Трубецкой В С Записки кирасира

Трубецкой В.С.

Записки кирасира

"Трубецкие стяжали роду своему славу подвигами, подъятыми на пользу Отечества ..."

Общий Гербовник дворянских родов Российской Империи

Вступительная статья

Фамилия эта несомненно знакома читателю. Род Трубецких связан с самыми значительными событиями русской истории и культуры. Среди Трубецких были и военоначальники, и государственные мужи, и общественные деятели, и художники, и ученые. Еще в конце XIX века была предпринята попытка создать "каталог" выдающихся Трубецких (Е. Белосельская-Белозерская. Сказания о роде Трубецких. М., 1891), а в наши дни эту работу блестяще выполнили в Канаде С. Г. Трубецкой (С. Г. Трубецкой. Князья Трубецкие. Квебек, 1976) и в Париже В. П. Трубецкой (Генеалогический сборник "Потомство кн. Н. П. Трубецкого". Предисловие В. П. Трубецкого. Париж, 1984). Издание "Записок кирасира" к уже прославленным именам добавляет еще одно, мало кому известное, но заслуживающее своего, особого, места в родословной Трубецких.

Жизнь Владимира Сергеевича Трубецкого (1892-1937) никак нельзя было бы назвать безмятежной. Она сверх меры насыщена событиями столь разными, что из одних мог бы составиться приключенческий роман, а из других - история мученика. Увы, время "возвращения имен" пришло, когда современников Владимира Сергеевича уже не осталось в живых, архив исчез в недрах Гулага, и в нашем распоряжении - лишь отрывочные воспоминания его близких, уцелевшие письма и документы, ставшие известными в самое последнее время.

Человек, появившийся ранней весной 1927 года в редакции популярного журнала "Всемирный следопыт" у В. А. Попова (издателя, который открыл и пригрел А. Грина, А. Беляева и В. Яна), был худ, высок и, несмотря на лохматые от старости куртку и галифе, обтрепанные обмотки и огромные солдатские ботинки, оставлял впечатление удивительной элегантности. Отрекомендовавшись охотником-любителем, он предложил редактору рассказ о том, как кошка украла и съела у него миллион. Миллион обещали заплатить ученые-орнитологи за подбитую им диковинную птицу - желтую хромовую галку, и вот теперь посетитель рассчитывал хотя бы на гонорар за трагикомическую историю о несостоявшемся богатстве.

Редактор прочитал рассказ и предложил автору сотрудничать в журнале. Так во "Всемирном следопыте" появилось новое имя - В. Ветов. Подлинная фамилия автора была Трубецкой. Бывшему князю, гвардейскому офицеру, а ныне лишенцу было 35 лет. Он жил в Сергиевом Посаде и, имея большую семью, днем работал тапером в немом кино, а вечером - в оркестре маленького ресторана. В свое время его дед, Николай Петрович Трубецкой, почти разорился, создавая вместе с Николаем Рубинштейном в Москве бесплатные музыкальные школы и консерваторию. Теперь музыка помогала выжить внуку. Близкий знакомый Владимира Сергеевича писатель Михаил Пришвин вывел его в повести "Журавлиная родина" под именем музыканта Т. Но музыкантом В. Трубецкой стал поневоле (слегка преувеличивая, он говорил, что жизнь выучила его играть одновременно на тридцати инструментах, дирижировать и сочинять музыку). По профессии он был военным.

Когда Владимир Трубецкой появился на свет, родовая традиция ратного служения, идущая от предков - героев Куликова поля, князей Гедиминовичей, была уже поколеблена. Общественную деятельность военной карьере предпочел уже дед Владимира. Последним военным был его прадед - генерал Петр Иванович Трубецкой, небезызвестный орловский губернатор, несколько карикатурный персонаж многих произведений Лескова. Отец Владимира, Сергей Николаевич, и дядя, Евгений Николаевич, стали учеными, философами, другой дядя - Григорий Николаевич Трубецкой - дипломатом, а впоследствии видным церковным деятелем. Двоюродный брат отца, Паоло Трубецкой, был выдающимся скульптором. По словам Н. Бердяева, эта семья принадлежала к духовной элите России.

1905 год был трагичным для Трубецких. В этом году Сергей Николаевич, создатель русской историко-философской науки, яркий публицист, крупный общественный деятель, первый выборный ректор Московского университета, внезапно скончался. Из печати того времени видно, как остро переживалась эта смерть русским обществом. "С именем Сергея Трубецкого связана была вера... в превозмогающую силу правды и возможность общего примирения, - писал философ права П. Новгородцев, - после его смерти все почувствовали, что в русской жизни что-то оборвалось". А из семьи ушел целый мир, связанный с друзьями и знакомыми отца - Л. Лопатиным, В. Герье и В. Ключевским, А. Скрябиным и Л. Толстым, с воспоминаниями об учителе и лучшем друге Владимире Соловьеве, петербургскими философами. Прасковья Владимировна, мать В. Трубецкого, несмотря на довольно жесткий, крутой характер, решающего влияния на сыновей не имела. Интересы старшего, будущего языковеда Николая, определились еще при жизни отца. В тринадцать лет он стал членом Московского этнографического общества, в пятнадцать - опубликовал первую научную работу. А младший, музыкальный и артистичный Владимир, незаменимый маркиз или пастушок в живых картинах и шарадах, предпочел наукам театр, музыку и спорт. Связанные разными степенями родства почти со всей Москвой, братья особенно дружили со своими кузенами - рано умершим талантливым философом Д. Самариным, будущим историком церкви С. Мансуровым, М. и Г. Осоргиными (о Георгии Осоргине, расстрелянном в 1929 году в Соловках, пишет в "Архипелаге ГУЛАГ" А. Солженицын, вспоминают Д. С. Лихачев и О. В. Волков). В эту компанию входил Борис Пастернак, и памяти Трубецких посвящено его позднее стихотворение "Липовая аллея". Окончив гимназию, Владимир Трубецкой поступил в Московский университет, но, не проучившись и полугода на физико-математическом отделении, устроился юнгой на миноносец "Всадник", входивший в эскорт царской яхты "Штандарт", академическая карьера была ему явно не по душе. Правда, вскоре внезапная пылкая влюбленность заставляет его выбрать более короткий, чем у моряка, путь "в люди" - в 1911 году он поступает вольноопределяющимся в гвардию. Этот период его жизни и лег в основу сюжетной линии "Записок кирасира".

Прослужив год нижним чином, Трубецкой, уже корнет и командир взвода гатчинских Синих кирасир, женится на дочери известного московского городского головы В. М. Голицына.

1914 год... Началась война. В самом ее начале за храбрость, проявленную в сражении при Гумбиннене, Трубецкой получил Георгиевский крест. После ранения и госпиталя в 1915 он попал в штаб Юго-Западного фронта к генералу Брусилову. Трубецкой не имел высшего военного образования, но самостоятельно полученные им знания разных видов техники, общая культура и свободное владение европейскими языками выгодно отличали его даже в среде штабных профессионалов. Брусилов назначил его командиром первого в России отдельного автомобильного подразделения. Известно, что в этом качестве он руководил спасением казны румынских союзников, когда германские войска уже входили в Бухарест.

Октябрьскую революцию В. Трубецкой воспринял как разрушительную стихию. В Москве почти сразу же стали формироваться конспиративные офицерские организации всевозможных политических оттенков. Была и чисто монархическая, куда и вошел вместе со своими родственниками-гвардейцами, А. Трубецким, М. Лопухиным и Н. Лермонтовым, Владимир Сергеевич. В начале 1918 года все они участвовали в одной из первых попыток освобождения царя. Больше с новой властью он не воевал, но и России не покинул, хотя почти все его родные оказались в эмиграции. Возможно, удержали его не только семейные обстоятельства (трое маленьких детей и старики, родители жены), но и понятие о гражданском долге и воинской чести.

Началась череда арестов. До поры до времени они сводились для Трубецкого лишь к подтверждению его лояльности. В 1920 году Владимир Сергеевич был призван в армию. И здесь судьба снова свела его с Брусиловым. Шла гражданская война. Брусилов, перешедший на службу в Красную Армию, занимался мобилизацией кадровых военных, и многие откликнулись на его "Воззвание ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились". В памяти близких сохранился рассказ В. Трубецкого о том, как выделил его в наполненной офицерами приемной Брусилов и начал разговор, пригласив в кабинет, словами: "Князь, телега застряла, и некому, кроме нас, ее вытаскивать. Без армии не спасти Россию". Владимир Сергеевич получил назначение в Южный штаб фронта в Орел. Однако и защищать советскую власть Трубецкому не пришлось. По дороге в Орел он сделал крюк, заехав к семье, жившей тогда в Богородицке у Бобринских, чтобы отдать им свой огромный по тем временам паек. На этот раз заметная, "княжеская", внешность сослужила плохую службу - его тут же арестовали. Не помогли ни объяснения, ради чего он завернул в Богородицк, ни рекомендательное письмо Брусилова. Открывшийся в тюрьме туберкулез изменил дальнейшую жизнь Трубецкого - его выпустили, демобилизовали, и он уехал к семье.

Для владельцев Богородицкого имения Бобринских грозные революционные события были смягчены вполне сочувственными и даже покровительственными отношениями к ним крестьян и городских жителей, которые помогали "графьям" обменивать вещи на еду, а иногда и подкармливали их. На фоне всеобщего разорения поместий и поджогов это было редким, но не случайным исключением. К Бобринским и съехались родственные семьи Трубецких и Голицыных. Жили они все во флигеле графского дворца; дворец, объявленный "народным достоянием", зияя выбитыми стеклами, стоял заколоченным. Конечно, это "дворянское гнездо" привлекало внимание властей, и во флигеле периодически происходили обыски, бывшие, по существу, обыкновенными грабежами, "под сенью закона", и аресты, больше для острастки. Все обитатели флигеля вели трудовую жизнь - преподавали жителям городка музыку и иностранные языки, а В. М. Голицын взялся писать для местного Отдела наробраза историю Богородицкого уезда. Трубецкой для заработка работал в военкомате ремонтером - выбраковывал лошадей для Красной Армии. Особенностью тех лет было всеобщее увлечение театром, и заштатный Богородицк не отстал от моды. В нем появился свой "Народный дом имени Луначарского", где в основном силами этих трех семей составилась труппа. Все делали сами - писали декорации, изготовляли реквизит и костюмы, для которых использовали шторы дворца и содержимое графских сундуков. Среди режиссеров и авторов был Владимир Трубецкой. Он унаследовал семейное свойство, которое его отец называл "пружинчатостью" Трубецких: чем тяжелее были обстоятельства, тем сильнее проявлялись у них творческие способности. Первый литературный опыт В. Трубецкого относится к периоду жизни в Богородицке: там он сочинил и поставил в Народном доме оперетту на сюжет новеллы Боккаччо. Успех и полученный гонорар вдохновили его на сочинение текста и музыки следующей оперетты, уже для московского театра. Его племянник писатель С. М. Голицын рассказывал: "Дядя привез ее в Москву и попал к тогдашнему королю оперетты Ярону, который принял его весьма любезно и созвал комиссию из четырех мудрецов. Два битых часа дядя им играл и пел своим надтреснутым козлетоном. Ярон хохотал, мудрецы сидели мрачные. Ярону понравилось, но к этому времени власти начали совать свои носы в дела театров, и мудрецы сказали: "Нет!" В оперетте не было классовой борьбы и ни единого пролетария. Так он потерпел неудачу, но не отчаялся и, вернувшись в Богородицк, организовал любительский оркестр и стал его дирижером. Жизнь в Богородицке той поры была отражена им позже в юмористических рассказах, написанных для "Всемирного следопыта".

С введением НЭП'а богородицкие беженцы стали перебираться в Москву. Трубецкой ни жилья, ни работы для себя в столице не нашел и переехал с семьей в Сергиев Посад, где после революции в "аристократическом квартале" посада слободах Красюковке, Огородной, Нижней - жили Олсуфьевы, Нарышкины, Илловайские, Истомины, Лопухины. Русское дворянство селилось вокруг Сергиева монастыря в поисках спасительного прибежища, и проживая каждый день как последний, находило утешение в близости святынь. Поддерживая традиции, они иногда устраивали домашние концерты, и Владимир Сергеевич, замечательный рассказчик, музыкант и актер, возглавлял эти вечера, а его дом стал одним из центров этого круга. В 1926 году в Сергиевом Посаде недалеко от Трубецких поселился Михаил Пришвин. Началась дружба домами и совместная охота. Уже известный тогда писатель, Пришвин поддерживал и поощрял начинающего литератора В. Ветова. Сотрудничество Владимира Сергеевича со "Всемирным следопытом" шло успешно. Читатели требовали продолжения серии рассказов Ветова, в рецензиях их называли "образцами блестящего стиля и сюжетного мастерства", а Попов дважды посылал Трубецкого в командировки. Результатом их было появление интересных очерков о Байкале и Каспийском море и небольшая повесть для детей "Тюлень Яшка". Однажды он попробовал себя в жанре фантастики и написал в стиле научно-популярного очерка захватывающий рассказ о ферме для китов на одном из островов Тихого океана. Технические подробности доения и переработки ценного китового молока перемежались в нем с яркими описаниями реальных океанских пейзажей. Но фантастика обернулась мистификацией: читатели приняли все за чистую монету. Редакцию завалили письмами с советами по улучшению производства, многие предлагали свои услуги в качестве фермеров, все жаждали познакомиться с автором и просили дать его адрес. Для В. Трубецкого это было время относительного везения. Жизнь представлялась ему такой замечательной игрой, в которой все ставки когда-нибудь выигрывают - надо только дождаться "счастливой полосы". Один из его рассказов тех лет так и начинался: "Не случалось ли с вами когда-нибудь в жизни, что вдруг найдет на вас полоса неудач и невезений?.. Все у вас идет хорошо, пока вдруг что-то не оборвется и не испортится, и тогда у вас ничего уже не выходит, что бы вы ни предпринимали. Попадая в такую полосу, не отчаивайтесь, терпите: ведь это только "полоса". Даю вам слово, что рано или поздно вы выскочите из нее".

