3. Встреч солнца

Под полозьями саней с рассвета до заката скрипел и скрежетал ноздреватый весенний лед. Люди компанейского обоза ночевали в жарко натопленных сибирских избах тракта, приказчик и староста ругались с ямщиками, смотрителями станций, а молодые контрактники после долгого сидения в санях с жадностью хватались за всякую работу. Сысой обычно уже к полудню начинал дергаться и дурить, сердя степенного Ваську Васильева.

– Ну чего ты все скалишься?! – ворчал дружок.

– Так воля же, Васенька! – Скинув шапку, Сысой мотал головой, подставляясь ветру, глубоко и шумно втягивал носом запах талой земли. – Ишь, Евдокея-свистунья как веет?

– Лето будет раннее, прошлогоднее сено останется, – рассудительно заметил Васильев и вздохнул. Он уже тосковал о доме.

И Сысой, глядя на дружка, вспомнил теплую избу, подтаявший лед на окне, покойного деда, по слогам читавшего житие преподобномученицы Евдокии. Отец с дядькой, занятые починкой упряжи или обуви, одним ухом слушали чтение, другим – не начинается ли метель на Федота. Кольнуло под сердцем, что этого уже никогда не будет. Сысой скрипнул зубами, плотно сжал веки, помотал лохматой головой и опять стал тормошить Ваську. В санях началась возня. К шалунам обернулся сердитый ямщик, погрозил кнутом, зажатым в огромную медвежью рукавицу.

– А посиди-ка, дядька, вместо нас, отдохни, а мы лошадок погоним! – наперебой стали уговаривать его молодцы. – Мы дети крестьянские, из ямской слободы, все умеем.

Позже Сысою вспоминались храмы промелькнувших селений, лица без имен, сторож при Красноярской церкви с белой как снег бородой, с серебряными прядями редких волос, свисающих из-под старой поповской шляпы. Проходя мимо трактира, старик оступился на застывшей конской луже, завалившись на бок, елозил по льду посохом, не в силах встать на непослушные ноги. Васька с Сысоем подняли его, завели в трактир, там казаки и обозные, пожалев старого, предложили чарочку сверх чая. Старик с горючей болью в выцветших глазах зыркнул на штоф, видно, когда-то был в большой дружбе с винцом.

– Грех! – смущенно пробормотал, жадно втягивая носом хмельной дух. – Могу уснуть ночью!.. А, семь бед – один ответ! – Поколебавшись, скинул шляпу и обнажил круглую, как котел, блестящую лысину. – Батюшке не говори! – приказал целовальнику крепнущим голосом. Вроде бы и росточком прибавил и в плечах раздался. Выпил чарку, молодецки крякнул и заводил носом, как драчливый петух с выщипанной шеей.

– За помин души его благородия господина капитана-лейтенанта Чирикова Алексея Ильича! На неделе снился со всеми нашими покойными матросами – к себе звал. Видать, помру скоро!

– Так ты, дед, еще у Беринга служил? – удивились казаки, подвигаясь ближе к старику. – Сколько же тебе лет?

– То я их считал! – гордо заявил церковный служка, польщенный общим вниманием. – Когда царица Лизавета приказала брить бороды и носить немецкую одежку, был уже в годах, служил… Слава богу, повидал всего. – Хмелея, стал разговариваться. – Молодому-то мне тогдашние старики сказывали – грешный мир кончается у Рипейских гор… На Камчатке они – ого-го! За морем еще выше, и нет слов, сказать, какие… За три дня пути – вроде облак, за два дня – будто льдина из воды торчит, а в виду суши – шею сломишь, голову задирая. Верхушка белая, ни птиц, ни туч, только солнце сперва во льдах разгорится, а после на небо катится. Там и есть темному царству конец, светлому – начало…

Старика слушали, не перебивали. Только целовальник усмехался да крякал, показывая, что россказни церковного сторожа ему надоели.

– Бросили мы якорь против берега в трех милях, десять матросов с боцманом сели в шлюпку, отправились к земле. День ждем, неделю ждем… Что, вернулись? – Старик обвел слушателей блеклым взглядом, сложил морщинистые пальцы в дулю и, к неудовольствию сидевших, поводил ей перед носами. – Накось выкуси! Вернутся они обратно?! Тогда корабельного плотника и еще троих отправили на ялике. Видели, как те вышли на берег, просигналили: «высадились успешно». Ждем день, ждем два… Что, вернулись? – Старик снова обвел всех многозначительным взглядом и опять сложил кулачок в дулю. – Накось выкуси! Видать, нашли проход в царство Беловодское, а то бы и без весел, на плавучей лесине, обратно к пакетботу выгребли. То я среди диких не жил, то я их не знаю…

К зиме, кому дал Бог, вернулись на Камчатку. А после я, грешный, двадцать лет ходил за море с купцами и промышленными, хотел еще раз те горы увидать. И что, увидал? – Старик снова заводил носом, складывая морщинистый кулачок…

– Ты, дед, дулю-то спрячь, – зароптали нетерпеливые.

Другие, боясь сбить рассказчика, зашикали:

– Пусть говорит как может!

– Годов через сорок, – продолжил слабеющим голосом, – слыхал я в Якутском от обозных, будто шелиховские штурмана дошли. А после еще кто-то. – Старик свесил голову на морщинистой шее, тяжко вздохнул: – Коли всякому вояжному стал открываться конец грешного света, значит, скоро всему конец и Божий суд.

Казаки забеспокоились, видя, что старик ослаб.

– Выпей другую чарочку, авось дух укрепит и голову прочистит! – налили ему из штофа.

– Чего не выпить, коли нальют! – молодецки встрепенулся старик. Но, влив водку в беззубый рот, долго кашлял, шамкал губами, вытирал слезы, после и вовсе ослаб.

– Солдата Ивана Окулова со «Святого Петра» не помнишь ли? – стал тормошить его Сысой, сунул ему в карман гривенный, поскольку старик только сипел, хрипел и мотал головой. – Помолись за покойного!

Вдвоем с Васькой они подхватили служку под руки и отвели в сторожку при церкви.

Катился компанейский обоз по Московскому тракту, убегая от весны, а она неслась следом, наступая на полозья саней: уже к полудню чернела и мокла колея, оттаивали кучи конских катыхов, возле них молодецки скакали и дрались веселые воробьи. Переменных лошадей на станциях подолгу ждать не приходилось. Где подарками, где подкупом приказчики получали свежих, не было казенных – нанимали вольных по деревням. Через Ангару переправлялись с предосторожностями, местные жители предупреждали, что река со дня на день вскроется.

Двадцать второго марта, на Василия-теплого, обоз подъезжал к Знаменскому монастырю, озираясь по сторонам, путники крестились на купола церквей. Последние сани поднялись на крутой берег, сбились в кучу перед тесовыми воротами Главной Иркутской соединенной Американской компании купцов Голикова и Шелихова. Храпели и прядали ушами остановившиеся кони, громко перекликались повеселевшие ямщики, приказчик Бакадоров, выскользнув из распахнутого медвежьего тулупа, с похвальбой крикнул:

– Как енералы, прибыли из Тобольского за двадцать семь ден!

Из калитки выскочил служка в гороховом сюртуке и тут же скрылся. Другой, то ли чиновник, то ли сын дворянский с гладко выбритым лицом и двойной верхней губой, в сюртуке с чужого плеча, в мятой треугольной шляпе встал фертом против первой обозной тройки.

– Чьи будете? – спросил с такой спесью, что Бакадоров растерялся, хватаясь за шапку.

Но ямщик, подхватив коренного под уздцы, как пса, отшвырнул бритого в сторону, не успел ударить в ворота – они распахнулись. По двору бегали служащие, кто-то кричал, чтобы топили баню. Среди амбаров и пакгаузов стояли оседланные кони на привязи. При двухэтажном деревянном доме конторы был каменный флигель. На стене его – стрелы в разные концы света и надпись: «Кадьяк – 10 000 верст. Санкт-Петербург – 6015 верст». Староста Чертовицын, выгибая спину и водя плечами, затекшими от долгого сидения, ходил среди обозных и собирал деньги на молебен о благополучном прибытии.

Всю весну обоз пробыл в Иркутске на компанейских работах. Сюда со всех сторон стекались товары для транспорта: корабельное железо из Тельмы, свинец из Нерчинска, парусина и одежда, чай и спирт. Все копилось на складах шумного торгового города, чтобы обозами и караванами разойтись до полночных и восточных пределов.

Приказом иркутского генерал-губернатора и по Высочайшему указу к обозу Компании были приписаны тридцать пар каторжников из бывших томских крестьян. Их подневольно венчали на супружество и Высочайшей милостью срок наказания на Нерчинских рудниках заменили ссылкой на окраину Иркутской губернии – Аляску, для компанейских работ и государственной выгоды. Шумная толпа расконвоированных мужчин и женщин жила обособленной жизнью в отдельной казарме.

Тот, кто первым выбежал за компанейские ворота и кого тоболяки приняли за писаря, оказался таким же работным из иркутских мещан, Тимофеем Таракановым. Он ходил в гороховом сюртуке и козловых сапогах, был тощим и курносым, знал грамоту лучше отца Андроника и даже умел лопотать на чужих языках. Говорили, будто его отец имел книжную лавку, и Тимофей, в лавочных сидельцах, прочитал все книги, какие есть на свете. От гостиного двора он далеко не отходил, боялся встретиться с женой, от которой бежал за море.

Если надо было о чем-то договориться с приказчиками или с заносчивыми писарями, тоболяки просили Тимофея, и тот добивался своего без криков и угроз. Сысой же с Васькой Васильевым, как увидят его с топором в руке, смешливо переглянутся и сами сделают простую работу. Так, друг другу полезны, они подружились и выбрали Тимофея Тараканова передовщиком чуницы.

В конце апреля, на святого Максима, когда в березовых колках закапал сладкий сок, обоз был готов к выходу. Отстояв обедню в церкви и молебен у компанейских складов, караван телег двинулся по торной дороге. Снова захрапели кони, заскрипели колеса и скрылись из вида иркутские купола.

Четвертым к чунице пристал беглый московский холоп, укрытый, а потом откупленный Компанией, тот самый, что своим важным видом смутил у ворот приказчика Бакадорова. Крикливый, вороватый и нахальный, он убедил связчиков взять на чуницу из обозного груза десятипудовый корабельный якорь: дескать, караулить не надо, не украдут. Предложение показалось дельным даже умному Тимофею. Но когда трижды поменяли сломанные оси, перекладывая якорь с телеги на телегу, призадумался и затосковал сам беглый холоп Куськин.

На Лене-реке обоз перегрузили на барки. Тимофей с Сысоем и Васька с холопом заволокли якорь на судно, положили, радуясь, что лежать ему здесь долго. Местами быстро, местами неторопливо текла река Лена. Васильев, выбранный чуничным старостой, принес котел гречневой каши, заправленной коровьим маслом. Четверо сели кружком возле якоря, скинули шапки, почитали «Отче наш», принялись за еду. Тоболяки ели чинно, не спеша. Тараканов – равнодушно, думая о своем, Куськин наложил каши в отдельную чашку, раз-другой зацепил ложкой, повалял во рту и скривился:

– Экую грубую гастрономию приходится есть из одного котла с мужиками! – Ожидая понимания и поддержки, взглянул на Тимофея, которого считал за своего.

Тот молча пожал плечами: каша как каша!

– Ты, знать, что собака, привык за барами объедки вылизывать! – нравоучительно посмеялся Сысой. – Оттого не лезет в горло русская еда.

– Что ты понимаешь в еде? – осклабил двойную губу Куськин, придав надменному лицу холуйскую угодливость. – Это благородные после меня доедали. Я всякое кушанье пробовал первым, а потом в белых перчатках подносил господам. А не понравится какой генералишко, плюну ему в блюдо, после перед ним на стол поставлю. А он ест и нахваливает.

– Чего тогда с нами увязался? – хмуро и недоверчиво спросил Васильев.

– Бес попутал, соблазнился хозяйской девкой. Узнал бы барин – убил, – со вздохами по былой жизни Куськин опустил глаза на стывшую кашу и с набитым ртом зашепелявил, кивая Тараканову: – Эти-то слаще репы ничего не ели, а знаете, что такое «суфле»?

Сысой поперхнулся, загоготав, Васька сморщил нос, будто проглотил муху.

– Дураки! – презрительно скривился Куськин и со скорбным лицом стал жевать, глядя вдаль. – Вечером пойду к Чертовицыну, рыбы попрошу.

– Зачем просить? – стал наставлять Васильев. – Ночь не поспим, добудем.

– Очень надо в реке мокнуть, – потянулся Куськин. – Мне так дадут.

Под Якутском каторжные из томских крестьян, государевой милостью выдворяемых на поселение вместо каторги, поймали его на краже. Били жестоко, чуть живого бросили на таракановскую барку. Беглый холоп охал и скулил:

– Свои, а не вступились!

– У нас в слободе за воровство убили бы до смерти, – поучал непутевого связчика Васильев. – Благодари Бога, что жив, и мы тебя, битого, приняли.

Тимофей смущенно помалкивал, макал шейный платок за борт, подавал Куськину приложить к кровоподтекам.

