Карл Фруде Тиллер Замыкая круг

Юн

Салтдален, 4 июля 2006 г. В турне

Мы не спеша въезжаем в центр, если это вообще можно назвать центром — маленькая круговая развязка и несколько домов вокруг. Я сижу наклонясь вперед, гляжу по сторонам, ни души не видно, безлюдье, тишина, магазинов и тех пожалуй что нету, только запертое кафе да бакалейная лавка с темными окнами. Неужто здесь нам предстоит играть, люди-то, похоже, здесь вовсе не живут, непонятно, кому охота жить в таком месте, кому охота этак над собой издеваться. Я откидываюсь на спинку сиденья, опускаю стекло, выставляю локоть наружу. Прохладный свежий ветерок обвевает лицо — приятно. Запрокидываю голову, закрываю глаза, втягиваю носом воздух и чую запахи, сразу после дождя воздух насыщен запахами — пахнет влажной землей и сиренью. Открываю глаза, снова наклоняюсь вперед. Чертовски пусто, безлюдно, никогошеньки не видать, блин, ни звука почти что, только рокот нашего мотора. Да хлюпанье шин по мокрому от дождя асфальту. Нет, не пойму я, кто способен жить в этаком городишке.

— Будь у нас время перед концертом, я бы попробовал порыбачить, — говорит Андерс. — Наверняка в здешней речке полно лосося!

Я оборачиваюсь, смотрю на него, усмехаюсь. Вроде бы говорит на полном серьезе, сидит на заднем сиденье, смотрит на меня, кивает направо. Вытягиваю шею, гляжу туда. В окне на другой стороне улицы вывешено объявление: «Продаются фиш-карты», — черные округлые буквы, с наклоном вправо. Отворачиваюсь, опять смотрю в лобовое стекло.

— Да уж, — говорю, — если не считать траханья, в здешней округе только и развлечений, что охота, рыбалка и прочее в том же духе.

Поворачиваюсь к Андерсу, опять усмехаюсь. Но он глядит в сторону, не на меня, должно быть, вовсе и не слушал. Я снова отворачиваюсь, смотрю в лобовое стекло.

— Ну и, ясное дело, спорт, — добавляю. — Лыжи и все такое! Но не командный, для командного тут наверняка народу не хватит.

Проходит несколько минут.

Ларс сворачивает направо, и мы катим по отлогому спуску, ведущему к набережной. Далеко внизу поблескивает синее озеро, чайки кружат над зеленым контейнером. Но и тут ни души, все будто вымерли, черт побери, средь бела-то дня тоскливое безлюдье. Я чуток наклоняюсь вперед, скольжу взглядом то в одну сторону, то в другую, усмехаюсь, качаю головой.

— Вот хреновина! — говорю я, выжидаю секунду-другую, снова качаю головой. — Похоже, центристам туговато придется, если они сделают ставку на сельскую Норвегию. — Опять ненадолго замолкаю в ожидании, потом оборачиваюсь к Ларсу, гляжу на него, киваю. — Как услышишь бойкое банджо, газуй, черт побери! — бросаю с коротким смешком. Но он не смеется в ответ, сидит, положив обе руки на баранку, неотрывно смотрит вперед; н-да, вряд ли Ларс видел «Пикник со смертью», его интересует одна только музыка, кино ему вообще по фигу, во всяком случае такое. Я опять смотрю в лобовое стекло, ворчу:

— Черт, хорошо хоть, я тут не живу.

Проходит секунда.

— И тут тоже? — спрашивает Ларс, негромко, не глядя на меня.

— Черт, ведь ни души кругом, — говорю я.

— Верно, — коротко роняет он.

Я опять смотрю на него, ничего не говорю, выжидаю. Что это с ним? Голос очень серьезный. И глядит тоже серьезно. Лицо строгое такое, спокойное. Взгляд неотрывно устремлен вперед. Жду несколько секунд, не свожу с него глаз.

— Что это с тобой? — спрашиваю. Смотрю на него, он не отвечает, сидит вытянув руки, обхватив ладонями руль, пристально глядит вперед. В машине полная тишина, все молчат. Но в чем же дело, обычно Ларс совсем не такой, почти всегда в добром настроении, почти всегда позитивный, оптимистичный.