Однако полоса везения самого автора была не слишком продолжительной.

Наступили 30-е годы. "Великий перелом" совершался во всех сферах. "Всемирный следопыт" за вредную приключенческую направленность" был закрыт. Сергиев Посад переименовали; сбросили большой колокол со знаменитой колокольни Ухтомского; возами растаскивали богатейшую библиотеку Лавры. О настроениях Трубецкого можно догадаться по дневниковой записи Пришвина 1930 года: "Князь (то есть В. Трубецкой - В. П.) сказал: иногда мне бывает так жалко родину, что до физической боли доходит". Многих знакомых Владимира Сергеевича уже не было в Загорске, некоторые были "выкуплены" родственниками-эмигрантами из Советского Союза за доллары, другие - арестованы. Начиналась волна "дел" научной интеллигенции. В Ленинграде громили историков и краеведов, в Москве было создано так называемое "дело Сперанского". Филологи, академики М. Н. Сперанский, Г. А. Ильинский, М. С. Грушевский, члены-корреспонденты Н. Н. Дурново, А. М. Селищев и многие другие ученые обвинялись в создании монархической организации, подчиненной якобы некоему венскому центру, во главе которого стоял князь Николай Сергеевич Трубецкой, крупнейший лингвист XX века, русский эмигрант, академик Венской академии наук и - родной брат Владимира Сергеевича{*1}. В январе 1934 года Владимир Сергеевич Трубецкой был арестован по обвинению в связи с руководителями "закордонного центра". В ходе дела сценарий НКВД поменялся, и все обвиняемые превратились в членов "национал-фашистской организации". Организации приписывалась целая программа, среди пунктов которой были и национализм, и примат нации над классом, и идеи превосходства славянской расы, и пропаганда исключительного исторического будущего славян. Многие из обвиняемых были сосланы, а славяноведение объявлено лженаукой, глубоко враждебной советскому строю. Владимир Сергеевич был выслан на пять лет в Среднюю Азию.

Семья поселилась в Андижане. Интеллигенции в городе практически не было, а тогдашний "тип русского в Андижане: кепка на боку под углом 45°, голубая майка, из-под которой видна татуировка на груди, в одном кармане - финка, в другом поллитровка", как писал Трубецкой родственникам, к общению не располагал. Но творческая его натура жадно отзывалась на новые впечатления. "Красота! Здесь приключенческий край, полный авантюристов в джеклондоновском смысле. Инженеры, спустившиеся с Памира, врачи, заехавшие из пустыни, золотоискатели, пограничник со свежим шрамом или прокурор, выехавший расследовать преступление, - вся эта публика, попав в Андижан, устремляется в мой кабак, где старый следопыт Ветов расставляет сети и вылавливает свежие темы. Материалов горы... Но когда писать? Вечером - я до двух часов ночи играю в саду-ресторане, а утром до 12 - в узбекском гостеатре, где под извлекаемые мною звуки дуся-балерина, нарочито выписанная из Москвы, приобщает узбекских актеров к европейской культуре... Взял еще сдельную на музыкальное оформление шиллеровского "Коварство и любовь", так что не имею на дню и 10 свободных минут", - отвечал он Владимиру Голицыну на просьбы не бросать литературной работы. Но и письма его из Андижана могли бы стать почти готовыми рассказами и очерками. Родственник и постоянный иллюстратор его рассказов, художник В. Голицын настойчиво уговаривал Трубецкого писать воспоминания. Уговоры эти, а также тоска по России заставили Владимира Сергеевича в 1936 году взяться за мемуары. Задумал он их в четырех частях - детство, записки кирасира, война 1914 года (окопное сидение) и записки советского музыканта. Но начал Трубецкой сразу с воспоминаний о службе в гвардии. Возможно, у него были предчувствия, что он не успеет осуществить все, что наметил, а описать эту часть жизни ему казалось легче, чем прочие. Писать же о тех, кто окружал его в детстве, людях, внесших огромный вклад в русскую культуру "золотого века" - а именно таковым являлось для отечественной мысли начало двадцатого века - было делом большой ответственности. К тому же, жизнь не оставляла Трубецкому иллюзий по поводу публикаций воспоминаний о них, тогда как "Записки кирасира" он надеялся увидеть напечатанными.

Гвардейцы-кавалеристы первыми пали в боях войны 1914 года, и Трубецкому хотелось своими "Записками" почтить их память. И он блестяще это осуществил. В мемуарах в совершенстве проявилось его основное умение - увидеть и рассказать. Превосходная память позволила ему без справочников написать о событиях двадцатипятилетней давности с безукоризненной точностью, и при этом с присущим ему остроумием и элегантностью.

Летом 1937 года Владимир Трубецкой был арестован. Во время обыска один из его сыновей успел незаметно выхватить из стопки бумаг, лежащих на столе, несколько отцовских тетрадок и спрятать их в шароварах младшего брата. Вот так - без начала и конца - были спасены "Записки кирасира". Вместе с отцом были арестованы и трое старших детей Трубецкого, а в 1943 году и его жена, Елизавета Владимировна. Жизнь оставшихся "на воле" была очень трудной, и, если бы не самоотверженное хранение ими уцелевших листов воспоминаний, Владимир Сергеевич Трубецкой так и остался бы для читателя полузабытым автором юмористических охотничьих рассказов.

Глава I

Свидание с дядей Алексеем Капнистом{1} и откровенный разговор с ним имел для меня решающее значение, перевернув вверх дном всю юную мою жизнь. На самом деле до этого я думал о будущем, в сущности, с непростительным легкомыслием. В моих мечтах о будущем все укладывалось вместе - корабль, интересные заграничные плавания, милая моему сердцу повседневная судовая жизнь и тут же бесконечно любимая жена и семейная жизнь, полная "безоблачного бурного счастья". Мечты эти длились годами, и вот достаточно было одной откровенной беседы с дядюшкой, достаточно было хоть немного здравого смысла, чтобы разбить все мои радужные планы. При своем бесконечном оптимизме я никогда серьезно не задумывался над тем, во что же превратится наша семейная жизнь, когда я стану моряком и каково будет моей женушке сидеть на берегу у синего моря в постоянной разлуке со мной. Одновременно чувство мое к невесте все возрастало, переходя прямо в какой-то культ, и каждая более или менее продолжительная разлука с ней переживалась мной бесконечно тягостно. Трудно мне было не видеть ее и не быть возле нее хотя бы месяц... А как же будет, когда корабль постоянно будет нас разлучать, да еще на долгие месяцы! Ведь собственно жить вместе мы будем с женой только урывками. - Хороший моряк должен быть в море. Хороший муж должен быть на берегу у семейного очага. Совместить же море с семейным очагом невозможно, а женушку на крейсер взять нельзя. Недаром же существует поговорка: "Famme de marin - famme de chagrin"{*2}.

Нет надо было решаться на что-нибудь одно и положить на чаши весов любимую девушку и любимое море. Компромиссного решения здесь не могло быть. Однако сама мысль о каких-то весах в этом вопросе казалась мне чем-то подлым. Колебаться нельзя было: чувство наше слишком далеко зашло - мы были с невестой слишком дружны - и я отказался от моря.

Да, это было тяжело. Но невеста, конечно, не должна была этого знать. Ее могла огорчить мысль, что я жертвую из-за нее всем тем, к чему так упорно стремился с самых детских лет. С другой стороны, я в это время даже умилялся над самим собой: вот, дескать, какая у меня удивительная любовь и какой я замечательный рыцарь, что жертвую самым дорогим для любимой женщины. Я восторгался своим чувством и, странное дело, принесенная жертва не только не вызывала во мне чувства досады на невесту, но, наоборот, еще усилила мою пламенную любовь к ней. Невеста же хорошо и правильно меня поняла без всяких моих объяснений и оценила.

А до чего сильны были мои симпатии ко всему морскому! Вот и до сих пор я постоянно ловлю себя на том, что думаю и мечтаю о военных кораблях. В бессоннице ночи я до сих пор с болью в сердце и подолгу вспоминаю Цусиму, живо представляя себе трагическую гибель русских кораблей в этом сражении. Я все еще люблю придумывать проекты каких-то невероятно мощных военных кораблей с наивыгоднейшим расположением артиллерии, брони и т. п. Я и сейчас продолжаю с интересом следить за новыми изобретениями и усовершенствованиями в области военно-морской техники и с увлечением читаю специальную морскую литературу, легко запоминая всегда интересные для меня цифровые данные разных кораблей: их водоизмещение, мощность машин, скорость, толщину брони, калибр и число орудий, радиус действий и прочее.

Итак, с морем было покончено - нужно было поступать на сухопутную военную службу. Я утешал себя мыслью, что и на суше можно было бы так же честно и верно служить идеалам, крепко установившимся в моем сознании и сводившимся тогда к элементарной формуле: "за Царя и Отечество". Нужно было срочно выбрать род оружия, и я без колебаний остановился на кавалерии. Не скрою - очень нравилась красивая, элегантная кавалерийская форма, малиновый звон шпор, особая лихость и дух всегда подтянутых и щеголеватых офицеров.

Огромным утешением служило то обстоятельство, что сделаться сухопутным офицером можно было скорее, нежели моряком, так как в армии требовалось гораздо меньше специальных знаний нежели во флоте. Жениться же я мог только сделавшись офицером - на этом настаивала мать. Она часто говаривала мне: "сделайся сначала человеком, встань на ноги, а потом уже женись". Сделаться человеком - означало достичь известного положения в обществе, приобрести в свете известный удельный вес, и в этом отношении военная дорога была наиболее легкой, приятной и скоровыполнимой. Офицер безусловно был уже "человек", тогда как какой-нибудь студент за такового еще не считался.

План намечался следующий: год нижним чином в кавалерийском полку, в качестве вольноопределяющегося 1-го разряда, офицерский экзамен при военном училище, производство и, наконец, свадьба - то есть достижение "полного счастья".

Правда, моей матери{2} как женщине широко образованной и к тому же вдове крупного ученого, конечно хотелось видеть своих сыновей прежде всего людьми образованными в самом высоком смысле этого слова, однако на меня она, кажется, положила крест, убедившись, что к наукам никакого энтузиазма я не питал, учился скверно и неохотно, придерживаясь формулы "не хочу учиться - хочу жениться". К утешению матери, мой брат Николай науки очень любил и преуспел в них замечательно, подавая большие надежды{3}.

Была весна. Надо было торопиться и выбрать полк. Но чем руководствоваться при выборе того или иного полка? В свете про один полк говорили, что он хорош. Другие хаяли. Например, про квартировавший в Москве Сумской гусарский полк штатские люди почему-то говорили, что это плохой полк{4}. Что было хорошего и что было плохого в полках, я тогда еще хорошенько не понимал. Моя мать все еще была в Лондоне, и как поступить я не знал. Мне казалось, что нужно выбрать такой полк, который квартирует в большом городе, и у которого покрасивее форма. Я тут же купил в магазине главного штаба на Пречистенке таблицы с изображением в красках всех форм русских кавалерийских полков. Их было так много, что разбегались глаза. Все были красивые, но гусары нравились больше всех. (Недаром в афоризмах Козьмы Пруткова говорится - "Если хочешь быть красивым - поступай в гусары"). Я показывал невесте таблицы с пестрыми формами, и мы с ней вдвоем на них гадали, не зная на чем остановиться, покуда не приехала из Лондона мама, которая сразу направила дело о выборе полка в надлежащее русло. Для нее было совершенно очевидным, что если уж быть военным, то, конечно, гвардейцем. Гвардия давала "положение в свете". В смысле карьеры там были лучшие перспективы. Главное же, в гвардию принимали людей с разбором и исключительно дворян. Гвардейский офицер считался воспитанным человеком в светском смысле слова. В армии же такой гарантии не могло быть. Армейский кавалерийский шик, конечно, не нравился матери. Именно потому, что это был шик. Раз шик, то стало быть уже дурной тон (мать ненавидела даже само слово). Если хотите, в гвардейских полках тоже был известный шик, но уже более утонченный и "благородный", и это, конечно, тоже было не совсем хорошо.

Только два полка в глазах матери были вне всякого шика и были действительно настоящими порядочными полками - знаменитый исторический лейб-гвардии Преображенский пехотный полк и кавалергардский. У них был сверхшик, заключавшийся во всяком отсутствии "шика". Это было уже какое-то "рафинэ" джентльменства.

