Опасность обострила все мои чувства, благоразумие отступило, страх исчез.
Ты стоял у окна, опустив глаза, а я беззвучно шептала – ты смелый, ты отчаянный, ты не побоялся бы обнять ночью на мосту Даугавское Золото, так что же ты не подходишь, почему заставляешь меня первой идти навстречу, рушить собственные преграды? Нет, ты не враг, у врагов не бывает таких мальчишеских губ и длинных ресниц. Господи, да что ты можешь разрушить – ты, такой беззащитный под моим взглядом! Хочешь – я сама введу тебя в свое королевство, расскажу тебе все янтарные тайны и подарю янтарь, чтобы его запах всегда сопровождал тебя? И настой составлю сама. Аромат получится колдовским, тревожным, чтобы ты всю жизнь не мог избавиться от его власти. Я ведь чуточку ведьма, сумасшедшая кровь, знаешь?
Только бы ты остался жив! Я, накликавшая на тебя опасность, теперь сама бы пошла на виселицу вместо тебя, веришь?
Но почему мной владела такая уверенность в твой ответной любви? Ах, иначе и быть не могло – в этот невероятный день я полюбила тебя, ты полюбил меня. Многие хотели бы взять в жены дочку Карла Гильхена, а ей, своенравной, нужен был именно ты. Почему – не спрашивай, не знаю. Нет закона лихорадки, мой милый.
Мы все-таки расстались в ту ночь. Янка увел тебя на какой-то склад, где ты мог некоторое время прожить в относительной безопасности. Ты умудрялся все же бегать к набережным укреплениям. Я называла тебя дон-кишотом, воюющим с ветряными мельницами, – книгу о Дон-Кишоте привезла Ингрид, жена Бьорна. Ты смеялся и от своего не отступал. Одно оставалось – Господу Богу молиться за твою шальную голову, на которую не действовали никакие уговоры.
На меня обрушилась огромная разлука, жестокая разлука. Что значили наши мгновенные встречи? Я знала – ты рискуешь жизнью, появляясь возле нашего дома, попадись ты на глаза Олафу, Бьорну или их денщику. Но не могла от этих встреч отказаться, пока однажды ночью, чуть ли не под моим окном, не случилась стычка с дозором. Я выбежала на улицу, но и ты и шведы уже исчезли во мраке. Отступая, ты уводил их подальше от меня.
Потом прибежал Янка, рассказал: тебе достались боевые трофеи – палаш и две каски. Но больше приходить сюда ты не мог.
Янка и Маде несколько раз носили тебе мои записки и возвращались с ответами. Говорить по-немецки ты выучился хорошо, словно несколько лет прожил в Риге, а писал с ошибками. Должно быть, зная это, ты старался писать письма покороче.
Но что мне было в тех записках, когда я не слышала твоего голоса! Ты писал, что все, благодарение Богу, благополучно, а я знала – по краю пропасти ходишь. И все это из-за меня…
Маде рассказала мне, где ты прячешься и какой у вас тайный сигнал. Я в детстве играла с подружками на вымощенном пятачке у стены того склада. По вечерам, когда Все ложились спать, я долго не решалась раздеться, думала – а если накинуть шаль и выскользнуть незаметно?
Я не сразу решилась на это. Не так меня воспитывали, чтобы ночью из дома убегать. И о девичьей чести слышала я немало строгих слов. Дочери почтенного бюргера, будущей примерной жене и матери не подобало совершать легкомысленные поступки. На опозорившей себя девушке никто не захочет жениться.
Но я выбрала в мужья тебя. И чем скорее ты станешь моим мужем, думала я, тем больше счастья успею тебе дать. Думаешь, я не замечала, с каким усилием ты при короткой встрече размыкал объятия?
Я думала – может, в тот невероятный день я отняла у тебя жизнь, должна же я что-то дать взамен!
И однажды, не в силах заснуть, я прибежала к тебе незадолго до рассвета.
Город был прохладен и пуст. По улицам из конца в конец гулял крепкий солоноватый ветер. Дневные запахи за ночь растаяли, повисла гулкая тишина, и стук моих каблучков отдавался во всех дворах. Рига была какой-то неземной, и, откинув с лица шаль, я шла к тебе и дышала морской свежестью…
Я дважды бросила камушек в деревянную дверцу под блоком на втором этаже. Ты выглянул в щель, сошел вниз и впустил меня. Мы обнялись.
– Я всю ночь думал о тебе, – признался ты, подведя меня к маленькой пещерке, которую соорудил из тюков. Там и тебе одному не хватало места, но мы забрались вдвоем и лежали близко-близко, так близко, что даже моя янтарная подвеска – амулет с крошечным жучком – оказалась лишней между нами. Ты осторожно снял ее и приладил над изголовьем.
– Что там внутри? – спросил ты. – Букашка?
– Наверно… – я наизусть знала свой янтарик и смотрела не на него. Я на твои длинные ресницы смотрела и на прищуренные глаза. А ты вглядывался в янтарь и улыбался. Потом сжал губы, и взгляд твой стал сосредоточенным.
И я поняла то, о чем ты еще и не догадывался. Ты видел янтарь! Ты проникал взглядом в его сокровенный смысл, он открывал тебе свои тайны. Владеть инструментом научится любой, а вот видеть… О, какая огромная радость – я ведь не ошиблась, я угадала тебя еще тогда, в тот день!
Ты думал, что разглядываешь букашку. Я знала, что с этой минуты никого ближе тебя у меня нет. Ты больше не был пришельцем в моем королевстве, ты стал своим.
И рядом с этим событием померкло то, что должно было развести нас навеки – будущая осада, беды и опасность. Ведь ты наконец-то сделал первые шаги по улицам той Риги, которая была для тебя тайной за семью замками, а ее ты не обидишь. Валы рухнут и стены падут, а она останется навсегда. Войны ее не убьют и огонь ее не тронет. И я за руку приведу тебя к тяжелым дубовым дверям нашей мастерской.
– Нет, нет, – сказал ты, – уходи, уходи, нельзя нам…
Твои глаза были закрыты, и темные стрельчатые ресницы чуть вздрагивали. Ни у кого на свете не было таких длинных прекрасных ресниц.
– Я люблю тебя, – ответила я и стала легонько, осторожно целовать их. Ты прикрыл глаза рукой.
– Нет, нет, нельзя, я не могу тебя погубить… Уходи…
– Если ты меня прогонишь, я умру, – действительно верила, что так будет, это же совсем просто – пожелать умереть и упасть бездыханной!
Я целовала твою загорелую руку, и ниточку шрама на лбу, и русые волосы. Мгновение пришло – ты понял, что быть нам вместе – неизбежно…
…обхватив тебя за шею, я закусила руку, чтобы ты не услышал ни крика, ни стона…
…и долго смотрела в склонившееся надо мной утомленное лицо, по которому протекала пробившаяся в щель полоска солнечного света.
Ты долго гладил меня пальцами по щеке, и в твоих глазах была такая нежность… Я вгляделась.
