Аракчеев уволен от звания военного министра. – Барклай де Толли. – Ермолов. – Безрассудная отвага офицеров. – Сухозанет. – Объявление о войне с французами. – Дело под Видзами. – Рахманов и граф Ожаровский. – Движение Депрерадовича к Смоленску. – Спасение тещи и невесты.
В мае 1810 года возвратился я в Петербург. Припоминаю забавный анекдот с одним из моих товарищей, поручиком Базилевичем. Высокого роста, широкоплечий, красивый собой, но довольно ограниченный, он имел привычку, возвращаясь с каких-либо маневров, шутливо рассказывать всем о своих проделках; подобным образом при обратном переходе со Смоленского поля в казармы на Исаакиевском мосту он подъехал ко мне и спросил:
– Видел ли ты, как сегодня государь, проезжая мимо меня, обласкал меня, поклонился, – и ни слова не сказал тебе!
Едва он успел кончить эти слова, сзади подъезжает верхом командовавший бригадой полковник Эйлер и самым жестким голосом говорит Базилевичу:
– Александр Иванович! Государь император приказал вас арестовать на 24 часа и посадить на арсенальную гауптвахту за то, что вы очень рано открыли пальбу из ваших орудий, когда еще не построились колонны к атаке!
Это нас всех так рассмешило, что у нас обратилось в пословицу, когда кого-либо посадят под арест, говорить: «Его обласкали, как Базилевича…»
В августе или сентябре того же 1810 г. граф Аракчеев передал звание военного министра Барклаю де Толли[123] и был причислен состоять при особе государя. По этому случаю он давал так называемый прощальный обед корпусу офицеров гвардейской артиллерии, единственный, сколько запомню, во все время моего служения с ним; ибо с этого времени он уже решительно не вмешивался ни в какое служебное отношение по бригаде. После обеда, перейдя в другие комнаты, мы с жадным любопытством читали в особой книжке собранные собственноручные записки к Аракчееву государей Павла и Александра, и, как кажется, книжка эта с умыслом была оставлена на столе в гостиной. Множество записок из этого числа были сокрыты под бумагой с приложением по углам печати Аракчеева, другие же лежали сверху, на виду. Теперь не припомню содержания многих из них, кроме писанной карандашом государем Павлом Петровичем, следующего содержания: «Барон! Кто такой дурак, который маршировал сегодня в вахтпараде, в замке такого-то взвода?..»
Генерал-майор Касперский еще в начале 1811 г. уволен был в отпуск для излечения болезни, и в его отсутствие командовал бригадой полковник Эйлер. Бывши ротным командиром, он занимался фронтовой службой, как мы тогда называли, «педантски», т. е. со всеми малейшими подробностями; а как в продолжение двух военных кампаний, в сражениях под Аустерлицем и под Фридландом, он заслужил репутацию нелестную для воина, то сослуживцы его крепко за это не любили. Но как удивился я, когда, возвратясь из похода моего в Галицию, я застал его уже командующим бригадой и услышал отзывы своих товарищей, что Эйлер совершенно переменился, из педанта сделался, так сказать, товарищем для офицеров; расположение офицеров к себе он удержал до конца своего командования; а ко мне он даже был особенно внимателен.
В первых числах сентября 1811 г., приехал в Петербург генерал-майор Ермолов.[124] Он тогда был еще командиром конной роты, которую, однако же, сдал по новому положению другому штаб-офицеру, и потому считался только по артиллерии. Во время прошедших войн с французами Ермолов и князь Яшвиль[125] составили себе громкую репутацию первых артиллеристов по армии, хотя были оба совершенно отличны и образованием, и храбростью. Яшвиль – грузин, пылкий, более невежда, нежели образованный, но неглупый, опытный и отчаянно заносливый в сражениях. Ермолов же, напротив, твердый, скрытный, необыкновенного ума, с познаниями обширными и теоретическими, и практическими, в сражениях примерно хладнокровен. Оба они относительно нас, гвардейской артиллерии, отзывались весьма нелестно и в особенности о наших полковниках Эйлере и Ляпунове; даже слух носился, что Ермолов при ретираде под Фридландом, нагнав обе батарейные роты, которыми тогда они командовали, искал хотя одного из них, громко угрожая ударами нагайки. А теперь вдруг и неожиданно Ермолов назначается командиром гвардейской артиллерийской бригады.[126] Это случилось в тот самый день, когда получено было предписание отправить меня немедленно в Смоленск проселочной дорогой на Старую Русу, Холм, Торопец и Духовщину навстречу артиллерийским рекрутским партиям, направленным уже из Смоленска в Петербург по описанному тракту, с тем чтобы я оные обратно отвел к Смоленску. Получив в тот же день все бумаги, я на другой день, когда прочие офицеры представлялись Ермолову, хотя еще не выехал, не счел, однако, нужным ему являться. Он спросил обо мне и выразился: «Знаю, это тоже любимец Аракчеева!»
