Глава третья

Обращаюсь вновь к самому себе и напишу несколько воспоминаний о детстве моем, но не в хронологическом порядке, ибо, право, теперь не помню, что прежде чего происходило.

У матушки моей была приятельница Катерина Игнатьевна Кудлай, у которой три сына Николай, Дмитрий и Иван были придворными певчими, а дочь, от первого брака, Аксинья Никитична, замужем за коллежским ассесором Костенским, служившим при Царскосельской ассигнационной бумажной фабрике. Матушка с нами переселилась на лето в Царское Село и жила у них. Дом, в котором они жили, каменный, в два этажа, на берегу пруда, подле бумажной фабрики, еще существует. В моем романе «Поездка в Германию» описал я чувства, которые волновали меня, когда я, лет через двадцать, вновь вошел в этот дом. В тогдашнее время переселялись на лето в Царское Село из экономии: съестные припасы из царской кухни продавались за бесценок. Батюшка часто навешал нас и иногда приходил из Петербурга пешком, куря неоцененную свою трубку. Я помню это пребывание в Царском Селе, как сквозь сон. Помню устроенную для игры маленьких великих князей беседку, обитую внутри сукном на вате, чтоб дети не могли ушибиться. Не раз играл я там с братом Александром.

Дети Екатерины Игнатьевны всегда были преданы нашему дому и фамилии, как увидите впоследствии. Все они перемерли; не знаю, остались ли у них наследники их имени. Николай Михайлович Кудлай умер в 1823 г., в клинике Медико-Хирургической Академии, от чахотки; Елисавета Павловна Борн, по моей просьбе, снабжала его кушаньем, по близости своего жительства. Дмитрий Михайлович Кудлай в молодости был франтом и чувствительным мечтателем и женился на дочери начальника своего (по бумажной фабрике) Крейтора. Жена его помешалась на святости. Он бывал у меня в 1825 г.; умер, как я слышал, от невоздержания. Иван Михайлович Кудлай был странствующий Жиль Блаз. По выпуске из Певческого корпуса он не хотел нигде служить, а поживальничал в Петербурге, в Царском Селе, в Павловске, в Петергофе и пр.

С ним сделалось удивительное дело. В детстве у него был необыкновенный дискант; потом пропал, а на двадцатом году возобновился и держался очень долго. Однажды братья долго не видали его после сильной ссоры, причиненной его леностью и распутством. Дмитрий Михайлович, Великим постом, входит в Кабинетскую церковь (в нынешнем Аничковском дворце) и вдруг слышит кант: «Да исправится молитва моя», исполняемый несравненным, чистым, свежим дискантом; протесняется сквозь толпу и видит на клиросе не мальчика, не девицу, а дюжего брата Ивана. Это дарование открывало ему вход повсюду: его кормили, поили, одевали, ласкали… Помнится, он наконец пропал без вести.

Важной эпохой в пробуждении моего ума и воображения было первое посещение театра, в конце 1794 года. Давали на деревянном театре, бывшем на Царицыном лугу, русскую комедию: «Поскорей, пока люди не проведали», и за нею балет: «Арлекин, покровительствуемый феею». Это зрелище произвело на меня сильное действие: возродило в душе моей мир мечтаний и фантазии. Только при фейерверке, которым оканчивайся балет, я спрятался под скамью ложи. Второй виденной мной пьесой была комедия же: «Честное слово», в которой понравилась мне сцена, как охотник в лесу развязывает узел, стелет на земле салфетку, вынимает нож, вилку и дорожный запас и начинает завтракать. Эту сцену повторял я неоднократно сам. Потом видел я «Начальное представление Олега», великолепную драму, сочиненную Екатериной II, бывал несколько раз в итальянской опере и теперь еще очень хорошо помню певцов Ненчини (друга тетки Булгарина), Мандини, певиц Сапоренти и Гаспарина; помню представление «Севильского цирюльника», с музыкой Панзиелдо, очень помню романс Альмавивы, удержанный и в опере Россини; видел французскую оперетку: «Les deux petits Savoyards», помню арию: «Sachez, que Jeannette». Bee это питало мое воображение, переселяло меня в мир чудесный, небывалый и возбуждало любовь и страсть к музыке и литературе.

К упомянутым выше книгам, занимавшим меня в детстве, должен с благодарностью прибавить «Детскую библиотеку Кампе», переведенную Шишковым: я выучил ее наизусть, но должен сказать, к чести моего детского чутья: я чувствовал неравенство слога в разных ее частях и заключал, что она написана не одним, а многими. Иногда прислушивался я, когда Парадовский, чтец искусный и умный, читал матушке моей поэмы и романы, переведенные на русский язык: «Иосифа Битобе», перевод Фон-Визина, «Бианку Капелло» и повести Мейснера, перевод Подшиваева.

В это время проявилась во мне охота и способность рассказывать и импровизировать. Я имел дар возбуждать внимание сверстников своими рассказами. Об этом узнал я очень поздно. Однажды, в 1814 году, в полной приемной зале военного генерал-губернатора Вязмитинова, рассказывал я о каком-то происшествии тогдашней войны, кажется, об обстоятельствах покорения Парижа. Все слушали меня с напряженным вниманием. По окончании рассказа подошел ко мне один полковник и сказал: «Не знаю, кто вы, но вы должны быть Николаша Греч: тому назад двадцать лет вы рассказывали точно так». — «А вы — Костенька Васильев», — возразил я ему. Точно, это был Константин …[6] Васильев, внук Кострецовой, хозяйки дома у Симиона, где мы жили.

Матушка видела мою внимательность, радовалась ей и всячески старалась удовлетворить моей жажде к дознаниям. Лучше было бы отдать меня в какую-нибудь хорошую школу, например, Петровскую, но это не сбылось. Батюшка, замечая мою охоту к ученью, тоже радовался этому, соглашался, что нужно дать мне надлежащее обучение, но все отлагал до Нового года, до святой, до сентября, опять до Нового года и т. д.

Когда дела отца моего поправились вступлением в службу, жизнь в доме нашем сделалась приятной и веселой. Добрые приятели у нас обедали, играли в карты, танцевали. В числе их не могу пройти молчанием товарища моего отца по службе в Экспедиции казначейства Данилу Ивановича Кюля (Kuhl): он был умный и приятный собеседник и предал в нашем доме имя свое бессмертию тем, что первый ввел у нас бостон, вместо прежних виста и ломбера. Помню, как пламенно любители карт в то время восхищались новой игрой. Теперь она забыта. Вист, преданный тогда остракизму, опять вступил в свои права и уже вновь трепещет перед преферансом, ералашем и тому подобными великими изобретениями.

Кюль приводил к нам иногда побочного сына своего Андрея: он был постарше меня, не глуп, но очень резв, ленив и дерзок. Добру мы от него не научились.

Близкими нам приятелями были А. М. Брискорн и Егор Астафьевич Брюммер, друг и товарищ дядюшки Александра Яковлевича Фрейгольда, любимый им, могу сказать, страстно. Я писал выше, каким образом бабушка Христина Михайловна испортила службу и всю судьбу своего сына. Не кончив еще польского похода, в 1794 году, Александр Яковлевич прибыл в Петербург и остановился в доме моего отца, в отдельной квартире, которая принадлежала к нашей. Он занялся мною и стал учить меня тому, что знал сам — арифметике, по старым своим корпусным тетрадям. Он толковал мне правила математические ясно и основательно. Я учился охотно и с успехом, но не мог пристраститься к точным наукам. Все бы читать что-нибудь и составлять самому. Действительно, у меня занятия сочинениями предупредили грамоту.

Величайшим удовольствием моим было, проснувшись рано утром, рассказывать брату Александру не минувшие, а будущие приключения наши. Мы служили с ним то в статской, то в военной службе, воевали, страдали от ран, получали награды, возвышались чинами; я женился на Анне Ивановне Нордберг, а он на другой красавице, и т. д. Он слушал меня с восторгом и иногда смягчал или усиливал вымышляемые мною удары судьбы, но вообще им покорялся. Он был очень резв и не любил занятий, но слушанье этих сказок его укрощало. Видя, что я расположен сочинять, он вызывал меня словами: "давай говорить", которые впоследствии, от частого употребления, превратились в звуки "дауэги"…

Скудное, одностороннее воспитание, скажете вы, но оно не мешало свободному развитию понятий, не стесняло их формами. Неужели полезнее было бы склонять mensa, mensae?