– Господи, до чего же ты красивый! Но, мой единственный, у тебя ведь разные глаза! Один – серый, другой – карий…
– Говорят, это приносит счастье. Я раньше не верил, солдатское счастье – в бою уцелеть. А теперь понял. Ты – мое счастье, ты – моя неслыханная удача. Я жил ради того, чтобы встретить тебя. И вот встретил. Только что за красоту ты во мне нашла? Ростом не вышел, в плечах не больно широк. А мой курносый, ни с чем не сообразный нос? Сколько огорчений он мне доставил – и не перечесть. Совсем неподходящий нос для кавалера.
А я бы к тебе явился в мундире, при трофейной шпаге с тонкой ковки эфесом, в алонжевом, круто завитом парике чуть не до пояса, как видел на вельможах, и бороду проклятую бы сбрил, оставил одни маленькие усики, вроде государевых. Вот такого тебе не стыдно было бы женихом назвать. И явлюсь, дай срок…
В то утро мы простились у порога твоего дома. Уже появились первые прохожие, ты кутала лицо в шаль, взятую у Маде, но я знал, что на твоем лице торжествующая улыбка.
– Ну и пусть! – говорила ты. – Пусть все что угодно – но я до смерти буду счастлива, потому что у нас это было. И я знаю еще одну вещь… Но это моя тайна. Знаешь, когда я раскрою тебе ее? После осады, когда ты вернешься ко мне и мы поженимся. Но я и тогда не буду счастливее, чем теперь. Знаешь, я просто не могу скрывать свое счастье. Все догадаются, что я уже не та.
И ты поцеловала меня.
– Ты все-таки сдерживайся, – осторожно посоветовал я.
– А зачем?
Ты так беззаботно рассмеялась!
– Андри, – спросила ты, – сколько нам дней и часов отпущено?
– Не считал.
– И я не считала и не буду считать. Хотя надо бы… Как велит здравый смысл. Ну, поцелуй меня и беги.
Но сама же удержала меня за рукав.
– Если что-нибудь случится – ты помни, мы всегда будем вместе. И я ни на минуту не переживу тебя. Там мы опять соединимся – навсегда. Ведь даст же нам Господь это утешение?
– Ничего не случится! – твердо сказал я. – И ступай домой. Я кому говорю? Знал ли я, сюда едучи, что только и наживу здесь богатства, что строптивую жену?
Ты опять рассмеялась. И я весь день слышал этот звенящий смех и видел твои глаза, которые влажно блестели, как если бы на них наплывали с трудом удерживаемые слезы.
– Я погибала от разлуки. Если бы не отец – ушла бы из дома, ночевала вместе с тобой на складах, в амбарах, Бог знает где. И если беда – место мое было бы между тобой и вражеским клинком. А дни шли такие же, как и прежде, с маленькими бедами и радостями, нисколько меня не занимавшими. Главным событием в жизни были встречи с тобой, а то, что между ними, я уже почти не воспринимала ни зрением, ни слухом.
В середине октября в городе началось беспокойство. Донеслись слухи – русские подходят! Правым берегом Даугавы будто бы идет пехота, левым – кавалерия. И крепость Дюнабург вроде уже взята, и те шведские посты, что пропали бесследно, будто захвачены в плен налетавшими и исчезавшими, как ветер, русскими партиями.
Твои глаза сверкали, когда ты рассказывал об этом.
– Ну, немного нам потерпеть осталось, умница моя, – говорил ты. – Вот сбегаю на тот берег, вручу свои бумажки господину фельдмаршалу, а через две недели, ну, через месяц какой, возьмем Ригу на аккорд, мы тогда с тобой и обвенчаемся. А если твой батюшка воспротивится – к государю Петру Алексеевичу пойду, он нас в обиду не даст. Вот только на тот берег бы…
Я слушала и верила – а вдруг действительно лишь месяц потерпеть осталось?
– Можно, я с тобой?
– Тебе лучше пока остаться в Риге. Ну, куда ты в своих юбках? Опасно ж! Сиди дома и жди меня. Осада долго не протянется, Петр Алексеевич и не такие города с бою брал.
Мы шептались в церковном притворе. В полумраке я видела у тебя на шее цепочку от своей подвески. Все в порядке, пока она с тобой, ты не можешь забыть обо мне. Уезжай, я за тебя спокойна. Будешь жив – значит, вернешься. Главное нам теперь – уцелеть. И тут я вспомнила, о чем собиралась тебе сказать…
Выслушав, ты растерялся.
– А ты не ошиблась?
– Кто знает? А вдруг не ошиблась?
На нас зашипели богомолки, и мы на цыпочках перешли в другой придел.
Со стены смотрела Матерь Божья с младенцем. Я никогда к ним раньше не приглядывалась, и вдруг поймала себя на том, что думаю – и у нас появится такой же, здоровенький, щекастый. А может, и не будет так скоро, зря беспокоюсь, но тогда года через полтора – наверняка. Три дня назад родила Ингрид, кормилицу мы сразу не нашли, и она стала кормить сама. Я уже приглядывалась – как свивает, как пеленает, как придерживает головку…
Ты стоял и растерянно улыбался. И я улыбнулась в ответ, хотя мне было совсем не так уж весело. Должно быть, музыка навеяла тревожное томление. Я никогда не могла слишком долго слушать орган.
Господи, да неужели я когда-то мечтала о королевских охотах? Вот чепуха! Мне ничего в мире не нужно, кроме тебя.
– Мне тоже. Я бы увез тебя домой, к матушке, да ты не согласишься бросить Ригу. Ладно, будь по-твоему, и здесь хорошо заживем. Ведь будет же тут после победы русский гарнизон! Если рассудить, то похожа теперь Россия на огромную фортецию. Санкт-Питербурх, Архангельск – северные наши бастионы, Полтава была южным, Риге надлежит стать западным.
Я постараюсь привыкнуть к этому странному городу, где на церквах сидят медные петухи, напоминая о предательстве апостола Петра. Словно нарочно для нас с тобой посадили их туда, чтобы мы навеки были друг другу верны.
Рига готовилась к обороне. На стены вывезли и совсем уж древние мортиры – на деревянных лафетах, с деревянными же четырьмя колесами, окованными железом. И бронзовые пушки литья мастера Герхарда Майера, названные поименно в честь римских богов, тоже заняли свои места. Я давно восстановил сожженные планы, сделал новые, и еще бы остался хоть ненадолго, да уж больно тревожно становилось в городе, и медлить я не мог. А в тот день, когда узнал, что наши заняли крепостницу на том берегу реки, Кобершанц, понял – пора. Вот теперь ждут меня, именно теперь…
Уходить сушей было опасно, до наших далеко, да и скоро бы нас с Гиртом приметили и догнали. К тому же трудновато было выбраться из города в форштадт, из форштадта тоже, да еще с лошадьми, если посчастливится их раздобыть. Народ стекался в Ригу, а из Риги мало кто уходил. Надеялись, как при поляках и саксонцах, отсидеться. Оставалось одно – река.
Янка обрадовался и затянул свою песенку про невесту, что ткет паруса. Должно быть, заслушавшись его, мы долго ломали головы, как раздобыть лодку, и ни до чего не додумались. Потом сообразили – а ведь можно и на плоту!
Ты испугалась за меня, я сразу заметил, но ни слова нашей затее наперекор не сказала, все поняла.