Моя мать, конечно, никогда не интересовалась полками и кроме упомянутых двух, собственно говоря, не знала других, живя почти всегда в таком "штатском городе, каким была Москва, и принимая у себя либо ученых людей, либо московских бояр, которые в огромном большинстве были штатскими. Однако в своей молодости, будучи еще барышней и выезжая в большой свет в Петербурге, мать была как раз в том избранном кругу, в котором в качестве кавалеров преобладали преображенцы и кавалергарды. Отец моей матери - дедушка, князь Владимир Андреевич Оболенский, в молодости был кавалергардом. Другой мой дедушка, со стороны отца, князь Николай Петрович Трубецкой, в молодости был преображенцем. Муж сестры моей матери графини М. Д. Апраксиной - командовал в свое время кавалергардским полком, и двоюродные братья матушки, Оболенские и Озеровы, тоже служили в этих же полках{5}. В оба эти полка поступал цвет высшего дворянского общества. Это были действительно исключительные аристократические полки, куда принимали офицеров с особенным разбором. Носить громкую старинную дворянскую фамилию и обладать средствами и придворными связями, было еще далеко недостаточно, чтобы поступить в один из этих рафинированных полков. Туда мог попасть только безупречно воспитанный молодой человек, о репутации и поведении которого полком собирались тщательные справки. А кавалергарды в некоторых случаях еще и копались в родословной представлявшегося в полк молодого человека и проверяли за несколько поколений назад его бабушек и прабабушек: не затесалась ли среди них какая-нибудь мадам, неподходящая по своему происхождению и тем самым портящая родословную. Ведь она могла бы передать по наследству плебейские черты своему потомству Здесь никакие протекции не помогали. Случаи, когда сыновья министров и высших сановников при представлении в эти полки получали отказ, не были исключением. Итак, мать хотела, чтобы я поступил в один из этих, так сказать, фамильных наших полков. Имея безупречную родословную, громкую фамилию, а равно и подходящее воспитание, я имел все то, что было нужно, дабы сделаться кавалергардом или преображенцем, однако от преображенцев я сам отказался наотрез, поскольку хотел служить в коннице. В отношении же кавалергардов у матери у самой возникли некоторые сомнения. Одно дело быть холостым кавалергардом. Для этого не нужно было иметь особых средств, ибо кавалергардцы вели себя скромно (без показного шика). Другое дело быть женатому, семейному кавалергарду. Холостой мог бы жить у какой-нибудь тетушки или же на холостяцкой квартире. Он мог довольствоваться одним лакеем или денщиком. Женатый же должен был иметь не угол, а приличную хорошую квартиру в столице и иметь такие средства, чтобы не отставать от требований общепринятого в полковой среде светского образа жизни, да еще в добавок в условиях столицы. Моя мать опасалась, что не сможет дать мне таких средств. Ей не хотелось, чтобы ее сын довольствовался лишь минимумом того, что было нужно для семейного кавалергарда. По ее понятиям, я должен был иметь нечто большее. С другой стороны, мать опасалась моей молодости, легкомыслия и неопытности. Она боялась, что у меня и у моей жены появятся соблазны, мы забудем благоразумие, я начну жить выше средств и залезу в долги.

Мать обратилась за советом к своему родственнику, дяде Коле Миллеру, старому холостяку и отставному военному, а также к дяде Мите Лопухину офицеру генерального штаба, командовавшему в то время Бугским уланским полком (впоследствии он принял Лейб-гвардии конногренадерский полк и, командуя этим полком, был убит в начале мировой войны){6}. Оба дяди успокоили матушку, указав ей, что кроме кавалергардов есть вполне "приличные" гвардейские полки с прекрасными традициями. Некоторые из этих полков расквартированы в окрестностях столицы, как то: в Гатчине, Царском Селе и в Петергофе, где самый образ жизни, естественно, скромнее, нежели в столице. Дяди уверили матушку, что в любой из гвардейских полков она может смело меня отдать.

Но решающую роль в выборе полка сыграл бывший Гродненский и Тульский губернатор дядя Михаил Михайлович Осоргин, который как раз в этом году устраивал своего старшего сына Мишу для отбывания воинской повинности в Гатчинские Синие кирасиры. (Официально: Лейбгвардии Кирасирский Ея Величества полк).

Сам дядюшка Михаил Михайлович в молодости был пажем, а затем кавалергардом и, если пристраивать теперь на один год своего Мишу в Синие кирасиры, то только лишь потому, что этим полком командовал его старинный приятель и однополчанин генерал Бернов. Бернов заверил Осоргина, что Мише в его полку будет хорошо - как у Христа за пазухой. Дядя Осоргин предложил моей матери отдать заодно и меня в этот полк. Теперь он писал из своего калужского именья, где безвыездно проживал со всей семьей, что генерал Бернов - прекрасный человек и что благодаря моей молодости для меня будет очень хорошо жить вместе с его благонравным Мишей на одной квартире. Этому Мише было уже 27 лет. Бережливый, набожный и скромный во всех отношениях - он будет влиять на меня благотворно и удержит от всяких дурных соблазнов и легкомысленных поступков. Получив это письмо, мать вспомнила, что в Гатчине тихо доживал своей век ее двоюродный дядя князь Денис Оболенский, скрывавшийся от света вследствие своего уродства. Князь был совершенно глух, совершенно слеп и к тому же горбат, что не мешало ему слыть за очень практичного, живого и энергичного человека. Мать тотчас же письмом запросила этого старика, что слышно в Гатчине о Синих кирасирах, и дядя Денис ответил, что, кроме хорошего, про полк ничего не слыхать. Дядя был бы рад видеть меня у себя в Гатчине.

Участь моя была решена. Я был доволен. У Синих кирасир была очень красивая форма. Но больше всего меня радовало то, что именно эти кирасиры слыли за замечательных кавалеристов-спортсменов, сплошь и рядом выходя победителями на concours hippigues (конных состязаниях) не только в Петербурге, но и за границей. Так, на международных состязаниях в Лондоне и в Вене ежегодно выигрывали первенство кирасирские офицеры фон Эксе и Плешков, - имена которых были известны чуть ли не во всей Европе всем интересовавшимся спортом в то время{7}. В этом полку у меня был только один офицер, лично и хорошо мне знакомый, молодой корнет князь П. Урусов, очень веселый малый, недавно выпущенный в полк из пажей{8}. Он частенько наезжал в Москву, где тогда проживали его мать и сестры Ара и Ира, бывшие приятельницы моей невесты.

Итак, освидетельствовавшись у военного врача и забрав все нужные документы в Университете, в один прекрасный день в мае 1911 года я и сей благонравный кузен Миша Осоргин выехали в Гатчину, дабы представиться кирасирам и их командиру генералу Бернову.

* * *

Гатчина мне сразу понравилась. Удивительно опрятный, с аккуратными, прекрасно вымощенными улочками, чистенькими домами, с образцово содержащимся огромным городским парком, в котором сверкали живописные озера - город выглядел празднично и жизнерадостно, ничем не напоминая российскую провинцию. В то время это был типичный дворцовый городок, где проживало немало людей, так или иначе связанных с дворцом и двором. В Гатчине квартировала знаменитая и богатейшая императорская охота с весьма многочисленным штатом егерей, живших на Егерской слободе. Там же содержался изумительный зверинец, занимавший огромную площадь, где в полной свободе паслись и бродили благородные олени, дикие козы и разводились золотые фазаны. Там же содержались образцовые конюшни дворцового ведомства. Построенный императором Павлом великолепный дворец, утопавший в зелени на берегу прекрасного озера, невольно импонировал своими размерами, величием и мрачной элегантностью, придавая всему городу особый тон какой-то неуловимой парадной подтянутости и добропорядочности, что мне тогда особенно понравилось. В момент нашего приезда в Гатчину в Гатчинском дворце проживала состоявшая августейшим шефом Синих кирасир императрица Мария Федоровна{9}. По случаю ее пребывания в городе на улицах наблюдалось большое количество подтянутых полицейских, весьма приличного и достойного вида, и чинов специальной дворцовой охраны с витыми зелеными жгутами вместо погон, которых в шутку называли "ботаниками". Простые извозчики, городовые, наконец, обыкновенные гатчинские обыватели, - все выглядели добропорядочными, приличными, достойными и немного праздничными.

Добропорядочный и приличный извозчик прямо с Варшавского вокзала подкатил нас к квартире командира Лейб-гвардии Кирасирского полка, который жил в уютном и стильном здании бывшего дворцового охотничьего замка.

"Свиты" его величества генерал-майор Бернов встретил нас очень просто в своем элегантном кабинете, устланном медвежьими шкурами собственной охоты, как он нам объяснил. В наружности Бернова было что-то утрированно генеральское. Он был прямо-таки карикатурен. Небольшой, круглый и необыкновенно пузатый с густыми жирными русыми усами, совсем как у моржа, он имел очень важный, надутый и подчеркнуто строгий вид, однако в его маленьких и слегка выпученных синих глазах, помаргивающих сквозь пенсне, сквозила добродушная глупость и безобидность. Несмотря на поразительные усы, розовая физиономия генерала напоминала собой что-то бабье или даже детское. Впоследствии мы узнали, что ни один генерал не имел в гвардии столько шутовских кличек и прозвищ, какие присваивались гвардейской молодежью пузатому Бернову за его необыкновенную наружность и умственные качества: "Морж", "Тетя Вотя", "Бревнов" и наконец "Хэпэ-э"... Последняя кличка была дана генералу в силу его привычки в официальных случаях после каждой сказанной фразы с важностью прибавлять звук "хэпэ-э". На самом деле это бессмысленное "хэпэ-э", веско произносимое с чувством огромного достоинства, очень шло к генералу, подчеркивая его карикатурность. На полковых банкетах он ораторствовал так: "пью за здоровье обожаемого шефа, хэпэ-э". На ученьи выкрикивал, "здорово, молодцы лейб-эскадрона! хэпэ-э", или "Ротмистр, потрудитесь выровнять эскадрон! Хэпэ-э"...

Бернов был до того тучен, что ему тяжело было много ездить верхом. Поэтому когда полк уходил в Красносельские лагеря, за полком неразлучно следовала комфортабельная коляска, куда генерал частенько пересаживался.

В общем, Бернов был странным исключением. Ни один гвардейский полк не имел подобного командира. Просто непонятно было, почему высшее гвардейское начальство, и прежде всего строгий и требовательный великий князь Николай Николаевич{*3}, терпели во главе такого видного полка, как Синие кирасиры, подобную карикатуру{10}. Ведь в то время гвардия считалась лучшим и образцовым войском. К ней предъявлялись особые повышенные строевые требования и всякие новинки в боевом и техническом смысле испытывались прежде всего на гвардии во время лагерных сборов. Бернова, несомненно, выручало то обстоятельство, что сам по себе кирасирский полк был прежде всего прекрасным строевым полком и сдавал все смотры на "отлично ", благодаря прекрасным старшим офицерам и весьма удачно подобранным вахмистрам. При Бернове полковым адъютантом был некий поручик Плешков - умный и выдающийся молодой человек, имевший большое влияние на толстую "тетю Вотю", а следовательно, и на все полковые дела. Помощником командира по строевой части был полковник фон-Шведер - гроза полка{11}. Это был заядлый спортсмен-кавалерист и умопомрачительно требовательный офицер, нагонявший ужас на нижних чинов и страх на господ офицеров. Вот эти-то лица и ворочали всей полковой машиной. Впрочем, я забегаю вперед и об этих полковых людях скажу в свое время ниже. Итак, генерал "Хэпэ-э" обошелся с нами, двумя штатскими молодыми людьми, просто и мило. Поговорив об охоте, порасспросив Мишу о его папеньке и вспомнив свое доброе старое время, когда он был лихим кавалергардским корнетом, генерал предложил нам прогуляться с ним в полк. Усадив нас перед собой в полковой канцелярии, помещавшейся почти напротив императорского дворца, он принял доклад от полкового адъютанта и передал ему наши бумаги и прошения о поступлении в полк. Подписав полковой приказ, он повел нас завтракать в офицерское полковое собрание. Оно помещалось против казарм, в большом новом и элегантном двухэтажном особняке с большими зеркальными окнами. Мы прошли роскошную переднюю с ливрейным швейцаром, просторный холл с парадной лестницей, уютно обставленную библиотеку, зимнюю столовую с красовавшимися на стенах кабаньими и лосиными головами и массивным резным буфетом, на котором сверкали разные серебряные братины и surtouts des tables{*4}. Столовая выходила в роскошный, но довольно безвкусный грот. Далее мы прошли огромную белую парадную залу с голубыми шторами и большим портретом императрицы Марии Федоровны в золотой раме и, наконец, очутились на длинном балконе, где к завтраку был накрыт большой стол, блиставший белоснежной скатертью и изобиловавший массивными серебряными графинами, солонками и прочей серебряной столовой утварью и приборами. За столом завтракало с десяток офицеров. При появлении Бернова все они привычно и ловко разом вскочили, воинственно брякнув шпорами, и вытянулись в струнку, сделав бесстрастные офицерские физиономии. По тому, как это было ловко проделано, сразу чувствовалось, что выправка и дисциплина царили здесь не шуточные. Во флоте при появлении командира в кают-компании так не делали. Генерал привычно пробурчал: "Господа, прошу не беспокоиться", - и представил нас присутствующим, объяснив причину нашего визита.

Генерал сел во главе стола и усадил нас с Осоргиным рядом с собой, как своих личных гостей.

Присутствующие офицеры обошлись с нами хоть и вполне вежливо, однако с некоторым холодком и даже несколько суховато. Невольно сказывался тот иной раз неуловимый антагонизм, какой существовал у всех них по отношению к штатским, и я почувствовал, что одетая мною по случаю официального визита штатская черная сюртучная пара совсем сюда не идет и стесняет меня в этом сборище ловких военных людей. В те времена военный, а в особенности молодой кавалерист, как правило, относился к штатскому с некоторым пренебрежением и как бы с превосходством.

Лишь добродушный "тетя Вотя" - "Хэпэ-э", несмотря на свой чин, продолжал занимать нас разговорами, выказывая при этом настоящий такт и воспитанность. За столом шел оживленный и громкий разговор. Усевшись на свои места, офицеры, видимо, совсем не стеснялись больше присутствия генерала.

Я с интересом прислушивался к разговорам и пытливо рассматривал всех присутствующих, желая скорее понять и уловить особенности и общий тон того совершенно незнакомого мне общества, в среду которого я со временем должен попасть.

В одном конце горячо говорили о достоинствах какой-то выгодной кобылы, только что купленной кем-то из корнетов. В другой - черноусый поручик говорил о летнем скаковом сезоне на коломяжском ипподроме и о предстоящих конно-спортивных состязаниях в Красном{12}. Дородный лысый ротмистр, видимо, командовавший эскадроном уже не первый год, повествовал своему соседу, моложавому штаб-ротмистру, о том, как и почему его эскадрон на смотрах стрельбы всегда проходит первым по полку. Разговоры эти были для меня совершенно новы и звучали чарующе.

