Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события примечательные, главным образом в мире литературы и искусства, встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные, высокие места, и теми, кого все это — слава, признание читателей — ожидало в недалеком будущем. С некоторыми из них меня на долгие годы связала дружба. Многие из них уже ушли из жизни.
На склоне дней больной, одинокий Джонатан Свифт писал с печалью: «Потеря друзей — это тот налог, каким облагаются долгожители…». Та же мысль, то же чувство в последнее время не давали мне покоя. Поэтому я и занялся этими записками. Да и нынче мне уже больше лет, чем Свифту, писавшему поразившие меня печальные слова, и список утрат у меня очень велик. Недавно я приобрел новую записную книжку — старая обветшала. Когда заполнял новую, выяснилось, что половина, если не больше, старых телефонов и адресов мне уже никогда не понадобится. Их владельцы так далеко отправились, что ни по мобильнику не дозвонишься, ни по электронной почте не свяжешься…
Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей, но, — тут Пушкин делает уже общий вывод, — замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» Упрек Пушкина и ныне сохраняет свою силу, и я стал писать эти очерки, чтобы хоть как-то сохранить память о замечательных, так много сделавших для наших современников людях, занимавших большое место и в моей жизни… После их ухода возникло не проходящее ощущение образовавшейся пустоты, и пишу я не только для того, чтобы рассказать об известных людях, о которых надо хранить память, но и для того, чтобы заполнить душевные зияния, как-то утишить боль утрат.
Много печали вспоминать об ушедших. Но не только печали:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
До начала лекции оставалось минут тридцать, но все-таки я — жаль было терять зря время — пошел в факультетскую читалку. Как правило, мы, вернувшиеся с войны (те немногие ребята, что учились тогда — было это в конце сорок шестого года — на филфаке, сплошь состоявшем из девушек, почти все были фронтовиками), стали прилежными, усердными студентами, упорно грызли гранит науки…
У входа в читалку я столкнулся с Колей Непомнящим.
— Слушай, — остановил он меня, — ты в «Знамени» читал «Сталинград»?
Тон его вопроса свидетельствовал, что эта вещь чем-то его сильно поразила и ему не терпится с кем-нибудь поделиться своими впечатлениями. Прочитав до этого первенцевскую «Огненную землю», панферовскую «Борьбу за мир» (она тогда называлась «Война за мир» — вон куда махнул автор!) и многие другие такого рода сочинения, посмотрев «В шесть часов вечера после войны» и «Великий перелом», я довольно скептически относился к появлявшимся в ту пору книгам и фильмам о войне, ничего хорошего не ждал и поэтому подумал, что опубликована очередная развесистая клюква, которая возмутила обычно невозмутимого Колю.
— Нет, не читал, — ответил я. — А что, описывает, как ловко мы заманили немцев в Сталинград, чтобы там устроить им «котел»?
— Да нет, — остановил меня Коля, — это замечательная книга. Такой о войне еще не было. Ты не представляешь, какая книга. Написал один сапер, воевавший в Сталинграде. Какой-то Некрасов. Наверное, надо было ему псевдоним себе придумать — очень уж литературная фамилия. Прочитай обязательно! Такой книги о войне у нас не было, — повторил он.
Восторженное мнение Коли Непомнящего заслуживало доверия. Войну он знал, у него была трудная военная судьба. Студент-ифлиец, он дважды уходил добровольцем на фронт. Во время финской кампании — в лыжный батальон; там все обошлось не ранили, не обморозился. А в Отечественную ему не повезло — попал в плен, выжил чудом. А после плена, разумеется, клеймо. И хотя восстановили его на факультете вроде без особых мытарств, этот пункт в анкете — был в плену — долгое время не давал ему ходу в жизни. Короче говоря, если книга о войне произвела на Колю такое впечатление, значит, она и в самом деле нечто из ряда вон выходящее и ее надо прочитать…
В читалке я взял только что сданные Непомнящим номера «Знамени» — сдвоенный (тогда это часто практиковалось) восьмой-девятый и десятый — и стал читать «Сталинград». Прочитав первые страницы, я уже не мог оторваться — пропустил лекцию, а потом семинар и еще одну лекцию, хотя это было не в моих правилах. Пока не дочитал, не ушел из читалки. Я был просто оглушен прочитанным — действительно, такой правды о войне, такой талантливой, с таким знанием жизни солдат и офицеров переднего края написанной книги у нас еще не было. «Не хуже Ремарка и Хемингуэя», — подумал я.
Вот только название — «Сталинград» — не очень подходило этой повести, потом в отдельном издании она называлась по-иному — «В окопах Сталинграда». Рассказывали, что так она первоначально и называлась, но ее перекрестили в журнале. Видно, в слове «окопы» редакторы учуяли то, что позднее бдительные ревнители идейной «стерильности» преследовали как «дегероизацию», «ремаркизм», «окопную правду».
Однажды я спросил у Некрасова, как было дело. Оказалось, что в действительности все было иначе.
— У меня, — ответил он, — рукопись называлась «На краю света».
Должен заметить, что чувство, выраженное этим названием, было в известной степени общим для всех, кого великий «драп» лета сорок второго года загнал под Сталинград — в донские, калмыцкие, заволжские степи. Симонов записал в своем дневнике в начале сентября 1942 года первое, самое острое впечатление от степи у озера Эльтон, куда он прилетел из Москвы, чтобы оттуда машиной добираться до Сталинграда: «Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний». Такое же чувство было и у меня, оказавшегося в ту пору в Калмыкии, на южном участке Сталинградского фронта.
— Это не в журнале, — пояснил Некрасов, — а в издательстве, когда первый раз выходило отдельное издание, добавили «В окопах».
Вряд ли можно упрекать журнал или издательство за то, что они мудрили над названием; нужна была немалая смелость, чтобы тогда напечатать такую вещь. Сразу же после журнальной публикации в название вцепилась критика определенного толка: дескать, книга, названная столь обязывающе, претендующая на широкую картину, никак не передает подлинного масштаба и исторического значения Сталинградской битвы. Конечно, дело было не в названии; повести, писал потом один из критиков, не хватает «генерального обобщения» — это было главное обвинение. «Понадобятся другие книги, чтобы все то, что мы называем Сталинградом, было запечатлено в искусстве», — выносил критик приговор некрасовской повести.
«Вот и началось в бесчисленных дискуссиях и статьях, — вспоминал Некрасов через много лет, — „оно-то, конечно, правдивый рассказ и самим участником написанный, но нет в нем широты, охвата… Взгляд из окопа… Дальше своего бруствера автор ничего не видит…“ Приблизительно в таких выражениях говорил о повести тогдашний генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев».
Я разыскал протокол этого заседания президиума правления ССП, на котором обсуждался только что опубликованный в «Знамени» некрасовский «Сталинград». Вещь эта обратила на себя внимание, имела большой успех у читателей — чтобы нейтрализовать ее сомнительное идейное воздействие на читателей, решено было «выработать правильную оценку» ее, которой бы придерживались газеты и журналы. Этим и занялся президиум (правда, справедливости ради, должен сказать, что в большинстве осуждающих речей слышалось уважение и к фронтовой биографии Некрасова, и к его таланту; тогда же он был принят в Союз писателей, кажется, даже без заявления и рекомендаций, как вспоминал потом Некрасов, «заочно»).
Вот что, судя по протоколу, говорил Фадеев: «Автор не может, естественно, удовлетворить тем требованиям, которые предъявляют к нему читатели романа „Сталинграда“… Автор хочет показать моральную стойкость обыкновенного простого советского человека в Отечественной войне и причины этой стойкости. Но зрение этого автора, выражение этой мысли очень ограниченное, потому что он смотрит глазами довольно узкой части интеллигенции, получившей эстетское воспитание». В этом же духе выступали и другие руководители Союза писателей: Сурков, Горбатов. Можно не сомневаться, в издательстве знали (не могли не знать) мнение руководства, обнаружившего в книге Некрасова серьезные идейно-художественные изъяны, и все-таки решили ее печатать. Но постарались подстраховаться: не «Сталинград», а «В окопах Сталинграда» (по-моему, это название лучше, не зря Некрасов затем сохранил его), не «роман», а «повесть» (тоже, на мой взгляд, более точно). Но не стремлением к точности и выразительности диктовались эти замены. Старались обезопасить себя, подчеркивая и названием и обозначением жанра, что вещь на многое не претендует…
Повесть Некрасова поражала прежде всего достоверностью, несочиненностью — я уже чувствовал тогда, что отсутствие литературщины есть высшее достижение писательского искусства.
А главное — в ту пору для таких читателей, как я, это было, безусловно, самым главным, — книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя, пусть даже и очень глазастого, в часы затишья ненадолго попавшего по газетной или какой-то другой надобности на передний край, а человека, познавшего жизнь «окопника» изнутри и изобразившего ее без прикрас и смягчений.
До этого жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка» не находил настоящего отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений они были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать «За родину, за Сталина! Ура!», а изображения крупным планом удостаивались «орлы», «чудо-богатыри», которым все было нипочем — и в огне они не горели, и в воде не тонули; неуязвимые для пуль и снарядов, они били захватчиков, как мух. Образ войны, который тогда всеми средствами искусства и пропаганды изо дня в день вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили мы на фронте, потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала нам наше недавнее незажившее, незаживающее фронтовое прошлое, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой литературой.
Вот почему лучи славы великого однофамильца не затмили имени Виктора Некрасова. Для большей части читающей публики при минимальном содействии критики он очень быстро стал самым близким, самым любимым военным писателем. Помню — это повторялось не один раз, — как реагировали бывшие фронтовики, узнав, что в компании, засевшей в каком-нибудь ресторане или пивном баре Киева или Москвы, автор «В окопах Сталинграда». Эта встреча казалась им чудом (я и сам, знакомясь с Некрасовым, испытал это чувство), они не могли поверить, что вот перед ними человек, который написал столь дорогую их сердцу книгу; к тому же сразу становилось ясно, что он «свой парень», такой же, как его герои…
Когда «В окопах Сталинграда» получила Сталинскую премию, читателями, не ведавшими о том, что происходит на идеологической кухне литературы, это было воспринято как нечто абсолютно закономерное — кому же как не Некрасову! Потом я узнал, что это был один из капризов Сталина, который я и сегодня не берусь объяснить. Не мог объяснить этого и сам Некрасов. Он рассказывал в своих воспоминаниях: «Через год [после обсуждения повести Некрасова на президиуме Союза писателей. — Л. Л.] тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи [Всеволод Вишневский не посчитался с мнением президиума, редакция „Знамени“ выдвинула „В окопах Сталинграда“ на Сталинскую премию. — Л. Л.]. Неисповедимы пути Господни — наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в „Правде“ и „Известиях“». [Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» — и развел руками.]
Сталинская премия на какое-то время оградила Некрасова от нападок блюстителей лака и глянца, его даже попытались «приручить», выдвинув в руководство писательской организации Украины (он был избран заместителем председателя правления). Но, как говорится, вопрос был плохо подготовлен «кадровиками», курировавшими Союз писателей, они доверились анкетным данным: офицер-фронтовик, член партии, лауреат. Этот недолгий начальственный взлет Некрасова его киевские друзья вспоминали всегда как уморительно смешную историю. В киевском корпункте «Литературной газеты» висела большая официальная коллективная фотография украинских писателей, и среди них Некрасов. «Это что?» — спросил я. Мне ответили со смехом: «Встреча секретарей Союза писателей Украины с писателем-фронтовиком Некрасовым». Кончилась литературно-административная карьера Некрасова очень быстро и раз и навсегда. Да иначе и быть не могло — вот уж кто совершенно не годился в начальники!
А появившаяся в конце 1954 года вторая книга Некрасова «В родном городе» — одно из первых произведений, знаменовавших наступающую «оттепель», — видимо, заставила вельможных персон, которые руководили литературой, вспомнить поговорку: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Готовившуюся в свое время атаку на «Окопы» им пришлось отменить — это значило оспорить Сталина, кто мог на такое решиться. А тут ничего не мешало дать по рукам этому «абстрактному гуманисту» за «идейную ущербность». «Может быть, если бы критика в свое время отчетливее сказала о недостатках повести „В окопах Сталинграда“, их было бы меньше в новом произведении писателя», — писал в 1955 году тогдашний главный редактор «Литературной газеты». В повести Некрасова трудная, разоренная, безрадостная жизнь — где это видел автор; герои, мучительно ищущие свое место в этой жизни, придавленные ею, — разве это не поклеп на наших полных бодрости и трудового энтузиазма жизнерадостных людей?..
Так разделывали эту грустную повесть, в которой правдиво рассказывалось о вернувшихся с войны, чудом уцелевших молодых людях, об их житейской и душевной неустроенности — они сразу же столкнулись с непробиваемым чиновничьим равнодушием, с циничным ловкачеством, с высокопарной демагогией, со всем тем, чему, верили и надеялись они, победа над фашизмом положит конец.
Некрасов подарил мне отдельное издание повести с надписью: «На меня все нападают, но мы с тобой понимаем, о чем здесь написано», — и рассказал, что первоначально книга называлась «Из огня…» Многоточие было рассчитано на то, что читатель угадает и мысленно продолжит «…да в полымя». Увы, эта поговорка может быть отнесена и к судьбе самого Некрасова, и поэтому воспоминания о нем я решил назвать так, как он хотел назвать свою повесть…
После этой повести Некрасов стал чуть ли не постоянным объектом проработок на страницах прессы и писательских собраниях — чем дальше, тем более зубодробительных и злобных. Какую бурю в печати вызвала его статья «Слова „великие“ и простые», опубликованная в журнале «Искусство кино» в 1959 году, в которой он, сравнив «Поэму о море» Довженко и «Два Федора» Хуциева, отдал предпочтение «словам простым» молодого режиссера! Некрасов выступил против бездушной монументальности, романтической взвинченности и зашоренного энтузиазма, отвернувшегося от реальной жизни, которые были порождены тоталитарным мышлением и питали идеологию тоталитаризма; иногда, вне зависимости от субъективных устремлений художника, они могли быть, как у Довженко, честны и вполне искренни. Журналы и газеты дружно обрушились на выступление Некрасова — это был одновременный залп из двух с лишним десятков статей.
Какие только обвинения ни посыпались на Некрасова, какие только политические ярлыки ни были пущены в ход! Кочетов так прямо и заявил, что в статье Некрасова вместе с «Поэмой о море» «уничтожаются и те ведущие принципы, на которых строится и живет наше искусство». Самые безобидные внешне, но, быть может, самые коварные удары были «эстетического» свойства: мол, Некрасов выступает против художественного многообразия предъявляет всему нашему искусству «требования определенной художественной школы, к которой принадлежит он сам. Эта школа верит в то, что правду жизни можно выразить только в формах самой жизни. Она требует от художника не только реализма, но и, так сказать, „микрореализма“.
Что ж, бывает, что художник признает лишь эстетические позиции своей „школы“ — это не очень хорошо, прежде всего для него самого, но грех такой вряд ли заслуживает сурового общественного осуждения. Однако Некрасову этот порок просто был приписан, чтобы дискредитировать его выступление против отвернувшейся от человека монументальности и высокопарности. Тень наводилась на плетень — это тогда был очень распространенный полемический прием. Ведь в своей статье Некрасов прямо и определенно говорил, что ни в коей мере не посягает на искусство, строящееся на условном приеме, принимает и сказку, и барона Мюнхгаузена, и Чаплина. У него был взыскательный, но не догматический вкус. Ему очень нравились и современные вещи, вполне, как говорится, условные, — и „Иваново детство“ Тарковского („хотя по приему своему „Иваново детство“ скорее ближе к Довженко, чем к милому моему сердцу неореализму“, — говорил он), и „Четвертый“ Симонова, поставленный „Современником“, его восхищала сцена в „Заставе Ильича“, где сын беседует с погибшим на фронте отцом, на таком приеме построен и некрасовский „Случай на Мамаевом кургане“. И не смешно ли обвинять в эстетической узости и ограниченности автора очерков, в которых фигурировал столь широкий круг произведений живописи, скульптуры, архитектуры, кино — от высокой классики до наиновейшего „модерна“, столько самых разных направлений, школ, индивидуальностей — Паоло Учело и Микеланджело, Марке и Утрилло, Сальвадор Дали и Пикассо, Пазолини и Феллини, Франк Ллойд Райт и Оскар Нимейер, десятки имен и творений? Да нет, сделали вид, что не поняли, выполняли команду, полученную сверху, — во что бы то ни стало осудить… Защищали художественное многообразие? Да нет, расправлялись с правдой…
„В окопах Сталинграда“ — книга, определившая целое направление нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким; литература не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки, завоеванный писателем уровень правды общезначим). Когда на рубеже 50–60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения, или, как ее еще называли, „лейтенантская литература“, сразу же обнаружилось, что у истоков ее повесть „В окопах Сталинграда“. Это засвидетельствовали многие прозаики этого призыва — Василь Быков и Григорий Бакланов, Владимир Богомолов и Алесь Адамович, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, поддержанные поэтами того же поколения Сергеем Наровчатовым и Константином Ваншенкиным, Григорием Поженяном и Юлией Друниной. Стоит добавить, что исключительное значение этой книги признавали и писатели старшего поколения — Александр Твардовский и Илья Эренбург, Константин Симонов и Александр Бек, Василий Гроссман и Александр Крон.
В 1965 году Борис Слуцкий писал: „…Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время“. Это можно повторить и сегодня. Разве познакомившись со Степкой Толкачем из „Круглянского моста“ Быкова или с кондратьевским Сашкой, не вспоминаешь Валегу из „Окопов“ и Леньку Богорада из „Второй ночи“? Разве, читая в романе Гроссмана „Жизнь и судьба“ о свободе, которая была душой и целью стоявшего насмерть Сталинграда, о защитниках дома „шесть дробь один“, взявших на себя во всей полноте ответственность за исход этой войны, не возвращаешься мыслью к повести Некрасова, показавшего, что именно эти простые солдаты и офицеры, а не великий полководец всех времен и народов, одолели фашизм? Некрасов тогда, конечно, не мог осмыслить пережитое так, как Гроссман в этом романе, но верность правде и человечности открыла ему глаза…
Впрочем, существовала и „обратная связь“ — к Некрасову. В течение нескольких лет я не раз слышал от него: „О войне больше писать не буду. Все. Ничего нового сказать не могу“. Но вот появились первые повести прозаиков фронтового поколения — Некрасов отнесся к ним с большим энтузиазмом, очень радовался их успеху. Хвалил „Батальоны просят огня“, „Пядь земли“, „Будь здоров, школяр!“, „Третью ракету“. Помню, говорил: „А к „Пяди земли“ у меня особое, почти родственное отношение. Ты знаешь, что мамина девичья фамилия Мотовилина? Это вроде как обо мне“. По просьбе Некрасова я познакомил его с Бондаревым и Баклановым, в другой раз — с Окуджавой. Мне кажется, что и он им, и они ему понравились. А самое главное, книги „окопников“ послужили для Некрасова неожиданным творческим толчком. Он вернулся к войне, написал превосходные рассказы — „Судак“, „Вторая ночь“, которым не опасно сравнение даже с „Окопами“…
Пусть, однако, не возникнет ложное представление — Некрасов страстно интересовался не только книгами о войне, а вообще „оттепельной“ литературой. В ту пору, как и в наши „перестроечные“ дни, оживление в литературе сулило долгожданные перемены в жизни — так к этому относился Некрасов, для него текущая литература была и барометром общественного бытия. Он услышал о выходе „Тарусских страниц“ и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка, видно, письмо уже было написано: „Тарус[ские] страницы“ получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов. Но еще не все прочел. Говорят, собираются уничтожать. А?» И в следующем письме: «Как дела с „Тарус[скими] страницами]“? Мне больше всего понравились Слуцкий, Казаков (особенно второй рассказ) и Окуджава. Володьку [Корнилова. — Л. Л.] я читал раньше. А вообще — будут долбать или нет?» Вот этим тогда и жили: удастся напечатать или зарежут, уничтожат или проскочит?