Я не знаю, почему тогда считали все, будто Аракчеев с удалением от военного министерства впал в немилость, когда, напротив, он сделался совершенным подручником государя[127] не только по военной части, но и вообще по всем государственным делам. Обо всем этом я узнал уже после, на походе, от товарища своего, особенно меня любившего, Вельяминова,[128] который в это время был в одном чине со мной, т. е. поручиком.
Первым приступом Ермолова было так называемое им очищение бригады. Он стал жаловаться инспектору, что нашел большой застой в производстве по бригаде; что он желал бы очень подвинуть вперед некоторых, лично ему известных или по храбрости, или по образованию своему, для чего он почитает весьма удобным так называемых фронтовиков перевести в армию, где они с пользой могли бы употребляться к приготовлению запасных войск. На первый раз он предложил перевести в армию полковников Эйлера и Ляпунова; капитанов Саблина, Фриша,[129] Королькова[130] и Сукина. О низшем разряде офицеров на этот раз он умолчал. Инспектор по соглашению с Аракчеевым убедил, однако же, Ермолова, что Эйлер ему необходим как помощник по фронту, а остальные все тот же час были переведены в другие бригады. Это сделалось не более как в две недели со дня принятая Ермоловым бригады, а через неделю пришло обо мне предписание, чтобы меня считать в отпуску на три месяца со дня окончания моего поручения, – что крепко Ермолову не понравилось, и он еще более возымел против меня предубеждение, так что, когда Алексей Александрович Вельяминов, которого он предпочитал всем, приняв во внимание свое, стал меня выхвалять ему как хорошего офицера, любимого всеми товарищами, он никак этому не хотел верить, ссылаясь, что я непростительно и посредством интриги уклонился от моего с ним знакомства, тогда как я был должен искать его, если бы я был действительно таким, каким меня описывал Вельяминов.
В Петербург я вернулся из отпуска в последних числах февраля 1812 г., а 5 марта бригада наша выступила в поход, в Вильно.[131] Когда я явился к Ермолову, он меня принял весьма сухо, а в продолжение похода, заметив, что я не имею ни верховой лошади, ни хорошей обмундировки, стал обращаться со мной еще холоднее и даже с некоторой небрежностью, что меня чрезвычайно огорчало, но я не находил средств пособить этому. Одно утешало меня, что Ермолов каждый день более и более сближался с Вельяминовым и редкий день проходил, чтобы не был в квартире у него, где всегда заставал и меня, ибо я могу похвалиться, что преимущественно пред всеми моими товарищами пользовался дружбой Вельяминова.
Не доходя до Вильно, нас остановили в м. Даугелишках, где мы простояли до последних чисел мая 1812 г., а около этого времени пришли в Вильну, где находился уже государь[132] и где были делаемы маневры. Когда мы стояли в Даугелишках, наша рота была расположена в деревне, отделенной от местечка небольшим озером, так что через оное до штаб-квартиры было не более четверти версты, а в объезд должно было ехать около четырех верст. В апреле, когда уже в поле снегу вовсе не было, но на озере еще держался остаток льда, в нашу роту приехали в гости из штаба наши офицеры: Вельяминов, Базилевич, Демидов, князь Михаил Горчаков,[133] адъютанты Ермолова: Фон-Визин,[134] Поздеев[135] и бывший при нем же ротмистр Кавалергардского полка Римский-Корсаков.[136] Все они были приятели товарища нашего Афонасья Столыпина.[137] Пообедав хорошенько у нас и по какому-то особому случаю спеша возвратиться в штаб-квартиру, они заметили, что немного опоздали, тогда Столыпин вдруг предложил ехать обратно через озеро, взявши на себя быть их вожатым. Сперва стали смеяться такому вызову; потом, видя его настойчивость и насмешку с выражением «струсили», и другие стали требовать непременно ехать через озеро, а у берегов уже саженей на десять и льда не оставалось Вельяминов и Поздеев одни поехали в объезд, а прочие в глазах наших, сперва вплавь, а потом проламываясь на каждом шагу через лед, побрели озером. Ермолов, с другого берега, увидев в окно это безрассудство, вышел к ним навстречу и, когда они перебрались, порядком намылил им головы, грозил арестовать их и отдал приказ по пехотному гвардейскому корпусу, которым он уже тогда командовал, не оставляя начальства и над бригадой нашей, не называя, однако же, имен, но выставляя как безрассудный поступок, нисколько не приписывая таковой мужеству. Я здесь упоминаю это происшествие не в упрек Ермолову и не в осуждение, а для того, чтобы можно было судить о духе товарищей моих и об образе мыслей моего начальника, которого при явном его нерасположении ко мне я не переставал в душе уважать.