Не должно, однако, думать, чтобы Александр Яковлевич Фрейгольд был только сухой математик: нет, он любил чтение книг и сам писал очень умно, хотя и не совсем правильно. Если б он получил порядочное, классическое образование, то непременно сделался бы хорошим литератором. Он писал и стихи в шуточном и сатирическом роде, но они оставались в тесном кругу его друзей. Однажды, при возвращении друга его Брюммера из какой-то командировки, прождав его целый день, он вышел из терпения и написал экспромт на рябого своего друга:

Скверна Брюммерова рожа,

Никуда она не гожа,

Словно, словно как рогожа

И на дьявола похожа.

Вся источена червями

Иль царапана ногтями;

Сердясь морщит он бровями,

Что изрыт он так свиньями.

Это шутка, всеконечно,

Ты, приятель, это знай,

И от любящих сердечно

Ты хвалу днесь принимай.

Хоть наружностью ты скверен,

Но душа в тебе добра;

Ты друзьям своим всем верен,

Никому не сделал зла.

Чти, приятель, добродетель

Так, как должно ее чтить:

Добрых дел твоих свидетель

Не оставит наградить.

Стихи эти теперь кажутся очень плохими; они и тогда были не слишком хороши, но я не мог не привести их: всякая строчка, всякое слово, напоминающие мне о благородном, незабвенном Александре Яковлевиче, для меня неоцененны. Жаль, что я не помню стихов его на курьезную коллекцию бывшего впоследствии отчимом его, Ивана Егоровича Фока:

Как комодик свой откроет

И бумажки все разроет,

Сколько, сколько там вещей,

Молотков разных, клещей.

Там старинные антики,

Хоть ценою не велики, и т. д.

«Подумаешь и посравнишь век нынешний и век минувший! Свежо предание, а верится с трудом». Ныне не поверят, как отправлялась военная служба «в тот громкий славою Екатеринин век!».

Александр Яковлевич Фрейгольд раза два в месяц ходил в караул, на арсенальную гауптвахту. Этот день был для нас, детей, праздником. Утром дядюшка надевал мундир, красный с черными бархатными отворотами, и отправлялся на службу. Обеденное кушанье вносили к нему на гауптвахту, а после обеда вся фамилия с гостями, какие случались, отправлялась к нему на вечер. Он принимал гостей в утреннем сюртуке, похожем на халат, в красных сафьянных сапогах. Раскрывались ломберные столы, и бостон вступал в свои права. Николай Михайлович Кудлай приносил скрипку и играл в антрактах; братья его пели стихи Державина на свадьбу великого князя Александра Павловича: «Амуру вздумалось Психею резвясь поймать», и пр.

За круглым столом маменька разливала чай, а мы бегали по комнате и резвились. В девятом часу являлся сержант, рапортовал, что все обстоит благополучно, и получал приказание бить зорю. Часу в одиннадцатом подавали холодный ужин, потом гости расходились, и денщик стлал постель караульному офицеру.

Солдатами помыкали офицеры, как крепостными людьми, и наряжали их в частную службу. У нас случилась покража. Что ж? В продолжение целой зимы из роты Александра Яковлевича наряжали к нам на каждую ночь двоих часовых. Солдаты были очень рады этой службе: их кормили и поили вдоволь и, под предлогом охранения дома, они спали преспокойно всю ночь. Нам, детям, этот постой был очень приятен: мы заставляли солдат рассказывать о походах и слушали их со вниманием и восторгом. В числе их случались и барабанщики: от них мы выучились мастерски бить в барабан, и я однажды изумил до чрезвычайности детей моих, ударив дробь на барабане с большим искусством. Они не подозревали во мне этого военного художества и не так бы удивились, если б я заговорил по-китайски.

Дома для нас праздничным днем была середа. И почему? Батюшка в этот день обыкновенно обедал не дома, а у некоей мадам Михельц, богатой, умной, образованной вдовы немецкого купца, жившей в довольстве и добре на Невском проспекте, в доме Петровской церкви. Она собирала у себя по средам хорошую компанию, преимущественно мужчин, потчивала их хорошим обедом и находила удовольствие в их беседе. Все старались ей угождать, прислушивались к ее желаниям и т. п., особенно по той причине, что она, не имея ни детей, ни других родственников, давала знать, что раздаст после смерти свое имение своим приятелям и знакомым. Она скончалась в исходе девяностых годов, распределив действительно всем своим середовым гостям имение свое по ровной части, так что каждому досталось понемногу. Наследство разделили не вскоре после смерти, потому что нужно было списываться с чужими краями. Доля моего отца была ему выплачена в 1802 г., когда он был в крайности, и это обрадовало матушку и всех нас.

Нрав моего отца был так неровен, что мы считали тот день счастливым, когда обедали без него. Матушка была строже его, но она была справедлива и всегда одна и та же: мы и любили ее больше, и боялись. Его же только опасались.

На восьмом году от рождения испытал я первое сильное горе: в феврале 1795 года умер брат мой Павел, на пятом году жизни, — как полагают, вследствие застуды бывшей на нем оспы. Все мы были до крайности огорчены потерей. До сих пор не могу я сносить запаху мускуса, которым пахло последнее данное ему лекарство. В искренней печали моей я написал на этот случай стихи, без меры, без грамматического толку, но с рифмами и — с чувством, которое глубоко тронуло матушку… Не понимаю, как отец мой не употребил всех средств, чтоб дать мне воспитание литературное. Меня все в доме звали профессором, но отнюдь не в похвалу, а в насмешку, разумея под этими словами тяжелого педанта, горбатого и безобразного.

Некоторые тогдашние связи и примеры имели неблагоприятное влияние на нравственность нашу. У сестры Кати была няня, офицерская вдова, обедавшая с нами за столом, Пелагея Тихоновна Верещагина. С нею жил у нас и сын ее, детина лет двадцати, служивший в Экспедиции о доходах, человек очень шаткой нравственности и вредный своим образом жизни. Еще невыгодно было для нас обращение с негодным мальчишкою, сыном жившего в одном с нами доме булочника. Впрочем, трудно уберечь мальчиков от дурных знакомств, да и, может быть, было бы бесполезно: обращение с людьми разных характеров заставляет узнавать людей и развивает понятие об общежитии. Люди, которые обходятся только с честными и благородными людьми, становятся односторонними и привыкают считать всех людей или ангелами или чертями.

Рассудок и память моя укреплялись. Очень памятен мне 1796 год. У отца моего был близкий приятель, инженер-полковник Самуил Иванович Крейц, родом голландец, поступивший в русскую службу с Сухтеленом, де Волантом, де Виттом и другими нидерландскими инженерами, человек очень умный и образованный. Он был вдов, имел одного сына, большого болвана, и намерен был жениться на тетушке Елене Ивановне. Вдруг, в марте 1796 г., он заболел и неожиданно умер. Опеку над ним вверили моему отцу, который оттого имел много забот и досад. По этому случаю мы, т. е. я и брат Александр, ездили с ним в Царское Село, к генералу Сухтелену, который жил в Софии, в доме, занимаемом потом Александровским кадетским корпусом. У Сухтелена видел я Барклая-де-Толли, бывшего, помнится, в то время подполковником; он произвел сильное во мне впечатление строгой и умной своей физиономией и Георгиевским крестом, который я увидел на нем в первый раз в жизни. Гуляя по саду, встретились мы с прогуливающейся императрицей. Ее вел под руку какой-то генерал. Великие князья, Александр и Константин, шли подле нее. За ними шла толпа придворных и народа. Музыка играла польский. Зрелище это затаилось в моей памяти вместе с сопровождавшими его звуками. Лет через двадцать И. К. Борн заиграл этот польский (Козловского, из оперы «Adele et Dorsan»), и знакомые тоны вызвали из глубины души моей зрелище, виденное мною в детстве.