После того как Некрасов вынужден был уехать за рубеж, его имя, его произведения стали запретными для печати, вычеркивались цензурой.
А без творчества Некрасова, прежде всего без повести «В окопах Сталинграда», вся картина развития литературы о войне — и не только о войне, хочу это повторить, — оказалась не просто обедненной, а искаженной, сфальсифицированной. Противоестественность этого зияния в истории современной нашей литературы бросалась в глаза не только специалистам, но и самым обыкновенным читателям, — это было одним из самых вопиющих проявлений лжи, превратившейся в систему…
Я познакомился с Некрасовым через восемь лет после того, как прочитал «В окопах Сталинграда». Познакомился совершенно неожиданно, можно сказать, столкнувшись на улице, если считать улицей хоры Колонного зала Дома союзов во время Второго съезда писателей. Наверное, рано или поздно это знакомство состоялось бы: или в связи с делами службы — вскоре после съезда я начал работать в «Литературной газете», или потому что как критик занимался главным образом литературой о войне, или потому что все шире становился круг общих знакомых — кто-нибудь да познакомил бы. Но свел меня с ним все-таки случай. В том, как это было, проступает характер Некрасова, поэтому я решил об этом рассказать.
На съезде я оказался по довольно неожиданному стечению обстоятельств, о которых расскажу в другом месте. У меня был гостевой билет на все заседания, кроме первого, проходившего в Кремле. Потом, после шести лет работы в «Литературной газете», у меня возникла идиосинкразия к писательским собраниям, конференциям, съездам, которые по долгу службы пришлось в большом количестве посещать, а тогда все было вновинку, интересно было послушать известных писателей, и я аккуратно ходил в Колонный зал. Облюбовал себе место на хорах: там было малолюдно, а главное, можно было в любой момент, когда выступал скучный оратор, выйти покурить.
Однажды рядом со мной сел худощавый, я бы даже сказал, поджарый человек, с тонкими чертами лица, усиками и падающим на лоб чубом густых черных волос. Ему бы играть в кино белогвардейских офицеров, подумал я. В его облике было что-то «мушкетерское», «французское», несмотря на простецкую то ли ковбойку, то ли трикотажную рубашку с расстегнутым воротом. Мы начали время от времени перебрасываться ироническими репликами: поводов для этого в выступлениях было предостаточно. У моего соседа была очень живая мимика, говорил он немножко в нос, с хорошо знакомой мне с детства южной певучей интонацией, его реплики были остроумны, иногда колючи, но не злы, — его не раздражало, а скорее забавляло происходящее.
Мне очень понравился этот человек. Он держался с редкой естественностью и свободой, в нем было какое-то удивительное, сразу же обнаруживающееся обаяние. Когда был объявлен перерыв и мы поднялись, чтобы пойти в курилку, он сказал: «Давайте познакомимся, — и представился, — Некрасов, Виктор Платонович». Стараясь не показать, что я оторопел от изумления, я пробормотал что-то о его книгах (только что в «Новом мире» была напечатана повесть «В родном городе», сразу же вызвавшая в критике споры), и о том, как рад с ним познакомиться, и еще что-то в этом роде. Однако он не поддержал разговор о своих книгах, повернул его к съезду…
Почему я не узнал его, ведь видел же в книге его фотографию? Наверное, потому, что мне в голову не приходило, что такой известный писатель вздумает сидеть где-то на верхотуре. А потом, я почему-то полагал, что он должен выглядеть и держаться по-особому, во всяком случае солидно, а в Некрасове никакой солидности и в помине не было, он был, если можно так сказать, антисолиден. Своего писательского веса он совершенно не ощущал, нередко вел себя с юношеской непосредственностью и свободой, шокировавшей блюстителей хорошего тона. Если он наталкивался на человека надутого, манерного, исполненного чувством собственной значительности, тут же начинал его задирать, дразнить, подкалывать. Таких людей он распознавал мгновенно и действовали они на него, как красная тряпка на быка. Не обращая никакого внимания на непочтительное, даже панибратское отношение к себе каких-то едва знакомых людей, он не выносил и в самых малых дозах напыщенного самодовольства. При этом Некрасов обладал обостренным чувством независимости и собственного достоинства, что выводило из себя начальство, пытавшееся с помощью кнута и пряника — большей частью кнута — если не поставить его на колени, то хотя бы принудить считаться с правилами административных «игр». Ему казалось унизительным хоть в чем-то уступить начальству, подыграть — и не потому, что он известный писатель, дорожащий своей репутацией, а потому, что война приучила его не дрожать за свою шкуру. Это правило он перенес и в нашу нелегкую и небезопасную мирную жизнь.
Независимость Некрасова иногда производила впечатление даже на «руководящих деятелей», вызывая у них невольное уважение. Как-то его пригласил заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов. Он должен был решить, включить ли Некрасова в писательскую делегацию, отправлявшуюся за рубеж, — на более низких ступенях начальственной лестницы мнения разошлись. Некрасов приехал в Москву вскоре после того, как у Василия Гроссмана, которого он любил и уважал, была изъята рукопись романа «Жизнь и судьба». Естественно, он тут же отправился к Гроссману. Когда на следующий день Некрасов явился к Поликарпову, тот, — видимо, за Василием Семеновичем «присматривали» и кому следует докладывали, — сразу же с угрозой: «Не успели приехать в Москву и побежали выражать сочувствие Гроссману!» Некрасов ответил не менее резко: «Неужели вам могло прийти в голову, что я способен отвернуться от друга, у которого неприятности?» Разговор не обещал ничего хорошего. «Попрощались, как встретились, без всякого дружелюбия, — рассказывал мне Некрасов. — Наверное, зарубят мою поездку». И был изумлен, что Поликарпов дал добро на поездку; писал мне: «Завтра приезжает Жоренька [Г. Брейтбурд, сотрудник иностранной комиссии Союза писателей. — Л. Л.], мы вместе сходим к Бажану, и тогда, я думаю, я буду в курсе всех дел. Кстати, он, Жоренька, сообщил мне, что мой визит к Мите [Поликарпову. — Л. Л.] открыл мне семафор. Почему-то я ему понравился?! Бывает же…»
Некрасов не считал, что талант и громкое имя дают ему хоть в чем-то особые по сравнению с другими, обыкновенными людьми права, роль мэтра была явно не по нему. Вспоминаю такой эпизод. Некрасов написал для «Литературной газеты» большую статью «О прошлом, настоящем и чуть-чуть о будущем», посвященную проблемам архитектуры. Он выступал против сталинского «неоклассицизма», отстаивал архитектуру, служащую человеку. «Не поражать размерами, высотой, дорогостоящей и мало что выражающей внешней помпезностью, а искать простое, ясное, удобное, дружелюбное, иными словами — человечное», — писал он. Статью, как принято говорить в газете, организовал я, хотя архитектура не относилась к епархии отдела литературы, что усилило настороженное отношение к некрасовскому выступлению. Возникли замечания, большая часть которых носила характер перестраховочных придирок, вызванных тем, что Некрасов симпатизировал конструктивизму, отстаивал в архитектуре функциональность. Руководству газеты «эксперты» из других отделов внушали мысль, что за это выступление непременно крепко взгреют, так просто оно с рук не сойдет. Ненапечатанную статью предложено было предварительно обсудить с архитекторами; возникли споры, кого приглашать, а кого не приглашать на обсуждение. У архитекторов возникли какие-то свои претензии к автору — почти все не обязательные. Статья завязла — ее не отвергали и не печатали. Я предложил опубликовать ее в дискуссионном порядке, хотя ничего спорного в ней не было. Возникло новое препятствие: сначала подготовьте выступления, оспаривающие Некрасова. В общем, этому не видно было конца.
Тут появился в Москве Некрасов. Пристрастившись в те годы к лыжным прогулкам, он ехал в зимнюю Малеевку. (Мы не раз там вместе ходили на лыжах — у меня сохранились фотографии; когда он не смог поехать в Малеевку, с грустью писал мне: «Давно мы на лыжах не ходили, а?») Решили, что Некрасову надо пойти к Косолапову, который замещал находившегося в отпуске главного редактора. «Валерий Алексеевич человек, любящий литературу и с почтением относящийся к хорошим писателям, — внушал я Некрасову, который согласился совершить этот визит без особого энтузиазма, под моим нажимом. — Ты должен помнить, что ты классик советской литературы, и соответственно держаться. Своей статьей ты облагодетельствуешь газету. Иначе дело может не выгореть».
Увы, с этой нехитрой задачей Некрасов не справился. Косолапов очень любезно его встретил. Ему импонировал этот визит, он, несмотря на газетную круговерть, непрочь был побеседовать с известным писателем, но мне пришлось закруглить встречу. Некрасов не держался как литературный генерал, своим выступлением осчастлививший газету. Установить между собой и благожелательно относящимся к нему человеком иерархическую дистанцию или хотя бы, для пользы дела, изобразить памятник себе Некрасов не мог, это было противно его натуре, живой классик из него не получался. Но я оказался не прав — и такой, каким он был, Некрасов произвел благоприятное впечатление на Косолапова, визит свою роль сыграл — вскоре статью поставили в номер. На планерке Косолапов даже сказал, неизвестно кому адресуясь: «Это безобразие — столько времени мурыжить статью такого крупного писателя».
К великому сожалению, далеко не всегда дело улаживалось к общему удовольствию. Как часто даже в либеральной при Сергее Сергеевиче Смирнове «Литературке» предлагаемый острый материал до полосы не доходил, отвергался — по соображениям «как бы чего не вышло», для которых, увы, почти всегда были какие-то основания. Хотя бы потому, что хорошая статья не могла не быть вольнодумной, в чем-то она непременно переходила границы официально дозволенного, и ее приходилось «пробивать». Без этого слова — «пробивать», «пробить», прочно вошедшего в ту пору в газетно-журнальный обиход, нельзя понять тогдашнюю литературную жизнь.
В мае 1960 года Некрасов писал мне из Ялты: «Спасибо за карточки [я послал ему снятые мною зимой в Малеевке фотографии. — Л. Л.]. Откровенно говоря, не ожидал от тебя такой прыти. А вот фиаско с Мамаевым — ожидал. Серуны все ваши! И с Лелей, конечно, тоже все твои МихМаты и Косолаповы заартачатся. А ты пробивай! С Изей Рабиновичем (Крамовым) это дело тоже твоих рук? Молодец!»
Раздраженная открытка Некрасова требует расшифровки. Она связана с двумя его выступлениями, которые, к сожалению, «пробить» не удалось.
«Фиаско с Мамаевым» — Некрасов имеет в виду организованную нашим отделом и не увидевшую свет газетную полосу, посвященную проекту мемориала в Сталинграде на Мамаевом кургане, автором которого был Е. Вучетич.
Леля, о котором пишет в открытке Некрасов, — это живший тогда в Киеве писатель Леонид Волынский (Рабинович), один из близких его друзей (я тоже его знал). В конце войны младший лейтенант Рабинович со своими солдатами-саперами принимал самое активное участие в розыске картин Дрезденской галереи, спрятанных в разных местах гитлеровцами. Это тогда, когда писал мне Некрасов, уже было общеизвестно. Незадолго до отъезда в Ялту Некрасов прислал в газету реплику, связанную с историей спасения картин Дрезденской галереи. А мне письмо: «Одновременно посылаю на имя С. С. Смирнова заметку „Кто же спас, а кто присутствовал?“. Копию прилагаю тебе. Прочти и протолкни. Эта шпана, эти художники и искусствоведы, приехали в Дрезден через 10 дней, на все готовенькое, а теперь пытаются примазаться к чужой славе. Сволочи, о которых можно много рассказать, да это уже как-нибудь при случае. Все горе в том, что ваша уважаемая газета не любит Л. Волынского и побаивается моей фамилии. Посему и обращаюсь к тебе. Ясно. И тянуть это особенно нельзя».
У меня сохранились присланная мне Некрасовым копия его реплики. Вот что он писал.
Очень хорошо, что газета «Советская культура», отмечая пятнадцатилетие Дня Победы, вспомнила об одном из знаменательных событий последних дней войны — спасении советскими солдатами сокровищ Дрезденской галереи. Статья, помещенная в этой газете, так и называется: «Рафаэль, Тициан, Рембрандт — их спасли солдаты!». Написана она художниками С. Чураковым, М. Володиным, Н. Пономаревым и искусствоведами М. Григорьевым, А. Рототаевым, Б. Алексеевым.
В статье этой достаточно подробно рассказывается о том, сколько сил и энергии потратили авторы на поиски и спасение картин Дрезденской галереи. И мы понимаем их — обо всем этом приятно вспомнить, а заодно напомнить и другим, особенно в день пятнадцатилетия. Несколько смущает другое. Прочтя статью, невольно задаешь себе вопрос — а кто же эти солдаты, которые спасли Рафаэля, Тициана, Рембрандта?
В статье то и дело мелькают фразы: «…получено сообщение с Первого Украинского фронта: найдены два вагона с картинами Дрезденской галереи…»; «Надо срочно вывозить из тоннеля старой каменоломни найденные нашими бойцами полотна»; «Поступают сигналы: найдены картины. Устремляемся на поиски (к слову, зачем устремляться на поиски картин, уже найденных другими? — В. Н.)»; «… недалеко от границы с Чехословакией, в шахте, найдены еще картины…»; «В полуразрушенном дрезденском музее скульптуры, Альбертинуме, обнаружены двадцать три рамы от самых больших полотен галереи».
Найдены, найдены, найдены, обнаружены… Но кем? Неизвестно, об этом авторы статьи умалчивают. Только в одном месте приводится перечень фамилий. Вот это место:
«Еще в Москве всех нас очень интересовала судьба прославленного шедевра Дрезденской галереи — рафаэлевской „Сикстинской мадонны“. Единственной упакованной в ящик картиной была она. Когда ящик был вскрыт и предстало бессмертное создание Рафаэля, все сняли пилотки и наступила тишина. Искусствоведа Наталию Соколову просим записать имена солдат и офицеров, присутствовавших при этом торжестве: рядовые Бегун, Шифцов, Пашко, Остапчук, Семенов, Синепок, Мудренко, Ливанов, Морозов, старшина Черныш, младший лейтенант Рабинович».
И вот тут-то хочется спросить авторов статьи — не припомнят ли они, что еще сделали перечисленные ими бойцы и офицеры, кроме того, что сняли пилотки и «присутствовали» при этом торжестве? Не они ли и есть те солдаты, которые нашли, обнаружили и спасли Рафаэля, Тициана, Рембрандта? Если авторам изменила память, хочется сказать им, что еще живы люди, которые смогут им напомнить, кто же спас, а кто присутствовал.
Эта реплика была набрана, заверстана в ближайшую «Субботнюю почту» и вылетела из номера. Но замы главного, которых заподозрил в трусости Некрасов, были тут ни при чем, зарубил реплику сам главный — Сергей Сергеевич Смирнов. «На нас и так нападают разные газеты», — мрачно и резко сказал он мне. И это было чистейшей правдой, атаки шли беспрерывно и, похоже, по команде с одного и того же КП, располагавшегося на Старой площади. «Зачем же нам по такому мелкому поводу наживать себе еще одного врага?» — это был главный довод, с которым я согласиться не мог. Мы довольно долго и горячо спорили, но переубедить его мне не удалось.
Нет, повод не был мелким — я тогда так думал и сейчас считаю, что Некрасов ставил серьезную нравственную проблему. Кому из нас и в войну, и после нее не приходилось сталкиваться с такого рода обидными несправедливостями?! Один из героев симоновских телевизионных «Солдатских мемуаров» кавалер трех орденов Славы Хабибула Якин рассказывал: «…Вот я иногда смотрю кино, выступление артистов, с какой гордостью говорят, что они были на передовой с концертом. Они были. А солдату надо было жить там — там, где они были какой-то час, или полтора, или два». Разве не об этом же писал Некрасов в своей не напечатанной «Литературкой» реплике?
И последний сюжет некрасовской открытки, нуждающийся в некоторых пояснениях. Почему он как о большом успехе пишет в ней о маленькой информационной заметке, посвященной совместному обсуждению критиками и очеркистами литературных портретов Ларисы Рейснер, Джона Рида, Мате Залки и Вацлава Воровского, написанных Исааком Крамовым. Некрасов давно знал Крамова — младшего брата Леонида Волынского, с интересом относился к его критическим работам, всячески старался помочь ему превратить их в книгу, чего они, несомненно, заслуживали. «Было оглашено, — сообщалось в заметке, на которую обратил внимание Некрасов, — письмо В. Некрасова, поделившегося своими мыслями о достоинствах работ И. Крамова. В. Некрасов выразил надежду, что очерки И. Крамова выйдут в свет отдельной книгой». Заметку нам удалось напечатать, потому что в ней совместное обсуждение критиков и очеркистов преподносилось как новая, перспективная форма деятельности творческих секций, но подлинная ее цель, конечно, заключалась в том, чтобы подтолкнуть издание книги И. Крамова. Некрасов это прекрасно понимал.
Поражения и неудачи, как с заметками Некрасова о мемориале в Сталинграде и о поисках сокровищ Дрезденской галереи, были в тогдашней литературной жизни, в общем, делом обычным, удачи — редкостью, вот почему даже такой малый успех, как информация в двадцать строк об обсуждении литературных портретов И. Крамова, очень обрадовал Некрасова.