Возле Якутска барки переправились на правый берег Лены и причалили в небольшом заливе. На суше стояли избы, пакгаузы и четыре якутских юрты, крытые дерном. Место называлось Ярмонка и, как говорили бывалые люди, всякий путь в Охотск начинался отсюда. Здесь караван уже поджидали служащие Компании: у пристани стояли быки и телеги. Другие чуницы быстро перекидали в них пушки, котлы, мешки, ящики, тоболяки же с Тимофеем Таракановым и Куськиным едва положили якорь на возок, – треснула березовая ось.

– Ох, за дело тебя бьют, холоп! – хрипел Васильев, в очередной раз перегружая поклажу.

Из конторских служащих им охотно помогал приветливый мужчина в кожаной рубахе: высокий, стройный, широкоплечий, ладно и крепко, но не по-крестьянски скроенный. Когда наконец быки потащили телегу с якорем, он скинул суконную шапку, надвинутую до бровей, на лбу, полускрытое мокрыми от пота волосами, обнажилось клеймо убийцы. Звали ссыльного каторжника Агеев. Сделавшись после Нерчинских рудников порядочным гражданином, он тоже следовал с транспортом на Кадьяк. Среди якутских горожан таких поселенцев было много. Они жили вольно, вели себя скромно, имели доверие чиновных, казаков и якутов, населявших город.

Ревели быки, скрипели телеги, храпели низкорослые и злые якутские кони, стегая себя по бокам длинными хвостами. Обоз шел летней дорогой от станции к станции, которые чаще всего состояли из нескольких кошмяных юрт и урасов – тоже юрт, но сделанных из жердей и покрытых дерном. Здесь временно проживали сезонные ямщики якутских подрядчиков.

Дорога была сносной. Обоз шел среди перелесков березняка и лиственницы, на пути встречалось много озер. Изредка путники ночевали в якутских селениях, в юртах князьков – как здесь называли старост из богатых ясачников. Васильев смеялся, что Сысоева родня в слободе искони княжеская, да только по якутским законам.

Якуты встречали обоз ласково: выходили навстречу, помогали сойти с лошадей, вели в юрты, раздевали, развешивали одежду сушиться. В дымных летниках они не выпускали изо рта трубок, коротких, расколотых надвое, стянутых ремешком. Для крепости в табак подмешивали стружки, затягивались глубоко, считая дым полезным, сами накуривались до столбняка и гостей обкуривали так, что долго не хотелось думать о табаке.

Якуты дарили обозным таежные лакомства и разные меха: шкурки лис и белок. При этом больше всего радовались, когда у гостей оказывалась водка. Тут уж они старались заполучить ее побольше.

При якутских князцах обычно служили писари из старых казаков, которые радовались гостям больше всех и говорили без умолку, стосковавшись по родному языку. От них обозные знали, что многие в улусах знают Закон Божий, но крестятся неохотно и только бедные, чтобы не платить подушный ясак. Кто богаче, тому не нравится, что русский Бог разрешает иметь только одну жену. «Русский Бог – хороший Бог, – говорили, – но вредный, как старик: зачем-то заставляет кушать то, чего у нас нет, и запрещает то, что у нас есть? Если бы Он понял вкус конского жира, когда его запиваешь топленым коровьим маслом, ел бы только это и другим бы дозволял».

Якутские возницы не говорили по-русски, но все казаки, сопровождавшие обоз, свободно изъяснялись по-якутски. Здесь, за Леной, многие из них, вопреки давнему царскому указу, носили бороды, одевались в кожаные штаны и камлайки. Старшим среди них был десятник Попов – высокий, по-юношески стройный, хотя в его бороде пробивалась первая седина. Как-то к вечеру обозу не удалось дойти до станции, и Попов велел свернуть в сторону от тракта, остановил всех на продувном месте среди редколесья, приказал распрягать уставших лошадей и быков, ночевать у костров. Якуты устроились особо и всю ночь пировали отпущенным провиантом.

– Вы им сразу помногу не давайте! – наказал казачий десятник приказчику Бакадорову и старосте Чертовицыну, ткнув плетью в сторону жующих возниц. – Они могут зараз сожрать недельный запас, а после станут пухнуть от голода. – Обернулся к тоболякам: – Здорово ночевали, дети крестьянские?

– Слава богу! – отвечали те.

– Убивец воду не мутит? – кивнул на зевавшего Агеева.

– Работает, как все, – ответил Васильев. – Ничего плохого о нем не скажем.

– Ну и ладно! – Казак насмешливо взглянул на каторжника. – После рудников они тихие. Как почуют, что назад не вернут – переменятся. – Причесав пальцами бороду, оглянулся по сторонам. – Другую ночь, даст бог, будем ночевать возле Амгинской слободы, баню истопим, в церковь сходим. Там, на переправе, наша станция.

К вечеру обоз вышел на широкую лощину, вдали открылось селение дворов на двадцать, на пригорке стояла деревянная церковь с крестом на крашеном куполе из дранья. Навстречу уставшим пешеходам и коням побежали бородатые мужики и светловолосые парни, но двигались они как-то чудно, переваливаясь с боку на бок, будто ноги были короткими.

Улыбаясь, к Сысою подскочил голубоглазый парень, взял из рук повод, пробормотав «дарова», что-то залопотал. Тоболяки от удивления разинули рты. Подъехал молодой казак на лохматой низкорослой лошадке, его ноги в стременах свисали до земли.

– А, Егорка?! – кивнул слободскому парню и тоже залопотал по-чужому. Тот радостно отвечал, поглядывая на обозных. – Поп в слободе помер, – по-русски сказал казак. – Последний, кто умел говорить по-нашему. Егорка спрашивает, нет ли в обозе духовных, чтобы отпеть его по православному обряду?

Утром Сысой с Васькой уже сами себе удивлялись: с чего насельники Амгинской слободы показались им русскими? Разве волосы да глаза у многих светлые, в остальном и живут, и едят по-чужому, и дух в домах не свой, а приглядишься, вроде и лицами на якутов похожи… Чудно!

Казачий десятник был сыном тоболячки, потому выделял молодых работных. Посмеиваясь их неведению, сказал, что прадеды этих насельников – крестьяне из России, обосновались здесь больше ста лет назад, чтобы сеять хлеб. Но тут вызревали только яровые, пахотным работы мало, а держать скотину, жить праздно, как ясачные якуты, соблазн велик. Мало-помалу здешние крестьяне стали запахивать только государеву десятину, потом и вовсе бросили хлебопашество, теперь уже и язык свой забыли. Таких много по якутскому краю. Казак набил табаком трубку, короткую, расколотую надвое, стянутую ремешком, чтобы легче было чистить.

– Эко диво! – сказал, выпуская из бороды клубы дыма. – Мы к тому привыкли: есть обрусевшие среди ясачных, есть одичавшие среди податных.

Мост через Амгу-реку был исправен, переправившись по нему на другой берег, обоз пошел дальше, встреч солнца. В полдень над головами людей и лошадей злобствовали слепни, а по сырым, тенистым и безветренным местам заедала мошка, но до Бельской переправы через Алдан, где была устроена обычная станция, путь был сносным. А здесь пришлось задержаться из-за проливных дождей.

Спокойная с виду речка разлилась, разъярилась бурунами, течение понесло камни и вырванные с корнем деревья, снесла крепкий мост из бревен. Но кончились дожди, и река вошла в свои берега так же быстро, как разлилась. Тут выяснилось, что из-за дождей болота стали топкими, держат только верховых лошадей: телеги надо бросать у переправы и перекладывать груз в переметные сумы. Таракановская чуница втайне радовалась, что якорь придется бросить на станции, но приказчик велел расковать его, отделить лапы и грузить на разные пары между двух коней на качки-волокуши.

При переправе без моста утонул возница вместе с лошадью, но груз был цел и дальнейший путь открыт. Обоз двинулся берегом речки Белой – притока Алдана, по восемь груженых лошадей в поводу, с одной заводной при каждом вознице из якутов. Все казаки тоже ехали верхами, обозные люди брели пешком.

Тракт пропал: не стало ни дороги, ни гатей, ни мостов через ручьи. Таракановская чуница вела шесть коней парами в поводу, на седьмой, попеременно ехали сами. Якорь, даже без лап, цеплялся за кусты и деревья, ломал волокуши. Агеев, вызнав, что взяли его по совету беглого холопа, с каждым днем все злей ругал Куськина, и за дело: однажды всем пятерым пришлось нырять в ледяной воде, чтобы вытащить из реки тяжеленный якорный остов. Беглый холоп отбрехивался, быстро уставал, цеплялся за конский хвост, чтобы легче переставлять ноги. Однажды шустрая якутская лошадка лягнула его в живот, он охал и стонал, сгибаясь и разгибаясь, пока не посадили в седло. Сев, сразу повеселел, а Агеев стал прилюдно грозить утопить его в ближайшем болоте.

Речка с берегами, заваленными то обломками скал, то крупным круглым окатышем, все выше поднималась в горы, но вместо ожидаемой сухости болот и зыбунов становилось еще больше. Среди них уныло торчали редкие больные деревья, на ветках висели космы зеленого мха. Качалась под ногами зыбкая твердь, от шагов людей и коней раскачивались косматые деревья, впереди и по бокам обоза пологими волнами колебалась земля. Где-то то и дело кричали люди, развьючивая лошадей, провалившихся по самое брюхо. Жгло солнце, в безветрие грыз гнус, да так, что невозможно было поднять сетку с лица, а под ней не хватало воздуха, по лицу ручьями тек пот.

Вскоре обозные вышли и вовсе в лешачьи места с черным сухим лесом, причудливо окаменевшим на ветрах. Отощавшие якуты драли волос из грив и хвостов коней, развешивали на сучьях, где его и без того было много. Казаки говорили, что эти горы почитаются у них и тунгусов за божков.

Бакадоров ругался, корявя русский язык на местный манер, втолковывал обступившим его якутам, что они съели весь припас, отпущенный им до Охотска. Староста Чертовицын, солдатский сын и отставной прапорщик, в смех соглашался накормить досыта хоть одного возницу, чтобы знать, сколько харча им надо. Казачий десятник хохотал, нахлестывая плетью по голяшке сапога.

– Скорей ты станешь есть конину, чем якута накормишь кашей!

Бакадоров заспорил, закуражился, бросил шапку оземь:

– Была не была! Попробуем за свой счет!

Вечером они со старостой Чертовицыным велели сварить полный котел саламаты из ржаной муки, бросили в нее три фунта коровьего масла, взвесили – вышло двадцать восемь. Выбрали самого тощего из якутов:

– Подходи и ешь сколько влезет!

Сперва брови у приказчика и отставного прапорщика поднялись под шапки. Потом, испугавшись, что шутка может плохо кончиться, оба забегали вокруг якута, упрашивая хохочущих казаков сказать ему, чтобы срыгнул, а то помрет. Брюхо у едока отвисло, зад разбух. На зависть дружкам он дохлебал остатки саламаты и, поднявшись на ноги, не понимал, что за знаки делает напуганный начальник-башлык.

Утром Бакадоров и Чертовицын навестили наевшегося возницу. Он опять был тощ и не прочь подкрепиться. Дружки его, по якутскому обычаю, с хмурым видом лежали возле костра и не хотели работать, пока не начнут обозные.

Вскоре встретились казаки, возившие в Охотск почту и потерявшие в пути всех коней. Десятник Попов приказал устроить дневку. Обоз встал табором возле небольшого таежного ручья. Люди стирали одежду и парились в походной бане, якуты лежали возле дымного костра, ожидая очередной раздачи провианта. Вдруг захрапели, заволновались кони, сбиваясь в табун. Якуты похватали пальмы – рогатины с коротким черенком. На поляну выскочил медведь. Казаки схватились было за ружья, но десятник успокоил их:

– Не шумите! Без нас договорятся!

Якуты обступили медведя, кланялись ему, называя по-своему дедушкой, уговаривали не трогать лошадей. Но медведь попался вредный и несговорчивый, оцарапал кобылку. Якуты его зарезали, и, немногословные прежде, они наперебой затараторили: кто знал одно или два русских слова – повторял беспрестанно, кто три-четыре – тараторил без умолку. От того у якутского костра звучала одна корявая русская брань. Другие каркали, как вороны, или что-то лопотали по-тунгусски. При этом они быстро ободрали зверя, испекли мясо и съели, не разделяя суставов.

Потом, чмокая и облизываясь после жирного обеда, один из них спросил по-якутски:

– Кто это дедушку убил?

– Не знаю, – ответил другой, вытирая мхом сальные ладони. – Наверное, урусы или тунгусы!

– Мы ничего не знаем, – поддакнул третий. – Подошли, глядим, косточки лежат. Мы их собрали, в шкуру завернули, сейчас на дерево повесим… А плохого мы ничего не делали. Ты уж на нас, дедушка, не сердись!

Десятник, переводивший тоболякам якутский разговор, набил табаком короткую трубку.

– На нас все валят. Пущай! Перед Богом, поди, оправдаемся…

Вскоре к таежной речке без опаски выскочили олени, потом еще и еще. Обозным встретились тунгусы – лесной народ, которому в тягость жить на одном месте дольше двух недель. С их помощью компанейский груз дотянули до Юдомо-Крестовской станции. К этому времени Таракановская чуница, так намучилась с якорем, что приказчик согласился оставить его здесь, хотя в Охотске он стоил не меньше пятисот рублей.