25 мая 1796 года все наше семейство отправилось на острова. Помню Каменный остров с каменной тоней, сад Строганова… Мы прошли на Черную речку. Ныне там ряд великолепных и изящных домов. Тогда это была простая деревня, к тому же еще до половины выгоревшая. Мы расположились в одном крестьянском доме, чтоб напиться чаю. Хозяйка предложила отдать его нам внаймы. «А что цена?» — спросил батюшка. — «Двадцать пять рублей, сударь, ни копейки менее», — отвечала она. Ей дали в задаток пять рублей, и через неделю мы переехали. Кроме нас, никого не жило в деревне. Все помещались в одной избе. Кухня устроена была на берегу в яме, обведенной рогожами на шестах. Скудно, бедно, неловко, а весело. Этот год кажется мне самым счастливым в моем детстве.

Дядюшка Александр Яковлевич приезжал к нам частенько и привозил других гостей. Мы ходили гулять по окрестностям, катались на яликах, причем я выучился мастерски действовать веслом. В воскресенье бывала музыка в саду Строганова. Туда стекалась многочисленная публика. Сам старик, граф Александр Сергеевич Строганов, сидел со своей компанией на крыльце и любовался картиною движущегося народа. Батюшка служил секретарем департамента, в котором он, Строганов, был сенатором, следственно, был ему знаком; к тому же он пользовался большим с его стороны благоволением. Граф крестил сестру Лизу и брата Павла (меньшого). Граф жаловался однажды, что ни один из посетителей не вздумает пить чай на пригорке, за озером, перед его домом. Батюшка сделал ему это удовольствие: в одно воскресенье принесли туда столик, самовар и чайный прибор, и мы расположились на пригорке.

В саду не было ни кофейни, ни трактира. Графские люди продавали все съестное и питейное, и очень дешево, потому что запасались провизиею из графских кладовых. В одной стороне сада устроена была галерея для танцев; в ней играла музыка. Вокруг нее разбиты были палатки, в которых можно было иметь кушанье и напитки. Раз проходили мы мимо графа, сидевшего на крыльце.

— Что твои немцы, — спросил он у батюшки, — веселятся ли?

— Нет, ваше сиятельство, ждут вас, чтоб открыть бал.

И почтенный старичок сам отравился в галерею, велел играть польский и, подняв первую немку, пошел танцевать с нею. За ним последовали прочие, и бал закипел.

В последние годы жизни Екатерины уже не было тех празднеств, турниров и т. п., которыми блистали первые годы, когда все еще веселье было большое и искреннее. Однажды государыня приказала князю Зубову привести к ней графа Строганова. Он отправился на большом катере с пушками, атаковал его дачу, сделал десант. Граф отпаливался своими пушками, наконец спустил флаг, был взят в плен и отвезен во дворец. Строганов, Нарышкин и т. д. были представителями забав аристократии благородной и чувствующей свое достоинство. Но Безбородки, Завадовские, Храповицкие и прочие выскочки тешились не самым приличным образом.

Безбородко был то же, что ныне бык Вронченко, только в большем размере. Каждую субботу после обеда надевал он синий сюртук, круглую шляпу, брал трость с золотым набалдашником и клал сто рублей в карман. Вооруженный таким образом, посещал он самые неблагопристойные дома. Зимой по воскресеньям бывал он всегда в маскарадах у Лиона (в нынешнем Энгельгардтовом доме, где магазин русских изделий) и проводил время среди прелестниц часов до пяти утра. В восемь часов его будили, окачивали холодною водой, одевали, причесывали, и полусонный он ездил во дворец с докладом, но, перед входом в кабинет государыни, стряхивал с себя ветхого человека и становился умным, серьезным, дельным министром. Однажды государыня прислала за ним из Царского Села. Гонец застал его среди пламенной оргии. Безбородко приказал пустить себе кровь из обеих рук, протрезвился и отправился. Государыня спросила у него: готова ли такая-то бумага?

— Готова, ваше величество, — отвечал он и, вынув из-за пазухи другую какую-то бумагу, прочитал чего требовала государыня.

— Хорошо, — сказала она, — только мне хотелось бы пройти самой эту бумагу с пером. Подай ее!

Он упал на колени и признался в обмане. Наконец государыне надоела эта гениальная распущенность, и она очень деликатно дала графу Безбородко почувствовать, что он стареет, что ему трудно рано вставать, и просила его присылать к ней, вместо себя, кого-нибудь из своих секретарей. Граф выбрал коллежского советника Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Он ездил с докладами к государыне и вскоре заслужил се благоволение. Она пожаловала ему (в этом чине) второго Владимира под предлогом, что не привыкла работать с секретарем без звезды, и потом, узнав, что он небогат, пожаловала ему три тысячи душ. Трощинский был человек умный, сметливый, трудолюбивый и очень добрый. Наружность его была самая приятная. Он сгубил себя связью с какой-то гадкой бабой, известной под именем Матрешки, на которой впоследствии женился. Тогдашние министры были не ангелы: высокомерны, не очень доступны, иногда пристрастны, но в них было более добродушия и простоты, более человеколюбия и снисхождения к слабостям людским. В то время не было этих монархических Робеспьеров, которые готовы, на основании законов, казнить отца родного, только бы не прослыть человеком слабым и подкупным. Они хотят быть справедливыми, но справедлив один Бог, а мы, люди, должны быть терпеливы и снисходительны.

Другие новоиспеченные вельможи были таковы же: Завадовский был пьяница и умер (в янв. 1812), вспомнив старинку, как говорили, с старым другом своим, князем Лопухиным. Храповицкий, человек большого ума и дарований, был большой гуляка. Однажды приехал в Петербург какой-то степняк по делам своим и, имея письмо к Храповицкому от одного важного человека в провинции, отправился к нему, но не застал дома. Оттуда поехал он на Крестовский остров, вошел в трактир и, видя накрытый стол, сел и велел подавать обедать. Прислужник, полагая, что он принадлежит к компании, заказавшей обед, исполнил его требование. В это время вошла эта компания и расположилась за столом. Один из ее членов, увидев чужого и заметив по его приемам, что он приезжий провинциал, стал над ним подтрунивать. Странник сначала отшучивался, но потом, когда нападения усилились, стал браниться, а, наконец, отвечал за дерзость пощечиной. Завязалась драка, из которой степной герой вышел победителем, оставив под глазами краснорожих своих супостатов багровые следы своей храбрости. Выспавшись на другой день, он поспешил поранее отправиться к Храповицкому. «Барин дома, — сказали ему, — но не очень здоров и никого не принимает». Приезжий приказал, однако, доложить о себе и сказать, что привез письмо от такого лица, которому Храповицкий ни в чем не откажет. Он был принят. Его ввели в спальню, завешенную со всех сторон. Приблизившись к постели, он с низким поклоном отдал письмо и прибавил комплимент от себя, но, лишь только раздались звуки его голоса, Храповицкий сказал ему:

— Ваш голос мне что-то знаком. Я вас видел, а где не помню.

— Быть не может, — отвечал тот, — чтоб я имел это счастье. Я только вчера приехал в Петербург.

— Нет, точно я вас знаю, — сказал Храповицкий и велел поднять штору.

Степняк взглянул на него и обмер: это был тот самый человек, которого он приколотил накануне. Храповицкий, позабавившись его смущением, подал ему руку и сказал: «Ну полно, помиримся. Сделаю для вас что могу, а кто старое помянет, тому глаз вон». Он не только сделал все что мог для посетителя, но и принимал его с тех пор как друга…

Все это рассказываю я вам на лугу перед домом графа Строганова. Жизнь на Черной речке до того понравилась всему нашему семейству, что отец мой решился провести там и следующий год: наняли другой, просторный дом с садиком; пристроили к нему галерею; подле соорудили кухню и, в ожидании будущих благ, отправились осенью в город…

L'homme propose…[7] 6-го ноября скончалась Екатерина, воцарился Павел, и не только наш дом на Черной речке, но и весь Петербург и вся Россия опрокинулись вверх дном. Кроме того, что надлежало быть всегда наготове в городе, нужно было для проезда через воздвигнутые тогда шлагбаумы предъявлять паспорт; впоследствии всяк, кто выезжал за город, обязан был трижды публиковаться в газетах, как отъезжающий за границу. Это называлось порядком и благоустройством.