А теперь ненадолго вернусь к писательскому съезду. После перерыва мы с Некрасовым снова сели рядом, на тех же местах. Помню, как один из выступавших писателей — откуда-то из очень далеких сибирских краев — долго распространялся о том, что у них давние, традиционно прочные связи с литературными центрами страны. «В наших краях подолгу жили такие известные всей стране писатели, как Кюхельбекер, Чернышевский, Короленко, — не без гордости заявил он и добавил с укором, непонятно кому адресованным: — В самое последнее время связи ослабели». Тут Некрасов просто зашелся от смеха: «Не сажают!». Когда закончилось заседание, он вдруг предложил: «А не пойти ли нам куда-нибудь выпить свои сто грамм? Думаю, что мы это заслужили, просидев здесь целый день». Где-то мы пристроились, нашли место. «Не надо называть меня Виктор Платонович, — сказал он. — Мама и друзья зовут меня Вика. Давай сразу на „ты“, потом трудно переучиваться, а, я думаю, мы еще будем встречаться. За это и выпьем».
Через несколько месяцев после съезда, весной в ЦДЛ проходила так называемая творческая конференция на характерную для тех времен тему «Воспитание чувств и характера советского человека» — там я снова встретил Некрасова. Повесть «В родном городе» сильно долбали и на этой конференции. Тогда на повести Некрасова опробовалась увесистая идеологическая дубина — «ремаркизм», которой через пять лет будут лупить направо и налево талантливую молодую военную прозу.
Некрасов, выступив на конференции, дал бой: «Упреки в „ремаркизме“ я слышал давно, еще по поводу первой моей книги. Слышу я их и сейчас. Но есть ли какие-либо основания для проведения параллелей между „Возвращением“ Ремарка и моей книгой? Кое-какие, пожалуй, есть. И тут и там война, и тут и там возвращение. Но война — вещь сложная. На войне — будь она справедливой или несправедливой — могут убить. Война часто лишает тебя отца, матери, детей, она может отнять у тебя здоровье, работу. Не всякому вернувшемуся с войны сразу удается найти свое место в жизни; может человек и растеряться. У нас, правда, таких людей меньше, чем, допустим, на Западе, но они все-таки есть. И хотя война 1914 года не похожа на нашу Отечественную, а герои Ремарка — на наших солдат, что-то общее между ними, между их переживаниями, безусловно, есть. Но только это, не больше. Их отношение к войне, их послевоенная судьба совсем другие. И в этом главное». Мне понравилось, что, отбиваясь от атак демагогов, Некрасов не дипломатничал, не открещивался от Ремарка, говорил то, что думал, не боясь, что в его слова вцепятся.
Мы встретились на конференции и после нее как старые знакомые. Появившись через какое-то время снова в Москве, Некрасов позвонил, потом стал бывать у нас дома… Когда через год после съезда, в начале декабря 1955 года (дату устанавливаю по надписи на подаренных мне «Окопах»), я впервые отправился в командировку в Киев, меня встречал Аркадий Галинский — мой университетский однокашник и друг, работавший собственным корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, а когда мы приехали в корпункт, там вскоре появился предупрежденный о моем приезде Некрасов с традиционной бутылкой…
Надо сказать, что в те времена, когда редакционные дела довольно часто приводили меня в этот город, корпункт «Литературной газеты» играл там роль, выражаясь нынешним языком, неформального литературного клуба. И не только литературного — немало интересных людей самых разных профессий пришлось мне там видеть: и киношников, и художников, и врачей, и инженеров, и даже закройщицу ателье, писавшую острые и проницательные статьи о современной литературе. Заходили туда мимоходом, как будто бы на минутку, а застревали надолго. Благо там были три комнаты, одна из которых вроде бы предназначалась для приема посетителей, лучше сказать, для трепа, в котором вовсе не обязательно принимали участие хозяева, многие гости чувствовали себя как дома, а во второй, которую тоже порой захлестывали волны пришельцев, делалось дело. Но по-настоящему служебной эта комната становилась лишь тогда, когда изредка появлялся возглавлявший корпункт Владимир Николаевич Владко, популярный до войны украинский писатель, чей фантастический роман о космическом полете на Венеру «Аргонавты вселенной» я прочитал в школьные годы, — человек с отменными манерами, всегда внешне и внутренне застегнутый на все пуговицы, смахивающий на англичанина, вернее, на то, как мы себе представляем англичан.
За долгие годы журналистской работы я не раз имел возможность убедиться, что если в редакции сам собой возникает такой клуб, где вечно толкутся по делу и без дела какие-то люди — авторы, потенциальные авторы и просто жаждущие там провести время, потому что интересно, клуб, где постоянно идет соревнование остроумцев — стоят смех и гвалт, прерываемые изредка кем-нибудь из сотрудников: «Ребята, потише, дайте дописать абзац», но его никто не слушает, — то в этой редакции наверняка делается хорошая газета или журнал. И киевский корпункт, судя по выходившим на полосу материалам, был лучшим в «Литературной газете». Там работали блестящие журналисты — большая часть из них была или становилась писателями, и то, что было наработано предшественниками, не уходило в песок, не пропадало, передавалось по своеобразной эстафете, — прочно утвердилась необходимая в любом деле преемственность. Владко потом сменил Владимир Киселев, затем там стал работать Григорий Кипнис-Григорьев, которого Галинский привлекал в качестве внештатного сотрудника. Потом с Кипнисом, который стал старейшим по стажу сотрудником «Литературной газеты», стал работать сын Киселева — Сергей, быстро составивший себе журналистское имя. Он еще при жизни Кипниса принял у него корпункт…
Самой заметной фигурой и душой этого корпунктовского клуба был Некрасов. Уже в тот первый приезд в Киев я познакомился со многими другими его завсегдатаями: Николаем Дубовым, Леонидом Волынским, Михаилом Пархомовым, театроведом Вадимом Панкеевым-Сахновским, литературоведом Дмитрием Затонским — называю лишь тех, с кем у меня потом на долгие годы установились добрые отношения. На самом деле круг людей, так или иначе связанных с этим клубом, разместившимся на улице Полупанова, дом 10, вход со двора, — вот ведь до сих пор сидит в памяти этот адрес, — был куда шире. Помню, как Некрасов водил меня во Дворец пионеров, чтобы познакомить с художниками Адой Рыбачук и Владимиром Мельниченко, показать выкладываемую ими великолепную мозаику. Как-то поздним вечером мы шли с Некрасовым по одной из киевских улиц. Он вдруг остановился: «А здесь живет мой старый друг, замечательный архитектор Ава Милецкий, давай зайдем к нему, тебе будет интересно с ним познакомиться. Неудобно? Какая чепуха, он будет нам очень рад». Без предварительного телефонного звонка мы ввалились к Милецкому и просидели у него до поздней ночи… И в каждый мой приезд в Киев вот так возникали какие-то новые интересные люди…
Эта пестрая клубная компания состояла в основном из бывших фронтовиков, но тогда все были еще молоды, и нравы и интересы соответствовали возрасту (в одном из писем ко мне Некрасов назвал их «наши киевские мальчишки из „забегаловки“» — так он окрестил корпункт). В этой компании Некрасов был самым старшим — лишь Николай Дубов был старше на год. Я, как и многие другие, был гораздо моложе его, но никогда не ощущал возрастную разницу (когда Некрасову исполнилось пятьдесят, я послал в Ялту, где он был в Доме творчества, телеграмму: «Не может быть», она точно выражало мое чувство — действительно никак не верилось), наверное, потому, что в чем-то существенном наш возраст одинаково определялся войной. Разговоры и споры о серьезном: о прошлом и будущем страны, о жизни, освобождающейся от сталинских оков, о путях литературы, о положении писателя — перемежались дурачеством, розыгрышами, коллективными походами на стадион, застольями на скорую руку — не всегда по достаточно веским поводам. Некрасов во время каких-то вполне интеллигентных бесед мог вдруг затеять матч французской борьбы. Абсолютным чемпионом в другом виде нередко проходивших там соревнований — надо было, оперев локоть о стол, соединив в рукопожатии свою ладонь с ладонью противника, прижать его руку к столу (теперь это имеет даже официальное название «армрестлинг») — был Леонид, или, как все его называли по-домашнему, Леля Волынский. Я присутствовал и при том, как он потерял свое высокое звание…
По традиции День Победы, в то время уже лишенный статуса государственного праздника, отмечался на корпункте — на одной такой пирушке был и я, приехал для этого в Киев. В качестве посуды использовались сохранившиеся кое у кого фляги, котелки, кружки. Все резалось непременно финками с наборными плексигласовыми рукоятками — памятное всем фронтовикам изделие армейских умельцев. Выпивка и харч те же, что когда-то в блиндажах: водка, черный хлеб («черняшка»), сало, тушенка, соленые огурцы, лук. Стены украшены наспех написанными на простой бумаге лозунгами и призывами. Два из них я обнаружил среди писем Некрасова — видно, когда расходилась, кто-то мне их дал. На одном: «ВОИН!!! Не забудь рассказать свою длинную фронтовую историю!». На другом: «К СВЕДЕНИЮ ТОВАРИЩЕЙ ОФИЦЕРОВ. Две ППЖ живут на втором этаже» (ППЖ — полевая походная жена — это из фронтового жаргона). На празднестве, которое началось, как было принято еще в годы войны, тем, что молча, не чокаясь, помянули сложивших голову в боях, после того, как изрядно выпили, после того, как все-таки, несмотря на призыв, рассказали немало фронтовых историй — правда, только смешных, затеяли состязание, где Волынский уступил свое первенство, которым, по-моему, очень гордился. Сначала все шло как обычно, никто не мог ему противостоять. Но в борьбу с ним вступил один врач, кажется, хирург, и без особого напряжения заломал чемпиона. Матч-реванш кончился так же. Некрасов был очень доволен, что спортивному высокомерию Волынского преподнесен урок. Победитель тут же простодушно объяснил природу своего успеха. У него тяжелое ранение ноги. Он прочитал, что Пушкин, тренируя для стрельбы руку, ходил с тростью, внутрь которой был залит свинец. Чтобы поддерживать физическую форму, сделал из полупудовой свинцовой трубы палку и уже несколько лет ходит с ней — вот откуда у него такая сильная рука. Когда мы расходились во дворе, привлекая шумом и смехом недоброжелательное внимание жильцов этого дома, сфотографировались — на манер довоенных снимков из пионерского лагеря, в три этажа — одни стоят, другие сидят на карточках, внизу на земле лежит Некрасов.
(Тут мне хочется сделать одно отступление — из того времени в наши дни. Когда эти мои воспоминания были напечатаны, я получил письмо из Израиля — мир все-таки тесен: туда — и довольно быстро — они дошли. «Вас, возможно, удивит это письмо, даже сама возможность того, что оно могло быть написано, если только Вы не принадлежите к тем, кто уверен в закономерности всего происходящего, в том, что в мире нет ничего случайного. Пишет Вам тот самый „врач, кажется, хирург“, который „без особого труда заломал чемпиона“. На описанной Вами фотографии Вы найдете его в последнем ряду — пятый слева», — так начиналось полученное мной письмо Иона Лазаревича Дегена. Вместе с письмом он прислал два своих напечатанных мемуарных очерка: «Палочка» — история поминаемой мною его свинцовой палки и «Вильнюс» — о боях за этот город, в которых юный тогда автор участвовал в качестве командира танка, и неопубликованные воспоминания о Некрасове. Все это было написано литературно одаренным человеком. Впрочем, прочитав имя и фамилию своего корреспондента, я не удивился этому. Незадолго до этого у нас в «Вопросах литературы» была напечатана заметка, в которой устанавливалось, что он автор легендарного стихотворения, несколько десятилетий передававшегося из уст в уста:
Мой товарищ, в предсмертной агонии
Не зови понапрасну друзей,
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони: ты не маленький.
Ты не ранен. Ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки:
Нам еще наступать предстоит.
С тех пор мы с Ионом Дегеном постоянно переписываемся, дважды виделись. Но это, как говорится, уже другой сюжет, хотя он тоже свидетельство того, что Некрасов соединял людей.
Продолжаю. Постоянно царившую в корпунктовском клубе атмосферу серьезного дела и веселых розыгрышей, битв за правду и справедливость и почти мальчишеских проказ (это было время «оттепельных» надежд и разочарований и все-таки духовного распрямления, начавшегося еще на войне, на фронте, выражавшегося и в бесшабашности и в проказах) можно почувствовать и в открытке Некрасова.
4/II/61.
Дорогой Лазарь!
Спасибо за письмо. Вчера же довел его содержание до сведения тех, кому ты просил. В день, когда оно пришло, мы как раз сделали маленький загул в корпункт. Это по случаю того, что у Димы Затонского родилась дочь, я отдал перепечатывать рукопись [путевые записки «По обе стороны океана», опубликованные в ноябрьской и декабрьской книжках «Нового мира» за 1962 год. — Л. Л.]. В общем, ситуация как-то созрела. Думаю, что скоро появлюсь в Москве. Хватит писать, надо и печататься!
А Эренбург молодец. Выдает на старости лет! [Речь идет о необычайно остром для того времени выступлении Эренбурга на вечере в ЦДЛ, посвященном его семидесятилетию. На удивление всем оно было передано по всесоюзному радио, вероятно, Некрасов его слушал. — Л. Л.]
Обнимаю! Привет семейству.
Начало этой открытки требует некоторых пояснений. В письме, на которое отвечал Некрасов, я просил его рассказать моим друзьям для «ориентации» в редакционных делах о том, что вынужден уйти из «Литературной газеты» в «Вопросы литературы», потому что дальнейшая работа в газете невозможна. Недовольство у властей предержащих — прежде всего в ЦК, у Поликарпова, — вызывает позиция газеты в делах литературных, а руководство редакции не в состоянии противостоять этим непрекращающимся атакам, сдает одну позицию за другой, и, судя по всему, «смирновский» период в газете на исходе.
В ту пору Некрасов стал писать мне чаще обычного — видно, считал нужным проявить ко мне особое внимание. Он был против моего ухода из газеты, за полгода до этого у нас был длинный разговор на эту тему. Я понимал, что в ближайшее время газету доконают, — беспрерывные указания, замечания, наставления, всяческие придирки со Старой площади не давали работать, складывалась ситуация, при которой меня вот-вот объявят «персоной нон грата». Некрасов говорил, что надо держаться до последнего, упирая на то, как много полезного можно сделать, работая в газете, сетовал, что сам оказался в положении «кустаря-одиночки», а он так любит и темп газетной жизни, и сам воздух редакции. Предупреждал, что я изведусь от тоски по газетной работе. Он подарил мне тогда, после этого разговора, только что вышедшее «Первое знакомство» с такой надписью: «Лазарю — подумай, о чем мы говорили».
Вскоре после открытки пришло письмо от Некрасова, помеченное 22 февраля.
Я уже придумал тебе работу в твоем журнале. Разыщи где-нибудь журнал «Сов[етская] Украина» № 1 за 1961, тот самый, в кот[ором] я состою членом редколлегии, и прочитай в нем 2 статьи (если хочешь, можешь и больше) — 1) Макаренко «Глядя в корень» и 2) Шлапака — о совр[еменной] украинской литературе.
О первой, бандитско-петлюровской, расскажу при встрече (вернее, не о ней, а об ее обсуждении на киностудии им. Довженко — знаменательное событие!), а вторая, по-моему, может тебе пригодиться для чего-нибудь. Ничего подобного по повальному восхвалению всего г… (да еще в каких выражениях!) я еще не читал. Почитай. Может, дадите кому-нибудь по черепу?
На этом кончаю, т. к. меня зовут обедать.
Рукопись уже в «Н[овом] мире». В марте сюда приедет для дочистки И. А. Сац. Сегодня говорил с Герасимовым. Дементьев и Закс, и, само собой, Трофонович не читали. Берзер и Женя [Герасимов. — Л. Л.] — за. Намечают вроде как на 5-й номер. О своем появлении в Москву, кот[орое], очевидно, возможно, в марте, дополнительно сообщу.
Думаю, что «работа», какие-то просьбы (повод для этого и следующего письма Некрасова) были им действительно «придуманы». Просто посчитал, что, наверное, настроение у меня должно быть кислым, что адаптация на новом месте работы вряд ли дается легко, и подыскал вроде бы деловой — не утешать же! — повод, чтобы дать знать, что помнит.
24/V 61.
Дорогой Лазарь!
А я в Ялте! С мамой, Рабиновичами и Верой Дубовой (Коля не поехал из-за Бера [огромный ньюфаундленд, которого нельзя было ни на кого оставить, — без хозяев он объявлял голодовку. — Л. Л.]. Приезду сюда предшествовал сверхсумасшедший «весенний месяц май». 100 000 частей, встречи, проводы, задуренная голова, окончание сценария для кинохроники [документального фильма «Неизвестному солдату». — Л. Л.], конвульсии «Н[ового] мира» — одним словом, чуть не спятил от всей этой суматохи. К тому же обычная неясность с Италией. Ежедневные режиссерские звонки из Москвы: «Все в порядке, все в порядке…», и ничего с места не сдвигается — и мотнул сюда. Что дальше — более или менее туманно. Здесь-то хорошо и спокойно, хотя льет сегодня целый день дождь. Зато отдельная комната и никакой работы…
А что у тебя? Как Австрия? И когда? У меня, кроме этого, есть еще про запас «литгазетовский» Лаос. Но тут я уж совсем не знаю, что делать. Заполнил в Москве «объективку», но тут встряла Италия, и я растерялся. Ко всему забыл фамилию пожилого еврея из иностр[анного] отдела «Литературки» и не знаю, к кому адресоваться. Фамилия его, кажется, на «Ш» [М. Е. Шугал. — Л. Л.]. Если вспомнишь, позвони ему и расскажи мою итальянскую ситуацию. Я, мол, не против Лаоса, но встряли Апеннины. А там дело хотя и сложное — волк, коза, капуста (Сурин, Де Сантис и я), но интересное, сам понимаешь…
Вот такие-то дела…
Если не лень — черкни. Привет Найке. Мать кланяется. Рабиновичи тоже. Я — целую.
Письмо требует некоторых пояснений. Сурин, директор «Мосфильма», предложил Некрасову — он был для этого, несомненно, самой подходящей кандидатурой — написать сценарий для советско-итальянского фильма «Они шли на Восток», который ставил Де Сантис. Но в ту пору Некрасов стал «невыездным», и затея эта не удалась, на командировку в Италию «компетентые органы» не давали добро. По этой же причине не состоялась поездка Некрасова в Лаос от «Литературки».
Что касается фильма Де Сантиса, то, может быть, это было для Некрасова и к лучшему. Впрочем, тогда я так не думал, тогда я был возмущен, что Некрасову не дали возможность поработать вместе с одним из мастеров итальянского неореализма. Но недавно в архиве мне попалось письмо Де Сантиса, объяснявшегося с руководством «Мосфильма», которое требовало изменить одну из сцен фильма «Они шли на Восток».
«Сейчас вы считаете, — писал Де Сантис, — что показом на экране двух тысяч советских военнопленных задевается честь и престиж советской армии, и вы предлагаете мне снять ту же сцену с участием двухсот пленных, считая, что сила художественного воздействия от этого не пострадает.
