Часть первая Оттепель в декабре

1

На Таракановке Петр объявился в конце ноября. В назначенный час у двухэтажного корпуса Елисаветинской клинической больницы для малолетних его встретил паренек в старенькой фуфайке с деревяшками вместо пуговиц. Мятый картуз сдвинут на брови. Щеки и подбородок иссиня-красные.

— Ищу комнату на двоих. Не дороже десяти рублей, с отдельным входом, — сказал Петр условленную фразу и с высоты своего приметного, никак не годящегося для конспирации роста выжидательно глянул на паренька: — Мне указали Агафонова. Вроде здесь?

— У Агафонова все комнаты заняты, — последовал отзыв. — Есть углы на Саперном. Коли интересуетесь, могу показать.

Не сговариваясь, они двинулись к набережной. Меж белых заберегов зловонно дышала темная вода Таракановки. На пологих спусках курилась серая зола. Из наплывов отработанной извести торчали кирпичные обломки и металлическая выбрось. Чахлые деревья издали похожи на трещины, изрезавшие старые стены плохо штукатуренных домов и деревянных казарм.

В одну из таких казарм на Саперном и привел Петра провожатый.

Первый этаж перегорожен на множество клетушек. В каждой по два-три семейных ложа, стол со шкапчиком, скамейка с двумя лоснящимися углублениями. Окна на зиму закупорены, поэтому все двери настежь — продышаться. Тряпичные ширмы до поры подняты. Повсюду толкотно, гамно. На веревках сушится исподнее.

— Текстили, — пояснил провожатый. — С Калинкинской мануфактуры. Есть с бумагопрядилъни Кенига. Беспаспортная братия.

Беспаспортная, — значит, селяне. Отчаялись прокормиться в деревне, сунулись в город. А он в подданство не берет. Так и числятся в крестьянах. Мыкаются с места на место, снимают смрадные углы, сбиваются в артели.

Настороженно замерли у стен ребятишки. Им бы повозиться, пошуметь, пока родители не отправили их спать на тряпки под кровати, да боязно заиграться. Самый час взрослым с мануфактуры идти; иные в чекушечный погребок завернут или в живопырню; не дай бог под буйную руку попасть.

Во второй этаж вела широкая скрипучая лестница. Двери здесь затворены. Корзин и сундуков поменьше. Веревки с постирками натянуты вдоль коридора, образуя загородку. За нею укрылся гармонист и тянет вполголоса:

Сватался к Катюшеньке

Из трактира музыкант.

Хваливал-похваливал

Он свое житье-бытье:

«У меня ль у молодца

Только скрипка да гудок!»…

Между мокрых ряден промелькнуло его лицо, похожее на маску. Что-то знакомое почудилось Петру в этом человеке — не столько даже во внешности, сколько в позе, в движениях…

— Наш, — успокоил Петра провожатый, — из дозора — и толкнул серую обшарпанную дверь: — Вот-та и прибыли!

В комнате было светло. В сдвоенные окна лучилось солнце. Отразившись в зеркальных выпуклостях ведерного самовара, оно рассыпалось по стенам и потолку причудливыми бликами.

Нехитрая посуда — глиняные чашки с самодельной росписью, горка пряников, хлеб, соленые огурцы, бутыль водки с забористым названием «Кар-р-раул». Вокруг стола семеро. Одеты небогато, но чисто.

— Верка, прими пальто у человека, — велел провожатый.

Только теперь Петр сообразил: его спутнику далеко за сорок. Худ, мал телом — оттого и показался на улице пареньком.

Сунув в пестрядинные подушки младенца, к Петру метнулась женщина с порченным оспинами лицом:

— Я помогу… будьте добренькие… Гармонист в коридоре запел погромче:

Думаю-подумаю —

Я за этого пойду!

Сыта ли не сыта —

Зато буду весела…

Определенно Петр его где-то видел. Но где?

Раздумывать было некогда. Смахнув влагу с небольшой, стриженой, как у остзейских шкиперов, бородки, он подошел к столу. Стараясь утишить свой густой басистый голос, сказал:

— Зовите меня Василием Федоровичем.

— Ладно, — поднялся навстречу невысоким сутулый парень в белой манишке со стоячим воротником, самый щеголеватый среди собравшихся. — А меня, для примера, зовите Саней Македонским. Годится?

— Годится, Саня. — Петр с улыбкой принял протянутую руку. — Македонский так Македонский. — И уже озабоченно спросил: — Который год в пилорубах? Третий?

— Третий, — растерялся тот. — А вы откуда знаете?

— По тебе вижу.

Петр и правда видел. Полутемный цех где-нибудь на механическом заводике или на чугунолитейке. У верстака фигура в дырявом переднике. Вместо белой манишки — просоленная потом рубаха, вместо шевровых сапог — кожаные чуни. Волосы забраны под тряпичный наволосник. Врубив старый напильник в оловянную пластину, парень укрепляет ее в деревянной колодке с железным стержнем. Колодку крепит к ногам растяжками. Теперь надо упереться спиной в наклонную доску, взяться за стержень, пустить точильный станок… В-ж-ж-ж… Тело пронзает дрожь. Вибрация нарастает. Визжит металл. Брызжет острая пыль. Мелко-мелко подрагивает чадящий фитиль у цехового киота. Это только начало — обточить сбитые нарезки. Куда трудней насечь новые. Тут ловкость потребна, двужильность. Руки от напряжения срываются на точильный круг. Терпи. Спина делается мертвой, ноги наливаются горячей кровью. Тебя распирает изнутри, тебя разламывает, разбрасывает. Никому со стороны это незаметно, только ты об этом знаешь. Только ты чувствуешь, как подступает неведомая болезнь. От нее пухнут ноги, белеют пальцы на руках, заходится сердце. Это страшно. Но еще страшней выключить точильный камень и увидеть, как весь мир вокруг тебя начинает дрожать и множиться. Страшно нарваться на напраслину: «Ха, снова ведро зеленой выдул? Питейное дело добром не кончается. Скувыркнешься!» А он давно скувыркнулся — не от водки, от точильной лихорадки…

— Каким же это образом видно?

Петр вздрогнул. Он еще не отрешился от увиденного.

— Обыкновенным… И вот что я тебе посоветую: уходить из пилорубного надо! Два года — это край.

— Николай Яковлевич не велит. Обещал городской паспорт выправить, расценки поднять. Если мы к рождеству заказ выполним.

«У Паля работает», — догадался Петр, а вслух сказал:

— Старая песенка. Думаешь, он ее только у вас поет, на чугунолитейном? Ошибаешься. У ткачей на Обводном та же история.

— И в алебастерьных мастерских, — вставил бровастый старик.

— И в алебастровых тоже, — согласился Петр. — Паль, конечно, хозяин вежливый, обходительный, но с рабочего человека три шкуры дерет. Третью — как раз за вежливость. Тут механика простая: у одного взял, другому дал… У кого легче взять? У крестьянина. Он человек в городе новый, не устроенный. К коллективу не привык. Помани его паспортом, да копейкой, да ласковым словом, он и поверит, что в рай попал. А в раю для него самая грязная да самая дешевая работа припасена. Ткачи слепнут, грудью слабеют. Катали в мартеновском грыжу зарабатывают. Пилорубы трясучкой калечатся. Печные каждый день огнем себя жгут. Один упадет, другого на его место поставят. Желающих много. Это тебе не токарь, не слесарь, не модельщик… Но даже среди чернорабочих равенства нет: печной не смотрит на каталя, вальцовщик — на пилоруба. А вместе они чураются ткачей… Пример тому — ваша казарма. Живете по этажам, не смешиваясь. Довольны тем, что есть бедолаги горше вас, надсадней.

И того не подозреваете, что это хозяева вас на этажи поделили. Потому как им выгодно столкнуть рабочих людей на заработке, на самолюбии, на квалификации, на вере… Так я говорю, Саня?

— Вроде бы так, Василий Федорович, — неуверенно согласился пилоруб. — А насчет Македонского я пошутил. На самом-то деле я Филимон Петров. И по фамилии Петров… Да вы присаживайтесь!

— И то верно, — кивнул Петр, устраиваясь напротив. — Из каких мест, Филимон Петрович?

— Из тверских. Весьегонского уезду. Вы про то лучше батю спытайте, — поспешил Филимон переключить внимание на бровастого старика в косоворотке.

— Што рассказывать, — отмахнулся тот. — Нужда, мил человек, из деревни выпугнула. Землей обеднели — восемь десятин всего. Лошадь пала. Сынов заместо нее поставил. Сначала тянулись в супрягу с соседом, да куда пешему до конного? Пришлось землю внаймы отдать, а самим в город — случай искать. Отрядили на посмотр Филимошку. В других городах у нас ни родных, ни знакомых, а в Петербурге — сестры моей парень. На Семянниковском токарем был. Фамилией Фунтиков. Из ваших… социалистов… Может, знаете?

— Сергей Иванович?

— Он самый, — радостно закивал Петров-старший. — Высокий такой, кудрявистый. Свободных мыслей человек. Только занозистый маленько. Чуть чего, сразу капиталистов ругает. Небереженый.

— Это у него есть, — согласился Петр. — Даже с перебором.

Ему припомнилась выходка Фунтикова в прошлом, 1893 году.

Император Александр III повелел убрать с выставки передвижников картину Николая Ге «Христос и разбойник» — уж очень она ему напомнила бойню. Профессор математики Страннолюбский отважился выставить опальную картину у себя. Запретное всегда притягательно. Началось паломничество. В один из вечеров учительница Смоленской вечерне-воскресной школы Крупская, товарищ Петра по агитационной работе, повела своих воспитанников к профессору.

Картина и впрямь возбуждала гнетущее чувство; над нею как бы витала тень невыразимого страдания. По словам художника, он запечатлел это страдание с натуры — в предсмертные минуты любимой жены. Было впору говорить о дозволенном и недозволенном в творчестве, но Фунтиков повел речь о другом. Непостижимым образом он увидел в полотне угнетателей и угнетенных, капиталистов и рабочих, их борьбу за свое освобождение. Николай Ге, к удивлению собравшихся, прослезился, обнял Сергея Ивановича и сказал: «Именно это я и хотел нарисовать, голубчик!» А потом каждому из рабочих подарил фотографическое изображение своей картины с надписью: «От любящего Ге». В апреле, при аресте народовольцев, эти фотокопии всплыли в делах полиции.

Действия Фунтикова не просто дерзостны, они непредсказуемы. Незадолго до ареста, стоя, по его словам, на почве марксизма и социал-демократии, он пожертвовал сто девяносто целковых народовольцам — на устройство типографии. И нашим, и вашим…

— Так что же Фунтиков? — спросил Петр.

— А ничего. Пристроил он Филимошку к пилорубному делу. Филимоша — работник старательный, в рассуждения не входит. Что ему в заводе скажут, то и делает. Маленько пообвык, да и нас к себе позвал. Я на Большую Конюшенную пошел, к купцу Столбову Терентию Васильевичу, стал при ломовых лошадях. Да не сладилось у нас. Филимоше на Семянниковском тоже не пожилось. Как дядю, Фунтикова, значит, заарестовали, так и он в немилость впал. Хорошо, Паль хозяин непривередный, опять к напильнику поставил… Только все одно — жизни нет. Бедуем…

Старик горестно умолк, задумался. Потом заговорил вновь:

— Тут у нас три семьи. Стабунились в едино место, а батрачим по разным. Взять Григория Степановича, который вас сюда сопроводил. Он ране на Варшавской железной дороге потел, да надсадился. По виду сходный, а поднять чего потяжелей не может. И Верка у него хворая. И лялеха… У каждого своя болячка. Я тоже износился, край свой понимать стал. Живем аки черви, из землицы да в ад железный. Обидно. Вот я и умолил Филимошу: приведи ты к нам грамотея, пущай уму-разуму научит, объяснит истину жизни. Самим не понять. Ну, привел. Из тех, что с Фунтиковым знались. А Григорий-то Степанович у нас на разговор сильно вредный. Одно у него на уме: бонба да топор. Поругались они с тем, который до вас был. Тот — книжки от немецкого человека Маркса, а наш — брехня все это, утешительные слова и непонятность. К чему, мол, голову засорять? А к чему ругаться? Беседовать надо.

— Вот это правильно! — одобрил Петр. — Так и договоримся: будем беседовать.

Он понял: к отвлеченному мышлению тверяки не подготовлены. Тут, конечно, Михаил Сильвин, «грамотей», которого они заполучили благодаря родству с Фунтиковым, переторопился, характера не сдержал. Не теоретических рассуждений жаждут эти люди, оказавшиеся на перепутье, не углубления знаний, полученных собственным упорством, а сочувствия, совета. Чтение запрещенных книг страшит их. Иное дело — живой разговор, вопросы-ответы. Не каждому осмелишься их задать, не каждый на них откровенно ответит. Вот и рискнули позвать крамольщика…

Вообще-то Сильвин пропагандист толковый, в кружках его любят. Но порою заносит его в такие дебри, из которых он и сам без подсказки не всегда выбирается. Оттого это, что сам Сильвин вырос в нищете, убогости. Отец, потерявший казенное место в хорошем учреждении, скатился в писцы, запил. Подвальная комната с оконцами на помойную яму, старая рухлядь на полу вместо постели, пятеро братьев и сестренок, копошащихся в этой рвани, ежедневные попойки отца и семейные молитвы… Все это с малых лет вызывало в Михаиле злую радость отрицания, сделало его то наивным до крайности, застенчивым, то запальчивым и грубым.

Несмотря на здоровый вид и крепкое телосложение. Михаил восприимчив к хворям. Вдруг занедужит. Вечная морось, стылые ветры с Балтики действуют на него оглушающе. Устав бороться с ними, Сильвин забивается в угол, лежит пластом. Потом вновь появляется — возбужденный, безотказно деятельный.

На этот раз лежание не помогло, и Михаил решил месяца на два переменить обстановку. Родом он из Нижнего Новгорода. Отцу не до него, но и выбирать не из чего: хоть и логово, зато родительское, большой заботой там вряд ли побалуют, а и просто так не отмахнутся — все-таки родная кровиночка, студент университета, в будущем, может, опора и подмога…

Свои рабочие кружки Сильвин временно передал товарищам. Петр выбрал тот, что поближе: от Мещанской, где он квартирует, до набережной Таракановки всего одиннадцать перекрестков. От Технологического института на Забалканском проспекте, где он учится, — втрое ближе.

По уверениям Сильвина, его воспитанники — твердые последователи научного коллективизма. Ничего себе, последователи… Лучше бы предупредил честно, что в Саперном переулке у него не кружок, а пока что мечта о нем…

Всего лучше деревенские люди воспринимают проповедь. Вот и надо начать с нее — о праве каждого на человеческое существование, с простого и доходчивого рассказа о том, как зародилась жизнь на земле, как складывались и развивались общественные отношения, чьи интересы защищает императорская власть, что из себя представляют те или иные государственные учреждения и какими они могут стать в будущем…

Проговорили часа два. Сидели б и дольше, да расплакался младенец. Рябая Верка, не таясь, расстегнула кофту.

— Ты чего рассупонилась? — осердился краснощекий Григорий. — Мужиков полна комната, а она настежь… Я и приложиться могу!

Женщина испуганно отвернулась, заоправдывалась:

— Так ведь дите есть хочет, Гриша. Ему не объяснишь.

— Шла б за занавеску.

— Там старуха Петрова мучается. От нее дух плохой.

— Я те дам дух! И что за натура у бабы — все испортить?!

— Остепенись, сосед, — строго глянул на него старик Петров. — Что об нас Василий Федорович подумает?

— А мне скрывать нечего! Какого посеяли, такой и вырос!

Петр оценивающе посмотрел на него.

— Все хорошо в меру, Григорий Степанович, — сказал, поднимаясь. — За один раз всего не переговоришь. Оставим немного до следующего.

Филимон Петров схватился подавать гостю пальто. Спросил:

— Когда теперь ждать?

— Мне удобней по субботам. В это же время. А вам?

— Об нас разговора нет, — буркнул Григорий. — Как вы сказали, так и все.

— А вы, Филимон Петрович, подумайте над моими словами. Здоровье одно, его не воротишь, — сказал Петр пилорубу.

— Не мне гробиться, так другому.

— Это верно. Я не о том. Вы свое сполна взяли. Лично вы.

— Говорить легко… Работа на дороге не валяется.

— Если вы сами не надеетесь новое место найти, мы поможем.

— Кто это мы? — поинтересовался Филимон.

— Товарищи.

В комнате сделалось тихо, будто Петр сказал что-то новое и удивительное. А может, и правда — новое? Для них. Дело ведь порой даже не в том, какое слово сказано, а когда.

— Потерплю покудова, — нарушил тишину Филимон. — Там видно будет. — От волнения его даже пот прошиб.

— В добрый час, — кивнул Петр. — Спасибо за чай-сахар.

Он шагнул за порог.

Сквозь мутные стекла под лестницей било солнце. От этого в коридоре сделалось светлее, просторнее.

Выглянул из своего укрытия гармонист. Лицо его перестало быть маской. Вспыхнули желтизной широко поставленные глаза.

Такие глаза были у Миколы Чубенко, одного из детских наставников Петра. Но Чубенко остался в памяти крепким, розовощеким, знающим себе цену человеком, а этот разрушен временем, смотрит скорее жалобно, нежели воинственно. К тому же Чубенко гармонь в руки не брал. Не было у него интереса к музыке…

Уже с лестничного перехода Петр еще раз оглянулся.

Нет, это не Чубенко. И хорошо, что не он. Было бы горько увидеть его таким — жалким, чужим. Есть образы, которые должны существовать лишь в одном времени, не меняясь, — образы детства.

2

Счету и письму Петр обучился рано. В семь с небольшим лет он знал употребление прописных букв, умел писать по двум линейкам, читал по слогам, бойко говорил цифирь от единицы до миллиона, владел четырьмя действиями арифметики.

Уроки ему давали люди знающие. Один из них прежде трудился землемером, другой — механиком почтово-телеграфной службы, третий был студентом не то два, не то три года. Как и отец Петра, Кузьма Иванович Запорожец, в Сибирь они попали из Малороссии. Механик и студент — за участие в тайных кружках, землемер и Кузьма Иванович — за поджог помещичьих усадеб. Каторжная тюрьма сблизила их. Выйдя на поселение, решили держаться вместе: ссылка долгая, всякое может случиться. Сняли каморку на постоялом дворе в Ишиме. Одной стеной она прилепилась к хозяйскому дому, другой — к конюшне, третьей — к собранному из толстых плах забору; в четвертой были прорублены дверь и небольшое окно.

Перед тем оконцем, будто перед иконой, и поставила мать худенького пятилетнего Петра, впервые показывая его отцу…

Путь от Белой Церкви Киевской губернии до Ишима Тобольской они с матерью начали в повозке с брезентовым верхом. На день мать поднимала боковые завесы, и тогда глазам Петра открывались родные просторы с левадами и яблоневыми садами, с белыми хатами и аистами над ними, с речными перевозами и ярко-зелеными плавнями. Порою Петр соскакивал с повозки, чтобы срезать в плавнях камышину и сделать из нее свистульку.

Мало-помалу шляхи сузились, на них меньше стало попадаться чумацких обозов. Небо словно потускнело, выцвело. Повсюду, куда ни глянь, — степи, поросшие диким будыльем или ковыль-травой. Вода сделалась мутной, горько-соленой.

То ли от плохой воды, то ли от будылья бока у лошади вздулись, она стала дышать хрипло, мучительно, а потом грохнулась оземь и больше не встала. Пришлось бросить повозку и двигаться дальше пешим ходом, с котомками за спиной.

Сбережений, набатраченных матерью за несколько лет, едва хватило до Оренбурга. Дальше начались мытарства, оставившие в душе болезненный след. Голодали, холодали. Прибивались к обозным людям, шли за арестантскими партиями, были поводырями у слепых. Один из них пробовал обучить Петра незаметно вынимать из чашек у других калек их нищенские медяки, а когда парнишка не принял эту науку, разбил ему голову тяжелым посохом и прогнал от себя — будто бы за воровство.

Долго после этого Петр брел рядом с матерью, ничего не видя от боли и обиды. Рана распухла, сделалась гнойной. Лечили ее листьями и ягодой земляники, выжимками из лопушин, прочими придорожными средствами. Чтобы успеть в Ишим до холодов, нигде подолгу не задерживались. В дороге нельзя болеть.

А тут новая беда: привязались к матери перехожие артельщики, рывшие по найму колодцы. Целый день шли они рядом, мирно беседуя. Угостили Петра горькими от табачной пыли пряниками и конфетами, даже картуз подарили. А ночью накинулись на мать силой, стали рвать с нее одежду. Отчаявшись отбиться от дюжих мужиков, в страхе за сына, кинувшегося ей на выручку, она и сказалась прокаженной. Колодезников как ветром сдуло.

Это надоумило мать вымазать глиной лицо и руки, начертить сажей круги возле глаз и рта. Таким же манером разрисовала она Петра. И пошли они, пугая своим видом встречных. Мальчишки бросали в них камни, старые люди с поклоном выносили подаяние. Жалостлив российский народ: чем хуже ему живется, тем охотней дает он святую милостыню горько обездоленным.

В Ишим дотащились уже по глубокому снегу. Каморка, в которой ютились отец и его товарищи, показалась им дворцом.

Отец, могучий пышноусый человек с крутым бритым подбородком и спадающей на огромный лоб сивой чуприной, долго отпаривал Петра в лохани с теплой водой и все приговаривал, мешая русские слова с украинскими:

— Оце ж и хлопчик мой со мной! Оце ж и жинка с сынкой! Ридные вы мои, незабудные… Да я ж вас распоцилую! Да я ж вас на ноги подиму…

Потом начал представлять остальных обитателей комнатенки:

— Это дядько Павло. Это дядько Микола. Это другой дядько Микола, а потому зовите его фамильно — Чубенкой. Мы все тут, как братья, так що слухатися нас треба усех, сынку.

Дядько Павло надсадно кашлял, дядько Микола был сильно хром, и лишь Чубенко гляделся здоровым, под стать отцу. У него были веселые желтые глаза, круглые, будто намазанные ягодным соком щеки и длинно отпущенные волосы. Такие волосы носят обычно жители Подолии. Вот и свита на Чубенке серая, и кожаные лапти-постолы отличаются от стареньких чобот отца. У дядьки Павла свита коричневая — на украинский манер.

Освободив свое ложе, Чубенко предложил матери:

— Лягайте тут, Мария Макаровна, а я к тезке перейду.

Петр по привычке пристроился возле матери, но отец забрал его к себе. Как сладко и непривычно было спать, приткнувшись к нему! От него пахло крепким табачным дымом, смолой, стружками. Опавшие усы щекотали лицо. Широкая ладонь грела плечо. Так вот он какой — батька… Петр то и дело просыпался, чтобы удостовериться: это не сон…

С того и началась его сибирская жизнь.

Постоянной работы у отца не было. В теплые поры они с Чубенкой корчевали лес, делали перевозные курятники, подстожья, латали крыши, ставили изгороди, рыли овощные склады. Зимой ходили по окрестным деревням и заимкам — где соломорезку изготовят, телегу либо сани, на худой конец, плетеные носилки, где — приспособление для работы в одиночку двуручной пилой, кормушки для скота или птяцы. Хозяева платили натурой. Добытое отец и Чубенко делили на четверых, потому как дядьке Павло и дядьке Миколе тяжелая работа была не по силам, а легкую в Ишиме мудрено сыскать. Теперь стали делить на шестерых.

Со временем отец выговорил у владельца извозного двора семейный угол. Отрабатывать за него стала мать — все черные работы в доме легли на нее. Петр и дядько Микола, как могли, подсобляли ей. Первым делом выгребут золу из печей, принесут дрова, потом начинают водоносить. В кадке для питья умещалось одиннадцать ведер. Мытейные и посудные лохани пожирали в несколько раз больше.

— Доживем до тепла, там легче будет, — мечтательно вздыхал дядько Микола. — Тайга допоможет. Скоро дикий чеснок землю всколбит. Оттого ему и прозвание такое — колба. Дальше медунка пойдет, щавель, хвощ, дудник, борщевник… Всего и не упомнить. Запасливые люди все это солят, квасят, набирают под маринад. Тут терпение иметь надо, хозяйский догляд, как вот у матушки твоей, Марии Макаровны. А мы тут до вас за все про все сами жили. Не до запасов было. Что увидим, то и съедим. О зиме ли думать? Зря, конечно, теперь бы подспорье было… А какие на Сибири грибы и ягоды! Боже мой! Какие орехи… Кедерные! В них все есть, как в хлебе, а то и поболее того… Надо нам с тобой, Петрусь, к тайге приучиваться. И еще — к реке. Легко ли нахлебничать, хоть и у хороших людей? Ты мал покуда, тебе простительно, а нам с дядькой Павлом совестно. Хотя бы уроки какие найти…

— А вы Пете уроки давайте, — вмешалась мать, случившаяся возле. — Мы-то с Кузьмой грамоты не имеем, а ему хорошо бы.

— И то правда, — обрадовался дядько Микола. — Кому и учиться, как не Петрусю?! За книгами только и загвоздка.

— А какие надо?

— Алфавит по любым объяснить можно.