Кончиной Екатерины прекратился славный, счастливый век России, но и этот век был не без пятен, не без страданий общих и частных. Главной помехой совершенному успеху царствования Екатерины была несправедливость и противозаконность вступления ее на престол. Венец царский принадлежал ее сыну. Она должна была тяжким трудом, великими услугами и пожертвованиями, действиями, противными ее сердцу и нраву, искупать то, что цари законные имеют без труда. Между тем, может быть, эта самая необходимость и была отчасти пружиной великих и блистательных дел ее. Мне кажется, что она, успев во многом, ошиблась в одном: она жила слишком долго. Умри она по совершении двадцатипятилетия царствования ее, в начале 1787 года, тогда не имели бы мы второй войны турецкой, войны шведской, может быть, не последовало бы окончательного раздела Польши, вредного и пагубного для России. Сын ее вступил бы на престол не на 43-м, а на 32-м году от рождения, еще не совершенно раздраженный и выведенный из терпения ее любимцами… Но — судьбы Божие неисповедимы[8].

Не хочу писать здесь историю Екатерины, упомяну о некоторых чертах ее жизни и характера, не всем известных. Царствование ее было не только славное и громкое; оно было вполне народное. Немецкая принцесса… Позвольте здесь ввести достойный внимания эпизод.

Эта немецкая принцесса происходила от русской крови. Отец ее, принц Ангальт-Цербстский, был комендантом в Штеттине (как впоследствии и отец Марии Федоровны) и жил с женой в разладе. Она (урожденная принцесса Гольштинская) проводила большую часть времени за границею, в забавах и в развлечениях всякого рода. Во время пребывания ее в Париже, в 1728 году, сделался ей известным молодой человек, бывший при русском посольстве, Иван Иванович Бецкий, сын пленника в Швеции князя Трубецкого, прекрасный собой, умный, образованный. Вскоре по принятии его в число гостей княгини Ангальт-Цербстской, она отправилась к своему мужу в Штеттин и там, 21 апреля 1729 года, разрешилась от бремени принцессой Софиею Августой: в святом крещении Екатерина Алексеевна. Связь Бецкого с княгинею Ангальт-Цербстской была всем известна.

Екатерина II была очень похожа лицом на Бецкого (ссылаюсь на прекрасный его портрет, выгравированный Радигом). Государыня обращалась с ним как с отцом, поручила ему все благотворительные и воспитательные заведения. Он основал воспитательные дома, Смольный монастырь, был президентом Академии художеств и т. п. Воспитанницы первых выпусков Смольного монастыря, набитые ученостью, вовсе не знали света и забавляли публику своими наивностями, спрашивая, например: где то дерево, на котором растет белый хлеб? По этому случаю сочинены были к портрету Бецкого вирши:

Иван Иваныч Бецкий

Человек немецкий,

Носил мундир шведский,

Воспитатель детский,

В двенадцать лет

Выпустил в свет

Шестьдесят кур,

Набитых дур.

Известно, что он дожил до глубокой старости. Екатерина была при нем в последние минуты его жизни.

Продолжаю: немецкая принцесса, прибывши в Россию, вела жизнь незавидную, но умела победить все препятствия. Граф Николай Петрович Румянцев, бывший при ней статс-секретарем и докладывавший ежедневно по делам иностранной политики, рассказал мне о ней следующий анекдот.

«Дивятся все, — сказала она однажды, — каким образом я, бедная немецкая принцесса, так скоро обрусела и приобрела внимание и доверенность русских. Приписывают это глубокому уму и долгому изучению моего положения. Совсем нет! Я этим обязана русским старушкам. Не поверишь, Николай Петрович, какое влияние они имеют при всяком дворе. Я приехала в Россию, страну мне вовсе неизвестную, не зная, что меня там ожидает. Муж мой не терпел меня и сам не мог внушить мне ни любви, ни уважения. Тетка, Елисавета Петровна, обходилась довольно ласково, но чуждалась сблизиться со мной и мало мне доверяла. Все глядели на меня с досадой и даже с презрением. Дочь прусского генерал-майора собирается быть российской императрицею.

Однажды, в большом доме, в многолюдном обществе, когда речь зашла обо мне, стали меня осмеивать, унижать, только что не бранить. Вдруг бабушка хозяина, современница Петра Великого, за меня вступилась, стала уверять, что при дворе еще не бывало подобной мне принцессы и что я предназначена судьбой составить счастье и славу России. Все приутихли, все безусловно согласились со старушкой, и с тех пор ни одно оскорбительное слово не было произнесено на мой счет в этом доме. Я заметила это обстоятельство и вознамерилась им воспользоваться. И в торжественных собраниях, и на простых сходбищах и вечеринках я подходила к старушкам, садилась подле них, спрашивала о их здоровье, советовала, какие употреблять им средства в случае болезни, терпеливо слушала бесконечные их рассказы о их юных летах, о нынешней скуке, о ветрености молодых людей; сама спрашивала их совета в разных делах и потом искренно их благодарила. Я знала, как зовут их мосек, болонок, попугаев, дур; знала, когда которая из этих барынь именинница. В этот день являлся к ней мой камердинер, поздравлял ее от моего имени и подносил цветы и плоды из ораниенбаумских оранжерей. Не прошло двух лет, как самая жаркая хвала моему уму и сердцу послышалась со всех сторон и разнеслась по всей России. Самым простым и невинным образом составила я себе громкую славу и, когда зашла речь о занятии русского престола, очутилось на моей стороне значительное большинство».

В другой раз, говорил Николай Петрович, государыня, подписав, в веселом расположении духа, несколько поднесенных ей бумаг, одну за другой, спросила у него:

— Как ты думаешь, Николай Петрович, трудное ли дело управлять людьми?

— Думаю, государыня, что труднее этого дела нет на свете.

— И! пустое, — возразила она, — для этого нужно наблюдать два-три правила, не больше.

— Согласен, ваше величество, но эти правила составляют достояние и тайну великих и гениальных людей.

— Нимало. Эти правила довольно известны. Хочешь ли, я сообщу их тебе?

— Как не хотеть, ваше величество!

— Слушай же: первое правило — делать так, чтоб люди думали, будто они сами именно хотят этого…

— Довольно, государыня, — сказал тонкий царедворец. — Если сумею употребить это правило на деле, мне прочие уже не нужны.

И действительно, Екатерина умела употреблять это правило в совершенстве. Вся Россия уверена была, что императрица, во всех своих делах, только исполняет желание народа.

Сообщу еще два истинные случая из ее царствования.

В девяностых годах произошла в одном петербургском трактире драка между армейскими офицерами и мастеровыми, причем несколько последних были изувечены и один убит. Произвели следствие и суд. По мнению всех инстанций, трое из подсудимых были виноваты кругом, а один в меньшей степени. На докладе Сената государыня смягчила наказание, к которому присуждены были трое первых, но приговор над последним приказала исполнить. Генерал-прокурор, полагая, что эта резолюция положена по ошибке, доложил о том государыне и получил в ответ: «Нет, я не ошиблась. Трое не так виновны, а последний злодей». Его сослали в Сибирь. Лет через двадцать обратился он к императору Александру Павловичу с просьбой о облегчении судьбы его. Дело пересмотрели в Совете, донесли государю, что люди, более виновные, давно получили прошение, и испрашивали помилования остальному. Государь согласился. Помилованный прибыл в Петербург и с жаром благодарил государственного секретаря А. Н. Оленина за его предстательство. И что же! Через полгода он оказался сущим извергом и опять был сослан в Сибирь. Екатерина, из производства дела, увидела, что трое виновников поступали в жару гнева и страсти, а этот действовал хладнокровно. Это ускользнуло из виду всех следователей и судей.

Теперь другой анекдот. Один повытчик 1-го департамента Сената, запечатывая и надписывая пакеты с высочайшими подписными указами, рвал в то же время негодные бумаги и в рассеянности разорвал один подписной указ. Это считалось в то время преступлением уголовным и государственным. Что ж! Он переписал изорванный указ вновь, нанял извозчика, отправился в Царское Село и остановился в аллее, по которой государыня обыкновенно гуляла по вечерам. Завидев ее, он бросился на колени и вскричал:

— Матушка государыня! Спасите меня!

Она подошла к нему и выслушала рассказ о его несчастии.

— Вот, ваше величество, — сказал он, — изорванный указ, а вот и вновь переписанный. Потрудитесь подписать, а то обер-секретарь меня сгубит.

