Стихотворения и баллады

Как незасыпанный окоп

В зеленом поле ржи,

Среди стихов иных веков

Наш тихий стих, лежи.

Пускай, на звезды засмотрясь,

Покой и тишь любя,

Читатели иных веков

Оступятся в тебя.

Борис Слуцкий

БОРИС СЛУЦКИЙ кажется порой поэтом якобинской беспощадности.

В действительности он был поэтом жалости и сочувствия… Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной, меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ее нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого.

Давид Самойлов

Инвалиды

1

На Монмартре есть дом, на другие дома не похожий,

Здесь живут инвалиды, по прозвищу «гнусные рожи».

Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.

Их убогие лица настолько противны природе,

Что приличные дамы обычно рожают досрочно

При поверхностном взгляде на этих несчастных уродин!

Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.

Им пришлось быть на фронте, и смерть надавала пощечин.

Оскорбила их смерть и пустила по свету, как камень.

И они побрели, прикрывая несчастье руками.

И, чтоб лучших пейзажей не портили эти бродяги,

Чтоб их жен и невест от такого позора избавить —

Их толкнули сюда и расторгли законные браки —

Потому что они не имеют законного права!

Им тепло, и похлебка, и в праздники можно быть пьяным.

Но нельзя же без женщин! Остается одна Марианна.

О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом,

Они рвали б на части продолговатое тело.

Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше.

Потому что нельзя же, нельзя же без женщин.

2

В пять часов

по утрам

санитар

умываться

будил их.

Он их любит,

и лупит,

и зовет их

«мои крокодилы»!

Крокодилы встают и довольны, не вспомнил покуда,

Но недаром на стенах дары господина Ахуда.

Этот мсье — он ученый. И вообще недурной человечек

С перепутанным прошлым, с особым прищуром на вещи.

Он помешан на правде. И чтоб скрытое стало открытым,

Он прислал зеркала. Зеркала. Зеркала — инвалидам.

Закрывайтесь, клянитесь, в ресницы глаза затушуйте!

Вы посмотрите! Истина восторжествует!

После дня размышлений о том, что не так уже страшно,

После ночи забытья — простой человеческой ночи

Вас согнут, вас сомнут, оглушат. Ошарашат.

Эти темные маски. Их точность. Их тихая точность.

Так недаром Париж называет вас «гнусные рожи»!

Глас народа — глас Божий.

Они падают ниц! Пощади, всемогущий!

О, не дай нам смотреть, о, за что ты караешь невинных!

Но ему все равно! Он имеет Марию и куши,

И ему наплевать.

Он — довольно красивый мужчина.

Сороковой год

Сороковой год —

Пороховой склад.

У Гитлера дела идут на лад.

А наши как дела?

Литва — вошла,

Эстония и Латвия — вошла

В состав страны.

Их просьбы — учтены.

У пограничного столба,

Где наш боец и тот — зольдат,

Судьбе глядит в глаза судьба.

С утра до вечера. Глядят!

День начинается с газет.

В них ни словечка — нет,

Но все равно читаем между строк,

Какая должность легкая — пророк!

А между строк любой судьбу прочтет,

А перспективы все определят:

Сороковой год.

Пороховой склад.

Играют Вагнера со всех эстрад,

А я ему — не рад.

Из головы другое не идет:

Сороковой год —

Пороховой склад.

Мы скинулись, собрались по рублю,

Все, с кем пишу, кого люблю,

И выпили, и мелем чепуху,

Но Павел вдруг торжественно встает:

— Давайте-ка напишем по стиху

На смерть друг друга. Год — как склад

Пороховой. Произведем обмен баллад

На смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,

Когда взорвет

Пороховой склад

Сороковой год.

21 июня

Тот день в году, когда летает

над всей Москвой крылатый пух

и, белый словно белый снег, не тает.

Тот самый длинный день в году,

тот самый долгий, самый лучший,

когда плохого я не жду.

Тот самый синий, голубой,

когда близки и достижимы

успех, и дружба, и любовь.

Не проходи, продлись, помедли,

прости неспешные часы.

Дай посмотреть твои красы,

полюбоваться, насладиться.

Дай мне испить твоей водицы,

прозрачной, ключевой, живой.

Пусть пух взлетевший — не садится.

Пусть день еще, еще продлится.

Пусть солнце долго не садится.

Пусть не заходит над Москвой.

«Я говорил от имени России…»

Я говорил от имени России,

Ее уполномочен правотой,

Чтоб излагать с достойной прямотой

Ее приказов формулы простые.

Я был политработником. Три года:

Сорок второй и два еще потом.

Политработа — трудная работа.

Работали ее таким путем:

Стою перед шеренгами неплотными,

Рассеянными час назад

в бою,

Перед голодными,

перед холодными.

Голодный и холодный.

Так!

Стою.

Им хлеб не выдан, им патрон недодано,

Который день поспать им не дают.

И я напоминаю им про Родину.

Молчат. Поют. И в новый бой идут.

Все то, что в письмах им писали из дому,

Все то, что в песнях с их судьбой сплелось,

Все это снова, заново и сызнова

Коротким словом — Родина — звалось.

Я этот день,

Воспоминанье это,

Как справку,

собираюсь предъявить

Затем,

чтоб в новой должности — поэта

От имени России

говорить.

Солдатские разговоры

Солдаты говорят о бомбах.

И об осколочном железе.

Они не говорят о смерти:

Она им в голову не лезет.

Солдаты вспоминают хату.

Во сне трясут жену как грушу.

А родину — не вспоминают:

Она и так вонзилась в душу.

Дорога

Сорокаградусный мороз.

Пайковый спирт давно замерз,

И сорок два законных грамма

Нам выдают сухим пайком.

Обледенелым языком

Толку его во рту

упрямо.

Вокруг Можайска — ни избы:

Печей нелепые столбы

И обгорелые деревья.

Все — сожжено.

В снегу по грудь

Идем.

Вдали горят деревни:

Враги нам освещают путь.

Ночных пожаров полукруг

Багровит Север, Запад, Юг,

Зато дорогу освещает.

С тех пор и до сих пор

она

Пожаром тем освещена:

Он в этих строчках догорает.

Перед вещанием

Вот съехал странный грузовик

На вздрогнувшую передовую.

Свою осанку трудовую

Он в боевых местах воздвиг.

Передовая смущена

Его трубой и ящиком.

Еще не видела она

Таких машин образчика.

К шоферу подошел солдат

И вежливо спросил шофера:

— Что ваши люди здесь хотят?

Уедут скоро? Иль нескоро?

Но, обрывая их беседу,

Вдруг

рявкнула

труба,

От правого до левого соседа

Всю тишину дробя, рубя, губя.

Она сперва, как лектор, кашлянула,

Потом запела, как артист,

В азарте рвения дурашливого

Зашедший к смерти — погостить.

У нас была одна пластинка —

Прелестный вальс «Родной Дунай».

Бывало, техник спросит тихо:

«Давать Дунай?» — «Дунай? Давай!»

И — километра три — по фронту,

И — километров пять — вперед

Солдат, зольдатов, взводы, роты

Пластинка за душу берет.

У немцев души перепрели,

Но вальс имел такие трели,

Что мог и это превозмочь…

И музыка венчала ночь

Своей блистательной короной —

Всей лирикой непокоренной,

Всем тем, о чем мы видим сны,

Всем тем, что было до войны.

Ах, немцы, сукины сыны!

Чего им, спрашивается, надо?

И кто их, спрашивается, звал?

На ползвучании рулады

Я вальс

«Родной Дунай»

прервал.

«В сорока строках хочу я выразить…»

В сорока строках хочу я выразить

Ложную эстетику мою.

…В Пятигорске,

где-то на краю,

В комнате без выступов и вырезов

С точной вывеской — «Психобольной» —

За плюгавым пологом из ситчика

Пятый год

сержант

из динамитчиков

Бредит тишиной.

Интересно, кем он был перед войной!

Я был мальчишкою с душою вещей,

Каких в любой поэзии не счесть.

Сейчас я знаю некоторые вещи

Из тех вещей, что в этом мире есть!

Из всех вещей я знаю вещество

Войны.

И больше ничего.

Вниз головой по гулкой мостовой

Вслед за собой война меня влачила

И выучила лишь себе самой,

А больше ничему не научила.