Мать была намного моложе отца, но пережитое уже обозначило на ее лице первые морщины, сделало его не по годам замкнутым и неулыбчивым. Однако на этот раз оно ожило, засветилось.

— Если любые, то Кузьма достанет! — пообещала она.

Отец и верно расстарался: из очередного похода по деревням принес ворох измазанных с одной стороны бумаг, бутылицу чернил и журнал «Развлечение». Довольно скоро Петр по слогам начал вычитывать из него игривые истории про блудни офицеров и господ.

Слушая его, мать каменно молчала, а отец хмурился:

— Будто в «Александрии» у Браницких, щоб им хвост собачий! Топчуть нашу землю, гегьманствуют на ней да еще и шуткуют!

Браницкие — хозяева Белой Церкви и ее окрестностей. По словам матери, их прадед был коронным гетманом короля польского Августа III, а дед укрепил могущество, женившись на племяннице князя Потемкина. Земель и леса в угодьях Браницких не сосчитать. Начинаются они неподалеку от Фастова на речке Каменке и кончаются возле городка Тараща в девяноста семя верстах от него. Чего только нет на тех землях: хлебные пашни, поле за полем, мукомольные мельницы, свеклосахарные, винокуренные и другие заводы. Среди них на особом счету — конные, где выводят чистокровных арабских скакунов, которых даже заморские султаны покупают с охотой. Более ста тысяч душ гнут спину на Браницких. До реформы 1861 года души эти считались крепостными, потом стали вольными. Но воля у Браницких костоломная, способная до смерти замучить крестьян отработками да переделами.

Два раза поднимались против графской неправды отпущенники, да не было среди них лада. Браницкие их солдатами разметали, силою усмирили. Отец Петра и подбил односельчан: надо, мол, оружием запастись, против войска голыми руками не побойцуешь. Втихомолку отковали крестьяне двулезые пики, изготовили дреколье, запаслись коробками с ударным порохом, цепами для молотьбы. И началась война. Отец и его младший брат Сайко графскую усадьбу подпалили. А дальше — Лукьяновская тюрьма в Киеве, четырнадцать лет каторги и ссылки. Сайко в дороге от болезни сгорел. Отец сдюжил.

«Александрия» — одна из трех летних резиденций Браницких. Расположена она в трех верстах от Белой Церкви и названа так в честь племянницы Потемкина Александры, которая осталась в памяти людской благодаря своему беспутству. А место сказочное: двухэтажный замок на высоком берегу незамерзающей Раса, парк с диковинными деревьями, привезенными откуда-то из дальних стран, фонтаны и водопады, затейливые домики и беседки, белые статуи, цветники с мальвами и георгинами. Запах любистика и мяты смешан здесь с запахом яблок и вишен, скошенной травы, напитан солнцем и тишиной. Одно время, еще до замужества, мать служила там прачкой и насмотрелась на «веселье» господ…

При одном упоминании об «Александрии» отец раздражался, начинал жалеть, что не подпалил замок в александрийском парке заодно с сельской усадьбой на тракте к Таращам. Любые слова о шашнях богатых вызывали в нем гнев. Вот и вычитки из «Развлечения» осердили его:

— Поганые развлечения! Пусть по ним панские дети учатся, а я тебе, сынку, иншие расподостану. Коли ты у нас грамотей, так и не пачкайся той гадью. Шукай про долю нашу, про боротьбу!

И правда, вскоре он добыл книгу без обложек с мудреным названием «История цивилизации».

Дядько Павло объяснил, что цивилизация — это состояние народов, у которых выработаны умственные способности, процветают науки и искусства.

— Вот це дило! — обрадовался отец. — Ты, сынку, читай и мне допоказуй. Буду и я с тобой грамоту долбить.

«История цивилизации» была написана тяжелым языком. Непонятных слов и выражений в ней было больше, чем понятных, но это не отпугнуло Петра. Споткнувшись на чем-то, он шел к дядьке Миколе или к дядьке Павло. Те, поражаясь его упорству, объясняли заковыристое место, упрощая его чуть ли не до сказки. Петр терпеливо и старательно все запоминал, чтобы потом растолковать отцу. Оба они путались, многого не понимали, но упрямо двигались вперед. Оказывается, миллионы лет назад люди жили необузданно и беспорядочно, как звери; потом начались в них физические и нравственные перемены. Преодолев варварство, они научились строить, разделились на страны, религии… Одна из наиболее древних цивилизаций — Греция. Городские общины там звались полисами, они были главной опорой государства. Так что политика — это учение о городе и государстве, о законах, управляющих его организацией и обычаями…

— Охо-хо-хо, — гневно развеселился, услышав это, отец. — Одному ложка с медом, другому шиш с маком!

А кому такая жизнь не по нраву — в кайдани ею и айда в Сибирь! Тут тебе и нравственность, тут и цивилизация. Ловко придумано, ничего не скажешь! Ты, сынку, читай-то читай, да на ус мотай. Политика — это не учение, нет! Политика — ярмо, куда во все времена пихали неугодных.

— У меня усов, батько, нету.

— Усы отрастут, то дело нехитрое. Ты ум расти да держи в горсти.

Такая у отца причуда: когда разволнуется, говорит складно, стихами. А волновался он часто: то уездный пристав или кто еще из дозирателей придирку сделает, то наемщики платой обидят… Мало ли причин? На людях, правда, он виду не показывал — отворотится и молчит. Зато в близком окружении бывал и злоязыким, и заполошным. Но мать знала, чем его остудить. Затянет, бывало, украинскую песню, он и затихнет, засопит, глазами повлажнеет:

— От же ж зараза. До дна пронимает. Лучше не бувает!

Однажды Петр вычитал из «Истории цивилизации», каким наказаниям подвергали своих рабов древние римляне: бросали в колодцы и печи, заставляли умирать на крестах, сажали на колья, сжигали в смоляной одежде, приказывали убивать друг друга — сначала для своего развлечения, потом в цирках — для развлечения толпы. Так появились гладиаторы, несчастные пленники всех наций. Один из них по имени Спартак поднял восстание против тиранов. Примкнуло к нему семьдесят тысяч обездоленных. Они разбили высланных против них легионеров, потом и сами были разбиты…

Как восхищался Спартаком отец! Он величал его то царь-атаманом, сразившимся с жестокостью и обманом, то добрым козаченькой, то римским Разиным Стенькой. Размечтался:

— Вот где, в Сибири, треба собирати тех гладиаторов, що свернут шею брюханам-кровопийцам! Вот где треба делать политику для всей громады!

— Тю на тебя, скаженный, — урезонивала его мать. — Уймись! Не мути Петрусю голову. Зачем ему твоя политика? Успеет еще, намыкается. Он и так без вины виноватый.

— И то, мать, — виновато соглашался отец, оглаживая длинные подусники. — Твоя правда. Больше он от меня слова лишнего не почует!

Но «лишние» слова то и дело выскакивали. Особенно летом, когда отец взял сына на раскорчевку. Далеко от Ишима забрались они, много дней провели в тайге.

Помня просьбу матери об уроках, начнет Микола Чубенко объяснять Петру, как, например, с помощью твердого предмета на упорной точке — иначе говоря, с помощью рычага — уравновесить большую силу меньшей, а отец тут как тут:

— Эту физику, видать, паны выдумали. Только нехай не радуются, мы свой рычаг сладим — ай да ну!

Работал отец споро, будто играючи. Подрубит дерево с наветренной стороны, свалит, вобьет в пень когти железные с цепью, вложит в самое большое кольцо жердь — и начинают они с Чубенкой силиться, выкручивая оставшиеся в земле корни. Взмокнут, синими от натуги сделаются, а все отцу нипочем. Легко ходит, посмеивается, еще и втолковать Петру успевает:

— Корни вдалеке от ствола каменные, а вплоть к нему — колкие. Здесь их и рубить треба.

Потом вдруг добавит:

— Дерево, сынку, тоже умирать не хочет. Вцепится в землю из последней мочи, слезы роняет, а стоит. У порубщика все — топор, рычаг, крюки, цепи, а у него ничего немае. Вот и выходит, что плохо быть деревом против порубщиков. Никак не можно!

Через время, словно продолжая прерванный рассказ, вновь начинает:

— Ну так вот. Свалили порубщики дерево. Зимой это было. А пень выдолбили. Да. Налили в него воды с селитрой. Фитиль засунули, глиной укупорили. Немного спустя, когда вода замерзла и стала стенки ломать, взрыв сделали. Ничего от того пня не осталось! А весной пришли — зеленый отросток. От корней. Вот и ты у меня, сынку, навроде того отростка. Мать ты, конечно, слухай, а глаза от жизни не закрывай. Ото всего учись. От книг, от работы, от людей…

Петр учился. Сам нашел себе дело на раскорчевках — заваливать землею ямы, убирать с расчищенного поля камни, корни, сучья. Уставал к ночи так, что засыпал на ходу. Отец относил его на хвойные ветки, укутывал потеплее, а в руку непременно ржаную краюху вкладывал. Очнется Петр, пожует хлебца и вновь засопит. А сквозь дремоту доносятся до него зыбкие голоса.

— Слыхал я, — говорит Чубенко, — в Томске университет решили строить. Первый на Сибири. Как ты думаешь, Кузьма Иванович, ссыльных туда допустят?

— А чего ж, — покашливает от едкого дыма отец. — Може, и допустят. Спытаемо — узнаемо.

— Вот бы нам туда перебраться. Только вряд ли…

— А чего ж, — не меняет тона отец. — Може, и можно. Ежели прошение подать. Томск, считай, та же Сибирь, только еще глыбже. Глыбже они допускают… Спытаемо — узнаемо. И про Томск, и про это самое, как его…

— Университет, — подсказывает Чубенко. — Смешной ты, Кузьма Иванович, слово «цивилизация» говоришь, а «университет» — не можешь.

Непривычно. На все свое время… памяти Петра задерживается загадочное слово «университет». В его представлении это роскошное здание.

Высокие потолки, разрисованные, как в церкви, каменные полы с зеркальным блеском, люди в необычных одеждах. Они знают то, что никто, кроме них, не знает. Глянуть бы на них, хоть бы одним глазком…

Между тем Чубенко входит в рассуждение: — Где университет, там и гимназии. Где гимназии, там и училища. Где училища, там и начальные школы. Положим, за школу мы твоего Петра выучим. Отдашь его сразу в училище, Кузьма Иванович.

— Как это отдашь? — возбуждается отец. — Я тут не на отдыхах! Или в училище на это — тьфу?

— А чего ж, може, и тьфу. Спытаемо — узнаемо, — отвечает Чубенко его же приговоркой.

— Ага… А какие училища, к примеру, бывают?

— Всякие. Есть коммерческие. Есть духовные…

— Ну их к лешему, духовные, — сердится отец.

— Есть ремесленные, технические. Но среднего образования они не дают.

— А из какого можно в студенты?

— Из реального. Только, Кузьма Иванович, прикинь сразу — чем за учение платить? Пятьдесят карбованцев, а то и больше.

— Скоплю, — горячо обещает отец и уже не так уверенно прибавляет: — На то время треба, Чубенко.

— Ну, время у тебя есть. Если про реальное училище думать, так туда с десяти лет берут.

— Вот видишь, — приободряется отец. — Я откладывать стану!

— Правда, бывают в училищах и бесплатные места. Для лучших учеников.

— Нехай мой Петро лучший будет! — загорается отец. — Так?

«Так, батько, так», — благодарно шепчет во сне Петр. Ему приятна вера и заботливость отца, готовность жертвовать. Не до детских забав, когда есть взрослые заботы.

Одна из них — избавить родителей от платы за его обучение в будущем.

Эта мысль крепко засела в нем.

Вернувшись в Ишим, Петр вновь принялся за «Историю цивилизации». Ему казалось, что именно так он одолеет все подготовительные науки разом.

Чубенко отнесся к этому с неодобрением:

— Одно дело алфавит по книге учить, другое дело — саму книгу! Охолонь. Петрусь. Это университетский курс. Тебя же на проверочных испытаниях чтение, письмо, счет, молитвы и стихи на память спросят. Вот и нажимай на это.

Петр чувствовал, что Чубенко прав и надо его послушаться: не по силам ноша. Но тут вмешался отен:

— Учи, сынку, все подряд! Там видно будет, чого треба, а чого не треба. Люди разные, и головы у них разные. У одного — горой, а у другого — дырой. Нас слухай, а сам решай.

В решении Петра он, однако, не сомневался.

И Петр, выполнив задание по учебникам, до боли в висках сидел над злополучной книгой. Упрямство и самолюбие, доставшиеся ему от отца, не позволяли отступиться. Сознание отказывалось принять великое множество разнообразных сведений, осмыслить их, но что-то все же задерживалось в памяти, накапливалось, рождая незнакомые образы, пробуждая несмелые пока мысли.

С каким обостренным вниманием Петр изучал страницы, рассказывающие о французской революции 1789 года как жадно запоминал: Бастилия, Учредительное собрание, Декрет, Национальный конвент, Республика, Гражданский кодекс… С каким чувством читал родителям статьи из «Декларации прав человека»: «Люди родятся свободными и равными в своих правах. Общественные различия могут быть основаны только на пользе, приносимой обществу… Свобода состоит в возможности дзлать все, что не приносит вреда другому. Закон есть выражение общей воли. Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в создании закона. Покровительствующий или карающий, он должен быть одинаков для всех. Все граждане равны в его глазах, поэтому одинаково могут иметь доступ ко всяким положениям, местам и общественным должностям, сообразно своим способностям… Свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека…»

— Вот, сынку! — радовался отец. — Вот мудрые слова: люди родятся свободными и равными. Не гроши их отличают, а способности. Сколько крови отдали за ту свободу народы?! И опять отдадут! А все одно — она будет! Запомни это до конца света. Заучи, как молитву, про народные законы, про права человека — и живи с ними!

В тот год мать родила хлопчика. Ей хотелось назвать его Ваньком — в честь деда, либо Миколкой, но отец воспротивился. «История цивилизации» подсказала ему другое имя, по его разумению, более дерзкое и звучное — Виктор. От латинского слова виктория — победа. Нетрудно догадаться, какой смысл вкладывал в него отец: торжество свободы и равенства…

А потом у дядьки Павла пошла горлом кровь. Он упал в темную лужу посреди двора и больше не поднялся…

Сразу после похорон уездный пристав вызвал отца и сообщил, что согласно ранее поданному прошению он может следовать с семьей в Томск. Собираться надлежит немедля. До Оби идти с арестантской партией, далее плыть на барже «Тура». В противном случае быть на месте через две недели. За свой счет.

— А как же другие прошения? — растерялся отец. — От Чубенко, от…

— Отказано, — перебил его пристав. — Все, Ступай.

Так вот враз, горестно и непоправимо, распалось их землячество.

— Не горюй, Петрусь, — сказал па прощанье Чубенко. — Свидимся еще! Эх ты, цивилизация… — и поцеловал трижды, как это принято среди взрослых людей…

«Тура» оказалась плавучей тюрьмой, прицепленной к пароходу «Сарапулец». Она была набита до отказа: мужчины, женщины, дети — сотен пять, а то и шесть. Грязь, гвалт, желтые болезненные лица, скудная еда.

Обь едва очистилась ото льда и еще дышала колодезным холодом. Мать остудилась. Она была вновь беременна и очень нервничала. Видимо, от этого грудной Витюшка маялся животом. Петр не успевал стирать за ним.

А мимо проплывали то низкие, изъеденные мутными водами глинистые берега с разнолесьем, то белые пески и тальниковые заросли у тихих заводей, то темно-хвойные боры на высоких ярах. И повсюду — безлюдье, гулкое и сумрачное. Лишь иногда открывались взгляду убогие жилища, врытые в землю. Они напоминали холмики, поросшие мохом, и только деревянные трубы да двери на прутьях указывали, что здесь живут люди. Взрослые называли хозяев этих землянок остяками.

Реже попадались селения, поставленные на русский лад, крепкие и основательные. Возле некоторых из них пароход делал остановку. Пассажиры «Сарапульца» шумно спускались на берег, шли в лавку или покупали у местного населения ягоды, кедровые орехи, копченую рыбу. Арестанты следили за тем, что делалось у причала, с молчаливой угрюмостью и страданием.

И вновь вокруг лесная пустыня. Лишь изредка промелькнет остяк в долбленой лодке-обласке. Быстро-быстро толкается он о воду двусторонним греблом. Человек-лодка. Человек-река. Человек-тайга…

Необъятны российские просторы. Еще необъятней — сибирские.

Петра пугала и завораживала эта необъятность. Трудно было поверить, что в такой глуши и отдаленности могут существовать большие города со школами, гимназиями, училищами и даже университетом, который не то строится, не то уже построен.

Наконец «Сарапулец» втащил «Туру» в Томь-реку, не замутненную, как Обь, песками и глиной, а темную на глубоких местах, прозрачную на отмелях.

Едва показался город, «Сарапулец» приткнул баржу к берегу и двинулся дальше. Много часов пересыльные и пассажиры томились, ожидая своей участи. До боли в глазах Петр всматривался в далекие строения из камня, бревенчатые дома в один-два порядка. Найдется ли здесь место для него и его близких? Хорошо бы…

Уже в сумерках стали выводить с «Туры» арестантов. Затем погнали каторжных. Оступаясь на лестнице, гремя цепями, они немощно поднимались из «слепой» камеры, расположенной в дальней части зловонного трюма. Один бросился со сходен в воду. Его достали, но откачать не смогли. Фельдшер велел уложить несчастного на подводу с высокими бортами и закинуть рогожкой. Туда же снесли трех больных. Пришли за матерью, но отец не дал:

— Сам понесу, коли других телег нету!

Это был надсадный, показавшийся бесконечным переход. Волоча узлы и дорожные корзины, за арестантами беспорядочной толпой тащились их жены и дети. Всеми владела единственная мысль: не отстать, добраться до семейного барака, что должен быть неподалеку от пересыльной тюрьмы, занять там место посуше и поукромней. Лишь через день, когда отец получил вид на жительство и снял угол на Мухином бугре возле впадающей в Томь Ушайки, Петр по-настоящему увидел город. Сначала он поразил его убогостью и грязью, потом — роскошью и великолепием.

Ушайка делила город надвое. Берега ее были изрезаны овоагами, поднимались над водой то высоко, то низко. Как ласточкины гнезда, лепились в глинистых щелях ветхие домишки, не раз горевшие, подточенные весенне-осенними паводками. Иные из них держались только благодаря многочисленным подпоркам. Болотистые лога засыпаны отбросами. Кривые улочки утонули в навозе.

По одну сторону Мухина бугра располагался пивоваренный завод купца Зеленевского, по другую — лесопильня, плотницкая контора и торговые бани купца Лопухова. Об этом Петр узнал по смачным вывескам над воротами. Аршинные буквы на них чередовались с изображением пивных бутылок, соленой рыбы и обнаженных красавиц. Купеческие хоромы стояли тут же, на зеленых живописных террасах. Они были собраны из бревен одинаковой толщины, имели резные окна, тесовые крыши, купола над чердачными ходами и декоративные решетки.

Такие же хоромы, хвастливо вознесшиеся над кособокими строениями, Петр встречал потом не только в Болотной, но и в Песочной, Заозерной, Заисточной, Верхне-Еланской и других частях Томска, на Воскресенской горе и Базарной площади, от которой начинался и которой заканчивался город.

Будто соперничая с деревянными теремами, вдоль Томи поднялись каменные. Одни из них выложены из красного кирпича и ничем более не украшены, другие искусно облицованы в светлые тона. Сводчатые окна, лепные балконы, величественные колонны под вид греческих… А рядом в землю вбиты столбы с железными кольцами и скобами, чтобы привязывать лошадей. Тут же, под каменными стенами улицы Миллионной, расположились уличные торговцы, барахольщики, разносчики, шарманщики, нищие. Повсюду сор, скорлупа кедровых орехов и семечек, конские лепешки…

Православные и старообрядческие церкви соседствуют с римско-католическим костелом, лютеранской кирхой, синагогами и мусульманскими соборными мечетями — так же как губернское управление, городская управа, почтово-телеграфная, военная и прочие службы уживаются с бесчисленными торговыми, извозными, гостиничными, ремесленными и питейными заведениями.

В роще, отведенной под университет, были вырыты ямы, лежали груды камня, кирпича, бревен, песка. На ветках сосен покачивались измазанные чем-то белым бочонки. Как потом узнал Петр, в них разводили известь. Тут же ходили куры. На солнечном припеке нежилась в луже пятнистая свинья. Караульщик не замечал их, но с гиком погнался за бычком, появившимся на вырубках.

Петр почувствовал себя обманутым. Он ждал чуда, а чуда не произошло. Вместо жар-птицы он увидел общипанных кур, вместо роскошного здания — черные дыры на болотистом, заросшем сорной травой и разнолесьем склоне.

Зато величаво смотрелись корпуса губернской мужской и Мариинской женской гимназий, духовной семинарии и Алексеевского реального училища. Выходит, не ошибся в своих расчетах Чубенко, не зря склонил отца к переезду.

Это открытие несколько успокоило Петра. Возвращаясь к себе на Мухин бугор после дневных скитаний, он подробно рассказывал родителям об увиденном и услышанном.

— Золото — оно из чрева земли, сынку, — говорил, загораясь, отец. — Глаза могут бачить, но быть слепыми. Вот и ты пока слеп, не бачишь за курами да ямами будущности.

Петр пытался понять его, согласно кивал, старался быстрее привыкнуть к новой жизни и новому окружению.

Отец устроился на лесопильню к Лопухову. Заводик был тесный, неустроенный. Работало на нем не более тридцати человек. Они делали брус, чистообрезные доски, щепу для крыш и штукатурную дрань. Дневная плата не поднималась выше тридцати копеек, а со штрафными вычетами и того меньше.

Сам Лопухов был тих, вкрадчив, благообразен; часто наведывался в лесопильню, говорил с рабочими ласково, жаловался на большие издержки, в неопределенном будущем обещал прибавку к жалованью, а в престольиыо праздники угощал дармовой выпивкой.

Многим это нравилось, но не отцу. Узнав, что Мухин бугор наименован в память об удачливом разбойнике, жившем здесь полвека назад, в пору, когда на Утайке были открыты золотые россыпи и город охватила добытческая лихорадка, он стал называть его не иначе как Лопухиным… Лопухин бугор, и все тут.

Издевка дошла до купца, и тот немедленно отца рассчитал, да еще в полицию пожаловался. Начались гонения.

— Язык не умеешь держать, — плакала мать. — И двух недель не поработал! Забыл, для чего мы в Томске? А как вышлют отсюда, где Петрусь учиться станет?

— Ничего, — петушился отец. — Небось отовсюду не выгонят…

Ему повезло: хозяйка чулочной мастерской Журавлева, молодая еще, видная женщина, решила делать пристройку к своему заведению. Жила она у Мухина бугра, наискосок от хором Лопухова, достатка большого не имела, в одиночку растила полоумного сына. К соседу-заводчику относилась с открытой враждебностью, а потому поспешила нанять работника, которого он выгнал. Но не только ненависть к Лопухову двигала ею, был и расчет: отец взялся дешево изготовить вместо красного кирпича — земляной, по его словам, не менее прочный и теплый.

— Треба постараться, сынку, — воспрянул духом отец.

Неподалеку от Мухина бугра он нашел пужную ему глину. Для верности замесил несколько горстей, сделал шарик и, заложив его между досками, навалился сверху. Когда шарик сплющился, осмотрел его, сказал удовлетворенно:

— Не рассыплется, нет. И трещины малые, як павутинка. Це значит, хорошая глина, аккурат для нашего дела. Будем брать сверху, сынку, где она мокла и мерзла. Эта в самый раз.

Перевозить глину они стали на плоту: отец с бечевой по берегу идет, а Петр шестом с плота помогает. Вырыли во дворе Журавлевой яму-корыто, грядками уложили на нее привозную глину, полили, перемешали, закрыли на ночь влажными рогожами, а с утра начали трамбовать и мять ее ногами, пока не превратили в единообразное месиво. Тем месивом отец набивал специально изготовленные формы: опудрит их песком и швыряет с размаху комья в ячейки, а Петр тем временем подсыпает туда соломы, мха или конопляной обмялины — для сцепки. Когда тесто пойдет через край, срежут лишнее доской, огладят мокрой тряпкой и снимут станок. Часов через восемь Петр начинает переворачивать кирпичи на ребро, исправляют плоскости и кромки. Потом еще и еще…

Пока сохнут под навесами, усаживаются в размерах первые кипы, отец с Петром отправляются за глиной для следующего замеса. И так изо дня в день, с зари до темна.

Временами во дворе появлялась Журавлева: то водой на кирпичи плеснет, то ударит по ним чем-нибудь тяжелым. Озадаченно хмурилась, когда кирпичи не размокали н не распадались. Хуже приходилось с ее полуумным сыном. Идиотически хохоча, он бросал в яму мусор и камни, забирался на сырые кирпичи.

Однажды, отчаявшись унять безумца, отец протянул ему свистульку, вылепленную из глины и предназначенную Витюшке. Подросток вцепился в нее, убежал нa отхожее место и долго там насвистывал. С того дня он стал покладистым — лишь бы давали новую безделушку.

Это окончательно расположило к отцу владелицу чулочной мастерской. Она поручила ему делать пристройку. Камни на фундамент, брусья для потолочных перекрытий и доски лежали у нее в сарае, ожидали недорогого мастера. Вот и дождались.

