
Он потрошил полуобгоревшие чемоданы, собирал тряпье, укутывал ей ноги, ледяные руки. От быстрых движений его сильно тошнило, почему–то рвало кровью.
— Ну, как ты? — присел, склонился над нею. Из обмоток выглядывали только глаза, большие, темные.
— Ноги, — прошептала она.
— Погоди, я вот отдохну и костер устрою, отогреешься. Как руки, не отморозила?
— Не знаю.
Он расстегнул пуговицы дубленки, размотал ее руки и просунул их себе под мышки.
— Погоди, сейчас заломит.
Через минуту почувствовал, как дрогнули ее пальцы.
— Слава Богу, — вырвалось у него, — будем жить. Ты теперь потерпи без меня, костер нужен, а не то замерзнем к чертовой матери, слышь, Лала?
— Слышу, — прошептала она, и он увидел две бусинки слез, понял: она благодарила его.
Он облюбовал хвостовую часть самолета, воняло какой–то горелой гадостью, но здесь можно было спрятаться от потянувшего ветра. Он набросал еловых веток, поверх — тряпье, которое собрал вокруг самолета. Когда волочил ее по снегу в только что свитое им гнездо, она стонала. Живых больше не было.
Сильный костер у пролома скоро нагрел их укрытие. Она уснула, усталость сморила и его. Он не знал, сколько времени спал, но, судя по ярому огню костра, недолго. Она все так же была в забытьи, и теперь он, не стесняясь, мог разглядеть ее: глаза закрыты, губы чуть вздрагивали, будто шептали молитву, влажные волосы рассыпались у изголовья, он погладил их, нагнулся и вдохнул теплоту ее духов.
Серый потолок с трещинами на сгибах у стен, сортирный одинокий плафон над головой, экономно обрезанные под самый подоконник бурые шторы, стол, на нем телевизор с отломанным переключателем каналов. Он сел в кровати, потер лоб, потянулся к тумбочке за «беременной» бутылкой коньяка, приложился к горлышку — обожгло и затошнило. Несколько секунд слушал, как приживается спиртное в полыхающей груди, и после откинулся на подушку. Вспомнил прошедший вечер.
Пить он не собирался, приехал в аэропортовскую гостиницу, чтобы наутро, не суетясь, улететь. И все так бы и случилось, если бы не телефонный звонок, поднявший его с кровати.
— Алло. Добрый вечер, вас беспокоит служба досуга при гостинице «Полет». Не хотите провести вечер в компании милой девушки?
Его раздражение еще не улеглось и он достаточно грубо ответил:
— Я импотент.
На другом конце провода молчали, видимо, звонившая женщина соображала туго. А у него на лице появилась самодовольная улыбка.
— Но у нас хорошие девушки.
— А гимнастки есть?
Женщина опять замолчала.
— Извините, одну секундочку.
Он услышал в трубке отдаленный разговор и смех. И опять самодовольно улыбнулся.
— Есть. Заказывать будете?
— У нее какой разряд?
— Секундочку, — и скоро ответ: — Первый.
— Присылайте.
Он оделся, сходил в буфет за коньяком, и, как теперь помнил, это была не единственная ходка.
Голая перворазрядница стояла на руках, маленькие грудки по–козьи торчали в разные стороны. Ему было жаль ее. Он тоже пытался стоять на руках, но у них ничего не получилось, запыхавшиеся и совсем обессилевшие, они лежали потом на ковре у стены и курили.
«Ее звали, эту девушку по вызову… — он потер виски, силясь вспомнить, и вдруг: — Лала».
— Лала? — вслух повторил он и увидел в лужице коньяка свой билет на самолет.
Мысли смешались: «Лала там, в тайге, в хвостовом обломке!»
Он примчался в аэропорт, попытался что–то объяснить в справочной, потом в милиции, но там ему пригрозили вытрезвителем. Он вышел на привокзальную площадь, закурил, думая о красивой женщине в норковой шубе, которая осталась одна, и некому теперь поддержать костер, сказать слово. Она, наверное, уже потеряла его и плачет. Его тошнило от утренней порции коньяка, жгло грудь.
