ПРОПОВЕДЬ И ЖИЗНЬ

I

Где-то, конечно, в пустыне, как полагается в хорошей легенде, жил суровый и благочестивый старец. Сухой, черный, с седой бородой до колен, с глазами, устремленными ввысь.

Путем долгой борьбы со страстями ему удалось победить греховные помысли, и в жизни своей не только не делал он ничего дурного, но даже и в уме не держал соблазна.

Одним словом, это был настоящий, доподлинный аскет, и, когда умер, он смело и прямо направился к райским вратам, заранее предвкушая все сладости вечной жизни в приятном обществе праведников.

На земле осталось только окончательно заморенное тело его, к которому стеклись толпы народа, ожидавшего многих чудес от тела святого. И хотя тело это все же испортилось и пустило тлетворный дух, но это нисколько не поколебало умы, а, напротив, едва ли не послужило к вящему торжеству идеи, ибо многочисленные проповедники прямо указали в этом торжество духа над плотию.

В честь святого старца были сложены прекрасные акафисты, и верующие ежедневно возносили по его адресу молитвенные прошения. Слава его росла.

Однако, когда душа святого с радостной улыбкой гостя, уверенного, что его ждут, толкнулась в райские врата, чья-то могучая рука вытолкнула его вон и крепко захлопнула тяжелую дверь перед самым носом ошеломленной и сбитой с толку души.

Душа святого присела на камушек у ворот и горько возопила:

— Я ровно ничего не понимаю!.. Столько лет я питалась акридами и диким медом, носила власяницу и вериги, учила приходящих самой лучшей жизни, бежала греха, не сделала ничего дурного, добра же сотворила сколько угодно, вырвала глаз свой, когда заметила, что он соблазняет меня… и вдруг!.. Меня не пускают в рай? Где же тогда справедливость, где смысл?.. Кого же тогда и пускать, если не меня?.. Бог знает, что такое!

Так сидела на камушке перед запертыми вратами обиженная душа и ныла до тех пор, пока не надоела всем.

И некий голос из-за двери ответил ей:

— А помнишь ли ты, как однажды тебе приснилось, будто ты изнасиловал женщину, заблудившуюся в пустыне?.. Помнишь, какою прелестный сон представил тебе эту женщину?.. Помнишь, как ярко приснились тебе ее руки, плечи и ноги?.. Помнишь, с какой яростью ты во сне рвал одежды, обнажая ее прелести и как сладострастно наслаждался ее телом и стыдом?..

— Господи! — в величайшем изумлении возопила душа. — Да ведь это же было во сне!..

— Если тебе, когда молчал хитрый разум и слова не имели силы, снились такие сны — хороша же была твоя душа!.. Ей не место здесь… пошел вон! гневно сказал некий голос и прогнал святого от райских врат во тьму, где к нему немедленно приступили нагие демоны, кривляясь и вопия бесчисленными голосами:

— Наш, наш!..

II

Неизвестно, какими судьбами святой душе удалось удрать от свирепых демонов, но доподлинно известно, что, со скоростью сорока зайцев в секунду пробежав обратно столь торжественно пройденный путь от земли к небесам, душа вернулась на землю и поспешно влезла в свой собственный труп.

Произошло, конечно, чудо неимоверное: труп воскрес к великому ликованию тысячного народа.

Правда, от него все-таки весьма заметно попахивало мертвечиной, но все же тело задвигалось и заговорило как ни в чем не бывало.

И даже больше того: оно сообразило, что ежели так, то нечего попусту и время терять на умерщвление плоти. Все равно это ни от чего не застраховывает: что же такое — мучайся, страдай, во всем себе отказывай, а потом приснится тебе какой-то дрянной сон — и все пойдет прахом!

Раз и навсегда отказавшись от всяких подвигов аскетизма, оно решило наслаждаться вовсю и пустилось по ресторанам, публичным домам, волочась за женщинами и напиваясь до положения риз.

Но так как звание проповедника добродетели даже более приятно, чем принято думать, душа бывшего святого нашла превосходный способ соединить воедино и ореол учителя жизни, и образ жизни более чем приятный.

Покинув пустыню, в которой в самом деле ровно ничего любопытного нет, она ушла в города и избрала себе карьеру писателя.

Это был единственный и притом очень остроумный выход из двусмысленного положения. Душа получила право, с одной стороны, не стеснять своего тела, с другой — с жаром проповедовать самые прекрасные и всем приятные истины.

Душа ходила по кабакам и валялась со всякой проституткой, но яро и бескорыстно осуждала грех и славила добродетель.

А чтобы не возбудить соблазна, душа пустила в обращение мысль, что до личной жизни писателя никому никакого дела нет.

Своевременно остроумная душа, конечно, умерла во второй раз, и окончательно неизвестно, куда ее взяли черти, но пущенная идейка оказалась весьма приемлемой и пошла в оборот.

III

Очень может быть, что такая легенда даже и существует, а если нет, то ее надо выдумать.

Факт тот, что ограничение контроля над личной жизнью писателя есть признанная истинами еще недавно я прочел приблизительно такую заметку 'очень видного и вполне почтенного критика об одном тоже очень видном и почтейном писателе:

«Говорят, что он ведет жизнь пьяную и безобразную, не выходит из публичного дома, скандалит и купается в грязи. Но что нам до этого? Мы не имеем права вторгаться в личную жизнь писателя».

А Толстой писал, что если он указывает правильный путь, то никто не имеет права глумиться, что сам он не идет по этому пути.

Правда, самого Толстого надо выделить из числа других: слишком велика и искренна была его фанатическая вера в правильность найденного пути. Ему просто не пришло в голову, что нет верстовых столбов на путях человеческих, невозможно поручиться за правильность указуемой дороги, и указание пути только тогда и имеет смысл, когда сам проводник может идти по нем, в строгом согласии ума и чувства, с каждым шагом ощущая действительные его преимущества.

Ибо какое право имеет человек думать, что путь правилен, если сам он не может идти? А вдруг потому и не может, что по этому пути и вообще двигаться нельзя?

И если для него нельзя, то почему другим можно? Почему он думал, что он не мог, а другие могут? Зачем, оставаясь на старом месте, других посылал он рвать тело и душу на неприступных скалах нового пути?

Толстой был прав в искренности своей, но такое оправдание, каким он воспользовался, очень скользко, и пользоваться им можно в самых гнусных расчетах, в беспримерной фальши и откровенной лжи.

Ведь вот не так давно на собраниях и печатно выступал один проповедник аскетизма, с жаром исповедуя презрение к плоти и ее требованиям во имя чистого торжества духа. И когда потом внезапно оказалось, что у него, исповедника отвращения к половой жизни, есть три одновременных жены, то никто даже и не сконфузился.

Это была его личная жизнь, и до нее, по установившемуся взгляду, никому не было дела.