Во время маневров в Вильне главнокомандующий 1-й западной армией военный министр Барклай де Толли сделал мне очень строгое замечание, что я принимаю маневры не в виде настоящего сражения, ибо, имея пред собой в нескольких саженях, небольшое возвышение, при наступлении открыл пальбу из орудия, не занявши этой высоты. Замечание вполне справедливое, по тактике; но если бы я, забыв равнение фронта, самовольно решился податься вперед и тем нарушил линию фронта, тогда, вероятно, дело со мной окончилось бы не замечанием, а арестом, и меня, верно, бы не спросили о самовольной моей выскочке, на сколько саженей впереди от меня находилось упомянутое возвышение…
До поступления моего в канцелярскую службу я пользовался необыкновенно хорошим зрением, чем даже хвастал. Приготовляясь ко вторым маневрам под Вильной, наша бригада ночевала под монастырем на Антоколе, где было назначено сборное место. Это, я думаю, около четырех верст от города. Собравшись в кружок, мы стояли несколько офицеров вместе. К нам подошел Ермолов и с видом нетерпения говорил о замедлении некоторых полков и обратил наше внимание, что по другую сторону города, несколько вправо, идет, кажется, какой-то полк, что можно было заключить по отблеску штыков на ружьях.
– Ну, господа, – сказал Ермолов, – кто угадает, какой это полк?
Взглянув в ту сторону, я отвечал:
– Должно быть, егеря!
– Почему ты это заключаешь? – сухо спросил он у меня.
– Другие имеют белые панталоны, – отвечал я, – а этот весь в темном.
– Ну, брат, на этот раз я поймал тебя, – возразил он мне опять очень сухо. – Сегодня у нас пятнадцатое мая,[138] и все полки в белых панталонах; нехорошо, брат, пули лить!
Я покраснел, но повторил:
– Может быть, я ошибаюсь, но еще раз подтверждаю, что идущие солдаты с ног до головы имеют одежду темную!
Прошло около часа времени; прошел мимо егерский полк и в зимних панталонах. Ермолов сейчас поехал навстречу и спросил, отчего не в летних панталонах. Затем подъехал опять ко мне.
– Виноват, товарищ, – сказал он, – признаюсь в этом и всем буду рассказывать, какое у тебя отличное зрение: чуть ли не за пять верст отличил одежду!
Егеря пришли прямо с караула, и потому одни они были в зимних панталонах.
После маневров мы опять отошли от Вильны, и штаб-квартира нашей бригады расположилась в Свенцянах, а мы по окрестным деревням. Во время стоянки здесь у Ермолова ожеребилась его верховая кобыла; он приказал хорошенько отпоить жеребенка, а потом зарезать и зажарить; приглашая офицеров на это жаркое, он говорил, что хочет заблаговременно приучить их ко всякой случайной пище, так как бог знает, что придется еще есть. Обстоятельство это мне тем памятно, что Ермолов к обеду этому приглашал не только всех офицеров из штаба, но даже из близквартировавших деревень, кроме меня, что меня ужасно потревожило и огорчило, ибо это было явное доказательство его ко мне нерасположения и небрежения.