Дальше все произошло неожиданно и, как ему казалось, глупо. Ему завернули руки, надели наручники и запихнули в тесный «уазик».
В просторном кабинете, куда его завели, было несколько человек, все, кроме одного, в форме летчиков.
— Что случилось с самолетом? — спросил высокий мужчина, внимательно разглядывая его.
— Я не знаю, но на восемнадцатой минуте он завалился на правую сторону и начал падать.
— Кто этот сумасшедший?
— Да опоздавший на рейс.
— Откуда знаешь, что самолет пропал из поля действия радаров на восемнадцатой минуте после взлета?
— Я посмотрел на часы, когда самолет накренился, машинально. Мужики, там все погибли, только женщина, Лала. Она ранена. Спасите ее.
«Мужики» склонились над картой.
— Вот здесь искать надо, — услышал он, — в шестьдесят четвертом квадрате. Если, конечно, действительно отказали правые двигатели.
— Там две сопки, — вмешался он, — как два верблюда, я узнаю это место.
— Возьмите с собой этого сумасшедшего или террориста, потом выясним, обыщите, наручников не снимать.
Вертолет, как ему показалось, тяжело оторвался от бетонных плит и низко поплыл над лесом. Все тот же высокий летчик расспрашивал о самолете, падении и женщине в норковой шубе, особенно внимательно посмотрел на него, когда тот упомянул про костер, который, наверное, уже потух.
Он первый увидел двугорбые сопки. Перед глазами проплыли груды копченого железа, сломанные обгоревшие сосны. Сердце билось глухо по ребрам, пульсировали виски.
— Снимите, — попросил, протянув окольцованные наручниками руки, — не убегу, некуда бежать.
— Снимите, — приказал летчик.
Когда вертолет, подняв снежную бурю, ударился лыжами о стылую землю и открыли двери, он рванулся к дымящемуся пролому.
Запыхавшийся, присел и трясущейся рукой коснулся ее плеча.
— Ты куда пропал? Мне было страшно, — ее глаза обиженно заблестели.
— Я здесь, милая моя девочка, я теперь с тобой. Я привез тебе спасение. Ты слышишь меня? — он наклонился и поцеловал ее горячие от слез губы.
Она медленно подняла руку, погладила его небритую щеку и улыбнулась.
— Я слышу. Я сразу догадалась, что это ты.
Это произошло на ответвлении дороги в сторону деревни Береговое. Недалеко Обское море, его присутствие ощущается на почерневших от сырости березовых заломах, ветра здесь буйные, им есть где развернуться на водных просторах. Тяжело березняку уживаться с вдруг пришедшей водохранилищной сыростью, но вопреки всему цветут светлой зеленью околки каждую весну, плодятся грибы и плоские гроздья костяники.
Я ехал на дачу, с удовольствием планируя хозяйские дела, так хорошо отвлекающие от производственных забот. Перед поворотом остановился «Москвич», раскрылась дверка и на обочину выскочил рыжий щенок с белым пятном от груди к животу, будто создатель невзначай зацепил его кистью, попутав краску. Щенок кинулся в придорожную мягкую поросль травы. «Выгуливают бедолагу», — отметил я мимоходом, переключился на пониженную скорость и плавно вошел в поворот. Но когда выровнял машину, боковым зрением заметил синее пятно уезжающего «Москвича», ударил по тормозам, обернулся назад и увидел щенка на обочине. Он поднялся на задние лапы, глядя вслед убегающей машине, вдруг кинулся следом, потом встал и опять поднялся, пытаясь разглядеть над придорожной травой уезжающую машину, а хозяева, трусливо вильнув сизым дымком, исчезли за дальним виражом. «Бросили!» — понял я.
Я не остановился. Но уже не гнал, а плелся по дороге с помятыми чувствами. Напряжение звенело, а кругом все то же: березовые околки, нежность народившейся листвы, серый асфальт. И навязчивое чувство, будто не они, а я совершил предательство.