Когда-то, в революционные дни, на общественном собрании я слышал пламенный призыв оратора-писателя идти на улицу и пасть на баррикадах со знаменем свободы в руках. Он говорил так горячо, так резко, так смело, что возражать было даже как-то неловко. Кажется, тогда никто не хотел идти на баррикады, но перед лицом такого непримиримого геройства нельзя же было показать свою трусость.

И надо же было случиться, что когда на другой день на Казанской площади черносотенцы атаковали красную толпу, загремели револьверы и все бросились бежать, я, по примеру одного сильного и твердого человека, стал загораживать дорогу бегущим, и первый, кто попал в мои объятия, был именно этот пламенный оратор…

— Куда вы? — возопил я в горестном изумлении.

Но он молча и очень ловко вывернулся у меня из-под локтя и защелкал калошами по тротуару с такой завидной поспешностью, что его не то что черносотенцы- собаки бы не догнали.

Я помню, с каким жаром и негодованием один критик громил порнографическое направление современной литературы… Этот критик уличен был в фотографировании пикантных поз с шансонетной певицей, приглашенной им за приличное вознаграждение.

Да не подумают, что я хочу кого-либо уличить и ославить. Если бы я находил это нужным, у меня хватило бы смелости выступить с открытым обвинительным актом.

Но я не только не хочу уличаться не хочу даже осуждать, ибо меня интересует фальшивое и лукавое утверждение неприкосновенности личной жизни, а не отдельные лица.

Вышеприведенные примеры, три из тысяч, я взял только для того, чтобы с помощью их дальше иллюстрировать свои положения о фальши и опасности догмата неприкосновенности личной жизни.

IV

Есть огромная разница между жизнью личной и интимной.

Никого не касаются отправления моего желудка, никому нет дела до поцелуев и объятий моих с моей женой — это дело нас двух, меня и ее.

Если я никого не учу, не утверждаю никаких истин и никого не зову, то самый отчаянный разврат мой, самая позорная трусость, самая откровенная грязь моей души есть дело моей личной совести, и если поступки мои не нарушают прав других людей, — им нет дела до меня.

Если как писатель я изображаю жизнь и не снабжаю свое изображение нравоучительством, моя личная жизнь не вторгается в жизнь других, и между мною — и художником, и мною — человеком, общество не вправе и фактически не может требовать тождества.

Но если я учу, если и слово мое звучит призывом или осуждением, я сам вторгаюсь в жизнь окружающих, и тогда они вправе требовать от меня согласия слова и дела или, по крайней мере, вправе, изучая мою личную жизнь, оценивать искренность моей проповеди.

Вообразите, что в первом из трех приведенных мною примеров красноречие оратора-аскета увлекло бы на путь умерщвления плоти многих людей, полных здоровой и сильной жизни…

Что во втором — все писатели поголовно отказались бы разрабатывать вопросы пола…

И потом и первые, и вторые, и третьи встретили бы своих учителей: одного — выходящего из публичного дома, второго — бегущего до лесу, третьего — снимающего купающихся дам и зачитывающегося из-под полы циническими книжками.

И в заключение оказалось бы, что умерщвлять плоть вовсе не нужно, на баррикады лезть по условиям момента было просто бесполезно и глупо, вопросы пола разрабатывать необходимо.

В таком глупом, унизительном положении оказались бы доверчивые поклонники учителей жизни. С какой горькой обидой сжались бы их сердца.

V

Дух и плоть должны быть воедино. В этом — красота и гармония жизни, в этом ее сила и правда.

И нет ужаснее и безобразнее разделения этих двух начал, ибо это уродство.

Нет ничего омерзительнее зрелища пьяного Вакха, верхом на бочке, с животом, залитым вином и пьяной рвотой, проповедующего красоту трезвой жизни.

Нет ничего гаже расстегнутого и грязного развратника, валяющегося на кровати проститутки и со слезами вопиющего о целомудрии.

Нет ничего позорнее труса, спрятавшегося в овраг и оттуда подуськивающего других на верную смерть.

И еще более омерзительно, гадко и позорно, когда писатель, надевая на себя маску учителя жизни, орет, что проституция — грех общества, а сам покупает за три рубля десятилетнюю девочку; кричит о высоте жизни и прекрасных идеалах, не выходя из кабака и торгуя словами, как товаришком, плачет о никчемности, слабости, трусости современников — не смея громко слово сказать и больше всего на свете избегая возможной конфискации своей доходной книги.

VI

Как просто, как художественно искренно и прямо писатель вскрывает жизнь, в ее убожестве, пошлости, разврате, трусости и пьянстве, выводя на посмешище и суждение всеобщее убогих чиновников, офицеров, легкомысленных дам, попов и уездных учителей.

И мы читаем и не возмущаемся, хотя очень может быть, что этим маленьким людям очень и очень больно, когда писатель копается в их душе.

Мы правы: надо вскрывать язвы жизни, надо бить пошлость и глупость, чтобы стало светлее и теплее жить.

Но когда кто-нибудь наберется смелости коснуться писательского мирка, какой гвалт, какая буря негодования подымаются среди нас!

Залезание в личную жизнь пасквиль, подлость, грубость и хамство!

Я помню, как покойный молодой писатель Башкин написал повесть «Красные маки», в которых приподнял уголок плотной занавеси над грязью литературного мира.

Его облили помоями, окрестили пасквилянтом, и речь зашла о бойкоте бедного, уже в ту пору смертельно больного Башкина. Я думаю, что это весьма благотворно посодействовало его скорейшей кончине, ибо видел, как страдал и волновался он.

А Башкин был одним из самых светлых людей в рядах литературы, и это засвидетельствовано многочисленными некрологами, воспоминаниями и помощью всех редакций, всех литературных учреждений и многих писателей и актеров его семье.

VII

Я повторяю, надо различать интимную жизнь писателя от личной его жизни вообще, и граница между этими сливающимися сторонами именно там, где он начинает учить и проповедовать.

И я не только признаю сам, я требую во имя его же блага вторжения общества в личную жизнь писателя.

Сам я не боюсь этого: никакая самая заманчивая и прекрасная мораль не срывалась и не сорвется с моего пера, если я сам не признаю возможным этой моралью спаять мой разум, мое чувство и мои поступки.

Мне многие возразят, что в моей индивидуалистической идее, с единственным законом «я хочу!» очень легко оправдывать свою жизнь.

Но я, во-первых, оправдания и не желаю, и, если мне укажут фальшь между словом и делом, я ее признаю без гнева и брани; а во-вторых, не следует ли из этого, может быть, только то, что именно этот закон и есть единственно верный, единственно чуждый фальши и разлада?

Может быть, это очень жестокий и, с точки зрения общепринятой морали, безнравственный закон, но тогда опять-таки надо подумать.

Идеалы очень хороши, но и мыльные пузыри очень красивы. А что, если жизнь по существу своему ничего общего с идеалами, рожденными мечтой и фразой, не имеет?

VIII Эпидемия самоубийств

I

По некоторым причинам должен я оговориться, что отнюдь не собираюсь в своих «Записках» до дна исчерпывать темы и до конца проводить свои идеи.

