Это была пятница. Если бы не война, я, должно быть, прощался бы с Сорбонной (а что бы я изучал? Юриспруденцию? Общественные науки? Это были размышления о нереальном уже мире, все более удаляющемся во мрак прошлого) и искал бы для себя подходящее занятие в Варшаве. Университет? Министерство иностранных дел? Адвокатура? Отец с его широкими связями несомненно вывел бы меня на нужную орбиту, и меня ожидало бы блистательное будущее в рамках санационного режима.
В эту пятницу, 24 сентября 1943 года, я встал, как обычно, без десяти семь, мгновенно умылся и оделся, выбежал на улицу и, пробежав несколько сотен метров, влетел в здание на площади Инвалидов, где на втором этаже в последнюю минуту расписался в списке присутствующих. После этого я сразу же вернулся домой завтракать.
Уже целый год я выполнял обязанности помощника референта фининспекции. Карьеру эту я выбрал только потому, что фининспекция была единственной конторой, расположенной близко от моего дома. Чтобы обезопасить себя на случай уличных облав и принудительной отправки на работы в Германию, мне нужна была надежная справка с места работы. Я решил устроиться на работу в самом деле, а не пользоваться липовым аусвайсом. Устройство оказалось сравнительно легким: отец познакомил меня со своим соседом, который до войны был начальником отдела в министерстве финансов, а ныне заместителем немецкого «финанцинспектора», и тот вскоре представил меня пред ясные очи доктора Гуфского — хозяина доброй половины всех фининспекций Варшавы. Об этом чехе говорили, что, хоть он и ренегат, ему, однако, все же присущ какой-то минимум человеческой порядочности, и это отличало его от остальной оккупантской «знати» Варшавы. Он не ответил на мой поклон, не подал мне руки и ни разу не обратился ко мне, разговаривая только со знакомым отца. Я стоял у дверей, как раб, выставленный на продажу. Гуфский окинул меня изучающим взглядом и подписал все, что было нужно. Кажется, отец что-то сунул в карман своему знакомому, а поделился ли тот с Гуфским — осталось тайной.
Расписавшись о приходе на работу, я вернулся домой, чтобы спокойно позавтракать. Времени у меня было достаточно, поскольку служба продолжалась десять часов, до пяти дня.
Моей матери уже год как не было в живых. Когда однажды она вышла из школы, где под видом уроков труда учила детей истории Польши, на улице вспыхнула стрельба. Ее убили гранатой, брошенной с машины в подбегавших жандармов. Мне даже не удалось узнать, жертвой чьего налета и на кого она стала. Я видел ее за день до гибели. Мы вернулись, каждый из своих походов, перед самым комендантским часом. На ужин был пайковый хлеб и мармелад. Мать переживала в этот день кризис воли: ничего не делала, даже не проверяла тетрадей, как обычно, а сидела, тупо уставившись на лампу. Я был слишком поглощен собственными делами, чтобы обратить на это внимание. Мать была для меня чем-то настолько повседневным, что я просто не замечал ее присутствия в моей жизни, и лишь ее уход отозвался во мне мучительной болью. Когда после ужина я хотел уйти в свою комнату, она коснулась моего плеча:
— Ежи... Ты веришь в бога?
Такой вопрос в устах учительницы, насквозь пропитанной мирскими идеалами, был более чем неожиданным.
— Мне сейчас отвечать или можно немного погодя? — огрызнулся я.
— Знаешь… Мы вообще не разговариваем друг с другом. Я даже де знаю, о чем ты думаешь…
Я нетерпеливо посмотрел на нее. Мои собственные дела казались мне самыми главными.
— Мне надо подготовиться к завтрашним занятиям! — резко сказал я и тут же добавил более мягко, потому что в ее лице было что-то, поразившее меня: — Поговорим в воскресенье, ладно?
И ушел. В моей памяти навсегда осталось ее печальное-печальное лицо, и в течение долгих лет я упрекал себя в бесчувствии и грубости. На похороны пришло множество ее учеников, но отца не допустила бабка — как морального убийцу и предателя. Смерть матери была для меня первым личным потрясением. Но каждодневная жизнь требовала беспрерывного действия, и только иногда, по ночам, мои глаза увлажнялись.
После смерти матери ко мне переехала бабка, которая до этого жила одна из-за своего трудного характера. Моя бабушка была независимой и колючей особой, не считавшей нужным сдерживать свою искренность. «И чего ты сюда пришел, дурак? — спрашивала она пришедшего в гости кузена.— Твоя мать была глупой, и ты тоже никчемный. Лучше бы настрогал лучины для печки, чем сидеть и болтать глупости». Подобными речами она разогнала всех, кто любил прийти в гости поесть-попить на дармовщинку. Меня она по-своему любила и подсовывала мне все лучшее, что только можно было раздобыть в то время.
Оказалось, что я стал неплохо зарабатывать. Взятка, уплаченная за мое устройство, быстро окупила себя — доктор Гуфский знал, куда меня послать. И сегодня завтрак, приготовленный бабушкой, состоял из хлеба, грудинки, масла и кофе с молоком и сахаром. О роли грудинки, поддерживавшей в годы оккупации твердость национального духа, можно бы написать целый трактат.
Итак, я уселся за стол, уставленный упомянутыми яствами, и включил приемник, ловко вмонтированный в подставку настольной лампочки. Это была дважды нелегальная деятельность: я не только слушал враждебные немецкому порядку известия из Лондона, но и нарушал запрет пользования днем электроэнергией. В том 1943 году нам разрешалось пользоваться электроэнергией только два часа в день: с восьми до десяти утра или с десяти до двенадцати вечера, на все остальное время пробки полагалось вывертывать. За плату, соответствующую важности просьбы, некий специалист, которому можно было доверять, провел нам провод прямо от уличной сети, минуя наши пробки и счетчики. Таким образом, у нас было столько электроэнергии, сколько нам было нужно, и вдобавок совершенно бесплатно. Достаточно было лишь подсоединить один проводок к другому, как весь наш домик начинали обогревать электропечки и освещать яркие лампочки.
Воровство это я подкреплял определенными рассуждениями: оккупанты не могут допустить простоя электростанции, следовательно, они должны будут поставлять ей угля тем больше, чем больше киловатт мне удастся украсть, иными словами, я вынуждал их к большему расходу энергии, но на мои личные нужды, а не на их преступные цели. Делать все, что шло во вред немцам, считалось обязательным повсюду, даже в трамваях, где никто, как правило, не брал билетов. Бабушка слушала известия вместе со мной, а известия эти после Сталинграда и капитуляции Италии становились все более утешительными. Особенное удовольствие доставило мне утреннее, привычное уже, но продолжавшее волновать сообщение о массированных налетах союзников на Рурский бассейн, Гамбург и многие другие города. Сообщение о сброшенных на них тысячах тонн взрывчатки звучало как музыкальная фраза из моцартовской симфонии G-moll.
— Аты-баты, шли солдаты...— презрительно проворчала бабушка, когда я повернул подставку лампы, выключив таким образом радиоприемник.— Сколько лет это еще продлится? И тебя поймают, и я умру, ничего не дождавшись! Знаешь, сколько стоит курица? Восемьдесят злотых! Ну и что из того, что война! А знаешь, сколько она стоила в первую мировую войну? Пять копеек. И чтоб дожить до этого, я мучаюсь на белом свете семьдесят лет? Ну скажи, внучек, чего мне еще ждать? Дочку я уже похоронила, да и раньше ей жилось не сладко, ведь этот негодяй уже давным-давно разбил ей жизнь. Сын пошел на войну и погиб где-то, наверное, я и могилы-то его никогда не увижу! Ну чего мне еще ждать? Пока и тебя застрелят на улице?
Я вытер рот после завтрака, встал и быстро побежал на службу. Мы сидели вместе с референтом по подоходным налогам и налогам с оборота магистром Антонием Яновским, помощником которого я числился. Финансовый работник, еще до войны ставший гордостью отдела, он совершенно растерялся в оккупационной действительности. Я внес в его отдел сумятицу, постоянно проявляя чисто юношеское пренебрежение ко всем чиновничьим порядкам, а именно они-то и придавали смысл его существованию. Еще не старый человек (немногим за тридцать), хорошо воспитанный, скромный и честный, он смотрел на мои действия широко открытыми глазами.
Я получал жалованье в сумме ста шестидесяти злотых в месяц и натуроплату крупой, маргарином, яйцами и свекольным мармеладом, а иногда мягкой, как желе, колбасой немецкого изобретения.
— Дорогой коллега,— сказал магистр Яновский, когда я вернулся после завтрака.— В коридоре ожидает пан Каблонк. Вы примете его?
— Приму,— ответил я, прекрасно зная, в чем дело.— А вы, пан магистр, выйдете?
— Выйду,— поспешил согласиться магистр и, взяв со стола несколько папок, быстро выбежал из комнаты. Я выглянул в коридор, напустив на себя официальный вид.
— Прошу,— сухо сказал я, как и положено чиновнику.
Каблонк вошел, изобразив милейшую улыбку, и сел на стул возле моего стола, а свой доверху набитый портфель поставил на полу у стены. Тут, пожалуй, следует кое-что пояснить. Каблонк, мужчина огромного роста и бычьего, впрочем, достаточно пропорционального, телосложения, числился военным инвалидом, хотя на вид все у него вроде было на месте. Ему удалось обзавестись концессией на продажу сигарет, и он, получая ежемесячно в табачной монополии некое количество сигарет по государственным ценам — например, по пять грошей за штуку, тут же перепродавал их мелким торговцам по пятьдесят грошей за штуку, что давало ему прибыль в тысячу процентов. Свой киоск oн открывал на полчаса в день, только для видимости. Все знали об этом, но никто ничего не говорил. Так же обстояли дела и с водкой, и эти счастливчики-концессионеры, валяясь на диванчиках у себя дома, становились не только богачами, но и представителями оккупационной элиты.
Каблонк пришел, чтобы дать отчет о квартальном обороте его «киоска» и вырученном доходе. Я взял у него бланк отчета и мы разыграли положенную сцену: он показывал сумму дохода в десять раз меньше подлинной, я делал, вид, что принимаю его сведения без малейшего сомнения. После этого я мгновенно подсчитывал полагавшийся ему грошовый налог, и наступала кульминация — продажа сигарет. Каблонк ставил портфель па стол и начинал вытаскивать из него сигареты: две сотни «Махорочных» (по пятидесяти грошей штука), две сотни «Египетских» (по злотому за штуку) и две сотни «Юнаков», прокоптивших весь город (по тридцать злотых штука). И сегодня я тоже получил товару по рыночной цене на триста шестьдесят злотых, а заплатил за него, тщательно отсчитав денежки, ровно в десять раз меньше. Мы пожали друг другу руки, и Каблонк, не сказав ни слова, вышел. Здесь вообще не были нужны никакие слова.
Минуту .спустя в комнату вернулся магистр Яновский, довоенные принципы которого не позволяли ему брать взятки. Для грязной работы существовал я. Честно поделив сигареты, я пододвинул ему его долю.
— Прошу вас, пан магистр,— сказал я. Он сделал такой жест, будто хотел отгородиться от вещественных улик своего служебного преступления. Он так и не смог до сих пор перейти Рубікон, одна нога у него все еще оставалась на том берегу.
— Вы, коллега, способный, вздохнул он. Вы далеко пойдете. Я бы тоже хотел избавиться от угрызений совести…
— Лучше спрячьте сигареты, а то кто-нибудь войдет и вам придется угощать. И, пожалуйста, не читайте мне нотаций! Каблонк в восторге, мы увеличиваем свою нищенскую зарплату, а немцы лишаются дохода.
— Магистр Яновский так молниеносно смахнул со стола в ящик сигареты, будто они жгли ему глаза.
— Боже, как это унизительно! — брезгливо простонал он.
— Да ведь у нас нет выбора! — попытался я облегчить ему жизнь.— Я не могу взять с Каблонка налог, соответствующий его подлинному обороту, так как разоблачил бы фиктивность немецкого порядка в «генерал-губернаторстве», а он не может не дать мне сигарет, так как поступил бы нечестно и не мог бы спокойно спать. Вот мы и...
— Нет, нет! Я финансовый работник и горжусь этим! — негодующе перебил меня магистр.— Прошу не причислять меня ко всей этой оккупационной мрази! Вы меня ужасаете, молодой человек! Вы погибшая душа! Немцы уйдут, мы снова обретем независимость, а вы, привыкнув к легкой жизни, будете продолжать брать взятки и совершать злоупотребления!
— Неужели вы думаете, что я хоть один день буду работать здесь после войны?! — искренне расхохотался я.
— Финансы — очень интересная область знаний, о которой вы не имеете ни малейшего представления,— с достоинством ответил магистр.— И пожалуйста, не относитесь к этой работе, как... Для вас — это всего лишь место укрытия на время войны! Я знаю, для всех вас теперь нет ничего святого.. .
— Налоги святы! — возразил я.— Поэтому я стараюсь дать их немцам как можно меньше. Это мой вклад в борьбу за независимость. А знаете ли вы, что сегодня ночью сброшено десять тысяч тонн бомб на Рурский бассейн? И что русские как раз сейчас входят в Смоленск?
Магистр .Яновский с ужасом посмотрел на меня.
— И вы уже об этом знаете?
— Знаю,— безжалостно ответил я.
— А я не хочу знать! И пожалуйста, не рассказывайте мне с утра таких вещей! Я ничего этого не слышал!
— Мне это приснилось,— успокоил я его, вкладывая в портфель папки с бумагами.— Я пошел инспектировать точки, пан магистр.
— Боже! — только и простонал он. Ему легко работалось со мной.
Я взял портфель, мило улыбнулся и вышел. В коридоре я обменялся вежливым рукопожатием с начальником. Это был молодой еще человек, очень симпатичный и терпимый к людям. Наш отдел пользовался у Гуфского хорошей репутацией, потому что в нашей отчетности все сходилось до единого гроша.
В этот момент меня догнала наша сотрудница, пани Заблоцкая, в руках у нее был какой-то список.
— На бухгалтерию, коллега Бялецкий! — воскликнула она.
Каждый месяц мы, работники налогового отдела, выплачивали служащим бухгалтерии как бы дотацию. Лишенные непосредственного контакта с налогоплательщиками, они не имели возможности брать взятки, что обрекало их на голодное существование. Я вручил ей триста злотых для бедных коллег.
— Не спешите,— прошептала Заблоцкая.— Взгляните в окно.
Я подбежал к окну, выходившему на площадь Инвалидов. Как это часто бывало, крытый жандармский грузовик опередил трамвай и остановился посреди площади, не доезжая до трамвайной остановки. Жандармы выскочили из грузовика прямо на рельсы, отчего вагоновожатый вынужден был резко затормозить. Секунда — и жандармы уже вытаскивали из вагонов людей, ощупывали их, рылись в их покупках, проверяли аусвайсы. Подозрительных, а таких всегда находилось десятка полтора, тут же заталкивали прикладами в грузовик и те карабкались в него, готовясь к далекому путешествию. Вдруг какой-то молодой человек в габардиновом пальто, едва выскочив из трамвая, выхватил из кармана пистолет и несколько раз подряд выстрелил. Толстый жандарм закачался и упал на колени, словно прося небо о снисхождении. Молодой человек бросился наутек прямо через газон, но теперь застрекотали «бергманы» жандармов, и он, упав ничком, застыл, широко раскинув руки. Мы молча наблюдали все это из окон нашей конторы. Одни жандармы подняли и понесли раненого коллегу, другие стали загонять в кузов тех, кого схватили раньше и тех, кто попал под руку случайно. Минуту спустя набитый до отказа грузовик уехал, трамвай двинулся своим путем, и только на огромном пустом газоне остался лежать мертвый молодой человек с распростертыми руками.
— Уже можно идти, — сказал я.
Мой первый клиент жил неподалеку. В этом доме меня ждал жирный куш. Я пересек площадь Инвалидов; свернул в Аллею Войска и немного погодя остановился у домика, изрешеченного пулями во время обороны Варшавы четыре года назад. Дыры залатали кирпичами, но стены не были оштукатурены, потому что об этом не мог мечтать даже самый большой богатей времен оккупации. Я покрутил ручку металлического звонка, и мне тут же открыл дверь одетый в пальто высокий седоватый мужчина лет сорока с небольшим. Видно, он собирался уходить.
— Пан Якубович? — спросил я.
— Он самый,— неохотно ответил мужчина.
— Из фининспекции,— сказал я, показывая ему удостоверение.— Мне надо получить у вас сведения относительно ваших доходов.
— Что это, почему? — ужаснулся Якубович.
— Финансовые органы имеют право потребовать сведения от любого. Если вы предпочитаете, чтобы вас вызвали в управление… Тогда пожалуйста.
Якубович с минуту колебался. Охотнее всего он раздавил бы меня, как клопа, но, к сожалению, не мог себе этого позволить!
— Прошу вас,— наконец сказал он, решив, что лучше не откладывать нашего разговора.