На даче я выпил две рюмки водки, посмотрел какую–то мексиканскую чушь со всеми немыслимыми рекламами, обезжирившими и без того жидкий сюжет, лег спать. Жена решила, что на работе неприятности. На работе было много чего, но все отступило, просто щенок не давал мне покоя.
Утром все было иначе, заботы предстоящего дня отвлекли, и о щенке я вспомнил, когда поворот высветился на лобовом стекле. Глаза забегали по ветровому экрану и нашли рыжее пятно на обочине. Щенок сидел, напряженно вслушиваясь в шум подъезжающей машины. Я остановился. Он радостный подскочил, прыгнул мне на руки, беспомощно повисли задние лапы, оголился в молочной шерсти живот. Щенок склонил голову, потянулся к руке, нюхнул, отметив запястье холодным носом, и тявкнул.
— Ну что, дружок? — я опустил щенка на землю. — Мне некуда брать тебя, у меня есть собака, и мы с таким трудом пристроили ее щенков, когда она выродила нам аж десятерых. Ну, беги в деревню, там накормишься, там вашего брата много.
Он бодро гавкнул, завилял хвостом, и я принял собственные оправдания. А вечером на всякий случай прихватил с собой кусок колбасы.
Мы часто говорили в семье про щенка, кинутого на перекрестке. Больше всех возмущалась дочь, предлагая забрать его, чтобы нашей догине было не так скучно. Поражала преданность этой маленькой животины. Больше месяца прошло, как выкинули щенка на обочину, а он не убежал в деревню, до которой рукой подать, ждал тех, кто его предал. Каждое утро он встречал меня на дороге, напряженно вслушиваясь в шум машины, кидался к открывающейся дверце и тыкался холодным носом в руку. Было очень обидно видеть эту невостребованную преданность, и я решил написать о нем. Продумывая сюжет, какие–то детали, я за несколько дней собрал в себе то чувство, которое и становится потом рассказом. Но как ни силился, рассказ требовал смертного приговора щенку. Жутиков писать я не люблю, их в жизни хоть отбавляй, помаявшись с сюжетом еще, плюнул и писать не стал.
А щенок погиб. Сбила какая–то машина. Рыжее пятно распласталось на обочине. Когда проезжали мимо, жена зашмыгала носом и вдруг сказала: «Какие же мы все сволочи!»
«Сволочи, сволочи…» — отдавалось в ушах, а ведь я хотел на чужом горе написать рассказ.
— Как хорошо солнце греет спину, я благоухаю! Да, Георгий Васильевич, а была бы метель — нашел бы и в ней что–нибудь утешительное. Я достиг возрастного потолка и теперь вижу то, что не понимал раньше. Вот с этих позиций и попытайтесь понять новый стихотворный виток моей последней «орбиты».
— Да, да, — задумчиво согласился Георгий Васильевич, рассеянно оглядываясь по сторонам.
Они шли втроем по прогретому солнцем городу: Георгий Васильевич — высокий, грузный, устало кивающий седовласой головой; Казаков — старый приятель и неудавшийся стихотворец, который сам себя однажды сравнил с бородатым древлянским божком, он и впрямь напоминал шустрого колдуна из дремучего леса; жена Георгия Васильевича — статная женщина в возрасте, не потерявшая своего обаяния, поздняя, но единственная любовь Георгия Васильевича. Глядя на них, всегда казалось, что Георгий Васильевич и Мария Александровна умрут в один день, потому что их невозможно представить отдельно друг от друга.
Мария Александровна не любила «литературный треп», шла молча, прижавшись к руке мужа, и старалась не слушать, но и не мешать словоохотливому Казакову.
Была весна, поздняя весна, когда зеленое марево обволакивает деревья, окна после зимы вымыты, легки и прозрачны, бордюр свежевыбелен, и хорошее настроение оттого, что все тепло лета еще впереди.
А Казаков продолжал широко размахивать руками и говорить:
— Возможно, вам показалась неважной моя прошлая тематика, но вот последний, завершающий стих новой подборки. На мой взгляд, вы просто не можете не взять его в журнал, столь органично он будет смотреться в нем. И конечно, было бы совсем здорово, если бы к нему вы пристроили пару других стихов.