И теперь, говоря об эпидемии самоубийств, черным кольцом охватившей нашу жизнь, я только хочу высказать ряд мыслей, возбужденных во мне этим зловещим и на первый взгляд непонятным явлением.

Непонятно оно, конечно, только для тех людей, которые смотрят на жизнь широко открытыми глазами, пытливо вглядываясь в самую глубь ее темной воды. Для огромного большинства все на свете очень просто, и объяснение вспыхнувшей эпидемии у него также ясно: виновата реакция, сделавшая жизнь скучной и бесцельной, разбившая яркие лозунги революции, придавившая Россию, точно туго завинченный пресс.

Это так легко — свалить все ужасы жизни на враждебный лагерь и думать, что лишь бы в России воцарилась конституция — и все будет так прекрасно, что никому и в голову не придет выпалить себе в голову или выпить бутылочку уксусной эссенции.

Таким образом вся вина переносится на кучку людей, стоящих у власти, а весь ужас жизни распыляется в представление о какой-то неприятной случайности в политической жизни страны, случайности, которая пройдет, и все наладится в голубом сиянии райского жития.

Конечно, конституция — прекрасная вещь; конечно, реакция-вещь до чрезвычайности гнусная; конечно, на многих лежит тяжелая вина; конечно, реакция кое в чем здесь виновата, и одним корнем, несомненно, эпидемия выросла из застоя в общественной жизни страны.

Но связь внешняя не есть еще связь внутренняя. Простой толчок может быть каплей, переполняющей чашу, и чаша всегда переполняется этой последней каплей. Иногда можно привести человека в бешенство некстати сказанным словом, которое в другое время он выслушал бы совершенно спокойно. Но думать, что в этом слове и есть все дело, — по меньшей мере неостроумно. Значит, кипела в человеке вся кровь, значит, раздергались и болели нервы, что достаточно было чисто внешней причины для взрыва.

Самоубийства бывают из-за любви, голода, потери чести, страха и разочарования в жизни. И любовь неудачная, и голод, и потеря чести, и разочарования, и страх в отдельных случаях бывают всегда и везде. Почему же в данное время они так участились, что образовалась целая грозная эпидемия, вот уже два года широко гуляющая по земле русской. Ведь нельзя же серьезно думать и серьезно говорить, что именно теперь особенно часты стали неудачные любви, особенно остро почувствовался голод, особенно усердно люди стали терять честь и особенно чего-то перепугались!..

Правда, омертвение общественной жизни способствует скуке и разочарованию, но тут не это одно… Ведь неужели люди, которые целые тысячелетия именно тем и отличались от животных и тем себя на высоту культуры вознесли, что не мирились с жизнью, не пугались ее ужасом, не опускали руки перед непреодолимыми силами, становившимися им на пути, и побеждали их при самых тяжелых обстоятельствах, теперь, оттого только, что переменилось политическое течение страны, вдруг потеряли охоту борьбы настолько, что начали вешаться, травиться и стреляться?

Нет, это не то. Это гораздо больше, страшнее и чернее.

Реакция — это еще бы ничего. Прошла бы реакция, и прекратилась бы эпидемия, как острая, но скоротечная болезнь. А между тем мы знаем, что такие эпидемии то и дело проносятся по лицу земли, и чем дальше, тем чаще. У нас же в России на нашей памяти это вторая эпидемия, а третья была немного только ранее, и о ней с темным ужасом писал Достоевский в своем «Дневнике».

Я не хочу сказать, что реакция ни при чем. Напротив- очень и очень при чем: она служит тем толчком, который сталкивает в пропасть повисший над нею, еле держащийся камень.

Но при этом толчке открывается скрытое, и из-под камня выглядывает зловещая приплюснутая голова того ужаса жизни, который в обычное время не виден и не слышен.

Реакция виновата постольку, поскольку наступившая тишина вскрывает пустоту жизни, и в тишине слышнее шепоты и шорохи смерти. Когда человек одурманен криком и движением, ослеплен сверканием огней и красных флагов, оглушен залпами, взрывами и грохотом большого, напряженного созидательного труда, он не задумывается над истинным смыслом жизни, не видит ее черной пустоты и не отдает себе отчета в том, для чего все это и чем все кончится. А когда наступают гробовая тишина и темнота, из мрака выступает пустой череп бессмыслия, и ясно слышен голос смерти, говорящий, что все проходит и во тьму уходит.

И когда в такое время учащаются случаи несчастной любви, потери чести и разочарования жизнью, то это именно только потому, что наступившая обыденность заставляет людей с особой страстностью кидаться на все яркое, все нервное и живое, от любви до игры включительно, и вызывает всевозможные эксцессы.

И любовь, и растраты, и непомерные запросы к жизни стихийно вытекают из протеста против будничной пустоты, и оттого больше шансов налететь на катастрофу и войти в тот тупик, откуда только и выхода, что смерть. И больше всего шансов на это для тех, кто или слишком силен, или слишком слаб, чтобы наполнить жизнь любовью, игрой, развратом и развлечениями.

Так вот где роль политической реакции. Она создала благоприятную почву для семени, зарытого в самой глубине земли. Но реакции будут всегда, и всегда по временам будет слетать дурман, спадать повязка с глаз и обнаруживаться мрачная пустота бессилия.

Для того чтобы жизнь не останавливалась ни на минуту, чтобы вечно гремел кругом грохот и мелькали в быстрой смене впечатления, нужно, чтобы у человечества был постоянный мираж какого-то крупного, большого дела. А это возможно?..

Чем дольше живет человек, тем меньше у него дел и увлечений. И как в старости у отдельного человека все меньше и меньше красок и движения в жизни, все меньше такого, что могло бы заинтересовать и обрадовать, так и у человечества с каждым столетием все меньше и меньше увлечений.

Погасают кровавые войны, исчезают герои, тускнеют и гаснут религиозные движения, суше и прозаичнее любовь, ремесленнее искусство… все притупляется, входит в рамки повседневности, кристаллизуется в скучную необходимость и умирает.

И чем дальше, тем чаще и чаще, в минуты затишья, будет перед человечеством вставать призрак вечной пустоты и бессмыслия жизни и шире, решительнее и грознее будут раскатываться волны эпидемий самоубийств.

Бороться с этим?.. Искусственно вызывать оживление? Уверять людей, что все прекрасно, что и любовь — сплошная поэзия, и героизм — величайшая вещь, и природа прекрасна в совершенстве, и жизнь вообще необычайно полна всяческого смысла… Зачем? Стоит ли?..

II

Все в природе подчинено одному и тому же закону: что не растет, то разлагается. Все зарождается, доходит до высшей точки, начинает гнить и умирает.

Странно думать, что человеческий дух вырван из этого закона, общего для всей вселенной, со всеми ее солнцами. Так или иначе, рано или поздно, зародившись где-то, в какой-то нелепой протоплазме, он, развиваясь, достигнет высочайшего предела и покатится вниз.