Итак,

в моих ушах расчленена

Лишь надвое:

война и тишина —

На эти две —

вся гамма мировая.

Полутонов я не воспринимаю.

Мир многозвучный!

Встань же предо мной

Всей музыкой своей неимоверной!

Заведомо неполно и неверно

Пою тебя войной и тишиной.

«Про безымянных, про полузабытых…»

Про безымянных, про полузабытых

И про совсем забытых — навсегда,

Про тайных, засекреченных и скрытых,

Про мертвых, про сожженных и убитых,

Про вечных, как огонь или вода,

Я буду говорить, быть может, годы,

Настаивать, твердить и повторять.

Но знаю — списки рядовых свободы

Не переворошить, не исчерпать.

Иная вечность — им не суждена.

Другого долголетья им не будет.

Надев штампованные ордена,

Идут на смерть простые эти люди.

Памятник

Дивизия лезла на гребень горы

По мерзлому,

мертвому,

мокрому

камню,

Но вышло,

что та высота высока мне.

И пал я тогда. И затих до поры.

Солдаты сыскали мой прах по весне,

Сказали, что снова я родине нужен,

Что славное дело,

почетная служба,

Большая задача поручена мне.

— Да я уже с пылью подножной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

— Вставай, подымайся! —

Я встал и поднялся.

И скульптор размеры на камень нанес.

Гримасу лица, искаженного криком,

Расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным,

а был я живым.

Расту из хребта,

как вершина хребта.

И выше вершин

над землей вырастаю.

И ниже меня остается крутая,

Не взятая мною в бою высота.

Здесь скалы

от имени камня стоят.

Здесь сокол

от имени неба летает.

Но выше поставлен пехотный солдат.

Который Советский Союз представляет.

От имени родины здесь я стою

И кутаю тучей ушанку свою!

Отсюда мне ясные дали видны —

Просторы

освобожденной страны.

Где графские земли

вручал

батракам я,

Где тюрьмы раскрыл,

где голодных кормил,

Где в скалах не сыщется

малого камня.

Которого б кровью своей не кропил.

Стою над землей

как пример и маяк.

И в этом

посмертная

служба

моя.

Гора

Ни тучки. С утра — погода.

И значит, снова тревоги.

Октябрь сорок первого года.

Неспешно плывем по Волге —

Раненые, больные,

Едущие на поправку.

Кроме того, запасные,

Едущие на формировку.

Я вместе с ними еду,

Имею рану и справку,

Талоны на три обеда,

Мешок, а в мешке литровку.

Радио, черное блюдце,

Тоскливо рычит несчастья:

Опять города сдаются,

Опять отступают части.

Кровью бинты промокли,

Глотку сжимает ворот.

Все мы стихли,

примолкли.

Но — подплывает город.

Улицы ветром продуты,

Рельсы звенят под трамваем.

Здесь погрузим продукты.

Вот к горе подплываем.

Гора печеного хлеба

Вздымала рыжие ребра,

Тянула вершину к небу,

Глядела разумно, добро,

Глядела достойно, мудро,

Как будто на все отвечала.

И хмурое, зябкое утро

Тихонько ее освещало.

К ней подъезжали танки,

К ней подходила пехота,

И погружали буханки.

Целые пароходы

Брали с собой, бывало.

Гора же не убывала

И снова высила к небу

Свои пеклеванные ребра.

Без жалости и без гнева.

Спокойно. Разумно. Добро.

Покуда солдата с тыла

Ржаная гора обстала,

В нем кровь еще не остыла,

Рука его не устала.

Не быть стране под врагами,

А быть ей доброй и вольной,

Покуда пшеница с нами,

Покуда хлеба довольно,

Пока, от себя отрывая

Последние меры хлеба,

Бабы пекут караваи

И громоздят их — до неба!

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,

Еще

вот здесь

безумствуют стрелки,

Еще в ушах работает «ура»,

Русское «ура-рарара-рарара!» —

На двадцать

слогов

строки.

Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм —

Лежим

под диаграммами труда,

Но прелым богом пахнет по углам —

Попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

Здесь

ад

ревмя

ревет!

На глиняном истоптанном полу

Томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетопленном углу

Лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,

на приземистом топчане

Кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

(Шепотом — как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,

Как человек, чтоб в этот крайний час

Зеленый,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

Не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,

Оглаживает,

гладит гимнастерку

И плачет,

плачет,

плачет

горько,

Что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в истопленном углу,

Лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

Уносит прочь, в какой-то дальний зал,

Чтобы он

своею смертью черной

Комбата светлой смерти не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

наставляют воины:

— Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

Попробуй

перевоевать

по-своему!

Военный рассвет

Тяжелые капли сидят на траве,

Как птицы на проволоке сидят:

Рядышком,

голова к голове.

Если крикнуть,

они взлетят.

Малые солнца купаются в них:

В каждой капле

свой личный свет.

Мне кажется, я разобрался, вник,

Что это значит — рассвет.

Это — пронзительно, как засов,

Скрипит на ветру лоза.

Но птичьих не слышится голосов —

Примолкли все голоса.

Это — солдаты усталые спят,

Крича сквозь сон

невест имена.

Но уже едет кормить солдат

На кухне верхом

старшина.

Рассвет.

Два с половиной часа

Мира. И нет войны.

И каплет медленная роса —

Слезы из глаз тишины.

Рассвет. По высям облачных гор

Лезет солнце,

все в рыжих лучах.

Тихое,

как усталый сапер,

С тяжким грузом огня

на плечах.

Рассвет. И видит во сне сержант:

Гитлер! Вот он, к стене прижат!

Залп. Гитлер падает у стены.

(Утром самые сладкие сны.)

Рассвет — это значит:

раз — свет!

Два — свет!

Три — свет!

Во имя света всей земли

По темноте — пли!

Солнце!

Всеми лучами грянь!

Ветер!

Суши росу!

…Ах, какая бывает рань

В прифронтовом лесу.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,

Предсмертным равнодушием охвачен,

Большие руки вяло распластав.

Лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх — за совесть и за почесть.

Лежит солдат — в крови лежит, в большой,

А жаловаться ни на что не хочет.

«Хуже всех на фронте пехоте!..»

— Хуже всех на фронте пехоте!

— Нет! Страшнее саперам.

В обороне или в походе

Хуже всем им, без спора!

— Верно, правильно! Трудно и склизко

Подползать к осторожной траншее.

Но страшней быть девчонкой-связисткой,

Вот кому на войне

всех страшнее.

Я встречал их немало, девчонок!

Я им волосы гладил,

У хозяйственников ожесточенных

Добывал им отрезы на платье.

Не за это, а так

отчего-то,

Не за это,

а просто

случайно

Мне девчонки шептали без счета

Свои тихие, бедные тайны.

Я слыхал их немало, секретов,

Что слезами политы,

Мне шептали про то и про это,

Про большие обиды!

Я не выдам вас, будьте спокойны.

Никогда. В самом деле,

Слишком тяжко даются вам войны.

Лучше б дома сидели.

Задача

— Подобрать троих для операции!

Вызвалось пятнадцать человек.

Как тут быть,

на что тут опираться?

Ошибешься — не простят вовек.

Офицер из отделенья кадров,

До раненья ротный политрук,

Посадил охотников под карту

И не сводит глаз с дубленых рук.

Вот сидят они,

двадцатилетние.

Теребят свои пилотки летние

В зимних,

в обмороженных руках.

Что прочтешь в опущенных глазах?

Вот сидят они,

благоразумные,

Тихие и смирные сверх смет,

Выбравшие

верную, обдуманную,

Многое решающую

смерть.

Ихние родители

не спрошены,

Ихние пороки

не запрошены,

Неизвестны ихние дела.

Ихние анкеты потревожены.

Вот и все. Лежат в углу стола.

Сведения.

Сведения.

Сведения —

Куцые — на краешке стола.

О наука человековедения!

Твой размах не свыше ремесла.

Как тут быть,

на что тут опираться,

Если три часа до операции?

Итальянец

В конце войны

в селе Кулагино

Разведчики гвардейской армии

Освободили из концлагеря

Чернявого больного парня.

Была весна и наступление.

Израненный и обмороженный.

До полного выздоровления

В походный госпиталь положенный,

Он отлежался, откормился,

С врачами за руку простился.

И началось его хождение

(Как это далее изложено).

И началось его скитание

В Рим!

Из четвертого барака.