— Старайся, Кузьма, — попросила мать. — Может, возле Журавлевой прокормимся.

В те дни она родила мальчика, которого назвали Миколкой.

Теперь отец работал с удвоенной силой. Перерывы делал короткие. Сам ворочал камни, строгал, пилил, копал. Показывал Петру:

— Один кирпич кладем вдоль, другой поперек. Теперь наоборот. То у нас будет перевязка. Где лишнее, обрубаем по два вершка с половиною. От так. Промежутки заполняем поливкою…

Все у отца выходило легко и разгонисто. Выложит ряд из земляных кирпичей, смажет раствором, разгладит руками и начинает другой. Где нужно, просмоленные колоды поставит или косяки для окон. Руки у него темные, изрезанные, не чувствительные к боли.

К осени пристройка поднялась, ушла под крышу. Отец сровнял наружные стены тупицею, обмазал жидким раствором глины с песком, дал просохнуть, затем забелил ивестью. Из тех же кирпичей он выложил обогревательную печь. Заверил Журавлеву:

— Не сомневайтесь, барыня. Хоть тут не Малороссия, а разницы не будет.

— В морозы увидим.

— Могу зазимовать от тут со своим семейством.

— Это лишнее, — фыркнула хозяйка и уже с порога милостиво уронила: — Ладно, приходи сам и жену приводи. Пусть попробует чулочничать.

В дождливую пору стены пристройки не размокли, не потрескались; в лютую стужу обмерзали, но тепло держали не хуже, чем в остальном доме. Посетительницы чулочной мастерской разнесли весть об этом по всей округе. Один из купцов заинтересовался земляными кирпичами: а что, если предложить их строительному комитету университета? В случае удачи можно и куш сорвать…

Затея эта успеха не имела. Однако отец попал на глаза распорядителям строительства. Узнав, что он знаком с корчевкой леса, кладкой кирпича, плотницкими, столярными, штукатурными, малярными и прочими работами, его взяли чернорабочим, но вскоре перевели в каменщики — сначала второй, потом первой руки.

Жить стало легче. Из угла на Мухином бугре семья перебралась в просторную комнату в Солдатской слободке. Но здесь ее подстерегали новые испытания. На углу Ничевского переулка располагался дом терпимости «Дешевка». Возле него вечно шли пьяные драки. Солдаты били гробовщиков, обойщиков, щепников, сборщиков бутылок с Солдатской улицы, а те колотили их. Порою, объединившись, они делали набеги на корейские прачечные «Пак-ие-или» и «То-ци-дзей». Несколько раз отец вступался за обиженных, но околоточный его же и обвинил в нарушении порядка.

Пришлось искать новое место. На этот раз перебрались во флигель на Гоголевской улице. Тогда Петр и узнал впервые, кто такой Николай Васильевич Гоголь, отыскал и залпом прочитал его искрометные «Вечера на хуторе близ Диканьки». Книга заставила его по-иному взглянуть на родителей, на самого себя, вызвала тоску по далекой родине, возбудила жажду к художественной литературе.

К счастью, Томск оказался читающим городом. Купец-просветитель Макушин издавал «Сибирскую газету». Ему же принадлежали книжный магазин и публичная библиотека. По чужому абонементу, который добыл отец, Петр стал брать в ней книги. Навсегда вошел в его душу могучий образ Тараса Бульбы. А песни, которые Петр напевал с малых лет, оказались стихотворениями Тараса Шевченко, «щирого украинца», который, по словам отца, собственноручно подарил «Кобзаря» его батьке с надписью: «Ивану Запорожцу с сынами на память», и доныне дед хранит его под божничкой на неньке Украине.

За Шевченко последовали Пушкин, Некрасов, Радищев, Франко…

В публичной библиотеке Макушина Петр не раз встречал господина лет сорока, приятной наружности, одетого красиво, но без щегольства. Петру запомнились его руки с тонкими длинными пальцами. Эти пальцы, будто по клавишам, пробегали по корешкам книг, выхватывали какую-нибудь, раскрывали на определенной странице и через несколько минут ставили книгу на место. С собою посетитель ничего не брал, лишь иногда делал выписки. Прощался кивком головы, ни к кому конкретно не обращаясь, и молча исчезал.

Каково же было Петру узнать, что это и есть директор Алексеевскою реального училища Гаврила Константинович Тюменцев…

Они встретились в августе 1883 года на приемных испытаниях.

Дольше других Петра мучил одышливый тучный законоучитель. Придравшись к нетвердому знанию «Десяти заповедей», он потребовал читать вперебивку «Господи, Боже наш, еже согреших…», «Верую, Господи, и исповедую…» и другие молитвы, заявил, что не слышит рвения и благости в голосе определяющегося в училище.

Желая сбить Петра, священник невпопад спрашивал об отце, об отношении к богу и царю, сокрушенно вздыхал, делая неодобрительные знаки директору. С той же придирчивостью ставили вопросы учителя русского языка и математики.

Поначалу Петр волновался, потом почувствовал удивительное спокойствие. Пусть не думают эти люди, что имеют над ним власть! В конце концов это не они его испытывают, а он их…

Тюменцев сидел молча, нахохлившись, отношения к происходящему не выказывал, но, уловив перемену в поведении Петра, тонким, звенящим голосом спросил, какие он прочитал книги.

Петр принялся перечислять. Упомянул и «Историю цивилизации».

Лицо директора ожило, наполнилось интересом и уважением.

— Что ж, сударь, у нас есть о чем с вами поговорить…

В отличие от священника и учителей-предметников он вел собеседование терпеливо, бережно, не ловил на ошибке, не корил непониманием тех или иных событий, сам охотно пускался в объяснения. Петр жадно слушал его. Забыв, где находится, просил растолковать темные для себя места.

Тюменцев остался доволен его ответами, зачислил в училище и, как лучшего ученика, освободил от платы за обучение.

Сбылась мечта отца и его друзей. То-то было счастья, то-то разговоров! Отец на радостях напился, долго куролесил по городу, угодил в околоток, уплатил штраф, и немалый.

— Уймись, Кузьма, — просила мать. — Пятый десяток пошел. Не испытывай судьбу. Она дает, она и отнимает. Устала я от твоей громкости, ох устала! Ты теперь не сам по себе. Трое сынков у тебя. Скоро четвертый будет. Павло.

— Твоя правда, Мария. Унялся! Павло так Павло. Хорошо, что друзей моих помнишь. Спасибо тебе!

С рождением Павлика забот Петру заметно прибавилось. Но это были приятные заботы. Повозиться с маленьким человечком — и все душевные метания улягутся, обиды и огорчения забудутся.

А обиды были. Старшеклассники дергали новичков за уши, заставляли бить ладонью по руке, меж пальцев которой торчали обломки перьев, обливали парту клеем, устраивали кучу малу, придумывали дразнилки побольнее. Петра окрестили ссыльномордым. И тогда он палкой разогнал насмешников. Потом еще и еще раз.

Это было время, когда Петр, будто после долгой изнурительной болезни, оживать начал. Худое нескладное тело стремительно стало расти, наливаться пугающей ею самого силой. Но никогда не возникало у Петра желания воспользоваться ею в унижение другим. Напротив, он радовался, когда мог помочь слабым, защитить их от жестокости сверстников, зачастую беспричинной…

Учился Петр истово, до головных болей.

В третьем классе один из шестиклассников предложил ему ходить в «третью группу».

— Но я и так в третьей, — ожидая подвоха, заметил Петр.

— Три да три будет шесть, — засмеялся тот. — Подумай. У нас казенных уроков нет, только свободные. И не в училище…

«Третья группа» оказалась тайным кружком учащихся. Руководил ею молодой, болезненного вида человек из бывших семинаристов. Он рассказывал о декабристах, Герцене, о нелегальных листках Шелгунова и Чернышевского, о различных обществах, которые привели к созданию «Народной воли»…

Снова случай помог Петру перешагнуть сразу через несколько возрастных ступеней. Он не был счастливчиком, но умел трудиться, превозмогая себя. А кто трудится, тому иной раз везет. До марксистской науки былс еще далеко, но Петр издали чувствовал ее притягательный свет, стремился к нему.

Отец строил свой университет, Петр — свой. Это сближало их. Они были нужны друг другу не только как родные люди, но и как единомышленники.

Пятого сына отец назвал в честь отца своего, Ивана Мироновича Запорожца. Шестого, когда он появится, Петр предложил наименовать снова Миколкой: ведь крестят детей, родившихся в разные годы, но в те же дни именем одного святого. В Ишиме было два Николая, вот пусть и в Томске их будет двое. Но мать воспротивилась:

— Тю на тебя, сынок. Разве ж могут быть два родных брата Миколками?! И не думайте! Ни ты, ни твой скаженный батька. Все у вас не как у людей… Я дочку жду. Людмилку.

И снова она не ошиблась: следом за Ваньком у Запорожцев наконец-то появилась девочка. Людмила.

Доучивался Петр уже в Киевском реальном училище. Содержал себя сам: подрабатывал где придется, еще и пробовал помогать родным, вернувшимся в Троцкое. Но главное, он нашел путь к тайным кружкам учащейся молодежи Киева.

Шел 1886 год. Дядько Микола и Микола Чубенко должны были вернуться на родину несколькими годами раньше. Поиски их ничего не дали… Зато «нашлись» еще один братишка — Владимир и сестра Мария, названная так в честь матери…


«Эх, Чубенко, дорогой ты мой, — думал Петр, шагая с Тарокановки к себе на Мещанскую, — не обижайся, что я обращаюсь к тебе, как равный. Просто сейчас мне столько примерно лет, сколько было тебе тогда… Ты многое мне дал. Как я хотел бы ответить тебе тем же…»

3

Очередное сходбище на Таракановке выпало на рождественский сочельник.

— Может, не станем Василию Федоровичу такой день портить? — притворно озаботился Филимон Петров. — У него небось не одни мы. Когда-нито и отдыхать надо.

Нетрудно было догадаться, что у Филимона на сочельник свои планы.

— Ну что же, — не стал спорить Петр. — Отдыхать и верно надо. Так что встретимся в четверг, двадцать второго декабря.

Старик Петров удивился: зачем четверг, если пятница к субботе ближе? Петр отшутился: грешно занимать бабий день, пятницу. На самом деле ему не хотелось брать обязательства на день собственного рождения.

В конце концов договорились на четверг. Правда, Петр ожидал, что в табельный день тверяки не смогут собраться в полном составе. Работа есть работа, от нее не отмахнешься. Но они собрались, еще и новых слушателей привели: двух ткачей с нижнего этажа и молоденькую прядильщицу Антонину Никитину.

Антонина, принаряженная в плисовую жакетку, возилась с Веркиным малышом: сунет ему в цепкие ладошки пальцы и разводит в стороны. Тот сопит, упирается, гримасничает от усердия. А ей и радость. Раскраснелась. Из-под гребня высыпалась русая прядка. Волосы у Антонины пушистые, не примазанные, светятся вокруг головы. Глаза небольшие, светлые. Ничего особепного в них нет, разве что глядят хорошо, спокойно, будто издали. На губах полуулыбка, такая же спокойная, светлая, как она сама.

Петр невольно залюбовался девушкой. Не каждая женщина с ребенком олицетворяет материнство. Ту же; Верку взять: грубовата, затыркана, нет в ней такой вот теплоты, упоенности новой жизнью. А если и есть, то закрыто от постороннего взгляда, не соединяется с тем, как она говорит, что делает.

Впрочем, Верка намного старше. Кто знает, какой она была, когда ее звали Верой, лет десять назад… Если ничего не изменится в судьбе Антонины, и она погаснет. И она станет Тонькой. От слова «тонуть»…

Сколько обреченных видел Петр за свою недлинную пока жизнь! Сколько больных, увечных, попранных… Но обреченность материнства, но страдания детей — невыносимей всего.

На столе лежали последние номера «Петербургской газеты».

Заметив вопросительный взгляд Петра, старик Петров объяснил:

— Это мой меньшой прибазарил. Читать, говорит, буду, развиваться.

— Хорошее дело, — кивнул Петр, невольно вспомнив, как сам учил алфавит по «Истории цивилизации». — Развиваться по всему можно. Даже по «Петербургской газете». Ну-ка, поглядим…

На глаза попались святцы. В номере от двадцать второго декабря 1894 года значились святая великомученица Анастасия, а с нею вместе Христогон, Феодотия, Евод, Евтихиан; праздновалось тезоименитство Ея Императорского Высочества Великой княгини Анастасии Михайловны герцогини Мекленбург-Шверинской.

На Петра повеяло тюремным холодком тевтонских земель, властвующих ныне на Руси. Он даже плечами передернул. Чтобы отвлечься, пробежал глазами меню на святой день.

— А что, товарищи, — обратился он вдруг к собравшимся, — поправился вам бифштекс по-гамбургски?

— Што? По какому гамбургски? — заудивлялись все.

— Ну как же. — Петр разгладил газетный лист. — Тут авторитетно написано, что сегодня положено есть каждому из нас. На первое — суп с фрикадельками. На второе — баклажаны фаршированные. Далее бифштекс по-гамбургски. Проще говоря, жареный кусок говядины с помидорами и картошкой. В немецком городе Гамбурге его жарят на особых решетках с разными приправами… И наконец — крем шоколадный.

— Вот здорово! — сглотнул слюпу Петров-младший. — Хоть бы разок попробовать!

— Чего захотел, — насмешливо пресек его мальчишеский восторг краснощекий Григорий. — На первое, на второе, на четвертое… Сказки это, голубь, вредные сказки! Чем такое писать, спросили бы мою Верку, когда сыто — не то что сладко! — едено.

— Ясное дело, брехня, — поддержал его один из ткачей. — Они, может, и лопают шыколат, да зато на их бога нету!

— Как же, — не согласился Петр. — Шоколад лопают не только баре, но и отцы церкви тоже. Это ими утвержденный календарь. А печатают они его в уверенности, что простой люд неграмотен, газет не читает, тем более таких. А если и читает, то с благоговением и покорностью, с верой, что так и следует быть. Ведь народ грешен. Тот, кто живет в нищете и бесправии, всегда грешен. Кто ж грешников за божий стол посадит?

— Не-е, так нельзя! Не по-божески, — обиделся за отцов церкви один из ткачей. — Зачем насмешничать?

— Какой святоша! — осклабился Григорий. — Нашел идолов! Псы господские, только в рясах… Они нас почитают? Ха!

— И среди священнослужителей разные люди есть, — остановил ого Петр. — Иные действительно стремятся облегчить муки народные…

— Вот! — обрадовался ткач.

— …как, например, первохристиане, далекие их предшественники, — продолжал Петр. — Чем памятны первые христиане? Тем, что мечтали о построении божьего царства. Божьего — значит справедливого. Темные, невежественные люди, верящие в сверхъестественные силы, в загробную жизнь, рабы, крестьяне, ремесленники, — они, несмотря ни на что, выдвинули замечательный лозунг: «Кто не желает работать, тот да не ест». Неудивительно, что лозунг этот не понравился стоящим у власти. Деньгами, принуждением они раскололи демократические общины первохристиан. Одних приблизили к себе, сделали духовными отцами, или, как сказал Григорий, господскими псами. Возвысили, чтобы держать с их помощью в повиновении народ. Так возникла церковь — в борьбе за власть не только духовную, но и гражданскую, и экономическую. И уже она объявляла еретиками всех, не согласных с подобными порядками. Еретиков пытали, сжигали на кострах, преследовали. Во все времена и во всех государствах. Но исчезнув в одном месте, они появлялись в другом. И сегодня в нашей церкви есть еретики, пусть мало, но все же. А потому у нас речь должна идти не столько о конкретных людях духовного сана, сколько о церкви вообще, о ее руководстве, о ее нормах…

На мгновение Петр встретился взглядом с Антониной. И такое напряженное внимание было в ее глазах, такая вера, что ему сделалось легко и радостно.

— Мечта о всеобщей справедливости неистребима, — обращаясь к ней, заговорил он вновь. — Плохо, когда мечта эта опирается не на знания законов человеческого развития, а на слепое послушание. Вспомним еще одну мудреную библейскую заповедь: «Зажженную свечу ставят не под спудом, а в подсвечник, чтобы светила всем». Почему же мы с вами принуждены разговаривать о своей жизни подспудно, тайком?

— Так, так. Истинно так, — закивал Петров-старший. — Видать, сообразили, кому положено, што огонь в бумагу не завернешь…

И завязался у них разговор о церкви — трудный разговор. Петр чувствовал, как ново все, что он говорит, для собравшихся, особенно для ткачей, для раскрасневшейся от ученического внимания прядильщицы.

— Да, — сокрушенно вздохнул старик Петров. — Выходит, бога совсем нету? Кто жеть тогда усовестит хозяев?

— Как кто? — удивился Петр. — Рабочие люди города и деревни! Вы — в том числе. А союзниками вашими будут все честные люди, владеющие необходимыми для этого знаниями. Такие люди есть во всех сословиях.

— И в царских? — хитро сощурился один из ткачей. — В царских, пожалуй, нет. Не станет же царь совестить царя?

— Все они — собаки! — убежденно заявил Григорий. — Холуи помойные! Инженер или там прикащик — тоже царь, только маленький. Бородавка на ровном месте, а гнет из себя цыцу!

— Не скажи, — осадил его старик Петров. — Вот у нас седня комиссия была. Так один очень мне поглянулся. Молодой вроде, а как будто в годах. Все ему знать надо: из чего алебастерь, откудова мы… В положение входит.

— Так он у нас тоже был! — обрадовался Филимон Петров. — Инженерный такой, картавенький, с рыжей бородкой. Сперва к паровой машине пошел, потом в вагранку и к кузнецам. А у нас мастер на фонаре расписал: мол, станочникам сегодня работать от семи вечера до двух. Этот, с бородкой, тут как тут: сколько работаете днем? сколько ночной «экстры»? И сразу посчитал: вместо двадцати восьми дней по закону чугунолитейный берет с каждого из нас по тридцати шести дней работы! Факт. Надо сделать Палю претензии…

«По описаниям — Старик», — подумал Петр.

— Сделать претензии можно. Отчего не сделать? Только у Паля свой расчет. Возьмет и не послушает. Что тогда?

— Прекратить работу! — не удержался Петр; раньше он таких советов на занятиях рабочих кружков не давал…

— Бастовать? Сразу в «черную книгу» сунут! Из нее назад хода нету. Это каждому известно, — заволновались слушатели.

— Для тех, кто осознал, что дальше так жить нельзя, и правда назад хода нет, — согласился Петр. — Если мы сами не будем бороться за свои права, за нас никто этого не сделает! Но к борьбе — любой — следует готовиться. Всем вместе. Сейчас каждый из вас сам по себе; как тут не быть сомнениям? Представим другое: создан рабочий кооператив. Для начала среди земляков. Кооператив закупает продукты в оптовых магазинах. Выгода хоть и небольшая, но есть. Можно и другие способы найти.

И снова Петр ощутил па себе горячий доверчивый взгляд Антонины. Этот взгляд мешал ему, но и помогал.

— Кто скажет, сколько стоит по сегодняшнему времени пуд ржаной муки?

— Сорок семь копеек, — с готовностью откликнулась Верка.

— За сорок семь поискать надо, — тотчас возразил ей Григорий. — Смело набавляй две копейки! А то и три.

— Чтобы не спорить, берем полтипник, — подытожил Петр. — Из пуда выходит полтора пуда печеного хлеба. Что должен стоить при таких условиях фунт ржаного хлеба? Считаем, — он несколько раз стукнул по столу пальцами: — Четыре пятых. Меньше копейки. А сколько с вас берут в лавке?

— Две с полушкою.

— Ну вот, мы и сберегли рубль.

— Как это сберегли? — растерялась Верка. — Где?

— Сиди, тетеря, — ткнул ее в плечо Григорий. — Слушай, чего умные люди говорят, соображай.

— Я и соображаю. Хлебушко-то еще спечи надо!

— Это второй вопрос.

— Для кого второй, а для кого первый. В нашей печи много не напекешься.

— В нижней можно…

И они принялись обсуждать, где и каким образом лучше готовить собственные хлебы. Петр слушал их с удовольствием — совсем другие люди: с лиц исчезла угрюмость, речь сделалась свободной, от нее словно бы теплым хлебным духом повеяло.

На подоконнике выстроились горшочки с геранью, колючим алоэ и другими комнатными растениями. Внимание Петра привлекло одно из них. Узорные листья топорщились на тонких ножках, будто опенки луговые. А над ними полыхали розовые маковки бутонов и распустившиеся уже ярко-красные цветы. Их лепестки причудливо изгибались, образуя рисунок, который что-то напоминал. Вероятно, так может выглядеть издали тончайшее покрывало, подхваченное ветром; оно летит, оно облепливает гибкое девичье тело… Девушки не видно, но она угадывается за воздушными складками. Какая в ее движениях легкость, стремительность и какая недостижимость!

В комнате сделалось тихо. Петр почувствовал на себе вопросительные взгляды.

На цветы засмотрелся, — признался он. — Вон как славно поднялись. За окнам снег с дождем, а они огнем горят.

— И правда, — удивились ткачи.

— Да это ж я его но прошлому году на Курляндской выменяла! — похвасталась просиявшая Верка. — На деревянное масло! У прачек. Я еще удивлялася: такие морозы стояли, а им хоть бы што — выцветились! Я и загорелася… Потом помаленьку развалила его на много луковиц, в горшочки расставила. Гдула это. Ее все больше господа держат. Мои мужики даже внимания не сделали, а вы, Василии Федорович, углядели.

— Значит, понятие есть, — сказал старик Петров и тронул локтем зятя: — А ты, Григорий, достань одну-то. Пусть от нас память хорошему человеку получится.

Разговор о рабочих кооперативах и общей кассе сам собою отодвинулся, иссяк, как незадолго до этого разговор о церкви.

— А давайте еще чего-нибудь посчитаем, — попыталась возродить разговор Антонина, но ее не поддержали.

— В другой раз, — пообещал Петр и начал одеваться. Филимон Петров вызвался проводить его.

— Так что, Василий Федорович, надумал я уходить из пилорубного, — шагая рядом, сказал он с деланным равнодушием.

— По своей воле или случилось что?

— Какая разница? Ну, по своей. — Филимона вдруг прорвало: — По чьей еще?! Они всегда правыми остаются…

— Не горячись, расскажи толком.

— Что рассказывать? Мастер лютует. Сперва гривенник от каждого в получку брал, потом два. Теперь игру лотерейную выдумал. Часы мои, говорит, будем по жребию разыгрывать. Раздаст лотерейки самописанные, а они все пустые. Ну я и не стерпел. Хлопнул часами об наждачный камень… Уходить надо. И от Паля, и от своих. Отдельно пожить, разобраться что да как…

— Что ж, Филимон Петрович, разобраться и верно пора, — замедлил шаг Петр, — уговор наш остается в силе. Дайте мне три-четыре дня. Как только что-нибудь прояснится с местом, найду вас, — и, половчее взяв кошель с цветком, обернутым в газеты, зашагал по Рижскому проспекту.

К вечеру на камни лег иней. Он был похож па серую парчу. Вспомнилась примета: к рождеству иней — жди летом хорошие хлеба…

Домой он вернулся поздно. На Мещанской было темно, гулко. Вечерний морозец застеклил лужи. Они крошились под ботинками. На углу трактира маялся пьяный.

Петр запрокинул голову, увидел звезду на крохотном квадрате ночного неба и улыбнулся. Он подумал, что у этой звезды должно быть очень хорошее, очень русское имя: Антонина…

4

Петр так и не решил, как отметить собственное «рождество». Как-нибудь отметит.

В прошлом году у него тоже никаких определенных планов не было. Пришел в институт буднично. И тут ею ждала первая радость: лекцию по машиностроению читал сам Щукин, создатель мощнейшего в мире паровоза.

Мало ли в Технологическом именитых профессоров — доктор физики Боргман, крупнейший авторитет в области химин органических веществ доктор Бельштейн, доктор чистой математики Марков… Прекрасные ученые, это правда, и люди достойные. Но есть в них эдакая академическая холодность, бесстрастность; не сливаются они со студенческой публикой. Иное дело Щукин. Этот дистанции не держит, выражений не подбирает. Mожет вклеить в объяснения по специальности исторический анекдот, недвусмысленные высказывания по адресу министра внутренних дел Дурново и его однофамильца, директора департамента полиции: «На гору десятеро умных втянут, а с горы два дурных столкнут… Дай дурным плетку в руки, они и рады хлестать… Не клади плохо, не вводи двух дурней в грех…» Может поиздеваться над министром народного просвещения Деляновым: «Гусиный разум да свиное хрюкальце отделяют одну половину просвещенного человечества от другой; умный любит учиться, а Делянов учить; этот не сойдет с ума из-за расцвета неграмотности, ибо сходить не с чего…» А то и на государя замахнется: «Ежели будет велено свыше, в нашем счастливом отечестве петухи нестись станут; большое порядки доводят до больших беспорядков». Наставляет молодежь: «Институт наш из народа питается, народу и служить должен; сноп без перевясла — солома, завод без инженера — артель; учи других и сам лучше поймешь премудрость века грядущего; кто ветром служит, тому дымом платят; нельзя дымом платить за талант, за великое терпение заводских людей…»

Щукин неистощим, от него всего ожидать можно. Послушать его приходят студенты самых разных отделений и курсов. Набьются в аудиторию до отказа, замрут в дверях. Кто на стене тетрадку для записей развернет, кто на спие впереди стоящего.