Георгий Васильевич слушал Казакова и удивлялся его энергии: человек, проживший такую жизнь, не перегорел, не успокоился, остался по–молодому напорист и эгоистичен. Георгию Васильевичу трудно было разговаривать с Казаковым откровенно, у него не хватало мужества сказать правду, что, мол, старик, все у тебя хорошо, и рифма, и размер, и тематика твоя, прошлая и настоящая, и мысли есть, и чувства присутствуют, но поэзии в твоих стихах нет. Нет по–э–зи-и! Как это объяснить человеку, который всю жизнь стихотворил, но не стал поэтом. Сказать такое — значит убить. И Георгий Васильевич терпел и слушал.
В редакцию приходили тонны стихов, особенно весной. Видимо, это было связано с демисезонным обострением шизофрении, но ему от этого объяснения не становилось легче, он не мог сказать, чтобы все они перестали писать, тратить время, а лучше бы шли на грядку, выращивали морковку — и вкусно, и полезно. Но, вечное но, Георгий Васильевич уважал своего старого товарища за то, что тот поднимался с рассветом и корпел над тетрадкой стихов, силясь сказать миру нечто самое сокровенное.
Размышления Георгия Васильевича прервала жена:
— Гоша, — позвала Мария Александровна, показывая на ряд лотков, выставленных около магазинов, — я хочу мороженого, и посмотри, какие милые шляпки.
Георгий Васильевич сжал ее руку в своей, посмотрел на роскошную выставку модных летних шляпок около магазина, думая, что на мороженое он денег найдет, но о шляпке пусть не мечтает, редакционные дела не позволяют надеяться на шляпку. Было время, когда он баловал жену и цветами, поздравляя с буднями, как с праздником, радовался и часто ловил себя на том, что эти подарки приносят больше удовольствия ему, чем ей. Было время, когда он мог себе позволить быть расточительным, но то время высокой зарплаты и легкомысленных поступков прошло.
— Маша, нехорошо перебивать человека, — ответил он.
Новое же время родило новых коммерсантов, теперь покупатели не бегали за продавцами, а напротив, продавцы выносили свои товары на тротуар — только покупай. За стеклянными столиками блистали юные смазливые создания в фирменных приталенных халатиках, всегда с улыбкой и готовностью что–нибудь продать. Как это было непохоже на тех совдеповских теток–продавщиц, нависших над весами своим тяжелым бюстом.
Георгий Васильевич задумчиво вздохнул и обратился к Казакову:
— На неделе у нас намечено заседание редколлегии, мы обязательно обсудим вашу подборку стихов.
— Это будет совершенно замечательно! — подхватил Казаков. — Вы думаете, почему я так жажду публикаций? Я вам скажу: хочу помереть с чистой совестью перед теми, кого уже нет, и кто вживе, но говорил обо мне добрые слова.
Георгию Васильевичу это признание Казакова не показалось откровенным, оно вызывало только жалость к автору, но, в конце концов, не так важно, по какой причине Казаков хотел публиковаться.
И опять перебила Мария Александровна:
— Гоша, вы пока разговариваете, я примерю шляпку.
— На кой она тебе, Маша?
— Да я не буду покупать, но примерить–то можно?
— Зачем примерять, — возмутился Георгий Васильевич, — если мы все равно не купим? Что за прихоть? — он повернулся к Казакову. — Извините нас.
Георгий Васильевич вдруг поймал себя на том, что злится теперь не на Марию, а на себя, и не потому, что зарплата не позволяет купить жене модную шляпку, а потому, что он потерял способность дарить ей, любимой женщине, красивые безделушки и совершать безумные поступки. Новое время не пощадило его, он научился быть рациональным, расчетливым, даже прагматичным.
— Продолжайте, — буркнул Георгий Васильевич своему товарищу.
Но продолжить Казакову не дали. Перед Марией Александровной вырос молодой человек в черном щегольском костюме с яркой вышивкой на грудном кармане — «Салон модных шляпок», в руках он держал белую прозрачную шляпку.