Я повторю то же, что говорил во время наших встреч: я не считаю, что показ двух тысяч советских пленных задевает честь советской армии, так как это имело место в жизни и не является плодом фантазии сценаристов (по этому поводу имеется много фотодокументов, и это широко известно)…»
Прочитав это письмо Де Сантиса, я представил себе, что ждало Некрасова, если бы дело все-таки выгорело, что пришлось бы ему хлебать…
При всей своей, как писал мне Некрасов, «задуренности» — вполне понятной, потому что множество людей претендовало на его время и внимание, ведь с ним невозможно было пройти по улице и в Киеве и в Москве, останавливали на каждом шагу, — при свойственной ему импульсивности и безалаберности (вдруг чем-то увлекся, все планы летят кувырком, кого-то подвел, кто-то на него обиделся), Некрасов был хорошим товарищем, на которого в серьезных делах можно было положиться, который, если требовалось, без просьб и напоминаний приходил на помощь. Конечно, очень ценили его талант, но любили его, мне кажется, за это и за органически присущий ему демократизм…
Куда бы ни заносила Некрасова судьба, с какими бы людьми ни сталкивала, он с поразительной быстротой обрастал не только приятелями, но и друзьями — в этом нетрудно убедиться, прочитав его путевые очерки, которые он писал с великой охотой. «До Петропавловска лету час или полтора, не больше, но за этот короткий промежуток времени мы умудрились с летчиками окончательно сдружиться», — писал Некрасов, и хотя видел он этих летчиков — вернее, летел с ними — лишь второй раз, тут нет ни малейшего преувеличения. Не раз такого рода дружеские связи у Некрасова возникали у меня на глазах. Он притягивал к себе самых разных людей — и не только потому, что был человеком значительным и обаятельным, но и потому — это обнаруживалось сразу, — что и они ему были по-настоящему интересны. И жизнь итальянского шофера, или коридорной парижского отеля «Лувр», или камчатского рыбака занимала его не меньше, чем беседа со всемирно известным и боготворимым им со студенческих лет Ле Корбюзье или генералом Игнатьевым, автором знаменитых в 40-е годы мемуаров «Пятьдесят лет в строю».
Жадный, неутолимый интерес к так называемым простым людям, к их судьбе, к их жизни — неинтересных людей для него не существовало — одна из самых привлекательных черт некрасовских очерков, да и вообще его творчества. Ему и доставалось во всю за то, что у него герои «не те» — и в «В родном городе», и в «Кире Георгиевне», которая была предтечей «московских» повестей Юрия Трифонова, и в зарубежных записках. Ничто так не привлекало Некрасова, как обыкновенные люди — в каждом он видел целый мир, суливший необыкновенные открытия: «Мы бродим по улицам, сидим в тратториях и остериях и не понимаем, о чем вокруг нас говорят, чему радуются, смеются, чем возмущаются. А это, может быть, самое интересное: сидеть вот так вот, в углу за столиком и слушать, наблюдать, а потом и самому ввязаться, затеять какой-нибудь спор — итальянцы любят это, моментально подхватят». Но если во Франции в первую поездку он не мог это делать из-за недостатка времени, в Италии и США кроме этого мешал языковый барьер, дома возможность поговорить, поспорить со случайно встреченными людьми в очереди в гастрономе и в электричке, в такси и у газетной витрины на бульваре, у табачного киоска и в мастерской по ремонту фотоаппаратов (говорю о том, что видел сам), расспросить их, внимательно выслушать их неожиданную исповедь — он использовал, как говорится, на все сто.
Поэтому, кстати, Некрасов очень обижался — и не без оснований — на Твардовского, который почему-то корил его, что он не знает настоящей жизни народа. Обижался, конечно, потому, что слишком много для него значил Твардовский, — не мог быть равнодушен к его мнению. «Многое я знаю лучше, чем он», — сердился Некрасов. Это была одна из тех больных тем, из-за которых почти каждая публикация некрасовских вещей в «Новом мире» сопровождалась их размолвками и ссорами, горькими обидами. Наверное, не во всем бывал прав и Некрасов, считая, что редакция трусит, — положение «Нового мира» было тяжким, не позавидуешь, свирепое давление на журнал (и цензурное, и всякое иное) никогда не прекращалось. Конечно, оглядкой на цензуру было продиктовано такое, скажем, место в редакционном отзыве Твардовского на рукопись некрасовских очерков «По обе стороны океана»: «Там, где повествование смыкается с общеполитическими актуальными моментами, как, например, „венгерские события“, не ограничиваться одним этим обозначением их, а дать недвусмысленную оценочную формулировку, не оставляя читателю возможности предполагать, что автор избегает прямой политической характеристики предмета». Ясно себе представляю, что говорил Некрасов, прочитав это. Что было, то было. В одну из не самых светлых полос в их сложных отношениях с Твардовским Некрасов в письме просил меня: «Писать о Трифоновиче не хочется [„Литературная газета“ заказала ему статью к 50-летию Твардовского. — Л. Л.]. Он слишком велик и прочен для меня. Выкрути как-нибудь изящно меня из этого дела».
Притягивая к себе разных людей, Некрасов был одержим желанием всех их связать общей дружбой. Он хотел, чтобы вокруг него был мир друзей, — это качество, мне кажется, в немалой степени тоже имело своим источником войну, то, что называют иногда фронтовым братством. Не только в Киеве — там это в определенной мере можно было объяснить долгом хозяина, но и в Москве он сводил, знакомил меня с людьми, с которыми, по его мнению, я не мог не подружиться. Разумеется, я был далеко не единственным, на кого распространялся этот его принцип, — круг людей, к которым он благоволил, как я уже говорил, был довольно широким, и я в данном случае просто один из возможных примеров. Он соединял дружбой многих людей, и когда это ему удавалось, он очень радовался…
Некрасов познакомил нас с Лунгиными (он кинодраматург, автор сценариев многих фильмов, в том числе написанных вместе с И. Нусиновым «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен», «Внимание, черепаха!», «Агония»; она переводчица с трех языков — ей русские читатели обязаны знакомством и со знаменитым Карлсоном, который живет на крыше, и с изысканной прозой Бориса Виана), — их гостеприимный, всегда открытый дом не случайно был его постоянным пристанищем в Москве, стал как бы и его домом — во всяком случае, он приводил, приглашал туда как к себе домой. Когда в Москве будет сооружена мемориальная доска Некрасову — это надо сделать, и я уверен, что это будет сделано (жаль только, как многое у нас, с большим опозданием), — она должна быть на этом доме. Заранее слышу возражение: Некрасов жил в Киеве, в Москве не был прописан. Так ли это важно, ведь он навсегда прописан в русской литературе XX века как одна из самых значительных ее фигур. На этом доме есть мемориальная доска — поэту Михаилу Луконину, он жил в этом доме с 1972-го по 1976-й год. Если сложить все дни, недели, месяцы, которые, начиная с 1949-го года, здесь прожил Некрасов, пожалуй, получится куда больше.
Мы стали бывать у Лунгиных, а они у нас — и с легкой руки Некрасова это продолжалось четыре с лишним десятилетия. Некрасов позвал нас к Лунгиным, чтобы мы прочитали добытую им в «Новом мире» на короткое время и потрясшую его повесть «Щ-854» (так первоначально назывался «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына) — это еще была авторская рукопись, напечатанная на неформатных страницах (через один интервал). Некрасов пригласил нас к Лунгиным, прилетев с Камчатки. Гигантская рыба — в Москве мы таких не видывали — заняла собой весь стол. Этот подарок ему вручили перед отлетом, и сначала рыба была продемонстрирована нам в упакованном виде — завернутая то ли в клеенку, то ли в целлофан, со сделанными из толстой веревки ручками, как к чемодану, — почему-то это выглядело очень смешно.
Мы были у Лунгиных в тот же или на следующий день после появления памятной многим до сих пор — она выделялась какой-то наглой разнузданностью — статьи в «Известиях» «Турист с тросточкой». Дверь открыл Некрасов, он встречал приходящих с тросточкой в руках. Через несколько лет у него вышла книга «В жизни и в письмах», где на обложке его фотография в полный рост, и он, даря эту книгу, не надписывал ее, как обычно, а дорисовывал черным фломастером фотографию (он ведь очень хорошо рисовал, книгу «Первое знакомство» оформил сам, она иллюстрирована его фотографиями и рисунками). Получилось, что в одной руке он держит цилиндр, а в другой — тросточку. В другой раз «Окопы», вышедшие в переводе на арабский язык с моим предисловием, он надписал мне восточной вязью справа налево.
Из дома Лунгиных мы провожали Некрасова на Киевский вокзал. Он приезжал в Москву прощаться, по возвращению в Киев должен был улететь за границу, пока в Швейцарию. Уже был получен паспорт, взяты билеты. Народу на перроне было немного — кроме Лунгиных, я запомнил Асю Берзер, Евгения Евтушенко, Владимира Корнилова. Все понимали, что уезжает Некрасов навсегда, дороги назад не будет. Он старался шутить, но было невыносимо тоскливо…
Как-то все вместе встречали Новый год у нас — Лунгины, Ася Берзер, Некрасов с матерью, к которой он относился с удивительно нежной заботливостью. С Зинаидой Николаевной я познакомился еще в первый приезд в Киев. Был приглашен на завтрак. Помню, за столом она безуспешно — поскольку это, видимо, продолжалось всю жизнь — учила сына хорошим манерам: «Вика, не бери руками!» (он же всегда предпочитал застолье по-студенчески, без долгих приготовлений, чем бог послал, при минимальной сервировке и очень злился, когда подготовительные работы затягивались). Он отвечал: «Мамочка, это у меня наследственное». Через много лет, прочитав воспоминания Некрасова о бабушке, я понял, что эта расхожая реплика, которой так часто парируют критические замечания родителей, имела в их семье свое вполне конкретное содержание.
«Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, — вспоминал Некрасов, — бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила:
— Порезвимся, Викунчик?
И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась „резвиться“».
Бабушка Некрасова — наполовину шведка, наполовину итальянка — была первой красавицей Смольного института благородных девиц, на выпускном бале ее пригласил на первую мазурку Александр II. После смерти мужа Алина Антоновна отправилась в Швейцарию, где дочери получили высшее образование, — Зинаида Николаевна стала врачом. В Швейцарии они попали в круг русской интеллигенции левого направления — в их доме бывали Ленин (они оказались земляками — у бабушки было имение в Симбирской губернии), Плеханов, Классон, который был женат на сестре Алины Антоновны, Луначарский, Ногин. Бабушка вместе с женой Плеханова устраивала благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов, нелегально перевозила через границу «Искру».
Зинаида Николаевна была человеком доброжелательным, общительным, не чопорным, приветливо встречала друзей сына, но простота современных нравов все-таки ее несколько шокировала. Помню, как в Малеевке после лыж, сбросив лыжные ботинки и оставшись в носках, Некрасов вдруг воскликнул с выражением ужаса на лице: «Боже мой, что было бы с мамой, если бы она увидела, что я при дамах разгуливаю в носках!». Когда Некрасов приезжал в Москву с Зинаидой Николаевной, то приходил к нам в гости непременно с ней — мне кажется, Зинаида Николаевна была к нам расположена и охотно бывала в нашем доме.
Некрасов привел к нам Марлена Хуциева, потом Геннадия Шпаликова. Он очень любил хуциевские фильмы, особенно его восхищала «Застава Ильича». Еще шли съемки, а Некрасов трубил, что Марлен делает потрясающий фильм. Когда лента была вчерне смонтирована, уговорил Хуциева показать ее друзьям — так что нам удалось посмотреть еще не изуродованный фильм. Действительно, он производил очень сильное впечатление. Когда фильм подвергся гонениям, когда Хуциева заставили его кромсать, Некрасов клокотал от негодования. Встречаясь в прежние годы довольно часто с Марленом на «Мосфильме», мы нет-нет и вспоминали, что познакомил нас Некрасов.
Кого только ни приводил к нам Некрасов из людей, симпатичных ему… Однажды он «достал» после какого-то затянувшегося мероприятия своего итальянского чичероне Юрия Крайского, впервые приехавшего в Москву, и потребовал, чтобы тот сейчас же явился к нам, иначе, мол, его представление о Москве будет неполным. Крайский, увидев в столь поздний час (близилась полночь) довольно многолюдную компанию, не собиравшуюся расходиться, был поражен: «Это возможно только в России. В Италии исключается — скучная страна». Не знаю, прав ли он был в отношении Италии, что же касается России, то он не учитывал, что видит в данном случае некрасовскую Москву.
Как-то мы приехали в Малеевку, Некрасов, встретив нас, сказал: «А тут сейчас Соколов-Микитов, вечером пойдем к нему. Как, вы не знакомы с Иваном Сергеевичем? Это прекрасный человек, умница, великолепный писатель. Обязательно надо к нему пойти». В таких случаях сопротивляться Некрасову было бесполезно. По-моему, Иван Сергеевич сначала был несколько смущен неожиданным нашествием незнакомых людей, но кто мог устоять перед напором Некрасова, убежденного, что все люди, к которым он хорошо относится, должны непременно понравиться друг другу? Вечер все-таки удался, Иван Сергеевич, чувствуя влюбленное отношение к нему Некрасова, разговорился, рассказывал много интересного…
Слова пушкинского Сальери о Моцарте — «гуляка праздный» — очень подходят Некрасову, в его отношении к жизни и к писательству было нечто «моцартианское». Свои «Городские прогулки» он начинает таким обращением к читателю: «…Если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, непрочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без плана бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев, если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички…», — и назвать их он хотел «Прогулки зеваки».
Случалось и мне иногда составлять ему компанию во время таких прогулок. В Киеве на Андреевском спуске, нынче приведенном в порядок, отреставрированном, я думал и о Некрасове — это ему мы обязаны открытием булгаковского Киева. Я вспоминал его, когда на Крещатике проходил мимо горсовета (не знаю, что там нынче). «Ну, проверим тебя, — сказал Некрасов. — Можешь определить, где кабинет председателя?» Я оглядел массивное сталинского архитектурного стиля здание: рамы нескольких окон — то ли на втором, то ли на третьем этаже, сейчас уже точно не помню — были сделаны из светло-желтого дуба, остальные выкрашены темно-коричневой краской. «Каковы, а?» — хохотал Некрасов. Да и в Москве в разных местах я теперь всегда вспоминаю его — на Волхонке («Посмотри, какой изящный балкон», — показал он мне), на Ново-Басманной («Замечательная кованая решетка!»), на Мясницкой («Пройдем еще немного, поглядим на дом Корбюзье»).
Есть художники, целиком поглощенные своим творчеством, для которых и окружающая, и их собственная жизнь лишь материал для слов, звуков и красок, труд их подчинен строгой самодисциплине, вольно или невольно становится самоотречением.
Помню, с каким удивлением, соединившим в себе восхищение и неприятие, рассказывал Некрасов о том, как работает в Малеевке Владимир Тендряков — ни на что не отвлекаясь, без пауз, ни одного пропущенного дня, ни одного зря потерянного часа. Для Некрасова писательство было лишь частью жизни, многое иное в этой жизни представлялось ему не менее важным и притягательным. Какое уж там «ни дня без строчки» — работал, когда работалось, когда не работалось, не работал. Поддаваясь самым разным искушениям (встречи с друзьями, лыжи, купание, поездки — и не обязательно за границу или в такие экзотические места, как Камчатка или Командоры, но и куда-нибудь в Подмосковье, в окрестности Ялты — на день, на полдня, прогулки по старым московским улицам и переулкам, по наизусть исхоженному Киеву, какая-то выставка, новый кинофильм — кино он любил особенно страстно, довольно прохладно относясь к театру, хотя несколько предвоенных лет играл на провинциальной сцене, а может быть, именно поэтому, кто знает), легко отрывался от письменного стола.
Впрочем, письменный стол — это в данном случае фигурально сказано. «Вот на этом диване пишу», — показал Некрасов, когда я первый раз был у него дома, на видавший виды диван, занимавший много места в его небольшой комнате. «Не за столом?» — удивился я. «Нет, на диване. Кладу лист на эту фанерку, — он взял со стола фанерную дощечку чуть больше машинописной страницы, — и пишу. Очень удобно». (В такой же шокирующе «прозаической» манере он рассказывал в своих воспоминаниях о том, как начал писать «Окопы»: «Правая рука парализована, пуля задела нерв. „Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, — сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. — Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение“. Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парку, стал писать о Сталинграде — все еще было свежо».) Признаюсь, мне в этой фанерной дощечке померещилось тогда то ли некоторое пижонство, то ли намеренная «дегероизация» писательского труда. Очень скоро я понял, что ошибался: просто любое позерство было ему чуждо, во всем он был верен себе, совершенно не заботясь о том, как это может выглядеть. Однажды он вдруг сказал мне: «Замечательная книга „Сага о Форсайтах“. Читаю, не могу оторваться». — «Разве ты ее не читал?» — спросил я, пораженный его пылом. «Нет, не читал. Все пайщики вокруг так ахали: ах, „Сага о Форсайтах“, ах, эта чудесная „Сага о Форсайтах“, что я не стал читать — решил, что это какая-то толщенная скучища».
«Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас», — писал Некрасов в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен, — говорил он мне. — Если бы не война, вряд ли бы стал писателем, не о чем было бы писать. Я не настоящий писатель, я любитель, — он говорил все это серьезно, без малейшей тени кокетства. — У меня нет воображения, мне трудно придумывать [наверное, поэтому он так радовался, что „провел“ читателей, вставив в зарубежные очерки несколько придуманных эпизодов, и огорчился, когда я в двух случаях разгадал, что они сочинены. — Л. Л.]. Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник, и в повестях и в рассказах».
Конечно, это нетрудно оспорить — Некрасов здесь невольно подменяет понятия: «прототипичность» повествования не противостоит художественности, это явления разного ряда. Но его автохарактеристика, его представление о своих писательских возможностях говорят, что в творчестве он был так же внутренне свободен, как и в своем поведении. Так естественно, так органично выражается его личность в повествовании, что, кажется, ему вообще от природы была неведома «литературщина». На самом деле это не так: война сделала его писателем еще и потому, что тогда ему открылась подлинная цена «правды точной и нагой».
Однако пусть не возникнет неверного представления, что писательство как-то тяготило Некрасова, что он принуждал себя работать. Такие писатели есть — не зря существует этот принцип «ни дня без строчки». Некрасов же работал увлеченно, получая от работы удовольствие, думаю, еще и потому, что это была для него возможность заново, неторопливо пережить то, что с ним было, — на войне и после войны, в далеких краях и в родном Киеве. Я никогда не слышал от Некрасова жалоб на какие-то внутренние заминки в работе, если в письмах он иногда на что-то жаловался, то только на внешние обстоятельства. Все чаще Ялта, Малеевка, Комарово — писательские дома творчества — становились для него не только местом, где можно купаться или ходить на лыжах, но и убежищем, где можно скрыться от все труднее обуздываемой киевской и московской суеты. Этот мотив проходит через многие письма и открытки.