Он снял пальто и ввел меня в гостиную на первом этаже. Это была большущая комната, захламленная множеством вещей,— зрелище, часто встречавшееся во времена оккупации, когда людям приходилось размещать свое добро в одной комнате вместо пяти. Вдоль стен стояли диван, кушетки, буфеты, серванты, какие-то столики и шкафчики, а посредине красовалась так называемая «коза» — распространенная тогда железная печурка с длинной трубой. Видно было, что эта комната служила одновременно и столовой, и спальней, и кабинетом. Я сел в кресло возле круглого столика и вытащил свои папки.
— Каковы источники вашего дохода? — официально спросил я.
— Какого дохода? — рассмеялся он.— У меня нет никаких доходов! Продаю, что могу, и живу на это. Картины, мебель, семейные реликвии.
— Сколько человек на вашем иждивении?
— Жена и дочь. И больная мать.— добавил он, подумав.
— И вы вчетвером живете на то, что продаете?
— Я был богат до войны,— с гордостью ответил он.— У меня была строительная контора. Теперь я болен, серьезно болен... Я даже пробовал работать, но
из этого ничего не вышло.
Он никак не выглядел больным, но дело ведь все равно было не в этом. Я начал быстро писать. Все нужные мне формулы я давно выучил наизусть.
— Пожалуйста,— сказал я через несколько минут.— Я прочту вам протокол допроса. Якубович Антоний, проживающий в Варшаве, предупрежденный об уголовной ответственности по статье сто восемьдесят шестой УК за дачу ложных показаний, сообщил следующее: «С сентября 1939 года до сего дня я по причине хронической болезни работал только периодически. Никаких постоянных доходов у меня не имеется, и я вместе с женой, дочерью и больной матерью существую на средства, получаемые от продажи движимого имущества». Правильно записано?
— Правильно! — подтвердил Якубович, явно обрадованный тем, что так легко отделался.
Я дал ему расписаться в протоколе, который спрятал затем в портфель, и вытащил новую бумажку. Я знал, что сейчас нанесу удар ниже пояса, но считал, что Якубович другого и не заслуживает.
— Нам сообщили из таможенного управления, что пятого декабря тысяча девятьсот сорок второго года вы получили из Германии по железной дороге строительные материалы на сумму пятьсот тысяч злотых,— и я ткнул пальцем в бумажку.— Цемент, гипс, дверная арматура и прочее. Разумеется, рыночная цена этих материалов намного выше. Что вы скажете об этом?
Удар пришелся в самую точку, но Якубович тут же улыбнулся. Это наверняка был тертый калач. Информацию о нем я лично выписал из акта таможенного управления и вместе с несколькими другими бумагами такого же свойства спрятал в отдельную папку, не дав им служебного хода. Об этом не знал даже магистр Яновский — весь спектакль был моим личным делом.
— Ах да,— Якубович торопливо придумывал, как бы выкрутиться.— Я разрешил воспользоваться своей фамилией одному знакомому, который по некоторым причинам не мог назвать своей собственной. Я даже не знал, что это такое серьезное дело, такая большая сумма. Он пригласил меня поужинать в «Альбатросе», и вот...
— Значит, вашему знакомому придется заплатить налог и штраф,— пояснил я с невинным видом.
— Haлог? А сколько бы это составило?
— Не могу вам сказать точно, надо проверить цены материалов. Но мы займемся этим. Конечно, к налогу прибавится штраф за сокрытие сделки. Я думаю, вашему знакомому удастся отделаться суммой… что-нибудь тысяч в двести.
— Боже! — ахнул Якубович. В глазах его сверкнуло неподдельное отчаяние. Он заработал на этой сделке по меньшей мере миллион.
— Двести тысяч налога это не так много,— сухо пояснил я.— Будьте любезны сообщить фамилию и адрес вашего знакомого.
Что-то надломилось в нем. Он быстро пришел к единственно возможному решению,
— А нельзя ли уладить это… так сказать, между нами? — прошептал он.— Вы же, пан референт, понимаете, наверно…
— Ничто человеческое мне не чуждо,— намекнул я. Это была моя формула для интеллигенции.— К сожалению, о сообщении таможни уже знают власти.
Якубович вскочил, бросился к буфету и вернулся к столику, неся бутылку и две рюмки. Моя работа воистину была нелегка: все угощали меня водкой, и служение идее грозило обернуться для меня тяжелым алкоголизмом. Выпивка вообще висела надо мной как дамоклов меч, но я без устали вел с ней яростные сражения. Якубович решил угостить меня коньяком «винкельхаузен», который был теперь «Nur für Deutsche». Этот негодяй торговал с немцами и с ними же пил, обмывая свои уже свершенные темные сделки или договариваясь о будущих. Он разлил коньяк по рюмкам, и рука его чуть дрожала.
— А где же ваша супруга? — спросил я.— Где дочка? Где больная мать?
— Отдыхают у знакомых в деревне,— ответил он.— Варшавский воздух вреден.
— Только вы один здесь мучаетесь,— посочувствовал я.
— Как раз вчера я продал старинный письменный столик,— поделился со мной новостью Якубович.— И у меня есть немного денег. За ваше здоровье, пан референт!
Он поднял рюмку и чокнулся со мной. Мне пришлось выпить: это означало, что я согласен на полюбовную сделку. Несмотря на все, «винкельхаузен» не был отравой. Якубович проглотил содержимое рюмки с алчностью, хотя еще не было и десяти утра, видно, он был настоящим алкоголиком.
— Сколько? — доверительно спросил он.
— Двадцать,— ответил я твердо.— И прошу не спорить. Сумма до смешного ничтожная. Вы сэкономите по крайней мере сто.
Он посмотрел на меня с некоторым восхищением. Моя все еще мальчишеская внешность никак не вязалась с такой решительностью. Но он хорошо знал, что опытный взяточник потребовал бы в три раза больше.
— Могу ли я быть уверенным, что ко мне снова не явятся с тем же? — спросил он.
— Единственное доказательство — эта бумага. Я ее порву при вас. Получали ли вы еще вагоны с материалами? В этом году?
— В этом году... два,— признался он как на исповеди.
— Я займусь этим, когда потребуется. Можете быть спокойны,— пообещал я.
Якубович подошел к секретеру, склонился над ним и долго рылся в ящиках. Я скромно отвернулся. Спустя минуту возле моей рюмки лежало сорок новеньких «гуралей», выпущенных эмиссионным банком Польши. Я старательно пересчитал их.
— Спасибо,— сказал я и порвал наконец бумажку с таможенной информацией на мелкие куски, бросив их в хрустальную пепельницу. Этот мерзавец не продавал, а покупал антикварные вещи, чтобы реализовать таким образом бумажные оккупационные деньги. Я зажег спичку и поднес ее к пепельнице, желтенький огонек весело запрыгал от клочка к клочку. Мы почтили минутой молчания акт жертвенного сожжения.
— А теперь надо по второй, чтоб не охрометь, а топать по земле обеими ногами — сказал уже совсем весело Якубович. Видно, ему с самого раннего утра нужна была заправка, да и отделался он от меня дешево. Мы выпили по второй, и я встал.
— До свидания в будущем финансовом году,— сказал я.
— Так мило с вашей стороны, что вы потрудились прийти лично!
— Что ж, не зря и тащился...— ответил я и вышел на улицу.
На площади Инвалидов убитого уже не было. Должно быть, труп убрали «синие», как мы называли довоенных польских полицейских за их мундиры. Теперь «синие» стали могильщиками, в обязанность которых входило собирать убитых на улицах.
Следующая инспекция была для меня очень тягостной. Вдоль границы жолибожского района, тут же возле путей Гданьского вокзала, тянулись возникшие уже много лет назад бараки для бездомных, отделенные от остального Жолибожа полосой бурого поля. Бараками этими пугали детишек («Подожди, подожди, придут барачные и утащат тебя»). Барачные, то есть банды посиневших от холода подростков в лохмотьях, из года в год появлялись в районе, где жили офицеры, чиновники и государственные служащие, не для того чтобы красть хорошо откормленных деток, но чтобы добыть кусок хлеба, разжиться старой одежкой или чем-нибудь из вещей, стоивших хоть несколько грошей. Бараки были рассадниками нищеты, грязи, болезней и пороков. Теперь, во время войны, жизнь барачных резко изменилась, они стали — все, кто только мог двигаться,— ходить в деревню за продуктами и потом спекулировать ими. Барачные по-прежнему жили в норах с прогнившими стенами, по ели грудинку, купить которую не могли себе позволить порой даже жены офицеров, одиноко жившие теперь в своих домиках. В борьбе за существование в годину войны побеждала голытьба — ей все было нипочем, любое усилие.
Слегка возбужденный выпитым коньяком, я преисполнился отчаянной решимости и вошел на территорию барачных. Здесь повсюду кишело детьми, возившимися в лужах на всех густо покрытых грязью улочках. Небольшие группки мужчин в пиджаках с поднятыми воротниками (о существовании пальто здесь давно и думать забыли) стояли у входов в бараки, бдительно следя за каждым проезжающим вдали автомобилем.
Жандармы уже несколько раз окружали бараки, пытаясь выловить работоспособных жителей, но и здесь барачные выказывали свое превосходство над остальными жолибожцами: с детства привычные к полицейским облавам, они мгновенно рассеивались по углам, по каким-то вагонам на запасных путях, и фургоны уезжали почти пустыми, не выполнив плана по отлову бесплатных работников.
В центре поселка между бараками помещалось предприятие, которое мне предстояло проинспектировать. Это была будка с пивом, конфетами, булками, грудинкой, колбасой и самогоном — место встреч и взаимных угощений, клуб алкоголиков, старых проституток и воров. Магистр Яновский никогда не отважился бы появиться здесь. Сейчас у будки, точно такой же черной и прогнившей, как и бараки, пировало несколько мужчин в тесноватых пиджачках из дешевого материала и кепочках, похожих на жокейские. Мужчины потягивали мутную жидкость из плохо вымытых стаканов и изредка роняли какое-нибудь словцо. После утреннего дождя показалось не по-сентябрьски теплое еще солнце, в воздухе стояли испарения, от бараков несло тяжелым квасным духом. Меня стало подташнивать и я старался дышать ртом, чтобы не сплоховать ненароком. Подойдя к будке, я увидел за стеклом толстую бабу. Я был здесь впервые и не знал ее. Мужчины у будки окинули меня тяжелым, злобным взглядом: интеллигентик с портфелем означал в этой обстановке только какую-нибудь неприятность. Если уж говорить по правде, они могли бы затащить меня в любой из бараков, раздеть донага, четвертовать и кинуть мои потроха под колеса проезжавшего мимо поезда — никакая полиция не стала бы искать меня в нашем городе, где ежедневно не возвращались домой сотни людей. Мужчины отступили на полшага, и я с трудом протиснулся к окошку.
— Из фининспекции,— сказал я.— Мне надо проверить книгу регистрации закупок.
Женщина за стеклом внимательно, с некоторым удивлением оглядела меня и широко улыбнулась. Видно, оценка была положительной — с таким сопляком не будет трудностей.
— Пошли, пошли, господа хорошие! — приказала она стоявшим.— Тут служебное дело!
Мужчины покорно отступили на два шага, но не перестали следить за мной. Я смог наконец вытащить служебные бумаги.
— Дайте, пожалуйста, книгу регистрации закупок! — потребовал я. Книгу эту выдумали немцы, в нее следовало записывать все товарьі, выставленные на продажу. К сожалению, почти все, что продавалось в будке — самогон, булки, грудинка, колбаса,— считалось нелегальным товаром, за продажу которого полагалось тюремное заключение или лагерь, поэтому, естественно, никто не вписывал в книгу этих продуктов, и она превратилась в чистую фикцию. Жизнь неустанно боролась с приказами, которые пытались задушить ее. Торговка протянула мне книгу, а точнее, рваную и мятую толстую тетрадь, где корявыми буквами были выведены названия дозволенных товаров: уксус, горчица, овечий сыр, лимонад и конфеты.
— Н-да! — вздохнул я, принимаясь заполнять рубрики огромного инспекторского листа. Я, конечно, и не думал упрекать ее в чем бы то ни было, ибо торговля колбасой или булками тоже служила обществу, Торговка не стала равнодушно смотреть на ненавистные действия чинуши: в окошке будки появился недомытый стакан с сероватой жидкостью.
— На-ка, пан референт, отведай угощения,— сказала она, высовывая в окошко улыбающуюся рожу.
В нос мне ударила кошмарная вонь: чайный стакан был доверху наполнен гнуснейшим самогоном из патоки. Вонь эта забивала даже кислый смрад, стоявший над бараками. Я с отвращением глотнул слюну. Какая-то глупая муха робко села на ребро стакана и тут же упала на прилавок, суча в агонии ножками.
— Спасибо, я не пью,— ответил я, торопливо заполняя рубрики фиктивными данными.
— Все пьют,— убежденно заявила торговка.— Самогонка добрая, не сомневайтесь, сама гнала. Вы же не хочете мне зла, пан референт?
— Что вы, что вы! — воскликнул я изменившимся голосом.— Я принимаю товар, как записано в книге. Горчица, уксус, конфеты и сыр! Ничего больше я и не пишу.
— Ясно! — кивнула головой торговка и отрезала от колбасного круга кусок сантиметров в двадцать.— Вы ж, пан референт, молодой еще, наверно, без закуски не пьете!
— Самогон хороший, пан начальник, — вмешался вдруг один из мужчин в кепочке. В голосе его звучала не.только ирония, но и угроза.
— Разве что вы, пан начальник, только вид делаете,— прошепелявил другой, со шрамом на губах.— А сами чего-то там немцам написать хочете, чтоб будку закрыли, а Ядю нашу увезли и казнили.
— Да вы что, с ума сошли, панове! — воскликнул я с отчаянием.— У меня и в мыслях не было сделать этой женщине что-нибудь плохое! Она только заплатит несколько злотых налога, и все! Нате, сами прочтите!
— Э-э, чего там бумажки ваши читать. Мы в них не разбираемся,— ответил тот, что вмешался первым.— А вот ежели вы, пан начальник, не хочете нашей Яде зла сделать, так почему же вы, пан начальник, не пьете?
— Который человек не врет, тот всегда выпьет! — добавил шепелявый.
Они стояли вокруг меня вчетвером, и всякий путь к отступлению был отрезан. Грудь мою жгли «гурали» Якубовича. Я схватил кошмарный стакан.
— До дна, пан начальник! — закричал тот, первый, с горящими глазами.— Доброго здоровьица пану начальнику! За здоровье пана начальника!
Я вдруг вспомнил, что сегодня день моего рождения. А может, дать им взятку, парочку «гуралей», чтоб они меня отпустили? Нет, этого нельзя было делать ни в коем случае. Обнаружить, что при мне деньги? Да они бы меня…
Мужчины допили остаток самогона. Я зажмурил глаза и влил в глотку как можно больше едкой жидкости, но стакан опорожнился не более чем на треть. Глаза мои наполнились слезами, я откусил колбасы и попытался улыбнуться окружившим меня мужчинам.
— Это что ж, как птенчик все равно,— проворчал шепелявый.— Ты, пан начальник, до дна давай! Ну, смелей!
Я изо всех сил старался не дышать носом, потому что твердо знал: вдохни я еще раз этого запаху, я сразу верну все, что проглотил сегодня вообще, включая и бабушкин завтрак. Надо было кончать с этим. Я схватил проклятый стакан и, открыв обожженный рот, стал лить в него мерзкую жидкость, пока не захватило дух, потом переждал, снова отпил, схватил кусок колбасы, закусил и, не ставя стакан, выпил все до дна. Мое истерзанное нутро тут же взбунтовалось. Теперь мужчины смотрели на меня с некоторым дружелюбием.
— Техники, оно, конечно, еще нет, но желание выпить видать,— заметил первый.— Теперь мы хотя бы знаем, что вы, пан начальник, точно к нашей Яде с дорогою душой относитесь, а то, ежели бы что, так мы...
И он умолк, не досказав своей угрозы.
— Распишитесь вот здесь,— простонал я, торопливо глотая слюну. Выпитая пакость уже ползла к горлу.
Торговка коряво расписалась под протоколом и протянула руку к литровой бутыли с надписью «уксус».
— Может, второй стаканчик пропустите, для ровного счету? — спросила она.
— Не-ет!!! — заорал я и, схватив бумаги, в паническом ужасе обратился в бегство.
Мужчины громко рассмеялись, а меня начало заносить то в одну, то в другую сторону. По полю я двигался зигзагами, спотыкаясь о кучи мусора, старые кастрюли и разный железный хлам, то и дело попадая ногой в грязь. Я взглянул на расплывающийся перед глазами циферблат, было одиннадцать утра. Мне оставалось еще проконтролировать маленький продуктовый магазинчик в южной части Жолибожа, где инспектора всегда сажали за обильно уставленный стол в хозяйской квартире позади магазинчика, поили под разную закуску чистой «монополькой», а рядом с тарелкой клали конверт с «гуралем». При мысли о водке меня снова начало тошнить, и я решил отложить инспекцию на завтра.