Разговоры о перевале через хребет Джугджур заводились на всякой станции от самой Ярмонки. На пути к нему было много возвышенностей, на которые поднимались, с которых спускались. Хребет, разделявший стороны света, виднелся издали, но в тупой обыденности переходов, тяготах переправ, вынужденных стоянок и ночлегов о нем мало думали, и вдруг оказалось, что на Джугджур уже выбрались. Это была небольшая седловина с поляной, покрытой горной травой. На ней стояли два тесаных креста. В один из них была вставлена иконка Николы Чудотворца, в щели втиснуты позеленевшие медные монеты. Отсюда далеко просматривались горы и болота на обе стороны. Место хорошо продувало, гнуса не было, и Сысой с Васькой расшалились на привале. К ним подошел спешившийся десятник Попов, глаза его были красны от усталости и забот:

– Как насчет компанейской чарки?

– Сегодня день постный?!

– Завтра получите! – усмехнулся казак в седеющую бороду.

– Бежать вперед, готовить табор? – вопросительно взглянул на него Сысой.

– Бежать! Только в обратную сторону. – Десятник указал плетью на пройденный склон. – Мы медленно идем. Следующий обоз наступает нам на пятки, а выпасов внизу мало. Вернетесь, найдете полусотника, скажете, чтобы встал на дневку.

Еще не зашло солнце, когда молодые тоболяки вернулись в сырой лес под перевалом. Обходя разбитую колею, выбрались на заболоченную полянку и увидели чудище. Сысой присел, скрываясь за кустом. Рядом с ним опустился на четвереньки Васька. На кочке сидел кто-то черный и косматый, больше похожий на человека, чем на зверя, и, как поросший мхом пень, шевелился, пуская дым.

У Сысоя была фузея. Но дружки помнили строгий наказ казаков – не стрелять ни во что непонятное. Да и пули заговоренной не было, а простая, свинцовая, известное дело, от нечисти отскочит и полетит в стрелявшего. Сысой передал ружье Ваське и пополз, обходя чудище стороной. Крался осторожно: сучок не хрустнул, травинка не шелохнулась. Зашел сзади, перекрестил болотное чудо-юдо и приставил заговоренный дедов нож к его шее.

Лешак вскочил, из-под кожаного плаща высунулись две ручищи, вывернув нож, схватили Сысоя за локти. На брюхе чудища блеснул золоченый крест. В следующий миг косматый и бородатый мужик с лицом, закрытым сеткой, зарычал, навалился. Сысой откинулся назад, вскинул ноги, упершись ему в живот, как учил брат Федька, и перекинул через себя. Тут подбежал Васька, стал вязать ручищи кушаком. Чудище дернулось всем телом и заорало так, что Сысой присел от боли в ушах. «Оно и лучше, что кричит, – подумал, – обозные прибегут, разберутся».

Первым из кустов выскочил барин в морском мундире с косицей и бантом на затылке. Глаза его были черными и круглыми, как пуговицы, в одной руке шпажонка, в другой – сорванная с головы сетка из конского волоса. Не спросив, что к чему, и размахивая шпажонкой, он бросился на Ваську. Тот, боясь поранить служилого, отбил фузеей удар, другой. Сысой с семи шагов метнул топор, целясь топорищем в лоб, и не промахнулся. Барин выпустил шпажонку и сетку, закатил глаза, как забитый петух, и сел в жижу между кочек.

Из кустов выскочили два казака с открытыми лицами, один седобородый с серьгой в ухе, с кнутом в руке, другой был молод, щеки его покрывала двухнедельная щетина, по ней расправлены холеные усы. Сысой с Васькой помнили его по Ярмонке и обрадовались знакомому. Между тем связанный выгнулся дугой и опять заорал. Вместе с шапкой с его лица слетела сетка, обнажив русское лицо. Седобородый казак развязал кушак, высокий и дородный детина, скинув плащ, вскочил на ноги и оказался в черном подряснике. Задрав подол, он сунул руку в карман, бросил на землю трубку и пригоршнями стал заливать болотной водой тлевшие суконные штаны.

– Бог тебя наказывает, брат Ювеналий! – Из-за спин казаков вышел седобородый монах в архимандричей мантии. Сетка была откинута с его лица, глаза строжились.

– Отче! – взмолился бородатый детина. – Не удовольствия ради, от мошки спасался.

Сысой с Васькой обмерли от конфуза, сорвали с голов шапки, стали кланяться в пояс. К ним подходили все новые люди. Двое чиновных в гороховых сюртуках подхватили под руки мотавшего головой черноглазого в мундире. Посмеиваясь, тоболякам кивнул знакомый казак с холеными усами.

– Того не жаль! – кивнул на морского офицера. – Этого-то за что? – поднял плащ монаха.

– Так, думали нечистый, не опознали… А тот выскочил и давай тыкать спицей…

Казак приглушенно заржал, потряхивая пышными усами, и повел тоболяков к лагерю.

– Откуда знать?! – оправдывался на ходу Васька. – День постный, сидит на кочке, страшный такой, дым пущает…

Сопровождавший их казак захохотал в голос.

– Ты чего? – спросил его нестарый еще другой служилый, в бараньей шапке и в зипуне с полами, заляпанными болотной грязью. Он был высок, широкоплеч, строен и жилист, как десятник из обоза, только седины больше и борода в пояс. Старый казак, распрягая нетерпеливо перебиравшего копытами коня, бросил на траву седло.

– Соколики с переднего обоза! – указал плетью на посыльных казак-балагур. И снова прыснул, закинув голову: – Удальцы! Гардемарину Талину рог меж глаз удружили… На полвершка, не мене. Отцу Ювеналию муди опалили!

– Монаха-то за что? – Долгобородый удивленно приподнял брови под край шапки, взглянул на гостей пристальней.

Сысой, помявшись, опять начал оправдываться, потом вздохнул, мотнул головой и спросил:

– Ты, должно быть, полусотник и родственник нашего десятника?

Казак в зипуне кивнул, догадавшись, кем присланы юнцы:

– Как там брат? Жив-здоров?… Ну и слава богу!

Он внимательно выслушал все, что велено передать.

– Дневку так дневку! – сказал равнодушно. – Помогите разбить лагерь и ночуйте, где хотите. Староста харч даст. – Опустился на колено перед конем, подергивавшим шкурой и хлеставшим себя по бокам длинным хвостом, спутал копыта, распрямился, поддал ладонью по крупу, отпуская пастись.

К вечеру отлютовал овод, прижалась к земле мошка, обозные люди снимали с лиц сетки из конского волоса. Взлетали в небо искры костров, выписывая в воздухе свой короткий путь, деловито попискивали комары, позвякивали ботала на спутанных конях. Сысой с Васькой расположились у костра казаков. В их котле булькала уха, кипящий жир, словно пеплом, затягивало слоем нападавшего гнуса. Старый седобородый казак с серьгой в ухе, с кнутом за голяшкой, помешивая варево сучком, подцепил рыбину:

– Готова, пожалуй!

Возле костра расстелили подседельный потник, насыпали ржаных сухарей, сняли котел, чтобы остудить. Тот же крепкий седобородый старик обнажил голову, выпрямился, скомандовал:

– На молитву, шапки долой!

Почитав «Отче наш», крестясь и кланяясь на восток, черному лесу, казаки помолились, а с ними и тоболяки. Затем сели, привычно отмахиваясь от комаров, принялись за еду: дули на ложки, хрустели сухарями. Из редких сумерек вышел монах, с которым случился конфуз. Сысой с Васькой вскочили, снова стали кланяться, сгибаясь, как журавли на кормежке.

– К нашему столу, батюшка! – запросто пригласили казаки. – Вот спорим, комар постный или скоромный, ишь сколь в котел нападало.

– Бог простит! – басом пророкотал монах. Потрепал тоболяков за волосы на опущенных головах. – Осрамили, ушкуйники…

– Прости, батюшка, невзначай!

– Что уж! – добродушно рассмеялся монах. – Не вы, Бог наказал грешного!

Казаки сдержанно загоготали, Ювеналий присел возле костра, пригладил бороду:

– Ешьте, а то уха остынет, – кивнул тоболякам. – Проголодались небось?

Сысой с Васькой сели, смущенно потянулись к ложкам. Похолодало. Прояснилось и слегка вызвездило небо. К костру подошел другой монах, взглянул на сидящих приветливо. Сысой с Василием опять вскочили и начали кланяться.

– Экие вы вежливые, – пророкотал отец Ювеналий. – Так и голодными останетесь.

Сысой вдруг замер, изумленно глядя на подошедшего. «Где мог видеть его?» Шелковистая борода, чуть наклоненная вперед голова, глаза, сияющие цветными камушками. Ощупав гайтан на шее, притронулся к образку Сысоя Великого. Икнул от удивления, понял, на кого похож подошедший, а тот, будто догадавшись о смятении юнца, улыбнулся одними глазами, кивнул и ушел. Сверкнула зарница над лесом, порыв ветра качнул верхушки деревьев. По мгновению тишины Сысой почувствовал, что казаки тоже смутились.

– Кто это? – спросил срывавшимся голосом.

– Герман, инок из нашей миссии, – приглушенно ответил иеромонах Ювеналий. – Вместе с тобой, ушкуй, следуем на Кадьяк. Вот ужо я тебя там воспитывать стану, а то ишь… Преподобного в болотную лужу харей.

– Где они? – раздался из сумерек визгливый голос. На поляну выскочил гардемарин с перевязанной головой, в руке опять была обнаженная шпага. Седобородый казак с кряхтением поднялся, тряхнул кнутом, змеей вильнувшим в вытоптанной траве:

– Не балуй, барин, здесь не Московия!

– Полусотник! Ко мне! – крикнул гардемарин, затоптавшись на месте.

– Чего тебе? – проворчал казак, приподнимаясь на локте.

– Арестуй этих, – указал шпагой на тоболяков, – не то в Охотске сдам коменданту за бесчестье государева офицера!

– Нехорошо, право, Гаврила Терентьевич, – смущенно пророкотал иеромонах Ювеналий.

Гардемарин выругался, покричал еще о чем-то, угрожая казакам, и скрылся среди редких деревьев и кустарника.

– Напугал, сопляк! – проворчал полусотник Попов, поправив седло под головой. – Не успел Сибири повидать, жалобами начальству грозит. Да я с нынешним полковником и его предместником столь верст по тайге находил, сколь этот щенок молока не высосал.

– Среди «ахвицеров» других, поди, не бывает, – с важным видом изрек Сысой. – Не юродивые – так бесноватые!

– Ох, и займусь я тобой, удалец, – с усмешкой пробасил Ювеналий. – Я ведь тоже из офицеров.

Как призрак из сумерек, опять бесшумно появился инок Герман. Готовившиеся к ночлегу казаки почему-то обратились к нему, а не к Ювеналию:

– Благослови, батюшка?!

– Да какой же я батюшка? – ласково отказался тот. – Не имею чина! – И кивнул на Ювеналия, а тот не стал отнекиваться.

– Благословен Бог наш… – ласково перекрестил сидевших и лежавших у костра.

– Спокойной ночи, детушки, храни вас Бог! – приглушенно сказал густым голосом и поднялся, ожидая, что за ним последует инок. Но тот медлил, глядя на тоболяков, готовых опять вскочить на ноги.

– Возвращаетесь одни? – спросил тихо.

– Вдвоем! – поднялись они.

– За перевалом, должно быть, оползни после дождей. Будьте осторожны, не сидите под камнями!

– Не беспокойся! – снисходительно улыбнулся полусотник. – Я пятнадцать лет хожу в Охотск и обратно. И отец, и дед этой дорогой хаживали. Места, конечно, лешачьи, но если налегке – опасности нет. Разве дурной медведь бросится. Так это по всей Сибири…

Инок помолчал, вздохнув, и настойчивей повторил:

– По сторонам поглядывайте, от камней держитесь подальше!

Кто-то уже тихо посапывал, натянув шапку до самого носа, подставляя бок или спину огню. Полусотник, мостясь, опять приглушенно выругался, вспомнив зловредного гардемарина:

– Ничо, Сибирь-матушка спесь обломает. Старики, что на «Святом Петре» у командора Беринга служили, сказывали: сперва немцы да баре, чуть что не так – орали, бывало, казака или солдата – и кулаком в зубы. У них такой порядок: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак! Немецкий порядок – хороший порядок, пока все сыты, одеты и в казарме тепло. А как одна забота – быть бы живу, глядь, и те обрусели, не то что этот…

Когда «Святой Петр» попал в бурю, какой прежде никто не видывал, командоровы люди стали помирать один за другим – кораблем править было некому. Куда делся немецкий порядок?! Команды отменили, выбрали атаманов, стали сходами думать, как выжить, и все пошло по нашей старине. Сказывают, немцы по-своему лопотать перестали, веру нашу приняли и в Сибири свой век дожили.

Полусотник, морщась и прикрывая бороду плечом, подкидал веток в костер. Огонь поднялся выше, пахнул дымом в лица.

– Чего еще отец сказывал? – спросил кто-то, зевая.

– Как покойных хоронили! – полушепотом ответил казак и с опаской оглянулся на темный лес. – Пока одного в яму опускали, другим песцы отгрызали уши, носы, губы, пальцы, десятками за покойником в могилу прыгали. Приходилось мертвых вместе с песцами закапывать, а земля-то из-за них шевелилась…

Во тьме кто-то резко перестал храпеть и зачмокал губами. Покряхтев, сел уснувший было обозный казак, покрутил сонной головой, достал трубку:

– Тьфу! Дурь! К ночи про покойников!