— Да как и чем подписать? — спросила она в недоумении.

— Вот перо и чернила, — сказал он, вынимая склянку, — вот на этой скамейке.

Государыня исполнила его просьбу. Он поцеловал полу ее платья и ударился бежать к своему извозчику.

Через несколько дней, при докладе генерал-прокурора кн. Вяземского, Екатерина спросила у него:

— Есть ли в канцелярии 1-го департамента чиновник такой-то?

— Есть, ваше величество.

— Что он за человек?

— Честный и прилежный, но как он сделался известным вашему величеству?

Она рассказала о случившемся.

— Ах, он негодяй, дерзкий! — закричал князь. — Да как он смел! Вот я его!

— Не горячись, — возразила Екатерина, — и не делай ему ничего; не показывай даже, что знаешь об этом. Ты не поверишь, как меня порадовала и утешила доверенность этого человека: он трепетал перед обер-секретарем, а на меня надеялся! Любовь и доверие народа мне всего дороже!

Большой помехой славе Екатерины и совершению ее великих планов была любовь ее к красивым мужчинам.

Карл Массон («Memoires secrets sur la Russie») сохранил нам имена этих баловней счастья. Теперь это кажется безнравственным и едва возможным, а тогда находили такой образ жизни весьма обыкновенным и не требующим извинения. Притом, Екатерина умела и слабости свои облекать изяществом и величием. Не менее того Россия страдала от ее фаворитов и еще более от тех людей, которых вывели эти фавориты. По артиллерии, например, был у князя Зубова правитель канцелярии Овечкин, который делал величайшие несправедливости и мерзости. Особенно теснил он заведовавшего постройками по артиллерийскому ведомству вотчима матушкина, Ивана Егоровича Фока, который был человек не дальний, но честный и бескорыстный. При вступлении на престол Павла, Овечкин был предан суду за разные злоупотребления, и Фок был в числе членов комиссии, судившей его. Узнав об этом назначении, Овечкин сказал: «Члены комиссии были мной облагодетельствованы, но они подлецы, и я от них ничего не ожидаю. Ивана Егоровича я обижал, но он человек благородный: на него вся моя надежда». И действительно, он употреблял все средства, чтоб спасти прежнего своего гонителя, но это было невозможно: злоупотребления были слишком велики и очевидны, да и свыше велено было осудить. Овечкина разжаловали в солдаты. Многие другие подобные злоупотребители власти были изобличены и наказаны, но самые хитрые уцелели и еще усилились.

Последний день царствования Екатерины и первый царствования Павла. Я помню этот день очень хорошо. Батюшка приехал, по обыкновению, из Сената к обеду часу в третьем и, вошедши в гостиную, где были матушка и все домашние, сказал с поклоном:

— Поздравляю с новым императором Павлом. Государыня скончалась.

Все изумились и начали расспрашивать, как это было.

Я бросился в детскую и сообщил весть эту Пелагее Тихоновне.

— И, батенька, Николай Иванович, — отвечала она, — с утра знаем, да боимся говорить. Ведь и фалеторы приутихли.

— А нужно знать, что в те времена мальчики-форейторы кричали «пади» с громким продолжительным визгом и старались выказать этим свое молодечество. С этого дня они утихли, и варварская мода более не возобновлялась.

Батюшка рассказывал о присяге в Сенате и о глубокой печали, в которую погружены были сенаторы граф Александр Сергеевич Строганов и Петр Александрович Соймонов. «Нельзя было удержаться от слез, — говорил он, — видя искреннюю горесть этих почтенных людей. Признаюсь, я старался сдерживать свои чувства, чтоб их не приписали лицемерию». Эти господа имели повод к слезам. С Екатериной закатилось для них блистательное и благотворное солнце XVIII века. Наступил век штиблет, кос и т. п. воинских украшений; век безотчетного самовластия, варварства и произвола.

В первые минуты нового царствования заговорили было о благих намерениях государя, повторяли его счастливые, утешительные слова; изъявляли надежду, что долговременный опыт и размышление научили его науке царствовать; но вскоре все это исчезло, и истина явилась во всей своей, на этот случай неприятной, наготе.

Дня через три собрались у нас военные, дядюшка Александр Яковлевич Фрейгольд, Шванебах и др. Стали рассказывать о новой военной церемонии, называемой вахтпарадом, о гнусном Аракчееве, о Котлубицком, о Капцевиче, о Куприянове и о других гатчинских уродах, появившихся в свите государя в своих карикатурных прусских костюмах, которые долженствовали сделаться мундирами всей русской армии, смеялись над нелепым «вон» (heraus), которое должно было вытеснить прекрасное русское «к ружью».

Разумеется, к этому примешивали выдумки и пуфы. Вот маленький пример. Все офицеры должны были носить камышовые трости с костяным набалдашником. У дядюшкиной трости отскочила верхняя крышка набалдашника. Он вздумал приклеить ее сургучом.

Вдруг входит к нему немецкий педант, инженер-майор Зеге-фон-Лауренберг, и спрашивает, не новая ли эта форма. «Точно, — отвечал дядюшка, — вышел приказ, сняв верхушки с набалдашников, наполнить пустоту их сургучом и сверху отпечатать на нем свой герб, и когда, при представлении государю или другому начальнику, он спросит у офицера: из дворян ли вы, — следует, не говоря ни слова, поднять трость и показать свой герб».

И этому верили! Натурально верили потому, что иные действительные предписания были еще нелепее этого. Помню, какое сильное действие произведено было в военной публике арестованием двух офицеров за какую-то неисправность во фронте. Дотоле подвергались аресту только отъявленные негодяи и преступники закона. Арестованные были в отчаянии и хотели застрелиться со стыда. Для них арест был то же, как если б ныне раздели офицера перед фронтом и высекли. Эти нелепости и оскорбления в безделицах заглушили и действительное добро нового царствования.

Приведу пример материальный. В арсеналах стоят еще, вероятно, громоздкие пушки Екатерининских времен на уродливых красных лафетах. При самом начале царствования Павла и пушки, и лафеты получили новую форму, сделались легче и поворотливее прежних. Старые артиллеристы, в том числе люди умные и сведущие в своем деле, возопили против нововведения. Как-де отменять пушки, которыми громили врагов на берегах Кагула и Рымника! Это-де святотатство. Самый громкий ропот, смешанный с презрительным смехом, раздался, когда вздумали стрелять из пушек в цель! Этого-де не видано и не слыхано! Между тем это было первым шагом к преобразованию и усовершенствованию нашей артиллерии, перед которой пушки времен очаковских и покоренья Крыма ничтожны и бессильны.

Скажу несколько слов об императоре Павле. Злоба и ненависть, возбужденные не столько несправедливостью его, сколько мелкими притеснениями и требованиями, преследуют его и за гробом и заставляют выдумывать на него всякие нелепости. Так, например, вздумали утверждать, что он не сын Екатерины, а подкидыш. Несправедливость этого можно доказать физическими доводами. Все согласны в том, что граф Бобринский был действительно сын Екатерины. Подите к графу Алексею Алексеевичу Бобринскому и посмотрите на портрет его отца. Вылитый Павел Первый. Еще одно доказательство, также с левой стороны: у Бобринского был побочный сын, по прозвищу Райко — он разительно похож на императора Александра, и это неудивительно: он ему двоюродный брат.

Нелюбовь Екатерины к Павлу отнюдь не доказывает, чтоб он был не сын ей. Я уже говорил выше о замеченной мной нелюбви матерей к детям, которые своим существованием напоминают им утехи юных лет.

Итак, по батюшке Павел не Петрович, ибо известно, что Петр III был, что называется в просторечии «курея», неспособный к сожитию или по крайней мере к произведению плода, хотя он впоследствии и имел любовниц. Екатерина, сделавшись великой княгинею, долго была на деле княжной. Массой говорит, что первым, по времени, другом ее сердца был Сергей Салтыков и что Павел был его сын. Может статься. Салтыков удален был от двора еще при Елисавете Петровне и жил в своих деревнях до кончины своей, последовавшей в 1807 году. Я знал племянника его Сергея Васильевича Салтыкова, человека богатого и доброго, большого библиомана — он проводил целое утро в книжном магазине Сен-Флорана и Беллизара, надоедая и хозяевам и покупщикам своею болтовней, который наследовал имение своего дяди. Дочь его пожалована была во фрейлины в 1826 году, и когда явилась, во время коронации Николая Павловича в Москве, на бал, обратила на себя общее внимание медалионом, в котором вделана была редкая и известная по истории искусства камея, исчезнувшая из придворной коллекции в сороковых годах XVIII века: она досталась ей от покойного дяди. Как она ему досталась, догадаться не трудно.