Не по нраву руководству института такая популярность, а поделать с ней ничего не могут: как-никак Щукин — светило инженерной науки. Одно только и остается — сократить ему количество лекционных часов. Пусть занимается конструкторскими фантазиями. Вот почему каждое появление Щукина за кафедрой — событие.

Петру удалось занять место в первом ряду, как раз напротив профессора.

— Нуте-с, коллеги, приступим. — Щукин потер руки. — Как говорится, дадут — в мешок, не дадут — в другой… С которого мешка начнем? Совершенно верно, с того, в который не дадут…

Лицо у него серьезное, даже хмурое, губы обиженно поджаты. Значит, можно переговариваться, шумно и весело обсуждать сказанное. Как только разулыбается — замри и не шевелись: верный признак раздражения.

— Тема нашей сегодняшней беседы выходит за рамки лекционного курса. «Паровозы будущего», — лицо Щукина разгладилось. — А потому прошу отнестись с должным вниманием…

И тут Петру передали записку, сложенную гармошкой.

«Метрическая выпись», — значилось сверху. Странно…

Стараясь не шуршать, Петр развернул гармошку.

«1872 года, — говорилось в ней, — месяца декабря 23 дня родился и 24 крещен Петр, сын деревни Троцкого собственника Козьмы Иванова Запорожца и его законной жены Марии Макарьевой, как оба исповедания православного. Восприемниками были: местечка Белой Церкви собственник Петр Макарьев Ковбаса, Анастасия Макарьевна Григория Филиппова Резника жена. Таинство святого крещения совершил священник Георгий Татаров с дьячком Михаилом Яцикевнчем. В верности таковой записи удостоверяем своею подписью и с приложением церковной печати».

Знакомый документ. Чтобы в метрике Петр значился сыном не каторжанина, а зажиточного крестьянина, мать отдала священнику корову, а дьячку пять рублей. Друзья знают об этом. Неужели решили подшутить?

Петр повертел в руках гармошку и тут только увидел приписку:

«Владельцу сего гражданского акта, извлеченного из бумаг канцелярии С.-Пет-го Технологического института, надлежит явиться в столовую означенного ин-та ко второму обеду 1893 года месяца декабря 23 дня для выяснения обстоятельств, имевших место двадцать один год назад в Киевской епархии Васильковского уезда местечка Белая Церковь при Марьи-Магдалинской церкви. Присутствие восприемников желательно. Обратиться к дежурному распорядителю. С почтением — Запорожская Сечь».

Петр и не заметил, как к нему подобрался профессор. Брови радостно вскинуты, глаза излучают доброжелательность, руки сцеплепы, будто у оперного певца.

— Т-с-с, — обращаясь к аудитории, приложил палец к губам Щукин. — Не будем мешать! Коллега занят… Любопытно узнать — чем?

Петр хотел было сунуть записку в карман, но для этого надо было снова сложить ее гармошкой. Вот незадача. И тогда он, сам не зная почему, протянул ее Щукину.

— Благодарю за доверие, — помахал ею, словно веером, профессор. — Дай вам волю, вы две возьмете. — И побежал по строчкам глазами, озадаченно хмыкая, покачивая головой. — Интересно, интересно… Мои вам наилучшие пожелания и уверения… Петр Кузьмич. А это как понимать — Запорожская Сечь? — вдруг насупился он. — Прямо или иносказательно?

— Когда я поступил, столовую уже называли так.

Щукин вернулся за кафедру.

— Если вам действительно необходим восприемник, — сказал он уже без обычной задиристости, — я к вашим услугам. Жюрфикс есть жюрфикс. Не могу, знаете ли, отказать себе в удовольствии пообщаться с молодежью. А заодно взглянуть на вашу… Запорожскую Сечь. Надеюсь, меня к вам допустят? Вы ведь Запорожец! Посодействуйте, голубчик.

— Посодействую. Николай Леонидович, — серьезно пообещал Петр.

Он понял вежливый упрек Щукина. Желтый трехэтажный флигель столовой во дворе института давно превратился в самую настоящую крепость. Под видом расширения прав «закупочных», «проверочных», «дисциплинарных», «мясных», «овощных» и прочих комиссии студенты добились упразднения на территории столовой инспекторского надзора. И теперь даже деканам отделений не всегда ведомо, что происходит за этими стенами до и после занятий. А неизвестное либо страшит, либо притягивает.

Щукина притягивало.

Наверное, разочаруется, попав в обыденную кутерьму студенческих обедов, почувствует себя не слишком уютно меж островками русской, польской, еврейской, финской речи, поморщится от душного запаха щей, редьки, табака, мокрых пледов и смазных сапог. Он-то полагает, что столовая — оплот непременно открытого вольнодумства, надобного тому, коим балуется сам…

В тот день распорядителем был Александр Малченко. Невысокий, хрупкий, получивший воспитание в обедневшей дворянской семье, он двигался по обеденной зале с непринужденностью дипломата. Все в нем ладно, соразмерно. Черные волосы уложены крутой волной. Смуглыо щеки тщательно выбриты. Скобки усов и клинышек бороды будто нарисованы охромографическим карандашом «Розелиус». Под белым глухпм воротником — широкий, почти квадратный узел галстука.

Заметив Петра, Малченко направился к нему:

— Наконец-то! С днем рождения… Мог бы и поторопиться!

В столовой полупусто. Остались только владельцы жетонов на бесплатные обеды да Запорожская Сечь. Она разместилась за двумя сдвинутыми столами в дальнем конце залы — Старков, Ванеев, Радченко, Кржижановский, Красин…

Петр благодарно притиснул к себе Малченко, зашептал:

— В винный магазин к Шатту бегал. Взял аликант пятый номер и мозельвейн игристый. Как думаешь, понравится Щукину?

— Обещал? — с интересом посмотрел на него Малченко, из-за дежурства по столовой не присутствовавший на лекции по машиностроению. — Тогда, конечно, мозельвейн! Коробки оставь у меня. Профессора я встречу. — И не без зависти добавил — Под счастливой звездой ты родился!

Завидев Петра, Красин радостно потер руки:

— Попался, любезный? Подойди, подойди ближе… Не бойся. Для начала назови свое публичное имя…

С тех пор как в кружке появился Старик, Германа Красина не узнать. Прежде спокойный, уверенный в себе, в своем первенстве, несколько даже суховатый, он теперь будто равновесие потерял: то неестественно шумлив, то замкнут, молчалив.

Петр назвался, охотно включаясь в игру.

— Теперь изволь объясниться, — подступил Красин, — отчего надумал сокрыть от братчины дату, имевшую быть сего дня?

— Виноват. Не подумавши…

— Наказуемо! — входя в роль, сурово возгласил Красин. — Ибо каждый, лишающий себя праздника, лишает его и нас, — с этими словами он обратился к Степану Радченко: — Что думает по этому поводу товарищ прокурора?

Значит, себе он отвел роль следователя…

— Наказуемо, — подтвердил и Радченко.

До чего у него голубьте глаза… Наивно-голубые. Огромные. А глядят с хитрецой. В рыжих усах, по-мужицки пышных, заблудилась улыбка. Всем обликом своим, речью, в которой русские слова то и дело перебиваются украинскими, упрямством и силой Степан похож на Кузьму Ивановича Запорожца. Иной раз сходства бывает так велико, что Петру хочется назвать его батькой.

Среди друзей Петра он самый старший по возрасту и опыту подпольной работы. Ему двадцать пять лет. Оа единственный из технологов, кому удалось избежать ареста после разгрома организации Михаила Бруснева. Здесь вот, за этими столами, собирались руководители Центрального интеллигентского кружка «Рабочего союза», чтобы обсудить, как поставить занятия в заводских ц районных рабочих группах, чем помочь Центральному рабочему кружку. Заботы по организации таких встреч лежали па Степане Радченко. Конспиратор он тонкий, изобретательный.

Здесь, за этими столиками, 12 апреля 1891 года решено было превратить похороны Николая Васильевича Шелгунова, литератора демократических устремлений, соратника Чернышевского, в политическую манифестацию. Манифестация удалась. Но «Рабочий союз» потерял тогда одного из своих вожаков — сибиряка Леонида Красина. Вместе с братом был изъят из Технологического и Герман. Их выслали в Нижний Новгород.

Не успело утихнуть эхо этого выступления, Радченко по просьбе Бруснева устроил в столовой новую встречу. Читали брошюру «Международный рабочий конгресс в Париже, состоявшийся в 1889 году», особенно то место, где излагалось постановление Второго Интернационала о праздновании 1 мая как дня братской солидарности трудовых народов мира. Первую в России маевку провели варшавские рабочие. Рабочим Петербурга отставать не пристало…

Не отстали. За Путиловским заводом, там, где темная течь Екатерингофки уходит в белесые воды взморья, собрали свою маевку. Маевку, которая стала уже легендой…

Окончив Технологический институт, Бруспев уехал в Москву. Там его и арестовали.

Осенью 1892 года Германа Красина допустили к учебе. Столкнувшись с ним в столовой, Степан Радченко обрадовался: «Вернулся?! От это чудернацьки! Теперь нас двое… Нет, трое! Недавно с Крупской виделся. Она в Смоленском учительствует. За Невской заставой. Можно сказать, в самой гуще… Будемо збираться! На мою думку треба: небольшие ячейки, минимум связей, осторожность. Главное, не давать зарасти вспаханному полю…»

И снова в желтом флигеле забили подводные течения, не видимые поверхностному взгляду. Они увлекли сначала Кржижановского, Старкова, Петра Запорожца, затем — Малченко и Ванеева…

Степан стал держателем связей группы. Да и кому другому заниматься практическим руководством? Это с друзьями Радченко прост, покладист. С остальными — ни-ни. Недоверчивым делается, порой даже придурь на себя напускает, будто крестьянский дядька на городском торге. Умеет отмолчаться, уйти в тень, прикинуться тюхой. И от товарищей того же требует: «Нечего без толку слоняться друг к дружке! Сгорим на пустяке!»

Небось возражал против застолья по случаю дня рождения Петра… Определенно возражал, пусть и не с прежней настойчивостью. А все оттого, что сам не удержался в роли непогрешимого конспиратора. Не очень осторожный распорядитель нелегальной литературы Казимир Окулич внес его имя в свою «приходно-расходную» записную книжицу. Степана привлекли к дознанию по делу Окулича. Почти две недели провел Радченко в одиночной камере, сумел выкрутиться, представившись жертвой нередкой ныне студенческой любознательности ко всему запретному. Но удар по самолюбию получил незабываемый.

Случилось это в конце октября — начале ноября, еще не рассосалось как следует. Степан, понятное дело, избегает любых встреч, тем более таких заметных. Однако дяя Петра сделал исключение…

— …Итак, доказано, — продолжил шутливое «дознание-следствие» Красин, — Петр Кузьмич. Запорожец виновен в осознанном отступлении от буквы наших внутренних установлений. Учитывая тяжесть содеянного им, предлагаю вменить ему в приговор: чистосердечное покаяние перед братчиной, а также незамедлительное возвращение к вышеупомянутой букве, связующей нас. Голосование провести в его присутствии. Кто полагает названную меру справедливой?

Он начал считать голоса и тут заметил Щукина. С любопытством поглядывая по сторонам, профессор приближался к столам в сопровождении Малченко.

— Прошу прощения, господа студенты, — заговорил он издали. — Но если обвиняемый заранее осужден, к чему понадобился восприемник?

— Возрос правильный, Николай Леонидович, — Красин снисходительно улыбнулся, — на суде восприемник не нужен, его время на покаянии, — и, копируя профессора, добавил: — Не общи одного дела к другому, разбирай порознь!

— Ловко! — поразился Щукин. — Ну-ка еще…

— Двум головам на одних плечах тесно, — не заставил себя упрашивать Герман. — Не потому ли иные из вас, голубчики мои, предпочитают не иметь головы вовсе? — Он укоризненно обвел взглядом Запорожскую Сечь. — Я человек старого воспитания, поэтому — увы! — привыкнуть к подобному нигилизму не могу. Нет-с.

Красин был в ударе: и голос, и жесты — все щукинское.

Николай Леонидович слушал Германа завороженно. А тот и рад стараться:

— Дай курице грядку, изроет весь огород. Не будем рыть огород, голубчики мои, сядем на грядку. Станем грешить и каяться, каяться и грешить. — Герман усадил Щукина на почетное место так, что тот и не заметил этого. — Слава богу, грехов у нас больше, чем покаяний. Надолго хватит.

Пользуясь моментом, Малченко разлил мозельвейн.

— Восприемник — это тот человек, который принимает ребенка от купели, — сделав паузу, заговорил Герман обычным голосом. — И мы рады, что нашелся человек, которому можно передать сегодня нашего товарища из рук в руки.

Тост получился неожиданно серьезным. Щукин смутился. Петр тоже.

— Кайся! — пришел ему на выручку Герман. — Дякуй!

— Каюсь… Спасибо, что вспомнили…

Чувствуя неловкость от собственной громоздкости, от того, что к нему приковано всеобщее внимание, Петр торопливо опустился на свободное место рядом со Степаном.

— Ты що турбуешься?

— Я не турбуюсь, — заоправдывался Петр. — Я радуюсь.

— Ну вот, — усмехнулся всегда спокойный и доброжелательный Василий Старков. — Два земляка встретились. Одного пора на дуэль вызывать, а то потеряем обоих.

— При чем тут дуэль? — удивился Щукин.

— А вы разве, Николай Леонидович, не знаете? Был такой случай: Бенкендорф нашего Глеба Кржижановского на дуэль вызывал. Не генерал, сын его. С химического отделения.

— За что же?

— Против чужеборцев выступил. — Старков огладил темно-русую, в завитках, бородку. — Есть у нас такие. Белая кость. Объявления, писанные не по-русски, непременно сорвут. Разговаривать на родном языке не позволят. А в тот раз Глеб за польских товарищей вступился. Не потому, что сам по отцу поляк, а потому, что нетерпим к национальному высокомерию.

— И что же Бенкендорф? Перчатку бросил? Как это у вас делается?

— Словесно.

— Ну и ну… Бенкендорф — чужеборец. Занятная история!

— На этом, правда, она и закончилась. Дуэлировать у него духу не хватило.

— А вы? Вы намеревались? — обратился к Кржижановскому профессор.

— Непременно, — голос у Глеба высокий, порывистый. — Любым образом! Однако… не переменить ли тему?

— Ишь, страсти-то, — покачал головой Щукин. — Чужеборцы, дуэлянты, Запорожская Сечь… Кстати, а что именинник? Из каких мамонтов он? Коли я попал в крестные отцы, любопытно узнать о нем чуть далее метрической выписи.

Пришлось Петру рассказать о себе.

— Отец из крестьян. Все умеет — и сеять, и строить… Сейчас лесным смотрителем служит. Кроме меня, в семье пять сыновей и две дочки. Я старший. Три года обучался в Томском реальном училище, остальные классы прошел в Киеве. Дополнительно занимался на механико-техническом отделении. Теперь там братья мои учатся — Виктор и Павло. В Технологическом сначала был вольнослушателем, подрабатывал в кузнечном на Путиловском. А теперь только учусь. Вот, собственно, и все.

— Ну что ж, — сказал Щукин. — Коротко, конечно, во ведь и жизнь у вас еще не длинная, милый друг. Всему свое время.

Петр испытал облегчение и в то же время будто о порожек споткнулся: не очень-то любопытен профессор.

А не мешало бы ему знать о студентах побольше, тогда и понять их легче.

Степана Радченко взять. По бумагам отец у него купеческого сословия. В Конотопе какую-никакую, а лесопильню имел. Хозяин. Задумал ее в заводик переоборудовать. Жил этим. Батрачил сам на себя. А на иждивений у него одиннадцать детей да слабая здоровьем жена. Заработанного едва на жизнь хватало, однако надумал Радченко-старший образование детям дать. Когда Степану минуло десять лет, отправил его учиться в Ростов-на-Дону, затем в Киев… Трудно возрастать одному в людях, а что поделаешь? Если близкие совета дать не могут, ищи его в книгах! И Степан искал. Хорошо, дед с розовых ногтей приохотил его к книгам, научил небыль дополнять былью. Это он поведал мальцу о «замечательных преступниках», уроженцах той же, что и они, Радченки, Черниговской губернии, — Николае Кибальчиче и Дмитрии Лизогубе. Это он рассказал о писателях демократических устремлений, с которыми переписывался многие годы. Трудным оказался путь Степана в Технологический институт. Уже в Петербурге настигла его горькая весть: отец сорвался с крыши. Насмерть. Сорока пяти лет от роду. Семья осталась почти без средств. Пришлось Степану впрягаться в лямку основного кормильца. И до сих пор делает он по ночам чертежные работы…

Василий Старков лишился родителей еще в младенчестве. Хорошо, дядя его, чиновник Вольского уезда Саратовской губернии, на попечение взял. Доходов больших дядя не имел, у самого дыра на дыре. Лишним ртом тяготился. Вот и пришлось Василию самому о себе думать. Счастливый случай помог: одна из Вольских барынь — в то время Старков учился в пятом классе реального училища — пригласила его в репетиторы к сыну, ученику четвертого класса. Тот начал выказывать успехи, и тогда Василия стали приглашать на частные уроки в другие дома…

Глеб Кржижановский, земляк, а теперь и ближайший друг Старкова, потерял отца дважды. Первый раз — в метрической записи. Случилось так, что Максимилиан Николаевич до встречи с Эльвирой Розенберг уже был женат. Узаконить их отношения обычным порядком не удалось. Рождение сына — тоже. Пришлось пойти на хитрость: чтобы дать Глебу свою фамилию, отец на крещении записался крестным отцом. А через шесть лет он провалился под лед, заболел чахоткой и умер. Оренбургский аптекарь, надворный советник Эрнст Розенберг, принял беглую дочь с двумя детьми сурово, водворил к прислуге — в темный угол, на топчан с износками. Не хотел оставить при себе незаконнорожденных внуков, боялся испортить репутацию, оттого и унижал. Не сразу, но своего добился: сбыл их от себя. Начались мытарства и этой семьи…

Анатолий Ванеев родился в Архангельске, вырос в Нижнем Новгороде. Отец, делопроизводитель нотариального архива окружного суда, тянулся изо всех сил, чтобы дети приобщились к грамоте. С аттестатом уездного училища Анатолий был принят писцом в нотариат, где работал отец. В темных, сырых хранилищах Ванеев просквозил грудь, начал мучиться кашлем, но себя превозмог, подготовился и сдал при реальном училище экзамены для поступления в Технологический институт.

С Малченко и Красиным — примерно та же история. Общая судьба, потому и устремления общие…

— Похвально, — с приязнью сказал Щукин Петру. — Похвально, что вы далее своего отца пошли. Очень похвально! Он преуспел в ремесле, вы будете разумом его сильнее, подъемными мускулами машин. И вы, и сотоварищи ваши. Смотрю я на вас, молодых, статных, напористых, и вижу то, чего не замечаете вы. Назначение ваше вижу, главное место. Со всех уголков отчизны собрались вы под этим кровом, дабы воспринять новое, невиданное, освоить знания, понести их в жизнь сел и городов. Инженер — это прогрессист, ломающий старые представления, созидатель нового. Ему суждено упразднить надсадный труд, проникнуть в тайны, сокрытые от человека, соединить пространства…

— А людей? — не удержался Ванеев.

Профессор недоуменно замер:

— То есть как — людей? Разве они не соединены?

— Соединены. Цепью, которая надета на большинство!

— Надеюсь, мое отношение к цепи, о которой вы изволили упомянуть, не является тайной? — горделиво спросил Щукин. — Однако почитаю более правильным для себя не вторгаться в политику прямо, а делать ее на поприще инженера, создателя новых машнн. Обучателя, наконец. И вам того же настоятельно советую. Усовершенствование человеческого рода есть дело, к сожалению, не быстрое. В нашей власти воздействовать на прогресс естественным образом.

Петр хотел было возразить, но профессор с подъемом заговорил о тяжком и одновременно сладком труде создателя новых машин, о модели еще более мощного паровоза, чем его «Щука»…

Потом Глеб Кржижановский, несколько смущаясь, декламировал собственные стихи:

Есть в мире два закона неизменных,

Они всегда твою судьбу решают.

Один из них: всегда презренен

Тот, кто корысти страсти подчиняет.

Другой гласит: пускай ты одарен,

По-фарисейски не кичись судьбою.

Ты, как все люди, женщиной рожден,

Всего превыше — счастие земное…

Щукин пригласил всю компанию ехать к нему… Музицировал, рассказывал анекдоты, угощал артишоками, малиновым вареньем и шведским кофе, а на прощанье презентовал Петру одну из своих чертежных досок — усовершенствованную, исполненную по специальному заказу. Как славно было тогда, как празднично!..

Жаль, что такое больше не повторится.

Кржижановский окончил химическое отделение, удостоен звания инженера-технолога и отбыл на службу в Нижегородское земство.

Нижний Новгород Глеб выбрал не случайно. После Бестужевских Высших женских курсов туда же, к родным, вернулась Зинаида Невзорова. Для всех в группе она проверенный, деятельный товарищ. Для Глеба — больше, чем товарищ…

Поступил инженером в Александровский завод Василий Старков. Отношения с Глебом у него особые: долго имели одноадресные билеты на жительство, а когда Кржижановский познакомил Старкова со своей сестрой Антониной, и вовсе родными стали.

Недавно Кржижановский получил из Технологического института приглашение в ассистенты по органической химии. Узнав об этом, Старик написал ему письмо с просьбой принять место. А повез его в Нижний Василий Старков. Теперь-то уж Глеб непременно вернется…

Многое переменилось за год. Степан Радченко женился. Выбором своим он не разомкнул круг организации. Любовь Николаевна Баранская — надежный товарищ. Еще слушательницей Надежнинских родовспомогательных курсов интересовалась марксизмом. За участие в перевозке изданий революционной направленности дважды подвергалась тюремному заключению. Красавица. Из тех, что берут не кукольными чертами лица, не расчетливо сыгранной походкой, не лукавством и ужимками, а спокойной русской статью, открытостью взгляда, умом, тактом, естественным характером.

У Петра к Любови Николаевне отношение свое. Уже после свадьбы выяснилось любопытное обстоятельство: до Петербурга она жила в Томске, окончила там Мариинскую женскую гимназию. В первые классы пошла как раз тогда, когда Петра зачислили в реальное училище…

Теперь Степан и Любовь Николаевна на заметке у полиции. Оба понимают это, а потому принуждены весги работу с особой осмотрительностью. В гости к друзьям Радченки не ходят и к себе стараются никого не звать. Исключение делают лишь для семейных пар, не имеющих отношения к организации, да для подруг Любови Николаевны, акушерок и фельдшериц. Из-за этого приходится встречаться где-нибудь в людном месте, на бегу, мельком…

Красин постепенно отходит от практических дел группы…

Соня Невзорова далеко.

В прошлом году в эту пору они едва были знакомы. По-настоящему Петр заметил ее этой весной, провожая на Васильевский остров. Откуда же знать Соне, к примеру, что накануне рождества у Петра свой праздник?

А и знала бы, вряд ли отложила бы свою поездку домой…

Можно, конечно, устроить себе в день рождения бездумный отдых: на занятия не пойти, а заявиться куда-нибудь в музей Щульце-Беньковского, поглазеть на девицу-обезьяну, на мумию фараона и другие пикантные «древности». Или послоняться по городу, принаряженному к рождеству. А вечером отправиться в цирк Чинизелли на широко разрекламированный балет-пантомиму «Влюбленный повар и его проказы в барском доме» с участием кордебалета, детей и всего персонала…

Почему бы и нет?

5

На улицах теплынь. Воздух, напитанный влагой, парит. Поднимаясь вверх, он струится сквозь праздничные гирлянды, пошевеливает фонарики из цветной бумаги, звезды из фольги, текучие блестки. Темпые дома, разомкнутые тусклым солнечным светом, перестали казаться стеной, приобрели собственные очертания. Угловые балкончики, башенки, лепнина между окон, то высоких, полукруглых, то узких, будто смотровые щели, холмики чердачных выходов, перепады сведепных вместе фасадов — все обрело свой цвет н рисунок.

Трезвонят кучера конок, свистят городовые. В стеклищах магазинов новые декорации. Хозяева кондитерских не пожалели тортов, пирожных, леденцов и шоколадных конфет для изображения Христа во младенчестве. Далее выставлено «белье Христово» — постельные предметы, шелковые, бомбазиновые, портяные тельницы — с кисейными сборками и без них, кальсоны-твист, галоши, подтяжки, фрачные сорочки, а заодно дамские панталоны и лифы. Еще дальше — пестрая смесь: зимние брюки английских рисунков, австрийские и славутские куртки, полушубки романовские, боярки, кашне и башлыки, поддубленки, оренбургские платки, женские бурнусы, студенческие куртки и сюртуки, ученические блузы. Иные из них с сюрпризом — с грошовой оловянной брошью со стеклом. Здесь же время от времени показывается американская игрушка — андроид: замысловато одетый господин с сигарой. Стоит прижечь сигару, как господин сбрасывает с себя одежды и начинает непристойно кривляться…

Петр повернул на Садовую — мимо строя поддельных елок, мимо барышень с начерченными бровями, мимо станции конно-железной дороги, убранной по навесу хвойными ветками. И тут, возле галантерейного магазина Цукензона, услышал сиплые выкрики:

— Дрессированный птиц! Кланяется по-рассейски, речаить по-заморски, сам из певчих наций зимнего времени!