Вот чем еще памятна для меня стоянка около Вильны. В 1808 г. к нам в гвардию переведен был из армии поручик Сухозанет[139] тем же чином, и как я был в это время четвертым подпоручиком, то он стал мне, как называют, «на голову». В 1809 г. я произведен был в поручики, следовательно недалеко от Сухозанета. В 1811 г., в первых числах февраля Сухозанет, числясь адъютантом при князе Яшвиле, переименован капитаном по артиллерии и назначен командиром роты Яшвиля. В конце февраля того же года артиллерии, инженерам и кадетским корпусам дано старшинство одного чина перед армией и вместе сделано производство и уравнение из майоров и капитанов в подполковники, причем также произведен Сухозанет. В 1812 г., когда мы были в Свенцянах, государь смотрел две роты: батарейную 1-й бригады, полковника Глухова,[140] старика лет 70-ти и имевшего орден Георгия 4-й степени, и конную – Сухозанета. Последняя ему так понравилась, а первая, напротив, так не понравилась, что он Сухозанета тем же чином перевел опять к нам в гвардию, а Глухова для исправления предоставил под команду Сухозанета, а потом и вовсе лишил бригады и роты, и Сухозанет стал у нас старше всех капитанов. В декабре при производстве по линии он произведен был в полковники,[141] а в мае за Бауценское дело[142] получил чин генерал-майора.[143] Он был из кадет; выпущен в 1804 г. 16-ти или 17-ти лет, а в 1813 г., т. е. через 9 лет, на 25-летнем возрасте, имел уже генеральский чин и за Лейпциг ленту св. Анны.[144] Не помню, кто-то весьма остроумно выразился на этот счет, что он одного человека знает только, который в чинах шел шибче Сухозанета, и этот человек был Барклай де Толли, который, в 1807 г., командовал полком в чине генерал-майора, а в 1814 г. был уже генерал-фельдмаршалом.
14 июня бригаду нашу собрали на тесные квартиры в штаб, в Свенцяны, и тут мы узнали, что французы перешли границу.[145] Вечером того же дня возвестили нам о скором прибытии государя и гвардии. Для государя заняли квартиру в небольшом домике графа Платера, на конце города. Для караула была поставлена пехотная батарейная рота его высочества. Все офицеры бригады стояли на фланге, когда подъехал государь и вышел из коляски. Еще выходя, он поздоровался с солдатами и громко объявил:
– Поздравляю, господа, с военными действиями, примемся работать! Французы перешли Неман в Ковно 12-го числа, а теперь к делу! – Потом, поцеловав Ермолова, присовокупил: – Будет работы, мы имеем дело не с обыкновенным человеком. Ну, как думаешь, Алексей Петрович, чья возьмет?
– Государь, – отвечал Ермолов, – мы имеем дело точно с необыкновенным человеком, но все-таки с человеком! Его надобно бить его же оружием!
– Каким? – живо спросил государь.
– Упрямством! Le plus opiniatre sera toujours vain-queur!» (Кто переупрямит, тот и выиграет!)[146]
– Ну, что касается до этого, – сказал весело государь, – то я с ним готов буду поспорить. – И потом сказал: – На что ты поставил мне целую роту молодцов для караула, отпусти; пусть отдыхают, для меня довольно и десятерых!
На замечание Ермолова, что сейчас пришел Преображенский полк и что не прикажет ли государь сменить артиллеристов.
– Не надо, – сказал государь, – и они сберегут меня, – что нам всем чрезвычайно польстило.
Я в этот день назначен был главным рундом.[147] По пробитии зари, когда я пошел с патрулем обходить посты, я имел обнаженную шпагу. Войдя в сад, у двери, выходящей туда и отворенной, я увидал, что часовой задремал… А между тем все окна в сад были отворены. С одной стороны, не слыша оклика себе, а с другой – при мысли о несчастии, которое должно неизбежно постигнуть задремавшего часового, если государь заметит сию небрежность, поставило меня на минуту в затруднительное положение. Концом шпаги разбудил я часового, но тот так смешался и испугался за свою вину, что от робости все-таки не сделал оклика, так что я был уже вынужден заговорить с ним об этом и, возвратясь на гауптвахту, приказал немедленно сменить этого часового, все еще не зная, довести ли о таком проступке до начальства или наказать его по домашнему порядку. Я пошел далее по городу и чрезвычайно обрадовался, встретив на улице государя в одном сюртуке и фуражке, выходящего из квартиры Аракчеева. По форме я окликнул государя и он, отозвавшись:
– Солдат, – сказал мне, улыбаясь: – Я говорил, молодцы артиллеристы, знают свое дело! – Это меня удивительно как облегчило; так что о вине часового я никому другому, кроме его ротного командира, не объявлял, и его очень милосердно наказали противу того, чего тот заслуживал за свой важный проступок. На другой день мы выступили на бивуаки, и для нас тоже началась уже действительная кампания.