Ему никто не ответил. Люди у костра недолго молчали.

– Разве то страхи? – зевнул старый белобородый казак. Повернулся спиной к огню, растирая поясницу. Отблеском углей зарозовела серьга в ухе. – Знать, страхов-то батька тебе рассказывать не стал. Я в отроках был, когда командоровы люди вернулись в Охотск. Помню. А с последним вояжем Емели Басова сам побывал на том острове, где они зимовали и хоронили товарищей. Могил уже тогда было не сыскать, а пакгауз с казенным добром, с пушками и пакетбот, выброшенный на берег, еще стояли. Палуба была разобрана, борта местами тоже. И были среди наших партовщиков беринговские и чириковские матросы. Они много чего сказывали. Хоть бы и про бурю! – Морщась и покашливая от дыма, старый казак поправил угли в костре, задумчиво помолчав, продолжил: – Думаете, отчего чириковский пакетбот «Святой Павел» был в тех же местах в то же время, но таких бурь не претерпел?… Потому что на «Петре» было много немцев, а они ни крест на себя не кладут, ни постов не знают, делают все поперек нашего и наоборот. Сказывали, адъюнкт-профессор Штеллер и вовсе с нечистой силой знался. Я его в Охотске видел…

Так вот, этому Штеллеру надо было бежать в Америку, а ему не дали, силком на корабль вернули оттого, что командор Беринг, глядя на берег, трясся от страха и стучал зубами, что это не Вест-Индия и надо возвращаться, пока живы. А запас снеди у них был на полтора года вперед. Штеллер призывал хотя бы зазимовать и весь обратный путь по-песьи выл, подбивая штурманов к бунту, чтобы плыть в обратную сторону. А после добыл медный котел, стал травы заморские варить и бурю призывать. И такую накликал, что сам до полусмерти испугался, а остановить не мог. Тут и на латинян мор напал. Первым преставился старый штурман Эдельберг лет семидесяти от роду. Говорили, добрый был старик и перед кончиной сказал, что полвека по морям плавал, а такой бури не видывал.

Преставился он, положили его в трюм с другими покойными. Ночью стояла русская вахта: Софрон Хитров с матросами. А волны по морю, что горы, пакетбот скрипит, будто разваливается. Ветер противный, матросы мучаются на мачтах, корабль идет галсами. Вдруг Софрон как завоет, засрамословит, матросы завопили: «Спаси и помилуй!» А утром рассказали, что на шканцах являлся им старый штурман Эдельберг и рукой махал, будто сказать чего хотел.

Другую ночь вахту стоял старый Ваксель с сыном и с немцами. И те в полночь завыли, что охотские собаки зимой. Ваксель орет, глаза шляпой закрывает, матросы штурвал бросили. Больной командор чует, «Петр» разворачивается боком к волне, выполз из каюты, а покойный Эдельберг его в трюм манит. Что он ему там сказал, того никто не знает. Только сказывали, будто на другой день Беринг собрал всех немцев и велел им целовать крест, чтобы, кому Бог даст выжить – перекрестились бы в веру православную и всю оставшуюся жизнь за погибших молились. А Штеллера велел привязать к мачте и не давать камлать.

Только они так сделали, буря стала стихать, и показалась земля. Все думали, что Камчатка. Больные выползали на палубу, иные узнавали двуглавую гору против Авачинской губы, маяк при входе, другие Шипунский мыс. Пакетбот шел галсами, а на ногах держались только десять из шестидесяти. Они и правили кораблем, хотя сами были чуть живы. Командор уже вовсе не вставал, только советовал искать вход в Авачу. Подошли они к берегу, спорят, какое это место и решили встать на рейд. Бросили якорь, но первая же большая волна оборвала трос, как нитку, другая подняла тяжелый пакетбот на гребень и чудным образом перекинула через камни в залив. Здесь бросили они другой якорь, он лег на дно и зацепился. Живые стали возить мертвых на берег, строить землянки.

Через месяц преставился старый командор. Он хоть и был выкрестом, но в прежние годы, напоказ или от души, возил с собой походную церковь и держал при себе черных попов. На острове его поспешно закопали, вместо креста положили камень, хорошо помянули крепким винцом, а утром нашли тот камень в другой стороне. И с тех самых пор спорят, где его могила. Прошлый год вел я из Охотского острога обоз купца Голикова. Его промышленные были на том острове, искали командорову могилу, но не нашли и поставили всем погибшим шестиконечный крест возле места, где был пакгауз. А утром, говорят, крест покосился.

Ну, да это только присказка. Дальше слушайте. – Старый казак придвинулся к прогоравшему костру и продолжил сипловатым приглушенным голосом: – Хоть на пакетботе и был богатый съестной припас, но от цинги в море он не спасал. Божьей милостью спасшиеся люди отъелись на суше свежим мясом, птицей, рыбой, и мор прекратился. Обошли они землю, на которую были выброшены, и поняли, что находятся на острове. Зимовали там, расшили пакетбот, сделали из его досок коч и назвали так же, «Святой Петр».

Морских бобров и котов они добывали по многу, песцов били и обдирали не столько ради добычи, сколько спасаясь от них. А как вернулись на Камчатку, случилось, что и на песцовую рухлядь стал спрос, и цена поднялась. Купцы и промышленные люди, узнав, как много зверя на острове, бросились строить суда. Но Емельян Басов, сержант камчатского гарнизона, оказался проворней всех: построил шитик «Капитон» и получил наказ от тамошнего коменданта проверить, что из казенного добра на острове осталось в целости.

Ваш он, тобольский. – Рассказчик обернулся к Сысою с Васькой. – Тоже из пашенных… И ушел он к Кроноцкому мысу с промышленными и двумя матросами-самовидцами со «Святого Петра», как и теперь ходят: дождался погоды и, когда стали видны признаки острова, направился прямиком к нему. На середине пути задуло, с запада поднялись волны. Один из беринговских матросов и говорит, крестясь: «Сон мне был, будто командор встречал нас и ругал, что идем с малым запасом водки». Емельян эти его слова взял себе на ум.

А ветер крепчал, сделался шторм, и понесло шитик прямо на остров. Матросы, промышленные, купцы, казаки давай Богу молиться: видят, если не разобьет о скалы, то унесет мимо острова в открытое море. И в сумерках явился им на скале командор, которого почти все знали в лицо, шляпой стал указывать, куда пристать. Увидев его, одни завопили от страха, другие заорали: «оборотень», а Емельян семижды перекрестился, стал править, куда указал покойный, и проскочил «Капитон» между камней в ту же самую бухту, что и «Святой Петр».

От радости, что спаслись, купцы, казаки и промышленные, радостно помолившись, как водится, выпили по чарке, душа горит по другой, а нельзя – песцы заживо сожрут. Емельян и вовсе был трезв. Флягу за пазуху спрятал, дождался полуночи и пошел ко «Святому Петру», выброшенному волнами на берег. Подошел, видит, корабль почти цел. Замки на пакгаузе проверил, как наказал ему комендант, могилу поискал, не нашел, влез на борт пакетбота, зашел в капитанскую каюту, достал из кармана свечку, засветил, посидел, помолился, флягу на столе оставил и хотел уже вернуться. Вдруг будто кто на ухо шепнул: отпей, мол! Он слегка и приложился к фляге. Тут дунуло сквозным ветерком, свеча погасла. Как на грех, луна зашла за облако. Стал Емельян на ощупь выбираться из каюты. Видит, кто-то с корабельным фонарем лезет по шкафуту.

– Это ты, Емеля? – спрашивает незнакомым голосом.

– Я, – говорит Басов, а сам гадает, кто бы мог быть?

– Что ж ты флягу у товарищей спер? – говорит тот, что с фонарем, а сам в каюту протиснулся, фонарь поставил под стол.

– А пусть она здесь лежит, старому командору душу греет, он любил выпить. Через него мы сегодня живы остались, – отвечал Басов, а сам гадает и удивляется: хоть темно, а понятно, что таких людей в его ватаге нет.

Незнакомец сел на рундук, так что лица его не видать. Глянул Емельян под стол и застучал зубами: на ногах-то чулки и башмаки, в какие по Сибири рядится только латинянская нерусь.

– Не трусь, сержант! – сказал гость и смахнул с головы шляпу. – Хотел со мной выпить?! – Пошарил рукой в шкапчике и поставил две чарки. – Наливай!

Емеля трясущейся рукой командорскую чарку наполнил, себе налил, чтобы глаза прочистить.

– За здоровье ныне здравствующей матушки-государыни! – сказал покойник и водку, как воду, за бритые губы влил.

Выпил и Емельян, рукавом занюхал, подумал, сейчас сгинет видение. А командор явно сидит напротив и на свою загробную долю жалуется:

– Не довольна мной, грешным, государыня. Столько денег потратила на экспедицию, а толку мало. Из-за того здесь, на острове, нет мне покоя, караулю казенное добро, что на мне числится…

Ночь на островах недолгая. Петухов там нет – нечисть распугать некому. Напоил покойный командор Емельяна Басова допьяна и подсунул ему контракт, по которому сам обязывался гнать зверя на стрелков, хранить их суда в море, а взамен потребовал, чтобы сержант берег оставленное на острове казенное добро и за все бы отвечал жизнью.

Товарищи прождали Емельяна всю ночь, утром пошли искать и нашли мертвецки пьяным в каюте старого пакетбота. В руке его будто была зажата бумага, писанная не по-русски, а под столом валялась изодранная песцами треуголка. В тот год промышленные не раз видели на острове тени покойных немцев, доносили Емеле, а он только отмахивался: пусть, дескать, ходят, от них вреда нет.

Вернулись они в Петропавловскую бухту с богатой добычей, а там народу уже вдвое против прежнего: кто торгует, кто скупает, кто к морским промыслам готовится. Беринговский матрос и плотник Михайла Неводчиков в паях с иркутским купцом Чупровым в устье реки Камчатки спускал на воду шитик «Святая Евдокия». Селенгинский купец Андриян Толстых в паях с иркутским купцом Никифором Трапезниковым строил шитик «Иоан». Емельян продал свой пай и поскорей вернулся на остров стеречь казну по контракту с покойным командором.

На другой год он опять пришел с богатой добычей: бобров полторы тысячи, котов – две, песца – не считано. Снова продал свой пай, оставил шитик «Капитон» и выпросил «Святого Петра», того, что беринговцы сделали на острове из досок пакетбота. На нем, казенном, вернулся, чтобы задобрить покойного командора. На том судне и я первый раз ходил к острову. А у Басова тот вояж был последний. – Старый казак опять обернулся к тоболякам, слушавшим тихо и внимательно. – Таким же, как вы, был тогда!.. – кивнул им. – Пошли мы, с молитвами, вдоль берега, а от Кроноцкого мыса повернули встреч солнца и вскоре увидели белые горы под снегом. Входим в Басовскую бухту, а на песке, что кули, лежат люди без рук, без ног в лохмотьях кафтанов и зипунов. Возле них вороны и песцы за поживу дерутся. Незадолго до нас тела тех несчастных выкинуло на берег волнами. Пока мы их хоронили – до сотни песцов забили палками.

Места там чудные. Кругом одни камни, на скалах у воды – саженей на тридцать над морем, – террасы, набитые плавучим лесом и костями. На сухом месте у басовских промышленных было поставлено зимовье по камчадальски, но покрыто костями, как у анадырских чукчей. Когда там дуют ветра – на ногах не устоять. А песца столько, что по большой нужде в одиночку не ходили: садились спина к спине и отбивались палками, чтобы не оскопили. Добыть зверя там было легко, сохранить трудно. Бобры, бывало, на свет костра выходили. Ударишь палкой по башке, он лапами глаза закроет и помрет. Одного, другого забьешь, тогда только остальные уползут. А если добывали зверя в темноте, вдали от зимовья, и не могли унести, то к рассвету песцы его сжирали. Бывало, если кто добывал бобра ночью, то ложился на тушу, чтобы сохранить до рассвета. Так песцы и под человеком из зверя кишки выгрызали.

Перезимовали мы, август промышляли, добыли много всего. А Емельян Басов по островам разъезжал, карты рисовал, руды искал, видать, хотел перед старым командором выслужиться, знал, что рано или поздно приплывут без него промышленные люди, замок с пакгауза собьют, казенное добро по нужде заберут. Верой и правдой служил Емельян покойному командору, но немец он и есть немец: ни на слово, ни на букву от контракта не отступился…

Стал передовщик отговариваться, чтобы на Камчатку ему с нами не возвращаться. Но мы собрали сход и приговорили, чтобы плыл: слыханное ли дело – вернуться без передовщика, да еще служилого? Затаскают по сыскам. В то самое время великоустюжский купец Афанасий Бахов с иркутским купцом Жилкиным на устье Анадыря построили бот «Перкун» и пошли на нем к востоку, искать матерую Калифорнию, но попали в шторм. Только мы с острова ушли – их волнами выкинуло неподалеку от нашего зимовья и в щепки разбило о камни. Ватага спаслась и зимовала на острове, когда мы были на Камчатке. А Басов вдруг занемог и говорит: «Видать, кто-то казенное добро расхитил».