Здесь за столом сильно чувствовался особый полковой замкнутый мирок общих вкусов, интересов, привычек, установившихся взглядов и взаимоотношений, а также своих особенных словечек и выражений. У очень многих в разговоре чувствовалась совершенно одинаковая манерная небрежность, одинаковая аффектированность речи. На всех лежала как бы одинаковая печать полка, а именно - кирасирского полка. Впоследствии я наблюдал, что каждый полк имел свою совершенно особую печать - незримую, но крепко чувствуемую. Почти все были причесаны одинаково, с гладко зализанным и лощеным английским пробором. Почти все выглядели ловкими и гибкими. Кителя и рейтузы на всех были пригнаны удивительно ладно и изящно, свидетельствуя о высокой квалификации скроивших их портных.

Глядя на этих щеголеватых людей, которые теперь неуловимо подчеркивали свое превосходство надо мной, мне, молодому человеку, думалось лишь одно скорее, скорее, как можно скорее сделаться таким, как они, сделаться человеком... Ни у профессоров, ни у студентов, ни у лицеистов, ни у чиновников, ни даже у всех известных мне штатских губернаторов я не наблюдал такого достойного, самоуверенного вида. Я знал министров, знал сановников - и те выглядели куда скромнее, нежели эти люди, чуть ли не каждое движение которых сопровождалось дивным звоном шпор. И думалось мне: прекрасно быть человеком красиво одетым, человеком чести, человеком, всегда носящим оружие военным человеком - защитником родины.

С чувством большого удовлетворения покинул я Гатчину, с тем чтобы вернуться туда осенью уже для поступления в полк. Впрочем, оговариваюсь. Наш прием в полк даже только в качестве вольноопределяющихся зависел в конечном итоге от постановления Общего собрания господ офицеров полка. Об этом постановлении нас должны были уведомить особо. Без разбора в гвардию не принимали никого. Таков уж был обычай.

Помню, на обратном пути в Москву я остановился в Петербурге у дядюшки, князя Петра Николаевича Трубецкого, бывшего в то время членом Государственного Совета по выборам. Его старший сын Володя отбывал тогда повинность в Лейб-гвардии Казачьем Его Величества полку{13}. (Володя был приписан к Донскому казачьему войску, так как у дяди на Дону были именья). Он тогда как раз заканчивал офицерские экзамены экстерном при Николаевском кавалерийском училище. Такие экзамены со временем предстояли и мне. По словам двоюродного брата, окончившего университет, экзамены эти были далеко не шуточными. Программа была очень объемистой. Нужно было сразу сдавать двухгодичный курс по множеству специальных предметов. На вольноперов в училище смотрели косо и резали их почем зря. Требовалась серьезная подготовка, которая очень затруднялась из-за службы в полку, отнимавшей много времени и сил. Таких вольноперов, в большинстве из богатых дворянских фамилий, желавших стать офицерами, готовили к экзаменам некоторые наспециализировавшиеся на этом деле офицеры, взимавшие со своих учеников немало денег. Особенно славился уменьем подготавливать к экзаменам некий капитан Басевич. Готовил он "с ручательством", но брал бешеные деньги - до тысячи рублей с каждого. Впрочем, можно с ним было торговаться. Володя обещал устроить меня именно к нему. Дело осложнялось еще тем, что сдать экзамены кое-как мне было нельзя. В училище была принята так называемая 12-ти балльная система, и в гвардию можно было выйти офицером только получив в среднем не ниже 9 баллов. Получившие на экзаменах средний балл ниже 9, могли выйти только в армию. Отметка же ниже 6 по любому какому-нибудь предмету считалась неудовлетворительной, получивший 5 баллов - проваливался. Помню, это обстоятельство тогда не на шутку встревожило меня, так как в гимназии я учился плохо, а в университете и подавно. На этот раз, однако, я проявил благоразумие и по приезде в Москву тотчас же накупил военных учебников по разным дисциплинам, а оставшееся лето подучивал самые трудные из них, как то: артиллерию, тактику, фортификацию и топографию. Без учителя это было довольно трудно. Тем не менее такая заблаговременная подготовка впоследствии мне очень пригодилась.

Лето мы, как обычно, всей семьей проводили в подмосковном именьи Меньшове{14}, где я практиковался в полуинструментальной съемке местности при помощи приобретенной мензулы, руководствуясь учебником топографии барона Бринкена.

Учитывая предстоящую службу, летом я ежедневно понемногу ездил верхом на лошади, купленной у казака из "собственного Его Величества конвоя". Это был некрупный, но очень ладный гнедой конек, которому я из мальчишества и фасону ради собственноручно отрезал хвост и остриг гриву, придав лошади дурацкий англизированный вид и к тому же назвав ее "Пиф-паф". На этом мустанге я ужасно лихачествовал и проделывал довольно глупые выкрутасы и всякие фокусы, серьезно воображая, что постигаю высшую кавалерийскую премудрость. Все местные и даже отдаленные канавы и загородки я перепрыгивал на бедном Пиф-пафе. Прыгал почем зря, но с таким увлечением и сердцем, что довел несчастную скотину до изнурения и чуть не до полной разбитости передних конечностей.

Так готовился я к службе в коннице. В семье меня, конечно, начали считать уже замечательным кавалеристом. Старый кучер Егор был того же мнения, однако очень печалился за лошадь. С этим сумасбродным стариком, прослужившим в нашей семье около 40 лет, я по-прежнему очень дружил, постоянно бывая на конюшне. Там он без конца рассказывал мне про "старого князя" - моего дедушку, к которому питал совсем особое уважение за дедушкину любовь к лошадям. И каких только лошадей не перекупил Егор для старого князя. И как старый князь доверял Егорке. Рассказывал он и про то, как у него в коляске сосватались мои дядюшки и тетушки, а он, Егор, сидел на козлах и все слушал и только усом крутил, но никому никогда словом не обмолвился, потому "слово - рубль, а молчок иной раз и десяти стоит". Это поговорку он очень любил, несмотря на то, что сам болтлив был до чрезвычайности. Любил он также рассказывать о том, как будучи молодым, еще до поступления к дедушке, и служа у каких-то богатых господ, участвовал в умыкании невесты для своего барина, загнав при этом до смерти прекрасную тройку лошадей, так как за ними гнались братья невесты, богатые, но злые люди.

Кучер Егор был одним из немногих, которого я посвятил в тайны своего сердца, рассказав ему, кто моя зазнобушка.

- Ну, и много ли приданого за ней возьмете? - прежде всего полюбопытствовал он.

- Не знаю, - чистосердечно отвечал я. - Я женюсь не ради приданого, а просто княжна мне нравится.

- Эх, кня-язь... - восклицал Егор, сокрушенно качая головой, - так рассуждать нельзя. По мне была бы невеста богатая - а там хошь горбатая!

В общем, лето 1911 года прошло для меня тихо, без событий. Это было последнее лето, что я жил при своей матери, и я никуда не выезжал из Меньшова, за исключением двух поездок в Калужскую губернию к невесте, которую любил все так же пылко.

Впереди предстояла новая, совсем самостоятельная жизнь, полная заманчивых, но туманных перспектив.

Глава II

В начале октября мы с двоюродным братом М. Осоргиным одновременно прибыли служить в Гатчину, где для нас была уже приготовлена квартира.

В первый же день мы отправились в полк и явились к нашему непосредственному начальнику, поручику Палицыну, занимавшему должность начальника полковой учебной команды, куда сразу попадали все вольноопределяющиеся. Палицын первым долгом потребовал, чтобы мы тотчас же заказали себе на собственные средства полное обмундирование в полковой шивальне, и чтобы это обмундирование решительно ничем не отличалось от казенного солдатского. Сукно, пуговицы, даже подкладки - все должно быть такое же, как у простых рядовых. В полк мы могли являться только одетыми по казенному. Лишь "для города" и вне службы разрешалось одеваться приличнее, опять-таки строго соблюдая установленную для полка форму. Впрочем, надо сознаться, что и казенное гвардейское обмундирование было очень и очень добротно, красиво и прилично. Нам полагались черные вицмундиры с золотыми пуговицами и к ним медные каски "с гренадой". Полагались и белые парадные мундиры, красиво обшитые на обшлагах, воротах и груди яркими желто-голубыми полосами. Такие мундиры назывались колетами. Они были без пуговиц и застегивались на крючках, так как в конном строю поверх них надевались медные латы (так называемые "кирасы"). К этим мундирам полагались позолоченные каски, увенчанные на макушке большими золотыми двуглавыми орлами с распростертыми крыльями. Сюда же полагались краги, то есть особые белые перчатки с огромными твердыми отворотами, чуть не до локтя, как у средневековых рыцарей. Полагались нам и желтые тужурки и простые защитные гимнастерки. Все ремни амуниций белоснежные, как и во всей гвардии.

Молодцеватые ефрейторы сразу же принялись наставлять нас, кому и как отдавать честь. Мундиры сготовили нам быстро, и дня через четыре, облекшись в белые парадные колеты и напялив на голову тяжелые медные каски с орлами, мы наняли полкового извозчика Аверьяна, знавшего адреса всех офицеров{15} и покатили "являться" всем господам офицерам по принятому обычаю к каждому в отдельности.

Это была целая процедура, которая потребовала от нас нескольких предварительных репетиций. Репетировал нас бравый вахмистр учебной команды по фамилии Маляр.

Ведь мы были только солдатами - нижними чинами, и с момента как мы одели солдатскую форму, между нами и господами офицерами сразу же выросла огромная пропасть. Теперь с человеком, одетым в офицерскую форму, мы, одетые только по-солдатски, уже никогда не могли говорить просто и держать себя свободно, и это несмотря на то, что мы принадлежали к высшему дворянскому кругу.

Нужно было уметь, как доложить о себе офицеру, как предстать "пред его очи", как при этом придерживать палаш и каску, как смотреть в лицо начальству одновременно "почтительно и весело".

Смешон штатский человек, когда на него впервые напялят блестящий военный мундир. Ведь настоящая военная выправка в старой армии давалась не скоро и всякий штатский, одевшись по-военному и желавший изобразить военную выправку, всегда был смешон и карикатурен. Мне все-таки было это легче, так как я имел уже в этом отношении некоторый опыт за время пребывания на военном корабле. Миша Осоргин такого опыта не имел и поэтому был очень смешон, тем более, что был несколько мешковат и неуклюж.

Производя невероятный грохот строевыми сапожищами, шпорами и огромной металлической ножной палаша, непривычно болтавшейся с левого бока и задевавшей на ходу за что ни попадало, мы входили в квартиры офицеров "печатным" шагом, который плохо нам удавался. Представ перед начальством, мы корчили "почтительное, но веселое лицо", вытягивались истуканами и громко галдели по очереди: "Ваше высокоблагородие, честь имею явиться по случаю поступления Лейб-гвардии в Кирасирский Ея Величества Государыни императрицы Марии Федоровны полк... Вольноопределяющийся такой-то!"

Это нужно было браво выпалить одним духом. Во время этой тирады офицер, невзирая на свой чин, тоже вытягивался и каменел, после чего подавал нам руку, и тогда мы снова оглашали его квартиру громким и радостным криком: "Здравия желаем, Ваше высокоблагородие!" Некоторые офицеры ограничивались этим и отпускали нас подобру-поздорову. Иные же, произнося традиционное "ради Бога, не беспокойтесь", усаживали нас и пытались завести приятный разговор, который с нашей стороны никак не клеился, потому что мы уже с азартом вошли в свою новую роль "солдат" и старались держать себя браво и дисциплинированно. К тому же, говорить просто мы уже не могли. Вместо "да" и "нет" обязаны были говорить "так точно" и "никак нет" и каждую нашу фразу должны были либо начать, либо закончить обычным обращением "Ваше высокоблагородие" или "Ваше сиятельство", если офицер был князем или графом. С непривычки все это очень стесняло.

Особенно смущал нас бригадный, бывший командир Синих кирасир, блестящий генерал барон Жирар де Су-кантон, состоявший в свите царя{16}. К нему мы с треском вперлись во время его чаепития в семейном кругу. К нашему конфузу генерал усадил нас за стол, а генеральская дочка и генеральша, очень светская и красивая дама, стали нас потчевать чаем. Как держать и вести себя в таких случаях воспитанному, но штатскому молодому человеку было нам хорошо известно и привычно. Однако солдатская форма и сознание, что ты всего навсего рядовой, путали и сбивали нас с панталыка в присутствии такого чина, как генерал, хорошенькая дочка которого поглядывала на нас с еле заметной насмешливой улыбкой.

Покончив с визитами и попав, наконец, вечером домой, мы много смеялись сами над собой, переживая впечатления дня.

Со следующего же дня началась наша настоящая служба. В сущности, она была очень тяжела!

Единственная привилегия вольноперов заключалась в том, что им разрешалось жить не в казармах, а в собственной частной квартире.

Ранним утром, еще при полной темноте мы с Мишей уже бежали через Гатчинский парк, называвшийся почему-то "Приорат", в полк. Надев в казарме желтые тужурки верблюжьего сукна с черным воротником, мы всей командой в строю шли в конюшню, где при ярком свете электричества производилась уборка, чистка коней и дача корма.

Пахнувшая цирком конюшня содержалась в образцовой чистоте, не хуже хорошего жилого помещения и своим блеском была замечательна.