Павел I был воспитан рачительно, под попечительством графа Н. И. Панина: это видим из любопытных «Записок Порошина», но из этого же источника явствует, что нравственная сторона была пренебрежена совершенно: одиннадцатилетнего отрока поощряли к страсти его к фрейлине Чоглоковой. Хорошо ли это? Из тех же записок видно доброе сердце Павла, виден ум его и способности, но в то же время проглядывает нрав его, горячий, вспыльчивый, упрямый, вздорный. И этого человека лишили принадлежавшего ему трона; до сорокалетнего возраста держали его в удалении и взаперти; детей отнимали у него вскоре по рождении их и воспитывали отдельно. Сама Екатерина осмеяла его страсть к вахтпарадной службе в комедии «Горе-богатырь». Удивительно ли, что он сделался таковым, как был. Должно еще благодарить Бога, что он не был хуже.

Сообщу историю двух супружеств его, почерпнутую мной из достоверного источника. В 1765 году приезжал в Россию посол датского двора, барон Ашац-фон-Ассебург, прусский подданный, для решения дела о наследстве голштинском, которое принадлежало Павлу I. Известно, что это дело кончено было к обоюдному удовольствию трактатом между Россией и Данией в 1773 году. Ассебург воротился в Данию еще ранее этого времени, нашел там владычество временщика Струэнзее, не согласился ему повиноваться, вышел из датской службы и поселился в своем родовом поместье. Екатерина, заметившая ум и способности Ассебурга в производстве дела о Гольштинии, велела узнать, не желает ли он вступить в ее службу, и когда он с радостью принял это предложение, она объявила, что жалует ему чин тайного советника и назначает соответственное с тем содержание, но желает, чтоб это поступление его в русскую службу оставалось до времени в секрете. В то же время поручила она ему предпринять путешествие по Германии, высмотреть тамошние дворы и найти невесту великому князю. Ассебург принял и исполнил это поручение.

Через несколько времени донес он государыне, что из всех немецких принцесс нашел он достойными сего избрания только трех сестер принцесс Гессен-Дармштадтских, особенно среднюю из них. Между тем изъявил он сожаление, что государыня торопится бракосочетанием сына: в Штеттине видел он дочь тамошнего коменданта, герцога Виртембергского, Софию, которая красотой, умом и образованием достойна была бы этого сана, но она слишком молода: ей только четырнадцатый год от роду. По донесению Ассебурга, три Дармштадтские принцессы были приглашены приехать в Петербург, и одна из них, под именем Наталии Алексеевны, сделалась великой княгинею. Брак совершен был с торжеством невиданным и неслыханным, но он не был счастлив; великая княгиня скончалась в родах. Носятся темные слухи о том, будто Екатерина извела ее из ревности и боясь ее ума и характера, будто великая княгиня была в преступных связях с камергером великого князя графом (впоследствии князь) Андреем Кирилловичем Разумовским. Не знаю, есть ли основание этим преданиям, и думаю, что они приближаются к тем выдумкам, которые возникают при кончине всякой высокой особы.

Павел был неутешен, и Екатерина решилась скорее женить его вторично. Вспомнив о принцессе Софии, проживавшей в Штеттине, она отнеслась прямо к другу и союзнику своему, Фридриху II, с просьбой совета и содействия.

Он дал, в Сан-Суси, под каким-то предлогом, придворный бал, на котором раз в жизни был в башмаках, и пригласил штеттинского коменданта с женой и дочерью, которая между тем помолвлена была с принцем Гессен-Дармштадтским. На бале беседовал он долго с принцессой, потом поговорил с принцем и, обратившись к одному из своих генералов, сказал: «Малый глуп; она должна стать русской императрицей». Говорят, что принц, услышав это решение, горько разревелся.

Фридрих написал государыне, что невеста достойна ее сына, и просил прислать к нему молодого человека. Екатерина отправила цесаревича в Берлин с многочисленной и блистательной свитой. Первым его ассистентом был Румянцев, увенчанный свежими лаврами турецкой войны. Фридрих принял Павла с большим уважением и в честь фельдмаршала представил в маневрах кагульскую битву. В Румянцевском музее есть картина, представляющая эти маневры. Фридрих II в синем прусском мундире, с Андреевской лентой, великий князь в белом мундире генерал-адмирала и в ленте Черного Орла, а Румянцев в тогдашнем артиллерийском мундире, красном с черным воротником и лацканами; все они изображены верхом. Эти маневры знаменуют начало незавидного для России периода. Павел пристрастился там не к гению Фридриха, не к победам и славе его, а к фрунту, к косам, к пуклям, ботфортам и прочим мелочам военной или штиблетной службы, и в этом остался не без преемников.

В начале 1816 года нынешний король Виртембергский, бывший тогда кронпринцем и женихом великой княжны Екатерины Павловны, обедал с императорской фамилиею. Речь зашла о Фридрихе II, все наперерыв хвалили и превозносили его. Кронпринц вообще соглашался, но прибавил: «Жаль только, что он слишком был пристрастен к пустякам солдатской формы. От этого все последовавшие государи сделались капралами!» Эти слова произвели самое неприятное действие. Александр I не показал этого в ту минуту, но с тех пор крайне охладел к принцу. Слова эти были тем разительнее, что принц, как известно, был сам умный и искусный полководец.

В Павле эта страсть доходила до крайних пределов смешного. Малейшая ошибка против формы, слишком короткая коса, кривая пукля и т. п. возбуждали его гнев и подвергали виновного строжайшему взысканию. Но у нас где строгое, там и смешное. Павел приказал всем статским чиновникам ходить в мундирах, в ботфортах со шпорами. Однажды встречается он с каким-то регистратором, который ботфорты надел, а о шпорах не позаботился. Павел подозвал его и спросил:

— Что, сударь, нужно при ботфортах?

— Вакса, — отвечал регистратор.

— Дурак, сударь, нужны шпоры. Пошел!

На этот раз выговор этим и ограничился, но могло бы быть гораздо хуже.

Я сказал, что статские должны были ходить в мундирах. Должно знать, что фраки были запрещены: носили мундир или французский кафтан, какие видим ныне на театральных маркизах. Жесточайшую войну объявил император круглым шляпам, оставив их только при крестьянском и купеческом костюме. И дети носили треугольные шляпы, косы, пукли, башмаки с пряжками. Это, конечно, безделицы, но они терзали и раздражали людей больше всякого притеснения. Обременительно еще было предписание едущим в карете, при встрече особ императорской фамилии, останавливаться и выходить из кареты. Частенько дамы принуждены были ступать прямо в грязь. В случае неисполнения, карету и лошадей отбирали в казну, а лакеев, кучеров, форейторов, наказав телесно, отдавали в солдаты. К стыду тогдашних придворных и сановников должно знать, что они, при исполнении, не смягчали, а усиливали требования и наказания.

Однажды император, стоя у окна, увидел идущего мимо Зимнего дворца пьяного мужика и сказал, без всякого умысла или приказания: «Вот скотина, идет мимо царского дома, и шапки не ломает!» Лишь только узнали об этом замечании государя, последовало приказание: всем едущим и идущим мимо дворца снимать шапки. Пока государь жил в Зимнем дворце, должно было снимать шляпу при выходе на Адмиралтейскую площадь с Вознесенской и Гороховой улиц. Ни мороз, ни дождь не освобождали от этого. Кучера, правя лошадьми, обыкновенно брали шляпу или шапку в зубы. Переехав в Михайловский замок, т. е. незадолго до своей кончины, Павел заметил, что все идущие мимо дворца снимают шляпы, и спросил о причине такой учтивости. «По высочайшему вашего величества повелению», — отвечали ему. — «Никогда я этого не приказывал!» — вскричал он с гневом и приказал отменить новый обычай. Это было так же трудно, как и ввести его. Полицейские офицеры стояли на углах улиц, ведущих к Михайловскому замку, и убедительнейше просили прохожих не снимать шляп, а простой народ били за это выражение верноподданнического почтения.