Обратите внимание на то, что в древности жизнью не дорожили, что смерть не была страшна, умирал ли сам человек или убивал другого. Потом все выше и выше подымалась любовь к жизни. Прежде никто не удивлялся, что родившихся слабых и калек безжалостно истребляли, теперь строят приюты для самых безнадежных идиотов и дорожат каждой каплей жизни до того, что преследуют уничтожение даже еще не появившегося на свет плода.

Любовь к жизни и страх смерти дошли до высочайшего предела. Если это еще и не предел, то он близок. А там, естественно, начнет слабеть эта слепая безудержная любовь, люди будут равнодушно смотреть на жизнь и так же равнодушно на смерть, и человечество умрет потому, что умрет его древний, окончательно обветшавший дух.

III

Когда появился мой роман «У последней черты», критика приписала мне проповедь самоубийства, а оттого ко мне повалили интервьюеры, точно к какому-то специалисту (как ходят к специалистам-профессорам во время эпидемий чумы или холеры), и стали приходить странные молодые люди и девушки, говорившие о своем разочаровании в жизни и спрашивающие совета: кончать им с собою или еще подождать.

Как в эпоху — Санина меня обвиняли в появлении знаменитых лиг свободной любви, к которым я, по правде сказать, столько же причастен, как и к лунному затмению, так и теперь некоторые спорые журналисты приписывали мне какое-то влияние на эпидемию самоубийств, и один критик написал даже, что Арцыбашев делает черное и злое дело, и лучше было бы, если бы он зарыл свой талант в землю.

Я думаю, что литература вовсе не так влияет на жизнь, чтобы даже самое великолепное художественное произведение отдельного автора могло произвести в ней ощутительный переворот. Тем более — переворот роковой и решительный. Литература влияет на жизнь в общей массе своей, самым фактом своей деятельности в течение десятков, если не сотен лет…

Но допустим, что это действительно так и что я повлиял на развитие эпидемии. Но и при этом — точно ли было бы лучше, если бы я зарыл талант свой в землю?

Почем знать!.. Герою моего романа, Наумову, его идея о необходимости самоубийственного уничтожения рода человеческого во имя прекращения бесполезных страданий будущего казалась величайшей гуманностью. Его противникам кажется так же искренно, что гуманность именно в продолжении и сохранении жизни во что бы то ни стало… И, если хотите, больше внутреннего смысла именно на стороне Наумова: если он жалеет, то жалеет нечто реальное людей, несомненно имеющих родиться на свет, на жизнь несчастную и бесцельную. Может быть, и ошибочно, не он жалеет то, что должно быть и не может не быть, раз жизнь не прекратится, как то угодно его противникам. А они… чего или кого, собственно, жалеют они при мысли о кончине рода человеческого?.. Тех, кто не родится?.. Да ведь жалеть можно только того, кто страдает или будет страдать, а души неродившихся даже и не узнают, какого великолепия они лишились, а посему в полном спокойствии пребывать будут в вечности небытия.

Каждый человек носит в себе Бог знает сколько зародышей жизни, и не только по причинам независящим, но и просто по закону природы огромное большинство этих зародышей не использовывается и погибает. Так ведь, жалея человечество, которое, допустим, в силу идеи и проповеди Наумовых не родилось бы, надо уж заодно терзаться и мыслью, что такое колоссальное количество зародышей, от первых дней органической жизни до нашего времени, пропало совершенно зря!..

Ужасно, мол, жалко, что они не родились все, не резались с голода, не сходили с ума, не страдали от неудачных влюбленностей, не мучились роковыми вопросами жизни, не боялись смерти и не умирали в приятных муках общей для всех агонии!..

Давно пора понять, что истина не может рассматриваться с точки зрения определенной пользы, определенного практического применения. Истина есть истина — и больше ничего. Ничего ни вредного, ни полезного в ней нет. Она безразлична к людям. Но в человеке заложено самой природой страшное, неодолимое стремление к познанию, оно толкается вперед самой природой, побуждающей человека болезнями и голодом, — и лучше узнать самую ужасную истину, чем тыкаться носом, как слепой щенок.

И если, с глубокой искренностью, я говорю о том, что вижу в жизни, хотя бы видел я там одни ужасы, — я нужен, и зарывать талант в землю мне вовсе не требуется. Ведь в конечном-то итоге еще неизвестно, кто ближе к истине: — я ли, — видящий в ней черную дыру, или мои противники, уверяющие, что она ослепительна, как весеннее солнце.

А вдруг я правду говорю, а они лгут?

Жизнь сама разберет, кто прав, кто виноват. Она переварит все идеи, от самой черной до самой розовой. Она сама возьмет то, что ей нужно.

А инквизиционное уничтожение книги или анафематствование автора все равно ни к чему не приведут.

IV

Критика вообще слишком поторопилась судить о моем романе, ибо он еще и не кончен, и она просто не имела возможности его прочитать до конца. Но я думаю, что и теперь, если бы его читали более внимательно, не с проникновением гоголевского Петрушки, они увидели бы довольно ясно, что от признания жизни человеческой трагическою по существу до проповеди самоубийства — слишком еще далеко.

Самоубийство есть акт личной воли, и не может быть по отношению к нему ни проповеди, ни борьбы, ни порицания, ни совета.

Человеку, который хочет жить, смешно втолковывать, чтобы он не хотел жить. Человеку, которому жизнь доставляет непосредственное удовольствие, смешно говорить, будто ему очень неприятно жить. Убеждать в этом так же невозможно, как невозможно, собрав самых блестящих ораторов и мудрецов со всего мира, убедить человека, что ему не хочется есть, когда ему хочется.

Но, с другой стороны, так же бесполезно бороться с человеком, который не хочет жить. Внешними мерами, запрещением торговли ядами и тому подобное, вплоть до наказания неудачных самоубийц, бороться нельзя. Всех способов лишения жизни невозможно предупредить, а человеку, решившему умереть, ведь не придет же в голову беспокоиться о том, что может попасть на каторгу, если останется жив; самоубийца вовсе не рассчитывает остаться в живых!.. Ну, а убедить его в отрицательности этого акта вообще по меньшей мере очень затруднительно: нельзя же серьезно доказывать ему, что жизнь прекрасна, когда ему отвратительно жить? Нельзя доказывать ему, что человек должен жить, когда долг предполагает кредитора, а какого кредитора выставить человеку, который только и получил от судьбы, что свою жизнь, а она ему настолько не нужна, что он сам всеми силами хочет от нее избавиться?

Нельзя же и порицать самоубийство, когда в нем нет ровно ничего такого, что можно было бы порицать не на основании одних только громких фраз о малодушии и долге!.. У неудачных самоубийц на всю жизнь остается ужас перед той борьбой, которую они вынесли в момент спуска курка или прыжка с четвертого этажа!.. Да и нельзя же в самом деле упреком в каком-то неизвестном малодушии запугать человека, когда осуждение страшно только живым, а мертвые срама не имут, и человек, раскланивающийся с жизнью, не может же серьезно обеспокоиться, какого мнения об этом другие.