И простились мы молча. Все уже давно было сказано. Мы знали об этой разлуке еще до того, как впервые слово друг другу молвили. А раз хватило нам дерзости любить друг друга у гибели на краю, раз хватило силы душевной довериться друг другу, то какие уж тут слова, какие обещания… Тут – только прижаться тебе к моей груди и замереть, не дыша, а мне – губу закусить…
Возле Марстальского бастиона, где раньше причаливали струги, к городской стене лепились навесы для тюков. Это место мы и выбрали. Ночью затаились поблизости, подождали, пока прошел дозор, и на веревке переправили наш плотик через стену.
Гирт с той стороны шепотом позвал меня.
Ты не пускала. Ты гладила меня пальцами по лицу, как слепая, словно пыталась что-то во мне понять, или запомнить?.. И я, смахнув наземь свою накидку, перебирал упругие локоны на висках, трогал тугие косы. Я твердил – Господи, все отними, только дай еще свидеться!
Янка, рассердившись, стал меня дергать за полу кафтана. Медленно, медленно разомкнули мы руки, и ты отступила назад. Маде обняла тебя, чтобы увести, а я взобрался на стену и вслед за Гиртом соскочил с навеса.
Наш плотик не выдержал бы троих, поэтому Янка оставался в Риге. Мы с Гиртом легли на плот, оттолкнулись и, подождав, пока течением нас отнесет подальше от берега, стали сколь возможно бесшумнее выгребать к середине реки. По моим расчетам, нас должно было отнести к Кипсале, туда, где между островами дня три назад померещились мне штандарты драгун Боура, туда, где мой полк!
– Наконец! – шепнул Гирт. – Бог даст, еще до морозов успею добраться…
– Может, все-таки останешься с нами? – неведомо в который раз спросил я его. – Награду получишь за то, что мне помогал, в инфантерию возьмут.
– Нет, я – домой!
Я только головой покачал. Ему предлагают неслыханную для холопа фортуну, а он – домой!
– Ладно, как возьмем Ригу, я к тебе приеду. Ты ведь обещал медом угостить, – напомнил я, – да сильнее нажимай! От берега бы скорей оторваться…
– Сам нажимай, а то завертимся на одном месте! Гляди!
– Ах, бодлива мать, будь ты неладно!
Мы оттолкнули длинное бревно, которое крепко садануло наш плотик по борту.
– Ну-ка, навалимся! – скомандовал я. – Греби в лад, а то вообще в воду сковырнемся.
Плотик переваливался с волны на волну. Мы сели, чтобы грести было ловчей. И тут с бастиона нас заметили. Началась пальба.
Мы заторопились, но берег все еще оставался шагах в двухстах, а шведские мушкеты били куда дальше. Но, видно, не только я плохо рассчитал расстояние от берега до плота, но и они – стреляли с перелетом.
Выход у нас был лишь один.
– Прыгай в воду! – приказал я и сам соскользнул с плота.
– Я плавать не умею!
Об этом я не подумал – ведь Гирт вырос на берегу речушки, в которой и цыпленок не утонет. И отважился же через такую широкую реку со мной на плоту!
– Экая беда, прыгай в воду немедля, дурень, и за плот хватайся! Да прыгай же!..
Он все не решался. Я, высунувшись из воды по грудь, схватил его за руку и потащил к себе. Поблизости то и дело с плеском уходили в черную воду мушкетные тяжелые пули.
– Оставь меня, ничего со мной не случится! – сопротивлялся Гирт, и вдруг коротко вскрикнул и обмяк. Одновременно быстрая судорога, передернув его, ушла в меня и растаяла дрожью. Я понял – его-таки достала шведская пуля!
Гирт не двигался. Я попытался стащить его в воду, но он был тяжелее меня, и я чуть не опрокинул плот. Еле успел подхватить свой замотанный в парусину пакет с донесением. Некстати подумал – в конце октября вода должна быть куда холоднее…
– Гирт! – уже не надеясь на ответ, позвал я. – Гирт! Может, ты холода боишься! Вода совсем теплая. Ты наберись смелости и сползай.
Он молчал. И я больше не сказал ни слова.
Уже светало, когда я нашарил ногами дно и, подтянув плот к берегу, увидел его спокойное и неподвижное лицо. Длинные светлые волосы шевелил ветер. Я пригладил их.
Надо бы снять с него сухую рубашку, подумал я, но вместо того оправил ее на Гиртовой груди…
Над башнями рижских церквей вставало солнце.
Как звезды среди ясна дня, горели пять золотых петухов.
Потом я стоял на берегу, в ивняке, дрожа на ветру, – выкручивая рубашку и штаны. Плот я спрятал в крошечном заливчике, чтобы, дойдя до наших, вернуться и похоронить Гирта как должно. Я и теперь сделал что мог – прикрыл лицо куском парусины, наломал веток, завалил ими плот.
Я стоял и смотрел туда, через реку. И тут я услышал в безупречной тишине то, что услышать сейчас никак не мог. Торжественный гул Домского собора я услышал. Стонущие скорбные звуки, которые извлекает знаменитый на всю Ригу органист Медер из дивного инструмента работы мастера Рааба… И власть этих звуков такова, что самые стены начинают гулко отзываться, и воздух вокруг полнится отголосками, и дрожь органных мехов тебя пронизывает насквозь, и эхом откликаются обступившие собор разноцветные домишки. А старый органист ударял пальцами по черным и пожелтевшим костяным клавишам, словно выталкивая из резных труб ввысь сгустки плача и стона – моего плача, моего стона, которые иначе вовеки бы не вырвались на волю…
Но звуки становились все глуше, все дальше. Я словно просыпался после мгновенного сна. И солнце светило мне в лицо, и я понял – вновь повезло, вновь уцелел!
А потом шел я вверх по течению, к Кобершанцу, на знакомый шум военного лагеря, пока не встретил патруль, немало сим удивленный – это были драгуны моего полка.
– Кто таков? – сурово спросил меня старший, Алешка Дементьев, потянув пистоль из седельной кобуры. А я с этим Алешкой не единожды, одним плащом укрывшись, у костра засыпал. Теперь же сидит он, гордый, на играющем коне, заломив треугольную шапочку, белым офицерским шарфом перехваченный, и смотрит свысока на мокрого и озябшего бородатого холопа, с грязной парусиной под мышкой.
– Кто таков?..
А я с лета русской речи не слыхивал!
– Алешка? Не узнал? Черт ты немазанный, мать твою так, и перетак, и еще раз так!..
– Андрюшка? Сгинь, бесовское наваждение!
Так и рухнул на меня Алешка со своего жеребца, и в плащ свой меня закутал, и велел одному из драгун коня мне уступить. А от его костоломного объятия у меня дух захватило. И он клял на все лады и шведов, и медлителя Шереметева, и меня, блудного кота, а я отвечал еще похлеще, и мы, пустив коней галопом, орали оба наперебой – лишь бы по-русски!
Но, скача к Кобершанцу бок о бок с Алешкой, прижимая к груди прихваченный сыростью пакет, со столь великой опасностью собранный и сбереженный, уже чуя, как поведут меня, не дав и переодеться, к Борису Петровичу, я все оборачивался назад – туда, где таяли в ясном небе башни с золотыми петухами…
– Я осталась одна.