Гласила «Следует в Италию»

Им

предъявляемая справка.

Через двунадесять язык,

Четырнадцать держав

Пошел он,

эту справку сжав,

К своей груди

прижав.

Из бдительности

ежедневно

Его подробнейше допрашивали.

Из сердобольности

душевной

Кормили кашею

трехразовою.

Он шел и шел за наступлением

И ждал без всякого волнения

Допроса,

а затем обеда,

Справку

загодя

показывая.

До самой итальянской родины

Дорога минами испорчена.

За каждый шаг,

им к дому пройденный.

Сполна

солдатской кровью

плочено.

Он шел по танковому следу,

Прикрыт броней.

Без остановки.

Шел от допроса до обеда

И от обеда до ночевки.

Чернявый,

маленький,

хорошенький.

Приятный,

вежливый,

==старательный,

Весь, как воробышек, взъерошенный,

В любой работе очень тщательный:

Колол дрова для поваров,

Толкал машины — будь здоров! —

И плакал горькими слезами,

Закапывая мертвецов.

Ты помнишь их глаза,

усталые,

Пустые,

как пустые комнаты?

Тех глаз не забывай

в Италии!

Ту пустоту простую

помни ты!

Ты,

проработавший уставы

Сельхозартели и военные.

Прослушавший на всех заставах

Политбеседы откровенные,

Твердивший буквы вечерами,

Читавший сводки с шоферами,

Ты,

овладевший политграмотой

Раньше итальянской грамоты!

Мы требуем немного —

памяти.

Пускай запомнят итальянцы

И чтоб французы не забыли,

Как умирали новобранцы,

Как ветеранов хоронили,

Пока по танковому следу

Они пришли в свою победу.

Голос друга

Памяти поэта

Михаила Кульчицкого

Давайте после драки

Помашем кулаками:

Не только пиво-раки

Мы ели и лакали,

Нет, назначались сроки,

Готовились бои,

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Сейчас все это странно,

Звучит все это глупо.

В пяти соседних странах

Зарыты наши трупы.

И мрамор лейтенантов —

Фанерный монумент —

Венчанье тех талантов,

Развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),

За нашу славу (общую),

За ту строку отличную,

Что мы искали ощупью,

За то, что не испортили

Ни песню мы, ни стих,

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

Лошади в океане

И. Эренбургу

Лошади умеют плавать.

Но — нехорошо. Недалеко.

«Глория» по-русски значит «Слава», —

Это вам запомнится легко.

Шел корабль, своим названьем гордый,

Океан старался превозмочь.

В трюме, добрыми мотая мордами,

Тыща лошадей топталась день и ночь.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!

Счастья все ж они не принесли.

Мина кораблю пробила днище

Далеко-далёко от земли.

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.

Лошади поплыли просто так.

Что ж им было делать, бедным, если

Нету мест на лодках и плотах?

Плыл по океану рыжий остров.

В море в синем остров плыл гнедой.

И сперва казалось — плавать просто,

Океан казался им рекой.

Но не видно у реки той края.

На исходе лошадиных сил

Вдруг заржали кони, возражая

Тем, кто в океане их топил.

Кони шли на дно и ржали, ржали,

Все на дно покуда не пошли.

Вот и все. А все-таки мне жаль их —

Рыжих, не увидевших земли.

Бухарест

Капитан уехал за женой

В тихий городок освобожденный,

В маленький, запущенный, ржаной,

В деревянный, а теперь сожженный.

На прощанье допоздна сидели,

Карточки глядели.

Пели. Рассказывали сны.

Раньше месяца на три недели

Капитан вернулся — без жены.

Пироги, что повара пекли —

Выбросить велит он поскорее,

И меняет мятые рубли

На хрустящие, как сахар, леи.

Белый снег валит над Бухарестом.

Проститутки мерзнут по подъездам.

Черноватых девушек расспрашивая,

Ищет он, шатаясь день-деньской,

Русую или хотя бы крашеную,

Но глаза, чтоб серые, с тоской.

Русая или, скорее, крашеная

Понимает: служба будет страшная.

Денег много и дают — вперед.

Вздрагивая, девушка берет.

На спине гостиничной кровати

Голый, словно банщик, купидон.

— Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, —

Говорит понуро капитан.

— Так ложитесь. Руки — так сложите.

Голову на руки положите.

— Русский понимаешь? — Мало очень.

— Очень мало — вот как говорят.

Черные испуганные очи

Из-под черной челки не глядят.

— Мы сейчас обсудим все толково.

Если не поймете — не беда.

Ваше дело — не забыть два слова:

Слово «нет» и слово «никогда».

Что я ни спрошу у вас, в ответ

Говорите: «никогда» и «нет».

Белый снег всю ночь валом валит,

Только на рассвете затихает.

Слышно, как газеты выкликает

Под окном горластый инвалид.

Слишком любопытный половой,

Приникая к шелке головой,

Снова,

Снова,

Снова

слышит ворох

Всяких звуков, шарканье и шорох,

Возгласы, названия газет

И слова, не разберет которых —

Слово «никогда» и слово «нет».

«Пристальность пытливую не пряча…»

Пристальность пытливую не пряча,

С диким любопытством посмотрел

На меня угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

Кто я — дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

Или переправлю под прицел?

Кто я — злейший враг иль первый друг

Для него, преступника, отверженца?

То ли девять грамм ему отвешено,

То ли обойдется вдруг?

Говорит какие-то слова

И в глаза мне смотрит,

Взгляд мой ловит,

Смотрит так, что сердце ломит

И кружится голова.

Говорю какие-то слова

И гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

Дознаваться или же расследовать.

Говорит Фома

Сегодня я ничему не верю:

Глазам — не верю.

Ушам — не верю.

Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю,

Если на ощупь — все без обмана.

Мне вспоминаются хмурые немцы,

Печальные пленные 45-го года,

Стоявшие — руки по швам — на допросе.

Я спрашиваю — они отвечают.

— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.

— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.

— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!

— А мне вы верите? — Минута молчанья.

— Господин комиссар, я вам не верю.

Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.

…Если бы я превратился в ребенка,

Снова учился в начальной школе,

И мне бы сказали такое:

Волга впадает в Каспийское море!

Я бы, конечно, поверил. Но прежде

Нашел бы эту самую Волгу,

Спустился бы вниз по течению к морю,

Умылся его водой мутноватой

И только тогда бы, пожалуй, поверил.

Лошади едят овес и сено!

Ложь! Зимой 33-го года

Я жил на тощей, как жердь, Украине.

Лошади ели сначала солому,

Потом — худые соломенные крыши,

Потом их гнали в Харьков на свалку.

Я лично видел своими глазами

Суровых, серьезных, почти что важных

Гнедых, караковых и буланых,

Молча, неспешно бродивших по свалке.

Они ходили, потом стояли,

А после падали и долго лежали,

Умирали лошади не сразу…

Лошади едят овес и сено!

Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.

Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.

М. В. Кульчицкий

Одни верны России

потому-то,

Другие же верны ей

оттого-то,

А он — не думал, как и почему.

Она — его поденная работа.

Она — его хорошая минута.

Она была отечеством ему.

Его кормили.

Но кормили — плохо.

Его хвалили.

Но хвалили — тихо.

Ему давали славу.

Но — едва.

Но с первого мальчишеского вздоха

До смертного

обдуманного

крика

Поэт искал

не славу,

а слова.

Слова, слова.

Он знал одну награду:

В том,

чтоб словами своего народа

Великое и новое назвать.

Есть кони для войны

и для парада.

В литературе

тоже есть породы.

Поэтому я думаю:

не надо

Об этой смерти слишком горевать.

Я не жалею, что его убили.

Жалею, что его убили рано.

Не в третьей мировой,

а во второй.

Рожденный пасть

на скалы океана,

Он занесен континентальной пылью

И хмуро спит

в своей глуши степной.

Кульчицкие — отец и сын

В те годы было

слишком мало праздников.

И всех проказников и безобразников

Сажали на неделю под арест, —

Чтоб не мешали Октябрю и Маю.

Я соболезную, но понимаю:

Они несли не слишком тяжкий крест.

Офицерье, хулиганье,

Империи осколки и рванье,

Все социально чуждые и часть

(далекая)

социально близких,

Означенная в утвержденных списках,

Без разговоров отправлялась в часть.

Кульчицкий — сын

по праздникам шагал

В колоннах пионеров. Присягал

На верность существующему строю.