— Что это с тобой? — опять спрашиваю я.

— Со мной? — переспрашивает он, громко, и слегка выдвигает голову вперед.

Полная тишина.

Я озадаченно смотрю на него.

— Мне просто начинает чертовски надоедать твое нытье, твой вечный негативизм, — говорит он.

— Негативизм? — бормочу я.

— Да, негативизм. — Он по-прежнему глядит прямо перед собой, умолкает на миг, сглатывает. — В какой бы город мы ни приехали, это дыра. Всё, что бы ни ели, отрава, все, кого бы ни встретили, идиоты!

Я молча таращусь на него, слова вымолвить не могу — о чем он говорит? Я негативист, нытик? Выжидаю секунду, опять гляжу в лобовое стекло, потом снова оборачиваюсь к Ларсу, не знаю, что сказать, ведь раньше он ни о чем таком не заикался, а тут вдруг возьми и скажи, что я нытик, может, я вправду нытик? Через секунду-другую оглядываюсь назад. Смотрю на заднее сиденье, на Андерса. Он глядит в боковое окно, уткнулся лбом в стекло, делает вид, будто не видит меня и как бы ничего не слыхал. Несколько секунд я не свожу с него глаз и внезапно понимаю, что они уже говорили об этом, обсуждали и оба пришли к выводу, что я негативист, нытик. Чувствую, как сердце начинает биться чуть быстрее обычного, пульс учащается. Смотрю на Андерса и чувствую, как рот сам собой открывается, сижу и глазею, разинув рот. Потом закрываю рот, сглатываю, раз и другой. Снова поворачиваюсь к Ларсу, гляжу на него.

— Очень утомительно находиться в твоем обществе, — говорит он. — Просто до чертиков утомительно! Все это треклятое турне — сплошная морока!

Он говорит, по-прежнему не глядя на меня, все так же упорно смотрит вперед, в лобовое стекло, лицо строгое, бледное, и он регулярно сглатывает. Я не свожу с него глаз. Ни слова не говорю, не знаю, что сказать. Ведь все вышло неожиданно, я даже не предполагал, что они считают меня негативистом, нытиком, от которого в компании сплошная морока.

— Все началось паршиво и становится только хуже и хуже, — говорит Ларс. Потом слегка покашливает, по-прежнему не глядя на меня. — По-моему, ты не понимаешь, сколько сил мы тратим на то, чтобы держать тебя в мало-мальски хорошем настроении. А ты знай поливаешь грязью всех и вся, порочишь все между небом и землей. Неужели тебе непонятно, как утомительно для нас находиться рядом с тобой, а?

Я слушаю, что́ он говорит, и понимаю, что все это заранее отрепетировано, замечаю по интонации. А еще замечаю, что он искренне так думает, сперва мне показалось, будто все получилось ни с того ни с сего, но теперь я замечаю, что он вправду так считает. Гляжу на него. Выжидаю секунду-другую. Не знаю, что сказать. По крайней мере, нельзя просто сболтнуть что попало, надо обдумать. Ведь я должен это стерпеть, должен как взрослый человек принять критику, не лезть в бутылку и не затевать ссору. Но все произошло так внезапно, я этого не ожидал, они ведь все время смеялись над моим пессимизмом, подшучивали над ним и над моими язвительными комментариями. Зачастую я даже напускал на себя еще больше пессимизма, чем есть на самом деле, язвил и ехидничал только затем, чтобы их рассмешить, все время думал, что все идет как надо, что им со мной так же хорошо, как мне с ними, что они относятся ко мне с такой же симпатией, как я к ним. Они ведь очень мне нравятся, никогда не думал, что так хорошо впишусь в группу, музыкальную или социальную, раньше такого не бывало. Хоть я и намного старше их, я все равно думал, что вписался.