Рядом были те же люди, что и до тебя, – отец, Маде, рыжий Вильгельм, курносый и маленький Иоганн, Кристина, Йорен, Олаф и Бьорн, родственники, подружки, просто знакомые, почтенные бюргеры, их жены и дети, незнакомые офицеры и солдаты, прохожие на улицах.
Но я осталась одна.
Поздней осенью стало ясно, что от русских на сей раз уже так просто не отбиться. Царь Петр сам сделал первые пушечные выстрелы по Риге. Началась настоящая осада.
Я помнила твои слова, я верила – все скоро кончится, и мы опять будем вместе. Я верила – а странная тревога не давала мне покоя, как будто я заранее знала, что, выбрав тебя, обречена на бесконечную разлуку.
Недели две спустя Маде напомнила мне – сегодня ночь святого Андрея, когда все девушки гадают о суженом. Мы приготовились – Маде за ужином съела селедку со всеми потрохами, чтобы суженый во сне кружку воды поднес, а я умылась, не вытираясь, и положила полотенце под подушку, чтобы ты мне во сне лицо вытер. Мы бы и вишневые веточки, сломанные полночь, поставили каждая в свою бутылку, залив горлышко воском, чтобы слабенькие полупрозрачные цветы на коротких ножках появились к Рождеству и тем дали знать, что загаданное сбудется. Но все вишни росли в форштадтах, а туда мы попасть не могли.
После селедки и умывания разговаривать не полагалось. Мы с Маде молча ходили по дому, объясняясь знаками, а домашние, зная причину, постоянно нас задевали, вызывая на разговор.
– Держатся стойко, как рижские бастионы! – восхищался Бьорн, а Олаф придумывал всякие подвохи и искренне веселился, когда Маде чуть было не поддалась. Я же была на удивление спокойна – не то, что в прошлом году. А ведь то гадание сбылось – я встретила суженого. И готовилась ко сну, твердо зная – ты придешь ко мне, и тихо радовалась тому, что хоть так поцелую твое лицо, твои милые глаза…
Не успела я раздеться и лечь, как рядом с домом раздался треск и грохот. Я поняла – это русские ядра! Никогда они еще не падали так близко. Все мы, испугавшись, выбежали на улицу.
Они лежали на припорошенной первым снегом брусчатке, как большие, разбежавшиеся из корзинки клубки черной шерсти. Одно, оказалось, пробило соседскую крышу. У нас в двух окнах вылетели стекла.
Я знала, не нужно быть пророком, чтобы знать, что так случится. Пушкари с твоими планами в руках опять заряжают мортиры. Генералы твоего царя, глядя на эти планы, отдают приказы. И то, что от сегодняшних выстрелов пострадали лишь окна, – случайность. В следующий раз ядро может угодить в мой дом, пробить потолок моей комнаты, и я приму смерть – из твоих рук!
Нет, нет, прости меня, я не то хотела сказать! Или нет, все-таки то. Я знала, что ты принесешь мне и моим близким страдание, может быть, и смерть. Но разве ты виноват в этом? Мне было бы легче, полюби я кого-нибудь по эту сторону укреплений – Олафа хотя бы. Вместе бороться и вместе погибнуть – это ведь тоже отрада. Но я выбрала самое тяжелое, что могло выпасть на долю женщины. Иной любви у меня и быть не могло. Я словно всю жизнь именно к такой и готовилась… И в конце концов, еще месяц, еще два, и Стромберг поймет, что сопротивляться нелепо. Он сдаст город. Именно это я и хотела увидеть во сне.
Я молила Бога – пусть я зажмурюсь, а когда открою глаза, будет день, и тишина, без надоевшей канонады, и вдалеке музыка походного марша. И я побегу навстречу драгунскому полку, входящему в город. Пусть другие смотрят из окон, еще полные страха или недоверия, а я побегу через площадь навстречу, ища среди всадников в синих с красным мундирах одного-единственного, который уже и сам высматривает меня, приподнимаясь в стременах. А я побегу, сбивая о грубую брусчатку тонкие каблучки своих парчовых туфель…
Дни шли, погреб наш пустел, и с едой становилось все хуже. Однажды отец зазвал в пустую мастерскую и сказал:
– Знаешь ли ты, Ульрика, что другие мастера уже отпустили своих учеников и подмастерьев?
– Как это – отпустили? – не поняла я.
– Сказали – молодые люди, кормить вас нечем, время тяжелое, ступайте куда знаете…
– Одним словом – выгнали!
– Ульрика, спроси у Маде, сколько муки у нас осталось. Или у Кристины. С Кристиной тоже, наверное, придется расстаться.
Но по лицу отца я видела, что не подмастерья и Кристина его беспокоят. И вдруг догадалась.
– А Йорен?
– Не знаю, – отец отвел глаза. – Может быть, и с ним.
Я своим ушам не поверила. Как же мы без Йорена? И как же он – без нас?
– Ты подумал, отец, куда он денется?
– Ульрика, послушай меня… Надолго наших запасов не хватит… – тихим, покорным голосом говорил мой отец, славный мастер, гордившийся своими полными погребами, своим гостеприимным домом, своими всегда сытыми и довольными подмастерьями и ученикам. – Если мы не избавимся от лишних ртов, а Бог весть когда кончится эта проклятая осада, то наступит день, когда ты, мое дитя, попросишь у меня хлеба, а мне нечего будет дать…
Я слушала и думала – ведь он уговаривает сейчас не меня, а сам себя, вот что страшно.
– Неужели? – спросила я из милосердия, чтобы он мог убедить меня, а значит, и себя, в нашем бедственном положении и в необходимости расстаться с Йореном.
Он не убеждал. Он просто посмотрел как-то жалко, обиженно, и вышел.
Я отвернулась к окну. Подмастерья – Вильгельм и Иоганн… Господи, чего они только не вытворяли! Наверное, сто раз отец торжественно обещал выгнать на все четыре стороны то рыжего Вильгельма, то маленького Иоганна. Но на днях приходил отец Вильгельма, и они оба толковали, что если бы не осада, парень мог бы уже приниматься за работу на звание мастера. Конечно, до этого далеко, и об этом ли теперь думать… Но мы все так радовались, когда думали и говорили о том, что вот скоро все кончится, и Вильгельм станет мастером, и Иоганн возьмется за ум, и наши дела поправятся. А пока мир словно на глазах становился все теснее. Уйдут подмастерья, Кристина, Йорен. А останутся в доме Бьорн с женой и сыном и Олаф. Те, кого я понемногу начинала ненавидеть за их уверенность в благополучном исходе осады. Они верили в обещанные из Стокгольма корабли. Они, невзирая на подступивший голод, убеждали нас, что доблестная шведская армия и на этот раз отстоит Ригу. А дальше что? Они будут ненавидеть тебя, молить Бога о твоей смерти, и есть хлеб, отнятый у Вильгельма, Йорена, Иоганна, Кристины…
Я слышала голоса подмастерьев во дворе. Чтобы не слышать их, я поднялась наверх, к Ингрид. Долго там пробыть не смогла – отправилась искать отца. Его нигде не было. Я подошла к дверям мастерской и долго стояла – я боялась войти и никого не увидеть. Маде застала меня у дубовой двери.
– Ты знаешь? – спросила я.
– Что, фрейлейн?