К половине двенадцатого я кое-как причалил к дому, и хорошо, что это пришло мне в голову: на улице возле моего дома прогуливалась Тереза. Да, та самая Тереза из читальни на Виленской.
— Терезочка! — умилился я по-пьяному.— До чего ж я рад тебя видеть!
К сожалению, язык у меня заплетался, да и спиртным, видно, от меня несло изрядно, потому что Тереза раздраженно взглянула на меня.
— Рано обрадовался, — сказала она.— А ты случайно не пьян?
— Пошли,— решительно предложил я. Должно быть, случилось что-то серьезное, если Тереза появилась здесь в полдень. Мне довольно быстро удалось попасть ключом в замок, и я ввел Терезу в коридор. Из столовой немедленно высунулась голова бабушки.
— Добрый день,— вежливо поздоровалась Тереза.
— Какой это теперь день бывает добрым! — с бешенством выпалила бабушка и хлопнула дверью.
— Твоя бабушка меня очень не любит,— улыбнулась Тереза.— Боится, что я заберу тебя у нее.
— Не разуверяй ее, пусть заблуждается,— ответил я с горькой иронией.
По лестнице я карабкался еле-еле, но, несмотря на сильное головокружение, действительность воспринимал совершенно четко. Видно, я не столько опьянел, сколько отравился. Мы вошли в мою комнату.
— Ты способен понимать то, что я тебе говорю? — спросила Тереза.
Она села в кресло, и я не мог не посмотреть на ее ноги.
— Что случилось? — резко спросил я.
— Альбин не вернулся домой,— сказала Тереза.
Это, пожалуй, отрезвило меня. Я очень любил Альбина — двадцатилетнего худощавого парня с ангельской внешностью, гения с девичьей улыбкой. Ныне он выиграл бы все математические олимпиады и стал бы великолепным рационализатором. Тогда он под видом радиомедицинских аппаратов монтировал в мастерской ультракоротковолновики. Это были рации ограниченного диапазона, работавшие на коротких волнах. Жил он с матерью в комнате, которую они снимали, и дружил с невысокой девушкой Кристиной, неотступно следовавшей за ним, точно он был собачкой, которая тянет ее за поводок. Мне всегда казалось, что мысли его витали далеко-далеко. Когда я ругал его за что-нибудь, он лишь прятал улыбку.
— Ты была у Кристины?
— Они расстались вчера в шесть часов,— рассказывала Тереза.— И условились встретиться сегодня в девять утра. Альбин не пришел, Кристина побежала к его матери, та сказала, что он не вернулся ночевать. Они собирались пойти купить ему ботинки, у него уже пальцы торчали наружу.
Мы знали, что Альбин — парень непрактичный, живет в нужде, хоть мы и платили ему ежемесячную зарплату. Он, механик высокой квалификации, посвящал все свое время изготовлению для нас ультракоротковолновиков. Мастерской руководил инженер Забава, мужчина сорока восьми лет, самый старший в нашей группе, душа всего нашего предприятия. В перестрелке у Политехнического института он потерял единственного сына, но справился со своим отчаянием и поклялся отомстить немцам. Забава вступил в ряды нелегальной организации и сражался тем оружием, которым владел лучше всего — познаниями в области радиотехники. Он чертил необходимые схемы, он же доставал и нужные детали. Казалось, Альбин заменил ему сына: часами разъясняя что-нибудь своему ученику, показывая или вычерчивая отдельные узлы, Забава служил ему всем своим опытом и укреплял знаниями его талант. Таким образом Альбин как бы учился в Политехническом. Его арест был бы для нас тяжелейшим, если не смертельным, ударом.
— Всех, кто под угрозой, предупредили? — спросил я.
— Всех. Ты последний,— ответила Тереза.—Он знает твой адрес.
— Спящая красавица! — воскликнул я.— Наверное, попал в облаву по рассеянности. Я думаю, его выпустят… Видно же, что он витает в облаках!
— Наконец-то ты заговорил трезво,— язвительно заметила Тереза.— Забава спрашивает, надо ли ликвидировать мастерскую?
— Пусть спрячет все, что не сможет официально документировать,— решил я.— И пусть вместе с Протоном уйдет в город.
Тереза сняла трубку телефона, который стоял на письменном столе, и набрала номер.
— Пан Юэеф? Это Тереза. К сожалению, я должна отвезти маму в больницу и притом немедленно. В квартире нужно сделать дезинфекцию. Может оказаться, что это тиф. Нет, приходить к ней не надо. Да… Спасибо.
Тереза улыбнулась мне. По спине у меня пробежали мурашки. Я любил эту ее печальную улыбку.
— Быстро извести Густава,— сказал я.— Я буду в кондитерской через час. Может, Альбин все-таки не выдаст.
— Ты уже похоронил его? — спросила Тереза, вставая.
Вдруг я вспомнил о деньгах. Вытащив бумажник, я вынул из него сорок новеньких «гуралей» Якубовича.
— Двадцать тысяч на приобретение оружии, дар богатого торговца.— Я протянул ей деньги.— Хватит как раз на четыре пистолета. Дашь сообщение в рубрике.
— Господи, да у тебя просто тьма знакомых купцов-патриотов! — удивилась Тереза и спрятала деньги.— Как его подписать?
— Минутку… Я уж и забыл из-за всего этого… Цемент… нет... ага, вспомнил, гипс!
— Гипс! — повторила Тереза.— Ну, я пошла.
Я напряг всю силу воли, чтобы не схватить ее в объятия. Ее каблучки застучали по лестнице. Я выскочил за ней. Внизу уже дожидалась бабушка.
— И не стыдно вам среди бела дня отираться по углам с парнем?—воскликнула она.— Если война, так уж все дозволено? Стыда у вас нет?
Тереза в ужасе застыла. Я кинулся между ней и бабушкой.
— Замолчите, бабушка! — заорал я.— Вы же ничего не знаете!
— От вас самогонкой несет! — возмутилась бабушка и настороженно потянула носом —Содом и Гоморра! С утра пораньше!
— Насчет этого ничего не скажу, тяпнуть мы любимі — нагло признал я.— Сегодня у меня день рождения, бабушка.
Я обнял Терезу и поцеловал в щеку. Oна нe возражала, потому что этого требовали интересы дела.
— Еще раз желаю тебе всего самого лучшего, Юрек! — сказала она.
Я отворил ей дверь, и она выбежала на улицу. Эта девушка двигалась с необыкновенным изяществом.
— Если вы еще раз скажете ей что-нибудь подобное, я буду к ее приходу запирать вас на ключ.
— Ой, напугал! — фыркнула бабушка и ретировалась в столовую, притворив за собой дверь.
Я поднялся наверх и, войдя в ванную, подставил голову под струю холодной воды. День моего рождения начался невесело. Хуже всего было, когда людей хватали случайно или из-за их глупости. Альбин, наверное, шел по улице, мечтая или думая о своей Кристине, и угодил прямо жандармам в лапы. «В наше время нельзя влюбляться, мальчик!» — подумал я с иронией, потому что сам, если уж говорить о влюбленности, был в идиотском положении. Прошло четыре года со дня нашей первой встречи с Терезой, и я увяз в своей любви к ней по самые уши. Не всегда удавалось мне скрыть это чувство. Уже в 1940 году я завербовал ее в нашу организацию, она стала связной и теперь мы встречались по нескольку раз в неделю.
Я ужасно страдал и напрасно искал противоядия в случайных связях. Не в силах справиться со своим чувством к Терезе, я обрек себя на девушек доступных и неинтересных. Первый такой роман я завел с дочерью продавщицы цветов на кладбище Повонзки, по-своему красивой восемнадцатилетней телкой. Она оказалась девицей и дело кончилось визгом в близлежащем лесочке. Мне расхотелось женщин, по крайней мере, на год. О степени моего падения можно судить по истории с Зулей. Зуля была проституткой военного времени, с которой я познакомился в баре «Темпо» на Иерусалимских аллеях. Эта девятнадцатилетняя, очень изящная, хоть и мелкого сложения девчонка с хорошенькой вульгарной мордашкой не снимала с головы тюрбана из шарфа, даже когда на ней не было уже ничего остального, потому что немцы наголо обрили ее в тюрьме. Она разговаривала хриплым голосом старой пьяницы и, изображая страсть, преувеличенно громко визжала. Вечер в ее обществе стоил сто пятьдесят злотых, и мы сложились на него втроем, после чего воспользовались ее услугами в квартире одного из нас.
Это мрачное переживание стало для меня очищающим потрясением. Но что было делать? Коснуться Терезы я не мог, хотя обостренный инстинкт влюбленного говорил мне, что она испытывает ко мне нечто большее, чем просто чувство дружбы. Увы, между нами была непреодолимая преграда: весной, накануне войны, Тереза познакомилась с красавцем-подпоручником и влюбилась в него первой, глупой любовью семнадцатилетней девчонки. Начались прогулки, дело дошло до объятий, признаний и поцелуев. Красавец приезжал к ней из Модлина. За неделю до начала войны она видела его в последний раз: он отправился со своей частью на западную границу. Она оплакивала его но ночам, пока он не прислал письмо из лагеря военнопленных. В восторге от того, что он не погиб, она излила ему в ответном письме все свои любовные и патриотические чувства. Тереза была уверена, что он вернется к ней через год.
Между тем уже подходил к концу четвертый год их переписки (Тереза регулярно посылала ему и посылки), однако о конце разлуки все еще приходилось только мечтать. В обычных условиях время справилось бы и не с таким чувством, но моя Тереза держалась твердых принципов, не казавшихся тогда ни старомодными, ни смешными. Девичья влюбленность в херувимчика-офицерика давно уже уступала место благородному самопожертвованию. Бедного пленного, брошенного в барак, обреченного на невыносимое бездействие, жившего только от одного ее письма до другого, не спускавшего глаз с ее фотографии, обидеть было невозможно; она не могла не только бросить его, но и изменить ему. Такая подлость смертельно ранила бы его, а ее до конца дней наполнила бы презрением к самой себе.
Я со злостью разглядывал фотографию, стоявшую, как знамя, у ее тахты, где был изображен улыбающийся болван. Она говорила, что этот Ромек играет в лагерном театре Офелию. И ее вовсе не смешила, а трогала эта попытка любой ценой быть активным. Я ничего не мог с этим поделать. Даже если бы я вдруг обрел доказательства того, что лагерная жизнь превратила этого красавчика в педераста, я все равно нe сказал бы ей ни слова. Долгое время я боролся с желанием написать ему (письма отравлялись на специальном бланке, который выдавался военнопленным каждые две недели: на одной половинке писали они, на другой разрешалось писать ответ. Бланк, однако, нетрудно было купить на черном рынке) и придумывал по вечерам убедительные доводы. Он должен вернуть ей свободу, написать черным по белому, что уже не любит ее, что детская любовь не должна сломать ей жизнь только потому, что он оказался в плену, что нынче не те времена и у жизни свои права, что я сделаю ее счастливой и мы оба будем молиться за него и так далее и тому подобное. К сожалению, я не мог послать такого письма, ибо навсегда потерял бы Терезу, узнай она хоть что-нибудь. Таким обрами, я продолжал пребывать в дурацком положении, но хоть я и бесился, хоть и кипел от злости, страдая и стеная, возмущаясь и злопыхательствуя, я не только уважал Терезу, но и восхищался такой романтической личностью и, может, потому любил ее еще больше, еще сильнее.
Я прилег, чтобы, поспав, избавиться от самогонного угара. К сожалению, тревога и раздражение не дали мне уснуть. Поэтому я встал и занялся уничтожением деловых бумаг, которые спускал в унитаз. Я часто делал это у себя на службе, стараясь внести в дела как можно больший беспорядок. Перспектива контроля со стороны доктора Гуфского меня совершенно не беспокоила — война ведь близилась к победному концу! Когда я выбежал из дому, была половина первого. На трамвайной остановке я увидал своего школьного приятеля Земовита, он как раз выходил из трамвая. Как и вся наша школьная компания, он тоже состоял в организации, но, будучи подхорунжим-артиллеристом, действовал в другой группе.
— Привет, старик! — улыбнулся он.— Чего это ты так летишь? Тише едешь, дальше будешь, разве не знаешь?
— Да у меня маленькая неприятность случилась,— ответил я в том же шутливом тоне. Впрочем, мы все так разговаривали друг с другом.— А что ты купил в городе? Икру или устриц?
— Духи Гэрлена,— пояснил он.— Собираюсь на именины к одной знакомой.
— Желаю успеха! — воскликнул я, вскочив в трамвай.
Земовит изящно помахал мне и пошел своей дорогой. Я мог бы дать голову на отсечение, что в свертке, который он нес, был пистолет или пластик, но Земовит никогда не признался бы в этом.
В эту пору трамваи ходили довольно пустые. Я остался стоять на площадке, чтобы внимательно следить за улицей: в последнее время уличные облавы участились, и я чувствовал себя как окруженный охотниками олень; многое зависело от моего слуха, обоняния и быстроты ног. Среди руин гетто слышались взрывы. Это сносили остатки домов, сгоревших во время восстания. По протянутой сюда узкоколейке эсэсовцы вывозили железные балки, металлический лом и вообще все, что могло для чего-нибудь сгодиться. На этот раз я беспрепятственно доехал до угла Маршалковской и Иерусалимских аллей. Чуть подальше, не доходя улицы Видок, в ряду одноэтажных магазинчиков помещалась кондитерская, где продавались пирожные — талантливые произведения пани Стефании и ее помощниц. Эти необыкновенно вкусные пирожные по шести злотых штука привлекали сюда толпы лакомок. Право, ремесленное кондитерское искусство никогда уже больше не достигло в Варшаве таких высот. Войдя в магазинчик, я заказал «каймак» и «мокко», а потом забился в угол, где стоя жевал пирожные и дожидался, пока из кондитерской уйдут покупатели. Хозяйка, крашеная блондинка в летах, не обращала на меня ни малейшего внимания. Когда наконец две последние девочки, проглотив по пяти пирожных, вышли, мурлыкая от счастья, я подошел к пани Стефании.
— Густав будет ждать вас через полчаса у Терезы,— шепнула она.
— Не принимайте пакетов от Густлика,— ответил я и полез в карман за деньгами.
— Нет, нет, сегодня мы угощаем,— улыбнулась она.— Примите самые лучшие пожелания по случаю дня вашего рождения.
— Откуда вы знаете? — изумился я.
Она полезла под прилавок и вытащила круглую коробку, обернутую в бумагу и перевязанную веревочкой.
— И это тоже для вас,— сказала она.
Я поблагодарил и, схватив подарок, выбежал на улицу. К счастью, у тротуара стояла свободная коляска рикши. Я сел в нее и велел везти себя на Аллею Независимости. Рикша, молодой человек интеллигентного вида, изо всех сил крутил педалями своего велосипеда. Вдруг на углу Хожей он остановился как вкопанный.
— Облава! — вскрикнул он.
За углом бодро выскакивали из фургонов жандармы. Рикша лихо развернулся, и через секунду мы уже неслись обратно, свернув на Вспульную, а затем на Познаньскую и Кошиковую.
— Наверное, вашей коробочке не хотелось бы встретиться с жандармами,— сказал рикша, прерывисто дыша от усилия.
— Конечно,— улыбнулся я.— Это торт, подарок на день рождения.
— Меня-то не проведете! Стал бы такой, как вы, возить на рикшах торт,— усомнился он.— Ну уж нет!
— Нет так нет,— согласился я.— Скажу по секрету: в коробке взрывчатый материал, надо кое-что взорвать.
— Вот это больше похоже на правду,— решил рикша.
Проехав мимо будок постовых у военных зданий на Аллее Независимости, мы выскочили вскоре на Мокотовское поле. Здесь было спокойно, и только возле пересечения Аллеи с улицей Нарбутта из-за угла выполз на мостовую патруль. Пятеро жандармов шли не торопясь, вспарывая воздух дулами выставленных вперед автоматов. Я часто смотрел на эти красные жирные морды, сросшиеся со стальными касками, и старался вообразить их себе в какой-нибудь из знакомых мне саксонских или баварских деревушек. Это были те самые парни, которых я видел из окошек отцовского автомобиля. Тогда они работали в поле, или стояли у кирхи в маленьком живописном городке, или пили пиво в подвальчике под ратушей. Каска, мундир и автомат отрезали их от прошлого и превращали в машину, выполнявшую лишь несколько движений. Командир патруля поднял руку, останавливая нас, и рикша уже ничего не мог сделать, потому что вчерашние деревенские парни держали пальцы на спусковых крючках.
— У, зверюги! — выругался рикша и остановился.
Я не очень боялся: такие патрули занимались не облавами и угоном граждан, а проверкой документов и свертков. Правда, в сомнительных случаях они убивали тут же, на месте, но уже несколько раз после подобных встреч я оставался целым и невредимым.