Проходит некоторое время. Я медленно поворачиваюсь направо, подпираю голову рукой, смотрю в открытое окно, потом поднимаю другую руку, тру пальцем переносицу. И вдруг начинаю плакать. Просто плачу, такое ощущение, будто какая-то внутренняя запруда, о которой я и не подозревал, пошла трещинами, из глаз хлынули слезы, холодными ручейками катятся по щекам. Я еще больше поворачиваю голову вправо. Утираю слезы, сглатываю. Что, черт побери, со мной творится, сижу тут и плачу, уж и не помню, сколько лет не плакал, а сейчас вот реву, из-за сущего пустяка, просто потому, что они назвали меня негативистом, нытиком, какого черта со мной творится, глупо ведь, впору посмеяться. Проходит несколько секунд, и я вдруг начинаю смеяться, просто смеюсь, надрываюсь от смеха, хохочу во все горло, пытаюсь сделать вид, будто смеюсь оттого, что все это вправду смешно, просто-напросто смешной пустячок, и словно бы стараюсь смехом отогнать слезы, но безуспешно. Слезы все текут и текут, и в результате я сижу и смеюсь сквозь слезы, точно старая истеричка, совершенно как помешанный, будто повредился рассудком, а они не говорят ни слова, наверно, не понимают, что на меня нашло, ведь это не я, я абсолютно на себя не похож, нет, надо взять себя в руки, нельзя же так. Провожу пальцем под носом, шмыгаю. Стискиваю зубы, перестаю смеяться. Покашливаю, прочищаю горло. Больше не смеюсь, но все еще плачу, не могу перестать, плачу тихо, губы мокрые от слез, от их соленого вкуса щиплет язык.

Полная тишина.

— Где ж этот Дом культуры, а? — вдруг спрашивает Андерс. — Он вроде бы недалеко от центра?

Пытается говорить о другом, сидит как ни в чем не бывало, будто хочет дать мне время и возможность утереть слезы и успокоиться, чтобы я вконец не потерял лицо.

— Или… черт его знает… трудно сказать, где в этом городишке центр, — продолжает он, вроде бы готов сделать мне небольшую уступку, соглашается, что городишко — сущая дыра, будто это поправит положение.

Опять тишина.

Сижу и плачу. Андерс и Ларс не говорят ни слова, ведь, как и я сам, не понимают, что со мной. Это же абсолютно на меня не похоже. Я чувствую себя опустошенным, усталым, из меня словно высосали все силы. До чертиков утомительно находиться в твоем обществе, сказал Ларс, сплошной негатив и недовольство. Но почему они раньше-то молчали, всегда подшучивали над моим пессимизмом, всегда смеялись над моими сарказмами. Как мне измениться, если они ничего не говорят, только поддакивают. Могли бы хоть намекнуть разок-другой, я же все время был уверен, что нравлюсь им не меньше, чем они мне, а оказывается, они все время считали мое общество утомительным, считали меня негативщиком. Я поворачиваю голову еще больше направо, сжимаю губы, сглатываю.

— Останови машину! — вдруг вырывается у меня. Сам слышу, что говорю недовольно — недовольно и решительно. Кладу ладонь на замок ремня безопасности, нажимаю красную пластмассовую кнопку, снимаю ремень и все это время гляжу прямо перед собой.

— Ты чего, Юн? — говорит Ларс, причем просительным тоном.

— Останови машину! — повторяю я.

— Юн! — говорит Ларс.

Поворачиваюсь, смотрю на него и громко повторяю:

— Останови машину, черт побери!

Тишина. Секунда — и Ларс тормозит. Осторожно. Подруливает к бровке тротуара, останавливается.

— Юн! — говорит Андерс.

Но я открываю дверцу, выхожу.

— Брось, Юн! — просит Андерс.

— Юн! — говорит Ларс.

Я захлопываю дверцу и быстрым шагом иду прочь, вперед, не оглядываясь, не зная куда, просто ухожу прочь, и всё.