Начал он просить у коменданта приказ на охрану склада и пакетбота на Командоровом острове. Но пока тянулась писарская волокита, к лету ему стало еще хуже, а как утихли шторма он и плыть-то на промыслы не смог – отправил на остров ватагу с наказом и остался дома, на Камчатке. Ватажка без него зимовала трудно: двое убились, упав со скал, и бобров в тот год на острове не было. Вернулись промышленные только с песцовыми шкурами и рассказали Басову, что жилкинские люди разобрали командоров пакетбот до самой каюты, из его досок построили бот и уплыли, прихватив кое-что из казенного добра.

Тут Емельян и вовсе слег. Вскоре по всей Камчатке случилось большое землетрясение. Сказывали старики, будто в те дни видели возле Петропавловской бухты старого Беринга. А Емелю Басова нашли дома мертвым с истлевшей бумагой. Писана она была языком чужим и так зажата в руке покойного, что разжать ее не смогли: с ней обмыли, обрядили и в гроб положили.

– Так-то все было! – закончил старый казак, отодвигаясь от костра и укрываясь меховым одеялом.

Люди молчали. Кто-то уже спал, иные думали о сказанном. Поговорив еще, бодрствовавшие положили на угли несколько сухостоин со срубленными сучьями и затихли. В сером небе едва поблескивали тусклые звезды. Один бок грел костер, другой студила стекавшая с гор прохлада. Сысой закрыл глаза, а когда открыл их, то принял тлевшие угли за звезды, повел взгляд в сторону, увидел удалявшиеся ноги в чулках и башмаках. Вздрогнув, приподнялся на локте, перекрестился. Никого не было. Привиделось. Курилось кострище, светлело небо, близился рассвет.

Утром тоболяки пожевали вареной рыбы, подогретой на углях, напились холодной наваристой ухи и по холодку ушли на седловину. Спускались они по разбитой конной тропе, то каменистой, то вязкой от таявшего снега, залегавшего по тенистым падям. День был ясный. К полудню путники остановились отдохнуть и перекусить возле ручейка, выбегавшего из-под каменистой осыпи. На вид она была пологой и вполне безобидной, но Сысою вспомнились слова инока, он обшарил ее пытливым взглядом, опасности не увидел, но боязливо поежился.

– А ну его, этот ручей! Наберем воды и отдохнем вон там! – указал на зеленевшую лощинку.

– Там болото! На кочках сидеть, что ли? – воспротивился было Васька и рассмеялся: – Монах напугал? Ну ладно! – Зачерпнул воды походным котелком, сунул за кушак брошенный топор.

Сысой вскинул на плечо фузею. Они еще не дошли до места, которое он высмотрел, за спиной ухнуло. Оглянулись. Часть склона обвалилась и бугром вздыбилась на месте бывшего ручейка.

– Спаси и помилуй! – перекрестились тоболяки, добрым словом вспомнив Германа.

К вечеру они догнали обоз. Он не успел уйти далеко. Конь таракановской чуницы по самую холку увяз в болоте. Его уже разгрузили и пытались вытащить, подводя жерди под брюхо. Стучали топоры, ругался Агеев, которого загнали по пояс в болотную жижу. Куськин с Таракановым таскали и стелили гать. А неподалеку по сочной траве бродили мохнатые, как медведи, якутские кони, горели костры, дрались ссыльные мужики и визжали их жены. Обоз затаборился на ночлег.

– …Р-р-разом! Взяли! Таракан, лагу подводи!.. Еще раз! Не идет, зараза!

Увязшая в болоте лошадка прядала ушами, шевелила ноздрями, но не дергалась, чтобы высвободиться из трясины. Не успев отдохнуть, Сысой с Васькой принялись за обычное дело и вскоре были в такой же грязи и поту, как их связчики, хлестали себя по щекам, спасаясь от мошки.

На дальнейшем пути тропы и вовсе не было. Река привольно гуляла по равнине, заросшей топольником в обхват и папоротником в рост человека, оставляя по берегам просторные отмели, острова из крупного и мелкого окатыша. На нем лежали завалы вынесенного с верховий плавника. За два-три дня хода по таким камням новые сапоги становились старыми, кони в кровь сбивали копыта.

Казак Попов, ехавший верхом впереди обоза, закрутил лошадку на месте, склонился к земле и поднял подкову. С радостным видом обернулся к обозным, показал находку, сунул ее в седельную сумку. В тот же вечер он чертыхался, обнаружив, что его лошадь потеряла две подковы, и жаловался:

– Редко какой конь приходит в Охотск со сбитыми, но здоровыми копытами.

С помощью тоболяков казак накрепко привязал свою лошадку к деревьям и перековал. Для Сысоя с Василием такое дело было знакомым и обыденным, в слободе ковали коней сами.

Выпущенный на выпас табун вел себя беспокойно. Вместо того, чтобы щипать траву, голодные кони настороженно задирали головы, ржали, рыли землю сбитыми копытами. Ветерок доносил из леса запах медведя, трава пахла лисами. Рыжие и длиннохвостые, они безбоязненно подходили к кострам, высматривая, чем поживиться. В них бросали камни, они отскакивали, но не убегали.

Ночью, до половины ссыльных и контрактных мужчин не спали, отгоняя от табуна медведей. Утром десятник решил вести обоз лесом, долго выискивал прошлогоднюю дорогу, но так и не нашел ее.

– Смыло! – пожаловался и направил коня в высокий и густой папоротник.

Снова смрадно запахло лисами. Защищенная от ветра мошка со всей яростью накинулась на людей, лошадей и оленей. В духоте густого леса путь приходилось расчищать топорами. Намучавшись больше прежнего, задолго до полудня Попов опять вывел обоз к реке, на камни и завалы плавника.

Наконец стали встречаться селения с учрежденными станциями. Вскоре в полдень прошли мимо небольшой безлюдной деревни, местами появлялась прорубленная дорога или конная тропа, густо присыпанная старыми конскими и медвежьими катыхами. Краснел шиповник, вызревала жимолость. Вода в реке пахла рыбой. На песке встречались следы волков и лис, которые в других местах вместе не живут. Позже появились разжиревшие местные собаки. Они лежали у песчаных перекатов с выбросившейся заморной горбушей. Саму рыбу уже не ели – не спеша отгрызали только головы. Ярче и острей стал дневной свет, посвежел воздух. Поспешно, неуклюже и часто махая крыльями, навстречу обозу летела ворона. Вокруг нее легко носились две чайки, почти по-человечьи резко вскрикивали: «Уйди! Уйди отсюда!» И наконец открылось море.

Заворачиваясь белой трубой, на гладкий береговой склон набегала волна прибоя. Напряженно выглядывая линию, где соединяются небо и море, на окатыше бесшумно и неподвижно сидели чайки. По мокрой полосе песка, на которую накатывалась волна, деловито бегали трясогузки, выщипывая выброшенный морем корм. Гнус пропал, не было даже мух. Дышалось легко и привольно.

– Дошли, слава богу! – скинул шапку и перекрестился на далекий купол церкви десятник Попов. За ним стали креститься другие казаки. Набегавшей волной слетели шапки с голов обозных мужчин.

Между морем и рекой на несколько верст тянулась дамба из намытого камня, по местному она называлась кошкой. По ней от самого леса тянулись, срубленные в одну линию улицами добротные дома с огородами, казармы, склады, заведения.

– Это и есть город? – удивленно спросил Попова Сысой.

– Охотск! – с радостью в лице ответил казак. – Недавно царским указом прислали герб. – Спохватившись, добавил: – Немного обветшал: кошку прорвало возле «икспидичной» слободы. С реки кошку подмывает, с моря – намывает. При мне три улицы снесло, но правление вашей Компании много строит. Прошлый год были два кабака на откупе, трактир и питейный подвал в «икспидичной» слободе, теперь, может быть, больше. Везут и везут товар, хоть путь сам видел какой…

Встречать обоз вышли казаки, служилые морского ведомства, чиновные, отставные, купцы, промышленные, ссыльные поселенцы, другой разночинный люд. Увидев среди прибывших бредущих женщин: оборванных, пропыленных, изъеденных гнусом, здешние люди заволновались:

– Откуда, красавицы? – участливо спрашивали. – Откуда, милые? Неужели к нам?

У каторжанок просветлели обожженные солнцем лица, засверкали глаза. Среди встречавших невзрачно смотрелись полдесятка чернявых баб с мешаной сибирской кровью да столько же черноглазых инородок с прутьями, продетыми в ноздри наподобие солдатских усов. Это были эскимоски, вывезенные промышленными людьми из-за моря.

Тридцать семейных пар каторжан, царской милостью выдворяемых на поселение вместо рудников, шли с обозом от самого Иркутска. По слухам, перед высылкой вдовых мужчин выстроили против стольких же вдов и девок, и обвенчали, невзирая на рост и возраст. Добрая половина этих женщин была осуждена за убийство мужей, другая за воровство и убийство тайнорожденных детей. Всю дорогу ссыльные грызлись между собой, дрались, призывая казаков и работных судьями в свои семейные дрязги, надоели всем так, что обозные контрактные и служилые смотрели на них, как на казенный скот, который нужно доставить к месту в целости и сдать по реестру. И вдруг эти самые каторжанки обрели толпы восторженных поклонников, толкавшихся, чтобы коснуться их руки или рукава, заглянуть в глаза, перекинуться словом.

Сысой, глядя на морской берег, тряхнул отросшими волосами, глубоко втянул в себя запах морских трав, выброшенных прибоем, и всем телом ощутил, что с неба льется ясный свет, а ветер приятно студит изъеденное гнусом лицо. И почудилось ему, будто все это он уже когда-то видел. Вспомнился дядька Семен с его рассказами об Охотском остроге, Камчатке, островах. Сысой еще раз перекрестился на далекую церковь. Звуки города и толпы показались ему чистыми, как песня, и снова почудилось, что настоящая новая жизнь только начинается, а прежде был всего лишь путь к ней.

В сопровождении толпы обоз въехал во двор компанейской казармы со складами, рядом располагалось правление.

Затем была сумеречная и сырая приморская ночь, лунная и обманная, готовая каждый час поменять свой покой на неистовство бури. С алевшими щеками и непросохшей после бани головой Сысой шел по прямой улице к крепости, хранившей название командоровой, или икспидичной слободы. Зипун был накинут на плечи поверх чистой рубахи, от него прогоркло воняло потом и кострами. Вспоминались рассказы, слышанные не только от дядьки, но и те, к которым он жадно прислушивался по ямам и станциям чуть не от самого Тобольска. И снова при свете мерцающей луны над колышущимся морем он ощутил дух города, накопленный со времен первопроходцев якутского казака Семена Шелковникова. Наперекор лютым ветрам над церковью темнел восьмиконечный крест, благословлявший многие дерзкие начинания. Почерневшие дома отбрасывали мутные тени на пустынные улицы, по которым ходил сродник Семен, бродили остатки многих вояжей и экспедиций.

Где-то завыла собака, и сотни глоток собратьев дружно ответили ей протяжным хором: нежалобным и незлым. Сысой с удивлением отметил, что не слышал здесь лая – только вой. Полная луна выше и выше поднималась над блещущей водой. Прелый дух тайги и тухлой рыбы струился по улочке. Где-то рядом устало и сонно набегала на берег волна. Сысой повернул ей навстречу в первый попавшийся переулок, спустился к морю, и лунная дорожка выправила курс к его стоптанным бродням.

Где-то рядом отрывисто звенело лезвие топора от ударов обушка по дереву. Сысой обернулся и разглядел толстого длиннобородого мужика, вбивавшего кол, по краю пенистого прибоя, цеплявшего его ноги. Человек тоже заметил прохожего, скомандовал сиплым голосом:

– Стой!

Сысой остановился, нашарив рукоять ножа за голяшкой. Мужик бросил топор, приблизился, обдав запахом водки и рыбы, сунул Сысою спутанный ком пеньковой веревки.

– Пособи! – приказал. – Одному мерить не с руки. – И поволок за собой конец, забредая в волну по колени, долго плескался там, что-то нащупывая пятками, наконец натужно просипел:

– Тяни!

Сысой выбрал веревку так, что ее линия обозначилась на блещущей лунной дорожке.

– А теперь приложи к колу и держи! – Мужик стал выходить из воды, наматывая ее на локоть. – Семь саженей ровно! – пробормотал, отбирая сухой конец. – И отсель до кабака саженей сорок… Ты не штурман? – спросил строго.

– Нет, промышленный!

– Тогда ладно! – подобрев, бросил на землю мокрую веревку. – Штурманам хоть кол на голове теши, не хотят делать поправку к счислениям, только руль наращивают… А старый трактир там был, – указал пальцем в море.

Сысой разглядел, что мужик старый, но не дряхлый, с косматыми бровями, толстым носом и бородой до хлюпающего под мокрой рубахой брюха.

– Давно в Охотске? – спросил, сев на землю, силясь скинуть сапог.

– Первый день!

– То-то, смотрю, глазами лупаешь – меня здесь всякая собака знает… Выпить чего есть?

– Нет! – развел руками Сысой.

– Ну и ладно, – миролюбиво пробормотал старик. – В меня сколь ни лей – все мало. – Пыхтя, сбросил сапог и вылил из него воду. – Видишь?! – указал голяшкой. – Вроде желтое пятно на воде?

– Может, и пятно! – пожал плечами Сысой.