– Нет, ничего…
– Он тебе ничего не говорил? – я кивнула на дверь.
– Ничего, фрейлейн… Бедный Вильгельм!
Значит, Маде оставалась! Это придало мне смелости. Я приоткрыла дверь и поняла, что должна немедленно закрыть ее и убежать, а то, как маленькая, брошусь на шею отцу и у него сломается в руках хрупкая пластинка – заготовка.
В мастерской было тихо и просторно. Только в разных углах склонились над столиками две седые головы. Одна коротко стриженная, другая длинноволосая…
– Мы прочно блокировали Ригу. Дивизия Алларта стояла в Бауске. Значит, подвоз провианта по Курземской Аа был прекращен. Дивизия Меншикова заняла Тукумс – и с запада город не получал ни зернышка. Шереметев встал в четырех милях от Риги. И оставалось только теснее сжать кольцо осады.
В лагерь прибыл Петр Алексеич. Крепко ругал фельдмаршала за промедление. А тому и так перед государем неловко. Племянник Васька, коему было велено ехать в Англию постигать науки, своевольно женился на дочке Ромодановского Ирине и остался дома. Государь разгневался – и вот родной брат фельдмаршала Василий Петрович, отставной генерал-майор, отдан в работу к генералиссимусу Бутурлину, генеральша Прасковья – на прядильный двор. Хорошо, Меншиков не отказал, просил за них Петра Алексеича. Ваську, паршивца, все же силком отправили в Англию. Вся армия потешалась – такого дурака поискать! Сама фортуна в руки идет, а он!..
Еще год назад и я бы в Англию помчался, и еще подальше – куда государь велит. С радостью бы постигал хоть корабельную науку, хоть языки, хоть обхождение. Отзывчив и понятлив я был на новое, на неизведанное. Да и теперь, видно, не поздно попросится туда, в заморские страны. А я бродил понурый по лагерю, не ведая, что со мной творится. Что без тебя скучал – это понятно. Только еще одно не давало мне покоя.
Все чаще я вспоминал тяжелую дубовую дверь с искусно врезанным большим замком – дверь гильхеновской мастерской, куда меня, конюха, ни разу и не пустили. Я вспоминал, как ты говорила о янтаре, и видел – вот мы вместе открываем ее, и ты ведешь меня к рабочему столику у окна, усаживаешь, а сама стоишь за спиной и тихо подсказываешь, направляешь… Ведь ты же хотела этого? И от теплого твоего дыхания в моих волосах всю душу тепло и свет пронизали…
Я глядел издали на Ригу – неприступную, озлобившуюся. Ах, хоть бы Янка прибежал оттуда, весточку от тебя принес! Ведь были же перебежчики! Даже рижский магистрат как-то прислал тайных гонцов. Стромберг отказался принять их просьбу о капитуляции, и они додумались сами вступить в сношения с Шереметевым. Да что толку было сейчас рассуждать о сохраняемых и обещаемых привилегиях! Шведы и не собирались сдавать город.
Речь шла не о стремительном приступе, а о трудной затяжной осаде. Так велел недовольный государь. И в войске со злой радостью говорили, что Ригу возьмем измором, голодом, холодом и болезнями.
А в Риге была ты.
Я как-то подумал – Господи, повторись еще раз тот безумный день, когда я, взбудораженный, со шведским палашом в руке прибежал к твоему окну, – сдержал бы себя, не дал душе воли, не постучался в твою комнатку. Пропали планы – и пропали, черт с ними, все равно же делать заново пришлось. И было бы все так просто – вернувшись в лагерь, я и не вспомнил бы тебя, и не мучился бы своим бессилием, и не бродил бы, как одурманенный, вздрагивая от каждого пушечного выстрела в сторону твоего непокорного города. Но – не воротишь…
Я выбрал самое страшное, что только можно выбрать, – смотреть, как гибнет женщина, лишь в том и виновная, что меня полюбила, и гибнет она по моей вине… разве я не предвидел сего? Еще по дороге в Ригу предчувствовал, что так будет! Но не хватило силы запретить душе любить. Господи, да кто ж и запретил бы в двадцать три-то года! И я принял любовь со всей той болью небывалой, что ей сопутствует, и нес в себе эту тяжесть, закусив губу, потому что там, за бастионами, на тебя легла вторая половина нашей нелегкой любви, нашей беды…
В один день показалось – есть выход. Я пришел к Борису Петровичу и попросил послать меня обратно в Ригу.
– Незачем, – был ответ.
– Мы с Маде перебирали мои старые вещи, соображая – какие чинить, какие пустить на тряпки. Маде учила меня хозяйничать – стряпать простую пищу, стирать. Я усердно терзала в тазу мокрые рубашки и думала – ведь если ты и после нашей свадьбы будешь служить, то мне придется сопровождать тебя в походах. Кому же стирать тебе, как не мне? Я другому и не позволю!
Снизу раздался шум.
– Это они! – догадалась Маде. – Скорее!
Мы должны были спуститься на кухню раньше отца и встретить удар первыми. Я догадывалась, что произойдет, если отец вступит в разговор со шведским патрулем, одним из тех, что врывались в дома и переворачивали все вверх дном в поисках съестного.
С тех пор, как во время вылазки были убиты Олаф и Бьорн, мы ждали этого события. Что могли – спрятали.
Еще на лестнице я услышала голос отца:
– В моем доме вдова шведского офицера с грудным ребенком!
Ему ответили грубым ругательством.
Маде, оттолкнув меня, первая ворвалась на кухню. Мы опоздали – отец, вооружившись тростью, не пускал к дверце чулана двоих шведов – при палашах и пистолетах. Третий стоял сзади и насмешливо командовал.
Не знаю, как это вышло. Может, отец просто поскользнулся? Не знаю – я бросилась оттаскивать одного солдата, Маде напала на другого, третий ударил Маде… До сих пор не понимаю, как отец оказался в гуще свалки. Вниз прибежала Ингрид и пронзительно закричала. Мы опомнились…
Отец лежал на полу, не двигаясь. Он был еще жив, когда мы, три женщины, перенесли его на кровать. Он сильно ударился затылком об угол сундука, на котором спала Маде. Я сразу послала ее за лекарем. Лекаря она не нашла. Должно быть, заперся в погребе, боясь обстрела. Многие тогда так и жили в подвалах, спали, не раздеваясь.
Возвращаясь, Маде встретила солдат, которые уносили наши мешки с крупой и мукой. Тайник они не нашли.
До утра мы сидели возле отца. Он так и не пришел в себя…
А несколько дней спустя Маде ушла на рынок – вдруг повезет? – и не вернулась Еще с утра она чувствовала себя неважно. Я забеспокоилась. Ждала ее всю ночь. Утром под окном услышала знакомый свист Янки!
Он, по колено в снегу, закутанный в солдатский плащ, стоял у ворот, во двор почему-то не входя.
– Фрейлейн Ульрика! Маде просила передать, что она пока не вернется, что она у добрых людей.
– Почему у добрых людей, когда у нее свой дом? Что случилось?
– Заболела она…
– Чем заболела? Да ты мне в глаза посмотри! Что с Маде?
Янка поднял непривычно серьезное лицо и тихо спросил:
– Разве фрейлейн Ульрика не знает, что в городе чума?