В стойлах стояли строевые кони - огромные рыжие великаны красавцы - все высоких кровей. Это были лучшие лошади страны, строго фильтровавшиеся ремонтными комиссиями и отбиравшиеся в гвардию. Этих исполинов поставляли лучшие конные заводы в большинстве из Польского края (заводы Дрогойовского, Корибут-Дашкевича, Мангушко, Закржевского и других). Первая гвардейская дивизия - так называемая кирасирская дивизия, куда входил наш полк, считалась еще по старинке тяжелой кавалерией (род оружия, теперь уже не существует). Поэтому она комплектовалась рослыми людьми и самыми высокими конями - настоящими чудовищами. Таких коней в наши дни почти не увидишь. Их тип исчез. За время империалистической войны и гражданской войны все они полегли либо от изнурения, либо на поле брани. Но что всего печальнее - у нас погибли и высококровные их производители и матки, которых, увы, не пощадили многократные мобилизации военного времени, подскребавшие начисто весь подходящий конский состав для нужд как белых, так и красных армий.

С великим трудом и не скоро создается племенная конская база. Правда, в современной коннице видишь и теперь неплохих лошадок, выносливых и резвых, однако по кровности, росту и красоте им все еще очень и очень даже далеко до тех парадных красавцев-исполинов, которыми прежде комплектовалась кирасирская дивизия царской гвардии.

Ах, ... что это были за кони! Впрочем, не буду вдаваться в лирику и отклоняться от описания нашего будничного дня. Для нас он начинается с конского туалета, который совершался при помощи щеток и скребниц. Навести лоск на коня так, как это требовалось в полковой учебной команде, было не просто, и если по окончании туалета лошадь была чиста, но не идеально чиста, то за это попадало.

В особенности трудновато было с горячими и нервными экземплярами, не переносившими прикосновения жесткой щетки, при одном виде которой они начинали фыркать, дрожать, бить копытами, лягаться в узких стойлах и всячески пытались укусить. Неопытного человека такая лошадь легко может покалечить. Тут нужна особая сноровка - нужно, чтобы конь боялся тебя и уважал. Когда на скребнице накапливалось достаточно перхоти, ее осторожно опрокидывали на пол и ударяли по ней древком щетки, отчего на полу образовывался всякий раз аккуратный белый квадратик перхоти. Эти квадратики располагались в шашечном порядке перед каждым стойлом, образовывая на полу правильные рисунки. Уже по одной их густоте к концу чистки вахмистр сразу мог определить, насколько основательно каждая лошадь начищена. Однако он этим не удовлетворялся и часто лично проверял чистоту на той или иной лошади, подробно осматривая ее.

Наш начальник, поручик Палицын, приказывал вахмистру давать вольноперам зачищать самых строгих коней, что было довольно-таки неприятно.

В особенности пугал конь Еврей завода Енишерлова - нервный, буйный и злой - настоящий зверь, причинявший в конюшне немало хлопот. Наоборот, чистить ласковую кобылу Вдову - большую умницу - было одно удовольствие.

Мне, впрочем, чистка коней сразу далась легче! Мой друг, кучер Егор, в свое время научил меня в Меньшове этой премудрости. Некоторые же вольноперы (всего вольноперов было 7 человек) всячески "ловчились", стараясь вопреки приказанию Палицына, почистить смирного коня, для чего задабривали вахмистра Маляра хорошим "на-чаем". Впрочем, Маляр шел на это неохотно, так как ежедневно опасался, что сам поручик неожиданно нагрянет на уборку и пропишет ему на орехи. Поручика боялись пуще огня.

После уборки шли строем в казармы, где люди наскоро пили чай. Для нас, вольноперов, сразу установилась привилегия, мы пили чай совместно с вахмистром, в его отдельной комнате, причем угощали Маляра вкусными бутербродами и анекдотами, до которых Маляр был охотник. В этой же комнатушке вахмистр поучал нас полковому уму-разуму. Он, конечно, был не дурак и дружил с нами.

После чая занимались в казармах прикладкой, изучали винтовку. Ефрейтор и виц-унтер-офицеры занимались с каждым солдатом в отдельности на приборах с наводкой. Занимались дельно и толково, индивидуальным методом, подготовляя хороших стрелков.

К восьми часам все собирались в классе за партами. Ровно в восемь с боем часов заявлялся сам поручик. Луженая вахмистерова глотка изрыгала громовое "Встать! ... Смирно!" Мы вскакивали и каменели. Дежурный лихо и браво рапортовал. После чего следовало начальническое: "здорово, молодцы" и ответный стройный хор: "здрав желам ваш сок-бродь", выкрикиваемое громко, "весело и почтительно" особым ускоряющимся ритмом. Поручик снимал серое пальто, которое услужливо подхватывал дежурный, и при гробовой тишине с минуту пристально оглядывал статуями окаменевших людей пронзительными, строгими и все замечавшими глазами. Выждав паузу, он приказывал нам сесть. Усаживался сам и начинал с командой занятия либо топографией, либо уставами. Все уставы зазубривались солдатами чуть не наизусть. Впрочем, Палицын замечательно толково и хорошо разъяснял эти науки людям, терпеливо добиваясь от них осмысленного и отличного знания службы. Иначе и нельзя было: полковая учебная команда готовила унтер-офицеров, то есть младший командный состав.

С 10 до 12 часов в большом и стильном полковом манеже производилась сменная езда учебной команды. Потом перерыв на обед, причем вольноперы опять-таки пользовались привилегией и столовались не из казенного котла в казармах, а за свой счет в офицерском собрании, где нам была отведена для этого совсем изолированная комната, имевшая с улицы отдельный ход, так что мы здесь с офицерами встретиться не могли. В помещения же офицеров нам доступа не полагалось.

После "мертвого часа" (которым мы, вольноперы, почти никогда не пользовались, ибо для этого нам нужно было бы бежать домой) до самого вечера производились занятия гимнастикой, пешим строем, вольтижировкой, фехтованием, стрельбой в тире. Этими занятиями в большинстве ведал помощник Палицына молодой и акробатически ловкий чернявенький корнет Эльвенгрен, финн по происхождению - кумир всех Гатчинских гимназисток.

На всех занятиях жучили лихо, закаливали, муштровали, тянули, отшлифовывали, вырабатывая подлинную выправку. Вечером мы возвращались домой разбитыми и до того усталыми, что стремились скорее в постель. И так изо дня в день долгие месяцы.

Но всего тяжелее была езда в манеже, под командой поручика Палицына, который с первых же дней задал нам невероятного перца и внушил к себе прямо панический ужас всех вольноперов.

Как сейчас вижу его перед собой с бичом в руке, в офицерском пальто пепельного цвета с золотыми погонами и синими петлицами и в безукоризненно белой кирасирской фуражке с бирюзовым околышем. Худощавый, чрезвычайно высокого роста, белокурый, бледный, с длинным горбатым носом и серыми глазами навыкате, он был образцом военной дисциплины, олицетворением строгости, требовательности и "цука". Это был глубоко ненавидящий и презирающий все "штатское", до мозга костей строевой офицер. Бывший юнкер знаменитого кавалерийского училища, где цук был доведен до степени культа, Палицын просто органически не переваривал вольноопределяющихся, усматривая в них людей изнеженных, избалованных и случайно пришедших в полк из штатского мира. И зверствовал же он с нами, несчастными семерыми вольноперами во время сменной езды!..

В первое время ездили совсем без стремян, дабы пригнать правильную уставную посадку. При этом езда строевой рысью очень утомляла, если попадалась тряская лошадь. Вольноперы, конечно, это сразу сообразили и путем дачи "на-чаев" устроились было ездить на покойных смирных лошадях. От глаз Палицына это укрыться не могло. "Вольноопределяющийся такой-то! - ревел он басом на весь манеж, - под вами не лошадь, а трамвай! Сколько дали вы вахмистру "на-чай" за такое удовольствие? Эй, вахмистр, с сегодняшнего дня давать вольноопределяющимся только самых тряских коней!"

Помню, после этого распоряжения на мою несчастную долю выпал как раз знаменитый Еврей - тряский до умопомрачения и выкидывавший меня из седла на строевой рыси.

Без стремян держаться в седле полагалось только усилиями коленей, которые нужно было крепко сжимать в седельные крылья, оставляя шенкель (то есть нижняя часть ноги от колена) свободным. Вначале это у меня выходило плохо, в особенности после того, как раздавалась команда "прибавь рыси". Невольно в поисках более устойчивого положения я начинал прижимать к бокам Еврея шенкеля. Очень горячий и нервный Еврей этого не выносил и сразу же подхватывал в скок, нарушая дистанцию и вызывая громовой окрик Палицына: "Вольноопределяющийся, где дистанция?! Шенкель назад! Уберите ваши "макароны", несчастье маринованное!"

Закусив губы, я впивался что есть силы коленками в скользкие крылья седла, но я был слишком легок, а Еврей слишком тряский, и снова я чувствовал, что болтаюсь в седле, вызывая новые окрики поручика. Через 2-3 дня такой езды колени мои разодрались в кровь, образовались ссадины и весьма болезненные подтеки. Так продолжаться не могло, и я отправился в околоток на прием к полковому врачу. Младший врач - доктор Пикель - дал мне какой-то мази и освободил от езды на три дня. На следующий день я, как полагается в таких случаях, явился в манеж без лошади и подал поручику записку врача с освобождением. "Ну, что же, отлично! - спокойно сказал Палицын, мило улыбаясь, - растерли свои коленочки, бывает!.. Освобождение у вас на три дня!., что же, значит три воскресенья будете без отпуска...

Это было ударом. В праздничные дни мы все обычно любили ездить в Петербург к родным и эти поездки были для нас действительно праздниками. Помню, я уже на следующий день, невзирая на освобождение и на содранную кожу на коленях, снова уже сидел верхом на ненавистном Еврее в надежде, что Палицын это учтет и простит мне хоть два воскресенья. Напрасно! Я этим лишь испортил свое дело: Палицын решил, что раз я не пользуюсь своим освобождением, то, стало быть, я просто привередник, и дал мне вдобавок наряд не в очередь.

Во время строевой рыси по команде "дойди на хвост" всю смену подолгу заставляли проделывать качание шенкелями и нагибание корпуса вперед и назад, сохраняя правильное положение шенкеля, что было утомительно. Но вот, наконец, раздавалась долгожданная команда: "шагом, вольно, оправиться, огладить лошадей!". Казалось, наступал желанный минутный отдых, где можно было, наконец, расправить затекшие и наболевшие члены. Не тут-то было! - Палицын уже басил на весь манеж: "Встать на седла-а!".

Солдаты становились ногами на качавшиеся под ними седла, узкие и скользкие, и, балансируя руками, старались поддержать равновесие. Простых солдат Палицын равнодушно пропускал мимо, не говоря ни слова, но когда мимо него проезжали лошади вольноперов, Палицын начинал, как будто невзначай, тихонько пощелкивать бичом - отчего лошади подхватывали, а стоявшие на седлах вольноперы горохом сыпались с лошадей в опилки.

"Эх, господа вольноопределяющиеся! - сокрушенно басил Палицын, - горе вы мое!.. Выросли такие большие и мне не на радость. Живо на коней!.. Встать на седла-а!"

И снова щелканье бича и неизбежное сальто вольноперов, пока не раздавалась команда: "Сесть по-человечески... Смиррно", - и опять рысь без стремян.

Круто приходилось и во время вольтижировки, которая производилась при полной боевой (то есть при винтовке и шашке). Трудно было приловчиться одним махом вскочить на галопирующую огромную лошадь. Сначала не хватало ловкости, силы в руках и ногах. Шашка путалась между ног и мешала. Неуклюжих Палицын подбадривал бичом, который, надо сознаться, в этих случаях действовал благотворнейшим образом. Бывало, ухватишься одной рукой за кончик гривы на холке, другой рукой упираешься в седло и в таком виде, беспомощно повиснув сбоку лошади, толкаешься ногами в землю, тщетно стараясь взлететь на седло. Вдруг резкий щелчок бича, так и обжигающий самую мягкую часть твоего тела и... о чудо! - сразу же откуда-то появляется у тебя ловкость и сила - ты уже перышком взлетаешь вверх, попадая, как положено, прямо в седло, а Палицын уже басит: "Виноват, вольноопределяющийся, я, кажется, вместо лошади нечаянно вас задел..."

За все время я получил "бича" всего один раз. Его жгучее прикосновение сразу выучило меня вольтижировать, но простить это Палицыну я долго не мог, затаив в душе жгучую обиду и злобу.

Попадало бичом и другим вольноперам, но чаще всего рыхлому и балованному Санговичу, о котором еще речь будет ниже.

Положительно, манеж становился для нас каким-то кошмаром, а между тем, большинство из нас выбрало родом оружия конницу только из любви к конному спорту.

Вот ефрейторы и освобожденные по запискам от езды солдаты втаскивают в манеж каменную стенку. Это массивный деревянный барьер в полтора аршина вышиной, выкрашенный под кирпич и почему-то именующийся "гробом". Барьер этот ставится вплотную к стене манежа. Раздается протяжная команда: "Манежным галопом... марш!.." Палицын пропускает всю смену без стремян через барьер. Не доходя несколько скачков до препятствия, мы должны бросить поводья и взять руки на бедра. Делается это для того, чтобы приучить нас во время прыжка лошади не виснуть на поводу и не вздергивать коня. Такой же метод вырабатывает у людей крепкую устойчивую посадку. Однако, по первоначалу, лишенные стремян и не имея иной опоры, кроме собственных коленей, многие во время могучего взлета лошади над барьером инстинктивно взмахивают руками или растопыривают их, как бы ловя руками воздух. Такой судорожный жест Палицын никому не прощает: "Аэроплан, а не кавалерист!.. наряд не в очередь!!" - кричит он вдогонку провинившемуся.

Почему нас вначале заставляли прыгать именно этим способом - было нам вполне понятно. Другое дело было, когда Палицын заставлял смену проходить через барьер, сидя задом наперед, да еще подбоченясь, и чтобы люди не смели оглядываться назад. Это было, в сущности, и безрассудно, и опасно, и не скрою - просто страшно.