Даже совета подать нельзя. Можно было бы посоветовать не торопиться и сказать, что все проходит, что самое страшное горе сегодня — через несколько времени будет уже в прошлом и вспомнится, как когда-то любимая женщина, которая казалась дороже всего на свете, а через несколько лет разлуки вспоминается уже только с легкой и даже чуть ли не приятной грустью.

Но и этого нельзя советовать: можно было бы, если бы могли пообещать самоубийце нечто такое хорошее, ради чего стоит перестрадать и пережить сегодняшнюю муку. Но так как обещать нечего, то какое право мы имеем заставлять человека переживать то, что ему так тяжело и больно, от чего он с такой радостью хочет уйти во тьму.

Нет, человек может жить только тогда, когда самый процесс жизни ему приятен или жизнь его осмысленна, наполнена чем-нибудь, делом или бездельем — все равно. Отговаривая людей от самоубийства, надо дать им что-нибудь, что бы наполнило и осмыслило их жизнь. А этого сделать нельзя, ибо человеку приятно и важно только то, что ему приятно и важно, и насильно не сделаешь для него приятным то, что ему безразлично или даже противно и скучно.

V

Недавно пришла ко мне молодая девушка с тем же настойчивым вопросом, для чего ей жить и не следует ли умереть.

Конечно, я знаю все высокие слова и мог бы с достаточным пафосом наговорить ей кучу фраз о работе на пользу народа, о красоте жизни, о человечестве, но, увы, все эти слова она знала не хуже меня! Ей было нужно нечто, что наполнило бы ее существование сейчас, осязательно, заставив в жизни находить радость и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.

Что же мог бы сказать ей я?.. Я сам наполняю свою жизнь литературой; могу наполнять ее любовью, немного игрой и немного искусством. Но ведь не могу же я ей посоветовать заняться литературой, к которой у нее не было ни малейшей способности, любовью, которой у нее не было, игрой, которая ее вовсе не интересовала, искусством, к которому она была равнодушна, утехами жизни, когда ей нечего было есть? Оставалось посоветовать одно, что так часто и с таким пафосом советуют в таких случаях: страдать во имя народного блага, пойти в народные учительницы и учить азбуке совершенно ей чужих деревенских младенцев!.. Не мог я ей посоветовать того, чем сам я не хочу заниматься именно потому, что оно кажется мне совершенно неинтересным. Это было бы большим лицемерием с моей стороны.

Лицемерием, в котором повинны многие и многие из проповедников радости жизни, которые посылают молодежь на гибель и страдания, сами благоразумно сидя у своих любимых письменных столов!.. И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть.

IX По доводу одного частного письма

I

С тех пор как я начал свои «Заметки», я получаю много писем от читателей. Радуюсь этому, ибо хотя письма бывают самого разнообразного характера — и хвалебные, и ругательные, и насмешливые, и добрые, и злые, но все же они показывают, что мои «Записки» кого-то волнуют, кого-то радуют, кого-то трогают, кого-то озлобляют и, как бы ни было, не пропадают бесследно… А ведь для того и пишем, чтобы не бесследно.

Надо ведь принять во внимание, что у нас народ и деликатный, и ленивый: из десяти тысяч прочитавших, задумавшихся и даже искренно взволновавшихся разве что один решится непосредственно выразить писателю свою любовь или ненависть. А каждое такое выражение, пусть даже совсем неудачное, более характерный показатель настроения читательских масс, чем сотни страниц, написанных профессионалами-критиками, бескровными ремесленниками, принюхавшимися к литературе до самой полной нечувствительности к ней. У нас не принято говорить по поводу частных писем. Почему-то считается возможным реагировать на мнение всякого, кто почему-либо втерся в частную или журнальную редакцию, но кажется даже не совсем приличным печатно отозваться на частное обращение или письмо.

Вероятно, здесь кроется недоверие к писателю.

У нас вообще считается дурным тоном верить кому бы то ни было. Доверчивость у нас осмеивается как глупость, и мы охотно оправдываем мерзавца, обманувшего доверчивого человека, именно на том основании, что вольно же было ему дураку, верить! А писателю и вовсе никто никогда не верит! В каждой строчке его ищут лжи, лицемерия и погони за рекламой. И если писатель дерзает написать о чем-либо, то должен иметь оправдательные документы, указывать на газетные сообщения или на свидетелей со стороны. И тут, не входят в возможность и внутренний смысл события: раз это частное дело писателя и в газетах об этом ничего нет, значит — сам выдумал все для той же рекламы.

Это словечко-проклятие писательской жизни. Что бы ни сделал писатель, что бы ни написал, как бы ни толкала его на поступок жизнь, а на писание искреннее, терзающее чувство, — все равно! Реклама и реклама.

Мелкие душонки все мерят на свой аршин. И, если вся их собственная жизнь построена только на том, чтобы добиться положения и не быть хуже других, они не могут допустить, чтобы писатель мог действовать из других побуждений, мог действительно писать кровью своего сердца, в глубочайшей искренности стихийного порыва.

В этом смысле как апофеоз обывательской пошлости характерна фраза, сказанная Шпильгагеном о самом трагическом событии в жизни самого великого из писателей наших времен: о Толстом, по поводу его ухода из Ясной Поляны.

— Я не думаю все-таки, чтобы это было ради рекламы!

О, будьте вы трижды прокляты все!..

II

То письмо, о котором я хочу говорить, — злое письмо… Злое и характерное.

Нынче храбрость в большом ходу. Много развелось людей, преимущественно молодых, которых жизнь еще не осадила на их надлежащее и весьма скромное место и которым — черт не брат!

И это бы ничего, что черт не брат. Это даже хорошо, потому что смело. Но хороша бывает только та смелость, которая на сознании своей силы, а не на глупости основана.

Но так как смелость теперь в моде, то все стали ужасно храбры, чрезмерно храбры… везде, где только за это не грозит никакой неприятностью.

Писатель много лет служит своей идее, болеет ею, тоскует и страдает. Пусть он жестоко ошибается, пусть его искания сумбурны и часто впадает он в противоречия… пусть! Одна только глупость, бездарная золотая середина, сделавшая жизнь однообразным мертвым болотом, не истерична, не сумбурна, раз навсегда застрахована от ошибок, ибо живет по веками выработанному шаблону и никогда не противоречит себе, ибо нечему противоречить: мысль ее — азбука.

И вот эта-то золотая середина, идя за модой, стала нынче очень смела. Она, правда, не дерзит, она только нахальничает, но зато сколько апломба в ее нахальстве!

Ей все нипочем, она все знает, все понимает, ее ничем не удивишь и не обрадуешь! Всякое новое слово она встречает насмешкой и в лучшем случае одобрительно похлопывает по плечу.