— Мадам! Обратите внимание, это именно то, что сделает вас еще более элегантной. Только что из Парижа.
— Прелесть, — согласилась Мария Александровна, ее глаза радостно заблестели.
— Извините, молодой человек, нам не нужна шляпка, — Георгий Васильевич взял Марию Александровну за руку и попытался обойти продавца. Но не тут–то было. Продавец оказался шустрым и уверенным.
— Мадам, эта шляпка сделает вас еще прекраснее. К зеркалу, мадам! За погляд денег не берем.
Георгий Васильевич вновь, но уже более решительно, попытался обойти молодого нахала. Продавец поймал локоть Марии Александровны и только теперь будто впервые увидел Георгия Васильевича.
— Дедок, ты что, не видишь, я с дамой разговариваю, — в тоне продавца уже не было любезности, он смотрел на Георгия Васильевича пристальным и холодным взглядом.
Георгий Васильевич всегда отличался сдержанным характером. И мало кто знал, что в этом внешне мягком человеке хоронится очень решительная натура. Все чувства вдруг объединились в одну злобу: на себя, на стихотворца Казакова, на продавца, схватившего за руку его жену. Георгий Васильевич забыл про возраст, про инфаркт, про боль в пояснице, извернулся и врезал сопляку в нос. Шляпка взвилась, пролетела круг и легким бесшумным бумерангом упала к ногам продавца, как раз в тот момент, когда из его раненого носа закапала кровь. Темно–красные пятна обезобразили кокетливый головной убор и напомнили, что жизнь это все–таки жестокая реальность.
Двое охранников, в камуфляжной форме, с наручниками, притороченными к поясу, и с дубинками в руках, уже бежали к месту схватки. Охранники — народ решительный, работали споро. Досталось и Георгию Васильевичу, и незадачливому стихотворцу Казакову — их повалили наземь и сковали руки.
— Что вы делаете! — кричала возмущенная Мария Александровна. — Что же вы делаете! Они пожилые люди, и за что?! — Мария Александровна наскочила на охранников. — Вы знаете, кого вы ударили? Вы почетного гражданина города ударили — Потапова Георгия Васильевича! — и она перечислила несколько званий и титулов своего заслуженного мужа.
Побитый, но встревоженный таким известием, продавец исчез в магазине. Охранники потоптались, не зная, как теперь быть, сняли с поверженных наручники. Георгий Васильевич с трудом поднялся и замахнулся на обидчиков.
— Гоша! — закричала Мария Александровна и преградила ему путь.
— Дед, осядь, а то как… — охранник помахал перед ним дубинкой.
Георгий Васильевич ничего не мог ответить, после схватки и от возмущения дыхание срывалось на свист.
А из дверей магазина к ним спешил человек — грузный, с увесистым животом и ровным налитым лицом.
— Кто Потапов? Вы — Потапов Георгий Васильевич? Георгий Васильевич, Бога ради, извините, помилуйте, да как же так! Пойдемте, вам нужно умыться. Какое безобразие! — директор «Салона модных шляпок» зло зыркнул на охранников.
— Я на вас управу найду, — прошипел запыхавшийся Потапов.
— А за что били? — удивленно спросил Казаков, разглядывая свой порванный костюм, который, впрочем, был у него давно единственным и на все случаи жизни.
— Господа, прошу, — директор угодливо открыл двери магазина и пропустил вперед всю тройку гостей.
Когда Георгий Васильевич вернулся из ванной комнаты в кабинет, директор уже выслушал рассказ Марии Александровны, окровавленная шляпка лежала на столе, как неопровержимое вещественное доказательство, а продавец стоял у стола с понурой головой и шмыгал распухшим носом.
— Мне все ясно. Господа, — директор встал, — я приношу извинения за случившееся недоразумение, — и повернул голову к продавцу: — А тебе, гад, три минуты на сборы, и постарайся, чтобы я тебя потом не нашел.
— Что же делать? — задумчиво спросил Казаков, разглядывая свой костюм, видимо, вопрос он задавал себе, выкинуть теперь костюм или заштопать и еще поносить.