Первые неприятельские выстрелы, в 1812 г., которые мы услыхали вдалеке, были под Видзами. Туда в числе прочих раненых привезли мне двоих знакомых: полковника Рахманова,[148] бывшего адъютантом при Барклае, до того издававшего «Военный журнал», и гусарского поручика Фигнера,[149] женатого на воспитаннице Мордвинова, с которым в феврале я виделся в Смоленске. Рахманов был весьма боек на язык. Государь посетил его и Фигнера. С государем был генерал-адъютант граф Ожаровский.[150] Тот, шутя над раной Рахманова, у которого картечью оторвало два пальца на правой руке, поострился, сказав государю: «Rakhmanoff est puni, par où il a pêchê» (Рахманов в том наказан, чем грешил).
– Берегитесь, граф, – возразил Рахманов по-русски, – этак не придется вам головы снести в эту кампанию!
Не помню, кто мне рассказывал это, Вельяминов или князь Горчаков, которые тут были у Рахманова, когда государь неожиданно посетил его и, несмотря на присутствие императора, который сам невольно улыбнулся, все находившиеся тут засмеялись; один граф Ожаровский, как заметно было по выражению его лица, не сообразив тотчас всю колкость ответа Рахманова, стоял с серьезным выражением лица.
Из лагеря под Дриссой[151] мы выступили в первых числах июля 1812 г. и шли через Полоцк к Витебску, где, как слышно было у нас, готовились дать сражение неприятелю. Первоначально мы расположились около большой дороги, идущей в Оршу, и с того места, где была расположена наша бригада, даже простым глазом видели происходившую под местечком Островной стычку с неприятелем,[152] а в подзорную трубу очень хорошо можно было различать даже передвижение войск. После дневки перевели нас на другую позицию, которая заслоняла проселочную дорогу, прямо идущую на Смоленск через Лиозну и Рудню, и тут уже мы были поставлены в боевую позицию; но, простояв одни сутки, потянулись на Лиозну. Все эти переходы и колебания так уронили дух в войске, что не только офицеры, но и солдаты начали роптать на главнокомандующего Барклая.
Государь из-под Полоцка отбыл от армии в Москву через Смоленск.[153]
Не помню теперь, какого числа, наверное между 10 или 15 июля, когда мы стояли под Лиозной, вечером, уже в совершенные сумерки, потребовали меня и моего ротного начальника капитана Гогеля[154] к генерал-лейтенанту Депрерадовичу,[155] командовавшему 1-й гвардейской кавалерийской дивизией. В его квартире были собраны уже несколько генералов и полковых командиров. Когда мы прибыли, как кажется, уже последними, он объявил нам, что он назначен начальником особого легкого отряда, отправляемого открыть дорогу армии к Смоленску[156] и, как предполагать должно, дорога эта, быть может, занята уже неприятелем; а потому все мы должны ожидать жаркой встречи с незваным гостем.
– Хотя я, – продолжал Депрерадович, – совершенно уверен, что каждый из нас готов жертвовать жизнью за государя и отечество, но решился предварить вас о нашем предназначении с тем, что если кто-либо не чувствует в себе твердости идти на видимую опасность, то лучше бы и не шел в этот отряд!
Разумеется, что подобного труса ни одного не оказалось.