Какой-нибудь маленький человек, великолепно, лучше всех знающий, что ничего не сделал, не имеет ни опыта, ни знаний, ни силы, ни хотя бы какой-нибудь мелочи, им самим созданной, считает себя вправе судить и с высоты своего непонятного величия разделывать всех и вся.

Сидит такой бескрылый птенец где-нибудь среди благоговейно внимающих ему наивных кур и с апломбом восклицает:

— Ерунду пишет! Сам себе противоречит! Я бы ему доказал!..

И не приходит ему в бедную храбрую голову, что, собственно, ему и доказывать нечего, потому что нет у него ни собственной мысли, ни своих слов.

Но, поощренный успехом в своем кружке, в своем муравейнике, он уже не в силах остановиться, хватается за перо, пишет письмо, несет в почтовый ящик и ухмыляется…

Оно, конечно, — Столыпину не напишешь, могут и в участок отвести, а писателю отчего не написать? Он стерпит, а не стерпит, так что он сделает? Тут храбрость обеспечена, тут порыв вполне безопасен.

III

Так вот. Злое и характерное письмо получил я. Почему оно характерно объясню ниже… Да не посетует автор (ведь писал же он писателю, в душу его вторгаясь), что письмо это я тут же и воспроизведу:

«Милостивый государь, г. Арцыбашев! В своем фельетоне „Эпидемия самоубийств“, в № 6-м „Итогов недели“, вы так сказали девушке на вопрос: стоит ли жить? „И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть“.

Вы же сами, по вашим словам в том же фельетоне, „видящий в ней (жизни) черную дыру“, почему-то не сделали надлежащего вывода для себя, а вывод этот такой: если вы видите в жизни (в самой жизни) черную дыру (то есть, другими словами, ничего в ней не видите), то вам и в самом деле лучше умереть.

А потому совершенно серьезно предлагаю вам покончить свою жизнь самоубийством. Это будет, во-первых, логично, а во-вторых, слово у вас не разойдется с делом.

Говорю все это на том основании, что глубоко верю в вашу искренность, честность и правдивость. Не могу же я предположить, что видеть в факте жизни черную дыру — значит „находить в жизни радость“ и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.

Г. Н. Михайлов».

IV

Милый человек! В том-то и дело, что не верит он ни чуточки; так-таки и не верит — ни в мою искренность, ни в правдивость. В том-то и дело, что говорит он совсем даже не «серьезно», а со смешком, с этаким злорадным смешком… Личико серьезное, а в уголке губ чертики — так и прыгают!

А вдруг я бы послушался, да и застрелился? Да, застрелившись, письмецо это на столе и оставил… серьезное, искреннее письмо? Что тогда? А то, что сначала душа в пятки бы ушла, а потом, когда опасность прошла, с большой даже гордостью по улицам ходил бы храбрый человек! Вот, мол, какой я герой!.. И в тайне души, хоть и страшно, а ведь одну минуточку ему очень этого хотелось!.. А если и не хотелось, то только потому, что уж очень был он уверен, что я не застрелюсь, да и цель письма вовсе не в том была, чтобы застрелиться, а просто уколоть хотелось.

И, увы, он прав: не застрелюсь. Если и застрелюсь когда-нибудь, то не по сему великодушному и остроумному предложению, а совсем по другим причинам.

По поводу же этого письма скажу следующее:

Остроты хороши, когда улавливают то, что есть, а не то, чего остряк просто так-таки и не понял и по-своему переделал. А в последнем случае очень даже комично и некстати выходит.

Автор письма не мог предположить, что та логика, которой он разит, ничего не уразумев из прочитанного, ровно ни к чему не приводит.

С самого начала он делает передержку, и передержку, очень характерную для нашего времени, когда все запутались в словах, перестали разуметь русский язык и понимать глубокое, истинное значение каждого слова.

Девица не спрашивала меня, стоит ли жить? — А «для чего жить?» Это глубокая разница.

Что жить не стоит, это она уже тогда решила, когда ко мне пошла. За последней соломинкой пошла, зная наверное, что соломинка не спасает. Там, где-то в глубине опустошенной души, перед страхом смерти, была у нее даже не надежда, а так, что-то такое совсем маленькое… Мне, мол, жить так скверно, так ужасно, что жить не стоит самой для себя… Но, может: быть, мне укажут что-нибудь, для чего можно перебороть себя, перенести ужас и безобразие собственной жизни. С тем и пошла, чтобы я указал ей тот светлый идеал, ту цель, ради которой можно было бы ей принести величайшую жертву — стерпеть свою жизнь нестерпимую.

И я, думающий, ошибочно или нет, но совершенно искренно, что нет такого идеала, нет такой цели, что жизнь человеческая уходит в смерть, как в черную дыру, сказал ей, что цели, принуждающей жить, нет, а жить можно тому, кто в том или ином занятии сам для себя видит приятное. И тут прибавил о том, что таким занимающим меня делом является для меня литература, ход собственной мысли.

Не посоветовал я ей кончать самоубийством, ибо, как писал я в той же статье, советовать самоубийства нельзя, а сказал только, что никто не может дать содержание душе опустошенной, и если жить нечем, то и остается только смерть.

А что касается черной дыры, то она есть конечная точка, обесценивающая смысл жизни, а не ее факт. Для того, кто философски признает конечную бессмыслицу жизни, является необходимостью признать эту бессмыслицу, в хаосе ее строить свою личную жизнь, а вовсе не пускать себе пулю в лоб. Последнее — есть дело вольного выбора.

Нельзя же человеку, приговоренному к смерти и твердо знающему, что на рассвете его повесят, вменять в обязанность разбить себе голову о стену. Это дело его, что ему больше нравится: быть повешенным наутро или с вечера расколошматить себе голову.

Автор письма не понял, что конечная цель моих мыслей есть только стремление разрушить бессмысленную веру в будущее, на которой строится вся жизнь, стремление заставить людей взглянуть правде в глаза и прийти к каким-нибудь новым выводам.

V

— Ну, что ж, — скажут мне, — автор письма не понял вас. Что же тут характерного?

А тон письма характерен. Это злое и бессмысленно злое отношение к писателю характерно для нашего времени.

Взгляните, как рабски падают ниц, когда писатель силою своего «я» вознесется горе, и с какой мстительной радостью пинают его ногами, когда он устанет и ослабеет. Взгляните, сквозь какой строй насмешек, брани и клеветы проходят они, только в том и виноватые, что Богом данные способности сделали их нужными именно этим самым пинающим, бранящим, подсиживающим и высмеивающим.

Если они не нужны — не читайте, пожалуйста! Ведь мы не через участок присылаем вам свои книги! А если читаете, если без нас обойтись не можете, что же вы злобствуете? Или вам просто нестерпимо ваше собственное бессилие и мстите вы за то, что без нас обойтись не можете?