Отец Кульчицкого — наоборот: сидел

В тюряге, и угрюмел, и седел. —

Супец — на первое, похлебка — на

второе.

В четвертый мая день (примерно) и

Девятый — ноября

в кругу семьи

Кульчицкие обычно собирались.

Какой шел между ними разговор?

Тогда не знал, не знаю до сих пор,

О чем в семье Кульчицких

препирались.

Отец Кульчицкого был грустен, сед,

В какой-то ветхий казакин одет.

Кавалериста, ротмистра, гвардейца,

Защитника дуэлей, шпор певца

Не мог я разглядеть в чертах отца,

Как ни пытался вдуматься,

вглядеться.

Кульчицкий Михаил был крепко сбит,

И странная среда, угрюмый быт

Не вытравила в нем, как ни травила,

Азарт, комсомолятину его,

По сути не задела ничего.

Ни капельки не охладила пыла.

Наверно, яма велика войны!

Ведь уместились в ней отцы, сыны,

Осталось также место внукам, дедам.

Способствуя отечества победам,

Отец — в гестапо и на фронте — сын

Погибли. Больше не было мужчин

В семье Кульчицких… Видно, велика

Россия, потому что на века

Раскинулась.

И кто ее охватит?

Да, каждому,

покуда он живой.

Хватает русских звезд над головой.

И места

мертвому

в земле российской хватит.

«Ко мне на койку сел сержант — казах…»

Ко мне на койку сел сержант — казах —

И так сказал:

«Ты понимаешь в глобусе?»

И что-то вроде боли или робости

Мелькнуло в древних, каменных глазах.

Я понимал.

И вот сидим вдвоем

И крутим, вертим шар земной

до одури,

И где-то под Берлином

и на Одере

Последний бой противнику даем.

Вчерашней сводкой

Киев сдан врагам,

И Харьков сван сегодняшнею сводкой,

И гитлеровцы бьют прямой наводкой

По невским и московским берегам.

Но будущее — в корпусе «один»,

Где целый день — у глобуса собрание,

Где раненые

И тяжелораненые

Планируют сраженье за Берлин.

Когда мы пришли в Европу

1

Когда мы пришли в Европу,

Нам были чудны и странны

Короткие расстоянья,

Уютные малые страны.

Державу проедешь за день!

Пешком пройдешь за неделю!

А мы привыкли к другому

И всё глядели, глядели…

Не полки, а кресла в вагонах.

Не слали здесь, а сидели.

А мы привыкли к другому

И всё глядели, глядели…

И вспомнить нам было странно

Таежные гулкие реки,

Похожие на океаны,

И путь из варягов в греки.

И как далеко-далёко

От Львова до Владивостока,

И мы входили в Европу,

Как море

в каналы вступает.

И заливали окопы,

А враг — бежит,

отступает.

И негде ему укрыться

И некогда остановиться.

2

Русские имена у греков.

Русские фамилии у болгар.

В тени платанов, в тени орехов

нас охранял, нам помогал

Общий для островов Курильских

И для Эгейских островов

Четко написанный на кириллице

Дымно-багровый, цвета костров,

Давний-давний, древний-древний,

Православной олифой икон —

Нашей общности старый закон.

Скажем, шофер въезжает в Софию,

Проехав тысячу заграниц.

Сразу его обступает стихия:

С вывесок, с газетных страниц,

В возгласах любого прохожего,

Стихия родного, очень похожего,

Точнее, двоюродного языка.

И даль уже не так далека,

И хочется замешаться в толпу

И каждому, словно личному другу,

Даже буржую, даже попу

Долго и смачно трясти руку.

Но справа и слева заводы гудят,

Напоминая снова и снова

Про русское слово «пролетариат»,

Про коммунизм (тоже русское слово).

И классовой битвы крутые законы

Становятся сразу намного ясней:

Рабочего братства юные корни

Крепче братства словесных корней.

3

О, если б они провидели,

О, если бы знать могли,

Властители и правители,

Хозяева этой земли!

Они бы роздали злато,

Пожертвовали серебром

И выписались из богатых —

Сами ушли бы, добром.

Но слышащие — не слышали,

Но зрячие — не глядят,

Покуда их не повышибли

Из каменных их палат.

И вот затухают классы,

Как на ветру — свеча,

И трубные радиогласы

Гласят про смерть богача.

И режут быков румынских

Румынские кулаки,

И талеров полные миски

Закапывают у реки.

А я гляжу, на Балканах,

Как тащит сердитый народ

За шиворот, словно пьяных,

Кумиры былых господ.

Сперва на них петлю набрасывают,

Потом их влачат трактора,

Потом их в канавы сбрасывают

Под общие крики «Ура!»

О, если б они провидели,

О, если бы знать могли,

Властители и правители,

Князья, цари, короли!

Они бы из статуй медных

Наделали б медных котлов

И каши сварили для бедных —

Мол, ешьте без лишних слов.

Но слышащие — не слышали,

Но зрячие — не глядят,

Покуда их не повышибли

Из каменных их палат.

4

Над входом —

Краткое объявление:

«Народом

Данное

помещение

Для всех буржуев

Окрестных мест.

Свобода, справедливость, месть!»

Крутые яйца

Буржуи жрали,

Как на вокзале,

В транзитном зале.

В подвале тесно и — жара.

Хрустит яичная кожура!

Буржуи ждали

Прихода судей,

Решенья судеб

И в нервном зуде

Чесались, словно

Им всем невмочь.

И жрали ровно

Два дня и ночь.

Их партизаны

Не обижали,

Следили, чтобы

Не убежали.

Давали воду

И сигареты

И заставляли

Читать газеты.

А те в молчаньи

Статьям внимали,

Потом в отчаяньи

Руки ломали.

Все понимали,

Как полагается,

И снова жрали

Крутые яйца.

Потом из центра

Пришла бумажка

С политоценкой

Этой промашки:

«Буржуазию

Города Плевны

Немедля выпустить

Из плена!»

И, яйца на ходу свежуя,

Рванулись по домам буржуи.

«Воссоздать сумею ли, смогу…»

Воссоздать сумею ли, смогу

Образ человека на снегу?

Он лежит, обеими руками

Провод,

два конца его схватив,

Собственной судьбой соединив

Пустоту, молчание, разрыв,

Тишину

Между двумя кусками.

Пулемет над годовою бьет,

Слабый снег под гимнастеркой тает…

Только он не встанет, не уйдет,

Провода не бросит, не оставит.

Мат старшин идет через него,

И телефонистку соблазняют…

Больше — ничего.

Он лежит.

Он ничего не знает.

Знает! Бьет, что колокол, озноб,

Судорога мучает и корчит.

Снова он застыл, как сноп, как гроб.

Встать не хочет.

Дотерпеть бы! Лишь бы долежать!..

Дотерпел! Дождался! Долежался!

В роты боевой приказ добрался.

Можно умирать — или вставать.

Немецкие потери (Рассказ)

Мне не хватало широты души,

Чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

Для вас, бойцы,

Для вас, карандаши,

Вы, спички-палочки (так это называлось),

Я вас жалел, а немцев не жалел.

За них душой нисколько не болел.

Я радовался цифрам их потерь:

Нулям,

раздувшимся немецкой кровью.

Работай, смерть!

Не уставай! Потей

Рабочим потом!

Бей их на здоровье!

Круши подряд!

Но как-то в январе,

А может, в феврале, в начале марта

Сорок второго,

утром на заре

Под звуки переливчатого мата

Ко мне в блиндаж приводят «языка».

Он все сказал:

Какого он полка,

Фамилию,

Расположенье сил

И то, что Гитлер им выхолит боком.

И то, что жинка у него с ребенком,

Сказал,

хоть я его и не спросил.

Веселый, белобрысый, добродушный,

Голубоглаз, и строен, и высок,

Похожий на плакат про флот воздушный,

Стоял он от меня наискосок.

Солдаты говорят ему: «Спляши!»

И он сплясал.

Без лести,

От души.

Солдаты говорят ему: «Сыграй!»

И вынул он гармошку из кармашка

И дунул вальс про голубой Дунай:

Такая у него была замашка.

Его кормили кашей целый день

И целый год бы не жалели каши,

Да только ночью отступили наши —

Такая получилась дребедень.

Мне — что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно, ни жарко!

Мне всех — не жалко!