– Прежний кабак там был, с него все пути начинались, да смыло его. Я в том кабаке с капитаном Берингом и лейтенантом Чириковым раку пил. Ученые штурмана тогда говорили: в навигационном искусстве самое главное – правильное счисление. Но даже они в море плутали. А наши неучи выйдут к Кроноцкому или Шипунскому мысу, возьмут курс – две ладони от восхода и никаких поправок, будто уже нынешний кабак не стоит в сорока семи саженях от прежнего. – Мужик отшвырнул мокрый сапог и принялся за другой. Удивляясь его речам, Сысой осторожно спросил:

– Сколько ж тебе годков, дедушка?

– Я не адъюнкт-профессор, чтобы годы считать, – огрызнулся он. В его брюхе хлюпнуло, босая пятка раз и другой соскользнула с обутой ноги.

– Давай помогу? – нагнулся Сысой и сдернул сапог.

– Спасибо, паря, угодил! – пробормотал старик, отдуваясь и добрея.

Из тьмы неторопливо вышла собака с опущенной головой и висячим хвостом, поводила носом то на него, то на Сысоя. Промышленный достал из кармана сухарь, отломил кусок, бросил. Собака обнюхала его, равнодушно зевнула, разинув пасть едва не до самых ушей, и побрела в обратную сторону.

– Чириковские, как вернулись в Охотск, так в старом кабаке все плакались: пятнадцать человек на краю света бросили, одиннадцать похоронили. Штурмана на обратном пути перемерли, один ученик – Елагин, вернулся живой. А после беринговские приплыли при пушном богатстве и загуляли, друзей поминая. Немцы, как напьются, орут, друг друга по башкам картами лупят, спорят, где была ошибка в счислении. А после сговорились, что поправок не делали, – опять про свое залопотал чудной старик. – Так вот все было! – просипел с важным видом. – В тот год в Охотский купцов набрело, как собак к зиме. Им зависть великая, за каждый лоскут меха цеплялись, торг заводили, иные плакали: хуже собак по снегам и болотам таскали товары туда-сюда, а богатства не нажили, как самый ленивый беринговский матрос.

Водка лилась рекой, нечисть, как водится, слетелась со всего света и машкерадом правила: на столах плясала, срамными местами над чарками трясла, кости метала, спорила на грешные души. – Утробно рассмеявшись, старик закашлял. Ходуном заходило, захлюпало брюхо под мокрой рубахой. – День пили, два пили, три… Иные все с себя пропили, последним лоскутом стыд прикрывали. Проворные московские купцы некоторых спасшихся еще на Камчатке перехватили: вошли в сотоварищество с сержантом Емелей Басовым и ушли на промысел. Им выпала доля удачливая. Иркутские спохватились, когда немцы и наши уже пропились и маялись похмельем с лицами печальными. Яшка Чупров, московских барышников понося, подсел со штофом к адъюнкту Штеллеру: «Слыхал я, – говорил ему, – грамотен ты, и с излишком, так скажи, кто из этих пьяниц может судно построить и к вашим островам увести?»

Адъюнкт чарку выпил, подобрел, через стол перстом ткнул: «Тому дай топор в руки – и крепость, и корабль построит, тот – ветер чует, искусно парусом правит, а этот вот, – указал на Михайлу Неводчикова, – корабль построит, куда хочешь приведет, черта лысого поймает, подкует и хвост ему топором обреет».

А нечисть как завопит, как заскачет от обиды на слова поносные, лавки затряслись, кабак ходуном заходил. Рогатый вскочил на стол, по-песьи задрал ногу, брызнул адьюнкту в кружку. Адьюнкт глотнул зелья и чуть не подавился. Выволокли его на берег, едва отлили, все одно через три года в Тюмени помер.

А иркутский купец Яшка Чупров с тем же штофом к Михайле Неводчикову подсел: так, мол, и так, артель деньги соберет, ты нами располагай, строй судно и веди к острову, где зимовали. А Михайла ему: «Корабль построю, но поведу к другому острову, который видел за морем. Их там, встреч солнца, много».

Яшка сулил ему задаток, кафтан бархатный, сапоги козловые, но Михайла только головой мотал да икал. Яшка налил ему царской из своего штофа, Михайла бороду перекрестил, носильный крест за щеку сунул – и выплеснулось зелье из рук. «Видишь! – говорит. – Знак мне. Больше пить не стану и от слова своего не отступлюсь!»

Стали иркутские купцы других матросов уговаривать плыть к острову, где зимовали, а они крест целовали: если выберутся в Охотск живыми, больше сапог своих в морской воде не намочат. Делать нечего, ударил иркутский купец по рукам с Михайлай.

Там же, сидя в углу, селенгинский купец Андриян Толстых смотрел на гуляк и посмеивался над людской алчностью. Он свой товар продал, мех закупил, был всем доволен и собирался возвращаться в Якутский город. Видать, от его насмешек нечисти стало тошно, подскочил к нему рогатый, наплевал в глаза и, пока селенгинский купец слезы вытирал, думая, будто от табачного дыма, вылез из-под лавки оборванец с вышарканной бородой, назвался гарсоном Беринга, сказал, будто у него на руках командор помер и карту ему оставил. Вынул ее гарсон из-за пазухи, предложил купцу за штоф. Думал Андриян, что взял карту командора, где вычерчена Дегамова земля, а принял долю. Еще и поделился по доброте своей с иркутским купцом Никифором Трапезниковым…

Поднялась луна над морем. Где-то протяжно выли собаки, недалеко от берега фыркали нерпы. Старик сдернул с ног штаны, выжал их, надел сырыми и поежился на ветру.

– Однако надо выпить! – проворчал. – Сходи к своему приказчику да попроси в долг. Где ж это видано, после бани не выпить?! А я тебе далее расскажу, кто как свою долю оправдал…

Сысой и сам озяб, слушая старика. Удивляясь встрече, речам и рассказам, пошел на компанейский двор. Водки Бакадоров не дал, но налил в березовую фляжку остывшего сбитня. Когда Сысой вернулся на берег – не было на месте чудного старика. Он перекрестился и подумал: «Видать, водяной баловал!» Постоял, вглядываясь, где вода желтей, ничего не увидел и пошел в казарму, раздумывая, как все рассказать дружку Ваське Васильеву.

Уговорами и угрозами приказчики заставили работных привести в порядок доставленный груз, сложить где надо, только потом выдали жалованье. И загуляли обозные, бросив привычные дела. А охотские служащие взбунтовались: толпа холостых мужчин ринулась в командорову слободу к обветшавшей крепости, перелезла через упавший заплот, окружила комендантский дом и канцелярию порта, требуя его превосходительства. Полковник Козлов, известный взяточник и казнокрад, изрядно напугавшись, обвешался пистолями, велел охране занять круговую оборону, но вскоре заметил, что добрая половина осаждавших обливается слезами.

– Где правда? – кричали молодые. – Иркутяне зажрались, красавиц за девок и баб не считают, шлют за море… А у нас на двадцать холостых – один женатый… На Камчатке того хуже: муж на жену боится косо посмотреть, каждую по тридцать одиноких к себе манят…

Те, что постарше, делово предлагали полковнику тут же отписать прошение царице, чтобы преступных баб и девок на каторге не гноить, а им бы, бедным, в жены посылать. Уж они тут сами позаботятся об их нраве и благочестии.

Полковник заверил собравшихся, что прошение на Высочайшее имя отправит. Служилые разошлись. По городу, в окружении почитателей, прогуливались принаряженные каторжанки, шаловливо поглядывали на встречных с таким видом, будто делали им великое одолжение, между тем были ласковы и веселы, находясь в прекрасном расположении духа.

Сысою с Васькой общество каторжных надоело еще в пути. Отстояв обедню в церкви, они шлялись по городу, разглядывая его строения. К ним примкнул одинокий Тимофей Тараканов. Сквозь тучи скупо светило солнце, шумел прибой, кричали чайки, срываясь с речных отмелей большими стаями. На устье Охоты, против экспедиционной слободы, был порт. Здесь стояли купеческие и казенные суда, по большей части галиоты или, по-старому, кочи и кочмары с низкими, толстыми мачтами, высокими бортами. Среди них выделялось иностранное судно с высокими мачтами и парусами в четыре яруса.

Покачивались мачты, по причалу лениво слонялись служащие морского ведомства. Трое друзей подошли ближе к фрегату. Иностранцев на нем не было, пушечные люки нижней палубы были наглухо заделаны и засмолены, корабль оказался переделанным в транспортное судно с шестью пушками на верхней палубе. Вдыхая пьянящий дух смоленых досок, пеньки и парусины, Сысой прочитал вслух золоченую надпись на борту: «ФИНИСТ».

– Не «ФИНИСТ», а «ФИНИКС», – насмешливо обронил проходивший матрос в казачьих штанах и в лихо заломленной шапке.

Сысой, указывая на буквы пальцем, еще раз вычитал по слогам название судна:

– И правда «ФИНИКС», – удивился своей ошибке, – а что это? – с добродушным удивлением спросил у того же матроса, остановившегося и с любопытством разглядывавшего молодцов компанейского обоза. В это время Тимофей Тараканов стоял в другой стороне, против высокой кормы и разглядывал надстройку.

– Сказывают, птица такая есть за морем, яиц не кладет, как другие, а состарится, обложит себя хворостом и спалит…

– Дура, что ли? – простодушно удивились тоболяки.

– Кто ее знает? – достал трубку матрос. – Может, дура, а может, ей от Бога так отпущено: птица заморская, не наша.

Бывший фрегат поскрипывал кранцами, блестела надраенная палуба.

– Таракан! – окликнул товарища Сысой. – Знаешь, что такое «Финикс»?

Тимофей неспешно подошел, взглянул на название судна.

– Читал! – ответил равнодушно. – Нашими литерами на латинский лад так называется птица феникс. – Помолчав, добавил: – Про нее пишут, будто, когда начинает стариться, сжигает себя, но в огне и углях остается опарыш, из которого рождается та же, но молодая птица. И так вечно!.. Старая сказка! – Снисходительно усмехнулся. – Нынче модная у иркутских мещан.

– Обозные? – спросил скучавший матрос. Трое закивали. – Здесь останетесь или отправят дальше?

– На Кадьяк, в шелиховскую артель, зверя промышлять.

– Попутчики, – улыбнулся матрос. – И «Финиксу» и «Трем святителям», – указал на галиот, причаленный к другому борту, – предписано идти за море. Правда, штурмана на это не согласны – всего неделю назад вернулись с Кадьяка, хотят зимовать в Охотске, при откупных кабаках.

На четвертый день по прибытию в Охотск компанейского обоза не ко времени зазвонил церковный колокол. Чернявый, похожий на ламута священник, в вышарканной ризе, шел впереди крестного хода встречать другой обоз. На въезде в город были выстроены гарнизонные солдаты с ружьями, при них – полковник Козлов, надворный советник Рейникин, коллежский асессор Кох – предместник нынешнего коменданта. Все были в мундирах, при шпагах и орденах. Прибывала и толпа. На этот раз, кажется, весь Охотск бросил дела и вышел встречать гостей.

Сысой с Васькой потолклись в толпе, издали увидели знакомых монахов, пошли к компанейскому двору, но по пути свернули в пустующий трактир поесть печеных уток, которые в это время были дешевы. Ни ларешного, ни полового в трактире не оказалось. За скобленым столом в углу сидели четверо, по виду – мореходы, и вели между собой разговор с тихим, добродушным спором. Среди них Сысой узнал старика, с которым разговаривал ночью. На этот раз он был угрюм, будто чем-то обижен, залпом выпивал налитое и ждал следующей чарки. Против него, спинами к тоболякам сидели двое: один лысый, с седой бородой и красным носом в рытвинах, другой с чисто выбритым лицом и густой проседью в длинных рыжеватых волосах, стянутых в пучок на затылке. При них был чернявый креол с оттопыренными ушами. Креолами в Охотске называли всех полукровок, родившихся в колониальных владениях и записанных мещанами России. Они были освобождены от податей и повинностей, пока жили в колониях.

Один только креол и обернулся к вошедшим:

– Что хотели, тоболячки? – спросил, скалясь и смеживая пухлые веки в узкие щелки.

Сысой с Василием перекрестились на образа в углу и ответили, думая, что это половой или приварок.

– Чая нам и утятины!

Старики тоже обернулись и с любопытством уставились на них.

– Все ушли встречать попов! – рассмеялся вертлявый креол. – Говорят, целый монастырь прибыл! Что найдете в поварне, то и берите, – по-свойски кивнул им.