Жалкие люди! Вы всю жизнь преследовали Толстого, пока он жил и учил вас, вы же взвыли вечную память, когда он умер! А у него, если бы он за гробом мог помнить, наверное, вечную память оставила бы именно та бессмысленно злорадная толпа, которая гораздо меньше вслушивалась в то, чему он учил, гораздо меньше занималась тем, что он писал, чем тем, как он жил, как впадал в противоречия, как падал и терялся в собственной жизни.

Ваше первое отношение к писателю: не ошибется ли он, не впадет ли в слабость или противоречие? До того хорошего, что даст он, — вам мало дела. Благодарность есть свойство великих душ! Получив, вы прячете и пользуетесь, как должным, а если не получите, — Боже мой, с каким свистом, злобой и хохотом станете плясать по упавшем.

Рабское и трусливое общество, дрожащее перед тенью городового, мстит за свою трусость и бессилие — тем, кто работает для него же.

И не вспомнит, что язык, на котором говорит оно, — выработан литературой; мысли, которыми думает оно, взяты из книг, идеи, которыми живет, — созданы книгой.

И не подумает о том, что те писатели, которые живут ныне, велики или малы они, все же работают над тем же, потом и кровью спаивая кирпичики огромного здания литературы и не давая ему осыпаться и одряхлеть, пока не приходит новый истинный зодчий.

И смеются, и издеваются, и радуются каждой ошибке, точно перед ними не труженики всем необходимого дела, а лютые враги!..

X По поводу одного преступления

I

Теперь, пожалуй, уже несколько поздно писать о процессе той хористки, которая облила серной кислотой своего любовника-студента и его новую любовницу, свою соперницу.

Подобных преступлений совершается так много, что и внимание общества к ним притупилось: интересуются только до тех пор, пока суд не скажет- виновна или нет, а узнав в точности, что виновна или не виновна, мгновенно успокаиваются и с чистой совестью переходят к другим очередным делам.

Но вот именно в этом факте весьма слабого и временного интереса, в обыденности преступления и в таком напряженном внимании к приговору суда и заключается многое, что дает право не считать запоздалым откликнуться в любое время, хотя бы через год.

Однако напомню сущность дела, и притом так, как оно мне запомнилось, хотя, может быть, фактические неверности в изложении и попадутся.

Некий студент из так называемой белоподкладочной молодежи, проводящей свободное от занятий (если занятия вообще есть) время в кафешантанах за устрицами и шампанским, познакомился и сошелся с одной хористкой; Они все «сходятся» с хористками, певичками и вообще с проститутками всех сортов, ибо это совершенно входит в круг их жизни и понимания наслаждений. Да и чего вы хотите: деньги есть, более или менее приятное женское тело, особенно пикантно выглядящее с освещенных подмостков и в костюмах более чем вызывающих, тоже есть; тело это продается по цене весьма сходной, а мнение окружающих весьма не только снисходительно, но даже поощрительно. Отчего же при наличности всех этих обстоятельств и не позволить себе невинного и приятного развлечения.

Правда, из либеральных книжек, по Сонечке Мармеладовой, например, всякий студент, даже если у него сюртук на белой подкладке, шампанское и устрицы, превосходно знает, что живая душа у проститутки очень даже имеется. «Жертва общественного темперамента» тоже словечко трогательное и всем известное. Но знать о существовании живой души и дать себе отчет в том, что такое эта живая душа-вещи очень и очень разные. Первое из книжки, первое-готово, а для второго надо уже и собственную живую душу иметь, а не один сюртук на белой подкладке — хотя бы и студенческий сюртук.

А потому, за известную плату приглашая к себе на ночь эту живую душу, эту Сонечку, мы как-то совсем выпускаем из вида, что эта самая живая душа, раз она живая, ко всем живым чувствам очень и очень способна. А оттого и удивляешься, и даже досадливо удивляешься, если живая душа возьмет да вместо приятного и невинного времяпрепровождения обнаружит чувства, может быть, и очень присущие живой душе, но явно во вред невинности и приятности. Влюбится, например, ревновать начнет, и под вашим собственным студенческим сюртуком начнет искать тоже живую душу.

Тут, кстати, припоминается мне один очень любопытный анекдот. И не анекдот вовсе, а действительный случай с одним нашим известным писателем. Читатель простит мне это маленькое отступление, ибо оно не так уже бесполезно.

Этот известный писатель проездом в Питер остановился на денек в Харькове. В городе этом он не жил, знакомых не имел, а так как ехал он после долгого пребывания в лоне семьи и за письменным столом, то и задумал слегка развлечься. Именно вот так — невинно и приятно. Поехал в увеселительное заведение, спросил вина и прочего, что полагается, и кивнул, куда следует, перстом.

Там уже это дело налажено, и не прошло трех минут, как за столиком писателя появилась живая душа, с этакими приятными плечиками и с приятным вырезом в корсаже.

Звание писателя, конечно, звание вполне почтенное, человеку же свойственно не отказать себе в маленькой гордости, а потому нет ничего удивительного и очень простительно, что известный писатель не стал строго выдерживать инкогнито и открылся.

Что, собственно, было у него в голове, не знаю. Может быть, само собой ради эффекта с языка соскочило, может быть, захотелось от продажной живой души особого угождения, но только тот факт, что звание свое он обнаружил.

И, Боже мой, как он разочаровался!

И вовсе не потому, чтобы живая душа оказалась равнодушной к званию, совсем напротив! Живая душа преисполнилась полнейшим уважением. Только что за минуту перед тем болтала всякий легкомысленный вздор и, может быть, выпрашивала шампанского, а тут вдруг возьми да и заплачь. Думала, верно, что — если писатель, то уж живая душа несомненно. И начала рассказывать все: как дошла до такой жизни, как ей тяжело, как больно, как надоела пьяная, развратная жизнь, как хочется человеческого слова, как по ночам мучительно думает о пузырьке с уксусной эссенцией… словом, развернула перед писателем всю свою убогую, заплеванную, страдающую, отчаявшуюся душу живую.

Можно представить себе положение писателя: человек думал поразвлечься, человек, может быть, уже предвкушал и в аппетитнейший вырез, и на пухленькие плечики, и на прочие удобства скашивал глаза, и вдруг — на тебе!

И писатель возмутился. Странное дело! Кажется, довольно он за письменным столом пролил чернил и слез над жертвами общественного темперамента, а тут человеку развлечься захотелось, от мировой скорби отдохнуть захотелось, а вместо того опять трагедия! Кивнул писатель перстом и приказал подскочившему холую оную живую душу убрать.

— Нет ли у вас кого-нибудь повеселее!

Повеселее, конечно, нашлась. Живую душу убрали, а с писателем посадили еще более пухлые плечи и еще приятнейший вырез в корсаже.

Не знаю, наученный ли горьким опытом, скрыл на этот раз писатель свое почетное звание, или в самом деле за вырезом корсажа на этот раз ничего, кроме аппетитного тела, не оказалось, но только невинное и приятное наслаждение было вполне получено.

Вот и весь анекдот. Многим он покажется совсем не забавным и даже к делу не идущим, но не таким представляется мне.