— R-r-rauss! — крикнул вахмистр.
Этот гортанный рев был слишком выразительным: я выскочил из коляски, как дрессированная собачка. Они взяли у меня из рук сверток и разорвали шнурок. Мы с рикшей обменялись взглядами. Жандарм быстро ощупал меня, лапы его остановились на фонарике в кармане пальто и поехали дальше. Второй жандарм уже снимал с коробки крышку, из-под нее вынырнул торт «мокко», гордость пани Стефании. Посреди торта было выведено кофейным кремом «22» — столько, сколько мне исполнилось. Это был прекрасный возраст.
— Geburtstag, — сказал я, тыкая себя в грудь. Жандармы смотрели на торт тупо, но и с некоторой тоской, что уже само по себе противоречило дисциплине. Вахмистр вынул из ножен кинжальный штык и проткнул торт в нескольких местах. Никакого твердого предмета обнаружено не было.
— Аусвайс! — злобно рявкнул он, явно растревоженный аппетитным запахом. Там, в глубине их победоносной империи, ничего подобного им даже не снилось. Он не знал, как бы еще поиздеваться над тортом, просто отобрать и сожрать торт у него не хватало смелости. Ему было легче застрелить меня, потому что это дозволялось приказом, а о конфискации тортов в приказах ни слова не говорилось. Я вынул свое служебное удостоверение, и жандарм стал сверлить его маленькими глазками, пытаясь углядеть что-нибудь подозрительное. Нет, все было в порядке: фотография не могла вызвать сомнений, печать, на которой красовались орлы со свастикой, как и подпись моего благодетеля доктора Гуфского, подтверждали достоверность документа. Вахмистр вернул мне аусвайс, со злобой швырнул в коляску торт и, отвернувшись, обвел взглядом улицу в поисках новой, более подходящей жертвы. Солдаты двинулись за ним, мерно стукая сапожищами.
Рикша изо всех сил бросился вертеть педалями.
— Значит, действительно торт,— сказал он.— Вам повезло.
— Просто это новейший английский взрывчатый материал в виде кофейной массы,— снисходительно пояснил я.— На вид торт как торт, а если что, то и половину Аллей взорвать можно.
Рикша улыбнулся, как если бы я рассказал хороший анекдот, но уверенности в том, что я пошутил, у него не было. Расстались мы как приятели. Я потому так подробно описал этот незначительный эпизодик, что собираюсь точно восстановить весь день, о котором идет речь.
Минуту спустя я стоял у дверей Терезы, Она жила только с матерью, потому что отец ее, почтовый работник, год назад попал в засаду, расставленную гестапо в помещении, где распределялась нелегальная польская пресса, и был вывезен в Освенцим. Тереза посещала занятия подпольного университета, где вместе с подружкой, которая втянула ее в это дело, изучала социологию, а дома помогала матери вышивать салфетки. Это занятие наряду с торговлей пирожными и мешочничеством стало еще одним источником существования вдов и жен находившихся в плену или концлагерях военнослужащих.
Дверь открыла Тереза. Когда мы вошли в ее комнату, она протянула мне небольшой пакет.
— Поздравляю и желаю всего самого лучшего!
Я подставил щеку, Тереза поцеловала меня, чуть коснувшись губами, я слегка придержал ее в объятиях, самую малость — большего я не мог себе позволить,— и развернул пакет. В нем лежал свитер из серой овечьей шерсти.
— Альбин так и не вернулся,— сказала Тереза.— Тебе нельзя ночевать дома.
— Спасибо за подарок, только он слишком дорогой.
— А мы опять получили посылку из Португалии, — сообщила Тереза.— Сплошные сокровища: кофе, чай и сардины. Просто странно» что немцы не крадут этого.
— Немцы не воруют посылок,— объяснил я.— Это народ с высокоразвитым чувством уважения к чужой собственности.
— Интересно, кто нам посылает эти посылки? — подумала вслух Тереза.—У нас за границей никого нет.
— Наверное, какой-нибудь комитет помощи. Может, они узнали, что твой отец в Освенциме?
— Может, — ответила Тереза и испытующе посмотрели на меня.
Я смотрел прямо в ее зеленые глаза, и, видно, взгляд мой стал слишком выразительным, потому что она отвернулась и села на тахту. К счастью, послышался условный стук в дверь. Мы с Терезой не могли оставаться вдвоем, если не были заняты чем-либо конкретным,— сразу же наступала многозначительная тишина. Думаю, Тереза мучилась не меньше, чем я. Я заметил на столике бланк «Kriegsgefangenenpost». Мученик из лагеря военнопленных давал о себе знать регулярно, каждые две недели. Я с бешенством посмотрел на его фотографию. Возле нее, как всегда, стояли цветы, на этот раз астры. Маленький алтарь, — забота о нем придавала Терезе силы для борьбы. Нынче, когда верность сохраняется главным образом из-за отсутствия достаточно интересной замены, все это может показаться смешным, но тогда...
Тереза ввела Забаву. Мы пожали друг другу руки. Гражданский и по внешнему виду и по характеру, он никогда не играл в военного: не вытягивался в струнку, не рапортовал, не щелкал каблуками, что с восторгом проделывала наша молодежь, выражая этим свой бунт: с охотой и по собственной инициативе ребята точно следовали армейскому уставу, выполняя в четырех стенах или под прикрытием леса все то, к чему еще четыре года назад капрал Лукасик принуждал нас криком «на горку и обратно бегом марш». Часто приходилось сдерживать их и даже нещадно ругать, если они, встретив меня где-нибудь на улице среди прохожих, вдруг лихо вытягивались и застывали по стойке «смирно».
Видно было, что Забава торопился, идя сюда, потому что он с трудом переводил дыхание. Вытащив из кармана кеннкарту и удостоверение личности Альбина, он бросил их на стол.
— Вот... он оставил документы дома, когда уходил,— сказал Забава.— Я разговаривал с его матерью и Кристиной и выудил у них правду. Тайком от меня он смонтировал дома ультракоротковолновик. Его заказал кто-то из его товарищей якобы для партизанского отряда, обещал платить по десять тысяч за штуку. И подумать только, что он клюнул на такую дешевку!
Я даже свистнул от удивления. Производство такой радиостанции в нашей мастерской обходилось нам примерно в четыре тысячи.
— Альбин долго колебался,— продолжал рассказывать Забава.— Но в конце концов соблазнился такими деньгами и договорился сделать четыре штуки. Ты знаешь, какое это богатство для такого парня, легко сказать!
— Да он же никогда не интересовался деньгами! — воскликнула Тереза. — Он вообще не понимал, что сколько стоит!
— Но Кристина понимала,— сказал' Забава.— Он хотел снять квартиру и поселиться с ней там. Она очень не ладит с родителями, да и вообще они ютятся вчетвером в маленькой комнатке. Альбин сказал ей, что вот-вот получит кучу денег и они счастливо заживут вместе.
— Ну и стерва! — не удержался я.
— За каждую женщину так или иначе платишь,— философски заметил Забава.— Он боялся, что Кристина бросит его.
— Как вам не стыдно! — возмутилась Тереза.
— При Терезе не пристало говорить, что женщин покупают! — пояснил я.
Тереза раздраженно взглянула на меня, не понимая, говорю ли я серьезно или насмехаюсь над ней. И надо же было мне нарваться именно на такую принципиальную девицу! Лишь позднее я понял, что только подобный бескомпромиссный характер и мог привлечь меня: я всегда боролся со своей ужасной нерешительностью и склонностью к лавированию, в Терезе же я нашел все, к чему напрасно стремился сам.
— Первый приемник надо было отдать вчера, и он сразу получил бы десять тысяч. Альбин работал при коптилке всю прошлую ночь, а матери приходилось топить печку, чтобы он мог разогревать на ней свой паяльник. Днем он еле двигался в мастерской, я даже давал ему порошки, потому что у него болел живот. В шесть вечера он вышел из дома, чтобы отнести приемник в условленное место, и больше не вернулся.
— А куда он должен был отнести, приемник?— спросил я.
— Этого никто не знает,— вздохнул Забава.— То ли провокация, то ли схватили на улице...
— Провокация! — решил я.— Таким образом они узнали, какой у нас приемник и на каких частотах работает!
— Это как раз не страшно,— успокоил меня Забава,— все коротковолновики, ну хотя бы в танках, работают на той же самой частоте. Радиус их действия невелик и опасность подслушивания очень маленькая. А вот за парня я боюсь. Он такой чахлый и такой впечатлительный…
— Сам во всем виноват,— сказал я сурово, хотя мне совсем не хотелось быть в этот момент суровым. — И заслужил наказание. В любом случае нам пришлось бы убрать его из мастерской и из отряда.
— Но он же погибает — воскликнула Тереза.— Как ты можешь говорить только о вине и наказании?! Ведь он такой прекрасный парень!
— Все мы прекрасные! — раздраженно ответил я.— Всех нас жалко! Но если мы должны погибнуть, то давайте погибать за Родину, а не из-за квартиры! Он сопляк, понимаешь!
— Он погибает не из-за квартиры, а из-за любви,— спокойно возразила Тереза.— Я знаю, что ему нет оправдания, но нельзя обвинять его в корысти. Он не смог бы раздобыть этих денег иначе.
— Второго такого мне уже не найти,— сказал Забава как бы самому себе.— Боже, до чего это был способный парнишка…
— Хватит! — рявкнул я.— Не пытайтесь мне внушить, будто он герой античной трагедии! Он всегда был слюнтяем!
Меня так и распирало от бессмысленной злости на Терезу за эту ее слабость к Альбину и от злости на самого себя, потому что я тоже был слюнтяем и не годился для этой войны и на протяжении всех четырех лет нелегальной жизни ежедневно делал огромные усилия чтобы скрыть это от окружающих, и прежде всего о Терезы. Поэтому теперь я был чрезмерно жесток.
— Мастерская провалена,— сказал я.
— Я оставил там только часть медицинских аппаратов,— пояснил Забава.— Но концессия на мое имя. Свой дом я уже ликвидировал, жена с двумя чемоданами выехала на рикше.
Он встал сгорбленный больше обычного, но тут ж улыбнулся.
— В течение нескольких дней я организую что-нибудь новенькое,— сказал он.— У меня же остался Протон, вот мы вдвоем и кончим эту серию.
— Если не кончимся сами,— мрачно пошутил я.— Спасибо, пан инженер. Я представил вас к награде.
— Во славу Родины, пан поручник!—отчеканил он и даже попробовал вытянуться по-военному, но вышло это у него очень неловко, тем более что он был еще чуть кособок. Забава крепко пожал нам руки и ушел.
Тереза села против меня за стол, и, разделенные им, мы быстро еще раз просмотрели список адресов, известных Альбину. С моим их было шесть. Я проклинал себя за легкомыслие: ведь я сам велел принести мне домой лампочку с приемником — подарок инженера Забавы!
— Он не выдаст,— сказала Тереза.
— Как он может не выдать? — пожал я плечами.— Достаточно надавить на него, как он запоет. В этом парне нет никакой сопротивляемости. Не такие, как он,
раскалывались.
— А я уверена, что он не выдаст,— повторила Тереза.
Я иронически поддакнул ей. В дверь снова постучали. Тереза ввела Густава.
Густаву было немногим более тридцати. Коренастый, с плоским носом боксера и редкими светлыми волосами, он обладал удивительно милой улыбкой. Вообще от него исходила какая-то могучая внутренняя сила. Я бездарно пытался подражать ему и радовался, что у меня такой командир, как он. В этот день я видел его в предпоследний раз: восьмого октября, то есть через восемь дней, он проснулся дома окруженный со всех сторон жандармами. Вместе с другими схваченными в доме мужчинами его привезли в тюрьму Павяк, а по дороге на допрос, не веря в свои силы, он принял цианистый калий. Мы так и не смогли потом отыскать его тело.
Я пожал ему руку и доложил об исчезновении Альбина. С лица Густава сразу же исчезла улыбка.
— Барнаба,— обратился он ко мне, назвав меня моей подпольной кличкой, чем, вероятно, хотел подчеркнуть официальность разговора.— Знаешь, что я об этом думаю?
— Так точно, пан командир! — ответил я, стоя навытяжку.— Но ничего не могу сказать в свое оправдание.
— Ты хорошо знал Альбина?
— Мне казалось, что хорошо. Это очень талантливый парень.
— В мастерской работало только три человека,— сказал Густав, садясь.— Забава вне всяких подозрений. Протон — парень тихий и преданный, он никогда не совершит никакой глупости... Остается только этот поэт. Представляешь, какая для них радость — захватить радиостанцию? Да она для них ценнее десяти автоматов!
— Но ведь это только передатчик УКВ,— перебил я его.— Связь в пределах действий батальона…
— Неважно. Ведь из твоего Альбина вместе с кишками вытянут все, они все равно узнают, что вы начали монтировать более мощные радиостанции. Альбин нарисует им схемы и сообщит частоты, выдаст источники, откуда вы получали детали, опишет наш отряд и его место в общей иерархии организации... Они попали в яблочко, Барнаба, угодили нам прямо в лоб. А все потому, что какая-то глупая соплячка поссорилась с папочкой и мамочкой! Ничтожные щенки, и больше ничего! Странно, что немцы еще не пришли сюда, в этот дом!
— У него не было при себе ни одного документа,— я выложил перед Густавом документы Альбина.— Он, наверное, сообщил им фальшивый адрес.
— Тем сильнее его изуродуют! — пожал плечами Густав.— У него была ампулка с цианистым калием?
— Он не хотел носить ее с собой, боялся,— вынужден был сознаться я.— Альбин был очень эмоциональный малый и боялся принять яд в минуту депрессии.
— Депрессии…— язвительно улыбнулся Густав.— У двадцатилетнего парня? Как у дамочки после климакса? И ты допустил его к серьезной работе!
— У него был абсолютный слух...— защищал я Альбина.
— Ему уже, наверное, оборвали его чуткие уши! — продолжал злиться Густав.— А ты, Барнаба, несешь за все это ответственность, учти, будешь наказан за этот провал!
В его голосе слышалась такая твердость, какой я и не подозревал в нем. У меня чуть слезы на глаза не выступили от огорчения. Не хватало еще, чтобы я разревелся как девчонка, ведь я так дорожил его уважением! На Терезу я боялся даже взглянуть. Видно, Густав в конце концов заметил мое отчаяние и посмотрел на меня помягче.
— Мы живем в мире, где ничто человеческое не принимается в расчет,— сказал он.— Взбесившиеся твари мостят дорогу к своим безумным целям миллионами жизней. Из нас выпускают море крови, и наш долг активно этому воспротивиться, максимально сократить этот поток крови. У нас нет ни самолетов, ни танков, ни орудий, а только злость и упорство, но мы во что бы то ни стало должны иметь еще и трезвый ум. Когда-нибудь наступит время расплаты и тогда будет учтено все, и эта пролитая кровь тоже, но мы не можем оставить здесь только пустую, усеянную сплошными братскими могилами землю.
— Понимаю,— сказал я, лишь бы произнести что-нибудь.
Тереза молчала, не спуская глаз с Густава.
— Не знаю, кто из нас троих переживет войну,— добавил он.— Может, и никто... Дело в том, чтобы не умирать глупо. Как только я узнаю что-нибудь на Аллее
Шуха или в Павяке, я тебе сообщу.
Он ушел, и я, снова оставшись наедине с Терезой, взглянул на часы. Было уже без четверти два.
— Есть почта.— деловито сообщила Тереза.
Мы снова могли заняться чем-то. Я начал просматривать бумаги: приказы, инструкции, заказанные нами документы. Подняв глаза, я встретился с внимательным, серьезным взглядом Терезы.
— Я люблю тебя, Тереза, — вырвалось у меня.— Я люблю тебя все сильнее, и мне уже трудно справляться с этим.
Я мог бы поклясться, что Тереза смотрела на меня с любовью, и изо всех сил сдерживался, чтобы не схватить ее в объятия. Мое жалобное признание в этот момент было совершенно ни к селу ни к городу, и вообще выпалить все это так мог только абсолютный слюнтяй. Я покраснел от стыда. И, пытаясь поскорее затушевать впечатление, какое могла произвести моя оплошность, поспешил сказать как можно более весело:
— Я принес торт, который по дороге искололи жандармы, съешьте его с мамой за мое здоровье.
Тереза положила свою руку на мою. В эту минуту она была прекрасна.
— Прости меня,— прошептала она.— Я уж и сама не знаю... Что мне делать?
Этого я ей сказать не мог. Я мог бы ее обнять и поцеловать, и, пожалуй, она бы не оттолкнула меня, и, кто знает, быть может, рухнула бы наконец разделявшая нас преграда. Но я не мог так поступить. Воспользоваться ее минутной слабостью? Мы забрели в тупик, и самим, без вмешательства каких-либо внешних факторов, нам из него было не выбраться. Следовало бы перестать встречаться. Терезу с радостью взял бы в связные каждый. И хотя она, вероятно, тоже думала об этом, ни один из нас не находил в себе сил произнести это.