«Привет из красавицы Ялты. Как видишь, художественные вазы и изящные щиты делают ее красивой. [Открытка представляла собой блеклую цветную фотографию моста в Ялте через речку Водопадную, перила которого завершают чудовищные по уродству гипсовые вазы и щиты для „наглядной агитации“. Некрасов совершенно не выносил подобных казенных красивостей, пропагандистских штампов. Перечитывая эту открытку, я вспомнил, как после многомесячных празднеств в честь 300-летия присоединения Украины к России он сказал: „Не могу теперь слышать цифру триста“. — Л. Л.] Спасибо т. Бакману, что запечатлел это и не остался в неизвестности… А вообще здесь мирово. Тихо, спокойно, никаких телефонов и 100 грамм. Купаемся, загораем. Работаю. С 7 ч. утра!!! до завтрака. И вечером с 5–7 (как прием у зубного врача). Пробудем здесь весь июнь…»
«Что-то совсем не знаю, как течет твоя жизнь. Моя — прекрасно. В Ялте во всяком случае. Погода чудесная. Купаемся. По вечерам кино. (Кстати, видел ли итальянское „Вакантное место“? Extra!) Работаю. Дую Францию [речь идет о путевых заметках „Месяц во Франции“, опубликованных после долгих битв с цензурой в апрельской книжке „Нового мира“ за 1965 год. — Л. Л.]. Пока, очевидно, для потомства. Пошел уже пятый лист. Во как! Писателей здесь никаких, кроме Жоры Владимова и уезжающего на днях Волынского. Водки не пьем. Все на высочайшем уровне. Пробудем до 15.VII…»
«У нас уже вроде лето. Ездим уже на пляж. В воде засиживаться не очень хочется, но на камешках валяться совсем неплохо. К тому же, как ни странно, я работаю, впрочем не очень переутомляюсь».
«…Шлю вам привет из солнечной (во всю!) Ялты, новогодний привет! Желаю и т. д. Здесь тихо, пусто, рабоче (правда, только собираюсь) и тепло. Что еще надо?..»
«…Мы здесь, в Ялте, блаженствуем. Купаемся, загораем, чуть-чуть работаем (впрочем, о Леле этого не скажешь — он далеко не чуть-чуть). Здесь сейчас Богорад, и нам всем уютно и весело. Очень изредка выпиваем. О Москве и Киеве думать не хочется. Приезжайте сюда — путевок сколько угодно — выдают направо и налево прямо на месте. У меня путевки до 1.VII, но, возможно, продлюсь на 2 недели…»
Тут придется сказать несколько слов о предмете, которого можно было бы и не касаться, если бы не некоторые появившиеся после смерти Некрасова воспоминания о нем людей, которые хотя и были с ним знакомы, но плохо его знали и создают о нем самое превратное представление. Предмет этот — поминающиеся в письме Некрасова сто грамм. Было бы ханжеством скрывать, что любимым напитком многих людей, прошедших войну, был отнюдь не кефир. Надо ли умалчивать, что в послевоенные годы, в годы нашей молодости эти самые сто грамм — что поделаешь, такая сложилась традиция, хорошая или плохая, но традиция — были непременным участником дружеских встреч? Так было… И Некрасов по этой части никак не выделялся — ни в киевском корпунктовском клубе, ни в московских компаниях, где я его мог наблюдать, пил не больше и не меньше, чем другие, как всегда, был при этом и умен, и значителен, и обаятелен. Становился, может быть, чуть больше, чем обычно, говорлив и не строг в выборе выражений (хотя при Зинаиде Николаевне язык прикусывал). Отчасти он сам был виноват, что о его пристрастии к ста граммам возникли преувеличенные представления — любил на эту тему поговорить с мальчишеской бравадой и самоиронией, что видно и в письмах. Он так часто повторял: «Следующую свою книгу я начну — это самый драматический момент в жизни советского человека — фразой: „Водки, как всегда, не хватило“», что мы (Рассадин, Сарнов и я, когда-то развлекавшиеся писанием пародий) начали пародию на его зарубежные очерки фразой: «Нарзана, как всегда, не хватило» (думаю, из-за этого пародия и понравилась Некрасову).
Но шли годы, и менялось соотношение пустых бутылок из-под водки и вина и из-под нарзана, остававшихся после застолий, — первых становилось все меньше, вторых все больше. Как-то Некрасов с грустью написал о нашем общем друге Николае Дубове: «Дубыч из больницы вышел. Диагноз — гипертония, язва (под?), атеросклероз, одним словом, старость. Пить нельзя, курить нельзя». Дубов после этого «завязал» — не курил, не пил, а прежде в этих занятиях, случалось, давал фору Некрасову. Наверное, так было бы в конце концов и у Некрасова, он начал всем этим тяготиться («Надвигаются праздники. Начнется крутеж и всякие ненужности. Ох, не люблю…» — писал он мне), если бы не безрадостные общественные и личные обстоятельства, которые сплелись для него в один тугой узел.
Статья «Турист с тросточкой» была, несомненно, сигналом. Когда над передовой начинала кружить «рама», мы знали: она наведет бомбардировщики, жди удара с воздуха. После статьи в «Известиях» надо было ожидать расправы с Некрасовым. Видимо, науськанный аппаратом идеологических служб и близкими этому аппарату литераторами, Хрущев на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 года в свойственной ему разнузданной манере разнес Некрасова. Прошу прощения за несколько пространных цитат, но они, мне кажется, помогут молодым людям представить себе атмосферу тех дней.
«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова „По обе стороны океана“, напечетанных в журнале „Новый мир“. Оценивая еще не вышедший на экран фильм „Застава Ильича“, он пишет: „Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами и картина погибла бы“.
Возгласы: Позор!
И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя. К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызывать нашего самого решительного возражения».
А после этого пошло-поехало, Некрасова уже не оставляли в покое. Неодолимая сила стереотипов — на «туриста» прежде всего навалились при помощи высмеянных Некрасовым все знающих, обо всем судящих «седоусых рабочих» (это было похоже на пародию): в «Московской правде» слесарь Кузьменков, а в «Правде» токарь Титов — дежурные выразители мнения начальства, высказываемого от имени народа. И вот что характерно. Филиппика слесаря Кузьменкова: «Закрываешь с горечью последнюю страницу таких насквозь фальшивых записок и думаешь: зачем пишут такое писатели? Неужели они не понимают: из-под их пера выходит не художественное произведение, а нечто, смахивающее на рекламный проспект капиталистической туристской фирмы. Нет, мы, рабочие, решительно против мирного сосуществования идеологий, мы за партийный подход к оценке капиталистического образа жизни — рая для богатых и ада для бедных!» — или токаря-расточника Титова: «В. Некрасов не жалеет красок для восхваления многих сторон жизни в буржуазных странах, захлебываясь, восторгается тем, как его обслуживали в заграничных кабачках. И в то же время он часто необоснованно чернит нашу действительность. Как же мы, рабочие, можем мириться с таким ненормальным явлением!» — мало чем отличаются от пылающего гневом выступления в «Литературной газете» специалиста по Франции журналиста-«автоматчика» Ю. Жукова, заклеймившего Некрасова за то, что он «расходится с тем, чему учит нас партия», «отказывается встать на одну сторону баррикады, разделяющей два мира, и предпочитает „витать над схваткой“ и защищать некую абстрактную „правду“», «подчеркивает, что критикует непорядки, имеющиеся на Западе, только тогда, когда одновременно критикует такие же непорядки, имеющиеся в Советском Союзе».
Травля шла по нарастающей. В отличие от того, что происходило после статьи «Слова „великие“ и простые», явно запахло «оргвыводами». Апофеозом кампании было выступление Хрущева на пленуме ЦК КПСС 21 июня 1963 года, снова обрушившегося на Некрасова.
«Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек, — говорил Хрущев. — А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно нас удивлять.
Партийность — это не врожденное качество, оно воспитывается жизнью. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое — он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. Это уже другое дело…
Если человек, считающий себя членом партии, занимает неправильные позиции после того, как партия высказалась и определила свое отношение к тому или иному вопросу, если он настаивает на своем, он по существу перестает быть членом партии. Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное личное мнение считают выше решений партии, то есть великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее».
Здесь раздались продолжительные аплодисменты. После этого, разумеется, началось персональное дело Некрасова — унизительное разбирательство закончилось первым строгим выговором…
Правда, когда сместили Хрущева, Некрасова — он рассказал мне все это в подробностях — неожиданно пригласили к Шелесту, тогдашнему члену Политбюро, первому секретарю ЦК КПУ. Шелест обласкал опального писателя, посочувствовал ему (Некрасов с большим удовольствием воспроизвел его фразу: «Да, нелегко в наше время быть писателем»), сказал, что восхищался (надо думать, не тогда, когда Некрасова поносили, а теперь, задним числом!), с каким мужеством и достоинством Некрасов встретил хамскую, всех (?) возмутившую критику Хрущева, и предложил ему выступить на республиканском партийном активе, посвященном разоблачению невыносимого «волюнтаризма» Хрущева. Шелест, считая, что Некрасов не забыл обиды, не сомневался, что он скажет то, что требуется. Некрасов выступить согласился, но заметил, что оценивает Хрущева как политического деятеля в общем положительно и не собирается этого скрывать в своем выступлении. «Как ты понимашь, — смеясь, закончил свой рассказ Некрасов, — на актив после этого они меня забыли позвать».
Сочувственное внимание властей к Некрасову было краткосрочным: оно продолжалось ровно столько времени, сколько заняла проработка свергнутого Хрущева. Через два с половиной месяца, в январе 1965 года, когда цензура задержала статью Твардовского «По случаю юбилея», посвященную 40-летию «Нового мира», и дело дошло до Суслова, серый кардинал партийного ареопага потребовал в частности снять то место в статье, где говорилось, что «широтой и непринужденностью изложения располагают к себе» путевые заметки Некрасова «По обе стороны океана». Он заявил, что критика очерков Некрасова была справедливой (об этом есть запись в недавно опубликованных «рабочих тетрадях» Твардовского). Возникает мысль, что критические буйства Хрущева выражали не только (а может быть, даже не столько) его собственное мнение — такова была позиция правящей верхушки.
Думаю, что после беседы с Шелестом начальство сделало окончательный вывод, что Некрасов человек дерзкий, неуправляемый, очень опасный. И его надо при первом же удобном случае скрутить в бараний рог…
Некрасов задыхался в затхлой, лживой, фарисейской атмосфере так называемых застойных лет. Как ни омрачались порой у них отношения с Твардовским, «Новый мир» был его, Некрасова, журналом, это был тогда единственный журнал, где он хотел печататься и где его печатали. Когда, к радости всех сталинистов, Твардовского убрали, «Новый мир» разгромили, печататься ему стало негде. Книги тоже не выходили, угроблен был после выматывающих душу проволочек двухтомник избранных произведений (невеселая эта история происходила на моих глазах — я, по просьбе Некрасова, писал к двухтомнику предисловие). Тут на беду тяжело, безнадежно заболела Зинаида Николаевна. И Некрасов стал запивать, чтобы хотя бы на время сбросить все то, что разом навалилось на него, чтобы отключиться, а ему уже и немного надо было — годы и здоровье были не те, что прежде. С тревогой и горечью писал мне тогда из Киева Дубов: «Виктор занят всей той же работой». И через два месяца снова: «Мать Виктора сломала бедро, лежала на растяжке, в гипсе. По мнению нашего врача, положение ее безрадостное. Виктор занят все тем же, когда не находится в клинике. И вьется вокруг него всякая сволочь. А помешать этому невозможно». Тягостно было все это видеть, но самое ужасное — действительно ничего нельзя было сделать. Но не могу я и не хочу осуждать Некрасова — и тогда этого не делал, и сейчас не стану, — очень уж худо ему было. Потом, когда преследования приняли совсем уж крутой оборот, он стал преодолевать себя — надо было держаться, надо было устоять, не уронив своего достоинства, и во время последних встреч перед отъездом он был всегда трезв, он был прежним, таким, каким я его знал много лет…
29 сентября 1966 года, в 25-летнюю годовщину первых расстрелов в Бабьем Яре, когда там собралось большое количество народу, возник стихийный, как нынче говорят, несанкционированный митинг. Некрасов произнес там речь. Вот как он сам описал это:
«Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова… А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было… В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника».
После этого началось не только новое персональное дело Некрасова, еще один строгий выговор, а затем исключение из партии, в которую он вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар ожесточенных боев, — кажется, с этого времени им вплотную занялся вездесущий и всемогущий Комитет государственной безопасности — слежка, подслушивание телефона, какие-то подозрительные люди, о которых писал мне Дубов, старающиеся втереться к нему в доверие, сорокадвухчасовый обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания», мешки изъятых рукописей и книг, параллельные обыски у друзей, вызовы на допросы к следователю по особо важным делам — подряд в течение шести дней…
Бабий Яр был у Некрасова незаживающей раной. В двадцатых числах сентября 1960 года он позвонил мне и спросил, не могу ли я в самые ближайшие дни приехать в Киев. «Договорись с начальством. Я начал писать небольшую заметку. О Бабьем Яре. Если не успею дописать до твоего приезда, кончу при тебе. Важно ее быстро напечатать. Возьми с собой фотоаппарат». Я прилетел в Киев, устроился в гостинице и позвонил Некрасову. Он сказал, что заметку кончил, сейчас зайдет за мной и мы поедем на Лукьяновку. Там он сначала повел меня на старое еврейское кладбище — я не знал, что Бабий Яр находится с ним по соседству. Кладбище вообще печальное место, особенно старое, запущенное кладбище, но это производило тягостно мрачное впечатление из-за того, что не было на нем того покоя и уважения, которые полагаются усопшим, — недавно поваленные памятники, разбитые надгробья, антисемитские надписи, фашистская свастика. «Чтоб тебе было ясно, что я написал не только о прошлом», — сказал Некрасов. Оттуда мы пошли в Бабий Яр. То, что когда-то было оврагом, оказалось довольно большим искусственным озером. Дело было уже к вечеру, темнело, кроме нас и стоявших в отдалении двух стариков, никого не было. «Утром и днем здесь было много народу, — заметил Некрасов и объяснил, — в эти дни шли первые расстрелы». Мы молча постояли, я сделал несколько снимков — они есть у меня. Я плохой фотограф, и снимки не передают того тоскливого и горького чувства, которое вызывала эта картина противоестественного, намеренного забвения.
Поехали к Некрасову, я прочел написанную им заметку — три машинописных страницы. В ней было выражено то чувство, с каким я только что, полтора часа назад, смотрел на место, где в сорок первом разыгралась страшная трагедия:
«Прошло восемнадцать лет…
И вот я стою на том самом месте, где в сентябре сорок первого года зверски были уничтожены тысячи советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага — вода. Откуда она?
По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…
Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…
Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
Нет, этого допустить нельзя!
Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»
По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». — «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», — ответил я. «Нет, именно 10 октября», — стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…
Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.
И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, — символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». — «Наивняк, — воскликнул Некрасов, — какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…
До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими — это были и его кровные дела, казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакте людьми, любивший путешествовать и, наконец, получивший эту возможность, легко войдет, вольется в другую, новую жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали общие друзья, встречавшиеся с ним в Париже, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на куличики, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Свежий номер „Правды“ — замечательное лекарство от ностальгии!». И все-таки читал постоянно. То, что происходило у нас, составляло главное содержание его жизни.
В начале 1987 года я получил по почте газетную вырезку (в советском конверте, без обратного адреса, на вырезке ни названия газеты, ни номера не было) — это была небольшая заметка Некрасова, отклик на мою статью в «Новом мире» (потом, уже после того, как мои воспоминания были опубликованы, я узнал, что заметка была напечатана в парижской «Русской мысли» 26 декабря 1986 года). В ней были добрые слова обо мне — надо ли говорить, как они были мне приятны и дороги. Но главным чувством, которое вызвали у меня прочитанные строки, была горечь и стыд: он укорял всех нас, пишущих о Великой Отечественной войне, за то, что мы молчим о грязной войне в Афганистане. И он был прав, ведь многие из нас с самого начала понимали, что это безумие и преступление, что за эту войну дорого придется расплачиваться народу и стране, но говорили об этом между собой — в компании верных друзей. Я не пытался искать себе оправдание: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил публично, как тогда в 25-летнюю годовщину расстрела в Бабьем Яре. Не зря в стихотворении, посвященном памяти Некрасова, его старый друг Владимир Корнилов писал:
Вика, Вика, честь и совесть
Послелагерной поры.
Я читал больно меня ранящие строки Некрасова не с обидой, с чувством восхищения им — он всю жизнь был верен себе, исповедуемым простым и высоким нравственным принципам — и тогда, когда воевал на Мамаевом кургане, где на каждый метр земли — после войны это подсчитали — пришлось от 500 до 1200 осколков и пуль, и когда потом писал правду об этих боях в Сталинграде, и тогда, когда как свободный человек рассказывал о своих зарубежных впечатлениях, и тогда, когда не отступил, ничего не уступил, как на него ни наваливались литературное и партийное начальство, пресса и КГБ, и теперь, когда писал о войне в Афганистане.
Эта, одна из последних, неизвестная нашим читателям статья Некрасова, содержит, мне кажется, непреходящий урок и писательского и человеческого поведения. Поэтому, превозмогая неловкость от того, что в ней идет речь и обо мне, хочу привести ее полностью.
Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.
И вот прочитал в 11-м номере «Нового мира» за этот год его статью «На всю оставшуюся жизнь (Заметки о повести Василя Быкова „Карьер“ и некоторых проблемах литературы, посвященной Великой Отечественной войне)».
Начинается статья со слов: «Опять Василь Быков рассказывает о войне…» И в другом месте: «…у читателей и зрителей оскомина: — А, про войну… Не буду, сыт по горло…» Объясняет это Л. Лазарев засильем в нашей так называемой «военно-патриотической» литературе лжи, фальши, полуправды, трескуче-барабанного боя. И тут же вспоминает, как трудно было пробиться в литературу молодым представителям «окопной правды» — Бондареву, Бакланову, Быкову, К. Воробьеву. И многие при жизни так и не пробились. Как, например, Конст. Левин, стихи которого напечатаны только сейчас в «Дружбе народов». Л. Лазареву посчастливилось слышать его стихи давным-давно, в исполнении самого автора, и он запомнил их навсегда. Не могу не привести их:
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила,
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми,
Земле и никому другому.
Тут все еще ползут, минируют
И принимают контрудары,
А там уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары.
А там, вдали от зоны гибельной
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
Напечатано ли это стихотворение в «Дружбе народов», не знаю, но Лазарев в своей статье обнародовал его. Спасибо ему.
Я, к сожалению или не к сожалению, отношусь к тем читателям, которые не хотят уже читать о войне. Той, нашей. Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим «Сашкой», опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать.