Одного мне жалко:

Того,

что на гармошке

вальс крутил.

Солдатам 1941-го

Вы сделали все, что могли

(Из песни)

Когда отступает пехота,

Сраженья (на время отхода)

Ее арьергарды дают.

И гибнут хорошие кадры,

Зачисленные в арьергарды,

И песни при этом поют.

Мы пели: «Вы жертвою пали»,

И с детства нам в душу запали

Слова о борьбе роковой.

Какая она, роковая?

Такая она, таковая,

Что вряд ли вернешься живой.

Да, сделали все, что могли мы.

Кто мог, сколько мог и как мог.

И были мы солнцем палимы,

И шли мы по сотням дорог.

Да, каждый был ранен, контужен,

А каждый четвертый — убит.

И лично Отечеству нужен,

И лично не будет забыт.

РККА

Кадровую армию: Егорова,

Тухачевского и Примакова,

Отступавшую спокойно, здорово,

Наступавшую толково, —

Я застал в июле сорок первого,

Но на младшем офицерском уровне.

Кто постарше — были срублены

Года за три с чем-нибудь до этого.

Кадровую армию, имевшую

Гордое именованье: Красная,

Лжа не замарала и напраслина,

С кривдою и клеветою смешанные.

Помню лето первое, военное.

Помню, как спокойные военные

Нас — зеленых, глупых, необстрелянных —

Обучали воевать и выучили.

Помню их, железных и уверенных.

Помню тех, что всю Россию выручили.

Помню генералов, свсжевышедших

Из тюрьмы

и сразу в бой идущих,

Переживших Колыму и выживших,

Почестей не ждущих —

Ждущих смерти или же победы,

Смерти для себя, победы для страны.

Помню, как сильны и как умны

Были, отложившие обиды

До конца войны,

Этой самой РККА сыны.

Бесплатная снежная баба

Я заслужил признательность Италии,

Ее народа и ее истории,

Ее литературы с языком.

Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.

Вагон перевозил военнопленных,

Плененных на Дону и на Донце,

Некормленых, непоеных военных,

Мечтающих о скоростном конце.

Гуманность по закону, по конвенции

Не применялась в этой интервенции

Ни с той, ни даже с этой стороны.

Она была не для большой войны.

Нет, применялась. Сволочь и подлец,

Начальник эшелона, гад ползучий,

Давал за пару золотых колец

Ведро воды теплушке невезучей.

А я был в форме, я в погонах был

И сохранил, по-видимому, тот пыл,

Что образован чтением Толстого

И Чехова, и вовсе не остыл.

А я был с фронта и заехал в тыл

И в качестве решения простого

В теплушку — бабу снежную вкатил.

О, римлян взоры черные, тоску

С признательностью пополам мешавшие

И долго засыпать потом мешавшие!

А бабу — разобрали по куску.

«Земля, земля — вдова солдата…»

Земля, земля — вдова солдата.

Солдат — погиб. Земля живет.

Живет, как и тогда когда-то,

И слезы вод подземных льет.

Земля солдата полюбила.

Он молод был и был красив.

И спать с собою положила

Под тихим шелестеньем ив.

А то, что ивы шелестели,

Любилися они пока,

Земля с солдатом не хотели

Понять. Их ночь была кратка.

Предутренней артподготовкой,

Что затянулась до утра,

Взметен солдат с его винтовкой

И разнесли его ветра.

Солдат погиб. Земля осталась.

Вдова солдатская жива.

И, утешать ее пытаясь,

Ей что-то шелестит трава.

Еще не раз, не раз, а много,

А много, много, много раз

К тебе придут солдаты снова.

Не плачь и слез не лей из глаз.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так:

утром к зданию горбанка

подошел танк.

Сто пятьдесят евреев города,

легкие

от годовалого голода

бледные

от предсмертной тоски,

пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

бодро теснили старух, стариков

и повели, котелками бряцая,

за город повели,

далеко.

А бабка, маленькая, словно атом,

семидесятилетняя бабка моя

крыла немцев,

ругала матом,

кричала немцам о том, где я.

Она кричала: «Мой внук на фронте,

вы только посмейте,

только троньте!

Слышите,

наша пальба слышна!»

Бабка плакала, и кричала,

и шла,

опять начинала сначала

кричать.

Из каждого окна

шумели Ивановны и Андреевны,

плакали Сидоровны и Петровны:

«Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них. Иди ровно!»

Они шумели:

«Ой, що робыть

з отым нимцем, нашим ворогом!»

Поэтому бабку решили убить,

пока еще проходили городом.

Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса,

и бабка наземь упала.

Так она и пропала.

Мои товарищи

Сгорели в танках мои товарищи —

до пепла, до золы, дотла.

Трава, полмира покрывающая,

из них, конечно, произросла.

Мои товарищи на минах

подорвались,

взлетели ввысь,

и много звезд, далеких, мирных,

из них,

моих друзей,

зажглись.

Они сияют словно праздники,

показывают их в кино,

и однокурсники и одноклассники

стихами стали уже давно.

1942

Не естся хлеб, и песни не поются.

В душе, во рту, в глазах — одна тоска.

Все кажется — знамена революции

Без ветерка срываются с древка.

Сентябрь. И немцы лезут к Сталинграду.

А я сижу под Ржевом и ропщу

На все. И сердце ничему не радо —

Ни ордену, ни вёдру, ни борщу.

Через передовую — тишина.

Наверно, немец спит после обеда.

А я жую остылый ком пшена

И стыдно есть — задаром, без победы.

Ведро мертвецкой водки

…Паек и водка.

Водки полагалось

сто грамм на человека.

Итак, паек и водка

выписывались старшине

на списочный состав,

на всех, кто жил и потому нуждался

в пайке и водке

для жизни и для боя.

Всем хотелось съесть

положенный паек

и выпить

положенную водку

до боя,

хотя старшины

распространяли слух,

что при раненьи

в живот

умрет скорее тот,

кто съел паек.

Все то, что причиталось мертвецу

и не было востребовано им

при жизни, —

шло старшинам.

Поэтому ночами, после боя,

старшины пили.

По должности, по званию и по

веселому характеру

я мог бы

рассчитывать на приглашение

в землянку, где происходили

старшинские пиры.

Но после боя

очень страшно

слышать то, что говорят старшины,

считая мертвецов и умножая

их цифру на сто,

потому что водки

шло по сто грамм на человека.

…До сих пор

яснее голова

на то ведро

мертвецкой водки,

которую я не распил

в старшинском

блиндажике

зимой сорок второго года.

Воспоминание о Павле Когане

Разрыв-травой, травою повиликой

… … … … … … … … … … … … … … …

мы прорастем по горькой, по великой

по нашей кровью политой земле.

(Из несохранившегося стихотворения Павла Когана)

Павел Коган, это имя

уложилось в две стопы хорея.

Больше ни во что не уложилось.

Головою выше всех ранжиров

на голову возвышался.

Из литературы, из окопа

вылезала эта голова.

Вылезала и торчала

с гневными веселыми глазами,

с черной, ухарской прической,

с ласковым презрением к друзьям.

Павел Коган взваливал на плечи

на шестнадцать килограммов больше,

чем выдерживал его костяк,

а несвоевременные речи —

гордый, словно Польша, —

это почитал он за пустяк.

Вечно преждевременный, навечно

довременный и послевременный Павел

не был своевременным, конечно.

Впрочем, это он и в грош не ставил.

Мало он ценил все то, что ценим,

мало уважал, что уважаем.

Почему-то стал он этим ценен

и за это обожаем.

Пиджачок. Рубашка нараспашку.

В лейтенантской форме не припомню…

В октябре, таща свое раненье

на плече (сухой и жесткой коркой),

прибыл я в Москву, а назначенье

новое, на фронт, — не приходило.

Где я жил тогда и чем питался,

по каким квартирам я скитался,

это — не припомню.

Ничего не помню, кроме сводок.

Бархатистый голос,

годный для приказов о победах,

сладостно вещал о пораженьях.

Государственная глотка

объявляла горе государству.

Помню список сданных нами градов,

княжеских, тысячелетних…

В это время встретились мы с Павлом

и полночи с ним проговорили.

Вспоминали мы былое,

будущее предвкушали

и прощались, зная: расстаемся

не на день-другой,

не на год-другой,

а на век-другой.