Я встал и по-отечески поцеловал ее в лоб.
— Поступишь, как сочтешь нужным,— сказал я и не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на морду улыбающегося военнопленного, которая даже снилась мне.
— В семнадцать ноль-ноль я у Овцы. В случае чего…
— Тебе нельзя ночевать дома,— напомнила Тереза.
— Привет! — бойко простился я и выбежал на улицу.
За углом я вскочил во второй вагон проходившего мимо трамвая. Здесь воняло сигаретами «Юнак». Наклеенные на окнах плакатики расхваливали сок из свежего зверобоя, сделанный по рецепту магистра Гобеца, а также мебель Раделицкого, под рекламой которой красовалось: «Покажи мне свою квартиру, и я скажу тебе — кто ты!». Стекла были замалеваны голубой краской, и внутри вагона царил полумрак. Я вышел на переднюю площадку, чтобы наблюдать за улицей. У Маршалковской я выскочил, но навстречу тяжело шагал жандармский патруль, и я быстро юркнул в магазин с пластинками. Хозяева магазина получали из Германии все новинки, и я часто бывал здесь. Мне повезло — на прилавке лежала Пятая симфония Бетховена в исполнении оркестра под управлением Вильгельма Фуртвенглера. Пластинка стоила столько же, сколько полкило грудинки. Я часто слушал музыку после наступления комендантского часа. Иногда мне удавалось слушать ее вместе с Терезой, и тогда меня охватывало особое волнение, желание стать лучше. Музыка объединяла нас не меньше, чем совместная деятельность. Я сидел рядом с Терезой, слушая и содрогаясь от счастья, с глазами, полными слез, чувствуя рядом ее теплое присутствие. Достаточно было шевельнуть рукой, чтобы коснуться ее руки или плеча, и мое глубокое волнение усиливалось мукой, которую я испытывал от ее близости и недоступности одновременно. Я молниеносно менял пластинку, чтобы не нарушать настроения, царившего во время концерта, и с отчаянием поглядывал на иглу, медленно, но верно приближавшуюся к середине пластинки. Потом украдкой смахивал слезу, и мы возвращались к действительности.
Я купил Пятую симфонию и к трем часам дня добрался до дому. Войдя в сад сзади, через дырку в заборе, я заглянул в окно. Бабушка сидела за столом и читала «Унесенные ветром». Этот роман в те времена вырывали друг у друга все дамы. Когда я вошел в комнату, бабушка встала, чтобы подать мне обед, на еду у меня всегда были считанные минуты.
— Я сегодня не вернусь ночевать,— сообщил я, обжигая горло густым супом.— Иду на вечеринку.
— Нашел время веселиться! — вздохнула бабушка.
— А ты, бабушка, никогда не была молодой? — поинтересовался я.
— Вот дурак так дурак! — возмутилась она.— На балах я, конечно, танцевала, но в квартиры к кавалерам никогда не таскалась!
— Если ночью придет гестапо, скажи, что я уехал в деревню и нанялся на полевые работы.
— Думаешь, я не знаю, что вы там проделываете? Если я старая, значит, слепая и глухая? Вас всех повыловят и поубивают!
— Что поделаешь, бабушка, долг есть долг!
— Да я знаю, что долг...— с грустью согласилась она.— Но ведь только ты один у меня и остался, внучек.
И она, шаркая шлепанцами, отправилась на кухню за вторым. Я и мысли не допускал, что в этой лотерее смерти могу вытащить несчастливый билет. Однажды, еще в 1941 году, взявшись за расчеты, я вычислил согласно теории вероятности, что мои шансы примерно составляют соотношение один (погибнуть) к двадцати (выжить). К сожалению, с каждым годом, по мере того как вокруг множились аресты, это соотношение менялось не в мою пользу. Если бы война протянулась еще год или два, у меня, пожалуй, не осталось бы почти никакой надежды. К счастью, Восточный фронт быстро приближался, и мы рассчитывали, что в ближайшие месяцы он подойдет к Варшаве. Все дело было в том, кто куда постучит раньше: русские в ворота Варшавы или гестапо в дверь моего дома.
Я влетел к себе в комнату, порвал и спустил в унитаз вчерашний номер подпольной газеты, вытащил из-под подушки учебный план военных занятий и спрятал его в крышку табуретки, стоявшей в ванной. Эта табуретка с двойной крышкой, сделанная в одной из наших мастерских и ничем не отличавшаяся от любой кухонной табуретки, служила тайником, где я прятал бумаги. Настольную лампочку с укрытым в ней приемником, гордость инженера Забавы, я поставил на столике возле тахты. Схватив портфель со служебными бумагами, я сунул туда бритвенный прибор и зубную щетку, поцеловал бабушку и уже хотел умчаться, как вдруг зазвонил телефон.
— Наверное, этот негодяй,— проворчала бабушка.— Когда я подхожу к телефону и говорю «алло!», он бросает трубку, и правильно делает, а то бы он услышал...
Это действительно был отец.
— Хочу тебя поздравить, сынок, и пожелать тебе всего самого лучшего,— сказал он.— Ядя тоже тебя поздравляет.
— Ты не собираешься разводиться? — любезно поинтересовался я.
— Уже не те времена,— вздохнул отец.— Нам всем надо держаться вместе. Может, забежишь к нам? Мы с тобой всегда виделись в день твоего рождения.
— Может быть, но сегодня лучше не условливаться о времени.
— Будем ждать тебя до поздней ночи,— пообещал отец.
— Дай бог вам дождаться! — воскликнул я искренне, потому что в последнее время меня часто охватывал страх.
Из дома я снова выбрался через сад, чтобы меня никто не увидел. На наших жолибожских улочках, как в любом маленьком городке, ничего нельзя было скрыть, и все тайное становилось явным. Если мы еще и существовали до сих пор, то это можно было объяснить только тем, что гестапо испытывало недостаток в людях, а в шпиках была просто острая нехватка. Во всем нашем районе среди жителей не было, пожалуй, ни единого агента или доносчика. В течение минувших лет оккупации было разоблачено и ликвидировано всего несколько человек. А как известно, без информаторов и шпиков любые репрессии слепы и случайны. Поэтому-то немцы и устраивали постоянно засады и облавы.
Теперь мне предстояло завершить еще одно дело. Уже несколько дней вопреки всяким принципам конспирации я носил в портфеле фальшивые документы для одной еврейской семьи, прибывшей недавно из-под Львова. Находясь в постоянной опасности, они, сняв две комнаты в тихой жолибожской улочке у самых валов Цитадели, вообще не выходили из дома. Человек, который просил меня помочь им раздобыть документы, сказал, что они могут хорошо заплатить. Разумеется, я не собирался наживаться на них, но эти люди, привыкшие платить за каждый день своей жизни, настаивали, чтобы я взял у них деньги если не себе, то хотя бы на нужды организации. Познакомившись с ними, я понял, что их внешний вид все равно выдаст их происхождение и что каждый шаг по улице, с аусвайсом или без него, грозит им расстрелом на месте. Поэтому мы с моей знакомой решили сделать из них грузин по фамилии Мининашвили, которые якобы прибыли в Польшу в 1921 году как белые эмигранты. И тогда мои подопечные, получив такие документы, могли бы спокойно ходить по улицам, объясняя в случае чего свою внешность грузинским происхождением. Однако по грузинским документам им полагались особые продовольственные карточки с увеличенным пайком: немцы заигрывали с грузинами, пытаясь восстановить их против русских. Сначала я заказал для них кеннкарты, а потом уж и удостоверения, которые выдавались в управлении недвижимым имуществом, и продуктовые карточки для иностранцев, отовариваемые в немецком магазине Майнля. Взамен за документы и карточки они вручили мне некую сумму на конспиративные цели. Две недели назад, когда мы договаривались обо всем с главой семьи, меня поразила его нервозность. Этот черноволосый худой мужчина, немногим старше сорока, совсем не владел собой: он то вскакивал, то снова садился, то закуривал папиросу, то гасил ее, то лез зачем-то в карман, то подбегал к окну и осторожно выглядывал из-за занавески, то отбегал назад и кружил по комнате. Поднимая рюмку за успех, он не мог удержать дрожи в руках. Его жену, полную, еще не утратившую красоты женщину, я видел лишь мельком, через полуприкрытую дверь, за которой чувствовалось и тихое присутствие детей — мальчика и девочки, десяти и двенадцати лет,— как было написано на обороте их фотографий для документов. Я не спрашивал ни его настоящей фамилии, ни кто он по профессии. Внешне он был похож на врача или адвоката. Когда мы договорились обо всем и я встал, чтобы побежать дальше, он на секунду задержал мою руку в своей.
— Спасибо вам за помощь,— сказал он и добавил шепотом, чтобы не услышали жена и дети в соседней комнате: — Я уже не верю, что мы выживем.
— Почему? — тоже шепотом возразил я.— Это всего лишь вопрос случая и капельки везенья. Ведь вот уже два года вам удается...
— Но напряжение возрастает! Вы не знаете, что такое сидеть вот так, взаперти, и ждать... Каждый звук за окном, каждый шаг на улице, каждая проезжающая машина… Что-то должно случиться! Должно! Я знаю, если бы мы разделились, прятались у людей каждый в отдельности, жена в одном месте, дочь в другом, сын в третьем... у нас было бы больше шансов... но мы не хотим… не можем... да и где? У кого? Мы парализованы… парализованы… когда-нибудь они придут... завтра, через месяц… через год... придут наверняка...
— Приду я, с документами. До свидания.
Он посмотрел на меня глазами, красными от бессонницы и отчаяния. Я с облегчением вышел на свежий воздух. Как много значило то, что я мог бегать по улицам, действовать... В условиях оккупации деятельность несомненно помогала людям перебороть в себе страх. По крайней мере, так было со мной. Но для этих людей оставался страх и только страх. Никакого действия. Ожидание в камере смертников.
И вот сегодня наконец я шел к ним с кеннкартами для иностранцев, проживающих в генерал-губернаторстве. Они были сделаны по всем правилам искусства, даже с обязательными, словно от прокола иглой, дырками, что свидетельствовало в глазах жандармов об их подлинности. В запасе у меня были не только слова, которые подняли бы дух этих несчастных, но и целая куча веселых новостей, на востоке ведь фронт сдвинулся с места и все быстрее приближался к нам. Я открыл калитку и постучал в дверь. Мне пришлось стучать долго, пока на втором этаже не открылась форточка, в которую высунулась хозяйка дома, жена находившегося в плену полковника. Я знал ее в лицо.
— Добрый день,— приветливо поклонился я ей.— Я пришел к Каминским...
— Боже...— простонала она,— Войдите через дверь с другой стороны дома, быстрее!
Встревожившись, я обежал дом и бросился к лестнице. На верхней ступеньке стояла седая дама, которую я видел в окне. Лицо у нее было серым и мятым. Втянув меня в комнату, она заперла дверь и заговорила тихо, лихорадочно:
— Позавчера ночью начали ломиться в дверь… я сразу же проснулась… они стучали кулаками, ногами, чем-то железным. Один кричал по-польски: «Откройте! Гестапо», — а другой рычал: «Sicherheitsdienst aufmachen!» — и ругался по-немецки. Пан Каминский не открывал, я только слышала внизу какую-то возню, шаги, плач и писк... я боялась выглянуть в окно и ждала, когда они выломают дверь. Но они покричали, постучали еще немного и ушли.
— Ушли?! — изумился я.
— Стук прекратился, и я услышала шаги на каменном крылечке. Тогда я выглянула через щелочку между занавесками. Их было трое. Я подождала еще несколько минут и сбежала вниз, чтобы вывести Каминских через сад... В квартире их не было, но я увидела, что открыта дверь в подвал. Боже... я уже никогда не смогу жить спокойно! — Седая женщина закрыла лицо руками. — Он зарубил топором жену и детей, а сам повесился,— прошептала она.— Наверное, он приготовил все это заранее — и топор, и шнур... ведь они не так уж долго ломились в дверь…
Кровь хлынула мне в лицо. «Они наверняка придут»,— еще недавно шептал мне Каминский.
— И это вовсе не были гестаповцы,— сказала минуту спустя седая женщина.
— Что-оо?!!
— Это были бандиты,— продолжала она.— У них не было машины, а гестаповцы никогда не ходят пешком и никогда не уходят, не взломав дверей. Они испугались, что шум привлечет немцев, и ушли. Если бы у пана Каминского хватило сил выдержать еще немного, все были бы живы. На рассвете я позвонила в полицию, к «синим» разумеется, и сообщила о нападении бандитов. Я сказала также, что наш жилец впал в безумие и убил всю семью. А полицейский в ответ только рассмеялся: «Какое еще безумие! Это же были евреи!» «Синие» забрали все вещи Каминских.
— И деньги?
— Наверное. Поэтому они не цеплялись ко мне и не ругались, что я прятала евреев. Просто велели мне молчать и все забрали. Тела тоже. А я всю ночь отмывала кровь…
Она замолчала и отерла глаза платком.
— А эти бандиты? Вы бы их узнали?
— Вряд ли. Я же видела их мельком, при свете луны...
То, что она смогла наконец рассказать обо всем, явно принесло ей облегчение.
— На ночь теперь ко мне приходит племянница,— добавила она.— Я хочу продать дом и переехать в центр города.
Я вышел на улицу. На тротуаре девочки играли в классы. Я спустился к обрыву возле Цитадели, сел против ее стен, достал кеннкарты и поджег их. Мне пришлось израсходовать целую коробку спичек, чтобы поддерживать огонь. Поочередно чернели и исчезали лица на фотографиях. Я еще посидел некоторое время над обугленными листами картона, потом встал и медленно побрел к трамваю. Оставшись, как всегда, на передней площадке вагона, я на этот раз не смотрел на улицу. Я был крайне угнетен и никак не мог избавиться от чувства тяжести в душе, казалось, что-то огромное навалилось на меня и давит, пригибая к земле.
Когда я доехал до Тарговой, уже наступили сумерки. Здание управления окружной железной дороги, где в сентябре тридцать девятого квартировала моя часть, занял для своих учреждений и казарм вермахт, и теперь у входа торчал постовой, а по Тарговой бродили толпы людей. Свернув в Зомбковскую, я добрался до Бжеской. Во втором дворе, в поперечном флигеле на пятом этаже находилась штаб-квартира группы Овцы. Эту кличку выбрал себе капрал Карчевский, вагоновожатый городских трамвайных линий. В середине 1940 года я случайно встретил его, вскочив в пятый номер трамвая, чтобы проехать на Прагу. Первая площадка тогда еще не была «только для немцев», так что я, как обычно, встал рядом с вагоновожатым и лишь спустя минуту узнал его.
— Попка с красной ж…— шепнул я ему на ухо.
Вагоновожатый обернулся и невероятно обрадовался.
— Попугай жив? — поинтересовался он.
— Сдох от хорошей жизни. А ты как поживаешь?
— Все здоровы,— ответил он с иронией.— Женился или нет?
— А может, мы встретимся, поговорим?
— Отчего ж не поговорить!
И он дал мне свой адрес, Спустя два месяца он принял присягу и стал командиром группы, сформированной из жителей Праги.
Я постучал в дверь, окрашенную в вишневый цвет. Открыл хозяин квартиры, восемнадцатилетний малый по кличке Лонгин. Я обрадовался, что это был он, а не гестаповец. Сегодняшний день явно выбил меня из колеи, и мне надо было как можно скорее взять себя в руки, чтобы никто ни о чем нe догадался. В квартире воняло капустой и стиркой, и полуоткрытую дверь кухни была видна мать Лонгина, склонившаяся над корытом, впрочем, я никогда не видел ее в другой позе. Когда я вошел в комнатушку, пятеро парней вскочили с места и вытянулись в струнку, а Овца, стоявший точно отец среди сыновей, доложил мне по всем правилам устава. На столе красовалась деревянная коробка рации УКВ. Наши ребята любовно называли ее укаэвкой.
— Есть связь? — спросил я.
Лонгин нажал на переключатель и проговорил: *Барбара, я Зофья, что у вас? Перехожу на прием», после чего снова нажал на переключатель, и из наушников сразу же поплыло урчание: «Зофья, я — Барбара, Зофья, —я Барбара, у нас пол-литра и говяжья рулька, на улице облава, пусть поцелуют нас в одно место. Перехожу на прием».
Уменя не было охоты шутить, так что я схватил микрофон и заорал: «Барбара, я Зофья, прекратить болтовню! Нe то получите сейчас по этому самому месту. Разрешаю только слушать! Все!» И выключил рацию. Ребята смотрели на меня с досадой, недовольные тем, что я лишил их игрушки. Bторая часть их группы находилась в двух километрах отсюда на Грохове, тоже на высоком этаже — наши передатчики с трудом пробивались сквозь толстые стены.