Петр остановился. Неподалеку от него возле крыльца с каменными шарами вихлялся на костылях курносый мужичошка с серьгой в ухе. Каплак, сшитый из меховых лоскутов, съехал ему на брови, драный армяк — наопашь, лицо до глаз в пегой щетине, светлые глазки смотрят цепко, пройдошисто.

Заметив интерес Петра, он принялся взметывать снегиря, привязанного за лапку:

— Беру рупь, отдаю дрессированный птиц! Пять грпвоншиков мне, пять — вам, господин хороший! Поровну. Грешно перед господом нашим малый запрос делать. А? В такой-то день…

День и правда особый. Петр полез в карман за медяками.

— Вы с им построже, а то дрессировки не даст!

Петр ощутил в ладонях теплое тельце. Огляделся. На улице выпускать снегиря опасно: ударится о стекло, запутается в гирляндах, а то и вовсе не взлетит, сделается легкой добычей мальчишек. Лучше поискать где-нибудь укромное место.

Петр шагнул под арку между витринами Цукензона, отыскал в глубине двора тополь с черными пятнами пожогов на зеленой коре, бережно посадил птицу на ветку повыше.

Снегирь долго отдыхал, нахохлившись, задернув глаза белесыми пленками. Потом очнулся, стал пробовать крылья. И наконец, пискнув, взлетел на каменный карниз, оттуда — на другой, добрался до прогретой солнцем крыши и пристроился там красным мячиком.

Петр следил за ним с волнением. Отчего-то сдавило грудь, будто не снегиря он на волю выпустил, а самого себя, свои двадцать два года.

Снова зашумела, задвигалась, зашлепала Садовая.

Промчался мимо рысак на резиновом ходу; сзади, на запятках, торжественно вытянулся выездной лакей. С Невского докатилась дробь барабана, звук военных флейт. Кучер конки, мордатый детина с бляхой № 109, придержал лошадей у станционной будки.

И тут Петр заметил Старика. Он сидел на верхней площадке, в середине второго ряда, оглядывая улицу сверху. Солнце било ему в глаза, он щурился, но ладонью не затенялся. Клинышек русой бородки, напитанной светом, сделался рыжим и вспыхивал искорками. Пальто на груди расстегнуто.

Обычно в это время Старик работает. Расписание дня без особой надобности не меняет. В этом Петр имел возможность убедиться не единожды. Значит, случилось что-то непредвиденное. Что же?..

Конка следует до Нарвских ворот. Кружков у Старика там нет. Место в конке он облюбовал самое дешевое, но уж, ясное дело, не для того, чтобы сберечь лишнюю копейку. Просто день погожий, наверху благодать.

Петр вдруг остро почувствовал, как хорошо сейчас там, на империале. Будто на солнечном пригорке. Подняться бы туда по узкой витой лестнице, занять место рядом со Стариком, посидеть, положив руку на перила, ощущая движение, свет, необычайную для декабря свежесть. Ни о чем не спрашивая, ничего не говоря.

А ведь именно этого ему неосознанно хотелось с утра…

Петр вскочил на заднюю площадку вагона. Остановился в нерешительности: подойти или не подойти? Старик ехал не один.

На скамье сзади, боком к нему, сидела молодая женщина. И лицом, и взглядом, и улыбкой неуловимо похожая на него. Это сходство усиливала одежда одинаковой простоты и строгости. Длиннополые пальто из темного сукна на вате, круглые мерлушковые шапки с бархатным верхом, воротники из той же мерлушки. У женщины еще и мерлушковая муфта.

Петр повернул было назад, но Старик уже заметил его.

— Добрый день, Петр Кузьмич! — приветствовал он. — Куда же вы? Места всем хватит.

Голос у него звонкий, с легкой картавинкой. Темные глаза смотрят весело. Один глаз чуть сощурен.

Петр с готовностью пошел навстречу:

— Не хотелось мешать. Здравствуйте.

Рукопожатие у Старика сильное. Да и сам он плотен, широкоплеч, отчего даже рядом с Петром не кажется маленьким.

— Знакомьтесь: сестра моя, Анна Ильинична.

Петр уже догадался, кто перед ним. Так вот она какая…

Лицо продолговатое, смуглое. На впалых щеках румянец. Чуть близорукие глаза смотрят с любопытством. В облике положительно нет ничего такого, что выказывало бы в ней натуру решительную, дерзкую. А ведь по делу 1 марта 1887 года о подготовке покушения на Александра III она получила пять лет высылки под гласный надзор полиции. Стало быть, она посвящена, она соучаствовала в том, за что казнен Александр Ульянов, их брат. Вот и теперь она продолжает идти в том же направлении. Как слышал Петр, именно Анна Ильинична переложила для кружковой работы книгу санитарного врача Дементьева «Фабрика, что опа даст населению и что она у него берет»…

Представляя Петра, Старик голосом подчеркнул особое, доверительное к пему отношение. Анна Ильинична поняла брата, кивнула.

— Рада познакомиться с вами, Петр Кузьмич, — сказала она н, подвинувшись, добавила: — Располагайтесь. Здесь вам будет удобно.

Площадка империала обнесена оградкой. В центре высокий деревянный короб-сиденье. На нем можно устроиться лишь с двух сторон — спнна к спине.

Прежде чем сесть, Петр изучающе оглядел пассажиров надвагонника. Женщина с двумя мальцами; старик в поношенном ментике венгерского покроя — с цифровкою и кутасами; четверо мастеровых в парусиновых куртках с капюшонами; господин в поярковой шапке и драповом пальто. Он поглядывает на Петра сквозь круглые очки тоже изучающе. Уж не соглядатай ли?

— А это Иван Николаевич Чеботарев, — словно почувствовав сомнение Петра, спохватился Старик. — Прошу любить и жаловать!

— Так уж и любить? — притворно удивился господин в поярковой шапке. — Пока не за что. Но все равно: честь имею.

Петр примостился между Анной Ильиничной и Чеботаревым. Замер, чувствуя, как стеснил их.

Чеботарев, Чеботарев… Петр уже слышал эту фамилию. Но где?

— Теплый декабрь выдался, — склонившись к облокотнику, посмотрел на Петра Старик. — А я тут рассказываю, как славно было этими днями на Марсовом поле! Представьте себе Ледяной дворец после оттепели. Необычное зрелище. — И он принялся рассказывать о лабиринтах с подтаявшими сводами, фейерверке, устроенном студентами…

Обычно Ульянов выглядит старше своих двадцати четырех лет, а нынче — и двадцати не дашь. Прежде не случалось Петру видеть его таким оживленным, по-мальчишески красноречивым, умеющим изображать в лицах забавные сценки, подсмотренные на городских гуляньях.

«Молодой вроде, а как будто в годах», — вспомнились ему слова Петрова-старшего, сказанные вчера на сходке в Саперном переулке. И своя мимолетная догадка о том, что человек «из комиссии», побывавший у Паля, по описаниям похож на Старика, тоже вспомнилась. А что, если ото действительно был Ульянов?..

С малых лет отец внушал Петру: «Умей, сынку, запоминать, сравнивать, делать выводы — это обережет тебя от многих неожиданностей. Мелочей в жизни немае».

Прав батька, ох как прав…

Владимир Ильич давно собирался поближе познакомиться с заводской жизнью. Предприятия Паля типичны для Петербурга: старенькая паровая машина, дышащие нa ладан горны и вагранки, полтора-два десятка станков. В алебастровых мастерских и того нет, одно название — мастерские… Начав с первобытного производства, Старик конечно же решит побывать и на крупном. Вон с какой настойчивостью он расспрашивал Петра о Путиловском заводе…

И тут Петра осенила догадка: Владимир Ильич и его спутники следуют на Путиловский! После кустарщины Паля самое время побывать на заводе-исполине.

Между тем, закончив свой веселый рассказ, Ульянов спросил:

— Далеко ли путь держите, Петр Кузьмич? Если, конечно, не секрет.

— Не секрет, — с готовностью ответил Петр. — Туда же, куда и вы. — Он вдруг решил проверить свою догадку: — На Путиловский, — и по удивленному молчанию понял, что не ошибся.

— Очень интересно, — не без иронии заметил Чеботарев. — Но раз уж вам известен путь, по которому мы следуем, то должна быть ведома и причина?

— Причина, я полагаю, та же, по какой вы были вчера на чугунолитейке и в мастерских Паля, — ответил Петр.

Чеботарев не смог скрыть своего удивления, Анна Ильинична тоже. А Владимир Ильич не без поддевки сообщил им:

— Не удивляйтесь! Петр Кузьмич у нас — ясновидящий.

— Это у меня случайно, — тотчас отпарировал Петр. — Учусь, когда выпадает свободное время.

— Похвально, — кивнул Чеботарев. — В ваши годы, Петр Кузьмич, мы, помнится, имели те же увлечения. — Он взглянул на Анну Ильиничну, призывая ее в свидетели, и вздохнул: — Все удивительным образом повторяется. Да-с.

Слова Ивана Николаевича, его взгляд неожиданна осветили память Петра: а ведь Чеботарев — друг Александра Ульянова; до ареста они снимали общую квартиру…

«В ваши годы мы, помнится, имели те же увлечения…» А теперь?

— А теперь я попробую быть ясновидящим, — вдруг предложил Чеботарев. — Судя по вашей форме, Петр Кузьмич, вы учитесь в Технологическом институте — на одном из старших курсов. Судя по мозолям, не чуждаетесь летних заработков. Судя по выговору, родом из Малороссии, но выросли в глубинной России. Судя по выражению лица, у вас какой-то праздник. Судя по вашим словам, следуем мы в одном направлении. Каков же вывод?

— Не знаю!

— А вывод простой: не суди, да не судим будешь!

Не удержавшись, Петр засмеялся — громко, раскатисто. Засмеялись и остальные. Разговор сделался веселым, общим.

В беседе они и не заметили, как миновали Обводной канал. Впереди обозначился зеленовато-темный контур Триумфальной арки. В солнечном свете ее массивные каменные колонны с глубоким сводом вспыхивали бегучими искорками. С каждым шагом лошадей, тянувших вагон, кони, украсившие арку, вздымались все выше. За ними не разглядеть воительницы Виктории, управляющей колесницей. Зато отовсюду видны ее могучио крылья. Кажется, именно они подняли над серым проспектом шестерку мифических коней.

Почти восемьдесят лет назад здесь, на городской черте, во славу русских воинов, опрокинувших Наполеона, была поставлена деревянная Триумфальная арка. Позже ее заменили каменной. Но пришли на берега Тентелевки саратовские, рязанские, тверские, владимирские, новгородские и других мест бедоносные мужики — откуда им знать, для чего сложили эдакую фигурную громадину? Не иначе как для господского развлечения. И назвали они Триумфальную арку просто и обиходно: воротами. А поскольку дальше начиналась Нарвская застава, то и ворота стали Нарвскими.

Перевальное место. У Нарвских ворот конка делает последнюю остановку. Тут же с давних пор поставлены дозорная будка и шлагбаум. Когда-то подле них велся въездной и выездной контроль. Теперь таможенного досмотра нет, остался только полицейский. Кряжистый урядник поглядывает вокруг с ленивым любопытством, будто нехотя.

Чуть в стороне, у самой Тентелевки, облюбовала себе место базарная толкучка. И здесь предпраздничная пестрота.

Чеботарев взял извозчика. По дороге, адресуясь в первую очередь к Анне Ильиничне, он принялся рассказывать, что в начале века место, по которому они следовали, славилось летними дворцами Трубецких, Дашковых, Шереметьевых, Строгановых; здесь были зеркальные пруды и оранжереи, твердые накатные дороги — словом, все, чему приличествовало быть на пути в Петергоф, не без оснований величаемый северным Версалем. Теперь перспектива заметно изменилась: дворцы имеют иной вид и окружение. И владельцев тоже. На смену князьям и графам пришли купцы…

Пока Чеботарев говорил, пролетка выкатилась на Петергофское шоссе. С Петергофским проспектом его но сравнить: мостовая кончилась, началась бесконечная, немощеная улица с рытвинами и глубокими канавами по сторонам. На ней вовсе нет щебенки, как это обещано ео названием (шоссе — дорога, убитая щебнем); укат же образован скорее подошвами пешеходов, нежели трамбовками дорожных рабочих. Деревянные двухэтажные дома Нарвской заставы притиснуты один к другому. Окна маленькие, подслеповатые. Над некоторыми из них пристроены узкие лобовые доски.

Прямо у дороги или между домами курятся выгребные ямы. Ветер порывами выносит на прохожих их тошнотворные запахи. То здесь, то там маячат церковные звонницы. Вокруг них попросторнее.

От вывесок рябит в глазах. Маленькие, незатейливые укреплены над кислощейками и пивными, над ларьками, торгующими колбасой, потрохами, селедкой, над булочными, кипяточными, над сапожными мастерскими… Трактиры обозначены крупнее и ярче. Издали бросаются в глаза названия: «Базар», «Яр», «Ливадия», «Россия», «Лондон»…

Но вот показался высокий забор, без начала, без конца. За ним толстые прокопченные трубы. Это и есть Путиловский.

— К каким воротам прикажете? — осведомился извозчик.

— К паровозным, — сказал Чеботарев.

Петр догадался, о каких воротах речь, — о тех, где начинается заводская железнодорожная ветка, весьма беспорядочная, с крутыми поворотами и частыми ответвлениями. Особым образом, в стороне от нее, проложена узкая колея для паровичка с обзорным вагоном. Вагон предназначен для членов заводского правления, ну а, конечно, для высоких гостей. Неужели Чеботарев из их числа?

Служебный пост Ивана Николаевича выяснился минут через десять, когда он, уплатив извозчику гривенник сверх того, что было запрошено, предъявил на входе в заводскую территорию бумагу с грифом Главного управления казенных железных дорог. Петр успел высмотреть в ней строчку: коллежский асессор.

За себя Петр не беспокоился: не здесь, так в другом месте пройдет. К темно-зеленым фуражкам студентов-практикантов Технологического института, к их двубортным шинелям с красными петлицами и брюкам того же цвета с кантами и штрипками на Путнловском давно привыкли. Дом, отданный под их общее житье, находится через дорогу.

Хорошо, что сегодня Петр при форме: охранник пропустил его молча, не выказав никакого интереса.

Паровозик стоял сразу за воротами. Нарядно одетый пожилой машинист поспешно сдернул фуражку, поклонился, затем предупредительно выдвинул ступеньку из вагона, открыл дверцу.

Изнутри вагон обит цветным сукном. Под ногами — коврик.

Едва паровозик тронулся с места, Чеботарев заговорил вновь:

— Поначалу завод был небольшим, располагался на острове Котлин и производил из чугунного лома артиллерийские снаряды. Потом его перенесли сюда. Он стал расти, теснить места летнего отдыха. Закрывался, вновь открывался. Хозяева менялись. Четверть века назад достался он Путилову. В то время на российских дорогах рельсы английского и бельгийского производства начали дружно выходить из работы. Вот Путилов и предложил министерству путей сообщения передать ему завод в долг. За это он брался наладить выпуск своих, отечественных рельсов, со стальными головками. А человек это был не простой — специалист милостью божьей, изобретатель, математик. Но — хват! И со средствами. До выхода в отставку служил в морском ведомстве. В Крымскую кампанию отличился постройкой паровых судов для флота. Как такому отказать? Дали Путилову контракт — он и развернулся… Вы, конечно, обратили внимание на мастерские полукруглой формы? Это его придумка. В чем тут хитрость? В простоте. Каркасные дуги сделаны из рельсов, на них положены деревянные обшивки, сверху — толь. Быстро и дешево. Но работать в них плохо. В холодную погоду все тепло выдувает, летом — еще жарче…

Заводской двор производил тягостное впечатление. На его необозримых пространствах, уходящих к Финскому заливу, островками поднимались ветхие постройки начала века, куполообразные корпуса Путилова с крохотными оконцами, каменные здания более поздней поры, с клепаными железными колоннами. Тут же штабеля досок и рельсов, отхожие места, подъемные механизмы, дымящиеся отвалы, чахлые деревца. Повсюду развороченная земля, луки, подернутые льдом, переплетения рельсовых путей. Вдали ощетинилась голыми ветками большая роща. Размытый беспорядочный рисунок, на котором сплошь геометрические фигуры — с черными дымами, алыми туманностями, редкими пятнами серой голубизны.

Удушливый воздух напитан гулом. Он то приближается, то резко уходит в сторону. В нем стук, шипение, скрежет, дребезжание, похожее на тихий, надрывный плач. Плач надсадной работы.

Но Петр знает: сама по себе работа красива. Она требует ловкости, умения, любви…

Прикинув, что ехать осталось недолго, Чеботарев заторопился:

— Теперь завод не только всяческую артиллерию и рельсы выпускает, но и пароходы, паровозы, машины, плавучие доки, мосты, мельничные поставы, вагоны для скота, цистерны. Всего не упомнишь! Интересен и нынешний директор — Данилевский. Его конек — паровозы. Имеет собственные модели, не боится поспорить с самим Щукиным. И в министерствах, и в нашем управлении — сваи человек. Не ему заказы дают, он их сам подбирает.

У конторы машинист снова снял шапку, поклонился.

Петру сделалось не по себе — не столько от поклона, сколько от заученной униженности рабочего человека.

— Спасибо, — за всех поблагодарила машиниста Анна Ильинична.

Чеботарев отправился в левое крыло, где размещались технические службы, за сопровождающим. Вернулся с невысоким широкогрудым пареньком лет семнадцати, представил:

— Петр Иванович Карамышев.

У паренька были веселые южные глаза и пушистый, не тронутый пока бритвой подбородок. Даже глубоко надвинутый на темные кудри картуз не мог скрыть высокого лба.

Одет Карамышев не без щегольства. Длиннополая куртка с круглым воротом расстегнута с таким расчетом, чтобы видна была новенькая суконная поддевка, бархатистая косоворотка. Просторные брюки вправлены в лаковые сапоги-коротышки.

Пальцы испятнаны тушью. Сразу видно, из чертежной братии…

Осмотр они начали с мартеновской мастерской.

От дверей на них дохнуло раскаленным воздухом. В полумраке светились сварочные печи. Возле них тенями двигались рабочие. Двое тащили ковш с жидким металлом. Ковш подвешен к стальному тросу. Блок заедало, огненная лава перекатывалась, грозила вот-вот выплеснуться на согнутые спины. Еще несколько человек — печные — с трудом ворочали в огненном жерле многопудовую лопату.

Анна Ильинична прикрыла лицо рукой, замерла напряженно.

Петр взглянул на нее. Он понял, что сейчас она видит все разорванно, деталями — отдельных людей, отдельные предметы… Для нее мастерская, должно быть, представляется огромным подземным тоннелем, из которого вдруг высветились огни паровоза, но сам состав еще находится в глубоком зловещем чреве.

По напряженным спинам печных видно, что лопата основательно увязла в раскаленном металле.

— О-бе-зяны!! И-ваны! У-блюды! — Возле печи появился невысокий мешковатый человечек в полосатом пиджаке. — Ад-дрет! Пш-ш-ш… Фью-ть… — Из него стали вылетать и вовсе нечленораздельные звуки.

— Это Крегер, — усмехнулся Карамышев. — Мастер.

Отведя душу, Крегер поднял над головой скрещенные руки.

Печные выпустили лопату. Вскоре она расплавилась, держак отвалился, и рабочие взялись за новую. А Крегер, заметив гостей, засеменил к ним. Лицо его подернулось приветливой улыбкой.

— Такая рефракция, — вздохнул Карамышев.

— В каком смысле? — спросил Петр.

— А в любом, — понизил голос Карамышев. — Думаете, не знаю, что говорю? Рефракция — это преломление лучей света. Так?

— Так, — уже с интересом оглядел его Петр.

У Крегера серые навыкате глаза и рыжие — стрелочками — брови. Он хотел было поздороваться с гостями за руку, но никто не сделал встречного движения.

Чеботарев попросил Крегера рассказать о мастерской, и тот, отчаянно коверкая слова на немецкий лад, пустился в объяснения.

Переговариваясь и пристально ко всему присматриваясь, Ульяновы двинулись за Крегером в глубь мастерской. Петр и Чеботарев последовали за ними, и только Карамышев задержался у деревянной бадейки с водой, подвешенной к поперечной балке. Подражая мартеновцам, небрежно наклонил бадью и начал пить большими глотками. Вода хлынула ему на грудь. Циркач…

Сварщиков отличишь издали: все как на подбор дюжие, плечистые, в темных от пота рубахах. Одни, стуча деревянными башмаками, гонят перед собой тачки-черчегузки, доверху груженные железными обрезками, другие встречают их возле сходен. Уцепившись крючьями за тачки, эти не столько тащат, сколько заводят, помогают удержать равновесие на подъеме. Главная их забота — посадить обрезки в печь. Иной раз попадаются куски пудов на пятьдесят — шестьдесят, и тогда приходится поднимать их с черчегузки и просовывать внутрь ломами. Если не справятся сами, зовут людей из канавы.

Лица у сварщиков красные, обожженные, руки темные, искалеченные. Почти у каждого, знает Петр, грыжа.

— Сколько продолжается табельный день в мастерской? — быстро задает вопросы Ульянов.

— Двенадцать, — улыбается Крегер.

— Сколько времени на обед?

— Остановки нет и обеда нет.

— Сколько рабочий зарабатывает за день?

— О, — по-прежнему улыбается Крегер, — у каждой персоны свой цена, — и начинает перечислять.

На первом месте у него, конечно, заработки в два-три рубля. О них он говорит долго и охотно. Потом вскользь упоминает о рублевых и меньше. Заметив его уловку, Ульянов уточняет: сколько тех, сколько других, сколько третьих?

Мастер перестает улыбаться, вытирает лоб платком, тянет. Но Владимир Ильич не дает ему передышки. В конце концов он узнает: только у одиннадцати мартеновцев двух- и трехрублевые заработки, остальные получают в среднем семьдесят — восемьдесят копеек.

— А сколько зарабатывает в день кладовщик? — спросил Петр.

— Зачем клядовщик? Не имей понять. Пфуй!

— Да, действительно. — Ульянов вопросительно взглянул на Петра. — Какая оплата у кладовщика?

— Рубль с гривенником.

Крегер не готов к таким вопросам, но отвечать вынужден, потому что не знает толком, с кем имеет дело.

Петр чувствует, Владимиру Ильичу хочется поговорить с рабочими, но они в запарке — сварочные печи не ждут. Да и не просто вот так, неожиданно подойти к задохнувшемуся от напряжения человеку, вступить с ним в беседу.

Еще недавно Ульянов был весел, говорил с милой непосредственностью, казался юным и восторженным. Теперь это был прежний Старик. Все неуловимо переменилось в нем — взгляд, голос, движения…

Прежде чем войти в прокатную, Ульянов и его спутники, не сговариваясь, постояли на слабом солнечном припеке. Удивительное дело, теперь воздух возле мастерских не казался таким удушливым. В нем различались свежие ручейки, которые приносил с залива ветер.

В прокатной было намного жарче, чем в мартеновской. Повсюду светились куски раскаленного металла. Их плющили, добиваясь нужной формы, потом отвозили в сторону — все на тех же тачках.

Опять один рабочий, огромный, лоснящийся от пота, с кирпичным лицом и подпаленной бородой, гнал перед собой железный возок, а рядом поспешали еще шестеро с крючьями, удерживали ход, не давали тачке вилять и заваливаться.

Желтый, начавший гаснуть брус отсвечивал, змеился. Заслониться от него нечем, одна надежда у каталя — на длинные поручни черчегузки да на собственные руки. Но поручни жгут нещадно, а руки и так вытянуты, напряжены в последнем усилии.

Разгрузив тачку, каталь несколько минут жадно глотает из бадьи воду. Кристаллы пота пятнами проступили на его прожженной во многих местах рубахе. Взгляд у него бессмысленный, блуждающий. Толкнув заднюю дверь, он ступает за порог — остудиться. А по выбитому полу уже стучит колесо следующей тачки.

— Господи! — тихо сказала Анна Ильинична. — Такого я и представить себе не могла.

Лицо ее раскраснелось, на висках выступила болезненная испарина. Заметив это, Старик встревожился:

— Что с тобой, Анюта? Тебе плохо?

— Ничего, Володя, не обращай внимания. Это пройдет…

— Вероятно, Анна Ильинична нуждается в передышке, — тоном врача сказал Чеботарев. — К тому же давно обеденное время.

— Обеденное? — повторил Старик. — Верно. Как это я не подумал… Ведь не все же мастерские работают непрерывно?

Петр по-своему понял направление его мыслей и предложил:

— Что, если нам на время рассоединиться? Анна Ильиначна и Иван Николаевич отправятся обедать. Петр Иванович — тоже. Ну а мы с Владимиром Ильичей еще походим… поговорим…

— Рассоединяться уговору не было, — заупрямился Карамышев.

— Эх ты, — устыдил его Петр, — мудреные слова знаешь… рефракция… А того понять но можешь, что ее-то мы и ищем!