Вот каменная стенка - гроб у манежной стены. Мы идем галопом. Головной номер приближается к препятствию. Вдруг команда: "Сделать ножницы, сесть задом наперед", - мы быстро перевертываемся, усаживаясь лицом к лошадиному хвосту. Седельная лука непривычно толкает тебя в зад и уменьшает точку опоры. "Руки на бедра!.. Не сметь оглядываться назад!" Тут в сердце невольно закрадывается дурной холодок - предвкушение почти неизбежного падения. Секунды две молишься Богу, чтобы было не больно. С тревогой вглядываешься в морду скачущей за тобой огромной рыжей лошади, под чьи копыта ты, очевидно, попадешь, когда кубарем брякнешься на землю. Безудержно хочется оглянуться на барьер, его жуткое и быстрое приближение ты ощущаешь с каждым скачком. Хочется впиться руками в ерзающий лошадиный круп... Поздно... Могучий взлет коня, передняя лука неожиданно резким толчком выталкивает твой зад из седла. Ты брошен в пространство. Руки сами собой судорожно вскидываются вверх. Ты кувырком через голову летишь прямо под ноги скачущего за тобой номера. К счастью, лошади обладают одним удивительным свойством: на скаку они почти никогда не заденут копытом упавшего человека, и в большинстве случаев по какому-то инстинкту благополучно перескакивают через него.

Вскочив на ноги после падения, обалделый человек сам не понимает, как и почему он остался цел. Почесывая ушибленное место и отплевываясь опилками, он бежит, уже нередко прихрамывая, догонять своего унесшегося коня.

Случались и увечья. Бывало, что некоторых тут же приходилось отправлять в полковой лазарет с тяжелыми ушибами или вывихами, а то и без памяти.

"Учитесь падать, - говорил нам вахмистр, - когда падаешь - не теряйся, сожмись в комочек, натужься..." Да, это была особая наука... Один из вольноперов сломал палец. Кто-то сломал ключицу, кто-то - ребро. Три или четыре человека получили даже полное освобождение от службы.

К счастью, практику прыжков задом наперед, имевшую целью развивать в нас "лихость и бесстрашие", Палицын вскоре прекратил. Как мы узнали, помощник командира полка по строевой части полковник фон Шведер обратил внимание на возросшее число увечий в учебной команде и сделал Палицыну соответствующее внушение.

Во время сменной езды много внимания уделялось рубке. Полк славился на состязаниях своими лихими рубаками. Многие молодые офицеры сами увлекались этим делом, возводя его в спорт и, надо сказать, солдат выучивали рубить до степени виртуозности. На полном скаку без промаха перерезали шашкой маленькую картошку, висящую на нитке, вдевали шашку в узенькое колечко, лихо рубили на карьере глиняные головы; толстые соломенные жгуты, лозы и прочее, рубили, прыгая через препятствия. Рубили красиво, стильно. Палицын во время рубки входил в азарт. Беда, если при ударе шашкой заденешь повод левой рукой, цукнешь лошадь, и она рванется вперед. Тут неминуемо раздавался вдогонку бас Палицына: "Эй, такой-то!.. тем же аллюром в караульное помещение!" И провинившегося прямо из манежа отправляли на сутки под арест на полковую гауптвахту.

Мне лично везло, и под арестом я так и не удосужился побывать. Зато дежурств не в очередь имел от Палицына изрядное количество. Дежурил и по казарме, и по конюшне. Последнюю, признаться, я предпочитал, правда, после ночи, проведенной в конюшне, все платье пропахивало специфическим конским запахом и воняло аммиаком, но все же это было лучше, нежели тот душок, который по ночам распространяли сытно поужинавшие кирасиры Ея Величества.

Хоть гвардейские казармы наши и были на вид великолепны, даже разукрашены по стенам настоящими и ценными старинными гравюрами, однако в этих стильных строениях старинного фасона вентиляция заставляла желать лучшего.

На "действия пикой" в полку напирали не менее, чем на рубку.

Я застал еще то время, когда в кавалерии употреблялись деревянные пики толстые, длинные и очень тяжелые, вроде средневековых рыцарских. Наши пики были выкрашены в яркий бирюзовый цвет. У желтых кирасир они были желтые, у кавалергардов и конногвардейцев - красные.

Во время парада к ним навешивались пестрые развевающиеся флюгарки, что было очень красиво. Вскоре, однако, эти неуклюжие пики были заменены легкими трубчатыми из металла и были перекрашены в общий для всех полков защитный цвет.

На учениях в манеже такими пиками кололи на галопе стоячие или лежачие соломенные чучела, одетые в старые кирасирские вицмундиры. Учились также на всем скаку вдевать пику в небольшие колечки, развивая этим упражнением меткость удара. Всей сменой скакали через манеж, делая пикой "фланкировку", то есть с силой особым приемом вращали длинное древко пики кругом туловища, благодаря чему всадник становился в рукопашной схватке неуязвимым для вражеского удара. Некоторые силачи кирасиры вращали при этом пику так, что она буквально гудела.

Было и такое упражнение - подбрасывание пики над головой. Делалось это тоже на галопе всей сменой разом. Подбрасывать нужно было тяжелую пику как можно выше. В первое время частенько случалось, что чья-нибудь пика падала на землю, и это было небезопасно. За свою службу мирного времени я имел случай убедиться в том, какие страшные раны может наносить это древнейшее оружие. Однажды в смене молодых солдат (кажется, второго эскадрона) произошел такой трагический случай. Во время прохождения сменой через манеж галопом кто-то неловко подбросил пику. Она упала на землю вертикально, острием вверх, и сейчас же начала валиться назад. Ехавший сзади номер не видел этого, так как сам ловил свою пику и поэтому смотрел вверх. Получилось так, что он с хорошего хода наехал грудью на падавшее острие, которое мгновение пронзило его насквозь, выйдя из спины на целый аршин. Пику сейчас же вытащили и пострадавшего спешно отнесли в лазарет, но помочь ему уже ничем не могли. Несчастный скончался через два часа на руках у самого командира полка, который, узнав о случившемся, поспешил в лазарет.

Хоронили этого солдата с большой помпой и парадом всем полком. Похороны закатили по первому разряду, а командиры и офицеры по подписке собрали несколько сот рублей, которые послали семье погибшего.

Из моего описания манежа, пожалуй, можно было бы заключить, что Палицын был каким-то бездушным зверем, но это не так. Много после, когда я уже сделался офицером, у меня с Палицыным наладились наилучшие отношения. Он был прекрасный, отзывчивый товарищ, и я убедился, что, в сущности, это был человек с добрым сердцем. Он любил солдат и знал каждого подчиненного со всеми его хорошими и слабыми качествами как свои пять пальцев. Презирая штатский дух, Палицын уважал солдата, и прежде всего потому, что это был солдат. В Палицыне глубоко укоренилось убеждение в необходимости развития в солдате воинской лихости, презрения к опасности, презрения к боли. Обожая и возводя в культ суровую военную дисциплину, Палицын в отношении своей команды был только логичен. На службе это был службист. Вне службы - совсем другой человек. Солдаты относились к нему хорошо. Они чувствовали и воочию убеждались, что их начальник - человек, крепко знающий свое дело. Палицын был в их глазах авторитетом, и поэтому его уважали. Солдатам должно было нравиться и то, как Палицын относился к вольноперам, то есть к барчукам: к нам он был придирчив, а к ним - нет. Над нами он позволял себе иной раз поиздеваться, над солдатом же не издевался никогда, и если "грел" солдата, то всегда за дело и справедливо. Палицын не ограничивался тем, что хорошо заботился о своих солдатах - он интересовался их жизнью, входил в солдатские интересы. Он был остроумен, обладал несомненным юмором, а это нравилось. В сущности, это был в высшей степени требовательный, хороший офицер-строевик до мозга костей. Таких, как он, обычно и назначали начальниками полковых учебных команд.

Палицын изредка любил крепко гульнуть. Приурочивал он это к какому-нибудь особо торжественному случаю. Например, когда ему был за усердие по службе пожалован орден Святого Станислава 3-й степени, он на радостях так загулял, что отставил в этот день занятия. Напился сам и угостил всю команду, которая в этот день торжествовала вместе со своим поручиком.

Другой памятный случай был, когда к нам в полковое офицерское собрание уже не знаю каким ветром - занесло английских морских офицеров.

Приняли их там по обычаю с чисто полковым хлебосольством и угощали всю ночь замечательным ужином, песельниками, трубачами и морем шампанского. Подвыпившие англичане стали хвастаться своими судовыми порядками и рассказывать небылицы о проворстве в выучке своих матросов. Хвастовство англичан задело Палицына за живое. Уже поздно ночью он поспорил с английским коммодором{*5} на пари, что через 6 минут выстроит по тревоге перед собранием всю свою команду при полной амуниции и на конях. Сказано - сделано, и в объятой сном казарме тотчас же затрещал пронзительный телефонный звонок.

Я в это время как раз нес штрафное дежурство по конюшне. Вдруг в 1-м часу ночи врывается в конюшню бледный Палицын с глазами навыкате. Он при походной амуниции и с часами в руке. Я было к нему с рапортом, но он еще издали нетерпеливо отмахивался от меня рукой и паническим голосом орал: "Трр-е-вога!!" Помню, я так обалдел от неожиданности, что опрометью бросился бежать по коридору между стойлами и, обращаясь к дремавшим коням, тоже принялся во всю глотку вопить: "Тревога! Тревога!" В конюшне, кроме меня и двух дневальных, спавших в пустом деннике, людей никого не было. На мои дикие крики оглядывались лишь недоуменно моргающие конские морды.

Через минуту, однако, в конюшне все пошло кувырком. С шумом распахнулись двери, громко забрякали шпоры и, обгоняя друг друга, в коридор разом хлынуло с полсотни запыхавшихся кирасир, только что вскочивших с коек. Люди на бегу застегивали мундиры, торопливо надевали амуницию. Палицын и вахмистр в разных концах уже крепкими словечками энергично торопили людей. В мгновение ока полетели с полок седла, загремели мундштуки на взнуздываемых конях, гулко зацокали подковы коней, рысью выводимых из конюшни. Все это произошло так шумно и стремительно, что я и оглянуться не успел, как конюшня уже оказалась пуста.

Покуда команда галопом выстраивалась и выравнивалась перед подъездом офицерского собрания, Палицын верхом на кобыле Вдове въехал по лестнице прямо в парадную дверь собрания, рысью проехал через переднюю и библиотеку, въехал в ярко освещенную залу и, круто осадив гигантскую кобылу перед стулом обалдевшего английского коммодора, отсалютовал ему по всей форме обнаженной шашкой и отрапортовал. Хозяева и гости толпой высыпали на улицу, где англичанин вынужден был принять ночной парад.

Вот как наш поручик посрамил англичан и поддержал честь русской конницы. Выпита по сему случаю была бездна, как восторжествовавшей, так и посрамленной стороной.

Выезд по тревоге нашей команды прошел замечательно. Поручик на следующий день освободил людей от утренних занятий, предоставив команде некоторый отдых и некоторое угощение.

Выезды ночью по тревоге, вообще говоря, поощрялись начальством. Однако ясное дело, что въехать верхом на коне в офицерское собрание в программу тревог не входило. Подобный номер иному офицеру даром не сошел бы. Но к Палицыну полковое начальство благоволило. Старший полковник на этот раз ограничился лишь "беседой по душам" с поручиком и заставил его уплатить по счету за попорченный паркет в собрании, пострадавший от подков кобылы Вдовы.

Кроме нас с Осоргиным, в полку было еще пять вольноопределяющихся: фон Витторф и Евреинов - два неразлучных друга, державшихся всегда вместе, - и отдельно: Сангович, Искандер и Спешнев. Оба последних, так же как и я, намеревались держать офицерские экзамены при Николаевском кавалерийском училище и выйти в офицеры в наш полк. Искандер - потому что два года подряд "проваливался" на экзаменах, а смелому и симпатичному Спешневу, к сожалению, общество офицеров полка отказало в его желании выйти в полк корнетом.

Как ни странно, причиной отказа послужило то обстоятельство, что Спешнев до службы увлекался театром и как любитель часто выступал на сцене, играя иногда с профессионалами. Старший полковник фон Шведер, щепетильный и строго оберегавший честь полка, усмотрел в этом нечто несовместимое с высоким званием офицера Лейб-гвардии. Человек, выступавший с профессионалами - лицедеями и развлекавший публику с подмостков, пусть даже бесплатно и из одной любви к искусству, был, по мнению полковника, недостоин чести быть принятым в круг офицеров полка, несмотря на то, что Спешнев был не из плохой дворянской семьи, имел средства и закончил высшее и притом привилегированное учебное заведение. Переломить упрямого полковника было невозможно - он уперся на том, что неприлично принять в офицеры полка лицедея.

Когда общество офицеров того или иного гвардейского полка отказывало молодому человеку, желавшему выйти в полк офицером, для последнего это всегда было тяжелым ударом. Получившего отказ в одном гвардейском полку - почти наверняка не принимали и другие полки. Иной раз отказывали из-за пустяков (вроде приведенного случая со Спешневым) или из личной антипатии кого-либо из офицеров. Плохо было то, что из отказа тайны не делали, и об этом обычно становилось известно и вне полка. На получившего отказ молодого человека обычно начинали коситься в обществе, словно он был лицом заклейменным, хотя, быть может, ничего дурного на своей совести он не имел. Впрочем, надо сознаться, что в большинстве случаев отказы в приеме в полк имели под собой более веские основания.

Спешнев дружил со мной и Искандером, родной брат которого был в нашем полку штаб-ротмистром и командовал штандартным (3-м) эскадроном. Эти оба брата Искандеры были законными детьми великого князя Николая Константиновича, сосланного еще при государе Александре II-м, в Туркестан, где он вступил в церковный брак с какой-то дамой, от которой и имел сыновей.