Ребята слушали мою лекцию рассеянно. Оки терпеть не могли теории, им хотелось конкретных действий — вот хотя бы с такой укаэвкой на плече и с пистолетом в руке. Вагоновожатый уже несколько раз предупреждал меня, что с трудом держит их в повиновении, что почти каждый хранит дома оружие и что они совершают самовольные налеты на одиночных немцев, добывая таким образом пистолеты. Они действительно не выглядели пай-мальчиками. Жители здешнего района всегда славились левыми настроениями, и эти ребята тоже мечтали об участии в операциях против немцев. Надо было как можно скорее дать им такую возможность, не то мог произойти и взрыв — слишком уж трудно им было соблюдать дисциплину. Конечно, можно было придумать для них какое-нибудь нападение на кассу или угон немецкой машины, но прежде всего следовало добиться, чтобы они сдали свое оружие на склад: не мог же я делить оружие на «казенное» и «личное»! Но как отдать приказ, зная, что он не будет выполнен? Ведь выполнение его означало, что они получали бы оружие только перед операцией... Это их «личное» оружие лишало меня сна, ибо, пусти они его в ход самовольно, дело могло бы дойти и до провала организации. Я не видел выхода и только надеялся, что, может быть, наконец нас всех поднимут на вооруженное восстание.
Спустя три недели, в октябре 1943 года, когда мы испещрили стены варшавских домов надписью «Октябрь!» — этим «memento mori» для оккупантов, а они, разъярившись, решили превратить его в «кровавый октябрь» для нас, двое ребят из группы вагоновожатого, Лонгин и Пасер, попав в облаву, разрядили в жандармов пистолеты, которые носили с собой, а сами остались лежать на мостовой. Но сегодня они еще оба сидели за столом, борясь с зевотой, а я заканчивал свою лекцию. Вагоновожатый велел свернуть укаэвку и спрятать ее на ночь под грудой грязного белья в кухне. Назавтра Лонгин должен был сдать рацию на склад. Мы вышли вместе с вагоновожатым и остановились на трамвайной остановке возле винокуренного завода на Зомбковской. Несмотря на позднее время, из ворот выезжали платформы, груженные ящиками с водкой. Товар широким потоком уплывал в темноту города. Могучие першероны выбивали искры на базальтовом булыжнике улицы.
— Пожалуй, я нынче напьюсь,— сказал вагоновожатый. — Завтра у меня свободный день. Знаешь, мне ведь скоро стукнет сорок!
— М-да, мне бы дожить до сорока!
— Думаешь, большая радость, ежели тебе уже столько лет? Да еще в такое время! Это же будто тебе все пятьдесят, а не сорок! Вот чего эти немцы проклятые наделали! Я же после войны старый гриб буду! Ну, подумай сам, какие для меня радости останутся?
— Воздух свободы,— сострил я, потому что был еще очень далек от понимания драмы, какую являет собой старение.— Будешь водить трамваи по улицам, светлым от огней, твои вагончики будут бегать среди неоновых реклам и ярко светящихся вывесок кинотеатров, кабаре, театров, ресторанов, а ты будешь весело сигналить пешеходам и шикарным авто.
— Ясно. А ты будешь сидеть в таком авто.— Вагоновожатый с досады даже сплюнул.— Подожди, подожди, еще наступит час расплаты! Это что ж такое, я, выходит, целую жизнь до самой смерти води трамвайчики, а ты что?
— Не знаю,— искренне ответил я.— Ничего не знаю. Чем больше читаю, тем глупей становлюсь. Понятия не имею, что буду делать в жизни. Я вообще не представляю себе, как будет после этих четырех лет…
— Мы-то друг с дружкой знаться не будем.
— Почему?
— Да потому, что нас только война вместе и держит. А кончится — каждый пойдет своей дорожкой,— ответил вагоновожатый.
Конечно, он был прав, но тогда я не хотел с ним соглашаться. Подъезжал, мигая голубыми лампочками, мой трамвай, и я протянул вагоновожатому руку. Вдруг между нами возникла Тереза.
— Хорошо, что я тебя догнала,— воскликнула она, тяжело дыша.
Я помахал вагоновожатому, и мы с Терезой вскочили в подошедший трамвай. Было уже около шести. Вечером облавы бывали редко, и мы могли спокойно стоять на площадке. На повороте я придержал Терезу за плечо, чтобы она не упала, а потом так и оставил руку на ее плече. В публичных местах мы часто притворялись влюбленными, прижимались друг к другу и даже целовались на глазах у жандармов, чтобы обмануть их собачье чутье, и от этого притворства, которое, по существу, притворством не было, меня еще больше лихорадило. Мы оба понимали, что к чему, но Тереза не противилась этой игре, и, когда она вроде бы тоже прижималась ко мне, я готов был поклясться, что она и сама изо всех сил сдерживается, чтобы не отдаться естественному порыву и не кинуться мне на шею уже без всякой игры.
Сейчас мы молчали, потому что на площадке было еще несколько человек. Я взял ее под руку и стал воображать, что еду с ней в любовное путешествие далеко-далеко, туда, где не будет ни облав, ни комендантского часа, ни лагерей военнопленных с незадачливыми поручниками. Однако мне недолго довелось мечтать: перед мостом Кербедзя послышался вой сирены и нас обогнал мчавшийся на полных парах открытый жандармский грузовик «Uberfallkommando» с установленным посреди платформы станковым пулеметом и кучей жандармов вокруг него. Парни из Мекленбурга или Швабии мчались на вечерний обмолот. Мы вышли на Краковском Предместье, потому что трамвай сворачивал на Медовую.
— У меня для тебя известие от Густава,— сказала наконец Тереза.— Записку я прочла и уничтожила. Альбина привезли на Шуха и начали допрашивать. Рация была при нем.
— Кто выдал?
— Еще неизвестно. Когда его перевезут в Павяк, там с ним смогут поговорить наши.
— Если он будет способен разговаривать,— мрачно уточнил я.
Мы замолчали. Итак, произошло самое худшее. Мы подходили к Трембацкой. Как всегда, на углу, у пивной «Zur Hütte», толпились и шумели возбужденные пивом «гемайны», а рядом на Козьей улице стояла большая очередь в солдатский публичный дом. Странно было, что никто до сих пор не бросил сюда хотя бы гранаты.
— Знаешь, что с ним сейчас происходит? — прошептала Тереза.
Я почувствовал, как дрожит ее тело. Она любила Альбина, как и все, кто его знал. Он был нежным и обаятельным, не таким, как другие: не отпускал глупых шуточек, не употреблял вульгарных словечек и всегда как-то рассеянно озирался. Сблизиться с ним было трудно, хотя он и не был замкнутым.
— А он не писал стихов? — спросил я.
— Наверное, писал,— ответила Тереза.— Но Кристина к стихам совершенно равнодушна.
— Чем же она его так покорила?
— Здоровьем,— пояснила Тереза,— у нее зверское здоровье, а Альбин с детства был болезненным, легко простужался.
— Наверное, у него, как и у многих гениев, были больны легкие,— пошутил я.
— Язвительность здесь неуместна, Юрек, — одернула меня Тереза.
— Извини,— шепнул я, прижав к себе ее локоть.
— Будут какие-нибудь поручения? — холодно спросила она.
— Нет. Надо ждать. Утром, наверное, что-нибудь прояснится.
— Ничего не прояснится,— уверенно ответила Тереза.
И действительно, назавтра ничего не произошло. А спустя несколько дней мы узнали, что Альбин, подвергнутый пыткам, упрямо твердил одно и то же: он самоучка, смонтировал рацию, чтобы заработать, потому что ему нужны были деньги, ни с какой организацией он дела не имел, потому что слишком часто болеет, а радиолампы купил год назад на Окенте у незнакомого солдата. Говорят, он так точно описал этого солдата, что гестаповцы даже были готовы поверить ему. А через несколько недель мы увидели его фамилию в списке агентов Лондона и Москвы на красном плакате, где сообщалось также, что агенты эти могут быть помилованы, но могут быть и расстреляны, если вдруг повторятся бандитские действия. В конце ноября его расстреляли, в числе других на Пенкной улице. Перед тем им связали за спиной руки и залепили гипсом рот, чтобы никто не мог крикнуть «Да здравствует Польша!». Если бы нас даже заранее предупредили о месте и дате расстрела, мы не смогли бы его увидеть: сначала жандармы очищали от людей улицу, затем привозили в закрытых фургонах жертвы, ставили их к стене, уничтожали длинной очередью, кидали тела обратно в фургоны, и весь кортеж торопливо исчезал. Оставались лишь пятна крови на тротуаре да следы пуль на стене.
— Ты не будешь ночевать дома, правда? — спросила Тереза.
— Может, мы уедем куда-нибудь, а? — предложил я.
— В Венецию,— решила Тереза.— Ты замечательно описал мне ее.
— К сожалению, сезон уже кончился. В октябре идут дожди и на площади Святого Марка воды по колено. В Венецию мы поедем весной. А сейчас предлагаю съездить на несколько дней в Казимеж. Это очень красивый городок. Путешествие поездом длится не более десяти часов.
— Вот было бы здорово! — обрадовалась Тереза.— Люблю польский ренессанс, а кроме того, обожаю осень. Все эти золотые и красные краски облагораживают душу и так волнуют меня, что я готова полюбить первого встречного.
Мы остановились на углу Свентокшиской и Нового Света. Наш разговор о путешествиях был навеян огромной надписью над домом, где прежде помещалось бюро по продаже билетов государственной лотереи. Тогда, до войны, над этим одноэтажным домиком сияла известная всей Варшаве неоновая реклама: «Ищешь счастья — загляни к нам!» Теперешние владельцы немецкого бюро путешествий не осмелились, однако, воспользоваться этим призывом и заменили его новым: «Посетите Германию!» Они расхваливали удобнейший поезд, мягкий климат, красоту пейзажей, прелести работы на свежем воздухе в поле или на военном заводе, где щедро платили, и таких мест у них было хоть завались, по всей Германии. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил туда. Сюрреалистическое бюро не доставило, вероятно, ни одного парня, который заменил бы тех, в касках, рассеянных по всей Европе. Поэтому в нашей стране происходили массовые облавы и тысячи путешественников поневоле, подталкиваемые дулами автоматов, вывозились в вагонах для скота.
— А может, махнем в Германию? — спросил я.— Например, в Нюрнберг, поглядеть Вита Ствоша, или в Мюнхен, попить черного пивка? Или в Дрезден, полюбоваться на Мадонну? А то еще можно и в Баден-Баден, подкрепить истощенный организм!
— До завтра,— сказала Тереза.— Нечего притворяться. Нам вовсе не весело.
Я пожал ей руку, ее светлые глаза блеснули в темноте, и мы разошлись каждый в свою сторону. Я почувствовал себя страшно одиноким. Если бы меня сейчас схватили, Тереза так же ходила бы завтра с Густавом, думая обо мне и уверяя, что я не выдам. Всплакнуть-то она, наверное, и всплакнула бы, но повседневные дела заставили бы ее забыть меня, и только наедине с собой она, быть может, пожалела бы, что не подарила мне того, о чем я мечтал, прежде чем провалился в небытие. Эта мысль несколько утешила меня.
Я вскочил в трамвай и доехал до угла Уяздовских аллей и Пенкной. Здесь были густо расставлены ежи и надолбы, поскольку район был немецким и в нем жили все главари террора. Я шел уверенно, как человек, который настолько привык к виду часовых с оружием на боевом взводе, что не обращает на них ни малейшего внимания. Миновав Аллею Роз, я свернул в Котиковую и дошел до Аллеи Пшиятюл. До войны эта улица считалась символом роскоши: здесь были построены превосходные, самые современные по тому времени дома для богачей, и плата за квартиру в них значительно превышала месячное жалованье среднего служащего. Теперь здесь под охраной жандармов жила вся гитлеровская знать: офицеры полиции, гестаповцы, служащие немецкой администрации и функционеры национал-социалистской партии. Я прошел по пустой улочке и вошел в один из домов. В его подъездах было чисто и просторно, стены были обшиты деревом, лестница ярко освещена. Я позвонил в дверь на третьем этаже. Она тут же открылась: передо мной стоял мужчина в коричневом мундире. Я проскользнул в холл.
— Извини, что встречаю тебя в этом,— сказал он по-польски, указывая на мундир,— но я только что вернулся с собрания.
Мы пожали друг другу руки. Он ввел меня в комнату. На письменном столе высился большой «Телефункен», по которому передавали танцевальную музыку. Радиоприемник, открыто стоявший в комнате на видном месте, поразил меня. Видно, конспирация стала моей второй натурой. Я переключил его на короткие волны и попытался поймать Лондон, «Голос Америки» или еще какую-нибудь станцию по ту сторону фронта. Комната наполнилась громким скрежетом и визгом.
— Малость потише,— улыбнулся хозяин дома.— Мой сосед гестаповец. Выпьешь водки?
Я снова поймал танцевальную музыку.
— Схвачен один из работников мастерской,— сказал я.— На организацию производства в новом помещении уйдет не меньше недели. Не приноси ламп в кондитерскую, пока я не дам тебе знать.
— Они у меня дома,— ответил тот.— Могут подождать здесь. Кто-то выдал?
— Нет, попал по собственной глупости,— вздохнул я, усаживаясь поудобнее в кресло.— И угораздило же его прямо в день моего рождения!
Мой хозяин просиял и налил мне рюмку сливовицы
— Всего тебе самого лучшего! — воскликнул он, пожимая мне руку.— Через год, в это время, в свободной Польше! Прозит!
— Ну, тогда я закачу целый пир! — пообещал я и выпил.
Я очень любил его. Этот на редкость сердечный малый был готов на все и, казалось, совершенно не знал страха. Несколько месяцев назад мне порекомендовали его как специалиста по радиотехнике. Его заставили надеть немецкий мундир, поскольку он был силезским немцем, но он вырос среди поляков и ни за что не хотел воевать против них. Ему удалось отвертеться от фронта под предлогом какой-то болезни, он попал на предприятие Филипса и занял пост директора. Он оказывал нам огромные услуги, и кое-кому приходило в голову: уж не поражения ли немцев на фронтах толкнули его вступить ради будущего в подпольную организацию? Я-то ни секунды не сомневался в его искренности, а позднее его отвага и презрение к смерти заставили и других отказаться от всяких предположений о его возможном корыстолюбии или расчетливости.
— Раз у тебя сегодня день рождения, получай подарок! — торжественно сказал он, открыл ящик стола и вынул «вальтер» калибра 7,65, новехонький и блестящий, о каком подпольщик мог только мечтать. Я жадно схватил пистолет, это был царский подарок.
— Густлик, ты гений! — вскричал я.
— Немцы сдали Смоленск,— сказал он,— но по-прежнему ждут чудодейственного оружия.
— Со дна ада! — угрюмо проворчал я.
— Это будет оружие, которое изменит ход войны,— пояснил Густлик.— Оно падет на врагов, как молния, низвергнутая Вотаном, разрушит Лондон и Москву и даже достигнет Нью-Йорка, плутократы, евреи и коммунисты станут просить пощады на коленях. Месть будет страшной! На, держи мой отчет.
И подал мне бумагу. Время от времени он составлял такие рапорты о моральном состоянии немцев в Варшаве. Я передавал их по служебной линии дальше. Немцы ожидали нового оружия, как иудеи прихода мессии.
— Бомба? — спросил я.— Огромная, как этот дом?
— Бомба. А может, снаряд дьявольской силы, который перепрыгнет моря и океаны,— ответил он.— Это обещал не только фюрер, но и Шпеер. А Шпееру верят все. Один обергруппенфюрер клялся мне, что вот-вот...
— Может, не успеют? — всерьез расстроился я, ибо вовсе не был склонен преуменьшать немецкие таланты в этой области.
— Может, не успеют! — ответил он. — Прозит!
И снова мне пришлось выпить. Уже пробило семь, и у меня оставалось немного времени. Я не имел права брать с собой этот пистолет перед самым комендантским часом, но мысль о том, что с ним надо расстаться, огорчила меня так сильно, точно я был ребенком, у которого отнимают игрушку.
— Может, проводишь меня? — спросил я. — Без необходимости мне нельзя ходить с оружием.
— Я могу тебя отвезти,— с гордостью ответил он.— Внизу стоит моя служебная машина. Вообще вели всем быть поосторожнее, готовятся крупные облавы и всякого рода экзекуции. Варшава истечет кровью. Мы приняли решение покончить с нами,— добавил он с улыбкой.
— Может, вы не успеете?
— Может, не успеем,— согласился он.
Положение стало казаться мне довольно мрачным. Теперь уж мне действительно захотелось напиться, чтобы хоть немного отдохнуть от своих страшных мыслей, забыть об ответственности, заглушить любовь к Терезе, избавиться от возникавшего то и дело образа истязаемого Альбина. Но я был командиром Густлика и не мог обнаружить при нем своей слабости.