Писатель все же имел твердость характера и сознание своего полного права, но у некоторых этих спасительных качеств не оказывается. И тогда получается очень неприятная история.

Такая самая история, какая получилась с жертвой недавнего процесса, студентом Р.

Хористка, с которой он сошелся единственно для собственного удовольствия, обнаружила качества, вовсе даже к положению своему не идущие. Вместо того чтобы по примеру своих товарок получить деньги и удалиться, она полюбила, удержала при себе, ревновала, удерживала от новых невинных и приятных развлечений.

И кончилась эта история тем, что, когда милому юноше прискучила живая душа и он нашел другую, «повеселее», оная живая душа взяла да и облила его, а заодно и ту, которая «повеселее», серной кислотой.

Ее судили, обвинили и закатили в каторгу.

А несчастного студента, ослепшего от кислоты, пожалело все русское общество. Все русское общество, но не я.

Я остаюсь при особом мнении.

II

Слушайте, господа хорошие, а не приходит вам в голову, что так ему и надо?

Ее судили, обвинили и закатили в каторгу. За черствость сердца и жестокость души, ибо ведь как-никак, а студент-то ослеп, и слепота — самое ужасное из несчастий. К тому же на суде показывали карточку этого миловидного юноши до катастрофы и его же после катастрофы — контраст разительный и ужасный.

Но каюсь, в силу черствости сердца или по каким иным причинам, меня совершенно не трогает и эта слепота, и эта трогательная миловидность, навеки утраченная.

Я знаю, я очень хорошо знаю, что Сонечки Мармеладовы так редки в своей среде, что чуть ли не в романах только они и попадаются. Я даже склонен утверждать, что только в романах. Ибо нельзя, гваздаясь в грязи, по какой бы причине туда ни попал, остаться чистым. Проституция, с ее пьянством, встречами с людьми только в самом скотском состоянии и в момент напряжения только самых животных инстинктов, с ее участками, бессмысленностью и грязью, — вовсе не та почва, на которой взрастают благоуханные цветы. Как человек, не имеющий наклонности верить в сентиментальные чудеса, я готов и вовсе отрицать Сонечку Мармеладову и заявить, что проститутка и есть проститутка-оскотинившееся, грязное, грубое, пьяное и жалкое существо. В ней ценны всем потребителям именно самые скотские качества — пустота душевная, цинизм, готовность идти на любую мерзость без малейшего протеста. И эти качества культивируются, утверждаются, расцветают махровым цветом. Где уж тут Сонечка!

Правда, это вовсе не исключает способности любить, ибо даже зарезавшие душ двадцать на своем веку каторжники способны любить не только свою семью, любовницу, но даже и какого-нибудь шелудивого щенка. Грязная душа не есть мертвая душа. Может быть, чрезмерно чистые души потому и чисты, что они мертвы. А самая грязная душа способна на своеобразную, конечно, уж не чистую любовь.

Поэтому меня нисколько не удивляет и то, что означенная хористка могла полюбить, и то, что в любви ее было скверного, ей, проститутке, присущего, что было обнаружено на суде и что лишило ее симпатий присяжных и привело к каторге.

Признаю и считаю неизбежным логически, что проститутка проявляла свою любовь в формах, вовсе не красивых. Любовь, как тяга к данному человеку, могла быть громадной, потребность в его ответной любви могла быть неистребимой до преступления. Но проститутка и есть проститутка, и любовь ее сопровождалась и ложью, и подлостью, и дешевым самолюбием. Ревность выражалась в формах отталкивающих, именно так, как могла выражать проститутка: в сценах, в пошлых скандалах, в преступлении. Огромная потребность любви ответной проявлялась в фактах прямо-таки ничтожных и пошлых: ее оскорбляло, что Рашевский пил с соперницей шампанское и ел устрицы. Еще бы! Ведь она до сих пор от людей только и видела хорошего, что шампанское и устрицы! Дальше этого не умела внять ее убогая, вытоптанная ногами потребителей душа.

И если любовь довела ее до преступления, то преступление, конечно же, должно было быть отвратительно жестоким… Когда с нею были жестоки, то ведь всегда отвратительно.

Все это я знаю, и потому, напротив, был бы поражен, если бы это оказалось не так, если бы ее любовь была возвышенна, ревность благородна, преступление красиво.

И потому отнюдь не собираюсь взывать к прощению, вопить о среде; о жертве общественного темперамента. Ее сослали на каторгу, что ж… С точки зрения общественной безопасности, она преступница и понесла кару заслуженную.

Но, увы, жертва ее преступления не вызывает во мне ни малейшего сочувствия. Напротив, я прямо говорю: так ему и надо.

Кто сеет ветер, пожнет бурю. Кто любит купаться в ядовитой грязи, тот пусть не плачет, если отравится.

Миловидные молодые люди, в черных смокингах, студенческих сюртуках и офицерских мундирах, жаждущие невинных развлечений, наполняющие кабаки, шантаны, дома свиданий и терпимости, заражающиеся там сифилисом, разносящие яд по своим и чужим спальням, кроме отвращения ничего не вызывают во мне.

Он ослеп, а тысячи других отделываются какой-нибудь «детской» болезнью… Да, ему выпал несчастный номер, но, идя «туда», покупая проституток, получая невинное и приятное развлечение, он должен был знать, что номера бывают и несчастливые.

Мы громко взываем, что проституция есть величайшее зло, мы вопием о несчастных жертвах общественного темперамента, мы плачем над судьбой Сонечки Мармеладовой, мы так жалостливы и великодушны.

Но мы же содержим публичные дома, мы веселой и легкомысленной толпой наполняем кафешантаны, мы толпимся по уборным актрис, мы таскаем им бриллианты, и цветы, и деньги, мы шляемся ночью по Невскому и поглощаем все новые и новые кадры малолетних проституток, платя подороже за невинность.

Одним словом, мы голыми руками, с приятным и веселым видом роемся в чумной дыре, а потом, когда чумная дыра вдруг дохнет нам на лицо тем, что в ней есть, — заразой и преступлением, — мы в ужасе вопием о несчастной жертве.

Надо быть последовательнее: если проституция так ужасна, если это наше преступление, то надо приветствовать, а не ужасаться и сентиментальничать, когда преступник понесет наказание.

Ведь у них, у этих проституток, нет никакой защиты; если ребенка выводят продавать, если над проституткой глумятся и использует ее в самых циничных выдумках, которых никто не смеет проявлять над своей женой, невестой или любовницей, если она, проститутка, вне закона, — то она имеет право мстить за себя сама.

И если не только этого студента Р., а всех поголовно посетителей публичных домов и кафешантанов изуродуют, ослепят и изувечат, я не почувствую ничего, кроме удовлетворения, ибо во мне, как во всяком человеке, живет бессознательная жажда справедливости.

И никакими жалкими словами, никакой слепотой, никакой миловидностью меня не подкупишь.

Загрузка...