Тоболяки взяли остывших, вчера еще печенных гусей, сели в стороне. Тот, у которого щеки были выбриты, посматривал на сотрапезников с таким видом, будто о чем-то знал больше их, и, гоняя желваки по впалым щекам, продолжил в чем-то упрекать лысого:

– То я Андрияна Толстых не знал или на «Иоане» не ходил?! Еще поболее твоего, пожалуй, ходил. – И, повернувшись к «водяному», добавил: – Все старовояжные знают, что нужно было Андрияну. Бывало, в грудь себя колотил, говорил: мне через стихию суждена великая слава! А как кто возвращался, открыв новые острова, плакал: опять обманула судьба-лиходейка! А обманула его карта Беринга, которую Штеллер продал Никифору Трапезникову и божился, что сам видел Дегамову землю. Берингу же, по слухам, ту карту вручила сама царица, а ей всучил какой-то латинянский проходимец…

– Так, да не совсем! – ухмыльнулся лысый. Он был уже в веселом расположении духа. – Слушайте Митьку Бочарова. В этой старой лысой башке много чего, – постучал себя кулаком по лбу. – Беринг помер, Чирикова в Петербург вызвали, команды «Петра» и «Павла» прожились, а жалованье давать перестали – служи, где хошь. Вот и кинулись кто к Неводчикову с Чупровым, кто к Басову, кто к Андрияну Толстых. А француз Штеллер выучился ругаться по-русски лучше всякого казака, на каждом углу поносил покойного Беринга и его штурманов за то, что видели признаки земли на широте сорок шесть градусов шестнадцать минут, а духа не хватило, чтобы держать курс и повернули к востоку…

– А я чего говорил? – сердито уставился на лысого бритый. – Трапезников вернулся из басовского вояжа, свой пай передал приказчику, пересел на «Иоана» и снова ушел к Беринговому острову. Пришли – куда что делось? Песцов – и тех стало мало. Тут-то и вспомнили адъюнкт-профессора…

Лысый опять ухмыльнулся:

– Герасим как станет сказывать, будто отчет коменданту пишет… А то, что Никифор в Большерецкой канцелярии выпросил шесть казаков себе на борт, забыл? И Толстых, и Трапезников знали, куда надо идти. Оба собирались открывать новые земли. Но сперва решили набить зверя в известных местах, потому и пошли к Берингову острову. Так-то было! А пришли – пусто. На Медном и Ближних островах побывали – нет зверя. Думали, ладно, подождем, весной появится. Перезимовали – ни бобры, ни коты не приплыли. Тут-то и стали говорить, что у Басова с покойным командором был тайный контракт. И сами захотели так же. Стали думать, кого послать к покойному и как. Трапезников отговорился на сходе: дескать, со мной, барышником, служилый командор разговаривать не станет, морехода надо посылать! Андриян Толстых – ни в какую… Послали казака Гаврилу Пушкарева, который служил у покойного на «Петре». Достали последнюю флягу с водкой, напоили для храбрости, привели под руки в каюту пакетбота, закрыли, чтобы песцы не загрызли. Возвращался Гаврила утром, лыка не вязал, над ним кружила стая чаек и каждая метила попасть пометом в шапку. Пришел Гаврила белым от птичьего дерьма и кричал во всю глотку: «Юго-восток, два румба к востоку!»

Сысой с Васькой, услышав знакомые имена, насторожились, а после и вовсе уставились на говоривших, забыв о печеном гусе. Их любопытство приметил креол и, едва старики умолкли, вскочил из-за стола.

– Знаете ли, с кем сидите, казаре?[1] Это самые знаменитые мореходы: Дмитрий Иванович Бочаров и Герасим Григорьевич Измайлов, – указал сперва на лысого, потом на рыжего. – А это, – кивнул на «водяного», уже клевавшего носом по столу, – известный подштурман Филипп Мухоплев. Ну и я, Афоня, штурманский ученик, помощник капитана с «Финикса».

Видя, что названные имена не произвели впечатления на молодых, Афоня и вовсе забегал возле их стола:

– Это те самые штурмана, что через тридцать пять лет после Чирикова и Беринга дошли до поднебесных гор Аляксы!

Сысой, с гусиной костью в руке, вытаращил глаза на старых мореходов, будто перед ним были не люди, а знакомые по сказкам горы на самом краю белого света. Пока он соображал, что сказать и что спросить, в трактир ворвалась толпа промышленных, служилых и работных людей. Знакомые обступили мореходов, зашумели, окликая поварню. Тоболяки же, с недоеденным гусем, стали пробираться к выходу.

Трехмачтовый фрегат «Финикс» и галиот «Три Святителя» грузились под началом компанейских приказчиков и готовились к плаванию. Кроме обычного груза на борт был втянут упиравшийся и трубно ревевший бык, за ним загнаны пять коров. Матросы и пассажиры таскали сено в тюках, а капитаны судов скрывались и пьянствовали, недовольные тем, что, не успев вернуться, получили приказ идти на Кадьяк. Покровитель шелиховской компании коллежский асессор Иван Кох, приказал казакам с почетом привести их в крепость и запереть. К отправлению судов оба морехода были отпущены трезвыми и злыми.

Тринадцатого августа миссия монахов отслужила молебен на палубах судов. Едва черные попы ушли в кают-компанию «Финикса», мореходы Измайлов и Бочаров заметили движение воды к приливу и, переговорив через борт, решили выводить суда буксиром, с завозом якорей. Бочаров, длинный и тощий, расхаживал по юту, отдавал команды, понося нерадивых. Нос его был сер, как мерзлая картофелина, длинная борода моталась на ветру.

Сысой и Васька оказались пассажирами на «Финиксе» и работали на баке, по команде вращая шпиль. Рядом с ними стонали и чертыхались матросы и такие же, как они, работные люди. Из ста двадцати пассажиров на борту судна шестьдесят два были старовояжными, возобновившими контракт и возвращавшимися к месту прежней службы.

Первым на морской рейд вышел галиот и бросил якорь, покачиваясь на пологой волне. Бочаров, оглядываясь на берег, покрикивал все громче и злей. Увидев, что следовавшее в полуверсте за ним судно село на мель, и вовсе стал орать на шлюпочные команды. Когда наконец вышли в море, люди, работавшие у шпиля, попадали от усталости. Он же сказал, крестясь:

– Успели, слава богу! Ну а тем, что остались на Охотской банке, остается только молиться, чтобы не заштормило. Река меняется каждый год и становится мельче.

Через час сотню пассажиров, толпящихся на палубе, разморило зыбью. Когда все расползлись по трюмам и кубрикам, Бочаров подобрел, расправляя на груди седую бороду, велел спустить пушки вниз и поднять все паруса. Сила небесная подхватила судно и, покачивая, понесла на восток, туда, где в тумане сливались вода и небо. На борту пахло смолой, ветер с берега доносил запахи морских трав, выброшенных прибоем.

Иеромонах Ювеналий поднялся на палубу, побродил вдоль бортов, помог матросам на баке уложить канаты. Откуда-то выполз Васька Васильев, потерявший дружка в суете выхода, схватил Сысоя за рукав. Крепчал ветер, «Финикс» все сильней качало. Иеромонах, проходя мимо тоболяков, потрепал их по затылкам:

– Как настроение, разбойнички?

– Спасибо, батюшка, хорошо! – без поклонов отвечали молодые промышленные.

Струйка воды выплеснулась из шпигата, потекла возле сапог. Румяное лицо монаха посерело:

– А меня поташнивает, – пожаловался и спустился в кубрик.

Капитан Бочаров, бормоча под нос старую казачью песню про Камчатку, вышагивал от борта к борту. Ветер заворачивал за плечо и трепал его седую бороду. Двое дюжих матросов держали штурвал.

– Эй! – крикнул капитан. Сысой с Васькой подняли головы. – Вы, казаре, трава зеленая… Иди ко мне!

Тоболяки подошли.

– Сила есть? – спросил их Бочаров.

– Не обижены! – повел широкими плечами Васька и шмыгнул носом.

– Тогда становись! – указал на штурвал. И к матросам: – Зарифьте грот и фок!

«Финикс» то и дело менял галсы, матросы подолгу не спускались с мачт, ежась на ветру. Наконец курс выровнялся, они скатились вниз по тросам и были отпущены греться. На палубу выскочил пассажир с зеленым лицом и с воплем изверг за борт обед.

Поглядывая, как тоболяки справляются с работой, Бочаров погрозил баковым и ютовым, обругал кого-то и снова обернулся к ним.

– Косые паруса видишь? – указал пальцем.

– Угу!

– Смотри! – Сам взялся за штурвал, навалился, паруса заполоскали. – Теперь на другой борт!.. Поняли? Держите так, чтобы были натянуты, а я в каюту спущусь.

Вернулся он через четверть часа, когда у Васьки с Сысоем от напряжения ломило руки. Теперь поверх полукафтана на нем была длинная кожаная рубаха – камлея. Борода сивым комом выпирала из-под ворота. Следом за ним, уже похохатывая, пришли подвыпившие матросы, немногие из старовояжных пассажиров и помощник-креол.

– Продрогли, казаре? На-ко, погрейся! – протянул тоболякам флягу.

– В пятницу грех! – зябко ежась на ветру, замотал головой Сысой.

– А ты скоромным не закусывай! – Посмеиваясь, один из матросов протянул ему сухарь. – Водка, она – постная!

Сысой удивленно уставился на него, потом на сухарь. Раньше ему это в голову не приходило. Он перекрестился и сделал несколько глотков. За ним приложился к фляге и Васька.

– Так-то! – потрепал его по плечу капитан. – Здесь тебе не деревня: того нельзя, этого не положено… За морем змею будешь есть и нахваливать!

– Змею – не буду! – скривился Сысой.

– Правильно! Там их нет! – захохотали моряки, подмигивая друг другу: не таких разборчивых видели – кто не помер, тот пообтерся, бывает и морским паукам рад.

На следующий день бодрыми и здоровыми чувствовали себя только старовояжные промышленные, и то не все. Новички-казаре лежали в лежку и ничего не ели. Потом, в большинстве, они привыкли к качке, стали есть и выходить на верхнюю палубу. А вот дородный отец Ювеналий осунулся, побледнел, лежал возле трапа, не принимая еды. Архимандрит Иосаф тоже не поднимался. А их худосочный брат иеромонах Стефан, напротив, очень быстро прикачался, оказывал помощь немощным монахам и пассажирам, с другими миссионерами исправно вел службы на антиминсе. Сквозь ветровые люки голоса поющих в кают-компании доносились до капитанского мостика. Старый Бочаров сопел с недовольным видом. Слышны они были в кубрике и каюте. Ювеналий, не поднимаясь, подпевал слабым голосом, из глаз его текли слезы, капали на подложенную под голову мантию.

Сысой быстро привык к качке и был весел. Простучав сапогами по трапу, спустился в каюту, скинул шапку, перекрестился на образа, передал болезному архимандриту просьбу приказчика Бакадорова:

– Говорит, помирает, просит исповедать и причастить!

Потом склонился над иеромонахом.

– Чем помочь, батюшка?

– Вот ведь, как нечисть искушает, – всхлипнул Ювеналий. – Перед глазами куриная ножка под соусом.

Сысой достал юколу:

– Погрызи, вдруг полегчает? – протянул.

От высушенного рыбьего филе так пахнуло тухлым, что миссионер задергался всем телом, из раскрытого рта потянулась тягучая слюна. Желая хоть как-то развеселить несчастного, Сысой пошутил:

– Давай поборемся, батюшка?

Встретив тоболяков в Охотске и припомнив их нелепую первую встречу на болоте, Ювеналий предложил в смех:

– Давайте поборемся! – Схватил ручищами за кушаки одного, другого и приподнял обоих над землей, чтобы не гордились легкой победой, не думали о телесной слабости преподобного. Теперь на шутку промышленного монах вымученно улыбнулся, вздохнул и отвел запавшие глаза.

На третьи сутки морского похода крепкий ветер поднял такую волну, что прежняя болтанка показалась шалостью. На судне убрали все паруса и под одной бизанью легли в дрейф, закрепив руль с подветренной стороны и, помолившись, отдались на милость Божью, на волю волн и ветра. Большинство пассажиров и кое-кто из необученной команды просто лежали. У кого хватало сил быть наверху, с ужасом глядели на разбушевавшееся море. Каждая волна, высотой с гору, клокотала пеной на гребне и казалась последней, гибельной. Со скрипом и скрежетом «Финикс» как-то взбирался на нее, под бортом обнажалась бездна. Жалкий кораблик камнем летел вниз, зарывался в буруны и чудом не шел ко дну.

От сильной качки в трюме трубно ревели бык и полдесятка коров. Матросы из казаков и промышленных зароптали, что буря сделалась из-за них, пошли требовать от Бакадорова и Чертовицина, чтобы скотину спихнуть за борт, но, сколько ни трясли, ни тормошили их, приказчик и староста только мотали головами, лежа вниз лицами.

Наконец, буря стихла и сделался попутный ветер. По морю добродушно катилась мерная зыбь, сквозь низкие тучи тускло розовело солнце. «Финикс» распустил все паруса и, время от времени зарываясь носом в волну, двинулся на восток. Белела соляными пятнами вылизанная волнами палуба, суетились матросы, перевязывая расшатавшиеся грузы, звенели пила и топор – это корабельный плотник ремонтировал побитую надстройку.

В полдень матрос закричал с мачты, что видит землю. В сумерках судно подошло к острову со скалистыми крутыми берегами. Птицы с криками носились над мачтами, неподалеку, шумно выдыхая воздух, резвились киты. Больные пассажиры с изможденными лицами выползали на палубу. Отойдя от острова, судно легло в дрейф. Бочаров с пышной расчесанной бородой долго высматривал мыс, оглянувшись, поманил Сысоя.

– Посмотри-ка, у тебя глаза молодые, – дыхнув свежей водкой, протянул подзорную трубу. – Не видно ли креста?

Сысой, прильнув глазом к окуляру, долго рассматривал далекую землю.

– Нет, не видно!