Это стремление не ударить лицом в грязь заставило меня несколько недель назад пережить тяжелое испытание. Одним из моих подчиненных был стоматолог, доцент университета, который открыл зубоврачебный кабинет, чтобы не умереть с голода. Во время одного из сборов он внимательно приглядывался ко мне, а когда я уходил, шепнул мне по секрету: «Пан поручник, у вас два верхних зуба в большой опасности». Я подумал о Терезе, потому что только для нее мне хотелось быть красивым, и решил навестить доктора. Когда я пришел к нему, он начал сверлить мне подпорченный зуб, и в какой-то момент, когда сверло въехало слишком глубоко, я вдруг почувствовал дикую боль. Но я был его командиром и не мог позволить себе даже пикнуть! Что бы он подумал обо мне, начни я стонать и кричать от какой-то там бормашины?! Да он наверняка решил бы, что, оказавшись в гестапо, я сразу все выдам под пыткой, сообщу все адреса и фамилии, выдам и его самого! И я сидел в кресле не двигаясь, вцепившись в поручни мокрыми от пота руками, а кошмарная боль наполняла меня всего с головы до пят. Доцент чистил мой зуб старательно, не торопясь, довольный тем, что я так спокоен. Время шло адски медленно, на глазах у меня выступали слезы, и я думал, что вот-вот потеряю сознание. Это уже была самая что ни на есть пытка, наверное, гестапо не смогло бы причинить боли сильнее.
— Сполосните, пожалуйста,— сказал он наконец,— было не больно, правда?
— Было зверски больно! — спокойно сказал я. Доцент с ужасом посмотрел на меня:
— То есть как?! Я был уверен, что это мертвый зуб! Как вы могли это выдержать? Почему вы не кричали?!
— А зачем кричать, если нет необходимости? — ответил я, небрежно пожимая плечами.
Это была моя маленькая победа над трусом и слюнтяем, который сидел во мне. В глазах доцента я был теперь человеком из железа, а этого-то мне и хотелось.
Мы с Густликом вышли на лестницу, и в ту же минуту в дверях соседней квартиры появился коренастый мужчина с обезьяньим личиком под тирольской шляпой. Он окинул нас гестаповским взглядом и вскинул руку в приветственном жесте.
— Хейтлер! — гавкнул он.
— Хейтлер! — отгавкнул Густлик в ответ с не меньшей ловкостью.
Его сосед выглядел заправским мясником, и я без труда представил себе, как он бил ногами в живот или топтал сапожищами лица заключенных.
— Zur Arbeit? — сочувственно спросил Густлик.
— Für die ganze Nacht, — пояснил довольно уныло столп режима.
Может быть, и в его башке мелькали мысли о том, что прежнее рвение теперь уже не имеет особого смысла и вообще, того и гляди, придется драпать и прятаться от мести; что он избрал не самую лучшую профессию, а истязания людей явно себя не оправдывают и что, чем большее усердие он проявляет, чем больше выслуживается, тем падение будет ощутимее. Я бы многое дал, чтобы прочесть мысли этого индивидуума. Ведь он был совершенно новым для меня видом Homo Sapiens, рожденным в Европе в двадцатом веке, после стольких столетий терпимости, когда орудия пыток стали лишь экспонатами музеев. Я и сам всего несколько лет назад рассматривал их там вместе с отцом, испытывая дрожь от любопытства и ужаса, но это не касалось нас, европейцев двадцатого века, наследников девятнадцативековой надежды.
Мы спускались по лестнице первыми, он, верный своему профессиональному инстинкту, шел позади, и я не мог отогнать от себя мысли, что вот сейчас он вдруг накинется на меня сзади и потащит в камеру пыток. Ничего такого не произошло, он не искал жертв в доме, где жил. На улице соседи снова пролаяли друг другу «Хейтлер!» и мы с Густликом уселись в маленький «оппель-кадет», а сосед Густлика потащился выполнять свои тяжелые обязанности пешком. Конечно, я не сказал Густлику, куда еду, и только попросил его подвезти меня к парку Дрешера, откуда мне было уже рукой подать. Мы бодро проезжали мимо постов, патрулей и укреплений, опоясывающих район. Если кто-нибудь и заглядывал в «оппель», мундир Густлика делал свое дело. Близился комендантский час, и люди торопились добраться до дома; пронзительно звенели набитые битком трамваи, быстро скользили рикши.
— Я вчера был в «Палладиуме»,— сказал Густлик.— Смотрел цветной фильм «Купанье в ванне», конечно, «только для немцев». Когда шлюха в фильме поливала всех мыльной водой из ванны, зал гоготал, а я не мог улыбнуться даже тогда, когда она съезжала в ванне с горки.
— Это говорит о том, что у тебя есть настоящее чувство юмора,— утешил я его.
— Не в этом дело, — поморщился Густлик.— Иной раз я тоже люблю посмеяться, когда кто-то кого-то пнет в зад. Но тут… Я все время думал: что я вообще делаю здесь, в этом кинотеатре, полном немецких мундиров, в самом центре Варшавы? Да мне просто все это снится… Летом, перед тем как вспыхнула война, я собирался открыть в Сосковце радиотехническую мастерскую. Барнаба, я боюсь, что спячу, не выдержу: выхвачу вдруг «вальтер» и начну стрелять в кого попало.
— Ну уж не вздумай! — сказал я властно. — Мы очень нуждаемся в тебе!
— Я всего-навсего техник! Я не могу иметь два обличия!
— Будешь иметь их столько, сколько понадобится,— резко ответил я.— И потом, если переживешь войну, откроешь свою мастерскую и помрешь от скуки.
— Может, ты и прав,— сказал он и вдруг рассмеялся.
Когда мы доехали до парка Дрешера, улицы были уже совсем пусты. Я пожал ему руку, взял у него пистолет и сунул в карман. Кругом было темно и тихо и я без препятствий добежал до виллы отца. Немцы ввели принудительное уплотнение, и отец самоуплотнился со свойственным ему чувством юмора: на втором этаже, в соседних комнатах, у него жили теперь еврей и немец. Старик и Ядя разместились в двух комнатах на первом этаже.
— Пришел! — сказал отец с улыбкой.— Ты, конечно, заночуешь?
— Вместе с этим.— Я вытащил пистолет.
Отец взял мой пистолет и положил в карман халата.
— Никто сюда за тобой не придет? — спросил он.
— А я никому не говорю, что у меня есть отец! — весело ответил я.
Отец смущенно улыбнулся. За эти четыре года он очень сдал: как-то полинял, виски у него почти совсем поседели, морщины стали гораздо глубже. Я вошел в бывшую гостиную, которая теперь служила столовой. Отец исчез, чтобы спрятать мой пистолет.
— Спасибо за посылки из Португалии, — сказал я, когда он вернулся.
— В разные времена бывают разные формы ухаживания,— заметил отец.— Я своим девушкам покупал бриллианты.
Не знаю уж какими путями, но моему старику удалось установить контакт с друзьями в Англии, и они оплачивали в Португалии посылки для Терезы. Отец ни о чем не спрашивал меня, но и сам ни звуком не обмолвился о подпольной стороне своей жизни. Он однажды встретил меня с Терезой на улице и тут же, старый шельмец, заметил что-то в моем взгляде, ибо на следующий день поздравил меня с красивой возлюбленной. Он даже и предположить не мог, что я до сих пор не сумел завоевать Терезу, а я ни за что на свете не стал бы разуверять его.
— Искренне завидую твоей влюбленности,— сказал отец.— Это самый лучший способ пережить тяжелые времена. Только страстная любовь и способна так затуманить глаза, что человек почти перестает видеть всю эту мерзость. К тому же любовь дает еще и силу побеждать страх, и ты становишься таким, каким тебя хочет видеть твоя драгоценная: смелым, благородным, непримиримым. Черт, если б я был моложе хоть на десять лет! Влюбился бы без памяти и чихал бы на все!
Тут как раз вошла Ядя. Напялившая в борьбе с нынешними сквозняками теплый жилет поверх толстого свитера, она ничем не напоминала Галатею довоенных времен, которая развлекалась с отцом в заграничных вояжах. В руках у нее была посуда — Ядя собиралась накрыть на стол. Я встал и церемонно поклонился ей. Она безрадостно улыбнулась в ответ. Война снова сделала ее прислугой, хотя по штату она и была хозяйкой дома. Отец, некогда изумительный чародей, превративший ее жизнь в сказку, теперь стал обыкновенным маленьким человеком, стареющим мужчиной в вылинявшем халате. Он требовал ухода и забот, взамен чего давал еду и жилье.
— Я бы тоже влюбилась, если бы не эта топка, уборка да готовка,— сказала Ядя с раздражением.— Тем более что мне не надо быть моложе на десять лет. И я не уродка вроде бы.
— Конечно! Ты действительно красавица,— признал отец со всей серьезностью,— а война придала тебе особую красоту. Ты перестала быть куклой, которую возят по курортам и приемам, ты теперь полноценный товарищ, который делит со мной горькую участь и не покинет меня до конца моих дней. Рядом с тобой я не боюсь ни голода, ни холода, ни болезней, потому что сила твоего характера, закаленного в трудные годы юности, преодолеет любые невзгоды. Я горжусь, что оценил тебя и выбрал в спутницы, когда еще ничто не предвещало сегодняшнего ужаса.
Закончив свою тираду, он поцеловал ее мокрую от мытья посуды руку. Ядя, наверное, не могла понять, говорит ли отец серьезно или подсмеивается над ней — он был большой мастер шутливо говорить о серьезных вещах и, наоборот, говорить серьезно о смешном.
— Ладно, ладно, вот надоест мне здесь, я уйду и не вернусь больше,— проворчала Ядя на всякий случай.— Уж лучше ездить с матерью в деревню за продуктами. По крайней мере, хоть заработок будет стоящий.
— Что ты говоришь, Ядя! — ужаснулся отец.— Ты готова облепить свое прелестное тело кусками сала и свинины, как все эти торговки, которые обманывают жандармов? Вложить меж персей масло? А что будет, если жандармы все-таки разглядят твою красоту? Они же вытащат тебя из вагона и отправят в военно-полевой бордель!
— Тогда я убегу к какому-нибудь богатому купцу или спекулянту! — не сдавалась Ядя.— Вон сколько людей только сейчас и разбогатело по-настоящему! У меня будет прислуга, десять пар танкеток, духи «Коти», двадцать платьев и мешок золотых двадцатидолларовых монет, а перед домом меня всегда будет ждать рикша!
— Хорошо, что только ты один и слышишь эту болтовню! — сказал мне отец.— Кто-нибудь другой мог бы ей еще и поверить. Эта девушка горячо любит меня и способна ради меня на самые великие жертвы. Да что там, она готова отдать за меня свою молодую жизнь! Сознание этого укрепляет мои пошатнувшиеся устои.
— Так я тебе и отдала свою молодую жизнь,— проворчала Ядя, но спорить перестала.
Она уже накрыла на стол и принесла всевозможные колбасы и ветчину. Отец вынул бутылку «рябиновки» и открыл коробочку сардин. Несмотря на все, они жили не так уж плохо. Я подозревал, что старик прячет где-то золото и валюту, а ограничений придерживается лишь из принципа, не желая выделяться своим благополучием среди повсеместной нужды. На руинах своего предприятия он создал новую контору — техторгбюро, помещавшееся в одной комнатке на Вильчей улице, где производилась торговля электромоторами. Это также приносило ему кой-какой доход. Лишь позднее я узнал, что под вывеской этого бюро действовала разведка, изучавшая военную промышленность генерал-губернаторства. Отношения между нами не позволяли мне задавать отцу лишние вопросы.
— Итак, забудем на минутку о действительности, — сказал отец, разливая водку по рюмкам.— Мы празднуем день рождения Юрека, моего единственного сына! Кто знает, может, через год, в это время, тебе и удастся поехать в Сорбонну? Я пью именно за это, мальчик!
Он чокнулся со мной, а я с Ядей. В этот день я поистине весь пропитался алкоголем. А от Сорбонны я был далек так же, как от луны. Я услышал над головой тихие шаги: это ходил по комнате еврей, до войны — торговец автомобилями. Ему удалось удрать из огромного здания суда на Лешне, где судили также евреев из гетто, и в тот же вечер он постучал в дверь отцова дома. Нынче он проживал под именем Яна Забелло, инженера-конструктора, и то ли со страху, то ли из потребности действия так увлекся своей вымышленной профессией, что, обложившись книгами, изучил за год полный курс политехнического института. Впрочем, ему посчастливилось выйти целым из этой резни, и после войны, хотя ему уже было почти сорок, он все же получил диплом инженера. Сейчас он совершал ежедневную прогулку по комнате, шагая из угла в угол и считая шаги: он должен был пройти в день не менее пяти километров.
— Как и все дамы в Варшаве, Ядя тоже учится английскому. Уроки ей дает наверху пан Забелло. Это красивый брюнет из восточной Польши, по-видимому, в его жилах есть и татарская кровь, а похож он на грека или итальянца. Я даже боюсь, как бы между ними чего не вышло. Из него, должно быть, так и бьет эротизм, ведь он больше года не касался женщин.
— А меня хотят мужчины, которые касались женщины даже за минуту до встречи со мной! — возмутилась Ядя.— Но если ты считаешь, что этому бедняге следовало бы облегчить страдания, я готова пожертвовать собой. Это будет мой скромный вклад в борьбу с врагом.
— Ты заметил, как правильно она говорит по-польски?— восторженно воскликнул отец.— Я тебя еще пять лет назад уверял, что она очень способная!
— Боже, я прожила с ним уже пять лет! — простонала Ядя.— Пять лучших лет моей жизни!
— Ну, разумеется, лучших! — согласился отец.— Когда меня не станет, ты будешь плакать по ночам от тоски и горя! Ты даже еще и не понимаешь как следует, что я для тебя значу!
Как обычно, я думал о Терезе. Каждый вечер меня отделял от нее комендантский час. Если б она только захотела, я женился бы на ней сию же минуту, и тогда мы вообще не расставались бы. Я так размечтался, так явственно почувствовал ее в своих объятиях, что у меня даже кровь вдруг прилила к лицу. И все же я мгновенно услышал урчание мотора и писк шин затормозившего возле дома автомобиля. Я бросился к балконным дверям, чтобы выскочить в сад, а там перепрыгнуть через забор и удрать через соседнюю улочку. Моя молниеносная реакция уже дважды спасла мне жизнь.
— Стой! — вскричал отец.— Это же Ульманн!
Я забыл о его жильце-немце. Не снимая руки с задвижки балконной двери, я подождал с минуту, но вместо гестаповского грохота в дверь услышал легкий скрежет ключа в замке. Я вернулся на место. Ядя разглядывала меня с неким восхищением, видно, я ей казался военным ковбоем, с бедра стреляющим в эсэсовцев на улице. Такой репутацией можно было вскружить голову не только ей, но меня-то угораздило наскочить на Терезу, воспитанную на традициях Сенкевича. Ее верность фотографии злила меня, но и вызывала восхищение. Если бы она наконец пала мне в объятия, я требовал бы от нее такой же преданности до самой смерти. Немалую роль в этом играл отталкивающий пример отца, который давал волю своим капризным вожделениям. В двадцать два года я был приверженцем любви до гробовой доски. Я не мог еще понять, что накал моих чувств увеличивали препятствия. Лишь позднее, когда настала эпоха упрощений в сердечных делах, завоевание любимой перестало ассоциироваться у меня с верностью на всю жизнь. Но это уже были иные любови.
Машина рявкнула и уехала, хлопнула входная дверь, минуту спустя на пороге появился немец в форме лейтенанта вермахта. Я всегда сначала смотрел на оружие немца, а потом уже на него самого. По торчавшей из кобуры рукоятке я узнал парабеллум, жильца же этого видел впервые. Это был Ульманн, один из работников «Оппеля», довоенный партнер отца по торговле автомобилями. Будучи мобилизованным, он укрылся от фронта в Варшаве, где пристроился комендантом авторемонтных мастерских. Однажды вечером он тоже постучал к отцу в дверь: военное гетто было ему нестерпимо, и он раздобыл разрешение снять комнату в городе. Ремонт машин приносил тогда не меньше прибыли, чем и теперь, и к отцову жильцу подлизывались даже генералы. Отец не отказал ему, что привело меня в ярость. Я считал, что, невзирая на последствия, следовало захлопнуть дверь у него перед носом.
И вот он стоял на пороге — полноватый мужчина в очках с улыбкой на добродушной физиономии. К сожалению, его мундир делал из него моего смертельного врага. Я хорошо знал немецкий, но не собирался произнести на этом языке ни полслова. Отец улыбнулся своему жильцу.
— Входите, пожалуйста,— пригласил он.— Может, рюмочку водки?
Ульманн вошел в комнату, поцеловал руку Яде, пожал руку отцу и улыбнулся мне.
— Это мой сын,— представил отец.
Я смотрел на немца так, что он с минуту поколебался, прежде чем протянул мне руку. Я с бешенством оглянулся на отца, но он показал мне глазами, что надо поздороваться. Пришлось пожать немцу руку. Он сел за стол.