Причина ссылки этого великого князя в то время была мало известна широким кругам, и молва даже приписывала этой истории какую-то политическую подкладку, которой, однако, никогда не существовало. Передаю эту историю так, как я ее слышал от людей, имевших в свое время большие связи при дворе.

Племянник царя Александра II-го великий князь Николай Константинович страстно увлекся в начале 70-х годов гастролировавшей в Петербурге иностранной эстрадной артисткой, с которой пережил бурный роман. Ослепленный страстью, молодой князь дошел до того, что похитил у своей матери, великой княгини Александры Иосифовны, какую-то редкую драгоценность, которую и преподнес в подарок своей возлюбленной. Пропажа драгоценности была, конечно, обнаружена. Это хищение, произведенное в Мраморном дворце, да к тому же еще в царских покоях, было неслыханным делом и вызвало большую шумиху. Подозревали дворцовую прислугу. Государь вызвал генерала N, возглавлявшего департамент полиции и приказал во что бы то ни стало найти вора. Через несколько дней генерал N представил великой княгине похищенную вещь, однако на ее вопрос, кто вор, категорически отказался ответить. Лишь по решительному настоянию императора он открыл ему, наконец, ужасную тайну. Царь был подавлен. Случившееся расценивалось им как тяжелый фамильный позор. На семейном совете кто-то из великих князей предложил государю провинившегося великого князя разжаловать в солдаты, на что царь ответил, что считает звание солдата слишком высоким для своего племянника, опозорившего себя столь постыдным поступком. "Я не хочу марать звание русского солдата!" - будто бы сказал он. Вскоре был издан высочайший манифест, в котором провинившийся великий князь без упоминания о его проступке был объявлен душевнобольным, после чего он был отправлен в Туркестан навсегда. Пленившая великого князя артистка - иностранная подданная - была срочно выслана за пределы России.

Со старшим Искандером у меня было мало общего. Он вскоре по собственному желанию покинул полк. Зато с Искандером младшим мне пришлось прослужить целый год. Будучи в полковой учебной команде, весной 12-го года он получил тяжелые увечья при падении с лошади и был освобожден даже от службы.

Это был болезненно самолюбивый молодой человек. О своем отце он никогда не говорил, хотя в его комнате, убранной, как бонбоньерка, наподобие дамского будуара, висел большой портрет опального великого князя в рамке с золотой императорской короной.

В офицеры Искандера произвели только уже в разгаре мировой войны, и на фронте он выказал себя большим смельчаком.

Самым замечательным вольнопером был у нас Сангович - рыхлый, холеный и здоровенный детина. Этот глуповатый и типичный маменькин сынок побил в полку все рекорды по количеству заработанных им суток ареста при полковой гауптвахте. Не было такого вида дисциплинарного взыскания, которого бы Сангович на себе не испытал и притом неоднократно. Редкая езда не кончалась для этого феномена скандалом. На коне он выглядел карикатурой, был отчаянным трусом и к тому же привередником. Поручик Палицын его прямо-таки не переваривал и говорил, что падает в обморок при одном лишь виде Санговича.

Сангович до того боялся лошадей, и в особенности прыжков через барьеры, что падал с лошади авансом еще за десять шагов до препятствия и отучить его от этой привычки не мог даже чудодейственный бич поручика. Полковой манеж настолько солоно пришелся Санговичу, что он вскоре же подал на врачебную комиссию, ходатайствуя о полном освобождении с военной службы. Освободить по болезни такого здоровяка было, однако, просто смешно. И вот, лежа на испытании в полковом лазарете, Сангович пустился на хитрости: за весьма приличную мзду он подкупил фельдшера, который достал Санговичу мочу от какого-то тяжелого больного с пораженными почками. Исследование этой чужой мочи должно было решить участь Санговича в благоприятную для него сторону.

На радостях Сангович расщедрился и устроил ночью в палате грандиозное пиршество, в котором приняли участие фельдшера, санитары и все легкобольные солдаты. В палате появилась богатая закуска, целый ассортимент наливок, вин и даже шампанского. На пиршество были приглашены полковые солдатские проститутки во главе с некой Машкой Кувшин, славившейся тем, что она по-солдатски отдавала честь самому командиру полка генералу Бернову, становясь во фронт.

На беду, во время этой ночной оргии в лазарет нагрянул старший полковой врач доктор Иванов. Скандал получился невероятный, так как доктор нравом был крут, и Санговичу с фельдшером пришлось прямо с пиршества срочно отправиться на гауптвахту в карцер. Вся хитрая комбинация с мочой была тут же разоблачена, в результате чего как фельдшер, так и его злополучный протеже, загремели под суд.

Все офицеры были глубоко возмущены, и адъютант говорил, что Сангович позор для всего полка.

Дело принимало скверный оборот, и не знаю, чем бы оно кончилось для Санговича, кабы не заступничество его папеньки, почтенного адмирала, бывшего командира императорской яхты "Полярная Звезда". Старик адмирал лично приезжал в полк и очень просил генерала Бернова замять как-нибудь дело. Из уважения к почтенному папеньке дело до суда не дошло, но Сангович отсидел в карцере 60 суток под арестом - небывалый срок - вдвое больше положенного по Уставу для власти командира полка - случай, не имевший прецедентов! Все же это было лучше, чем отдача под суд в дисциплинарный батальон.

По выходе из карцера у Санговича спороли с погон трехцветные нашивки вольноопределяющегося и перевели из учебной команды в нестроевую на положение обыкновенного рядового. Его поселили в казармах, где он жил почти безотлучно до окончания срока своей службы. Замечательный лодырь, Сангович, даже будучи в нестроевой команде, нет-нет, да и ухитрялся зарабатывать себе еще по нескольку суток карцера, который, по-видимому, предпочитал всякой службе.

Сангович с самого начала сделался для нас, вольноперов, ходячим анекдотом и мишенью для острот. Третировали мы его самым невозможным образом. Еще задолго до его удивительного дебюта в лазарете мы за обедом били его ложками по голове, обзывая обидными прозвищами, из которых наиболее приличными были: "граф Гонокок-Соплищев" и "Санжопич". Сангович все сносил. На мой вопрос, почему он добровольно пошел именно в кавалерию для отбывания воинской повинности, тогда как имел право избрать любой род оружия, Сангович ответил, что ему понравилась каска с орлом, которая, по его мнению, очень ему шла. Несчастный корявец вряд ли ожидал, что носить эту самую блестящую каску окажется так тяжело!

Глава III

Наша общая квартира с М. Осоргиным помещалась в отдельном сером домике на Люцевской улице и состояла из четырех небольших комнаток, обставленных, как говорится, просто, но мило, не помню уже теперь чьими стараниями. В так называемой столовой помещался уютный диван, круглый обеденный стол, а в углу красовались замечательные старинные клавикорды великолепного красного дерева, очень стильные, но какие-то простуженные и хриплые, что не мешало нам дубасить на них всякую всячину в свободную минутку. Эту штуку мы приобрели с Осоргиным на общий счет за бесценок у какого-то гатчинского старожила. У каждого из нас была отдельная комнатка, обставленная согласно с вкусом каждого. Мой апартамент, конечно, изобиловал фотографиями невесты, как висевшими на стене, так и стоявшими в рамочках на столе. У Мишеньки же на стене красовались иконы в количестве, более чем достаточном. Впервые в своей жизни я жил самостоятельно, что меня и забавляло, и радовало.

Мой кузен Мишанчик Осоргин привез с собой из отцовского дома своего "человека", некоего Евмения. Это был лакей Осоргиных, прослуживший у них в семье много лет, пожилой и весьма добродушный малый с типичными лакейскими баками на бледном лице. Евмений был очень предан молодому барину, но слегка подтрунивал над ним. Это был настоящий тип старого слуги из "хорошего дома", немного резонер, немного философ. Евменчик сразу внес в нашу квартиру уют и домовитость, одновременно исполняя обязанности дядьки, повара, советчика и управляющего финансами.

Уклад Осоргинской семьи отличался исключительной патриархальностью, подчеркнутой нравственностью и набожностью{17} Глава семьи - дядя Миша, будучи человеком особо строгих житейских правил, воспитал своих сыновей в страхе Божием и в духе, исключающем возможность с их стороны каких бы то ни было легкомысленных эксцессов или отклонений в сторону аморального.

У нас с Мишанчиком были совершенно различные характеры и разные вкусы. Несмотря на то, что моя мать воспитывала нас в большой строгости и всячески старалась оберегать от дурного влияния, у меня тем не менее часто возникало сильное тяготение к полюсу легкомыслия.

Теперь я испытывал в своей жизни перелом. Я выпорхнул из-под крылышка матери, я становился самостоятельным, я сделался, наконец, взрослым и с некоторой страстностью стремился скорее вкусить преимущества и прелести самостоятельной жизни и испытать то, что ранее было мне воспрещено.

Кузен Мишанчик был полной моей противоположностью и иной раз крепко раздражал меня своей моралью, в особенности, когда он стонущим голосом говаривал мне. "Вовка, побойся ты Бога!.." Он был много старше меня, уравновешеннее, и мне казалось, что он всегда хочет подчеркнуть предо мной свое нравственное превосходство. Перед сном он надевал серый халат и любил сыграть со своим дядькой Евменчиком в дурачки. Тогда он напоминал уютную старомодную картинку. Любил Мишанчик перед сном также поуютствовать лежа в постели за чтением книги, иной раз духовного содержания. Тогда я из мальчишеского чувства протеста садился за легкомысленный бульварный роман.

Были случаи, когда я устраивал с вольноперами Спешневым и Искандером веселые пирушки. Раза два такие попойки устраивались у нас на квартире к тихому ужасу Мишанчика, которого это коробило, и он только повторял мне свое обычное стонущее: "Вовка, побойся ты Бога!"

Зато Евменчик во время этих попоек тихо сиял, и если случалось мне после этого "под мухой" выйти в город, Евменчик с трогательной заботой провожал меня по улице из соображений "как бы чего с нашим князем не вышло..." Помню, однажды после такой пирушки мы забрели вечером с Евменчиком в Приорат, где я демонстрировал усердному слуге свое искусство в рубке, испортив несколько молодых деревцев, а он все меня ласково уговаривал: "Князь, а князь... рубите вы действительно прекрасно, но дозвольте мне вашу сабельку обратно в ножны положить. Упаси Боже, ежели нас с вами тут застигнут господа ваши начальники!.."

В сущности, характер у Мишанчика был довольно-таки тяжелый". Бывали случаи, когда он вдруг из благодушествующего превращался в мрачного человека и на два-три дня прекращал со мной всякие разговоры. Вызвать у него такое настроение было очень легко, и из мальчишества я грешным делом на это иной раз охотно шел. Однажды наш добрый товарищ и забулдыга вольнопер Спешнев после "бурно проведенной" ночи обнаружил у себя в комнате изящные дамские панталончики. Мы притащили их к нам на квартиру с целью сыграть с Мишанчиком шутку и вызвать его любимое изречение: "Побойтесь вы Бога!". И вот, в момент, когда Мишанчик, лежа в постели, занялся чтением книги, мы неожиданно поднесли ему на острие его же палаша самую сокровенную деталь дамского туалета со словами: "Вот твой штандарт!.. Приложись и присягай!", после чего пытались накрыть милого мальчика этой самой пакостной штукой. Ржали мы при этом шпаками (да и на самом деле были форменные шпаки). Мы ожидали, что он скажет нам свое обычное: "Побойтесь вы Бога!". Но эффект на этот раз получился потрясающий. Мишанчик рассвирепел, пустился в драку и прервал с нами всякие сношения на несколько дней. Положим, что тут было из-за чего выйти из себя; впрочем, он сердился и предавался мраку и из-за сущих пустяков. Был случай, когда он не разговаривал со мной два дня кряду только из-за того, что я весной при нем нечаянно наступил сапогом на ветку яблони, усыпанную нежными цветами. Любя сельское хозяйство и деревенскую идиллию, Мишанчик усмотрел в моем поступке нечто глубоко циничное и сразу же запрезирал меня на целых два дня.

Несмотря на свои чудачества, Мишанчик все же бывал неплохим товарищем, и после ссор мы с ним опять сходились как ни в чем не бывало до новой бури.

Из приятных эпизодов того периода помню счастливый для меня день, когда после долгой разлуки приехала - из-за границы в Петербург моя невеста, совершившая тогда со своей матерью и сестрой Таней поездку в Италию. Предупрежденный телеграммой, я в то утро не пошел на уборку конюшни и совсем пропустил чистку коней, рискуя подвергнуться строгому наказанию.

К 7 часам утра я был уже под стеклянным сводом Гатчинского вокзала Варшавской дороги, чтобы перехватить идущий с границы курьерский поезд, имевший в Гатчине трехминутную остановку. Помню, как счастливо екнуло сердце, когда в мутной дымке рассвета показались огни и контур паровоза. Ближе, ближе... и вот с грохотом и шипением врывается поезд под дрогнувший свод, резко замедляя ход. Какая-то барышня в темно-коричневом дорожном костюме стоит у открытой двери международного вагона. Она озабоченно озирается по сторонам, разыскивая кого-то. Неужели это она?.. Ах, Боже мой, ну конечно! Я бегу к ней, и в первое мгновение она не может меня признать, видимо, совсем забыв, что ее жених теперь солдат. Но я уже турманом налетаю на нее и заключаю в свои объятия. С минуту мы молча и взволнованно смотрим друг на друга, потом начинаются одновременные восклицания. У нас не разговор, а какие-то дурацкие и счастливые выкрики. Так длится минуту. Вдруг три резких звонка. Я торопливо подсаживаю невесту в вагон под раздирающий вопль паровоза. Поезд трогается.

- Ты сегодня приедешь в Петербург?.. Да? - спрашивает она.

- Не могу...