…Он писал мне с фронта что-то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщала:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой-то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«…Когана убило».

Немка

Ложка, кружка и одеяло.

Только это в открытке стояло.

— Не хочу. На вокзал не пойду

с одеялом, ложкой и кружкой.

Эти вещи вещают беду

и грозят большой заварушкой.

Наведу им тень на плетень.

Не пойду. — Так сказала в тот день

в октябре сорок первого года

дочь какого-то шваба иль гота,

в просторечии немка; она

подлежала тогда выселенью.

Все немецкое населенье

выселялось. Что делать, война.

Поначалу все же собрав

одеяло, ложку и кружку,

оросив слезами подушку,

все возможности перебрав:

— Не пойду! (с немецким упрямством)

Пусть меня волокут тягачом!

Никуда! Никогда! Нипочем!

Между тем, надежно упрятан

в клубы дыма,

Казанский вокзал,

как насос, высасывал лишних

из Москвы и окраин ближних,

потому что кто-то сказал,

потому что кто-то велел.

Это все исполнялось прытко.

И у каждого немца белел

желтоватый квадрат открытки.

А в открытке три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Но, застлав одеялом кровать,

ложку с кружкой упрятав в буфете,

порешила не открывать

никому ни за что на свете

немка, смелая баба была.

Что ж вы думаете? Не открыла,

не ходила, не говорила,

не шумела, свету не жгла,

не храпела, печь не топила.

Люди думали — умерла.

— В этом городе я родилась,

в этом городе я и подохну:

стихну, онемею, оглохну,

не найдет меня местная власть.

Как с подножки, спрыгнув с судьбы,

зиму всю перезимовала,

летом собирала грибы,

барахло на толчке продавала

и углы в квартире сдавала.

Между прочим, и мне.

Дабы

в этой были не усумнились,

за портретом мужским хранились

документы. Меж них желтел

той открытки прямоугольник.

Я его в руках повертел:

об угонах и о погонях ничего.

Три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

«Расстреливали Ваньку-взводного…»

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерег.

Не выдержал. Не смог. Убег.

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унес в могилу эту тайну.

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Все это сделано с утра,

зане жара была в то лето.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями,

с женами и с детьми,

сомненьями и опасеньями

гонимая, как плетьми,

грузилась в Красноводске

на старенькие суда,

и шла эта перевозка,

печальная, как беда.

Лились людские потоки,

стремясь излиться скорей.

Шли избранные потомки

их выборных королей

и шляхтичей, что на сейме

на компромиссы не шли,

а также бедные семьи,

несчастные семьи шли.

Желая вовеки больше

не видеть нашей земли,

прекрасные жены Польши

с детьми прелестными шли.

Пленительные полячки!

В совсем недавние дни

как поварихи и прачки

использовались они.

Скорее, скорее, скорее!

Как пену несла река

еврея-брадобрея,

буржуя и кулака,

и все гудки с пароходов

не прекращали гул,

чтоб каждый из пешеходов

скорее к мосткам шагнул.

Поевши холодной каши,

болея тихонько душой,

молча смотрели наши

на этот исход чужой,

и было жалко поляков,

детей особенно жаль,

но жребий не одинаков,

не высказана печаль.

Мне видится и сегодня

то, что я видел вчера:

вот восходят на сходни

худые офицера,

выхватывают из кармана

тридцатки и тут же рвут,

и розовые

за кормами

тридцатки

плывут, плывут.

О, мне не сказали больше,

сказать бы могла едва

все три раздела Польши,

восстания польских два,

чем

в радужных волнах мазута

тридцаток рваных клочки,

покуда раздета, разута,

и поправляя очки,

и кутаясь во рванину,

и женщин пуская вперед,

шла польская лавина

на английский пароход.

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,

мне известным уже три месяца

Себастьяном Барбье.

На ничейной земле, в проломе

замка старого, на соломе,

в обгорелом лежим тряпье.

До того мы оба устали,

что анкеты наши — детали

незначительные в той большой,

в той инстанции грандиозной,

окончательной и серьезной,

что зовется судьбой и душой.

До того мы устали оба,

от сугроба и до сугроба

целый день пробродив напролет,

до того мы с ним утомились,

что пришли и сразу свалились.

Я прилег. Он рядом прилег.

Верю я его антифашизму

или нет — ни силы, ни жизни

ни на что. Только б спать и спать.

Я проснусь. Я вскочу среди ночи —

Себастьян храпит что есть мочи.

Я заваливаюсь опять.

Я немедленно спать заваливаюсь.

Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.

Сон — о Дне Победы, где, пьян

от вина и от счастья полного,

до полуночи, да, до полночи

он ликует со мной, Себастьян.

В самом конце войны

Смерть стояла третьей лишней

рядом с каждыми двумя

или же четвертой лишней

рядом с каждыми тремя.

До чего к ней все привыкли?

До того к ней все привыкли,

что, когда она ушла,

я сказал: «Ну и дела!

Что же делать буду я

без нее, в углу молчащей,

заходящей в гости чаще,

чем родные и друзья».

Угол пуст. Ответа нет.

Буду жить теперь иначе,

в этом мире что-то знача,

даже если смерти нет.

В бытии себя упроча,

надо вверх идти, вперед,

хоть со смертью было проще,

было менее забот.

«Какую войну мы выиграли…»

Какую войну мы выиграли

в сорок патом году!

Большая была и долгая.

А мы ее все-таки выиграли.

Какую мы в сорок пятом

преодолели беду!

Какую судьбу мы выбрали!

Мы были достаточно молоды,

чтоб выйти из этой войны

здоровыми и веселыми,

целинниками — для целины,

новогородов — новоселами

и сызнова не убояться

ни голода, ни холода.

И прóжив жизнь военную,

мы новую, мирную жизнь,

вторую, вы только подумайте,

кое-кто даже третью,

и начали и продолжили,

пройдя сквозь все рубежи

сперва в середине, а позже

на склоне такого столетья!

Двадцатого столетья!

«Тот день, когда я вышел из больницы…»

Тот день, когда я вышел из больницы,

Был обыкновенный зимний день,

Когда как будто солнышко боится

Взойти вверху на лишнюю ступень.

Но всюду пахло охрою, известкой,

И всюду гул строительный дрожал,

И каменщик в ладонях черствых, жестких

На всех углах большой кирпич держал.

Беременные женщины по городу

Прохаживались шумною гурьбой,

Животы — огромные и гордые,

Как чаши с будущим,

неся перед собой.

Веселые и вежливые школьницы,

Опаздывая, ускоряли шаг,

И реял в воздухе особо красный флаг.

Я сразу понял, что война закончилась.

День Победы в Альпах

Четыре верблюда на улицах Граца!

Да как же они расстарались добраться

до Альп

из родимой Алма-Аты!

Да где же повозочных порастеряли?

А сколько они превзошли расстояний,

покуда дошли до такой высоты!

Средь западноевропейского люда

степенно проходят четыре верблюда,

худые и гордые звери идут.

А впрочем,

я никогда не поверю, —

что эти верблюды действительно звери.

Достоин иного прозванья верблюд.

Дивизия шла на верблюжьей тяге:

арбы или пушки везли работяги,

двугорбые, смирные, добрые,

покорные, гордые, бодрые.

Их было, наверное, двести четыре,

а может быть, даже и триста четыре,

но всех перебили,

и только четыре

до горного города Граца дошли.

А сколько добра привезли они людям!

Об этом распространяться не будем,

но мы никогда,

никогда

не забудем

верблюдов из казахстанской земли.

В каком-то величьи,

в каком-то прискорбьи,

загадочно-тихие, как гороскоп,

верблюды проходят

сквозь шум городской.

И белые Альпы видны в междугорбьи.

Вдоль рельсов трамвайных проходит верблюд,

трамваи гурьбой за арбою идут.

Трамвай потревожить верблюда не смеет.

Неспешность

приходится

извинить.

Трамвай не решается позвонить.

Целая очередь грацких трамваев

стоит,

если тянется морда к кустам,

стоит,

пока по листку обрываем

возросший у рельс превосходный каштан.

Средь западноевропейского люда

степенно проходят четыре верблюда.

9 мая

Замполит батальона энского,

капитан Моторов Гурьян,

от бифштекса, от деревенского,

от вина цимлянского — пьян,

он сидит с расстегнутым воротом

над огромным и добрым городом,

над столицей своей, Москвой:

добрый, маленький и живой.