— Господа, — директор опять был любезен, — господа, мы — фирма, которая заботится о своей репутации. Что делать, если попадаются нерадивые работники. Георгий Васильевич, я много наслышан о вас, простите меня, пожалуйста, за плохую работу с персоналом, так трудно уследить за всеми. Мы компенсируем вам моральный и материальный ущерб, — он наклонился над телефоном, нажал кнопку. — Вера, зайди.
Вошла молоденькая девушка с конвертом и белой прозрачной шляпкой в руках. Директор вышел из–за стола, взял конверт с деньгами и подал Казакову.
— Здесь на новый костюм хватит, — и тут же обернулся к Георгию Васильевичу. — Позвольте подарить вашей обаятельной супруге нашу шляпку. Впереди лето, это лучший экземпляр.
Георгий Васильевич встал.
— Не надо нам ваших шляпок. Пойдем, Маша.
— Георгий Васильевич, я виноват, и прошу, может быть, не для вас, а больше для самого себя прошу, чтобы мне потом не так совестно было за происшедшее, — возьмите шляпку.
— Ничего, вы люди молодые, это дело переживете, а мы и раньше без французских шляпок жили, и теперь, дай Бог, проживем как–нибудь.
Георгию Васильевичу не нравилось угодничество, он видел, что директор растерян и трусит, ему было неприятно видеть, что человек испытывает холопий зуд, и причиной тому он, даже не он — плевать этому холеному молодцу на его человеческое достоинство, — боялся лощеный директор его авторитета в городе, боялся уже никому не нужных званий и титулов. Они вышли на улицу, молча прошли за поворот.
— Хо! Здесь денег на три костюма хватит! — воодушевленно воскликнул Казаков. — Да я такую взбучку каждый день готов терпеть…
— Подожди, — остановил его Георгий Васильевич, — я что–то неважно себя чувствую, мы дальше провожать тебя не пойдем. Прощай, брат.
Он взял Марию Александровну под руку и отвернулся, но его остановил взволнованный голос Казакова:
— Георгий Васильевич, а как же стихи, можно надеяться? Ведь что говорить, редколлегия это вы.
Георгий Васильевич внимательно посмотрел в горящие глаза Казакова, на его порванный костюм, конверт в руках, и в сердцах сказал:
— А не пошел бы ты…
— Гоша! — прошептала ошеломленная Мария Александровна. — Да разве так можно?.. — но договорить не успела, муж уверенно повел ее прочь.
Прошло несколько дней. Георгий Васильевич и Мария Александровна часто вспоминали случившееся, неприятный осадок тлел в груди, мешался с повседневными заботами и, как чувство тревоги, не давал сосредоточиться на работе. И они поехали на дачу, «развеяться» — как сказал Георгий Васильевич.
Они прошли в вагон электропоезда, уселись напротив друг друга, развернули свежие газеты. Было много солнца, теплый ветерок врывался в открытое окно, мешал читать, цепляясь за угол газеты, но с каждым километром пути на душе становилось легче, впереди их ждал весенний березовый лес, холмистый простор, теплые ступеньки деревянного дома.
«Пятнадцатого, — прочитал Георгий Васильевич, — около «Салона модной шляпки», что на улице Домостроевской, случилась потасовка, в которой принял участие почетный гражданин города Потапов Георгий Васильевич…» — дальше перечислялись его титулы и звания.
Он прислонился головой к прохладному окну, и слезы потекли по морщинистому лицу.
— Гоша, что, тебе плохо?
— Нет, Машенька, — Георгий Васильевич сложил газету и сунул ее поглубже в сумку. — Ветерок в окно, слезлив стал, состарился, значит.
Весь остаток дня он просидел на крыльце дачи, может быть впервые не рассказав жене о том, что его мучило. Разжег злосчастной газетой костер во дворе и долго наблюдал, как несколько березовых поленьев бездымно сгорают прозрачным огнем.
Умер Георгий Васильевич ночью, тихо, будто боялся потревожить спящую жену.