И, не дождавшись моего ответа, убежал.
Накинув шубку, я попробовала его догнать. Но улицы были пусты. Битая черепица, кучи кирпичей, сломанная мебель – все было покрыто снегом. Оставляя взрыхленный след, пронеслась крыса. Издали ко мне шли две голодные бездомные лошади. Я протянула было к ним руку, но ладонь была пуста. Медленно светало, и падал мелкий колючий снег.
Грея дыханием озябшие руки, я вернулась домой. Ну, подумала я, теперь – все… Теперь я действительно одна. Ты далеко, а я здесь одна. Отец умер. Маде умрет. И в предсмертном бреду она будет просить венок из земляничных листьев…
Нечаянно я оказалась у двери мастерской.
Я давно не приходила сюда. Зачем? Я бы увидела развалины своего янтарного королевства, разбитые и заколоченные окна, пустые столы. Трупы крыс на полу. И я бы заплакала и плакала обо всем – о напрасной молодости, о близких, о гибнущем городе, о своей завтрашней смерти и о том, что тебя больше не увижу. Я уже хотела уйти, убежать отсюда, но вдруг услышала за дверью голос. Кто-то тихо-тихо то ли бормотал, то ли напевал, как напевают за работой. Мне стало страшновато, но я толкнула дверь и заглянула.
Это был Йорен.
Как всегда, кожаный ремешок охватывал его голову, как всегда, белая янтарная пыль пушисто лежала на коленях, прикрытых длинным передником.
Все в мастерской было так, как я и думала, – грязь, забитые окна и застывшие трупы крыс. Но на его столе горела свеча, а сам он деловито раскладывал пластинки янтаря, видно, подбирая подходящие по тону.
О нем я в эти дни почему-то совсем забыла. Помогала Маде по хозяйству, помогала Ингрид с малышом. Для старика на кухне мы по привычке всегда оставляли немного пищи. Когда он забирал ее, мы как-то не замечали.
Дверь, которую давно некому и нечем было смазать, пронзительно заскрипела, и Йорен обернулся. Залатанный тулуп соскользнул с его плеча, и он долго его натягивал, кутаясь поплотнее.
– Хочу сделать узор, нарисованный прожилками, – вместо приветствия сказал наконец Йорен и, склонившись над столиком, опять что-то забормотал.
Я так и остановилась на пороге. Он же сошел с ума! Он потерял рассудок и поселился в этой промерзшей мастерской, даже не зная, что убиты Олаф и Бьорн, что умер отец, что исчезла Маде! Ему хорошо – он забрался сюда, как зверь в нору. И сам он никому не нужен, и ему никто не нужен.
Но это был Йорен, у ног которого я в детстве складывала замки из кусочков янтаря. Его нужно скорее увести отсюда в тепло, накормить хоть чем-нибудь, он же пропадет тут один… И предупредить о беде.
– Йорен, – громко сказала я, – в городе чума.
– Ну и что? – он передвигал пластинки янтаря. – Посмотри, хозяйка, складывается узор?
– Йорен, разве ты не боишься?
– Нет, не боюсь. Мне можно брать янтарь для работы из хозяйского ящика? – как видно, он все знал…
– Конечно, бери… – и я, стосковавшись по янтарю, неожиданно для себя самой стала вглядываться в его заготовки. – А что это ты делаешь? Ларец?
Йорен перестал напевать и выпрямился за столиком.
– Это моя работа на звание мастера! – торжественно объявил он.
– Да ты и впрямь сошел с ума! – горько сказала я. – Нашел подходящее время! Кому она нужна теперь, твоя работа? Да и кто тебе присудит звание, сам подумай?
– Я сорок лет обтачивал, сверлил и шлифовал янтарь, я знаю, какая работа достойна звания мастера, а какая – нет. Моя совесть и присудит.
И, говоря это, он улыбался!
– Но пойми ты, что мы все тут умрем раньше, чем ты кончишь свой ларец! – крикнула я ему. – Пойми, что в городе голод и чума!
Он, словно не понимая, пожал плечами и опять склонился над своим янтарем.
– Или ты и смерти не боишься? – уже тише спросила я.
– Смерть не трогает тех, кто занят делом. Я ведь еще двадцать лет назад мог изготовить такой ларец. Но господам цеховым мастерам не нравились мои латышские руки, и голова, и язык. А сейчас все они разбежались, сидят по своим погребам и дрожат, забросили свои прекрасные мастерские… Один я остался… Вот я и делаю свой ларец, и пусть все увидят – я мастер! Ведь другого случая у меня уже не будет. Ты забрала у аптекаря наш янтарь?
– Нет. Кому он теперь нужен, этот янтарь?
Йорен усмехнулся.
– Война когда-нибудь кончится, хозяйка, и люди вспомнят про янтарь. Война – это ненадолго, а юноши и девушки будут дарить друг другу янтарь всегда. Где твоя любимая подвеска?
– Потеряла, – ответила я, как совсем недавно отвечала отцу.
И тут я вспомнила тебя. И меня словно озарило – да что же это я опускаю руки, ведь у меня еще есть ты, и я обязана тебя дождаться.
– Сделаешь себе другую, – как-то странно сказал Йорен.
– Не надо мне другой… – я улыбнулась воспоминанию, тому самому. – У другой не будет такого аромата…
– Аромат – это уже забота аптекаря, – деловито заметил Йорен. – Не хочешь подвеску, так делай ожерелье. Помнишь, хозяйка, какое ты мне рисовала? С янтарными слезами.
– Как сама? – я насилу сообразила, чего Йорен от меня добивается.
– Я же тебя учил, – Йорен говорил, а я растерянно смотрела в его спокойные прищуренные глаза. – Ты все умеешь. Это умение – у тебя в руках, в пальцах. Вильгельму до тебя далеко. Если не справишься, я помогу. Садись вот сюда, на место Вильгельма. Вот тебе свеча. Вот его инструменты. Вот ящики с янтарем. Жаль, здесь плохо видно. Принесешь потом вторую свечу, если у тебя есть.
– Я не могу… Что ты, Йорен, у меня не получится…
Он не расслышал моих слов, но догадался, что боюсь.
– Не бойся, не бойся, – стал он меня уговаривать, как маленького ребенка, – чего тут бояться? Ты возьмешь янтарь в руки и все вспомнишь. Ты доверься своим рукам! Твой дед сверлил янтарь, твой отец шлифовал янтарь, если бы у тебя был брат, и он бы тоже… И твой муж будет мастером, а ты боишься? Кто же будет стоять за спиной твоего мужа, помогать ему советом? Хвалить его работу?
Йорен все угадал! Все, о чем я в эти последние дни не смела и мечтать! И я почувствовала, как моя душа наполняется спокойной уверенностью. Конечно, Йорен прав. Только так я спасу себя для тебя.
Но я никак не могла решиться.
– Слушайся меня! – потребовал Йорен. – Я тебе не дам злого совета. Ты должна меня слушаться, твоя бабка была моей сестрой. Мы с тобой не чужие.
Он сурово встретил мой изумленный взгляд.
– Нет, не чужие, и пришел час тебе понять это. Садись и работай! – приказал он.
Я, ошеломленная его словами, послушно села.