– Упал или пропал… Не к добру, – удивляя молодого промышленного добрым расположением духа, вздохнул капитан. – Три года назад еще стоял крест из заморного камфарного дерева. И сколько старики помнят, всегда там был. Я еще служил в Большерецком матросом. – Он присел на бухту троса. – В то время на Курилах японцы вырезали нашу артель, а один казак на байдаре ушел в штормовое море и чудом спасся. Выкинуло его сюда, к старому кресту. И в тот же день проходил мимо бот иркутского купца Никифора Трапезникова. С судна увидели казака, высадились, насилу оторвали его от креста. А после, когда накормили, напоили, спасенный рассказал, что выплыл, вышел на берег, припал ко кресту, и вдруг засиял он, явилась птица чудная и человечьим голосом запела о погибели всех, за море уходящих.

Обошли они Лопатку, думали уже, что добрались до Большерецка, как сделалась буря. Одни кричали – на берег надо выброситься, другие – держаться в виду суши. А спасенный проснулся, глаза протер и говорит таким голосом, что у Трапезникова волос на спине зашевелился: «Не бойтесь! Ветер принесет нас в Охотск в целости».

Так и случилось. Прибыли они в порт к командоровой слободе, промышленные к спасенному с почтением, что предсказал добро и удержал от многих напрасных трудов. А он на берег сошел и сказал Трапезникову: «Не печалься, Никифор, что большие богатства нажил, все равно в нищете помрешь!» И начал тот казак в Охотске пророчествовать: партия за море собирается, он возле нее крутится и судьбы предрекает, да больше о том, кому какая кончина. Били его, и не раз. Он отлежится и опять за свое. Стороной обходили, чтобы чего не накликал, в казенку сажали, чтобы перед отплытием судов на причал не ходил… Да разве судьбу обойдешь?! – Бочаров взглянул на темнеющее небо, усмехнулся в бороду: – Я того блаженного в Охотске видел. Молодому-то про судьбу страсть как знать охота. Грешным делом, вертелся-вертелся возле, а он в мою сторону и нос не воротит. Тогда я напрямик, с поклоном, говорю: сделай, мол, милость, поведай?! Он отмахнулся, как от пустого, и говорит: «Пока не вернется последний вольный вояж, будет носить тебя по свету, как проклятого!» До сих пор думаю, что бы это могло значить?

А Никифор лет пятнадцать после пророчества все богател. Уже стал посмеиваться над покойным прорицателем и вдруг одно за другим пропали три его судна. Старик снаряжал другие артели, строил новые суда. Были и удачи, но больше потери. Он обеднел и под конец так обнищал, что помер – отпеть было не на что. Штурман Иван Соловьев снял с себя сапоги, с промышленных, сколько смогли, собрали деньги, так и похоронили самого знатного купца и морехода старых времен.

Щелкнув медью, Бочаров сложил подзорную трубу, сунул ее за кушак, взглянул на Сысоя без прежней добродушной задумчивости и приказал:

– Ты вот что, казар, посиди-ка со своим дружком на палубе, возле якорных канатов. Если к рассвету ветер переменится, буди меня… Ночами тут и летом темно, как у кита в брюхе, к осени того хуже.

Ветер сменился после полуночи. Вот уже и небо стало светлей, заалел восток, порхнула крылами Птица зоревая, рассветная, полетела на запад первая огненная стрела. Васька поднялся и, зевая, пошел будить капитана. Тот вылез из каюты в одном исподнем белье, с серебряным крестом на шее, поводил толстым, помятым носом на море, на флаг и сказал, зевая:

– При такой погоде всякий дурак с судном справится! Будите Афоню!

Разбудив штурманского ученика, креола, тоболяки легли спать, а когда проснулись – под днищем булькала вода и поскрипывали мачты, почти не качаясь, «Финикс» шел вдоль отвесных скалистых берегов. Но так было недолго. Вскоре опять засвистел в снастях ветер и разыгрался шторм.

На этот раз слегла только половина новых пассажиров, другая слонялась по палубе и мешала матросам. Опять ревели в трюме коровы, скрипел корпус судна. Бочаров стоял у штурвала, его седая борода моталась, как избитый березовый голяк.

– Пятый десяток лет хожу по морю, – ворчал. – Но чтобы монахи на борту, да сразу восемь – первый раз… Поют красиво, только у меня все из рук валится и в горле сохнет. А этот, смиренный, везде шастает. Оглянешься – стоит за спиной, глазищами луп-луп, наскрозь дырявит, аж мороз по шкуре.

Вторые сутки Бочаров расхаживал возле штурвала, понося ветер и вымотавшуюся команду, вторые сутки «Финикс» ходил в виду берега с высокой остроконечной горой, по которой сбегали вниз белые полосы снега, и не входил в Авачинскую губу. На утесе был виден маяк, к которому судно то приближалось, то снова удалялось от него. Пассажиры роптали, говорили, что Бочаров нарочито всех мучает, чтобы списать компанейскую водку. От них к архимандриту были посланы жалобщики. Капитана мог усовестить только он.

Седобородый монах, глава миссии, поддерживаемый под руки доброхотами, выполз на верхнюю палубу, стал упрекать морехода в издевательстве над людьми. Нос у Бочарова посинел от возмущения, борода расшеперилась, как драное мочало.

– Шел бы ты, батюшка, да молился, радуясь, что плывешь на корабле, а не на обломке мачты…

Но в полдень, уловив какую-то ему только понятную перемену ветра, капитан положил «Финикс» на борт так, что пассажиры, крестясь и охая, вцепились в койки. Вскоре судно почти перестало качать, оно вошло в защищенную от ветров бухту. Сотни птиц срывались с острых скал, с криками кружили над мачтами. Черные урилы подлетали к реям, внимательно оглядывали палубу. Морские топорки, не взлетая, били по воде крыльями и гребли лапами, освобождая путь идущему судну. В удобной Петропавловской бухте, со всех сторон защищенной от ветра, «Финикс» бросил якорь. Архимандрит Иоасаф, уверенный, что его убеждением и Божьей волей удалось образумить капитана, начал благодарственный молебен.

Шторм стих через два дня. Прополоскав бочки, команда пополнила запас пресной воды, «Финикс» с грузом, пассажирами, успокоившимся скотом вышел в море и взял курс на Ближние острова Алеутского архипелага. Еще маячили за кормой острые пики камчатских гор, за которые, пламенея, уходило солнце, Сысой без дела стоял на шкафуте, глядел на них, покуривая трубку.

– Ничего не чувствуешь? – раздался тихий голос за его спиной.

Он обернулся и невольно растерялся, увидев инока Германа. Табачный дым был набран в грудь, не выдохнуть его было невозможно, Сысой смущенно выпустил из себя струю, воротя голову в сторону, поперхнулся, закашлял, скинул шапку, пожал плечами, не зная, куда деть трубку. – Небо пустое! – вздохнув, сказал инок с чуть приметным стоном. Ветер шевелил его кучерявившуюся бороду, красивые длинные волосы, покрытые черной монашеской шапкой. – Уходим из-под Покрова Богородицы… Не многим суждено вернуться! – Герман с печалью в глазах кивнул на удалявшийся берег. – А иным возвращение покажется горше собственных похорон!

Сысой все еще вертел в руках горячую дымившую трубку, не смея ни выколотить ее, ни спрятать. Заметив эту неловкость, инок тем же ровным голосом укорил:

– Не травил бы пристанище души своей, а то ведь рано одряхлеешь, будешь возвращаться мучим кашлем, нездоровьем всяким.

– Через семь лет одряхлею? – удивленно спросил Сысой. – Многие курят, от качки помогает…

Монах грустно покачал головой:

– Молись, чтобы вернуться хотя бы лет через тридцать…

– Эй, казар? – крикнул капитан, свесив с надстройки седую бороду.

– Зовут тебя! – Герман опустил голову и добавил тише, со смиренной просьбой: – Не грешил бы?!

– Ты куда пропал? – строже прорычал сверху Бочаров. – А ну, к штурвалу!

Сысой поклонился монаху, выколотил трубку о планширь и, все еще чувствуя на спине его взгляд, побежал на мостик. Нос Бочарова был багров, как заходившее солнце. У штурвала стояли два матроса. Сысой встал перед капитаном, тот по-свойски подмигнул ему, доставая из-за пазухи флягу, обернутую берестой.

– Проберешься в такелажку, чтоб ни одна душа не видела, откроешь замок. – Протянул ключ. – Да запрись изнутри и щупай мешки. В одних – ящики с чаем, в других фляги с водкой и ромом. Аккуратно так мешок по шву распорешь… Из одной фляги не наливай: из двух-трех, понемногу. Потом шов зашьешь как было… Гриха? – окликнул скалившегося матроса. – Дай иглу с ниткой. – Шмыгнул красным носом и ласковей добавил: – Нам самим туда нельзя. Приказчик вставать начал. Пока он на нас смотрит, ты крысой прошмыгнешь!.. Я целый год ничего крепче чая не пил, думал, в Охотске отгуляюсь, а комендант, дворянское отродье, силком выслал.

Сысой на миг смутился, вспомнив последний взгляд инока, но подумал: «Не для себя же, по научению!» Сунул флягу под зипун, взял иглу. Вернулся он, исполнив все в точности, весело поглядывая по сторонам и с удальством попыхивая трубкой.

– Молодец! – радостно встретил его Бочаров и похлопал по плечу. – Язык не поворачивается называть казаром, – польстил, но, унюхав запах водки, насторожился: – Ты случаем огня в такелажке не оставил? А то сгорим вместе с водкой и монахами, перекреститься не успеем.

Команда «Финикса» тихо и затаенно веселилась, ветер был попутным, корабль почти не качало. Ювеналий почувствовал среди ночи нестерпимый голод, запустил руку в мешок, вытащил юколу и с удовольствием сгрыз ее, не замечая душка, от которого выворачивало в качку. На верхней палубе через равные промежутки времени раздавались странные звуки: «дук!» да «дук!» – будто кто-то колотил дубиной по сырой земле. Монах полежал, мысленно благодаря Бога за облегчение, хотел встать на молитву, но сосредоточиться ему мешал все тот же странный звук.

Наспех помолившись, Ювеналий поднялся на палубу. Была тихая ночь, на низком небе тускло мерцали звезды, вокруг не было ни души, будто брошенный командой, «Финикс» бесшумно скользил по воде, покачиваясь с носа на корму. От этой качки гик на бизани с равномерным «дуканьем» дергался из стороны в сторону на слабину крепившего его фала.

Монах, вдыхая всей грудью свежий воздух, торопливо прошел к юту, взобрался на высокую корму и остолбенел: на капитанском мостике, возле штурвала, никого не было. Крестясь и грохоча сапогами, он бросился на бак, возле фока споткнулся обо что-то живое, мягкое, наклонился: на парусине, скорчившись, спал мертвецки пьяный матрос.

– Господи, помилуй! – испуганно пробормотал Ювеналий и бросился в капитанскую каюту. Там вповалку храпели чернявый помощник и матросы. Так и не добудившись никого из них, монах бросился в другую каюту, растолкал Бакадорова, затем побежал будить миссию. Через минуту два десятка пассажиров метались по палубе в поисках капитана.

– Измена, господа! – прокричал Бакадоров, подскочил к штурвалу, попробовал повернуть, покряхтел, тужась, но ни на вершок не сдвинул ни в ту, ни в другую сторону. К нему подбежал Ювеналий, крякнул, подналег на колесо, под палубой что-то хрустнуло, корабль стал медленно разворачиваться, вскоре его сильно качнуло с борта на борт. Из трюма раздались ругательства, на палубу вылез капитан, двумя руками схватился за мотавшийся гик:

– Какого хрена?… Не в свое дело! – зарычал на монаха и приказчика.

Его со всех сторон обступили возмущенные пассажиры, кричали, размахивая руками. Бочаров лишь вращал глазами и дергался, повиснув на гике. Доброхоты выволокли из каюты штурманского ученика, прислонили к штурвальному колесу, с боков придерживая его на ногах. Наконец, Бочаров собрался с силами и закричал:

– Очистить палубу… Я – хозяин!

«Финикс» стало качать еще сильней. Ювеналий уже понял, что допустил ошибку, взявшись за штурвал, чувствуя снова подступавшую к горлу тошноту, спустился в каюту, стал страстно молиться за грешную бочаровскую душу.

Один за другим из трюма, кают и кубриков выползали матросы. Цепляясь за надстройку, пробирались к юту. Окруженный пассажирами как волк собачьей стаей, полураздетый капитан поднялся на мостик. Монахи грозили карой небесной, приказчик со старостой божились написать жалобную челобитную государыне. Не обращая внимания на поносные речи, Бочаров отправил кого-то в трюм, кого-то на кливера. На карачках команда расползлась выполнять его приказания, через четверть часа «Финикс» снова лег в дрейф, слегка покачиваясь и клоня к волне прилива длинный нос.

К утру погода стала портиться, капитан встал к штурвалу ни пьян, ни трезв. Усиливающийся ветер трепал седую бороду, нос алел, как облака на востоке. Сысой за ненадобностью залез в шлюпку, свернулся калачом под парусом, лежал, вспоминая вчерашний загул, удивляясь, что у старовояжных нет веселья. Сколько знал и видел, что пахотные, что казаки, выпивали по чарке, начинали петь и плясать. Эти же пили, сидя на месте, и только говорили о горестном, невеселом, будто похвалялись друг перед другом, кто больше выстрадал. Если подвыпившие юнцы пускались в пляс или начинали петь, на них шикали и опять бубнили о своем – мрачном и трудном.

Загрузка...