— Ваш сын считает меня врагом, и формально он прав,— сказал Ульманн.— Нося в Варшаве этот мундир, я рискую получить пулю из-за угла. Можете порадовать вашего сына, все это продлится уже недолго.
— Несколько сотен тысяч вы еще успеете уничтожить,— зла ввернул я по-польски. «Рябиновка» сделала меня более откровенным, хотя это не меняло сути дела.
— Господин Ульманн ремонтирует автомобили, — спокойно пояснил отец.
— А если бы я ему предложил доливать в бензин воды или насыпать в цилиндры песку, он бы согласился? — спросил я.
— Сомневаюсь,— ответил отец.— Он всегда был страстным любителем хорошей работы.
— Потому что он, наверное, еще не верит в поражение Германии! — воскликнул я.— А отремонтированные им фургоны везут людей на казнь!
Ульманн, видно, что-то понял, потому что быстро замахал рукой.
— Извините, молодой человек! — теперь он обращался непосредственно ко мне.— Я ни разу не выстрелил из этого пистолета и, бог даст, ни разу не выстрелю до конца войны. Я не умею стрелять, у меня очень слабое зрение. К сожалению, меня никто не спрашивал, надо ли завоевывать Польшу. Диктатура никогда не спрашивает мнения граждан, она все знает лучше, чем они. А вообще-то по натуре я либерал и предпочитал бы торговать здесь «олимпиями» и «кадетами». Увы, мы живем во времена, когда никто не может делать то, что он хочет. Нам дозволено только носить мундир и дружно, хором, кричать до тошноты одни и те же идиотские лозунги.
— Господин Ульманн оказал тебе доверие,— заметил отец с едва ощутимой иронией,— Ты мог бы донести на него в гестапо, и он был бы отправлен в концлагерь или погиб бы на Восточном фронте.
— На меня пусть не рассчитывает,— ответил я.
Наш спор был внезапно прерван; где-то на улице послышались выстрелы. Должно быть, молодчики с берегов Рейна заметили в темноте, как кто-то куда-то скользнул.
— Не о чем нам говорить,— буркнул я. Воцарилась тишина. Выстрелы за окном тоже утихли.
— Удалось ли вам узнать что-нибудь о Соболевском? — спросил отец, и я сразу же утратил всю свою воинственность, ибо речь шла об отце Терезы.
— Я все еще жду известий,— ответил Ульманн.— Мне приходится действовать со всей осторожностью. Тот человек тоже боится, там ведь все доносят друг на друга. Надо найти какой-нибудь очень убедительный довод, чтобы освободить его.
— Но он же ничего не сделал! Ни в чем не виноват! — воскликнул я по-немецки, забыв, что еще пять минут назад бойкотировал этот ненавистный язык.— Он только вошел в квартиру своего коллеги, почтового работника!
— О, это уже очень много! — улыбнулся Ульманн.— Вы же, наверное, знаете, по какому принципу действуют засады — так называемые «котлы». Ну ничего, попробуем сделать из него сумасшедшего.
— Еще неизвестно, не сошел ли он с ума на самом деле! — воскликнул я.— Больше года в Освенциме! Вы знаете, что это такое?!
— Слышал, к сожалению,— ответил Ульманн.— Мы сделаем из него опасного душевнобольного и сначала переведем его в больницу за пределами лагеря.
— Да они же уничтожают сумасшедших на месте! — вскричал я.
— Человек, который может помочь, придет в мастерскую за машиной,— сказал Ульманн.— Он должен действовать осторожно. Положитесь на меня.
И взглянул мне в глаза. В его словах все же была надежда на то, что Тереза не получит коробку с прахом отца.
— Полагаюсь,— ответил я.— У меня нет другого выхода.
Господин Ульманн улыбнулся мне, встал и совсем не по-военному поклонился:
— Спасибо. Желаю всем доброй ночи,
И ушел. Я слышал, как его сапоги застучали по лестнице, а потом у меня над головой.
— Если бы у каждого в доме был такой немец, было бы легче пережить все это,— сказала Ядя.
— Не раздражай именинника глупыми рассуждениями,— сделал ей замечание отец.
— Почему ж глупыми! — Такая забота о моем настроении рассмешила меня, и я улыбнулся.— У всех, как и у вас, был бы кокс для обогрева дома, и все круглосуточно пользовались бы электроэнергией. К сожалению, не у всех есть виллы, да и добрых немцев явно маловато для наших нужд.
— Весь район косо смотрит на нас,— сообщил отец.— Считают наш дом подозрительным.
Отец в последнее время пил немного, что-то у него прохудилось в кишках от его бывшей роскошной жизни, а врачи велели быть поосторожнее еще и с сердцем. Война крала у него последние, оставшиеся до старости годы, и он, наверное, с отчаянием наблюдал, как они уплывают один за другим. Но ни о чем таком он никогда не говорил и вообще не показывал виду, что ему туго, и за это я уважал его. Сейчас за окнами была тишина, но я подсознательно все время ждал, что вот-вот ее взорвут новые очереди автоматов или у дома запищат шины. Этот их писк снился мне еще много лет после войны, и я иногда вскакивал с кровати, готовый выпрыгнуть в окно.
— Я пошла спать,— сказала Ядя, зевая.— Завтра опять начинай все сначала.
Я подумал о завтрашнем дне. Мне надо было заскочить домой, чтобы проверить, не навестил ли меня кто-нибудь ночью, а потом явиться на службу. Магистр Яновский объявил об очередном «упорядочении дел»; он был совершенно не в силах понять хоть что-нибудь во вверенных мне делах — в папках этих царила сплошная неразбериха. И теперь мне предстояло «упорядочить» их, чтобы назавтра же внести во все еще большую путаницу. Магистр Яновский, по всей вероятности, скоро сойдет с ума. Я вдруг снова представил себе, как избитый Альбин валяется на полу в гестапо, и меня тут же начало тошнить. Я не мог просить отца о спасении еще одного человека, Ульманн наверняка отказал бы со страху: две такие просьбы вызвали бы у его клиента-гестаповца весьма серьезные подозрения. Я взглянул на часы: до полуночи и, следовательно, до окончания моего дня рождения оставалось еще почти два часа. День этот, как и многие другие, я до краев заполнил деятельностью — это давало мне силы держаться.
Ядя ушла в спальню. Я должен был спать здесь, на тахте отца.
— Ну что ж, сынок,— сказал отец.— Война, можно сказать, уже позади. Может, нам даже удастся выйти из нее целыми и невредимыми. Важно, что будет дальше. Здесь будут происходить самые разные вещи.
— И конечно, ты уже знаешь, как Польша будет выглядеть после войны?
— Сюдй придет коммунизм,— ответил отец.— Он уже недалеко.
— Ты беседовал со Сталиным?
— Я разговаривал со многими другими. Это неизбежно.
Тогда я не считал это неизбежным. Наоборот, все мое воспитание, все с детства привитые мне понятия абсолютно отрицали коммунизм как таковой. Ничего, кроме ужасов, я о нем не читал и не слышал.
— И что ты собираешься делать? — спросил я отца.— Спокойно ждать?
— Я уже однажды мог бежать отсюда,— напомнил он.— Теперь ты получал бы от меня посылки через Португалию.
— А какими же машинами ты будешь торговать? — засмеялся я.— Тебя посадят в кутузку или же вовсе пристукнут.
— Может, так, а может, и нет,— улыбнулся отец.— Я ведь инженер-механик. И вообще, я раз и навсегда решил мучиться в своей стране. А вот тебя я могу отправить за границу после поражения Германии.
— В Сорбонну? — фыркнул я.
— Как бы там ни было, а кончать хороший университет лучше, чем плохой.
— За границу я поеду только на каникулы,— грубо ответил я.
Над нами хлопнула дверь. Послышался смех Ульманна.
— Они с Забелло подружились и играют вместе в карты, — пояснил отец. — Забелло говорит, что ежедневное общение с человеком, на груди которого красуется свастика, хорошо действует на его психику.
— Ульманн знает, что Забелло еврей?
— Мы не касались этой темы,— ответил отец.
— Лишь бы только это все не кончилось плохо,— вздохнул я.
— Да разве сейчас угадаешь, что может плохо кончиться?— пожал плечами отец.
Он был очень спокоен, даже казался довольным чем-то. Видно, игра, которую, он теперь вел, увлекала его больше, чем торговля «крайслерами» и очередные матримониальные перипетии. Может, он наконец дождался той великой минуты, когда в азартной игре мог поставить на кон жизнь?
— Пойду!— вдруг поднявшись, сказал я, к изумлению отца.
— Ты с ума сошел? — воскликнул он.— Ведь комендантский час давно наступил!
— Я должен идти.
Отец внимательно взглянул на меня:
— Рискуешь, как глупый щенок.
— Мне обязательно надо.
Больше он не пытался отговаривать меня. Сила, которая заставляла меня выйти в убийственную тьму, не отступила бы ни перед какими доводами.
— Извини меня,— прошептал я.— За пистолетом я приду завтра.
— Если доживешь,— только и сказал отец.
Он поцеловал меня в щеку и погасил свет, чтобы открыть балконную дверь. Я выбежал в сад, а там, сорвав с клумбы три георгина, как потом оказалось — красный, желтый и фиолетовый, пролез через дыру в заборе и побежал по тропинке между садиками. Аллеи Независимости я достиг очень быстро. Здесь начинались поля, тянувшиеся до самого Окенте. На углу Одынца одиноко торчал недостроенный шестиэтажный дом. Я быстро направился к нему. От улицы Нарбутта, куда я торопился, меня отделяло кварталов пять-шесть. Темнота и пустынность улиц навевали мысли о совершенно безлюдном городе, где все население арестовано или расстреляно и только каратели все еще кружат в поисках жертв. Теперь я уже шел по застроенным улицам. Вдруг послышался рокот мотора. Я решил не прятаться и продолжал идти по тротуару, размахивая цветами. Автомобиль приближался медленно, освещая дорогу ручейками лучей, которые пробивались сквозь специальные отверстия в затемнении фар.
И все же я не выдержал напряжения: в последнюю минуту отпрянул в нишу подворотни и, трусливо прижавшись к запертым воротам, пряча за спиной светлые пятна цветов, стоял не двигаясь, пока машина не проехала. А потом быстро побежал на цыпочках, чтоб производить поменьше шума. Я снова был трусливым зайцем во ржи, окруженным охотниками,— стоило высунуть нос, как тут же прогремели бы выстрелы. Эта ситуация противоречила моему идеалу рыцарской битвы лицом к лицу, с открытым забралом. Спасая свое достоинство, я заставил себя перейти на спокойный шаг.
В нескольких метрах от улицы Мадалинского я услышал немецкую речь и гортанный смех. Я не бросился наутек, хотя вдоль моей заячьей спины прокатилась парализующая судорога страха, а в висках застучал взбесившийся пульс. Выставив вперед цветы, я продолжал идти как человек беззаботный и чуть под хмельком. Из-за угла на Аллею выползло пятеро солдат. Один из них рассказывал анекдот, остальные гоготали после каждой фразы. Солдат, заметивший меня первым, мгновенно положил руку на кобуру пистолета — ведь они постоянно боялись, что ночью на них могут напасть польские бандиты,— но тут же успокоился, увидев, что я продолжаю мирно шествовать, помахивая цветами; любовник, идущий на свидание. Остальные только внимательно оглядели меня, но не окликнули. Лишь когда я миновал их, позади послышался грозный вопрос по-немецки: «А что он тут делает ночью, этот поляк?» — и сразу же ленивый ответ: «Брось, Герман, пусть этим занимается полиция!» Раньше, когда они перли вперед, они вели себя иначе: в 1940 году я удирал, прыгая по столикам кафе, до самой кухни, где спрятался в подвале, а за мной с пистолетами в руках гнались двое летчиков, пытавшихся изуродовать или пристрелить меня только потому, что им не понравился мой взгляд. Они долго бегали по двору и по улице, а я рассматривал из подвала их сапоги. Тогда я впервые услышал, какую чушь о Польше и поляках вбивала в головы своих граждан официальная немецкая пропаганда. Не было ничего удивительного, что немецкие летчики с таким удовольствием бомбили нас.
Я беспрепятственно добрался до дома Терезы. Будить привратника в моем положении было бы сверхглупостью, поэтому я обошел дом, перелез через высокий забор и пробрался к черному входу, который всегда был открыт. Взбежав по лестнице, я тихо постучал в дверь условным знаком. Открыла перепуганная Тереза. В голубой ночной рубашке она выглядела как в бальном платье. Я протянул ей георгины:
— Непременно хотел нынче преподнести тебе эти цветы.
— Не шути,— прошептала она, беря георгины.
— А я вовсе и не шучу. Я должен был это сделать. Что-то заставило меня принести их тебе, понимаешь?
Она не ответила и ввела меня в свою комнату. Возле тахты шипела карбидная лампа, рядом лежала брошенная книга: «Психология толпы» Ле Бона. Я сел. Дольше тянуть было уже нельзя.
— Квартира у меня накрылась,— соврал я.— Если разрешишь, я посплю до утра в этом кресле.
Тереза смотрела то на меня, то на цветы. Подозревала, что я лгу? До сих пор я никогда не прибегал ни к каким уловкам и вообще не пытался как-нибудь подействовать на нее.
— Когда в дверь позвонили, я выскочил в сад, а там перемахнул через забор,— пояснил я.— Должно быть, они пришли за кем-то, кто скрывался на втором этаже. Извини, Тереза, ты живешь ближе всех...
— Господи,— ужаснулась Тереза,— хорошо еще, что там был сад и забор. Появись они здесь...
Она задрожала. Я дотронулся до ее руки, она задрожала еще больше. А я даже и не подумал о том, что вот она стоит передо мной голая, в одной тоненькой рубашке. Мое чувство к ней было столь благородным, что тепло ее руки целиком заменяло мне прочие телесные наслаждения.
— Пойду согрею чайник,— быстро сказала она,— Заварю тебе настоящего чая из Португалии. Вот в какой роскоши мы закончим день твоего рождения.
Спустя некоторое время Тереза вернулась с двумя стаканами и несколькими кусками торта, над которым надругались жандармы. По комнате разнесся восхитительный аромат чая. Обычно теперь все пили вместо чая подслащенный сахарином отвар из разных трав. Хоть я и встал сегодня, когда еще не было семи, мне совсем не хотелось спать. Мы принялись за праздничное пиршество. Внезапно все, чем я жил весь этот день, кануло во тьму. Увидев светлеющий уже от зорьки край неба, я размечтался о лучшем будущем и даже на фотографию херувима возле тахты взглянул без всякой злобы.
— Мы будем жить долго и прекрасно! — сказал я.— И у нас всегда будет настоящий чай! Когда все это кончится…
— Когда все это кончится, исчезнут все волнения,— сказала Тереза с некоторой иронией.— Жизнь пойдет как по маслу, уйдут в прошлое морозные зимы, появятся южные фрукты, и толпы счастливцев будут танцевать на улицах ночи напролет.
— Да! Именно так и будет! — подтвердил я.— А мы поедем в Венецию и проведем там самые прекрасные дни в нашей жизни! Эта картина живет в моем сердце, и она так великолепна, что мне хочется воспеть все это в стихах, хоть я и не поэт. Вот мы сидим с тобой на солнышке, у аркад, что против Дворца дожей, а вокруг лениво, не торопясь, кружит беззаботная толпа, над нами гудит колокол, белый большой корабль движется к лагуне, розовые стены дворца темнеют, потому что заходит солнце, вот мы допиваем «кампари», встаем, идем на площадь, а там уже понемногу заполняются ряды кресел и зажигаются канделябры, вот сейчас на подиуме появится дирижер, выйдут певцы...
Тереза улыбалась, но глаза ее были опущены. Карбидная лампа догорала, пламя в ней дрожало, вода булькала, вот-вот могла начаться страшная вонь, и надо было кончать банкет. Тереза вынесла карбидку, а я приставил к креслу стул и попробовал улечься. Слышно было, как Тереза шепчется, с матерью, через минуту, однако, она уже вернулась, подняла, потянув за шнур, штору оконного затемнения, открыла форточку и села на кровать. Голова ее ясно вырисовывалась на фоне бледневшего окна. Вдруг я услышал, как она тихо-тихо всхлипнула. Вскочив, я подбежал к ней. На глазах у нее блестели слезы.
— Терезочка, не надо... Я тоже мог бы разреветься, но как бы мы оба завтра выглядели, а?
— Да я совсем и не плачу! — ответила Тереза.— Я немножко простудилась, когда таскалась на эту Прагу. Давай спать, ладно? А то мне уже скоро вставать. Надо помочь Забаве перевезти радиостанцию.
— После обеда я сдам тебе новый пистолет на склад, — сказал я. — Это единственная польза от сегодняшнего дня.
— Черный день был сегодня,— вздохнула Тереза.— Спокойной ночи, Юрек.
— Спи спокойно, Тереза,— шепнул я, коснулся ее руки и вернулся на кресло.
Так закончился день моего двадцатидвухлетия.