- Как не можешь? Почему?..

- Да ведь я служу.

Я бегу рядом с вагоном.

- В субботу, в субботу, - надрываясь кричу я вслед убегающему вагону.

Поезд быстро уносится, все ускоряя свой бег и виденьем растворяясь в туманной мгле. Счастливый и обновленный, я быстро шагаю в направлении полка, пробираясь закоулками, дабы не попасться на глаза поручику...

* * *

По субботам все занятия в полку кончались к 12 часам дня. Наступал отдых до самого понедельника. Всем ненаказанным вольноопределяющимся Палицын подписывал увольнительные билеты, и мы спешили домой переодеться, чтобы скорее ехать в Петербург, куда нас стали отпускать лишь после того, как мы научились безукоризненно, по всем правилам, красиво отдавать честь. На улицах Петербурга солдаты могли появляться только одетые безукоризненно чисто, щеголевато и строго по форме. Петербург кишел элегантными военными. В то время от гвардейцев требовали отдавать честь не только офицерам, но каждому простому солдату. Отдавали честь не только живым людям, но и памятникам императоров и великих князей. В этом отношении в Петербурге были совсем особые строгости, каких ни в Москве, ни в других городах не было.

При виде офицера мы должны были еще за несколько шагов до него перестать махать руками и начать маршировать, как на параде - печатным шагом "печатать", то есть не сгибая ноги крепко ударять сразу всей ступней по панели и одновременно особым приемом схватываться левой рукой за ножны палаша. За два шага до всякого военного, который был старше в чине, солдат должен был отрывистым движением повернуть голову в его сторону, смело взглянуть ему в глаза, одновременно энергично выбросить в сторону правую руку в белой перчатке, резко согнуть руку в локте под углом 45° и приложить вытянутые пальцы к головному убору, после чего с силой опустить руку вниз. Генералам, членам императорской фамилии, офицерам своего полка, знаменам, штандартам и воинским похоронным процессиям должно было отдавать честь, "становясь во фронт", то есть останавливаясь и резко повернувшись в два приема всем корпусом к приветствуемому лицу или знамени. Пропустив таковое мимо себя, снова сделать отчетливый обратный поворот в два приема, брякнуть шпорами, после чего уже бравой походкой следовать дальше своей дорогой.

По некоторым улицам, в особенности же по Невскому проспекту, всегда кишевшему военными, ходить было чистое наказание - тут зевать было нельзя. Надо было знать, как отдать честь, едучи на извозчике, как отдать честь, обгоняя генерала и, наконец, как это сделать, когда твои руки заняты какой-нибудь ношей. На каждый такой случай был особый прием.

Это была целая наука о том, как держать себя на улицах и в общественном месте. За всем этим в Петербурге строго следили специальные чины - так называемые плац-адъютанты, очень любившие придираться.

По железной дороге ездить мы могли только в 3-м или 4-м классе. На собственных экипажах вовсе ехать не могли, в трамваях могли путешествовать только стоя на площадке без права взойти в вагон, курить на улице вовсе не имели права, точно так же, как не имели права зайти не только ни в один ресторан, но даже и в вокзальный буфет I-го и II-го классов. В театре не имели права сидеть ни в ложе, ни даже в партере, руководствуясь узаконенной поговоркой "Всяк сверчок знай свой шесток". Да, это была наука, как следует не изучив которой, солдату и шагу нельзя было ступить в столице, почему нас очень долго вовсе не отпускали из Гатчины в Петербург.

Помню случай, когда во всех полковых приказах был отпечатан приказ командира Гвардейского корпуса генерала Безобразова с объявлением выговора командиру одного из полков, за то что он - Безобразов - заметил на улице нижнего чина этого полка с папиросой в зубах. Сам я лично получил два наряда не в очередь за то, что, провожая свою тетку в Москву, на минуту зашел в вокзальный буфет I-го и II-го класса. Словом, строгости были невероятные, и лишь во флоте они были несколько слабее, на матросов так не напирали.

В Петербурге я чаще всего останавливался в большом розовом особняке на Моховой у тетушки, княгини Ольги Оболенской - восьмидесятилетней и весьма почтенной дамы, матери покойного дяди И. М. Оболенского, известного финляндского генерал-губернатора. Его семья жила в том же доме, и с его дочкой Оленькой мы были друзья. В тот год она была невеста моего большого приятеля Петрика (тоже кн. Оболенского), который тогда отбывал повинность в кавалергардах. В субботу, по вечерам, у Оболенских собиралась небольшая, но веселая и молодая компания: некие брат и сестра В. Л. Нарышкины, кавалергард Струков, женихи Оболенские и я. После нашей суровой и монотонной гатчинской службы и приевшейся холостяцкой квартиры здесь, в обществе двух молодых милых девушек мне было всегда удивительно приятно отдохнуть и отвести душу, вдоволь нахохотавшись за пустыми и молодыми разговорами в уютной гостиной Оболенских, где так наивно строились нами самые радужные и заманчивые планы на будущее.

Какой контраст был здесь, на Моховой, в смысле настроений с тем мраком и подавленностью, какие царили на Сергиевской в доме моих молодых кузенов Трубецких, куда я тоже неизменно заезжал во всякий свой приезд в Петербург. Причина этой подавленности лежала в тяжком горе, внезапно обрушившемся осенью этого года на всю семью, глава которой - добродушный и любимый всеми дядя Петя был убит выстрелом из револьвера нашим общим двоюродным братом В. Кристи{18}. Это нелепое преступление было совершено им, как признал суд, в состоянии аффекта, на почве ничем не обоснованной глупой ревности к кокетливой жене своей.

Эта дикая история, совершившаяся осенью на семейном торжестве, наделала тогда много шума, тяжелым камнем легла на всю семью и весьма остро переживалась всеми нами. Только благодаря замечательной нравственной силе духа, такту и знанию жизни, сумела овдовевшая тетя А. В. Трубецкая взять в руки всех членов семьи, придать им бодрости и наладить расстроившуюся семейную жизнь, направив ее по нормальному руслу в доме, где никто не смел в то время произнести имя Кристи, несмотря на самые близкие родственные отношения, существовавшие до этого происшествия между обеими семьями. Я тогда очень дружил со своим кузеном Н. Трубецким и кузиной Татенькой, но никогда не решался ни с ними, ни с кем-либо из членов семьи заговорить о покойном дяде Пете, ибо чувствовалось, что об этом предмете на Сергиевской говорить невозможно.

Именно от этого, должно быть, при разговорах на всякие иные темы долгое время звучала деланная фальшивая нотка, что было очень тягостно.

Во время наших поездок в Петербург кузен Мишанчик Осоргин неоднократно затаскивал меня обедать на Дворцовую площадь в здание Генерального штаба к своей тетке Варваре Михайловне Жилинской - супруге самого начальника Генерального штаба. Это была чрезвычайно аффектированная и экзальтированная, но, впрочем, чуткая и приветливая дама, и у Жилинских мне было приятно. Генерала Жилинского, которого Мишанчик запросто называл "дядя Яша", я знал еще ранее. Суховатый, желтолицый, немного раскосый, седой и с седыми усами, он был типичнейшим представителем Генерального штаба, тип педантичного военного кабинетного ученого. Занимая одну из высших и ответственнейших должностей в армии, Жилинский в домашней обстановке был очень прост, обходителен, и при нем я никогда не чувствовал стеснения, какое иной раз внушал мне самый незначительный корнет нашего полка.

Говорят, что подчиненные Жилинского крепко побаивались его, но мне, а тем более Мишанчику, он не внушал ни малейшего страха, и я разговаривал с ним очень просто.

Помню в тот год мы присутствовали при отъезде Жилинского в Париж, куда он ездил, как говорили в домашнем кругу, для "нанесения визита вежливости" французскому командованию. Об этой поездке много разглагольствовал пустой и болтливый адъютант Жилинского штаб-ротмистр Панчулидзев, заранее смаковавший ожидавшие его впереди парижские удовольствия, ибо этот генеральский адъютант, конечно, хотел и мог проделать в Париже все то приятное и веселое, чего не мог бы себе позволить там его представительный патрон. Уже много после я узнал, что именно этот самый "визит вежливости" Жилинского в Париж, куда он выехал, казалось, так скромно, имел огромное военное значение{19}. Там, в Париже, произошла знаменательная беседа и обмен мнениями между русским и французским начальниками генеральных штабов, касательно возможной войны с Германией и попытка согласования образа действий союзных армий на этот случай. Русский и французский генералы откровенно раскрыли друг перед другом карты. Это была, кажется, единственная, или во всяком случае, последняя беседа на эту тему между представителями русского и французского командования перед мировой войной. Еще тогда французы настаивали на самых активных действиях русских в самом начале войны, когда по французским агентурным данным (оправдавшимся впоследствии), первый удар Германии должен был всею своею тяжестью обрушиться на Францию.

Во время своих воскресных наездов в Петербург посещал я также и замечательную мою тетку, графиню М. Д. Апраксину{20}, которая жила в своем великолепном особняке на Литейном.

Тетя родилась еще в сороковых годах прошлого столетия. В молодости она была красива, ее знавал и бывал у нее государь Александр II-й.

Замечательная эта тетушка была известна своим огромным богатством (у Апраксиных был майорат) и полным незнанием жизни, чем часто пользовались разные лица, вертевшиеся вокруг тетушки. Известный Апраксин рынок в Петербурге принадлежал ей, и говорят, будто бы тетя ухитрялась не получать с него ни одной копейки дохода, что конечно, зависело от особой ловкости тетушкиных управляющих.

Эту подслеповатую и строгую Grande dame{*6} с замечательно породистым лицом аристократки, всегда в русом парике с завитушками и неизменной лорнеткой у прищуренных глаз, племянники не любили и побаивались, потому что и сама тетя Мимиша относилась к молодежи довольно сухо, без нежности и восторгов, и с откровенной наивностью говаривала молодым людям не совсем приятные для них вещи. Одевалась тетя Мимиша по старомодному, туго затягивалась, говорила почти исключительно по-французски и племянники должны были обращаться к ней "на Вы", когда тетя удостаивала их вопросом.

Совершенно неожиданно для меня я вдруг сделался любимцем строгой тети, и так как в этот период тетя Мимиша играла известную роль в моей жизни - мне хочется подробнее остановиться на личности этой оригинальной, чудаковатой, но, в сущности, доброй дамы.

История моих замечательных отношений с тетей Мимишей началась благодаря чистому случаю - так сказать - по недоразумению. Началось это еще во время моей службы волонтером во флоте, когда наш миноносец долгое время находился в охране императорской яхты "Штандарт". В то время вся почта на суда охраны адресовалась в Петергоф. Помню, я тогда с нетерпением ждал заказного письма от невесты, очень для меня важного, которое было выслано на Петергоф, в то время когда наша служба в охране окончилась за возвращением в Царское Село императорской семьи. Наш миноносец пришел в Кронштадт, и в воскресенье я отправился на берег с целью поехать в Петергоф на почту за письмом невесты. Прибыв в Петергоф и получив нужное письмо, я намеревался тотчас же вернуться поездом в Петербург, однако на вокзале я узнал, что пассажирское движение приостановлено на два часа по причине какой-то аварии на линии.

Предстояла скучная перспектива ожидания поезда без возможности заглянуть в ресторан или буфет, так как я был в матросской форме. Тут я вспомнил, что летом в Петергофе проживала на своей даче тетя Мимиша, которую мы там с моей матерью навестили весной. Не зная, куда себя девать от скуки, и не имея в Петергофе иных знакомств, я отправился к тетушке на дачу и велел лакею о себе доложить. Тетя Мимиша приняла меня. Она вышла ко мне в парике с лорнеткой у глаз и встретила обычной своей фразой, с какой она всегда обращалась ко всем посещавшим ее: "Bonjour, bonjour... Veut-tu du chocolat?"{*7} (У тети был старик-буфетчик Николай, славившийся тем, что приготовлял по какому-то ему одному известному способу удивительно вкусный шоколад со взбитыми сливками). "Merci, ma tante Mimiche"{*8}, попросту ответил я, - твой шоколад такой чудесный, что от него отказаться невозможно". Тетушка, сощурив глаза, пристально посмотрела на меня в лорнетку, и я понял, что сделал сразу две гаффы - во-первых, ответил по-русски, а не по-французски, и, во-вторых, обратился к тете на "ты", когда как нужно было говорить "вы". Я немного смутился, но решил, что поправляться теперь как-то уже неудобно, а потому в дальнейшем сознательно уже говорил "ты", стараясь скрадывать эту фамильярность самым почтительным обращением. "Николай, шоколаду!" - приказала тетушка дожидавшемуся буфетчику. "А ты садись и рассказывай, почему ты ко мне приехал?" - сказала она мне по-русски с некоторым акцентом. Не желая открывать тетушке истинную причину своего приезда в Петербург, ибо мое жениховство и переписка с невестой были моей тайной, я принялся ей врать, что вот, мол, так и так, я получил отпуск, а в Петербурге сейчас родных никого нет, так как все разъехались, и что, вот, я решил проведать родную тетю, для чего нарочно и приехал сюда в Петергоф.

Я принялся рассказывать тете о своем корабле, о том, как царь произвел смотр нашему миноносцу, и как он обратил внимание на меня во время этого смотра. В своей простоте еще неиспорченного восемнадцатилетнего малого я увлекся собственным рассказом, показал тетушке имевшиеся у меня фотографии разных судовых эпизодов и даже подарил ей карточку с красивым морским видом, напомнившем ей Ниццу, совершенно забыв, что имею дело со строгой и чопорной дамой.

За чашкой вкусного шоколада целый час прошел у нас в разговорах незаметно. Простились мы с тетей Мимишей друзьями и выходя от нее я даже подумал, что, в сущности, страшного в тетушке ничего нет. Дама - как дама...

Загрузка...