— С меня спросят, — заколебался Карамышев. — К чему вам это?

— Для рефутации.

Такого слова Карамышев не знал.

— В каком смысле? — осторожно поинтересовался он.

— Встретимся через полтора часа у механической мастерской, скажу, — пообещал Петр и, пользуясь замешательством парня, увлек за собой Ульянова.

Они направились в кузнечную, где не так давно работал Петр.

— Люди нам встретятся разные, — предупредил он. — Я знаю не всех. Есть надежные, есть и подглоты. На кого попадем.

— Подглоты? — переспросил Старик.

— Ну да. Глоты — это мастера. В том смысле, что глотку дерут. Натаскал их Данилевский. Сам с рабочими ласковый, обходительный, а мастеров науськивает. Каждый глот имеет своих любимчиков. Одни явные, другие тайком действуют, доносят.

— И много в мастерских… подглотов?

— Прежде всего — умельцы. Добились поблажек, привилегий и держатся за них. Эти по слову мастера землю носами рыть будут. Примерно каждый десятый. А доносчиков поприжали. Сколько их, трудно сказать. Думаю, единицы. Но лучше поостеречься.

Свою бывшую артель Петр отыскал за штабелями поковок. Молотобойцы харчевали, разложив еду на железных листах. Кузнецов с ними, как всегда, не было: они обедали отдельно.

— Здорово, бойцы! — поприветствовал Петр старых знакомых и громко пояснил Ульянову: — Хочу представить наипервейших кулачных бойцов — с Елизаветинской улицы и с улицы Зимина. Над богомоловскими в праздничные сшибки всегда верх держат.

Это получилось у него само собой, без подготовки. Надо же как-то начинать разговор, вот и начал.

Молотобойцы заулыбались, услышав похвалу.

— У богомоловских такие рожи, — сказал одни. — Сами на оплеуху напрашиваются. Без праздников! Тоже мне — улица…

— Оно верно, — поддакнул другой. — Слабы против наших! — и похвастал: — Другой раз надумали идти на Резерв — против Волынкиной деревни. Може, текстиля покрепче будут?..

Петр заметил: только Василий Богатырев никак не откликнулся на его слова — сидит, яйцо колупает, смотрит отрешенно. Мягкие, рассыпчатые волосы подвязаны сыромятным ремешком. Глаза большие, девичьи, с длинными ресницами. Тщедушен на вид, совсем не по фамилии. На самом деле Богатырев скроен крепко, а где силы недостанет, сметкой возьмет, ловкостью, отчаянным упорством.

— Приятного аппетита, Василий Алексеевич, — сказал ему Петр. — Что сесть не предложишь?

— А садитесь, коли не из брезгунов!

Богатырев молод, чуть старше Петра, но по его знаку поспешно снялись со своего места два молотобойца. И возрастом, и телосложением они куда крепче Василия, а вот ведь — слушаются.

Было время, Петр сблизился с Богатыревым, попробовал растолковать ему первые главы «Капитала», да тот отказался: «Не по мне твоя математика, Петя. Лучше на девок тратиться буду либо наниколюсь до соплей…»

Давно не виделись. Неужели ничего не изменилось с той поры?

Богатырев раскромсал ножом пирог с грибами, придвинул Петру. Тот взял долю, сел:

— Ну-ка, отпробуем. Вку-усный…

Владимир Ильич последовал его примеру. Молотобойцам это понравилось. Они почувствовали себя свободнее.



— Как же все-таки идет кулачный бой? — спросил Ульянов.

— Обыкновенно, — ответил детина в мятой войлочной шляпе. — Собирается стенка на стенку. Спервоначалу — мальцы. Ети заядлые, у их свои номера. После уж мы идем… Тут главное стать сила по силе. Стали. Сперва шутки шутим, толкаемся. Злости сразу-то нету, откуда? Разогреться надо. Разогрелись. Но все по уговору: кто сидит или лег — не касаемый! Хлестать только с лица, без подлости. А когда кровь упала, не всякий про уговор помнит. Тут берегись: или ты задашь феферу, или тебя сомнут. Крутиться надо, некрученый назавтрева на работу но выйдет, не потянет.

— И как тогда?

— Понятно как — откупаться от мастера надо.

— Накладно?

— Накладно. Какие так долго хворают!

— Тоже рабочие люди?

— Понятное дело. Баре в наши дела не касаются, — не без вызова ухмыльнулся детина. — У их на ето кишка слабая.

— Стало быть, рабочий бьет рабочего и считает это «своим делом»? А зачем?

Сделалось тихо. Молотобойцы перестали жевать, с удивлением воззрились на Ульянова. Такого поворота в разговоре они не ожидали.

— Как зачем? — возмутился молотобоец в шляпе. — Для порядка!

— Любопытный порядок, не правда ли?

— Так ведь не мы его завели!

— Правильно, — согласился Владимир Ильич. — А калечите друг друга — вы. И что же полиция, не мешает?

— Мешает, как не мешает! По первости-то ее нет: делает нам поблажку. После, когда каша верхом идет, тут конные люди и айда! По правде сказать, стараются не сильно, больше для отвода глаз. Им тоже интересно, куда сила покажет.

— Какие милые люди, — похвалил Ульянов. — Им интересно!

Издевка попала в больное место. Даже Богатырев не удержал на лице невозмутимости: ресницы его дрогнули, губы сжались.

— Чего ж это получается? — набычился молотобоец в шляпе. — Сначала, дескать, бойцы… А теперь… Понять не могу, куды вы клоните?

— Никуда, совершенно никуда. Я просто задаю вопросы. Вы сами на них отвечаете. Можете этого не делать, воля ваша.

— Пущай говорит! — раздались голоса. — Жалко, что ли?

— Кто скажет, а каким образом поведет себя полиция, если вас, к примеру, ущемят в расценках, а вы прекратите работу и будете стоять на своем? — не заставил себя упрашивать Ульянов.

— Если бы да кабы, да росли б на печи бобы, — запричитал уязвленный детина.

— Не зуди, — посоветовал ему Богатырев и за всех ответил: — Тут они постараются на совесть — войной пойдут.

— Против рабочих? — уточнил Ульянов. — Зная, что они ничего лишнего не требуют? Тоже, выходит, стенка?

— Аи правда, — запереглядывались молотобойцы. — Стенка!

— Вот видите, — сплел пальцы на колене Владимир Ильич. — У рабочих одни и те же беды, одни и те же вопросы. Стоит ли усложнять себе и без того тяжелую жизнь? Ответьте себе, пожалуйста, на этот вопрос, прежде чем идти на Резерв против текстилей или против жителей Богомоловскон улицы, таких же, как вы, тружеников…

С кулачных боев разговор перекинулся на заводские порядки.

Никогда прежде Петр не видел Старика в заводской обстановке. Теперь увидел. Беседуя с рабочими, Владимир Ильич не подделывался под них, речь не упрощал, добротной одежды своей не стыдился. Оп был увлечен, а потому естествен. Оп спрашивал, а получалось — убеждал.

Заметив, что обеденное время кончается и молотобойцам пора вздувать пригасший огонь, Ульянов начал прощаться:

— Спасибо за угощение, за разговор! Доброго вам рождества!

Богатырев пошел проводить гостей. Придержав Петра у двери, понизил голос:

— Понадобится что, дай знать, — и добавил: — Вот это математика, ёкан-бокан! Не то что твой «Капитал»!

У механической мастерской их ожидали Анна Ильинична, Чеботарев и Карамышев.

— Петр Иванович уж беспокоиться начал, — сообщил Чеботарев. — Его можно попять, на нем вся ответственность.

— Ничего я не начал, — возразил Карамышев, — мало ли чего, — и кинул в рот сразу несколько семечек.

— Тогда не будем медлить, продолжим наши хождения…

Осмотр Путиловского завода они закончили в сумерки, когда заводской колокол ударил шабаш и рабочие начали снимать с досок свои номерные знаки. К проходной шагали в общем потоке, усталые, но возбужденные. Особенно Петр. Ведь это был не обычный день, а день его рождения.

6

Утром следующего дня Петр отправился за Невскую заставу — в кружок Николая Рядова. Всего быстрее попасть туда на пригородном полупоезде, специально для этой линии сработанном на Путнловском заводе. Окна в трех его вагонах маленькие, сидения поставлены тесно, стены и двери безжалостно разворочены, пол — застойная лужа. Неистребимо держится здесь кислый запах мокрой одежды, пота и металла.

Одни именуют полупоезд чугункой, хотя он и не относится к Николаевской железной дороге, проложенной в эту сторону; другие кличут паровой конкой, и это ближе к истине, так как вагоны поставлены на рельсы бывшего конного пути; третьи — не без издевки — называют самоварчиком. А и впрямь самоварчик: пока едешь, и остынешь, и напаришься.

День выдался теплый, но с моросью. Празднично украшенные ущелья улиц то смыкались над вагонами, закрывая дневной свет, то раздвигались, на время образуя молочно-туманные реки.

Петру вспомнились слова поэта-историка Алексея Хомякова: «Здесь, где гранитная пустыня гордится мертвой красотой…»

Нет, красота у Петербурга не мертвая, скорее холодная, по-европейски чопорная. Одних она восхищает, других слепит, третьих пугает. Простой человек в ней, словно в каменной клетке. Ему неприютно, холодно, одиноко. Парадное великолепие над бездной — вот что такое дня него Петербург…

За летними усадьбами, некогда принадлежавшими графам и князьям, начались задворки города: сплошные стены из ветхих домишек, прогнивших заплотов, новопоставленных бараков, ретирадных будок, фабричных корпусов с трубами и кирпичными водонапорными баками, склады, пивные лавки, трактиры в первых этажах, многочисленные церковные сооружения — то величественные, благообразные, то жалкие, наскоро слепленные…

Знакомая картина. Всюду одно и то же.

Где-то далеко впереди, на берегу Ладожского озера, притаилась Шлиссельбургская крепость. За ее стенами казнены многие смельчаки, такие, как Александр Ульянов. Самой крепости не видно, зато видно проспект, ведущий к ней и названный в ее честь. Какой, впрочем, проспект… Кандальный тракт. Во всех смыслах.

Нева стала еще в ноябре, однако долгая оттепель пробила в серой ленте льда темную тропинку.

Что это?.. Петр не поверил своим глазам, увидев в бесконечно длинной полынье будару с четырехугольной палубой, нависающей над кормой и носом. Голо торчала на ней мачта. Матросы старательно работали веслами-потесями. Эх, удальцы! Воспользовавшись переломом в погоде, стали на воду и пробиваются неизвестно куда, неизвестно с чем… А ведь и снизу и сверху по Неве их ждет ледяной панцирь.

Будару заметили и соседи Петра по вагону, тоже заволновались.

— Куды их леший несет?

— Никак со стеаринового груз задумали сплавить…

— Да не-е! Похоже, с Варгунинской фабрики! Писчие бумажки…

На душе Петра отчего-то посветлело. Ему вдруг увиделась Нева в летнюю пору — широкая, пестрая. На ней тесно от водоходного транспорта — перевозочного, про мышленного, военного. У каждого свои очертания, свой норов. Вот тяжелые долгие барки с Унжи — унженки. Они разрисованы желтыми полосами. Каждая поднимает до двадцати тысяч пудов, а то и более. Чуть не месяц Петр плавал на такой… Идущие из Тихвина тихвинки рядом с унженками видятся чересчур мелкими, поспешными. Зато они и более выразительны — выше корма, узорней контур. И окрас бортов другой, густо-зеленый… На свой манер разрисованы разнокалиберные саймы, шняки, межеумки, плоскодонные шкоуты… Качаются на волнах дощатые завозни. Торопятся против течения хлебные мокшаны с крышами-конями, а навстречу им летят финские лайбы в один-два паруса… Галдят чайки, сплетаются крики и гудки, вольно катится чистая гладь воды. Скоро она начнет сужаться, сделается грязной — сливы фабрик искалечат речную душу…

Петр вздрогнул, провел рукой по лицу. Не выспался, вот и мнится наяву то светлое и приятное, то пасмурное.

Пассажиры поезда-конки, привыкшие к дальним переездам, дремлют или тешатся побывальщинами. О чем только не говорят в вагоне! Тут и фабричные новости, и любовные истории, и уголовная хроника. Не хочешь, а задержишь в памяти историю о том, что слесарь Семянниковского завода Васька Иванов «иамедни учудил». Задумал, значит, этот самый Васька шантажничать. Составил требовательное письмо от неизвестного имени владельцу молочных лавок Аристову, что в селе Смоленском. Так, мол, и так, прошу взаймы восемьсот целковых, надобны на поездку в Москву, через полтора года обязуюсь, дескать, возвернуть в неприкосновенном виде. Далее приписал место, куда принести сверток, — в развалины у Петрихинских домов. И число. В конце завернул угрозу: не будет денег — той же ночью начужу! Марку на письмо Васька Иванов купил в лавке опять же у Аристова. Но тот хитрей оказался — сам себя уберег, а злоумышленника в развалинах под полицию заманил. Того и схватили…

Кто-то из пассажиров заметил, что от семянниковских рабочих всего ожидать можно; Васька Иванов по сравнению с другими ангел; он общих беспорядков не устраивает; а вот вчера…

На него зашикали, заоглядывались с угрозой, и он смешался, умолк на полуслове, спрятав лицо в воротник.

«Интересно, что же случилось вчера иа Семянниковском? — подумал Петр. — Общие беспорядки… Надо будет узнать, но не здесь, не в чугунке. Лучше — через кружок Рядова…»

Правильное название Семянниковского— Невский механический завод. Прежде им владели Семянников и Полетика. Отсюда и название — по имени главного из бывших совладельцев. Есть и третье обозначение — Невский механический. Это один из главных соперников Путиловского по производству паровозов, военных судов и снарядной придачи к артиллерии. По непокорству рабочих — тоже. Их здесь вчетверо меньше, но уж если поднимутся с требованиями к дирекции, то держатся отчаянно, дерзко, будоража всю Невскую заставу. Оно и понятно — есть традиции. Именно на Семянниковском в конце семидесятых годов столяр Степан Халтурин и слесарь Виктор Обнорский начинали создавать «Северный союз русских рабочих»…

Паровая «конка» одолевала версту за верстой. Фабрика сменялась заводом, завод — мастерскими. Одно село вырастало из другого: Смоленское, Глухоозерское, Михаила архангела, Фарфоровское… Вот, наконец, и Александровское.

Прежде чем идти к Рядову, Петр завернул в лавку и купил коробку яичньтх сочней. Неудобно являться с пустыми руками. Затем отыскал дом, неторопливо вошел в темный, дохнувший гнилью подъезд.

Первый этаж занимали бесплатные вечерне-воскресные классы Русского технического общества. Собственно, благодаря им Петр и получил кружок на Невской стороже. Здесь учительствовала дочь землемера-таксатора Вера Владимировна Сибилева. Петр знал ее как участницу маевки 1891 года. Сибилева была полна любви к ближнему, жертвенности; ее питали иллюзии славных одиночек-цареборцев, туманные представления о лужицких общинах и пролетарских артелях. Идеализм в ней уживался с непримиримостью, слабость — с мужской твердостью. Дружбу она водила с радикалами из среды дипломированных медиков, имеющих взгляды еще более путаные, чем она. Однако и сторонников марксистской линии не чуралась. Они вызывали в ней интерес, который страшил как отступничество, но и притягивал вместе с тем.

В надежде получить выход к рабочим через школу, Петр стал бывать у Сибилевой. Она без труда разгадала его намерения.

— Будем проявлять терпимость к инакомыслящим, Петр Кузьмич? Кстати, в третьем этаже, над классами, где я служу, освободилась приличная комната. Я попросила хозяев придержать ее. Не посоветуете ли жильцов?

— Посоветую, — без колебаний ответил Петр, понимая, что она предлагает двоевластие. — Давайте попробуем.

Двоевластия он не боялся. Уже не первый год в одном и том же кружке сталкиваются народовольцы и марксисты.

В Глазовскую школу Петр направил молодых проверенных путиловцев — Николая Рядова и Петра Давыдова. Одному пришлось стать литографом на писчебумажной фабрике Варгунина, другой поступил модельщиком на Обуховский сталелитейный завод.

Нынче суббота, занятий в школе нет. Петр миновал дверной свод, ведущий в классы, но тут за стеной послышались голоса. Это заставило его вернуться. Присмотревшись, Петр заметил щель между створками, толкнул одну. С легким скрипом она отворилась. Вот так так!

На учительском месте восседал школьный доктор Николай Александрович Плаксин, дородный человек в пенсне, и таинственным шепотом декламировал своим немногочисленным слушателям:

…при мрачном сем обряде,

С смиренной харею, в монашеском наряде,

Взмостясь на кафедру, с восторгом вопиет:

«О рок! лютейший рок! кого лишился свет!

Кончиной кроткого владыки пораженный,

Восплачъ и возрыдай, зверей собор почтенный!

Се царь, премудрейший из всех лесных царей,

Достойный вечных слез, достойный алтарей»…

«Да это же „Лисица-казнодей“ фон-Визина», — догадался Петр. Басня эта, о смерти царя зверей льва, получила широкое хождение у народовольцев в октябре, после кончины императора Александра III, после пышных демонстраций в его память во всех больших городах, и прежде всего в Санкт-Петербурге, — с парадом казачьих частей, военных кораблей, стрельбой из пушек, стенанием скорбящих толп, шествием придворных и дипломатических депутаций.

«О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот.—

Я знал Льва коротко: он был присущий скот,

И зол, и бестолков, и силой вышней власти

Он только насыщал свои тирански страсти.

Трон кроткого царя, достойна алтарей,

Был сплочен из костей растерзанных зверей!..»

Плаксин увлекся. Его несильный голос окреп, наполнился страстью; пенсне на остреньком носу подрагивает, того и гляди свалится; на щеках проступили алые пятна; глаза расширились.

Собака молвила: «Чему дивишься ты,

Что знатному скоту льстят подлые скоты?

Когда же то тебя так сильно изумляет,

Что низка тварь корысть всему предпочитает

И к счастию бредет презренными путьми,—

Так, видно, никогда ты не жил меж людьми».

Дочитав басню, Плаксин сделал многозначительную паузу и повел рассказ о том, как студенты Московского университета освистали именитого профессора, вздумавшего выступить перед ними с лекцией о царствовании в бозе почившего монарха, который на самом деле был не львом, а августейшим животным. Единственной положительной чертой его жизни было то, что, в отличие от предшественников, он умер естественной смертью — от пьянства. Когда его тело доставили в столицу из очаровательных крымских мест, ротмистр, стоявший в оцеплении у Петропавловского собора, подал солдатам привычную команду: «Смирно! Голову направо! Смотри веселей!» Сам того не ведая, он указал народу, как следует относиться к царственному трупу.

С Плаксниным Петра познакомила Сибилева, вскользь упомянув о том, что доктор собирает рабочих под видом осмотра больных в неурочное время. Вот, значит, каким образом собирает — без малейшей предосторожности, с наивностью невежды…

Ох, грамотеи. Только и могут возбуждать рабочих против царствующих особ, дальнейшее для них тонет в словесном тумане. Их предшественники боролись действием, а эти только говорят, красуясь сами перед собой.

Никем не замеченный, Петр вернулся в подъезд, притворил дверь. Его так и подмывало хлопнуть ею так, чтобы всполошить собравшихся, а больше других — Плаксина, но он сдержатся.

Ему открыл худенький востроносый Давыдов.

— Хорошо ли добрались, Василий Федорович? Как здравие?

— Благодарствую, Петр Кондратьевич! Без болезни и здоровью не рад, — громко, в расчете на хозяев, ответил Петр.

— Говорите обычно, Василий Федорович. Сам с самою ушли сочельничать. Вернутся не скоро. Мы тут в полном своем распоряжении.

— Ну, тогда здравствуй. — Петр взъерошил Давыдову мягкие, торчавшие крыльцами волосы. — У меня просьба: спустись-ка вниз, в классы. Там доктор Плаксин басни читает. Кто хочет, тот и слушает. Вот ты и устрой ему урок-праздник.

— Это мы мигом! — загорелся Давыдов.

У стола хлопотали Феня Норинская и Лиза Желабина, работницы Российско-американской резиновой мануфактуры. Обе высокие, крепкотелые, с ярким румянцем на щеках. Правду сказать, Петр не ожидал их здесь увидеть. Чтобы скрыть секундную растерянность, улыбнулся, обежав взглядом остальных.

— Привет честной компании! — и, дурачась, завел рождественскую припевку — Я, маленький хлопчик, принес богу снопчик…

Открыл коробку с яичными сочнями и, передавая ее Фене, сказал:

— К ним бы еще горячую припечку из конопляного семени! Да в такую даль горячее не повезешь.

— Киська мой то же самое сказал, — подхватила Фоня. — Езжайте, мол, говорит, с Лизаветой родичей к новогодию звать. Вместе с Марией Петровной.

— А вы разве знакомы?

— Как же, давно! Из приюта, где мы с Лизаветой выросли, нас в Патриотический институт определили — в горничные к благородным девицам. Мне и досталась Мария Петровна.

Иносказания Фени понятны Петру. Киська — это литейщик Путиловского завода Николай Иванов, в кружке которого прежде состояли «родичи» — Рядов и Давыдов. Со старыми брусневцами, Константином Норинским и Логином Желабпным, Киську свел один из главных деятелей начавшего восстанавливаться Центрального рабочего кружка — Василий Шелгунов, однофамилец литератора Шелгунова. Он же познакомил Киську с Петром. В августе Норинского и Желабина выслали из Петербурга. Киська переправил Лизу к надежным людям на Колпинскую улицу, а Феню перевез к себе, на Петергофское шоссе, 64. К себе, — значит, в опорный кружок Петра па Путиловском. Для других «мой Киська» звучит, как «мой милый», а для посвященных — «мой старший товарищ», «мой заступник». Что же касается Марии Петровны, то за этим именем скрывается Сибилева.

Удивительным образом переплетаются порой человеческие судьбы. Оказывается, Феня и Лиза выросли и приюте, служили горничными, жительствовали в Воспитательном доме для благородных девиц на Васильевском острове. Могли бы и сейчас жить тихо, чинно, не губить свою молодость в шуме и зловонии резиновой мануфактуры, не скитаться по чужим углам, надолго расставаясь с мужьями. А вот ведь не захотели, пошли против течения. Рядом с ними — Вера Владимировна Сибилева. Общие устремления уравняли их.

Кроме Фени, Лизы и невысокого квадратного Рядова в комнате еще пятеро: один с Карточной фабрики, другой с Обуховского завода, двое с чугунолнтейки Берда, пятый — токарь механической мастерской Невской пригородной конно-железной дороги. Все молодые. У всех хорошие простые лица, темные от работы руки. Движения несколько неестественны, скованны. Это от одежды. Принарядились по случаю, решив щегольнуть. А токарь и вовсе белый нагрудник натянул; жилет у него из синего бархата, кружевные манжеты на запястьях, лаковые ботинки.

Это Василий Антушевский, доверенное лхшо Сибилевой. Живет где-то между Ивановской и Разъезжей у Обводного канала. Там у него собирается свой кружок. Руководят им народовольцы. Сам Антушевский в знаниях не силен, набрался по верхам, но умеет ввернуть к месту мудреную фразу.

— Да, Феодосья Никифоровна, беседовать с вами чрезвычайно приятно, но… — заметив нетерпение на лице Антушевского, сказал Петр, — …лучше ставьте самовар и приступим.

Все задвигались, рассаживаясь, будто и правда собрались отметить сочельник.

— Первый блин — овцам, — объявила Лиза. — От мора. Второй — отцам нашим. Чтобы долго жили. Третий — по кругу. Чтобы каждому от общего…

Кружку Петровых на Таракановке далеко до того, чем живут у Рядова на Глазовой.

Здесь собираются люди с подготовкой. У них другая беда — ото всего отщипнули, ничем не насытились. Вот и приходится выравнивать зигзаги их мировоззрения «Капиталом». Да и затруднительно все-таки, когда одни и та же люди бывают в разных кружках у одного и того же пропагандиста.

Дождавшись, пока вернется разгоряченный битвой с Плаксиным Давыдов, Петр приступил к занятию. Чугунолитейщики слушали его напряженно, шевелили губами, как бы повторяя слова, Феня и Лиза согласно кивали, Рядов хмурился, обуховец и светловщик с Карточной фабрики пытались что-то записывать, и только Антушевский презрительно квасил губы. Ему хотелось говорить самому, но не было удобного случая. Тогда он вклинился без случая.

— Мне кажется, Василий Федорович, мы уходим в сторону. Теория Маркса хороша для Германии и других стран господина Купона.[1] А для России она неприемлема. Здесь у капиталистов нет почвы.

Антушевский умолк, чувствуя, что уда с наживкой пущена ловко. Кто первый клюнет? Без сомнения, интеллигент, ведущий кружок.

— Продолжайте, — не стал разочаровывать его Петр. — Очень любопытно, на чем построено ваше утверждение?