Так почему же мне не хочется читать о войне, той самой, в которой сам принимал участие и даже писал о ней? По одной простой причине — потому что идет другая война. Вот уже семь лет.
Я не задаю вопроса, почему В. Быков до сих пор пишет о той войне, которая была одним из главных событий нашей жизни — и его, и моей в частности. Не задаю и вопроса, почему тема эта до сих пор волнует критика Л. Лазарева. Это их право. Но, читая с интересом и того и другого и радуясь, что хоть сейчас смог прочитать стихи К. Левина, я ужасаюсь тому, что о льющейся сейчас крови ни один из тех писателей, которых я уважаю, не пишет.
Война в Афганистане не прекращается, и конца ей не видно. Сколько погибло там наших ребят, сколько уничтожено нашими бомбами кишлаков и их жителей, никто толком не знает. Более четверти населения — почти пять миллионов — бежало в соседние Пакистан и Иран. И правду об этой войне мы узнаем только от нескольких бежавших солдат да тех врачей с Запада, которые отваживаются помогать афганскому народу. Рискуя жизнью — честь им и слава. Но ни иностранных журналистов, ни специальные комиссии ООН в страну не допускают. Ну, а советская пишущая братия? Журналисты — те, для которых слово «стыд» ничего не значит, — скажем просто, врут! Беззастенчиво врут, и только с того момента, как велели им врать, — первые годы о войне этой писать было просто запрещено. И что самое страшное, ложь эта произносится не сквозь стиснутые зубы, а с циничной «искренностью», с восторгом по поводу скромных и застенчивых, для которых дружба в бою — самое святое дело, а помощь братскому народу — еще святее.
Нет-нет, а сквозь этот барабанный бой доносились иногда какие-то тревожные нотки о так называемых «афганцах» — так они себя называют, — которые, вернувшись домой, по ночам собираются и тренируются, чтобы бороться со злом — спекулянтами и жуликами — у себя на родине. Правда, промелькнуло это на страницах «Комсомолки» и вдруг исчезло. На смену пришли описания каких-то слетов бывших «афганцев» в городе Кирове, где их самые красивые девушки угощали тортами, а они клялись, что по-прежнему будут бороться за правду — где и как, не совсем ясно…
Статья Лазарева заканчивается произнесенными где-то словами Василя Быкова:
«От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…»
Как хорошо сказано…
Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская «окопная правда» про Великую нашу Отечественную войну. А про эту — и не великую, и не отечественную, а позорную — кто и когда расскажет? В ней-то теперь и окопов как таковых нет, а есть вертолеты, и непонятно, кто враг и кого от кого защищаешь… И защищаешь ли… Может, просто убиваешь. И сам гибнешь. Неизвестно, за какую «правду». А может быть, просто за Зло.
Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…
Разве не о своей собственной судьбе слова, которыми заканчивается эта статья Виктора Некрасова, — хочу повторить их: «Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»
1989, 1997
С Константином Симоновым я был знаком почти тридцать лет — срок, что говорить, немалый. Наши отношения, поначалу далекие и полуофициальные, со временем незаметно становились все теснее и ближе, а последние десять лет, если не больше, были уже дружескими, мы довольно часто встречались — порой по каким-то делам, а иногда и без всякого дела, просто поговорить, вместе поужинать. В самое последнее время, когда врачи посадили его на очень строгую диету (от этого, по его словам, он не очень страдал, хотя любил застолье, особенно южную — кавказскую и среднеазиатскую — кухню) и совершенно запретили пить вино и водку (что огорчало его куда больше), он несколько раз с грустью говорил мне: «Может, выпьешь рюмку?.. Выпей… А я хоть рядом посижу с тобой…» Не знаю, чем эти встречали привлекали Константина Михайловича, я же, чем ближе его узнавал, тем больше к нему привязывался, тем лучше его понимал, тем интереснее мне было с ним встречаться и беседовать.
Динамика наших отношений отражена в надписях на подаренных мне Симоновым книгах. В последние годы мне вручалось все, что у него выходило. Однажды он даже счел нужным шутливо извиниться за это, надписывая очередную книгу: «Дорогой Лазарь, дарю Вам еще и эту книжку. Простите великодушно». На первой, подаренной еще в 1954 году книге надпись стандартно вежливая, доброжелательная и только: «Многоуважаемому Лазарю Ильичу с уважением на добрую память». А вот некоторые из более поздних надписей. На книге 70-го года: «Дорогому Лазарю с огромной благодарностью — хотел сказать, что с Арарат, но вспомнил, что не смогу это выговорить — скажем — с Казбек». На книге 72-го года: «Дорогому Лазарю от недобитого им и любящего его автора». Две книги 74-го года: «Дорогому Лазарю. Спасибо за все, отец!»; «Дорогому Лазарю — главному советчику и помогальщику — дружески». И последняя книга. Весной 79-го года после встречи Симонова с читателями в Ленинской библиотеке, где я по его просьбе делал вступительное слово, мы поехали к нему домой и там в узком кругу обмыли только что вышедший первый том десятитомного собрания сочинений. Остальные тома (собрание стало двенадцатитомным, два тома добавили на статьи, мемуарные очерки, письма) выходили уже после смерти Константина Михайловича. Тогда он мне и надписал этот том: «Дорогой Лазарь, с любовью и благодарностью за многое прийми эту десятую часть целого».
И вот что, наверное, следует сразу же иметь в виду, иначе многое в наших взаимоотношениях, да и в этих моих заметках будет непонятно. Мое поколение самых молодых солдат и офицеров сорок первого года по-особому относилось к Симонову: его стихи, которые были на устах у всех, и не только стихи, но и очерки и рассказы, были тогда, в войну, наиболее близки нашему нелегкому опыту из всего, что печаталось, — так, во всяком случае, воспринимал их я и мои фронтовые друзья. Нам казалось, — это было и в самом деле так, — что он лучше других знает, что приходится солдату и офицеру хлебать «на передке», в окопной грязи, в крови, рядом со смертью. Наверное, поэтому из его рассказов военной поры я до сих пор больше всего люблю и ценю «Пехотинцев» и «Перед атакой». Сказать, что мы, фронтовые читатели, были ему благодарны, — это и в малой мере не выразит нашего чувства: само его имя было окружено романтическим ореолом.
Думаю, что это отчасти объясняет, почему и моя студенческая дипломная работа и кандидатская диссертация были посвящены его творчеству, почему, занявшись потом литературной критикой, я не раз писал о его книгах. Но между моими университетскими работами о Симонове и критическими статьями — довольно большой промежуток времени. То, что он писал в первые послевоенные годы, меня не очень привлекало, а кое-что даже отталкивало, по-настоящему мне были интересны лишь его книги о войне.
Впрочем, дело тут не только в нем, но и во мне. Когда я сейчас просматриваю свои статьи и рецензии середины 50-х годов, мне ясно видно, как слабо отражены в них мои главные литературные интересы. Наверное, из-за того, что я начал выступать как критик прежде, чем появилась «моя» литература. Эта литература — книги Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, А. Адамовича, В. Богомолова, Б. Окуджавы, Б. Балтера, К. Воробьева и других — возникла лишь через несколько лет, в конце 50-х — начале 60-х. Однако я — вот что в данном случае важно и к чему я клоню, — увлеченный ею, с самого начала оценивший ее серьезные достоинства, горячо отстаивавший ее от нападок официозной критики, воспринимал эту литературу не как противостоящую (тогда и потом было немало охотников с разных позиций противопоставлять, сталкивать эти явления), а как продолжающую то, что было сделано Константином Симоновым в его произведениях военных лет — в повести «Дни и ночи», в лучших рассказах и очерках. В моем представлении существовала и внутренняя связь между новыми книгами Симонова о войне и этой, как ее называли, «лейтенантской» литературой; если смотреть широко, направление было общим.
Все это ближе к истории литературы, но ее не миновать, когда пишешь воспоминания о писателе, и пишет их литературный критик.
А теперь о личном знакомстве. Такое знакомство с писателем — очень нелегкое испытание: не разрушится ли тот образ автора, который сложился после чтения его книг, от сопоставления с реальным человеком во плоти, окажется ли писатель как личность вровень с тем, что написал? И как бы хорошо ты заранее ни знал, что писатель вовсе не небожитель, а живой человек, что у него могут быть свои слабости, вернее, их не может не быть, что у него есть свои домашние заботы, далекие от литературы, о родителях, жене, детях, да и пишет он все-таки не о себе, — как бы твердо ты не знал все это, в глубине души все равно невольно задаешься вопросом: такой он, каким тебе представлялся, или не такой? Ничего с этим не сделаешь. И нередко, что греха таить, расхождение между созданным воображением образом и реальностью бывает столь велико, столь разительно, что личное знакомство с писателем приносит не радость, а огорчение, разочарование…
Первое мое знакомство с Константином Симоновым, в сущности, было заочным. Евгения Ивановна Ковальчик, заведующая кафедрой советской литературы в МГУ, мой научный руководитель, работавшая и в «Литературной газете», главным редактором которой тогда был Симонов, ранним летом 1951 года попросила его прочитать мою дипломную работу «Драматургия Константина Симонова», выходившую в издательстве «Искусство» в изрядно пощипанном виде, что по тем временам неудивительно. У нее возникла мысль, если моя работа понравится Симонову, устроить с его помощью меня в «Литературную газету»: после окончания университета я повис в воздухе, меня никак не утверждали в аспирантуре, несмотря на все хлопоты Евгении Ивановны. В этой истории, затеянной по доброте своей Евгенией Ивановной (вполне официозный критик, она была очень добрым человеком), меня смущало то обстоятельство, что диплом мой — о Симонове. Но Евгения Ивановна очень уверенно сказала, что Константин Михайлович такой человек, что считаться с этим не будет, для него это не плюс и не минус, он будет исходить только из качества работы.
Я пришел в указанное мне время на Цветной бульвар в «Литературную газету», Симонов меня сразу же принял, взял папку с рукописью и сказал, что прочитает ее за месяц, к 5 июля, и тогда поговорит со мной. Он на мгновение задумался, взглянул на календарь: нет, не поговорит, не сможет, его не будет в Москве — уезжает, а напишет. Все это не продолжалось и минуты…
Мне тогда и в голову не могло прийти, что через несколько лет с хозяином этого большого кабинета (единственное, что я успел там заметить — очень большую, чуть ли не в полстены фотографию горящего Сталинграда), так заверченным недоступными мне важными делами (а я вообще впервые в жизни был у какого-либо главного редактора), у меня установятся довольно короткие отношения. Очень уж многое нас разделяло. Он был старше меня всего на восемь лет, ему в ту пору только пошел тридцать шестой год, в сущности, он был молодым человеком. Но он был не просто знаменит, он был кумиром многих читателей. Он находился на очень высокой ступени общественной лестницы — один из руководителей Союза писателей, лауреат, депутат Верховного Совета СССР. Это разделявшее нас расстояние преодолевалось не сразу, не вдруг. Во всяком случае, мне оно довольно долго мешало, рождая чувство настороженности, желание к месту и ни к месту подчеркнуть свою полную независимость, на которую он вовсе не посягал.
Мы уже были хорошо знакомы, не раз встречались по разным литературным делам, когда он пригласил Аркадия Галинского и меня поужинать в «Арагви». Приглашены мы были с женами. И он был с женой — Ларисой Жадовой, которую мы с женой хорошо знали; с женой Лариса в школе училась в одном классе, а в университете мы все учились на одном курсе — мы с женой на отделении русской литературы, Лариса — искусствоведения. Хорошо помню, что дело было перед получкой — мы с Аркадием работали тогда вместе в «Литературке», как нынче говорят, бензин был на нуле, и мы решили занять денег, чтобы платить в ресторане за себя. Не скрою, эта глупая, бестактная идея — все-таки он-то пригласил нас — принадлежала мне. Молодец Аркадий — он сообразил и в последний момент убедил меня, что эта установка «пью на свои деньги» всех нас ставит в неловкое и даже смешное положение. Чтобы кончить этот сюжет, скажу только, что в тот вечер Константин Михайлович за ужин не расплачивался, когда и как он это сделал — не знаю, но Аркадий, вспоминая эту историю, долго потешался надо мной…
Но все это пустяки… Хуже, что за ужином я стал спорить с Константином Михайловичем — и не о каких-то посторонних материях, а о его пьесах и статьях. И даже еще не в том дело, что спорил — для спора и для моих упреков были основания. Но время и место для всего этого были выбраны уж очень неподходящие, а главное, как спорил. Сегодня стыдно вспоминать. Я отстаивал свою точку зрения демонстративно, с явным вызовом, который в общем с его стороны ничем не был спровоцирован, выговаривал ему и за то, и за это… Было потом еще несколько случаев, когда я не мог справиться с комплексом независимости, вел себя по-мальчишески, и могу только удивляться, что Константин Михайлович все это терпел, что у него не пропала охота со мною общаться. Но он был человеком чутким и проницательным и, наверное, понимал, чем это вызвано…
А теперь вернусь к своей дипломной работе. Вскоре после того, как я отдал свою рукопись Симонову, меня, наконец, зачислили в аспирантуру, и благородная затея Евгении Ивановны лишилась практического смысла, чему я был тогда очень рад. И меня мало беспокоило, что в назначенный срок я письма от него не получил — наверное, он не успел или не стал читать моей работы, думал я, ну и слава богу. Однако недели через две или три после этого срока мне позвонила секретарь Константина Михайловича Нина Павловна Гордон. Из разговора с ней я узнал, что она с большим трудом отыскала мой адрес и телефон в университете (я на папке не написал), что произошло неслыханное ЧП, она приносит свои извинения, что Константин Михайлович будет очень огорчен, что у них не бывает, чтобы письмо так долго лежало неотправленным и т. д. и т. п. Она так извинялась, так искренне радовалась, что отыскала меня, что мне было даже неловко. Затем я получил письмо, на котором стояла дата — 5 июля… Признаюсь, меня тогда поразили щепетильная пунктуальность и обязательность Симонова…
Потом я множество раз имел возможность убедиться, что стремление все приводить в порядок было органическим свойством его деятельной натуры. Эта любовь к порядку проявлялась и в малом и в большом. В образцовом состоянии был его очень большой архив, все, что могло понадобиться, отыскать не составляло никакого труда. Возвращаясь из длительных поездок, он сразу же садился разбирать накопившуюся почту и отвечать на письма, чтобы они не залеживались. Ценил и умел беречь время. В документальном фильме «Константин Симонов: Остаюсь военным писателем» есть такой эпизод: Симонов что-то диктует Нине Павловне. Это не инсценировка: я присутствовал на съемках и могу засвидетельствовать, что он на самом деле в это время продиктовал какое-то срочное письмо. Не терпел невыполненных, повисающих дел, не любил что-либо откладывать.
Несправедливости, на которые ему жаловались люди, он тоже рассматривал как непорядок, который он должен постараться тотчас же ликвидировать. Не раз я слышал от него: «Ты же знаешь, что я не люблю рассуждать беспредметно, лучше подумаем, что можно тут конкретно сделать».
И на письменном столе у него был образцовый порядок — все на своих местах, все под рукой. Не помню, чем мы собирались заниматься, — кажется, надо было сочинить какую-то деловую бумагу, но хорошо помню сказанную им фразу: «Погоди, уберу со стола лишнее, а то не могу работать — мешает».
Очень любил все, что организует работу, — удобные скрепки, конверты, всевозможные папки, фломастеры разного цвета. Попадая за границу, если была малейшая возможность, отправлялся в магазины, закупая груду «канцпринадлежностей». Одним из первых стал пользоваться диктофоном. Впервые у него я увидел таймер, он с увлечением объяснял мне, как он полезен для работы, как помогает беречь время. Потом у него в кабинете появилась на стенке доска, к которой с помощью магнитных бляшек прикреплялись карточки разного цвета, на них он записывал то, что нужно было сделать. Позвонив кому-то или написав письмо, он с видимым удовольствием снимал карточку и в новом порядке размещал на доске оставшиеся…
Да, он был человеком обязательным. Слов на ветер не бросал, никогда не забывал того, что обещал, — даже когда дело шло о пустяках (это ведь помнить труднее), не отступался, если дело вдруг осложнялось, и выяснялось, что оно потребует много больших усилий, чем первоначально предполагалось. Когда тяжко захворавшего Бориса Слуцкого, к которому он был расположен и которого очень уважал, понадобилось перевести из одной больницы в другую, лучшую, — а оказалось, что это непросто, что Кунцевская правительственная больница Слуцкому не по рангу, Константин Михайлович упорно занимался этим несколько недель, просто землю рыл, звонил, ходил на поклон к тем, от кого это зависело, писал письмо, а ведь в ту пору он и сам был болен — одно за другим его одолевали воспаления легких.
Так было заведено, что если говорил: «сделаю к двадцатому», — никогда не подводил, кровь из носу делал обещанное именно к этому дню, а не, скажем, к двадцать пятому. В таких случаях ни другие срочные дела, ни даже болезнь им во внимание не принимались, уважительной причиной не считались. Для этого правила он не признавал никаких исключений. Даже палата в больнице, куда он все чаще попадал в последнее время, тотчас же превращалась в рабочий кабинет: толстые папки с рукописями, своими и чужими, книги, письма, диктофон.
И в людях ценил обязательность и чувство ответственности, не выносил бездельников, лодырей, трепачей. На моих глазах он изменил отношение к одному человеку, увидев, как тот работает, вернее, увиливает от работы, — это был «сачок», отлынивавший от дела, не выполнявший обещанного, и хотя все это проделывалось довольно ловко, под разными благовидными предлогами, каждый раз помехой были вроде бы объективные обстоятельства, Симонов раскусил его…
Проработав четыре с лишним десятилетия в редакциях, я, кажется, изведал все виды неприятностей, которые подстерегают редактора, когда он сталкивается с автором амбициозным, уверенным в своей непогрешимости, или небрежным, все забывающим, теряющим и путающим, с автором-разгильдяем, водящим за нос, морочащим голову, или с автором не от мира сего, взваливающим всю работу на редактора. Иметь дело с Симоновым как с автором было легко и приятно — не нужно было напоминать, теребить, все будет точно, как договаривались, — и срок, и размер. Никогда не капризничал, не считал, что каждое написанное им слово принадлежит вечности. Вот такой эпизод. «Вопросы литературы» рассылали анкету, посвященную литературной пародии, — отвечали «пострадавшие», объекты пародии. Обратились и к Симонову, он прислал ответы на вопросы редакции, в конце сделав приписку, обращенную ко мне: «Дорогой Лазарь Ильич, боюсь, что я не вызвал своими ответами ожидаемого Вами, судя по Вашему письму, хохота и смеха, а поэтому Вы располагаете полной возможностью бросить эти ответы в корзинку, тем более, что они не превышают трех машинописных страниц и не отняли у меня особенно много времени».