Я прикоснулась к янтарю. Я достала один кусок, другой, поглядела сквозь них на огонек свечи. А Йорен, опять склонившись над работой, тихо запел протяжную бесконечную песню.
И я поняла: это величайшая мудрость – среди голода и чумы не прятаться по углам, ожидая смертного часа, а шлифовать прекрасный янтарь под древнюю и такую же прекрасную песню и верить в жизнь, в свое бессмертие, в твою любовь. Так и бороться со смертью – всеми силами своей души. И она отступит, она не тронет, слышишь, мой единственный?
Но мне что-то нездоровится. Что голова болит – это еще не страшно. Хуже другое – кусочки янтаря на столе, уже разложенные в нужном порядке, сливаются в рыжее пятно, и оно почему-то течет, меняя форму… Это уже какой-то бред. Умнее всего было бы полежать, отдохнуть. Тем более, что меня начинает лихорадить. Полежу и вернусь в мастерскую. Слезы на глаза наворачиваются… Почему вдруг плачу – непонятно. И еще неприятность – правое плечо ноет, похоже, просквозила, из заколоченных окон здорово тянет. Под мышкой наливается маленький узелок, и к нему прикоснуться больно. Похоже, это… Нет, нет, не она, она не тронет меня, я же должна тебя дождаться!
Мы все встретим тебя – Вильгельм с Иоганном, они уже здесь, я слышу их голоса во дворе, и твой Янка, и отец. Он больше не сердится на тебя за беспокойство и обыск, он сам так говорил. Или нет, отца не будет… Но почему его не будет – я понять не могу. С отцом, наверное, что-то случилось. Вместе со мной тебя встретит Маде. Вот она входит в комнату, садится на раскладной табурет у дверей, на голове у нее необыкновенно яркий венок из осенних земляничных листьев, который она положила на колени. Ей так Йорен велел, мне тоже нужен венок… Они все-таки переупрямили меня, но я не сержусь, ведь они вместе со мной так долго тебя ждали!
Но ведь Маде не вернулась… Вот оно что со мной – бред!..
Я больна, мне страшно. Надо встать и добраться до мастерской, там Йорен, пусть он скажет что-нибудь! Сейчас, сейчас, сейчас встану… Сейчас. Встану и побегу тебе навстречу через площадь, и ароматное ожерелье будет постукивать на груди, я ведь не сегодня-завтра закончу его, вот я его и надела, и платье свое надела, я его сберегла…
Нет силы сильнее моей любви. Я лежу сейчас совсем одна в холодной комнате и чувствую это все яснее. Эта сила меня спасет. Я все простила тебе – и голод, и холод, и одиночество, потому что они ничтожны рядом с нашей любовью. Ты ведь не виноват, виновата война, а ты любишь меня, я тебе верю…
Ты только поскорее возвращайся, любимый мой, единственный мой…
Ты только поскорее…
– Шло к весне. Леса вокруг стояли такие веселые, солнечные. Ходили слухи – близко решительное наступление. И точно – тянуть дальше было уже некуда, в войске начались болезни. Те наши части, что зимовали в Курляндии, Саласпилсе, Юмправской мызе при ставке князя Аникиты Репнина, получили приказ подтянуться к Риге. С какой радостью ехал я с полком по снежной утоптанной дороге – к тебе, к тебе! Всего нас там собралось двадцать четыре полка инфантерии и восемь – кавалерии.
Ждали гонца с царской депешей.
Осада всем надоела, хотели штурма хоть кровавого и опасного, да быстрого и победного. А к городу ни днем не подступишься, ни ночью – хитрые шведы жгут на стенках бочки с дегтем, костры. Сомнение меня брало – да какого же лешего я чуть не угодил тогда на виселицу, раз по сей день топчемся у городских мельниц, не взяв даже насквозь прострелянных форштадтов? Хоть и был я отмечен за те планы где следует и кем следует, а на душе кошки скребли – может, это я неладно чего-то рассчитал, раз нам до сих пор нет удачи?
Те из драгун, какие знали, что я не у матушки блинами в ту пору отъедался, покоя не давали, все про Ригу расспрашивали – неужто все дома каменные, да зачем на церквах петухи и верно ли, что в Риге сидит шведская королева и ворожит, чтоб нашим ядрам мимо лететь?
– В Стекольне и верно королева правит, – отвечал я неведомо в который раз, – сестра короля Карла, Элеонора, а в Риге никаких принцесс не видывал, и принцев тоже, окромя генерал-губернатора Нила Стромберга, да и его – издали…
– Что ж так, Андрей Иваныч? – подбивали на веселые россказни драгуны.
– Да, знать, не судьба. Совсем было повстречались, меня уж к нему в резиденцию со всем политесом вели, да я опамятовался – бодлива мать, в каком-то драном кафтанишке да к самому Стромбергу! Срамота, и только! Пришлось взять ноги на плечи и – переулками…
– Да ты по порядку сказывай! – горячились парни.
Мои похождения в Конвенте они наизусть запомнили, и все же я всякий раз насилу досказывал их до конца. Доходил до встречи со старухой в коридоре, а остальное тонуло в хохоте, и немало заковыристых кумплиманов доставалось престарелым вдовам.
Мне же было совсем невесело. Ведь я с осени не имел от тебя известий. Жива ли?
Этот вопрос все чаще беспокоил меня.
Мне казалось – случись что с тобой, я почую. И то, что на душе у меня становилось все пасмурнее, я истолковывал так – с тобой там неладно. Может, больна?
Некоторое время спустя, будучи отряжен в распоряжение господина главнокомандующего вместе с несколькими офицерами моего полка и с Алешкой Дементьевым, неразлучным товарищем, я с офицерами штаба отправился на рекогносцировку. Тут и пригодилось мое путешествие в Ригу. Я, стоя в стременах, глядел в многоколенчатую подзорную трубу, узнавая знакомые места, передавал трубу старшим по чину и рассказывал. Мы подъехали довольно близко к укреплениям, хоронясь за брошенными деревянными домишками, которых в той стороне было немного, а больше все сады да огороды.
Огромное поле перед рвом было изрыто апрошами и контрапрошами. Землю успело припорошить снегом.
– Смотри, каких они ходов нарыли! – повернулся ко мне Алешка, сверкая дерзкими синими глазами. – Жди теперь вылазки! Слушай, а если сбегаем, взглянем? Ну? Рискнем, Андрюшка? Или грудь в крестах, или голова в кустах!
Получив позволение, мы послали коней вперед. Шведы, понятно, сразу же обстреляли нас. Снег разлетался от копыт, когда мы виляли и вправо и влево, не соблюдая безопасного расстояния.
И с каждым тяжелым прыжком коня по глубокому снегу я был все ближе к тебе.
– Примечай!.. – кричал Алешка, а дальше я не расслышал за выстрелами. Приподнимался в стременах – напрасно! Не разглядеть мне было город за валом, только пять петухов, три повыше, два пониже. «Погибель сему проклятому месту!» – крикнул тогда государь, подкинув невысоко чугунное ядро и своими руками заложив его в ствол, все слышали. А для меня сейчас не было лучше места в мире, чем эти щербатые, узкие, гулкие, и в жару прохладные улочки, где мы с тобой говорили о нашей любви, чем влажный на заре серый камень стен того амбара, куда ты прибежала перед рассветом, помнишь?