Рестораны не растеряли

довоенной своей красы.

Все салфетки порасстилали,

вилок, ложек понанесли.

Хорошо на душе Моторову,

даже раны его не томят.

Ловко, ладно, удобно,

здорово: ест салат, заказал томат.

Сколько лет не пробовал сока,

только с водки бывал он пьян.

Хорошо он сидит, высоко.

Высоко забрался Гурьян.

«В тот день, когда окончилась война…»

В тот день, когда окончилась война,

вдруг оказалось: эта строчка — ямбы, —

хоть никогда не догадался я бы,

что будет метр стиха иметь она.

Я полагал: метр вздоха и метр крика.

Я думал: метр обвала тишины, —

но оказалось — строчками должны,

стихами становиться эти звуки.

Гремевшая, дабы переорать

смертельного передвиженье груза,

стократ громчей

загрохотала муза,

закончив бой

и завершивши рать.

Поэзией надежда быть должна,

не жить ей без лирического пыла.

Что ж, оказалось, это ямбом было:

в тот-день-ко-гда-о-кон-чит-ся-вой-на.

В шесть часов утра после войны

Убили самых смелых, самых лучших,

А тихие и слабые — спаслись.

По проволоке, ржавой и колючей,

Сползает плющ, карабкается ввысь.

Кукушка от зари и до зари

Кукует годы командиру взвода

И в первый раз за все четыре года

Не лжет ему, а правду говорит.

Победу я отпраздновал вчера.

И вот сегодня, в шесть часов утра

После победы и всего почета —

Пылает солнце, не жалея сил.

Над сорока мильонами могил

Восходит солнце,

не знающее счета.

«Не безымянный, а безыменный…»

Не безымянный, а безыменный —

Спросить никто не догадался, —

Какой-то городок бузиновый

В каком-то дальнем государстве,

Какой-то черепично-розовый,

Какой-то пурпурно-кирпичный.

Случайный городишко, бросовый,

Райцентр какой-то заграничный.

В коротеньких штанишках бюргеры

И девушки в шляпенках фетровых

Приветствия тоскливо буркали

И думали — они приветливы.

Победе нашей дела не было

До их беды, до их злосчастия.

Чего там разбираться — нечего:

Ведь нам сюда не возвращаться.

А если мы берем в Германии —

Они в России больше брали.

И нас, четырежды пораненных,

За это упрекнут едва ли.

«Ордена теперь никто не носит…»

Ордена теперь никто не носит.

Планки носят только дураки.

И они, наверно, скоро бросят,

Сберегая пиджаки.

В самом деле никакая льгота

Этим тихим людям не дана,

Хоть война была четыре года,

Длинная была война.

Впрочем, это было так давно,

Что как будто не было и выдумано.

Может быть, увидено в кино,

Может быть, в романе вычитано.

Нет, у нас жестокая свобода —

Помнить все страдания. До дна.

А война — была.

Четыре года.

Долгая была война.

О погоде

1

Я помню парады природы

И хмурые будни ее,

Закаты альпийской породы,

Зимы задунайской нытье.

Мне было отпущено вдоволь —

От силы и невпроворот —

Дождя монотонности вдовьей

И радуги пестрых ворот.

Но я ничего не запомнил,

А то, что запомнил, — забыл,

А что не забыл, то не понял:

Пейзажи солдат заслонил.

Шагали солдаты по свету —

Истертые ноги в крови.

Вот это,

друзья мои, это

Внимательной стоит любви.

Готов отказаться от парков

И в лучших садах не бывать,

Лишь только б не жарко, не парко,

Не зябко солдатам шагать.

Солдатская наша порода

Здесь как на ладони видна:

Солдату нужна не природа,

Солдату погода нужна.

2

Когда не бываешь по году

В насиженных гнездышках комнат,

Тогда забываешь погоду,

Покуда сама не напомнит.

Покуда за горло не словит

Железною лапой бурана,

Покуда морозом не сломит,

Покуда жарою не ранит.

Но май сорок пятого года

Я помню поденно, почасно,

Природу его, и погоду,

И общее гордое счастье.

Вставал я за час до рассвета,

Отпиливал полкаравая

И долго шатался по свету,

Глаза широко раскрывая.

Трава полусотни названий

Скрипела под сапогами.

Шли птичьи голосованья,

Но я разбирался в том гаме.

Пушистые белые льдинки

Торжественно по небу плыли.

И было мне странно и дико,

Что люди все это — забыли.

И тополя гулкая лира,

И белые льдинки — все это

Входило в условия мира

И было частицей победы.

Как славно, что кончилась в мае

Вторая война мировая!

Весною все лучше и краше.

А лучше бы —

кончилась раньше.

Мальчишки

Все спали в доме отдыха,

Весь день — с утра до вечера.

По той простой причине,

Что делать было нечего.

За всю войну впервые,

За детство в первый раз

Им делать было нечего —

Спи

хоть день, хоть час!

Все спали в доме отдыха

Ремесленных училищ.

Все спали и не встали бы,

Хоть что бы ни случилось.

Они войну закончили

Победой над врагом,

Мальчишки из училища,

Фуражки с козырьком.

Мальчишки в форме ношеной,

Шестого срока минимум.

Они из всей истории

Учили подвиг Минина

И отдали отечеству

Не злато-серебро —

Единственное детство,

Все свое добро.

На длинных подоконниках

Цветут цветы бумажные.

По выбеленным комнатам

Проходят сестры важные.

Идут неслышной поступью,

Торжественно молчат:

Смежив глаза суровые,

Здесь,

рядом,

дети спят.

Память

Я носил ордена.

После — планки носил.

После — просто следы этих планок носил.

А потом гимнастерку до дыр износил

И надел заурядный пиджак.

А вдова Ковалева все помнит о нем,

И дорожки от слез — это память о нем,

Столько лет не забудет никак!

И не надо ходить. И нельзя не пойти.

Я иду. Покупаю букет по пути.

Ковалева Мария Петровна, вдова,

Говорит мне у входа слова.

Ковалевой Марии Петровне в ответ

Говорю на пороге: — Привет! —

Я сажусь, постаравшись к портрету спиной,

Но бессменно висит надо мной

Муж Марии Петровны,

Мой друг Ковалев,

Не убитый еще, жив-здоров.

В глянцевитый стакан напивается чай.

А потом выпивается чай. Невзначай.

Я сижу за столом,

Я в глаза ей смотрю,

Я пристойно шучу и острю.

Я советы толково и веско даю —

У двух глаз,

У двух бездн на краю.

И, утешив Марию Петровну как мог,

Ухожу за порог.

Однофамилец

В рабочем городке Солнечногорске,

В полсотне километров от Москвы,

Я подобрал песка сырого горстку —

Руками выбрал из густой травы.

А той травой могила поросла,

А та могила называлась братской.

Их много на шоссе на Ленинградском,

И на других шоссе их без числа.

Среди фамилий, врезанных в гранит,

Я отыскал свое простое имя.

Все буквы — семь, что памятник хранит,

Предстали пред глазами пред моими.

Все буквы — семь — сходилися у нас,

И в метриках и в паспорте сходились,

И если б я лежал в земле сейчас,

Все те же семь бы надо мной светились.

Но пули пели мимо — не попали,

Но бомбы облетели стороной,

Но без вести товарищи пропали,

А я вернулся. Целый и живой.

Я в жизни ни о чем таком не думал,

Я перед всеми прав, не виноват,

Но вот шоссе, и под плитой угрюмой

Лежит с моей фамилией солдат.

Баня

Вы не были в районной бане

В периферийном городке?

Там шайки с профилем кабаньим

И плеск,

как летом на реке.

Там ордена сдают вахтерам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы — те, которым

Я лично больше б доверял.

Там двое одноруких

спины

Один другому бодро трут.

Там тело всякого мужчины

Исчеркали

война

и труд.

Там по рисунку каждой травмы

Читаю каждый вторник я

Без лести и обмана драмы

Или романы без вранья.

Там на груди своей широкой

Из дальних плаваний

матрос

Лиловые татуировки

В наш сухопутный край

занес.

Там я, волнуясь и ликуя,

Читал,

забыв о кипятке:

«Мы не оставим мать родную!» —

У партизана на руке.

Там слышен визг и хохот женский

За деревянною стеной.

Там чувство острого блаженства

Переживается в парной.