Можно наполнить целые тома описанием тогдашних порядков и приказаний. Люди, которые в царствование Екатерины не только не оказывали уважения к Павлу, но и с умыслом его оскорбляли, сделались теперь, разумеется, подлейшими его рабами. Таков был в особенности тогдашний генерал-губернатор петербургский Николай Петрович Архаров. Он служил несколько лет обер-полицмейстером и отличился расторопностью, сметливостью, угодливостью и подлостью. Всячески старался он узнать все желания и причуды Павла, предупреждал выражение его воли, преувеличивал его при исполнении.

Имя его будет жить в списке извергов, вредящих государям более самых отъявленных революционеров, лишая их любви и доверенности народной, — Бирона, Аракчеева, Клейнмихеля. Но усердие и сгубило его. Павел вскоре заметил истинную пружину его действий и уже в 1797 году исключил его из службы. Достойным его помощником был полицмейстер Чулков, выслужившийся такими же деяниями из сдаточных.

Когда Павел, при вступлении на престол, ввел безобразную форму мундиров и т. п., один бывший адъютант князя Зубова, Копьев[9], послан был с какими-то приказаниями в Москву. Раздраженный переменой судьбы, он вздумал посмеяться над новой формой: сшил себе, перед отъездом, мундир с длинными, широкими полами, привязал шпагу к поясу сзади, подвязал косу до колен, взбил себе преогромные пукли, надел уродливую треугольную шляпу с широким золотым галуном и перчатки с крагами, доходившими до локтя. В этом костюме явился он в Москве и уверял всех, что такова действительно новая форма. Император, узнав о том, приказал привезти его в Петербург и представить к нему в кабинет.

— Хорош! Мил! — сказал он, увидев этот шутовской наряд. — В солдаты его!

Приказание было исполнено, Копьеву в тот же день забрили лоб и зачислили его в один из армейских полков, стоявших в Петербурге. Чулков, прежде того нередко стаивавший у него в передней, вздумал над ним потешиться, призвал его к себе, осыпал ругательствами и насмешками и наконец сказал:

— Да говорят, братец, что ты пишешь стихи?

— Точно так, писывал в былое время, ваше высокородие!

— Так напиши теперь мне похвальную оду, слышишь ли! Вот перо и бумага!

— Слушаю, ваше высокородие! — отвечал Копьев, подошел к столу и написал: «Отец твой чулок; мать твоя тряпица, а ты сам что за птица!»

Не знаю, что сказал и сделал Чулков, только эти стихи мигом разнеслись по городу. Чулков пал вместе с Архаровым, за непомерное вздорожание сена в Петербурге, вследствие его глупых распоряжений. На общее их падение была сделана карикатура: Архаров был представлен лежащим в гробе, выкрашенном новой краской полицейских будок (черной и белой полосой); вокруг него стояли свечи в новомодных уличных фонарях. У ног стоял Чулков и утирал глаза сеном. Архаров, с исключением из службы, сослан был в свои поместья, а в 1800 г. получил позволение жить в Москве, где и умер в начале 1814 г., сопровождаемый до гроба общим презрением.

Достойный внук его Андрей Александрович Краевский[10] поставил ему монумент на 248-й странице III тома «Энциклопедического Лексикона». С Николаем Петровичем не должно смешивать брата его, Ивана Петровича (1815 г.), человека доброго и благородного, отца Александры Ивановны Васильчиковой и деда писателя графа В. А. Соллогуба.

Мало ли что предписывалось и исполнялось в то время! Так, например, предписано было не употреблять некоторых слов, например, говорить и писать «государство» вместо «отечество»; «мещанин» вместо «гражданин»; «исключить» вместо «выключить». Вдруг запретили вальсовать или, как сказано в предписании полиции, употребление пляски, называемой вальсеном. Вошло было в дамскую моду носить на поясе и через плечо разноцветные ленты, вышитые кружками из блесток. Вдруг последовало запрещение носить их, ибо-де они похожи на орденские.

Можно вообразить, какова была цензура! Нынешняя Шихматовская глупа, но тогдашняя была уродлива и сопровождалась жестокостью. Особенно отличался рижский цензор Туманский, кажется, Федор Осипович, о котором я буду говорить впоследствии. Один сельский пастор в Лифляндии, Зейдер, содержавший лет за десять до того немецкую библиотеку для чтения, просил, через газеты, бывших своих подписчиков, чтоб они возвратили ему находящиеся у них книги, и между прочим повести Лафонтена «Сила любви». Туманский донес императору, что такой-то пастор, как явствует из газет, содержит публичную библиотеку для чтения, а о ней правительству неизвестно. Зейдера привезли в Петербург и предали уголовному суду как государственного преступника. Палате оставалось только прибрать наказание, а именно, приговорить его к кнуту и к каторге. Это и было исполнено. Только генерал-губернатор граф Пален приказал, привязав преступника к столбу, бить кнутом не по спине его, а по столбу. При Александре I Зейдер был возвращен из Сибири и получил пенсию. Императрица Мария Федоровна определила его приходским пастором в Гатчине. Я знал его там в двадцатых годах. Он был человек кроткий и тихий и, кажется, под конец, попивал. Запьешь при таких воспоминаниях!

Кончилось тем, что все иностранные книги были запрещены к привозу без изъятия. И поделом! А к чему это послужило? Продолжили ли эти стеснительные меры на один день несчастную жизнь Павла? Согласен, что есть книги, которых распространения правительство допускать не должно и не смеет, но их число не велико, да и те следует запрещать, удерживать без шуму, а то они найдут себе путь в Россию в большем числе, нежели если бы были позволены. Запрещенный плод вкуснее и приманчивее всякого другого. Некоторая свобода тиснения бывает очень полезна правительству, показывая ему, кто его враги и друзья. Таким образом, гнусные «Отечественные Записки», до 1848 года, могли служить лучшим телеграфом к обнаружению, что за люди Белинский, Достоевский, Герцен (Искандер), Долгорукий и т. п.; публика это видела; молодежь с жадностью впивала в себя яд неверия и неуважения к святыне и власти. Один фанфарон Уваров не видал и не знал ничего. Когда разразилась февральская революция (1848), тогда только хватились. Я не называю Краевского в числе людей опасных: он возбуждал молодых людей и распространял вредные учения вовсе не с революционным намерением, при всем радикализме своего образа мыслей, он употреблял несчастных вралей орудиями к своему обогащению, видя, что публика падка на смелые вещи. Сам же он, конечно, охотно потянул бы за веревку, если б их стали вешать.

Опять отступление, — виноват! Сию минуту прочитал я брошюру скота Герцена, Искандера (Sur le developpement des idees revolutionnaires en Russie[11]), и подивился бессовестности, с какой он предает нашему правительству секреты своей партии, оправдывает все меры, которые приняты против его друзей и собратий, и доносит на Московский университет о распространении зловредного учения в России. Возможно ли вообразить подобную гнусность?! Вот люди, которые жалуются на государя и хотят переделать Россию!

Я пишу не историю того времени и не историю моей жизни, а только воспоминания и замечания. Потому и считаю не излишним сообщать подробности, может быть, мелочные, но которые не пропадут таким образом совершенно.

Нельзя вообразить, как сумасбродно Павел воевал внутри России. Вдруг нажалует тьму народа полковниками, генералами всех сортов, а через полгода всех, без просьбы, уволит в отставку; такой участи подвергся вотчим матушки, Иван Егорович фон-Фок. Он в два года с половиной выскочил из майоров в генерал-майоры, а потом был всемилостивейше уволен с мундиром.

Видя, что число отставных в Петербурге усиливается, император вдруг велел выслать всех их из города, если они не имели недвижимости, процесса и т. п. Теперь легко это написать, а каково было тогда! Однажды едем мы, с семейством, ночью, от тетушки Елисаветы Яковлевны, дорогой встречаются обозы легковых извозчиков. Что бы это значило? Один извозчик нечаянно задавил кого-то. По донесении о том государю последовал приказ: выслать из города всех извозчиков. Потом их воротили, видя крайнюю в них необходимость, но запретили дрожки, а велели им иметь коляски. Нет спора, что запрещение этого гнусного экипажа было бы очень полезно, но не вдруг, не в один день. Что сделали извозчики?