А главное, работать с Симоновым было необыкновенно интересно. Даже когда это был такой не чересчур увлекательный жанр, как отчетный доклад…
В 1954 году Ю. Карасеву, В. Турбину и мне в Союзе писателей предложили готовить материалы для доклада о прозе, который должен был делать на Втором съезде писателей Симонов. Несколько месяцев мы занимались этим. Сначала Константин Михайлович давал нам разные задания, всегда конкретные, четкие, ясные, он всегда хорошо знал, что ему нужно, все у него было продумано, мы готовили всевозможные обзоры — тематические, жанровые, проблемные. Потом, когда он написал первый вариант, мы несколько дней подряд, приезжая к нему на дачу в Переделкино, редактировали, выверяли, обсуждали вместе с ним написанное, страницу за страницей. В этом участвовала обычно и Галина Колесникова, работавшая тогда консультантом в правлении Союза писателей, однажды приезжали Александр Марьямов и Александр Кривицкий. Константин Михайлович первым высказывал свои сомнения, вызывал нас на споры — мы спорили с ним и между собой, проверял какое-то вдруг возникшее у него соображение, сразу же подхватывал кем-то высказанную свежую мысль, поворачивая ее по-своему. Очень быстро от обсуждаемого варианта живого места не оставалось, такая же участь ждала и следующий. Все это делалось увлеченно и в очень напряженном темпе — работали мы с утра до позднего вечера. Уезжали совершенно вымотанные, одуревшие, а Константин Михайлович часто, прощаясь с нами, говорил: «Подышу немножко воздухом и еще часок-другой потружусь».
Он был человеком поразительной работоспособности. Через много лет, когда в «Дружбе народов» с большим трудом пробивались его фронтовые дневники «Разные дни войны» — Главлит, тоже читавший дневники через лупу, уже готов был их подписать, но возникло множество претензий у пуровской [ПУР — Политическое управление Советской Армии. — Л. Л.] цензуры, еще более свирепой и тупой (если здесь возможны градации). Насколько я помню, их было великое множество — страниц двадцать с лишним машинописи. Константин Михайлович (он неважно себя чувствовал) попросил меня помочь ему разобраться в груде этих замечаний, составить ответное письмо. А система — надо это объяснить — была такой: автор не имел права напрямую общаться с цензурой, ее для него как бы не существовало, редакция не имела права ссылаться на цензуру и должна была передавать ее замечания как свои, и автор отвечал не Главлиту, не военной цензуре, а редакции. Вот такие иезуитские кошки-мышки. Работу эту надо было проделать в пожарном порядке, иначе дневники могли вылететь из номера, а что будет в следующем месяце, кто может угадать. Это был еще один способ давления на автора — будешь качать права, артачиться, вылетишь из номера. Мы засели с Константином Михайловичем за эту муторную, тошнотворную работу с самого утра — какие-то замечания, от которых нельзя было отвертеться, реализовали, какие-то мотивированно отвергали, иногда имитировали видимость деятельности, правили, ничего не меняя по сути. Сидели, не разгибаясь, до глубокой ночи, замечаний было много десятков, а тут, как на грех, случилась авария, во всем доме погас свет, продолжали работать при свечах. Нину Павловну — она печатала вставки, длиннющее письмо в редакцию (на самом деле в цензуру) — просто загнали. Когда поставили точку, меня шатало. Я поражался, как выдержал Симонов, у которого разыгралось воспаление легких, эту многочасовую изнурительную работу…
Когда работа над съездовским докладом была завершена, Константин Михайлович неожиданно спросил, как у меня с работой (после защиты диссертации мне никак не удавалось куда-нибудь устроиться, поэтому и взялся готовить материалы к докладу — заработок), и предложил мне свое былое место — завлита театра Ленинского комсомола. Я отказался — мои планы были связаны не с театром, а с литературой, но был тронут его вниманием — оно выходило за рамки наших не очень продолжительных «служебных» отношений.
Все-таки в те месяцы работы над докладом мы и познакомились по-настоящему. Но не больше… Хорошо помню, что во время «неофициальной» части ежедневного пребывания на даче — обедов и ужинов — меня никак не оставляло чувство связанности. (Кстати, во время этих обедов и ужинов я заметил, что наш хозяин любит экзотическую еду — на столе стоял десяток бутылок с какими-то японскими соусами, которые я при моем консервативном пролетарском вкусе так и не решился попробовать. Потом была смешная история по этой же гастрономической части. Когда открылся «Пекин» с китайской кухней, Симонов пригласил нас туда — были заказаны какие-то экзотические блюда, которые ел он один, ни Лариса, ни моя жена, ни я к ним не притронулись, Симонов смеялся: «Пошли в „Арагви“, там повар настоящий поэт шашлыков. А то вы здесь умрете от голода». И мы двинулись в «Арагви».) Тогда в Переделкино Симонов был и гостеприимен и обаятелен, но за столом почему-то общие темы, помимо тех, которые мы только что обсуждали в его кабинете, отыскивались с трудом — так мне во всяком случае казалось. Они возникли у нас позже…
Присущий ему демократизм обнаруживал себя и в том, как он держался с рядовыми редакторами, и в том, с каким вниманием и уважением он относился к труду технических сотрудников и редакций, и съемочных групп. Несколько раз мне пришлось брать у него интервью для кино и телевидения. С техникой обычно что-то не ладилось (даже на студии в Останкино). Но как бы он ни торопился — а день часто у него был расписан так, что все впритирку, без зазоров, — он никогда не показывал, что нервничает, не злился. И успокаивал меня: «Видишь, у них и так все валится из рук… Помолчим, если хотим, чтобы побыстрее…»
Мы вместе с ним были в больнице у захворавшего товарища. Вышли, а машины, которая должна прийти за Константином Михайловичем, почему-то нет, застряла где-то. Ходим на месте, куда она должна подъехать, ждем… Он — после недавно перенесенного воспаления легких, а погода не для прогулок — дождь со снегом. Зашли погреться в один магазин, потом в другой. Я, беспокоясь за него, предлагаю поймать такси. Константин Михайлович ни в какую: «Приедет, будет ждать, не понимая, куда мы делись… Нельзя, нехорошо».
Помню такой эпизод. Поздняя осень. Двумя машинами едем в Дубну на встречу с читателями «Вопросов литературы». Очень плохая дорога, шоферы нервничают, попадаем в какую-то мелкую аварию, сильно опаздываем — часа на полтора. В большом зале публика не расходится, нас ждут — главным образом, естественно, Симонова. Сразу поднимаемся на сцену. За кулисами Константин Михайлович успевает все-таки сказать устроителям: «Покормите, пожалуйста, наших водителей. Им сегодня досталось». Вечер длится долго, заканчивается поздно. Нас приглашают, буквально тянут на банкет. Константин Михайлович спрашивает у водителей, покормили ли их. «Нет, но все в порядке, мы поели». Потом спрашивает у нас, выдержим ли мы без харча обратный путь до Москвы. И резко говорит устроителям, что на банкет мы не останемся, и объясняет почему. Те что-то лепечут в свое оправдание, всячески упрашивают остаться, говорят, что уже накрыты столы, но Константин Михайлович непреклонен. Мы уезжаем, по дороге жуем бутерброды, которые ответственный секретарь Евгения Кацева предусмотрительно захватила из дома…
Симонов при первом знакомстве оказался таким, каким я его и представлял по книгам. И был похож на своих героев — так я его тогда воспринял. У него была та же мужественная повадка и прямота, ему тоже было свойственно чувство ответственности, одинаково распространявшееся и на дело, которым он занимался, и на отношение к людям — близким и далеким, он был, как и его герои, человек долга, человек слова, хороший товарищ, верный друг…
Таким было мое первое впечатление. Годы близкого знакомства его, в общем, подтвердили. Другое дело, что, хорошо узнав Константина Михайловича (или, как его называли близкие знакомые, — «Каэма»), я понял, что эта связь с героями была сложнее, чем мне сначала казалось, стал различать, чтó в его манере поведения и привычках от характера, оттого, что в этом человеке — очень значительном — было изначально заложено, чтó от литературных привязанностей и пристрастий — скажем, к Хемингуэю, в юности — к Киплингу, чтó благоприобретено, результат упорного и строгого самовоспитания, которым он непрестанно занимался до последних своих дней, не давая себе никаких поблажек.
Лирические декларации поэтов вовсе не всегда и не во всем совпадают с их житейскими правилами — это известно. Для Константина Симонова, написавшего в стихах: «Чужого горя не бывает…», это был не некий, пусть правильный, но все-таки отвлеченный принцип, а живое чувство, нравственный императив: он постоянно взваливал на себя чужие заботы и неурядицы, стараясь при малейшей возможности поддержать тех, кто в этом нуждался, всеми силами добиваясь справедливости, если это требовалось. Для очень многих он был той последней, неофициальной «инстанцией», в которую они могли или считали для себя возможным в крайнем случае обратиться, уповая на искреннее внимание, добросердечие и реальную помощь. Он был, как говорили в былые времена, настоящим заступником — прекрасное слово это, увы, выветрилось из нашего обихода.
Задержали документальный фильм «Неизвестный солдат», сделанный по сценарию Виктора Некрасова, — претензии: «окопная правда», «дегероизация», «принижение исторического подвига советского народа» и т. д. и т. п. Некрасова в ту пору по команде сверху печать учила уму-разуму за то, что он, сравнив фильмы А. Довженко и М. Хуциева, слова «великие» и слова «простые», отдал предпочтение «простым». Так что запрет некрасовского фильма входил в ряд педагогических мер, с помощью которых ставили на место вольнодумного писателя. Симонов от имени писателей-фронтовиков обратился с протестом в отдел культуры ЦК: «Мы не понимаем этого и считаем это неверным. Этот вопрос для нас принципиальный. Если с позиций, с которых запрещен к выпуску этот фильм, подойти к тому, что написано о Великой Отечественной войне нами самими, то было бы логично запретить большую часть того, что мы написали и во время войны и после нее». Уволили из театра Ленинского комсомола его главного режиссера Анатолия Эфроса, который не слушался управляющих культурой, — Симонов вмешивается в это дело: пишет резкое письмо секретарю МГК Егорычеву, доказывая, что увольнение одного из лучших режиссеров страны приведет к развалу театра, и характеризуя эту историю как проявление сталинских методов руководства искусством: «…То, что произошло сейчас в театре Ленинского комсомола, напоминает о плохом, о том, чего не хочется вспоминать и чего лучше бы не было в истории советского искусства». Когда «Правда» напечатала разбойный фельетон, в котором шельмовала Васнецова, Андронова и Эльконена за мозаику на фронтоне кинотеатра «Октябрь», Симонов в письме к тогдашнему редактору газеты Зимянину встает на защиту оболганных художников. Он прямо указывает на то, что фельетон написан по заказу руководства Союза художников РСФСР, и настаивает на том, чтобы газета дезавуировала свое выступление…
Таких историй было бесчисленное множество. Расскажу о двух, к которым я оказался причастен.
Как-то Константин Михайлович позвонил мне: «У тебя свободен завтра вечер? Не поедешь ли со мной во ВГИК посмотреть дипломную работу одного парня? Его там прижимают». Ситуация оказалась непростая: дипломник, окончивший отделение документального кино, снял фильм художественный, сделал вместо биографического очерка экранизацию рассказа. И попал в тупик, из которого непонятно, как выбираться: у себя в отделении он эту ленту защитить не мог, ибо она художественная, а отделение художественного кино принимать у него диплом не собиралось, поскольку учился он документалистике, да и картина его тамошнему руководству не нравилась. Поехали мы во ВГИК, посмотрели эту ленту — она и по проблематике, и по манере была чужда Симонову, но он оценил талант молодого режиссера, вступился за него, уладил казавшееся безнадежным дело. Дипломника звали Александр Сокуров, фильм, который он снял, был экранизацией рассказа Андрея Платонова «Река Потудань».
Вторая история требует более подробного рассказа — многое здесь переплелось.
Начать придется издалека. После смерти Ильи Григорьевича Эренбурга бывший его секретарь В. А. Мильман, тяжело заболевшая, чувствуя приближение конца, передала вдове писателя несколько толстых папок с материалами, связанными с работой Эренбурга в годы войны для Совинформбюро. Любовь Михайловна, вдова Ильи Григорьевича, попросила меня разобраться в содержимом этих папок. Там, как выяснилось, в хаотическом беспорядке находились оригиналы статей Эренбурга, их переводы на разные языки, телеграфная переписка с зарубежными агентствами и редакциями, с представителями Совинформбюро в разных странах. Статей и корреспонденций Эренбурга, писавшихся для зарубежных изданий и неизвестных нашим читателям, на русском языке не публиковавшихся, был целый массив — около трехсот. Лучшие из них сохранили живую силу — это была превосходная публицистика. Я опубликовал какую-то часть этих статей в журналах и составил сборник, который отнес в «Советский писатель». А там сборнику преградили дорогу в свет Н. Лесючевский и В. Карпова — директор и главный редактор издательства, продолжавшие борьбу с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь» и после его смерти не только по приказу начальства, но и по зову сердца.
Когда стало ясно, что мне эту стену не пробить, я обратился за помощью к Симонову, хотя он не был членом комиссии по литературному наследству, комиссии, к слову сказать, составленной не без умысла таким образом, что там не было людей, готовых воевать за издание книг Эренбурга. Просьба моя была, как бы это помягче выразиться, рискованной и бестактной. Я хорошо знал, что отношения у Эренбурга и Симонова — в войну и после войны дружеские — были испорчены непоправимо. По вине Симонова. Когда была напечатана имевшая огромный общественный резонанс эренбурговская «Оттепель», Симонов выступил в «Литературке» со статьей, в которой с охранительных позиций подверг повесть резкой критике. Никто его, как говорится, за язык не тянул, он сделал это по собственной инициативе, считая, что проявляет высокую принципиальность, критикуя идейные пороки книги, написанной человеком, ему близким. Но особенно Эренбург разозлился, как-то сказал мне Симонов, что он, Симонов, эту статью перепечатал в своем сборнике литературно-критических статей, вышедшем в 1956 году, — скорее всего потому, что в «Литературке» он ответил Симонову, а в книге статья пошла даже без упоминания о том, что Эренбург отвечал на нее.
Это было мутное, дурное время в жизни Симонова — он стал проявлять такую любовь к недавнему прошлому, которой, когда оно было настоящим, у него не было. Он вдруг опубликовал в одном из своих сборников написанное в войну и никогда не печатавшееся стихотворение о Сталине — совершенно бездарное, вызывающе бездарное, не случайно он не напечатал его в войну. Он поставил у себя в кабинете фотографию сталинского монумента на Волго-Доне (правда, тут он был не одинок, — фотографию Сталина я видел в 1959 году на даче у Твардовского). Все это было явным вызовом, только не очень понятно кому и чему, наверное, тем карьеристам, которые прежде изо всех сил курили Сталину фимиам, а теперь торопливо отрекались от него. Но, вольно или невольно, это приводило к выгораживанию Сталина, сталинского режима. Свою роль тут сыграла и история с передовой «Священный долг писателя» в «Литературке», напечатанной через несколько дней после похорон Сталина, в которой говорилось: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов бессмертного Сталина». По правде говоря, это было тогда не единственное выступление в таком духе. Но эта передовая попала на глаза Хрущеву, он возмутился — справедливо возмутился, — и, как это делалось при Сталине, приказал немедленно снять Симонова. Симонов, видимо, оскорбился, это тоже толкало его в оппозицию новым веяниям.
Перелом в его отношении к Сталину, сталинским порядкам, к начавшимся в стране переменам произошел после XX съезда, когда он взялся за книгу о сорок первом годе и стал разбираться в истинных причинах наших тяжелых поражений. Он понял, чего стоил стране и армии тридцать седьмой год, а литературе — постановления ЦК сорок шестого года. Но это далось ему нелегко и непросто. В стихотворении, написанном вскоре после XX съезда и напечатанном уже после его смерти, в «перестроечное» время, выразились и владевшая им в первые месяцы после смерти Сталина душевная смута и наступивший перелом:
Редактор просит выстричь прочь
Из строчек имя Сталина,
Но он не может мне помочь
С тем, что в душе оставлено.
Уж тут не до искусства;
Плохие ли, хорошие,
На то они и чувства —
Они к костям приросшие…
Кому легко все это,
Тот просто жил, чтоб выжить.
Глагола «выстричь» нету!
Другой есть, трудный, — выжечь.
Да, много выжечь надо,
И вольно ли, невольно,
Куда ни ткнешься взглядом —
Везде до кости больно.
Обратившись к Симонову с просьбой помочь пробить книгу Эренбурга, я понимал, что могу нарваться на резкий отказ или он под благовидным предлогом уклонится от участия в этом деле. Я знал, он мне говорил, что чувствует свою вину перед Эренбургом за ту статью об «Оттепели». Но люди обычно не очень-то любят, когда им напоминают об их ошибках или поступках, которых они стыдятся. К тому же были свои обиды у Симонова на Эренбурга. Об этом он тоже как-то рассказывал: в своих мемуарах Эренбург был несправедлив к нему. А в таких случаях люди нередко перестают помнить о своей вине — мол, баш на баш, квиты.
Симонова же отношение в «Советском писателе» возмутило — кроме всего прочего, он увидел в этом хамское пренебрежение памятью о войне, военными заслугами, чего он никогда и никому не спускал. Со свойственными ему энергией и упорством он взялся за это дело, обратился в секретариат правления Союза писателей и в ЦК, ходил, требовал, писал письма, написал предисловие к сборнику. Только благодаря ему книга Эренбурга вышла в свет.
О том, как непросто было пробить стену намеренного замалчивания Эренбурга в ту пору, свидетельствует письмо ко мне Любови Михайловны, в котором, благодаря за публикацию статей Эренбурга в журнале, она писала: «Я дожила до того, что волнуюсь за каждое напечатанное слово „молодого автора“».