Там рассуждают о футболе.

Там с поднятою головой

Несет портной свои мозоли,

Свои ожоги — горновой.

Но бедствий и сражений годы

Согнуть и сгорбить не смогли

Ширококостную породу

Сынов моей большой земли.

Вы не были в раю районном,

Что меж кино и стадионом?

В той бане

парились иль нет?

Там два рубля любой билет.

«У офицеров было много планов…»

У офицеров было много планов,

Но в дымных и холодных блиндажах

Мы говорили не о самом главном,

Мечтали о деталях, мелочах, —

Нет, не о том, за что сгорают танки

И движутся вперед, пока сгорят,

И не о том, о чем молчат в атаке, —

О том, о чем за водкой говорят!

Нам было мило, весело и странно,

Следя коптилки трепетную тень,

Воображать все люстры ресторана

Московского!

В тот первый мира день

Все были живы. Все здоровы были.

Все было так, как следовало быть,

И даже тот, которого убили,

Пришел сюда,

чтоб с нами водку пить.

Официант нес пиво и жаркое

И все, что мы в грядущем захотим,

А музыка играла —

что такое? —

О том, как мы в блиндажике сидим.

Как бьет в накат свинцовый дождик частый,

Как рядом ходит орудийный гром,

А мы сидим и говорим о счастье.

О счастье в мелочах. Не в основном.

Про евреев

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца

И молчаливо следовал за ними,

Как шли в огонь во Сына, во Отца,

Во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

В деревне

Очередь стоит у сельской почты —

Длинная — без края и межей.

Это — бабы получают то, что

За убитых следует мужей.

Вот она взяла, что ей положено.

Сунула за пазуху, пошла.

Перед нею дымными порошами

Стелется земля — белым-бела.

Одинокая, словно труба

На подворье, что дотла сгорело,

Руки отвердели от труда,

Голодуха изнурила тело.

Что же ты, солдатская вдова,

Мать солдата и сестра солдата, —

Что ты шепчешь? Может быть,

слова,

Что ему шептала ты когда-то?

Песня

На перекрестке пел калека.

Д. Самойлов

Ползет обрубок по асфальту,

Какой-то шар.

Какой-то ком.

Поет он чем-то вроде альта,

Простуженнейшим голоском.

Что он поет,

К кому взывает

И обращается к кому,

Покуда улица зевает?

Она привыкла ко всему.

— Сам — инвалид.

Сам — второй группы.

Сам — только год пришел с войны. —

Но с ним решили слишком грубо,

С людьми так делать не должны.

Поет он мысли основные

И чувства главные поет,

О том, что времена иные,

Другая эра настает.

Поет калека, что эпоха

Такая новая пришла,

Что никому не будет плохо,

И не оставят в мире зла.

И обижать не будут снохи,

И больше пенсию дадут,

И все отрубленные ноги

Сами собою прирастут.

Терпенье

Сталин взял бокал вина

(Может быть, стаканчик коньяка),

Поднял тост — и мысль его должна

Сохраниться на века:

За терпенье!

Это был не просто тост

(Здравицам уже пришел конец).

Выпрямившись во весь рост,

Великанам воздавал малец

За терпенье.

Трус хвалил героев не за честь,

А за то, что в них терпенье есть.

«Вытерпели вы меня», — сказал

Вождь народу. И благодарил.

Это молча слушал пьяных зал.

Ничего не говорил.

Только прокричал: «Ура!»

Вот каковская была пора.

Страстотерпцы выпили за страсть,

Выпили и закусили всласть.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня —

Не знал меня, не слышал и не видел,

А все-таки боялся, как огня,

И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,

Ему казалось: я притворно плачу.

Когда пред ним я голову склонял,

Ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,

Ложился поздно, поднимался рано.

Любил его. И за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.

В землянке вешал и в палатке вешал —

Смотрел, смотрел,

не уставал смотреть.

И с каждым годом мне все реже, реже

Обидною казалась нелюбовь.

И ныне настроенья мне не губит

Тот явный факт, что испокон веков

Таких, как я, хозяева не любят.

«Человечество делится на две команды…»

Человечество делится на две команды.

На команду «смирно»

И команду «вольно».

Никакие судьбы и военкоматы,

Никакие четырехлетние войны

Не перегонят меня, не перебросят

Из команды вольных

В команду смирных.

Уже пробивается третья проседь

И молодость подорвалась на минах,

А я, как прежде, отставил ногу

И вольно, словно в юные годы,

Требую у жизни совсем немного —

Только свободы.

«Когда мы вернулись с войны…»

Когда мы вернулись с войны,

Я понял, что мы не нужны.

Захлебываясь от ностальгии,

От несовершенной вины,

Я понял: иные, другие,

Совсем не такие нужны.

Господствовала прямота,

И вскользь сообщалось людям,

Что заняты ваши места

И освобождать их не будем.

А звания ваши, и чин,

И все ордена, и медали,

Конечно, за дело вам дали.

Все это касалось мужчин.

Но в мир не допущен мужской,

К обужам его и одеждам,

Я слабою женской рукой

Обласкан был и обнадежен.

Я вдруг ощутил на себе

То черный, то синий, то серый,

Смотревший с надеждой и верой

Взор.

И перемену судьбе

Пророчествовали и гласили

Не опыт мой и не закон,

А взгляд —

И один только он —

То карий, то серый, то синий.

Они поднимали с земли,

Они к небесам увлекали,

И выжить они помогли —

То синий, то серый, то карий.

Иваны

Рассказывают,

что вино развязывает

Завязанные насмерть языки,

Но вот вам факт,

как, виду не показывая.

Молчали на допросе «мужики».

Им водкой даровою

в душу

лезут ли,

Им пыткою ли

пятки горячат, —

Стоят они,

молчат они,

железные!

Лежат они,

болезные,

молчат!

Не выдали они

того, что ведали,

Не продали

врагам родной земли

Солдатского пайка военных сведений,

Той малости,

что выдать бы могли.

И, трижды обозвав солдат

Иванами,

Четырежды

им скулы расклевав,

Их полумертвыми

и полупьяными

Поволокли

приканчивать

в подвал.

Зато теперь,

героям в награждение,

Иных имен

отвергнувши права,

Иваном называет при рождении

Каждого четвертого

Москва.

Как я снова начал писать стихи

Как ручные часы — всегда с тобой,

Тихо тикают где-то в мозгу.

Головная боль, боль, боль.

Боль, боль — не могу.

Слабая боль головная,

Тихая, затухающая,

Словно тропа лесная,

Прелью благоухающая.

Скромная боль, невидная,

Словно дождинка летняя,

Словно девица на выданьи,

Тридцати — с чем-нибудь — летняя.

Я с ней просыпался,

С ней засыпал,

Видел се во сне,

Ее сыпучий песок засыпал

Пути-дорожки

мне.

И вот головной тик — стих,

Тряхнуть стариной.

И вдруг головной тик — стих,

Что-то случилось со мной.

Помню, как ранило: по плечу

Хлопнуло.

Наземь лечу.

А это — как рана наоборот,

Как будто зажило вдруг:

Падаешь вверх,

Отступаешь вперед

В сладостный испуг.

Спасибо же вам, стихи мои,

За то, что, когда пришла беда,

Вы были мне вместо семьи,

Вместо любви, вместо труда.

Спасибо, что прощали меня,

Как бы плохо вас ни писал,

В тот год, когда, выйдя из огня,

Я от последствий себя спасал.

Спасибо вам, мои врачи,

За то, что я не замолк, не стих.

Теперь я здоров! Теперь — ворчи,

Если я чем совру,

мой стих.

«А в общем, ничего, кроме войны!..»

А в общем, ничего, кроме войны!

Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.

Она скрипит, как инвалиду — койка.

Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.

А до войны? Да, юность, пустяки.

А после? После — перезрелость, старость.

И в памяти, и в сердце не осталось,

кроме войны, ни звука, ни строки.

Война? Она запомнилась по дням.

Все прочее? Оно — по пятилеткам.

Война ударом сабли метким

навеки развалила сердце нам.

Все прочее же? Было ли оно?

И я гляжу неузнающим взглядом.

Мое вчера прошло уже давно.

Моя война еще стреляет рядом.

Конечно, это срыв, и перебор,

и крик,

и остается между нами.

Но все-таки стреляет до сих пор

война

и попадает временами.

Загрузка...