Сняв подушку с дрожек, навязали на них сверху сани — вот-де и коляска!

Павел обожал Генриха IV и старался подражать ему, — удачно ли, пусть скажет история. У него были и прекрасные Габриели, хотя он вообще любил и уважал свою супругу. Первой, по времени, была Катерина Ивановна Нелидова, тетушка нынешней Варвары Аркадьевны, но главной и блистательной явилась Анна Петровна Лопухина. Милости всякого рода посыпались на ее отца и всю фамилию. Он был пожалован светлейшим князем, получил место генерал-прокурора, правда, не надолго. Ее выдали замуж за князя Павла Гавриловича Гагарина[12], выстроили для нее великолепный дом на Дворцовой набережной. Догадавшись, что имя Анна значит по гречески «благодать», назвали им самый большой корабль русского флота; «Благодать» и «Анна» красовались на гренадерских шапках и на корабельных флагах, Но должно отдать справедливость княгине Анне Петровне: она не употребляла своей власти во зло, а делала добро, сколько могла, уклоняясь от осрамительного прославления ее особы и имени. Некоторые лица, достойные доверия, уверяют, что любовь к ней Павла была чисто платоническая.

Фаворитизм Кутайсова был еще удивительнее, хотя и имел пример в брадобрее Людовика XI. Пленный турчонок мало-помалу сделался обер-шталмейстером, графом, Андреевским кавалером и не переставал брить государя. Наскучив однажды этим ремеслом, он стал утверждать, что у него дрожит рука, и рекомендовал, вместо себя, одного гвардейского фельдшера, очень искусного в этом деле и исправлявшего свою должность у многих генералов. Но таков был взгляд Павла, что у бедного унтер-офицера, со страху, бритва вывалилась из руки, и он не мог приступить к делу. «Иван! — закричал император, — брей ты!» Иван, сняв Андреевскую ленту, засучил рукава и, вздохнув, принялся за прежнее ремесло.

Кутайсову обязан своим счастьем другой гриб, не турецкий, а шотландский. Джемс Виллие прибыл в Россию в звании подлекаря и определился в Семеновский полк батальонным врачом. Он успел оказать важную медицинско-секретную услугу шефу полка, Александру Павловичу, который обещал ему свое покровительство, но не мог ничего в то время сделать. Вдруг Кутайсов заболел нарывом в горле. Его лечили первые придворные медики, но не смели сделать операции надрезом нарыва и ждали действия натуры (природы), а боль между тем усиливалась. По ночам дежурили у него полковые лекаря. Виллие явился в свою очередь и за ужином порядочно выпил даровой мадеры, сел в кресло у постели и заснул. Среди ночи сильное храпение разбудило его. Он подошел к больному и видит, что тот задыхается. Не думая долго, он вынул ланцет, и царап по нарыву. Гной брызнул из раны; больной мгновенно почувствовал облегчение и пришел в себя. Пьяный Виллие спас его. Можно вообразить радость императора Павла: Виллие пошел в гору, был принят ко двору и сделался любимцем Александра.

Предвидя ожидающую его фортуну, он выучился латинскому языку и по секрету прошел курс медицины и хирургии. Смелость, быстрый взгляд и верность руки много способствовали его успехам. Дальнейшее поприще его известно: он сделался лейб-медиком и любимцем Александра и, может быть, своею отважностью и самонадеянностью был причиной его преждевременной кончины. Он был начальником военно-медицинской части в России и во многом ее поднял, возбудил в русских врачах чувство собственного достоинства и даровал им права, обеспечивавшие их от притеснений военных начальств. Он проложил путь многим людям с талантами, коль скоро они ему покорялись и льстили. Всех непокорных, кто бы они ни были, преследовал и терзал всячески. Эгоизм и скупость его невероятны. Богатый и бездетный, он брал ежедневно по две восковые свечи из дворца, следовавшие дежурному лейб-медику, и во всем поступал по этой мерке. Ему теперь (в сентябре 1851 года) более восьмидесяти лет, и он проживет еще долго[13].

Воротимся к Кутайсову. По смерти Павла, поселился он в Москве и умер в 1834 году. Сын его Павел Иванович был человек добрый и ординарный: он умер сенатором в 1840 году. Младший сын его, бывший 16-ти лет полковником артиллерии, убит в чине генерал-майора, при Бородине. Он был человек гениальный и благородный. Россия много в нем потеряла.

Самым знаменитым из любимцев Павла был граф Алексей Андреевич Аракчеев. Так как я бывал с ним в сношениях и знал его коротко, то буду говорить о нем в своем месте.

При всей тягости ига, которое лежало на России в царствование Павла, нельзя сказать, чтоб он умел заглушить голос общего мнения. Приверженцы его, приближенные, подлецы, хвалили все дела его и самые жестокие; оптимисты старались его извинять и оправдывать, ухватывались за всякое обстоятельство, самое ничтожное, чтоб возвысить его добродетели и прикрыть пороки, но большинство народа, масса, его ненавидела, и редко кто скрывал эти чувства.

Все твердили надпись Карамзина к Исаакиевскому собору:

Сей храм есть памятник двум царствиям приличный:

Фундамент мраморный, а верх его кирпичный[14].

Все знали наизусть пародию Марина (Сергея Никифоровича, умер в 1814-м) оды Ломоносова:

О ты, что в горести напрасно

На службу ропщешь, офицер!

Кричишь и сердишься ужасно,

Что ты давно не кавалер!

Внемли, что Царь к тебе вещает:

Он гласом сборы прерывает,

Он в правой держит эспонтон.

Смотри, в каких штиблетах он.

Это наблюдение должно было бы научить всякое правительство, что лучшая оборона от бранных и обидных сочинений — не цензура, а благоустроенное, справедливое, кроткое правление. В. М. Головнин, во время пребывания своего в Мексике (в последние годы испанского там владычества), спросил у одного тамошнего консула, много ли Испания имеет врагов в Мексике. «Довольно, — отвечал консул, — и вы их можете узнать по наружности: у кого здесь нос над ртом, тот враг Испании». Так было и в России при Павле.

Мы все еще, по порядку повествования, в начале царствования Павла. Это время было ознаменовано некоторыми подвигами ума и благородства, составлявшими основу характера Павла. Он почтил память отца своего Петра III, которого, под тем предлогом, что он умер некоронованный, погребли не в Петропавловской крепости, а в Невском монастыре. Павел отправился туда, велел вскрыть склеп, в котором погребен был несчастный император, и оросил его останки горькими слезами. Говорят, что тела не было вовсе: оно истлело; остались только некоторые части одежды. Эти останки были вынуты из склепа и поставлены в другой гроб, царски украшенный. Сначала отвезли гроб со всею подобающею церемонией в Зимний дворец и поставили на катафалке подле тела Екатерины II. Я видел шествие это из окна квартиры мадам Михелис, в доме Петровской церкви. Гвардия стояла по обеим сторонам Невского проспекта. Между великанами гренадерами, в изящных светло-зеленых мундирах с великолепными касками, теснились переведенные в гвардию мелкие гатчинские солдаты в смешном наряде пруссаков Семилетней войны. Но общее внимание обращено было на трех человек, несших концы покрова, — это были: граф Алексей Орлов, князь Барятинский и Пассек, убийцы Петра! Мщение справедливое и благородное: они занимали места, подобающие первым лицам империи, и притом выставлены были у позорного столба, с печатью отвержения на челе.

Потом видел я оба гроба на одном катафалке, видел и шествие обоих гробов по Миллионной и по наведенному на этот случай мосту от Мраморного дворца в крепость. Достойны замечания надписи на гробницах: «Император Петр III родился 16 февраля 1728 года, погребен 18 декабря 1796 года», «Екатерина II родилась 21 апреля 1729 года, погребена 18 декабря 1796 года». Подумаешь, говорит один писатель, что эти супруги провели всю жизнь вместе на троне, умерли и погребены в один день. Пожалуй, это скажут будущие историки, истолковывая уцелевшие надписи на неизвестном тогда русском языке! Это в истории бывает частенько.

Этими воспоминаниями виденного принимаюсь вновь за нить моей собственной жизни.

Загрузка...