И оставалось-то до тебя так немного!..
Я больше не мог без тебя. Добрые друзья и лихая походная жизнь – то, чего мне с избытком хватало восемь лет, – не веселили душу. Она просила иного. Не победных громов и фейерверков, на которые насмотрелся досыта, а тишины с тобой вдвоем, когда вместе будем глядеть в глубь твоего янтаря, а потом ты мне шепотом расскажешь все его тайны…
Вот без чего я тосковал. И тоска эта делалась все острее от сознания – вдруг ты погибнешь, и ничего этого уже не будет? Страшная, невозможная мысль вспыхнула – уж если не жить с тобой вместе, так хоть умереть рядом! Я же с самого начала знал, что ни один из нас не переживет другого.
– Нет, нет, нет, нет! – уговаривал я себя, может статься, и вслух. – Искушенье дьявольское!
И услышал за спиной голос Алешки, порядком отставшего.
Я опять не разобрал, что он кричал, только подумал – вот Алешка и расскажет про эти чертовы апроши…
Словно поняв меня, добрый конь в струнку подо мной вытянулся, прыгнул туда, где твой дом, где далекое окошко, затянутое льдом, где ты бессильно опустилась прямо в шубке на постель и молча плачешь, а глаза твои, полные отчаяния, все ближе, ближе – вот они!..
– Осторожнее, бережнее, – слышал я голоса боевых своих товарищей, – на плащ его укладывай! Поднимай – да сразу же! Куда в палатку? Прямо к лекарю! Сдурели, окаянные? Мы лучше лекаря в палатку притащим…
Надо мной склонился растерянный Алешка.
– Кричал тебе, дураку, не лезь под пули! Вот беда…
Я соображал – как это ему удалось вытащить меня из-под огня? Что же, будет мне отныне названным братом… Только не доходило до разума – что это вокруг за суета? Неужто я так опасно ранен? Боли-то почитай что и нет. Ничего, не в первый раз пуля задевает, неделю или поболее отлежусь – и опять в седло. Конь-то мой цел ли?
Я лежал, голова сливалась в удаляющийся гул, а душа наполнялась покоем. Если я и был виноват перед тобой – то вина искуплена. Если и оставалась преграда между нами – то она разрушена. Разрушена тем, что мы все разделили пополам, и короткую радость, и страдание, и смерть тоже. Я словно испытывал судьбу. Выживу – значит, и ты выживешь. Пусть уж все в мире будет у нас на двоих.
А я обязан выжить. Я же сражаться должен! Я победить должен, и поскорее! Ведь если не будет скорой победы – и тебя не будет, моя лебедушка. И янтарик твой мы не повесим, как тогда, в изголовье…
Вот он, на груди, янтарик, чувствую… Алешка, расстегни рубаху, достань…
Запах стал слабее, но как-то вроде тоньше. Я вдыхаю его, и вновь просыпается во мне угасавшая и таявшая тревога. Вот она, та сила, что не даст мне умереть!
Весной… Нет, пожалуй, уже летом это будет. Заплещут в чистом небе штандарты, трубы запоют. Приготовит магистрат два литых золотых ключа на бархатной подушечке и выйдет встречать у Карловских ворот славные русские полки во главе с Шереметевым, с Борисом Петровичем… И генерал-майор Боур оглянет напоследок строй боевых драгун и усмехнется довольно в густые усы, трогая повод трофейного коня. И Алешка подтолкнет меня коленом в начищенном ботфорте – мол, чего замечтался, приосанься же, в такую-то неприступную крепость с викторией входим! Милые горожанки, радуясь, что выжили в эту суровую зиму, будут махать из окон платочками, вниз, однако, не спускаясь – кто их знает, чего ожидать от этих скуластых великанов… А одна не выдержит, побежит прямо через Ратушную площадь к строю драгун… Это ты, это ты, любовь моя, это твои торопливые мелкие шаги я слышу! Вот и сбылось – и руки твои к губам прижму, и плечи поцелую, и вся ты будешь моя – неразлучно…
– Твоя. Только твоя. Но вот что было потом? Я совсем не помню… не знаю… да и было ли?.. Ты действительно вернулся?
– Погоди… И я ничего не помню, какой-то туман наплыл на глаза, обволок тело, и не было больше ни лиц, ни слов, ничего, только терпкий запах янтаря, согревшегося на твоей груди, и этот запах был долго-долго… Ах, как он тревожил, как беспокоил душу! И меня вдруг озарило – да это же и не запах вовсе, а какая-то живая, всей плотью ощутимая тоска… Я то отчетливо понимал это, то опять забывал, но в душе знал, что привязан к чему-то тонкой нитью запаха, то исчезающей, то отчетливой до боли. И вот за нить потянули, и я пошел, не раздумывая, помчался душой, полетел…
– Но почему же ты раньше никогда не говорил об этом? Или ты боялся признаться себе, что… Молчи, молчи, я все поняла! Я тоже боялась. Я боялась минуты, когда придется признаваться, что моя судьба решена. Знаешь, почему? Потому что если я выберу себе путь, то – навсегда. И когда я бежала сюда, я так хотела, чтобы ты не пришел и эта минута выбора отодвинулась в будущее…
– Но ты подумай…
– Я подумала. И я решила. Я бы и на смертном краю так же решила. И даже скорей, чем теперь. Я чувствую себя способной одолеть тысячи препятствий, мне даже жаль, что их нет. Может, они на самом деле уже были?
– Наверное, были. И те, кто должен был встретиться в жаркий июльский полдень на этой самой площади, встретились. Только не осталось ни ратуши, ни Дома Черноголовых, но вообще-то место узнать можно… Но, убей – не понимаю, что такое с нами было, какой-то вираж памяти, сон наяву! И какими же мы были в этом сне отчаянными! Неужели каждому нужна такая предельная ситуация, чтобы узнать о себе правду и сказать ее вслух? Проще было бы предположить, что мы все это придумали. Ведь сочиняет же каждый сам себе сказки, где он творит чудеса отваги! Вот я и вообразил себя дерзким мальчишкой со шпагой в руке, забиякой и лихим разведчиком, а ты – нежной девочкой из янтарного королевства, мечтающей о великой любви.
Ну, рассказали мы друг другу эту сказку… Ну, вот и кончилась она. А наяву мы никогда не посмеем быть неразумными и нерасчетливыми детьми, полюбившими вопреки всему на свете и погибшими по той простой причине, что устремились к невозможному.
– Но ведь ты бросился на коне под выстрелы лишь потому, что там, за огненной завесой, почудилось мое лицо, мои глаза! Нет, такое разумом не сочинишь, такое разве что в вещем сне увидишь. А если увидишь – значит, сердце к этому готово. Ты же сделал выбор и выбрал именно невозможное! А сейчас говоришь какие-то нелепые, ненужные слова, да еще с умным видом! Думаешь, я им верю? Ты уже сказал сегодня правду, и я знаю ее.
– А что, по-твоему, правда? Нет, не говори о любви, мне слишком трудно заставить себя признаться в правоте того мальчишки со шпагой. Правда – это четкое ощущение границ и пределов? Или?..
– Правда то, мой единственный, что у тебя глаза разные. Один – серый, другой – карий.