— Да уж построено, — вскинул голову Антушевекий; по выговору в нем угадывался уроженец Лифляндии, выросший где-нибудь в Рижском уезде. — Россия — страна крестьянская. Полтора миллиона заводских и фабричных работников, увы, картины не меняют. Основная масса имеет дело с натуральным хозяйством. Она повсюду разоряется, нищает, теряя былую способность покупать. Это ведет к падению внутреннего рынка. Стало быть, нашему господину Купону не на что опереться у себя дома. Он имеет слабую технику. Он юн и худосочен. Без воздействия правительства ему погибель. Закон борьбы: тепличные растения в открытом грунте мрут, им не выжить в природе. Под природой я разумею внешний рынок и его конкуренцию. Отсюда следует, что в России капитализму не укорепиться, не те условия.

— Ай-яй, — сокрушенно покачал головой Петр. — Вот ведь беда! Русского господина Купона жаль? А с рабочим сословием как — тоже вымрет?

Феня прыснула в ладошку. Заулыбались остальные. Антушевский сделал вид, что не расслышал вопроса:

— Надо решать проблему власти и направить все силы на развитие успешности труда производителей! Разумеется, при свободном владении орудиями труда.

— Звучит убедительно, — похвалил его Петр. — Особенно если поставить в угол невесть в чем провинившегося Маркса. Насколько я понял, Василия Яковлевич, вы придерживаетесь воззрений преподобного Никона,[2] изложенных им в «Очерках нашего пореформенного общественного хозяйства»?

— Не вижу в этом ничего дурного, — обхватил себя руками Антушевский. — Человек, которого вы не совсем любезно именуете Никоном, великий авторитет во всех смыслах! Он один из тех, кто перевел для нас «Капитал».

— Хвала ему за это. Сейчас речь о другом. Перевести-то он перевел, но о капитализме в России судит ошибочно. В чем его промашка? В том, что многомиллионную крестьянскую массу Николай — он, будем говорить так, полагает единой по составу. Но ведь разорение одних ведет к обогащению других. Оставим горы статистики, которыми закрылся этот и правда авторитетный литератор. Попытаемся разглядеть, что они — не без умысла — затеняют. Итак, одни крестьяне, самые что ни на есгь бездольные, теряют землю, уходят в город, делаются промышленными пролетариями. Другие остаются пролетариями деревни. Зато третьи, а числом они куда меньше, скупают или арендуют их земли, заводят машины, создавая крестьянское производство или что-то близкое к этому. Удваивается хозяйство — утраиваются доходы. Капитализм сделал товаром не только продукты человеческою труда, а и саму рабочую силу человека. В деревне мы видим тот же наемный труд, но в иной личине. И там идет общественное разделение труда! Обедневшие крестьяне не изготавливают для себя утварь, одежду и многое другое. Но им надобно иметь все это. И они идут на рынок. Идут на рынок и крестьяне-кулаки, крестьяне-производители. Им есть что продать. Покупают же они много больше. Выходит, что рынок не есть особое условие капитализма. Он — его неотъемлемая часть, и которой крестьянство разлагается на пролетариат и буржуазию, где налицо рост товарного хозяйства и разделение труда…

Петр и сам не сразу разобрался в хитросплетениях Даниельсона, так они были убедительны на первое чтение, такую печать неоспоримой учености несли. Ни один из противников русских марксистов не показывал подобной искусности прежде. Ловкость мысли, ее замысловатость невольно принимались за глубину. Многих она сбила с толку — даже признанного теоретика группы Германа Красина. В начале ноября прошлого года, когда Ульянов еще только-только вошел в круг технологов, Герман подготовил пространный, изобилующий схемами и цитациями реферат о рынках. Он занял объемистую тетрадку величиной в одну четверть листа: на каждой нечетной страничке — текст, а четные специально оставлены для замечаний. Их Красин не боялся и, отдавая реферат товарищам на предварительное чтение, как бы подчеркивал это.

Ульянов буквально исчеркал чистые странички. Петра поразили его уверенные, резкие суждения. В них не было робости новичка. Деловито и убедительно Ульяной подмечал ошибки Красина: во-первых, не учтены особенности развития капитализма в России, не связаны с разложением крестьянства и техническим прогрессом в промышленности; во-вторых, есть склонность к общим рассуждениям, расплывчатым фразам, голому теоретизированию, а потому представления и схемы автора находятся «в полнейшем соответствии с ходячими, народническими воззрениями на предмет…».

Однако пометками на полях Ульянов не ограничился. Реферату Красина он противопоставил свой — острый, полемический, с живой разговорной речью, в которой то и дело вспыхивали едкие краски:

«…Вопли о гибели нашей промышленности по недостатку рынков — не что иное, как сшитый белыми нитками маневр наших капиталистов, которые таким образом производят давление на политику, отождествляют (в скромном сознании своего „бессилия“) интересы своего кармана с интересами „страны“ и оказываются способными толкнуть правительство на путь завоевательной колониальной политики, вовлечь даже его в войну, ради охранения таких „государственных“ интересов. Нужна именно вся бездонная пропасть народнического утопизма и народнической наивности, чтобы принимать вопли о рынках — эти крокодиловы слезы вполне окрепшей и успевшей уже зазнаться буржуазии — за доказательство „бессилия“ нашего капитализма!»

В доводах Ульянова все было своим, незаемным, хорошо обдуманным. Он не столько спорил с Красивым, сколько показывал ему и всем собравшимся новые, дотоле не замеченные ими стороны в учении Маркса. Российскую экономику он разбирал совсем не так, как народники, Даниельсон и многие русские сторонники марксизма. Он многое делал не так. И это убеждало: он знает истину.

«…Мы имеем перед собой один живой органический процесс, процесс развития товарного хозяйства и роста капитализма. „Раскрестьянивание“ в деревне показывает нам начало этого процесса, зарождение его, его ранние стадии; крупный капитализм в городах показывает нам конец этого процесса, его тенденции. Попробуйте разорвать эти явления, попробуйте рассматривать их отдельно и независимо друг от друга, — и вы не сможете в своем рассуждении свести концов с концами…»

…И вот теперь, отвечая Антушевскому, Петр почти дословно повторил эти мысли Ульянова, добавив:

— Мне кажется, что, отрывая конец от начала, трудно прийти к чему-то разумному. Капитализм в России так же двуглав, как орел на царском гербе. За одной головой стоит крестьянский капитализм, за другой — городской, индустриальный. У первого еще сильны феодальные повадки, он стремится действовать главным образом на поприще обмена. Другой, как верно заметил Антушевский, покуда юн и худосочен. Однако же из худосочного заморенного птенца на хороших-то крестьянских харчах… — тут он сделал коротенькую паузу, — …легко может выпериться крепкий, прожорливый стервятник. Уже выперился! И хватает, хватает из клюва своего двойника лакомые кусочки.

Сравнение понравилось. Слушатели оживились, Воспользовавшись этим, Петр спросил:

— Какая из голов лучше? Какой отдать предпочтение? Наверное, первой?

— Это почему же? — удивилась Лиза Желабина.

— А потому, что развелось немало умствований по поводу общинной деревни. — Петр насмешливо глянул на Антушевского. — Набравшись их, можно далеко уйти от сути разговора. А суть проста — российский капитализм двуглав, но это единое целое. Он относится к тому же классу хищников, что и капитализм старых стран господина Купона. Стало быть, ему предстоит выполнить ту же историческую роль, что и на Западе.

— Интересно знать, какую в конкретности? — не удержался на гордом молчании Антушевскпй.

— Очень толковый вопрос, — одобрил Петр, посерьезнев. — Ему предстоит доказать неизбежность превращения капиталистического строя в социалистический.

Дав время усвоить высказанную мысль, он продолжал:

— Общественные силы нынче решительно перестраиваются, не так ли? Я уже говорил, в какую сторону.

Возникло то, что иные мудрецы брезгливо навеличивают язвой пролетариата. Не могут же они честно признать: сила… Не могут! Потому что эта сила оказалась восприимчивей к марксову учению, нежели крестьянство, а значит, более революционной… Спасибо тем заступникам за народ, которые положили за него свои жизни! Они свое дело сделали. Теперь очередь за другими. Настало время энергии пролетариата. Он пробуждается к действию, которое должно опираться на точное знание и научный анализ.

Переведя дыхание, Петр оглядел слушателей:

— Именно такое знание, такой анализ дает нам «Капитал». Но к честной и беспощадной науке Маркса прилепилось нынче множество теорий, построений, мистических догадок. В каждой из них на свой лад, но примерно с теми же выводами поднимается проблема власти, о которой говорил и Василий Яковлевич Антушевский. Вce дружно сходятся на том, что необходимо устранение императорской власти. А дальше? «Развитие успешности труда, свободное владение его орудиями»… Туманно. Предприниматели ведь тоже будут пользоваться орудиями труда?

— Только на общих правах, при соблюдении государственных установок и справедливости! — уточнил Антушевский.

— Вот видите, товарищи, — сказал Петр. — Оказывается, нам и нужно-то малость — найти общий язык с заводчиками и фабрикантами. При той же, капиталистической, форме присвоения!

— Упрощаете, — возразил Антушевский. — Я тоже за Демагогию.[3]

— Странная у вас демагогия, — сказал Петр. — Равенство при неравенстве. Странная и небезобидная, уж извините за откровенность! Следует добиваться не видимости равенства, а самого настоящего равенства, мировластия пролетариев! Это главный вывод, который из всего сказанного следовало бы сделать. Из всех социал-революционеров только социал-демократы по духу учения своего стремятся к народному равноправию. И тут они отвергают псевдоученость крестьянствующих народников, политический радикализм, игру в соглашательскую конституцию, а заодно и тех, кто хочет погасить марксизм пассивностью, сделав его предметом для отвлеченных разговоров. Марксизм — наука действующая. Она подводит к необходимости перемены государственного порядка в интересах рабочего большинства, в интересах социальной демократии. «Капитал» показывает пролетариату единственно верный путь — путь борьбы. Но чтобы осознать неотвратимость этого пути, надо как следует вчитаться в марксизм, вдуматься в него. Так что не будем забегать вперед, отвлекаться. Оставим буржуазии внешние и внутренние рынки, Николаю — ону и другим их заботы, а сами вернемся к «Капиталу»…

Но вернуться им не удалось: от входной двери донесся условленный стук. Давыдов соскользнул с табурета и скрылся в коридоре. Так же стремительно и беззвучно он ввел в комнату Петра Машенина, бугристого, будто ватного, мужика лет тридцати.

Прежде Машенин бедоломил в сталепрокатной местерской на Путиловском. В июне тонколистный стан бездействовал четыре дня. Вальцовщики, в том числе и Машенин, потребовали выправить неожиданно сбитые расценки. На каждых ста пудах проката они теряли двенадцать гривен — деньги немалые. Расценки восстановили, нo oт тех, кто шумел больше всего, начали избавляться. Получил расчет и Машенин. Теперь литейничает на Семянниковском. В кружок к Киське ездить далеко, перешел к Рядову.

— Здравствуй, Петр Иванович! — обрадованно подошел к нему Петр. — А мы уж думали, что ты нынче не придешь.

— Это почему? — заморгал Машенин.

Глаза у него большие, детски-наивные. Ресниц нет — сгорели над горячим металлом; он пробует их вернуть втиранием касторового масла, но пока безуспешно.

— После вчерашних беспорядков, — подсказал Петр. — Что там у вас стряслось?

— А ничего, — подсел к столу Машенин. — К рождеству деньги положены, без них как? Ага. Касса закрытая. Во дворе и за воротами толпища. А денег нет и не обнадеживают. Конторщики с глаз укрылись. Один только и вышел. Думали, про деньги что скажет, а он — «терпите»… Ну и началось… Ага. В царского орла над воротами ударили. Собрали все, что горит. Керосин из фонарей выпустили. Все чинно-благородио. Добрались до штрафных книг в конторе. — Литейщик увлекся, начал размахивать руками. — Отметчики не дают. А кто их спросит?.. После бумаг дурь пошла… Заводскую лавку растащили — вместо денег. Давай еще поживу искать… У меня ум надвое — как быть? Отнимать? Так свои же! Тут прискакали казаки. Кони вьются!.. Шум. Кто прочь, кто стоит. За казаками — пожарные люди. Наладились из труб воду бросать. Мороза нет, но коркой все одно берется. Обидно стало. Мокрые… С казаками воевать не с руки, а уж этих как-нибудь уломаем… Ага. Прогнали. После уж брандмайор заявился. Командует, чтоб нас унять. А ты попробуй! Так и держались до вечера. Опять конторщик вышел, руку подает. Жеваный индюк! Ладно. Решили свое гнуть. Выбрали представителей идти в дирекцию. Иван Бабушкин — старшой. Стояли, стояли… Но перестояли — по-нашему вышло! Ага.

— Какие же вы все-таки молодцы! — похвалила его Феня; в глазах у нее вспыхнули слезы.

— Чего там, — засмущался Машенин. — Топнул ногой — жди, пока яблоко упадет.

— Феодосья Никифоровна права, — выскочил из-за стола Антушевский. — Это — победа! Предлагаю отмстить ее песней народных защитников!

И, не дожидаясь согласия, приятным баритоном начал известный марш народовольцев:

Смело, друзья, не теряйте

Бодрость в неравном бою;

Родину-мать вы спасайте,

Честь и свободу свою.

Его поддержали Норинская и Желабина:

Если погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых,

Дело всегда отзовется

На поколеньях живых…

Петр чувствовал: здесь надобна другая песпя — песня уверенности, силы пролетариев, а не жертвенности одиночек! Но такой песни он еще не знал, а потому пел со всеми вместе. Пел без слов.

7

Праздников Петр не любил — гáмно, толкотно, запойно. От истошного веселья некуда деться, оно просачивается всюду. Поначалу все идет тихо, пристойно. Потом на задах открываются кулачные бои. Бестолково слоняется народ. Сталкиваются извозчики. Цыганят бродячие люди. Трактиры и пивные подвалы настежь. А дальше, как в присловье: выпивши пиво — тестя в рыло, поел пироги — тещу в кулаки…

Вот и рождество разгулялось спозаранку. Сначала вышли славить Христа дети. На больших улицах им быть не велено, только на боковых и заставских. Мещанскую ни к тем, ни к другим не отнесешь: не парадная, но и не задворная. Поэтому городовые допустили сюда самых тихих и заморенных ребятишек. Не без корысти, конечно: половина наславленных копеек попадет к ним.

— Люди добренькие, дозвольте Христа прославить! — несется тоненький голосок. — Рождество твое, Христо-боже наш…

— Возсия мирови свет разума… — подхватывают еще несколько.

Так и царапают душу эти скорбные голоса.

Не дожидаясь, пока отправятся с тем же богомольные мужики и бабы, церковные певчие или кабацкие пройдисветы, Петр скрылся из дому. На улице спокойнее.

Была бы открыта Публичная библиотека или какая-нибудь из читален при газетах, отсиделся бы там. Так нет — святой день…

II тут Петр вспомнил: надо сообщить Филимону Петрову адрес Рядова. Разговор с Николаем состоялся в сочельник. Рядов обещал помочь с устройством Петрова на более легкое, чем в пилорубпом, место. И с комнатой — тоже.

На Таракановку лучше всего отправиться немедля, пока есть надежда, что Петровы не успели запраздничать.

Возле казармы в Саперном переулке играли плохо одетые малыши. У каждого в руках чашка. В нее попеременке надо поймать шар, скатанный из коровьих оческов. Неудачливый получает слюнявым пальцем по лбу.

У старших ребят иная забава: наклонятся, обхватив друг друга за пояс, станут цепочкой к дереву, на них чехардой напрыгивает ватага соперников — и «конка» трогается. Ей надо, не развалившись, добраться до уговоренного места. Не сумеет — все повторится сызнова. Доберется — «конкой» становятся «пассажиры».

Переговариваясь и хихикая, наблюдают за «конкой» девочки.

В сторонке на бумаге возвышаются окуски пирогов, сала, ветчины, ватрушек. Это рождественское подаяние, которое удалось собрать маленьким обитателям казармы. Над ними сидит безногий инвалид, завернутый в длиннополую фуфайку. Он-то и одаривает самых ловких и прыгучих.

В казарме тихо. Многие ее обитатели только-только вернулись из церкви и еще пребывали в доброте и смирении.

Наверх Петр подниматься не стал. Отправил туда парнишку.

Петров-младший не заставил себя долго ждать.

— С праздником, Василий Федорович! А я думаю: кто зовет…

— Да вот решил заглянуть. О работе сказать…

Филимон слушал Петра недоверчиво, но жадно. Руки у него дрожали сильнее обычного, глаза туманились.

Неожиданно от фонарного столба, из толпы, где своим ходом шла чехарда, послышался крик.

Петр и Филимон разом обернулись.

У столба на земле корчился от боли мальчишка. Рука в локте неестественно вывернута.

— Испортили мальца! — хрипло заорал безногий. — Ай, испортили! На помоочь! Держн-и…

Петр поспешил к детям. Он видел, как вправляют вывихи, но самому делать этого не приходилось. А медлить нельзя.

Привалив пострадавшего спиной к столбу, он уперся ему в грудь, примерился — и дернул за тонкое запястье. Щелчка Петр не услышал, скорее догадался о нем. Плохо ли, хорошо ли, но сустав сложился.

Мальчишка облегченно обмяк.

Между тем из казармы выскочил мужик с бородой, похожей на клок соломы. Добежав до Васьки, ударил его по шее.

— Н-на, поганец, чтоб не лез! — и подступил к Петру — Ты мово сына скалечил?!

— Не он, не он! — запрыгал инвалид. — Тот побег! Вон туда! Ты, чумной, этому-то спасибо скажи…

— Скажу, — пообещал «чумной» и побежал дальше. Петр отвел мальчика в казарму, велел матери погреть ему локоть в тазике с горячей водой, сделать перевязь. На Саперном он встретил отца мальчика и Филимона Петрова. Оба растерзанные, в грязи.

— Я его промеж пальцев пропустил! — хвастал Филимон.

— Это по-нашему, — лез к нему обниматься «чумной». — Надо отметить! По-божески.

— Хорошего вам рождества, — сказал им Петр. — Умеренного.

— И вам тоже, — моргнул Филимон, давая понять, что совет принял. — Не сомневайтесь…

Домой Петр вернулся засветло. Чтобы не терять зря время, сел писать письма. Первым делом — отцу и матери в село Троцкое. Они любят подлиннее, покрасочнее. А что может быть красочней погоды, цен па петербургских рынках, забот распорядительного комитета столовой, которым Петру как казначею кассы студенческой взаимопомощи постоянно приходится иметь дело?

Письмо получилось пространным, легким, рождественским. Зато над посланием братьям Виктору и Павлу Петр задумался. Уже несколько раз с недопустимым легкомыслием они сообщали ему, что в Киеве, тайно от начальства, образовалась «касса» из гимназистов и реалистов, что она уже собрала триста рублей, но это надо держать в «тайне». Еще братья писали о скосы участии в этой кассе, о собраниях, которые теперь стали проходить у тети на Большой Васильковской, 76, где они квартируют; о Ваде Всеволожском, товарище Петра по Киевскому реальному училищу, который с недавних пор состоит под надзором у полиции, за ним страшно следят, — знают, куда он ходит, кто у него бывает; о своем желании поселиться с Вадей…

Петр уже делал им намеки в письмах, что не следует быть столь беспечными, многословными, но они его не поняли или не захотели понять. Как же быть?..

На стук в дверь Петр внимания не обратил — весь дом стучит, от первого до пятого этажа.

Стук повторился.

Петр открыл, все же сомневаясь: к нему ли? В полутьме за порогом стояла держательница комнат, сухонькая женщина с миловидным личиком.

— А я решила, что вас нет, — сказала она.

За ее спиной стоял Ульянов. Он уже бывал у Петра, поэтому хозяйка не удивилась его появлению. Зато удивился Петр: обычно Владимир Ильич заранее предупреждал о своем приходе.

Выждав, пока хозяйка удалится, гость переступил порог, деловито снял пальто, шарф, шайку, скользнул ладонями по волосам — не встрепаны ли… Тронул пальцами усы в мелких капельках влаги.

— Не ожидали, Петр Кузьмич? Уж простите, что без спроса. Примете в компанию?

— Ежели не станете буйствовать…

— Обещаю. Я человек вполне смирный, запросы у меня дальше чашечки чая не идут. Но… с чаем повременим. Надеюсь, вам известно, что произошло в пятницу на Семяиниковском заводе?

— Известно. Вчера в кружке узнал.

— А я — сегодня. — Ульянов нахмурился. — Это беда наша: наиважнейшие заводские события доходят до нас задним числом! Значит, мы не сумели поставить должную связь. Знать бы заранее…

— Да как узнаешь, Владимир Ильич? Бунт-то вдруг открылся.

— Все так, Петр Кузьмич. Но и не совсем так. — Ульянов поднялся, заходил по комнате. — Это только на первый взгляд может показаться, что краткое возбуждение рабочих масс возникает само собой, благодаря только лишь ущемлению их прав. На самом деле оно зарождается раньше, значительно раньше! И вполне управляемо. Часть наших с вами товарищей, Петр Кузьмич, все ещо полагает, что не пришло время идти далее кружков саморазвития и собирания сил. Но я говорил и не устану повторять, что это заблуждение! Революционное движении всегда развивается быстрее, нежели этого можно ожидать по внешнему положению в стране. Вспомним народовольцев. В семьдесят девятом году в их рядах был полный упадок, все замерло. Но через два года их энергия заставила трепетать всю Россию! У нас иное отношение к революционному процессу. Но не грех было бы кое-что и перенять у наших предшественников. Например, энергию, смелость, страсть к действию. Взять Семянниковский завод. Мы могли бы с самого начала направить рабочих на путь четких и справедливых требований, не дать большинству уйти в разгул и анархию. Могли — если бы не наша слабая осведомленность!

Двигаться Ульянову на малом пространстве неудобно, он то и дело меняет направление. Фитиль лампы от его стремительных поворотов подрагивает. Тень то убегает по стене, ломаясь, то стекает назад, плющась.

— Три года назад, — продолжал он, — новые народовольцы издали два летучих листка. И ныне они действуют активнее нас, не чуждаются прямого участия в агитации.[4] Это несомненно поднимает их влияние в самых различных кругах. Кстати, Петр Кузьмич, чем, по-вашему, отличаются народовольцы и социал-демократы в глазах наших рабочих слушателей?

— Ясное дело — направлением, подходом, доказательностью.

— Не только. Представьте себе, у многих новичков и неновичков тоже бытует мнение, что социал-демократы — это пропагандисты, не более того. Они учат, просвещают. А прямой агитацией, призывом к действию, занимаются лишь народовольцы. Именно они — та спичка, которая может взорвать пороховой погреб! А раз так, надо иметь и энциклопедистов-просветителей, и ораторов-взрывателей! Но действие всегда заразительней бездействия!

— Вот бы и нам наладить выход летучих листков! С семянниковцами поздно…

— Почему поздно? — не дал ему договорить Ульянов. — Или вы думаете, что конфликт исчерпан? Я так не думаю. За временной уступкой администрации последуют новые прижимы. Не могут пе последовать. Зависимость здесь простая: показав слабость в одном, управители завода постараются проявить свою власть в другом. — Он шагнул к вешалке, вынул из внутреннего кармана пальто сложенные в несколько раз листки. — Кстати, воззвание я подготовил. Вот, ознакомьтесь.

Петр начал читать. В воззвании говорилось: задержка зарплаты на Невском механическом заводе перед рождеством — лишь одно из многочисленных злоупотреблений администрации. Есть и другие: обсчеты, вымогательства, надуманные штрафы, скверные порядки в заводской лавке, сверхурочные работы, плохие условия труда. Тут же приводились примеры. Далее следовал призыв не успокаиваться на достигнутом, ибо достигнуто, по сути, немногое; необходимо продолжать борьбу за свои социальные права.

— В самую точку! — похвалил Петр. — Написано так, будто вы сами из семянниковцев.

— Бабушкин помогал.

— Тогда понятно.

— Листок надо размножить, — сказал Ульянов. — Помнится, вы собирали необходимое для гектографа?

— Собирал, — Петр смутился. — Но сейчас у меня нет готовой гектографической массы. Надо варить… Вот только за глицерином сбегаю… Тут недалеко, на Разъезжей.

Ульянов вынул часы.

— Нет, Петр Кузьмич, это нереально.

— Как же быть?

— Не казните себя, но стоит. Кто мог знать… — Помолчав, он пристукнул пальцами по столу: — Будем писать. От руки. Какой бумагой вы располагаете?

— Есть веленевая, приличных размеров. Можно перегнуть.

— Что ж, — кивнул Ульянов. — Будем писать на особо художественной бумаге особо художественный текст. Правда, сначала хорошо бы все-таки получить обещанный чай…

По воскресным дням хозяйка держит для постояльцев кипяток. Это входит в оплату. Сверх того можно получить заварку, сахар, сдобу. И наценка невелика. Петр отправился за кипятком.

Вернувшись, он обнаружил, что Ульянов стоит возло окна и любуется цветением гдулы. Одни бутон, вытянувшийся вверх в поисках света, Владимир Ильич даже на ладони подержал, будто живое существо.

— Славный цветок, — сказал он задумчиво. — Очень славный. Другие распускаются лишь в теплую пору, а этот, наперекор всему, — в холодную… Поэтому и радости от него больше.

Петр заметил: к столу Ульянов сел так, чтобы гдула оставалась перед ним. Не смотрит на нее, а все равно видит.