Вемуннвик, 6–10 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

В автобусе, по дороге в наш летний домик, я прочел в газете, что ты потерял память, а когда оправился от шока и стал думать, как бы помочь тебе вспомнить, в голове у меня снова и снова всплывало одно воспоминание, сам толком не пойму почему, вот и решил начать письмо с него. Я прямо воочию увидел нас во время одной из множества долгих пеших прогулок по центру Намсуса и округе. Даже не представлял себе, что это воспоминание живет во мне, пока в автобусе вдруг не ощутил, каково это — быть семнадцатилетним и бродить по улицам, вдвоем с тобой, бок о бок, без всякой цели. Мне вроде бы вспомнилось, что бродили мы оттого, что якобы скучали и вечерами нам было больше нечем заняться, но сейчас, мысленно возвращаясь к нашим разговорам, к тому, сколько всего мы обсуждали, до какой степени могли увлечься и забыть обо всем и как спешили свернуть в сторону, заметив человека, с которым в иное время остановились бы поболтать, я прихожу к выводу, что мы не иначе как считали и сами эти прогулки полными смысла. Если мы и не отдавали себе в этом отчета, то, во всяком случае, воспринимали их именно так. И быть может, такое бессознательное ощущение смысла и стало причиной того, что, когда я прочитал твое объявление в газете, совершенно обыкновенное, будничное воспоминание ожило первым и оказалось чрезвычайно ярким. Не знаю, но, пожалуй, очень-очень многое из того, о чем я пишу в этом письме — например, твои суждения, описания событий, в которых я не участвовал, или людей, которых ты знал, а я не встречал никогда, — я так или иначе вынес из наших тогдашних разговоров.


Когда мы учились в общеобразовательной школе,[1] я знал про тебя, что ты пасынок священника, что играешь в футбол и на школьных соревнованиях дальше всех бросаешь маленький мячик, — вот, пожалуй, и всё. Не знаю, почему мне запомнились две последние вещи, может, потому, что собственные мои достижения и в бросании мяча, и в футболе были хуже некуда. Маленький мяч я бросал, как мы говорили, по-девчачьи (от предплечья), и в Намсусской школе считался первым и пока что последним, кто устроил вбрасывание при попытке пробить штрафной, и когда познакомился с тобой, я, кстати говоря, утверждал, что горжусь этой славой.

Подружились мы в первом классе гимназии. В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на «средства, расширяющие сознание» (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланым безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: «Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?»

Позднее, когда я влюбился в тебя и влюбленность повлияла на мою память, я мысленно видел тебя, произносящего, эти слова, как этакого Джеймса Дина.[2] Мне казалось, я помню, что ты сидел на скамейке, вполне спокойно, опершись локтями о шведскую стенку за спиной, и улыбался, а смотрел прямо на директора, уверенным и спокойным взглядом. Конечно, сейчас эта картина поблекла. Одно я помню точно: ты был в белой футболке и сказал именно эти слова.

Поначалу я решил, что ты в некотором смысле выдал меня, и ужасно на тебя злился, но чем дальше отступало случившееся, тем большую благодарность я испытывал и уже вскоре ощущал едва ли не растроганность, ведь своим поступком ты встал на мою защиту. Я восхищался твоим мужеством и чувством справедливости и еще до того, как мы подружились и начали регулярно встречаться, старался будто бы случайно появляться в тех местах, где, как я знал, находился ты. Услышав, что ты будешь на какой-нибудь вечеринке, я делал все возможное, чтобы тоже туда попасть; услышав, что ты идешь в кино, я бросал все и тоже двигал в кино, а когда я шел в школу или в центр, путь мой всегда вел мимо дома, где ты жил вместе с Арвидом и Берит, — вдруг встречу тебя или хоть увижу. То, что я тратил на дорогу больше времени, значения не имело.

Однако вместе с тем я пытался сохранять достоинство. Держался на расстоянии, никогда не навязывался, с улыбкой коротко здоровался, если мы сталкивались, но никогда не смел завести разговор, а учитывая, что по натуре ты довольно суров, молчалив и редко говоришь больше необходимого, я толком не понимаю, как мы вообще разговорились друг с другом. Хотя наверняка все-таки разговорились, потому что еще до конца года стали не разлей вода.