Мы отправились к своим местам в 10 часов вечера; с особенной предосторожностью и тишиной снялись с бивуаков, как будто неприятельская цепь нас окружала в нескольких только шагах, и выступили в поход на Рудню. В отряде этом были полки: кавалергардский, конногвардейский, гвардейские егеря, лейб-гвардии Финляндский полк,[157] сводный гренадерский батальон, конная гвардейская артиллерийская рота и наша 2-я легкая рота. Этот отряд шел с такой быстротой, что когда приходили к месту отдыха, то из пехоты на бивуаки едва-едва вступало несколько человек, но через час или два молодцы-егеря и финляндцы бывали всегда уже в полном комплекте. На отдыхах мы обыкновенно стояли три или четыре часа и, сваривши кашу, опять подымались в поход. Жар был нестерпимый, и мы не более как в 38 часов прошли около 75 верст до Смоленска, без малейшей встречи с неприятелем. Третий роздых мы имели около удельного имения Приказ Выдры. Я знал, что в этом имении очень часто бывает мой внучатый брат Пирамидов, женатый на Лаптевой, сестре моей невесты, ибо он служил по удельному ведомству, поэтому я по прибытии на бивуак, отправился в волостную контору отыскивать голову и расспросить его, давно ли был у них Пирамидов и когда и куда он уехал из Смоленска, а также не знают ли чего-либо о Лаптевых, которых деревня была недалеко от Выдры. У головы квартировал Депрерадович. Каков же был сюрприз для меня, когда голова сказал мне, что Пирамидов только несколько часов как выехал от них в деревню к теще своей, за 12 верст от них, и что ни его семейство, ни семейство Лаптевых вовсе не думали выезжать никуда. Это меня так сильно озадачило и напугало, что я тут же пошел к Депрерадовичу просить позволения отправиться тотчас же к Лаптевым, вывезти оттуда мою невесту и всю родню в Смоленск. Депрерадович сделал мне вопрос: «В какую сторону лежит деревня?» – и когда я сказал, что к Днепру, он сперва мне решительно отказал, говоря, что хотя по другой стороне и тянется цепь казаков, но что на это полагаться никак нельзя, что неприятель местами может очень легко пробраться на нашу сторону для розысков и что я тогда могу даром попасться в плен. Но я стал его убедительно просить отпустить меня, и он благословил меня, подтвердив, чтобы я сам на себя пенял и не выдал бы известия о том, что отряд наш идет на Смоленск.
Взявши у головы подводу, часов в 10 утра поехал я в Нолинцы (деревня Лаптевых), куда и прибыл в самый полдень. Во двор господский я должен был въехать аллеей, так что можно было приезд мой видеть еще сажень за сто от дома. Первый предмет, бросившийся мне в глаза, когда я въехал на двор, была огромная масса сухарей, приготовленных для армии и сушившихся на солнце, а затем в окне я увидел все семейство Лаптевых, сидящих за обеденным столом, и в конце стола, прямо против окна, мою невесту, которая, вскочивши, закричала: «Ах! Иван Степанович приехал!» Тут и другие все бросились к окну, а потом и на подъезд, с вопросом, что значит мой приезд из похода. Этот вопрос мне показался весьма странным; но каково же было мое изумление, когда мать моей невесты и даже Пирамидов объявили мне, что они вовсе не имеют понятия ни о какой опасности; что они слышали, будто армия приближалась к Витебску или Могилеву; но что около этих мест где-то было сражение и французы уже прогнаны назад; что на днях государь был в Смоленске, смотрел там 12 армейских рот и рекрутов, всех успокоил и обнадежил; и что они вовсе не собираются и не думают куда-либо выехать. Я, объяснив им их ослепление, стал убедительно просить матушку тот же час собраться и ехать по крайней мере в Смоленск, что составляет не более 18 верст; там она сама могла удостовериться, что им никак нельзя долее остаться в деревне. Она же мне объявила, что это вовсе не так легко сделать, как я предполагаю, что она обыкновенно все лето живет в деревне, следовательно, на лето у нее в Смоленске вовсе нет запасу; теперь же пора рабочая, мужики все в поле, и от работы отрывать их грешно. В дальний путь, с семейством ей ехать и вовсе нельзя. «На это нужны деньги, а у меня их вовсе нет, – сказала она и потом прибавила: – Да что это, Иван Степанович, вы нас пугаете, вас, верно, послали по какому-нибудь делу в Смоленск и вы хотите, чтобы ваша невеста была ближе к вам и потому всех нас за собой и тянете? Раненько, молодой человек, вздумали надо мной шутить».
После долгих и долгих убеждений, она понемногу начала давать веру моим словам, обещала подумать и дня через два приехать в Смоленск на несколько дней. Пробыв часа два у них, отправился я к отряду своему, в деревню Ольшу. Когда я явился после к Депрерадовичу, он с любопытством стал спрашивать меня, что слышно около Днепра о французах, но я удивил его моим рассказом, и он мне серьезно сказал: «Напишите сейчас к вашим родным, что я вам велел их уведомить: они не могут оставаться в деревне и отправьте к ним нарочного». Разумеется, я поспешил исполнить приказание генерала, и будущая теща моя с четырьмя дочерьми, из коих две беременные, с двумя малютками, с дворней, человеке до пятнадцати, без денег, без гардероба, без запасов на другой день в 5 часов утра перебралась в Смоленск; а через полчаса после ее выезда в деревню наехали свои мародеры и весь дом повернули вверх дном, так что оставшаяся дворня, а частью и крестьяне, бегом прибежали в Смоленск и принесли весть о том…