— А ведь мы тоже пока что подобии этому цветку, — сказал он неожиданно. — Пробуем цвести, но запрятаны в комнаты. Надо выбираться на простор… Место этого цветка на альпийских лугах, рядом со снегом. И нам бы так…

Попив чаю, принялись за работу. Договорились переписывать воззвание печатными буквами. Сесть пришлось с одной стороны стола, чтобы текст был перед обоими.

Графические работы, которыми Петр подрабатывал на первом курсе, приучили его чертить со тщанием, не особенно при этом думая о самой технике работы. Вот и теперь, печатая от руки воззвание к семяннпковцам, он обращался памятью и чувствами к разным событиям. Они были связаны с Ульяновым…

Сама линия его судьбы круче, нежели у товарищей. Казнь брата-народовольца, участие в студенческих волнениях, исключение из Казанского университета, постоянный полицейский надзор, смерть отца и сестры… Превозмогая обстоятельства, Ульянов экстерном сдал экзамены в Петербургском университете, получив при этом диплом первой степени. Около двух лет выступал защитником в самарском суде; свел знакомство с наиболее известными русскими марксистами; от нижегородцев Григорьева я Скворцова получил рекомендательное письмо к петербургским товарищам; через Сильвина вошел в сообщество, созданное студентами Технологпческого института; сумел преодолеть многие преграды, чтобы занять место помощника присяжного поверенного… Но какая же воля и одержимость, какая динамика мысли, какой талант надобны, чтобы так глубоко освоить политическую, историческую, экономическую, юридическую и другие науки, чтобы сделать нх средой своего существования, частью самого себя! Какие силы потребны, чтобы соединить практические знания, житейский и духовный опыт с дерзким полетом теоретических построений, увидеть то, что даже для твердых марксистов представляется покуда далеким, расплывчатым, символическим…

Всего за несколько месяцев после реферата о рынках Ульянов создал труд необычайной ударной силы: «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?». И снова в полемическом ключе. Однако на этот раз противником Владимира Ильича оказался сам Николай Константинович Михайловский, один из кумиров Петра в пору его учебы в реальном училище.

Ну кому из радикальной публики не известно имя этого литератора? В молодости он сотрудничал в «Отечественных записках», водил дружбу со смельчаками, взорвавшими Александра II, редактировал послание Исполнительного комитета «Народной воли» новому императору. Это, естественно, навлекло на него гнев властей… С тех пор минуло немало лет. Михайловский стал профессором, научился лавировать между революционной фразой и своим состоятельным положением, но в душе Петра и Других технологов осталось былое почтение к нему.

Два года назад группа писателей народнического направления приобрела на паях ежемесячник «Русское богатство» и заметно подняла в нем уровень беллетристики. Поначалу у журнала было несколько редакторов, в том числе особо любимый Петром Станюкович. Затем к управлению «Русским богатством» пришел единолично Михайловский. По части художественной литературы он успешно продолжил начинания своих предшественников, и это возродило его былую известность. В то же время Михайловский и его новые помощники сначала осторожно, потом все уверенней и резче принялись поругивать российских сторонников Маркса и заодно и сам марксизм.

Петра коробили снисходительные пошучивания Михайловского по поводу «тупоголовых эпигонов Маркса — рыцарей накопления», а более того — кавычки возле слов марксисты или социал-демократы. Они как бы подчеркивали, что речь идет о жалких подражателях. Чтобы не возникло сомнении, Михайловский делал уточнения: «Это касается полемики с нашими так называемыми „марксистами“ или „социал-демократами“», переделывал «так называемых „марксистов“» в так называемых «марксят» и даже грозил: «К полемике с марксистами мы еще вернемся!»

Какая уж тут полемика? Правильнее сказать: безответная ругань. Ведь ни один журнал, ни одна газета не поместят статью с иным мнением!

Как же удивился Петр, узнав, что еще в Самаре Ульянов подготовил несколько рефератов против «Русского богатства». Подобно технологам Владимир Ильич ценил заслуги Михайловского, его незаурядные способности, но в его отношении к Николаю Константиновичу не было того долготерпения, которым грешили они. Ульянов умел отсекать главное от второстепенного, личное от общего, а потому любое занятие в кружке, любое обсуждение текущих вопросов непременно подводил к особенностям рабочего движения в России, спору с противниками марксизма, и прежде всего с линией «Русского богатства».

Сам того не ведая, Михайловский помог Ульянову найти точное определение этой линии — «друзья народа». Поставленное в кавычки по примеру «так называемых „марксят“», оно оказалось не только едким, но и афористическим. В чем-то утрируя манеру Михайловского чрезмерно пользоваться кавычками, употреблять хлесткие эпитеты, Владимир Ильич решил развернуть свои возражения в специальной статье и уже в апреле подготовил ее. Потом он дал такую же отповедь ближайшим сотрудникам Михайловского Южакову и Кривенко, окрестив всех троих «главарями „Русского богатства“, а значит, „друзьями народа“.

Отгектографировапные малыми количествами в Петербурге, Москве, в Черниговской губернии, три эти выпуска вызвали бурный интерес в кружках, проникли в самьм отдаленные места. Их начали копировать — от руки я на печатных устройствах, их принялись усиленно конспектировать. Желтые и синие тетрадки „издания провинциальной группы социал-демократов“, соединенные вместе, образовали крупное политическое произведение. On.» било сразу по нескольким целям: в неравных поединках отстаивало живой марксизм, показывало характер современного народничества как идеологию либеральной буржуазии, как главную помеху на пути социал-демократии, объясняло особенности российского капитализма, давала манифест российских социал-демократов как особой марксистской группы:



«…На класс рабочих и обращают социал-демократы все свое внимание и всю свою деятельность. Когда передовые представители его усвоят идеи научного социализма, идею об исторической роли русского рабочего, когда эти идеи получат широкое распространение и среде рабочих создадутся прочные организации, преобразующие теперешнюю разрозненную экономическую войну рабочих в сознательную классовую борьбу, — тогда русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ (рядом с пролетариатом ВСЕХ СТРАН) прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ».

Если Маркс значительно расширил пределы экономической науки, показав с ее помощью необходимость социальных перемен, если Плеханов расчистил учению Маркса путь в Россию, создал наперекор всему русскую социал-демократию и второе десятилетие питает ее из-за границы литературой, то Ульянов, похоже, намерен расширить марксизм, и прежде всего российский, стратегически.

Ну не поразительно ли: даже у самых радикальных марксистов нет пока единого мнения о прямом участии в экономической борьбе рабочих, о руководящей роли пролетариата в этой борьбе, а Ульянов уже заявляет о ней как о деле решенном, торопит к сознательному классовому противостоянию…

Его буйный бойцовский темперамент не может не удивлять. Его мысль и упорство неистощимы. Постоянно пишет, ездит. Рабочие кружки взял себе и в Гавани на Васильевском острове, и на Выборгской стороне, и на Петербургской, но больше всего — за Невской заставой, где учительствует Крупская. Кружков у него около десяти. И во всех появляется с отменной точностью, без перерывов. Не считает в убыль, когда слушателей соберется всего два-три. Для него и один важен, если этот один способен повести за собой других. Того же Василия Шелгунова взять. Ульянов ему лично книгу Бруно Шёнланка «Промышленные синдикаты и тресты» с немецкого на русский переложил и тут же сделал исчерпывающие пояснения. При таком отношении как его не ценить? Как не стремиться к пониманию того, что он сам понимает?..

Вот и готово первое воззвание. Петр полюбовался на дело рук своих. Буквы получились ровные, крупные. Красные строки Петр сделал с большими отставками, украсил добавочными завитушками, будто в летописи. Непросохшие чернила в конце страницы еще светились. Пропускную бумагу на них класть не стоит — размажутся, пусть просыхают без клякс-папира.

— Очень хорошо, Петр Кузьмич, — похвалил Владимир Ильич. — Да вы прирожденный рясовальщик!

Одобрение Ульянова приятно Петру. Он молча положил перед собой новый лист и стал переписывать воззвание во второй раз.

…В рабочих кружках Ульянова знают как Николая Петровича. Более подробные сведения о нем имеют лишь Бабушкин, Шелгунов и еще несколько проверенных товарищей. Владимир Князев, двадцатидвухлетний слесарь, добрался до истины случайно. Долгое время Старик вел занятия у него в доме на пересечении Съезжинской улицы и Большой Пушкарской. Кружковцы не раз допытывались у Князева: «Из каких людей Николай Петрович? Очень уж складно говорит и без тумана!» Князев отвечал: «Точно не скажу, а только из ученых!»

Родни у Князева не было, кроме бабушки. Жила она в своем полудомике, нажитом в услужении у отставного генерала, в нем и померла. И надо же такому случиться — объявил генерал права на все ее накопления! Обидно сделалось Князеву, решил он войти с генералом в тяжбу. В адвокаты ему посоветовали Ульянова Владимира Ильича, помощника присяжного поверенного. Как же удивился Князев, когда в квартире на Большом Казачьем переулке встретился с… Николаем Петровичем!

Выслушав посетителя, Ульянов составил прошение для получения ревизских сказок, то бишь нужного места из переписи податного населения, обнадежив, что дело выигрышное. Потом сказал:

— А теперь перейдем к другому вопросу. Как дела в кружке? Что на заводах? Вот вы сорганизовали товарищей. Ваша задача теперь — стать выше их по знанию, чтобы руководить. Вы должны больше читать, развиваться и развивать других. Я слышал, вы любите ходить на танцы, но это бросьте — надо работать вовсю. Вы должны развиваться политически, и тогда ваша работа в кружке будет для вас наслаждением…

Дня через два после той встречи Князев признался Петру:

— Не по себе мне что-то. Слишком уж много Николай Петрович требует. Справлюсь ли?

— Ничего, ничего, — засмеялся Петр. — Берите с него пример: он и сам много работает. Надо же помогать ему…

Жизнь у Владимира Ильича трудная, но он сумел перешагнуть немоту мысли в юном возрасте, в отрочестве преодолел притяжение заученных истин, отрешился от мелочной суеты и соблазнов. И оказалось, что повседневный каторжный труд дарит теперь ему особое наслаждение — наслаждение творчества…

Как человек, он прост и доступен, но достигнуть того, что подвластно его разуму, не по силам другим. Можно только желать, стремиться к этому всеми способами.

Петр стремился.

Он сразу почувствовал, что воззвание, над которым они в усердии склонялись сейчас, лишь одной, видимой, стороной обращено к семянниковцам. Другой — оно должно дать понять тем из группы «стариков», кто не считает пока возможным выходить к рабочим с практическими задачами, что пора сделать решительный шаг в нужном направлении. Это вызов, знаменующий начало далеко идущих перемен…

Соня Невзорова рассказывала: недели две назад возвращались они со Стариком из Публичной библиотеки. Торопились: где пройдут, а где и пробегут. У Аничкова дворца на Невском Владимир Ильич неожиданно остановился: «Вот бы сюда хороший апельсинчик бросить!» И это опытный марксист, враг терроризма…

Во второй раз Петр переписал текст воззвания быстрее — привыкла рука, появилась сноровка. Хотел было начать в третий, по фитиль в семилинейке зачадил, пламя потускнело.

За делом они и не заметили, что рождество угомонилось, в дом пришла утомленная тишина.

— Я думаю, Петр Кузьмич, — будто продолжая прерванный разговор, сказал Ульянов, бесшумно поднимаясь из-за стола, — мы не имеем полной картины фабрично-заводской жизни по одной причине: полученные нами в кружках и даже непосредственно в мастерских сведения — бессистемны. Я понял это на Путиловском. Необходимо очертить круг первостепенных вопросов и довести их до всех товарищей. Вот тогда мы получим возможность заранее предвидеть назревающие процессы. Нас должно интересовать следующее: число рабочих в каждой мастерской — сколько мужчин, женщин, подростков? вместа или отдельно работают? условия наема, продолжительность работы, ночные, праздничные, сверхурочные; можно ли от них отказаться? сведения о месячной выработке, по разрядам; чей харч, чья квартира; сдельно, поденно или месячно взяты; сколько раз выдается зарплата; деньгами или товаром в лавке? есть ли обсчеты, задержки, другие прижимы? как и за что делаются вычеты? список штрафов; отношения рабочих с мастерами и другим начальством; случаи недовольства заводскими порядками; какие, сколько было, буйно или мирно шли отношения с фабричным инспектором; во что обходится жизнь холостому и семейному человеку — с учетом всех трат, податей, заемов, включая табак и водку… Я непременно составлю такую памятку! Имейте в виду; ваш гектограф понадобится — и очень скоро!

— Хорошо, Владимир Ильич. А воззвания на Семянниковский я утром свезу. Там у меня есть надежный человек в литейном.

— Вам завтра в институт, — напомнил Ульянов, свертывая листки трубочкой. — Попросим Бабушкина. — И начал одеваться.

Петр пошел проводить его.

Они молча пересекли канал, свернули иа Садовую. Здесь было по-дневному людно. Извозчики развозили загулявшие компании. Маячили на перекрестках городовые.

— Не пора ли объединить «друзей народа»? — спросил Петр с таким расчетом, чтобы лишь они двое понимали, о чем речь. — Готов собрать их у себя. Вы же видели: места хватит, и все для объединения имеется. Можно начать хоть завтра.

— Спасибо за приглашение, — в тон ему отозвался Владимир Ильич, тронутый заинтересованностью Петра в дальнейшей судьбе работы «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?», его желанием выпустить невольно разъединенные части единой книгой. — Но принять не могу.

— Что так? — голос Петра обидчиво дрогнул. — Другие позвали?

— Нет, уверяю вас, — поспешил успокоить его Ульянов. — Просто отпала надобность. Пока мы тут на свой деревенский лад, в три приема, с Посторонним воевали, известный вам Ветеран сделал то же самое за один раз. Но с самым широким размахом и без препятствий от бдительных инстанций.

Петр догадался, о чем речь. Посторонний — псевдоним Михайловского. Ветеран — Плеханов. Бдительные инстанции — цензура. Значит, Плеханов выпустил книгу, подобную работе Старика, но легальным образом.[5] Радоваться бы этому, да мешает что-то… Дело не в первенстье. Жаль, что у «стариков» покуда мизерные возможности…

— Ничего такого о Ветеране я не слыхал, — признался Петр. — Когда это он успел?

— Успел. В Третьем отделении[6] у Арсеньева[7] его труд уже есть. Блестящая, очень глубокая и нужная работа. Она решает много вопросов сразу. Ее следует глубоко изучить. И руководствоваться ею.

— А как же с «друзьями»?

— Ничего не поделаешь, Петр Кузьмич, — улыбнулся Ульянов. — Наши технические силы покуда не стали на собственные ноги, оттого и движемся кустарными тропинками. Что же до остального, то свое мы сделали, пусть и кустарно, время не упустили. Не будем задерживаться на одном месте! Есть и другие «друзья», но менее серьезные. Под видом проверки Карловой науки они протаскивают идею о сотрудничестве тех, кто никогда не был и не может быть в равенстве, балуются идеями мировой эволюции в деле, к которому мы в конечном счете стремимся, подменяют одно другим, делая ученый вид при не очень ученой игре в поддавки… Вот и выходит, что «друзьями» всякого рода мы не обижены. Сочувствующими или делающими вид, что сочувствуют, — тем более. Заботы растут. Чем дальше, тем больше. Закон движения. Так что станем сами подниматься на ноги, усиливаться…

По Гороховой они скоро добрались до Фонтанки.

— Спасибо, Петр Кузьмич, — начал прощаться Ульянов. — Возвращайтесь домой. Мне уже недалеко, — и задержал его руку в своей. — Небо-то какое звездное!

Есть примета: рождественские звезды — к урожаю гороха…

— …который лучше не собирать! — подхватил Петр, догадавшись, что Владимир Ильич вспомнил про горох не случайно: как раз на Гороховой находятся охранное и арестное отделения при Управлении петербургского градоначальства.

Они понимающе рассмеялись, твердо веря, что до арестного отделения им далеко.

8

Сокращая и без того близкий путь от Технологического института к общежитию в Измайловских ротах, Петр миновал несколько тупичков с потайными лазами в железных огородках, чахлый сквер н вскоре оказался в теснине Тарасовского переулка. Оттуда добрался до Измайловского проспекта. Здесь, у перекрестка, серой глыбой возвышалось строение, в котором благотворительные учреждения Санкт-Петербурга устроили обитель — «Общество дешевых квартир». В одном из этажей на бесплатные места поселены неимущие слушательницы фельдшерских, акушерских и прочих курсов. Среди них — Соня Невзорова, бестужевка.

Этаж, вернее, один из коридоров в третьем этаже, доставшийся курсисткам, наименован «Аннинским» отделением. Соня перебралась сюда, когда ее сестра Зинаида, окончив химическое отделение Бестужевских Высших женских курсов, не смогла получить работу в Петербурге и уехала к родным в Нижний Новгород.

Странные отношения у Петра и Сони. «Старики» давно привыкли видеть их вместе, считая, что между ними существует нечто большее, чем просто товарищество. Однако Соня, мягкая, ласковая, не очень самостоятельная Соня, как-то призналась Петру:

— Ты мне как Павлик. Понимаешь?

Ее младшего брата тоже зовут Павликом. Он учится в Нижегородском дворянском институте, ему восемнадцать лет. Соня очень его любит. Но ведь не такой любви добивался Петр. Не такой…

На рождественские каникулы Соня уехала к родным. Пора бы ей уже вернуться. Может, сегодня будет?..

У входной двери общежития Петр столкнулся с Крупской. Рядом с Петром она выглядит девочкой, хотя на три года старше его. Небольшие глаза смотрят ясно, внимательно, в пухлых губах затаилась милая улыбка.

— Как Соня? — спросила Крупская.

— Не знаю, — признался Петр. — А разве она уже приехала? — и обеспокоился: — Что-нибудь случилось?

Надежда Константиновна утвердительно кивнула:

— Приехала, но с простудой. Курсовой врач прописал аспирин, а в аптеке дали атропин. Хорошо еще, что рядом живут девушки с фельдшерских курсов…

Они заспешили по лестнице.

Вот и Аннинское отделение. Открыла одноквартирница Сони.

— Софья Павловна! — певуче позвала она. — К тебе новые гости. Принимай. А я пойду. Теперь есть на кого оставить…

Соня сидела на кровати в подушках, замотав горло теплым платком. Увидев Петра, готового броситься к ней, сделала останавливающий жест рукой:

— Ну здравствуй, здравствуй… Шинель-то сними…

Совсем по-другому она встретила Крупскую: обрадованно потянулась навстречу, готовая обнять, расцеловать. Но Надежда Константиновна не подошла к ней, остановилась рядом с Петром.

— Мы с улицы. Как бы не нанести холода…

У зеркала, прилаженного к двери, она поправила высокий ворот белой блузки. Пышная русая коса ее упала на суконную юбку, ниже широкого кожаного пояса. По натуре Надежда Константиновна спартанка, любит все строгое, простое, без украшательств.

— Как ты себя чувствуешь? — наконец подсела она к Соне и, словно маленькую, погладила по вьющимся волосам.

И та счастливо притихла, успокоенно зашептала:

— Мне уже лучше, Крупа… А сначала я так испугалась…

Петр почувствовал себя лишним.

Ладно, пусть немного посекретничают, а он покуда сходит в этажную за кипятком. Сдоба и сладости в портфеле; на всякий случай купил в лавке возле Технологического.

Вернувшись, Петр молчком принялся собирать на стол.

— Вот что значит хозяйственный человек, — похвалила его Крупская. — У него всегда в запасе скатерть-самобранка. Но и у нас кое-что припасено. — Она начала доставать молоко, мед, творог. — Будем кушать и о Нижнем слушать!

Петр мысленно отметил: после Нижнего Надежда Константиновна Соню не видела, но знает о ее приезде и о болезни. Неужели от Владимира Ильича?

Прихлебывая чай с медом, Соня стала рассказывать о поездке — сначала вяло, болезненно, потом увлеклась. В первую очередь, конечно, о Зинаиде, ближайшей подруге Крупской.

Дали было Зине место в воскресной школе для рабочих, но после четырех занятий — о мировоззрении и происхождении человека — указали на дверь. Судя по всему, на уроках доносчик сидел. Губернатор распорядился: в двадцать четыре часа убрать новую учительницу! Не то велит закрыть школу. Однако ж Зина успела составить кружок из наиболее толковых учеников.

Слава у сестер Невзоровых в Нижнем Новгороде громкая — жандармское управление следит за каждым шагом. Старшая, Августа, принуждена была из-за этого перебраться во Владимир, служит там классной дамой. И только Ольга остепенилась, вышла замуж за благонамеренного во всех отношениях преподавателя Аракчеевского кадетского корпуса. Бывая в отъездах, ключи от своего дома Ольга и ее супруг оставляют матери — чтобы ухаживала за цветами. Именно в их доме останавливался летом Владимир Ильич. А несколько дней назад, в рождественские каникулы, там собрали гектограф.

Конечно, без Кржижановского это событие но обошлось. Поначалу, определяясь в Нижегородское земство инженером по кустарным промыслам, Глеб много ездил. Побывал в Ветлужских и прочих глубинках, насмотрелся на разорение не только крестьян, но и шинкарей, работающих ворсистые половики, гвоздарей, бочаров, посудников, вязальщиков, плетельщиков и прочих мастеров-издельщиков. Повсеместно бросают они родные места, идут на поклон в город. А статистика земская составляется так, будто кустари по-прежнему в селе и деревенские беды и капиталистические отношения их не коснулись. Особенно силен по этой части народник Николай Федорович Анненский, глава Статистического управления земской управы, известиый публицист. Он и на Короленко влияние имеет. Кржижановский не раз с ним схватывался, но пока безрезультатно.

Социал-демократическая группа в Нижнем подобралась боевая. Вокруг нее немало рабочих с заводов Сормова, Доброва и Набгольц, Курбатова, из городских типографий. Глеб и Зина помогают поставить дело. А Сильвии в это же время винит нижегородцев в провинциальной ограниченности, самодовольстве.

Виленские товарищи, замкнутые, в основном, на рабочих мелких мастерских, на ремеслешшках-одиночках, оттиснули недавно на гектографе сшивную книжку «Об агитации». Сильвин буквально переполнен ею. Подавай ему листковую агитацию, заводские бунты! Грозил привезти книжку в Петербург и добиться немедленного обсуждения в центральной группе…

— Прекрасно, — заметила Крупская. — Пусть привозит! Правда, эта брошюра до Петербурга тоже успела дойти. Более того, листковую агитацию мы уже начали.

— Да? — охрипшим от долгого рассказа голосом спросила Соня; румянец, пылавший до того на ее щеках, начал гаснуть.

— Да, — подтвердила Крупская. — Петру Кузьмичу об этом лучше знать. Он помогал переписывать воззвание. В ночь под рождество. Почти по Гоголю. Да он и сам об этом расскажет.

— Что рассказывать? — замялся Петр. — Четыре воззвания всего-то и сделали. Два попали к сторожам…

— Зато два других пошли по рукам! — досказала Надежда Константиновна. — В Смоленской школе о них только и разговору. Давно я не видела на уроках такого возбуждения. Ну прямо шмелиный гуд стоит!

Слова Крупской обрадовали Петра. Выходит, не все так плохо, как ему представлялось по сообщениям Машенина и Рядова.

— И вообще я думаю, — добавила Надежда Константиновна, — что уходящий год был для нас удачным. Образовались связи с Москвой, Нижним, Киевом, Вильно, Иваново-Вознесенском, с другими городами. Сделаны три выпуска о «друзьях народа». Это новый поворот в нашей работе. Многое уже изменилось, многое меняется. В таком свете листки на Семянниковском много значат. Они берут не количеством, а подходом. Они завершают год…

Договорить им не дали жильцы соседней комнаты.

Они привели врача. Петр узнал в нем доктора Глазовской школы, любителя фонвизинских басен.

— Проходите, Николай Александрович, — пригласила его Крупская. — Спасибо, что пришли.

— Вы меня знаете? — удивился Плаксин. — А я, извините, никак не могу сообразить…

— Учительница Смоленских классов Крупская. Надежда Константиновна. А встречались мы с вами на собраниях учителей объединенных вечерних воскресных школ Шлиссельбургской стороны.

— Очень приятно! Как же, припоминаю…

Пока Крупская поливала доктору на руки, Петр решил проверить свою догадку. Подсев к Соне, он спросил:

— Когда здесь был Владимир Ильич?

— Утром. А что?

— Ничего, — Петр торопливо погладил ее руку. — Пусть у тебя в новом году все будет по-новому. Как ты сама того желаешь… Главное, не болей.

— Спасибо, Петя, — голос ее дрогнул. — И — прости… Будто отсекая что-то очень важное, невозвратное, место Петра занял Плаксин.

— Ничего страшного, — выслушав больную, объявил он. — У вас, сударыня, главным образом простуда. Необходим покой, тепло, хорошее питание.

«Ничего страшного, — мысленно повторил Петр. — Ну что же, так и следует считать…»

Провожая Крупскую, он был молчалив. И она не пыталась заговорить с ним, понимая его состояние.

Оттепель все не унималась. Она несла с собой влажную пыль, хлюпала под ногами, клубилась у газовых фонарей, будто мошка. Но воздух уже доносил студеные потоки. И казалось, зто время направляет их, торопя наступление новой календарной поры.

Какой она будет?

Загрузка...