Интернета у меня в летнем домике, ясное дело, нет, поэтому, когда я решил послать твоему психологу мейл и узнать, как надо действовать, чтобы помочь тебе, пришлось идти к соседу. Он впустил меня, разрешил воспользоваться компьютером, правда, был недоволен, неприветлив и явно мечтал поскорее меня выпроводить, так что, к сожалению, у меня не было времени задать все необходимые вопросы. Но насколько я понял из единственного мейла, который успел прислать твой психолог, ты лежишь в изоляторе, и потому навестить тебя нельзя, хотя именно этого мне хочется больше всего. Контакты разрешены только по переписке. И когда пишу это письмо, я, стало быть, должен не только попытаться разбудить твою память. Если никому из тех, кто пишет письма, не удастся оживить твои воспоминания, важно, чтобы ты как можно больше узнал о том, каким был когда-то, какой жизнью жил, с кем общался, с кем состоял в родстве, откуда родом и т. д., вот почему твой психолог предложил мне написать буквально всё, что я о тебе знаю, а не только о том, что мы пережили вместе. И прежде чем продолжу рассказ о нас обоих, я попробую записать то немногое, что помню о твоем происхождении и о жизни, какую ты вел до нашего знакомства.

В коридоре у вас висел аэрофотоснимок — белый деревянный дом среди прибрежных скал на Оттерёе.

Перед тем как Берит вышла за Арвида и вы переехали к нему в Намсус, ты жил в этом доме вместе с ней и ее отцом, а твоим дедом, Эриком, который знаком мне лишь по старой черно-белой фотографии, где он изображен молодым — дорожный рабочий, здоровяк с взъерошенными волосами, широкой сутулой спиной и густыми черными усами, которые этакими хвостиками торчали по обе стороны лица.

Берит вела дедово хозяйство с тех самых пор, как умерла твоя бабушка, где-то в начале шестидесятых. В семнадцать-восемнадцать лет перебралась в Намсус, сняла комнатушку и начала учиться ухаживать за больными, одновременно с моей мамой, но года не прошло, как она забеременела тобой, вот и пришлось ей бросить учебу и вернуться на Оттерёй. Кто твой отец, так и осталось неизвестным, Берит почему-то отказывалась назвать его имя, скрывала его всю жизнь, в том числе и от тебя.

Рассказывая про тогдашнюю Берит, моя мать обычно описывала ее как худенькую и бледную молодую женщину с рыжими волосами, веснушками и вздернутым носиком. По словам мамы, выглядела Берит застенчивой и беспомощной, но на самом деле, к огромному мамину удивлению, характер у нее оказался совершенно другой. Подобно многим, кому в детстве и юности приходилось туго, она поневоле закалилась и, судя по рассказам моей матери, ни боязливостью, ни стеснительностью отнюдь не отличалась, не в пример большинству сельских жителей, приезжавших учиться в город. За словом в карман не лезла и говорила прямо-таки взахлеб, без стеснения выкладывала, что думает, любому собеседнику, кто бы он ни был, а если с ней обходились несправедливо, могла стать беспощадно дерзкой и в стремлении уязвить или унизить обидчика не останавливалась ни перед чем. Физические недостатки, речевые изъяны, неблаговидное прошлое — она высмеивала всё, да так метко и изощренно, что слушатели хочешь не хочешь смеялись. А если жертва платила тою же монетой и, к примеру, прохаживалась насчет ее скверных передних зубов, она только хрипло фыркала в ответ. Жалость к себе и сантименты расценивала как непозволительную роскошь, и все ей было как с гуся вода. «Н-да, скажи мне тогда кто-нибудь, что она выйдет за священника, я бы со смеху померла!» — твердила моя мама.

Дед твой тоже с трудом привык, что муж у дочери священник. По твоим словам, он до последнего своего дня был атеистом и промосковским коммунистом. Только качал головой да посмеивался над многими вещами, в которые Арвид верил и которые отстаивал, и, видимо, ему никогда не надоедало просить конкретных описаний и рациональных объяснений тех или иных библейских чудес. «Не объяснишь ли мне историю с непорочным зачатием, чтобы простому человеку с Оттерёя стало понятно?» — говорил он, и если Арвид, п…

Загрузка...