Потом, через несколько лет я предложил издательству АПН выпустить сборник очерков и статей Симонова и Эренбурга военного времени. Симонову эта идея очень понравилась. И когда в издательстве его попросили написать к книге предисловие, он предложил свою статью 1944 года о публицистике Эренбурга, дописав как постскриптум к ней, что и сегодня не изменил своей точки зрения: ни один писатель не сделал в войну больше, чем Эренбург. Книга «В одной газете…» вышла в свет незадолго до кончины Константина Михайловича. Он лечился в крымском санатории, туда ему издательство отправило сигнальный экземпляр. Он очень обрадовался книге, она словно бы перечеркивала все, что пролегло между ним и Эренбургом, демонстрируя, что в годину жестоких испытаний они были вместе, рядом, и это самое главное. Что-то в этом роде он сказал мне, позвонив из Крыма, а кончил разговор неожиданно грустной фразой: «Подумай только, как это получилось, что наследием Эренбурга занимаемся лишь мы с тобой. А где же те, кто считался его близкими друзьями?» Почему-то мне показалось, что в этот момент он думал не только об Эренбурге…
Я рассказал об этой истории с Эренбургом, потому что это один — а их было немало — из примеров того, что свои былые грехи — «секретарского» периода деятельности — он осознавал, не склонен был себе их прощать, что бывает нечасто, а главное, старался делом их искупить, что бывает совсем уж редко…
Когда вышли три романа Булгакова в одном томе с предисловием Симонова (и опять же его стараниями. Он со смехом мне рассказывал: «Представляешь, этот идиот [речь шла о тогдашнем директоре издательства. — Л. Л.] заявил, что мое предисловие делает честь романам Булгакова»), книга эта стала бестселлером номер один. Константин Михайлович с торжеством сказал мне: «Я выбил две сотни экземпляров». Я удивился: «Зачем столько?» А он удивился моему вопросу: «Как зачем? Неужели ты не понимаешь, что каждая эта книга — место человеку в больнице, или дозарезу нужное лекарство, или жилье бездомному?» Да, хлопотал о квартире Науму Коржавину и своему однокашнику по Литинституту Валентину Португалову, возвратившимся из мест отдаленных. И Борису Балтеру помогал получить разрешение на покупку дома за городом — врачи рекомендовали ему покинуть задымленную Москву. И Надежде Яковлевне Мандельштам дал денег на кооперативную квартиру и помог ей вступить в этот кооператив. И Вере Пановой, когда она оказалась на мели, были посланы деньги, хотя она их не просила, а только объяснила, что заключила два договора на одну и ту же вещь, потому что очень нуждалась…
Могут сказать: что же здесь особенного, так и должно быть. Но в том-то и дело, что так бывает далеко не всегда. Часто ли люди состоятельные щедро помогают нуждающимся? А Константин Михайлович делал это с неизменным постоянством…
Однажды у меня с Константином Михайловичем состоялся разговор, в котором была задета и эта деликатная тема — деньги. Прочитав готовившиеся к печати его фронтовые дневники 1942–1944 годов, я сказал ему, что он не использует возможность рассказать в комментариях то, что мало кто знает: каким был тогда быт в Москве, что люди пили-ели. Ведь он оказался в особом положении — после фронтовых командировок регулярно возвращался в Москву.
Константин Михайлович ответил, что, к сожалению, ничего, заслуживающего внимания, он написать не может, потому что мало что видел. Приезжая в Москву, в редакцию, рассказывал он, отписывался, диктовал дневники, отсыпался, свободного времени почти не оставалось. А как только управлялся с делами — снова на фронт: главный редактор «Красной звезды» Ортенберг не позволял сотрудникам расслабляться. Так что быт москвичей знает плохо. На фронте харч и выпивка почти всегда были — сказывалась уже известность. А денег получали мало — и жалование было небольшое, и гонорары газетные тоже. Просто деньги были не очень нужны. «Когда в начале сорок второго мне понадобилось послать деньги родителям и сыну, которые были в эвакуации, выяснилось, что посылать мне нечего. Но кто-то надоумил меня съездить в ВОАП, по всей стране шел „Парень из нашего города“ — оказалось, что у меня лежат там очень большие деньги, прежде мне и не снившиеся. С тех пор я в общем никогда нужды в деньгах не знал. Нет, был один короткий период в жизни, когда с деньгами у меня было туго. После того, как мы расстались с Валей, у меня не осталось ни кола, ни двора. Когда я женился на Ларисе, мне пришлось купить и квартиру и дачу, истратив все, что было. И, кажется, единственный раз в жизни я не смог помочь человеку, который в тот момент в этом нуждался и которому я хотел помочь. Вспоминать об этом неприятно…»
Он не только откликался на всевозможные просьбы — бывало и сам вызывался, сам предлагал свою помощь. Узнав из случайного разговора, что у сибирского писателя Константина Седыха плохо со зрением и что ему нужны очки, которые у нас не делают — только в ГДР, он через знакомых заказал там очки, заплатил за них и, получив их, с оказией отправил Седыху. А они не были даже знакомы…
Симонов был человеком увлекающимся, новая интересная работа, как магнит, притягивала его. В последние годы это была кино- и телевизионная документалистика. Я как-то пожаловался ему, что меня на киностудии заставляют заниматься чуждым мне делом: читать в фильме текст от автора. А я этого не умею, да и ни к чему мне это. Он очень серьезно сказал мне: «Ты не прав, надо иногда заниматься не своим делом, а то можно закоснеть и в своем». Но его увлечение кинодокументалистикой было связано, мне кажется, вот еще с чем. Он любил коллектив, дружную, напористую, как говорили в былые времена, артельную работу — в какой-то мере киногруппа заменяла ему в последние годы редакционный коллектив. А потом у него всегда возникало столько идей, замыслов, что даже он при его феноменальной работоспособности реализовать их не мог и щедро раздаривал — сотрудникам редакций, киногруппам, друзьям. Никогда не забывал людей, хорошо работавших, привлекая их к новым и новым делам. Все это я испытал и на себе.
Как-то я спросил у него, не хочет ли он вернуться работать в Союз писателей. Разговоры об этом ходили, был слух, что Евтушенко ходил «наверх» с таким предложением. «Ни за что, сыт по горло, — ответил он, — я был счастлив, когда освободился. Я теперь улыбаюсь только тем, кто вызывает у меня симпатию, а не по долгу службы. И не подаю руки тем, кого не уважаю, а по долгу службы приходилось это делать. Вот журнал — не литераурный, а исторический — документы, мемуары, — с великой охотой стал бы делать. Но кто мне даст журнал? Никак не могу пробить, чтобы создали архив для воспоминаний участников войны и репрессированных, — стена».
С юных лет Симонов считал, что нет ничего важнее для человека, чем его дело, его призвание. Что бы ни было, как бы ни приходилось туго, какие бы препятствия или соблазны ни возникали на пути, он должен, невзирая ни на что, трудиться до седьмого пота, выполнять свой долг. Он утверждал это, когда ему едва перевалило за двадцать, — это было еще только намеченной жизненной программой, как хорошо сказала Маргарита Алигер, «эпиграфом ко всей его жизни»:
Как будто есть последние дела,
Как будто можно, кончив все заботы,
В кругу семьи усесться у стола
И отдыхать под старость от работы…
Но одно дело так думать в молодости, желать так прожить жизнь, и совсем другое — поступать так и в ту пору, когда одолевают болезни, когда силы убывают, их становится все меньше и меньше. В его поздних стихах та же мысль, то же чувство, но это уже итог прожитой жизни:
Кто в будущее двинулся, держись,
Взад и вперед,
Взад и вперед до пота.
Порой подумаешь —
Вся наша жизнь
Сплошная ледокольная работа.
До конца жизни у него одна работа находила на другую — пауз не было. Он просто не мог жить без работы. И до самых последних дней нес груз не только своих, но и чужих дел и забот, видя в этом свой долг, не желая и не умея жить иначе. И по мере того, как росла его популярность, груз этот становился не легче, а все тяжелее и тяжелее. Я не помню такого времени, когда бы он занимался только своим творчеством, а не разными делами множества людей. По складу характера он был человеком доступным, громкое имя не отгораживало его от людей, и к нему шли и шли — со своими бедами, неустройствами, просьбами. А самое главное, он считал, что слава — это не почет да дары, не лавры да литавры, а прежде всего нравственные обязанности.
Да, дело было не только в его доброте. Доброта сама собой, но ей одной не объяснить, почему он так близко к сердцу принимал судьбу попавшей к нему талантливой рукописи, почему кровным делом для него была забота о литературном наследии Маяковского (как много сил, например, он вложил в воссоздание выставки «20 лет работы Маяковского», — это было дело непростое, управляющие культурой постоянно создавали трудно преодолеваемые препятствия, после открытия выставки Симонов угодил в больницу), Булгакова, Мандельштама, Твардовского, Хикмета, Горбатова, Ильфа и Петрова, Вишневского, почему он так добивался издания романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», почему устраивал в ЦДЛ выставки Пиросмани и Татлина, вечер, посвященный памяти опального адмирала Кузнецова, почему занимался приведением в порядок могилы Лескова, хлопотал об открытии к 100-летию со дня рождения Блока его музея-квартиры в Ленинграде… Ставлю здесь многоточие — перечень этот можно продолжать и продолжать.
Он любил не себя в литературе — как часто художник оказывается во власти такого чувства, — он по-настоящему бескорыстно любил литературу. Вот откуда и широта его эстетических представлений (достаточно взглянуть на только что перечисленные имена, чтобы убедиться в этом), вот почему он всегда радовался чужим удачам…
Как он ликовал, когда был подписан в печать номер «Дружбы народов», в котором пошла повесть Вячеслава Кондратьева «Сашка» (кстати, увидевшая свет во многом стараниями Константина Михайловича), с каким торжеством рассказывал мне об этом, — словно публиковалась его собственная вещь, которую долго мариновали… Но самое поразительное: он мог сравнить понравившуюся ему вещь с тем, что писал сам, и поставить ее выше, отдать ей предпочтение. Надо ли говорить, что художник редко на это способен, да и попрекнешь ли его за то, что он безоглядно любит свои творения?.. Вот что Симонов в марте 1944 года писал Твардовскому о «Теркине» (стоит, наверное, сказать и о том, что это единственное в годы войны письмо о поэме, которое Твардовскому прислал не читатель, а писатель): «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться… Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света, но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь — о душе солдата — мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею». Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Борисе Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало что в этом случае может прийти человеку в голову. Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так, как он, но у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».
Симонов не просто любил литературу, — он еще считал, что отвечает за нее, — и не только тогда, когда редактировал «Литературку» и «Новый мир», — и меру своей ответственности не снижал спокойствия и благополучия ради, с годами ощущал ее все острее… Многие книги своим рождением обязаны ему, и многие писательские судьбы сложились так, а не иначе благодаря его помощи и советам. Если бы не бесчисленные письма, рукописи, встречи, телефонные звонки, хлопоты, заботы, пожалуй, Симонов мог бы написать еще не одну книгу. Но если бы от всего этого отстранялся, наверное, те книги, которые он написал, не имели бы такой притягательной силы…
В 1974 году немецкая писательница Криста Вольф взяла у Симонова интервью. Беседа эта была напечатана по-немецки, а затем по-русски. В русской публикации Симонов сделал купюру: он не стал печатать свой ответ на вопрос о писательской славе, популярности. Наверное, ему казалось, что даже искренний и прямой разговор на эту тему нескромен и может быть понят превратно — как его уверенность в том, что это ему причитается, полагается. Вот что он говорил тогда Кристе Вольф: «Вопрос о писательской славе или о популярности — вопрос такой, отвечая на который, трудно не покривить душой, лучше бы вообще не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрестясь, все-таки прыгну в воду. Не опасна ли слава или ее синоним — популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Конечно, человек, сознавая, что его широко читают, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкать к постоянному самоконтролю. Думаю, что все это легче, со всем этим легче управиться, когда ты продолжаешь работать и не живешь на проценты давным-давно когда-то написанной книги. Вообще, когда много работаешь, меньше остается времени думать обо всем другом, в том числе и о собственной славе или популярности. В этом еще одна польза постоянной работы».
В этих словах отчетливо раскрываются некоторые нравственные принципы Константина Михайловича. Он настороженно следил за тем, чтобы его популярность, оказываемые ему знаки внимания не ударили бы рикошетом по тем, кто в данную минуту находился рядом с ним. Никогда, ни на минуту об этом не забывал.
Вот один штрих. На совещании в Минске, посвященном военной документалистике, участникам подавались микроавтобусы, чтобы ехать из гостиницы в Дом писателей и обратно. За Симоновым приезжала «Волга», поскольку он возглавлял совещание. Но ни разу он ею не воспользовался. Как-то так все время получалось — вроде бы самым естественным образом, случайно, в этом не было ни тени демонстрации (посмотрите, мол, какой я демократ), — что ездил он неизменно со всеми вместе микроавтобусом. Только люди, хорошо знавшие Константина Михайловича, могли догадываться, что это, конечно, не случайно…
И еще один забавный штрих. Мы уезжаем после конференции из Минска. Довольно много народу нас провожает: Симонова — разное начальство, меня друзья — Василь Быков и Алесь Адамович. Поезд трогается, мы заходим в купе: я с двумя бутылками водки, врученными друзьями на дорогу, Симонов с начальственным дарами — двумя бутылками дефицитного тогда бальзама. Симонов мгновенно оценил возникшее «неравенство» и решил его ликвидировать: «Ты же знаешь, что я ничего кроме водки не пью [что было святой правдой. — Л. Л.], давай так — каждому по бутылке водки и по бутылке бальзама».
Симонов обладал одним свойством, которое я довольно редко встречал у других людей, — во всяком случае, людей мира искусства. Живший в Москве в постоянной, измытывающей спешке, сверх всякой меры загруженный множеством обязанностей, освещенный слепящими лучами славы, притупляющими остроту зрения, он умел вдруг остановиться, чтобы взглянуть на себя, на то, что делает, как бы со стороны, трезво все взвесить и постараться отбросить то, что ему мешает, преодолеть инерцию сложившегося образа жизни и устоявшихся представлений. Он культивировал, воспитывал в себе эту привычку к самоконтролю.
В одном из стихотворений последних лет Симонов с иронией писал о человеке, который, стараясь перехитрить время, обойти противоречия и острые углы, уберечься от неприятностей,
Скользит, подыскивая слово,
Чтоб не сказать — ни «нет», ни «да»,
А там, внизу, течет сурово
Истории
тяжелая
вода…
Его не привлекали тихие заводи жизни, он не умел и не хотел ждать, пока время все расставит по местам, решит трудные вопросы, развяжет конфликты. Иногда из-за этого писал торопливо, случалось, рябь на поверхности реки жизни принимал за глубинное течение истории. Тут одна из главных причин его промахов и неудач, его творческого кризиса первого послевоенного десятилетия. Осознав это (что далось ему нелегко и непросто), он весьма решительно и последовательно пересматривал свой душевный багаж. Не боялся прямо говорить о своих ошибках и грехах, не уклонялся от этого.
На вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию, он сказал: «Ну, что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось…» Я помню, как были встречены залом эти, столь необычные для юбилейной речи слова…
И еще одно воспоминание — тоже о необычном, не юбилейном выступлении Симонова на официальном банкете, устроенном секретариатом Союза писателей в честь его 60-летия. На банкете произнес медоточивую, панегирическую речь один из высоких Пуровских начальников, соловьем заливался. Когда он закончил, вдруг встал юбиляр: «Я бы перестал себя уважать, если бы промолчал. Слушая все эти пышные слова, я думал о том, что за последние одиннадцать лет Воениздат не напечатал ни одной моей строчки. Нет, я не обделен изданиями, грех мне жаловаться, я решил сказать об этом, потому что не выношу двуличия…» Литературно-чиновничья публика, составлявшая большую часть присутствующих, оторопела, а на физиономию пуровца надо было посмотреть…
В эти дни один из бывших фотокорреспондентов «Красной звезды», если не ошибаюсь, Яков Халип, подарил Симонову фотомонтаж. Симонов сфотографирован на даче через окно за освещенным письменным столом — он что-то пишет. А под окном стоят четверо руководителей Министерства обороны — лица у них мрачные, ничего хорошего писателю не сулящие, в руках у каждого топор. И подпись: «Один с пером и четверо с топором».
У Симонова была репутация счастливчика, баловня судьбы и начальства. В самом деле, столько премий, званий и наград! Но почти не вспоминают многолетнюю войну, которую вел против него ПУР: его фронтовые дневники «Сто суток войны» были запрещены, доклад «Уроки истории и долг писателя», сделанный к 20-летию Победы, сильно опережавший историческую науку тех дней, постигла та же участь, заметки «К биографии Г. К. Жукова» при жизни Симонова света не увидели, дневники «Разные дни войны» и фильм «Если дорог тебе твой дом» пробивались с большим трудом и существенными потерями, экранизация романа «Солдатами не рождаются» была изуродована так, что он вынужден был из титров снять название романа и свою фамилию.
Помню и такой случай. Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни: «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова и в его творчестве, — а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного стола перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, напротив, возникшая дискуссия, сказал он, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону…
Недавно в одной статье я прочитал, что письмо в поддержку вторжения советских войск в Чехословакию, подписанное «Секретариат правления Союза писателей СССР», скрывало конкретных людей, которые входили тогда в секретариат, и первым автор назвал Симонова. На самом деле эта подпись скрывала тот факт, что письмо подписали не все, иначе бы были названы поименно. Не подписали Симонов, Леонов, Твардовский. В эти дни я должен был встретиться с Константином Михайловичем. Он открыл мне дверь во время горячего разговора с Ларисой и младшей дочерью Саней — еще по инерции выстреливались последние слова. Смущенно улыбаясь, он сказал: «Им мало, что я не подписал письмо секретариата, они во что бы то ни стало хотят исключить меня из партии».
Ирония, легкое подтрунивание, юмор — такова была его манера разговаривать. Часто ирония была для него способом отделять важное от неважного, пустяки от серьезного, форму от сути. В какой-то статье меня назвали критиком-фронтовиком. Статья эта попалась ему на глаза. Он долго потом вспоминал это неуклюжее определение, поддразнивал меня. «Здесь у меня один знакомый критик-фронтовик, — говорил он кому-то по телефону, насмешливо поглядывая на меня, — мы с ним еще часика полтора посидим…» Прочитав в одной рецензии: «самый авторитетный критик Симонова», он затем всячески обыгрывал эту странную формулу: «Смотри, какой я уже стал важный, теперь у меня есть самый авторитетный критик».
Однако при случае мог уложить наповал убийственно насмешливой репликой. Один критик неоднократно в своих статьях поносил книги Симонова, обвиняя его в очернительстве и еще бог знает в каких идеологических грехах. Когда в Ленинграде после присуждения Симонову за трилогию «Живые и мертвые» Ленинской премии была устроена читательская конференция, этот критик выступил там с хвалебной речью, в которой особо отмечал прекрасный образ русского полководца Серпилина, изо всех сил делая упор на этом определении — «русский». «Я бы не стал реагировать на его выступление, хотя не выношу лицемерия, — рассказывал Константин Михайлович. — Но этот пассаж я пропустить не мог. В заключительной речи вежливо пожурил его за неточность: „Наверное, лучше было бы говорить о Серпилине — советский полководец. Ну, а если следовать вашей логике, то, уважая точность, на худой конец надо было сказать — русско-татарский полководец, мать-то у него была татаркой“. Ты бы видел, как веселились в зале… И я, по правде говоря, тоже получил удовольствие… — Он стал серьезным. — Подумать только, Лазарь, когда писал в сорок первом о трех березках, о родине, в самом страшном сне не мог представить, что полезет вся эта мразь…»
Был еще один запомнившийся мне разговор на больную национальную тему. Он дал мне прочитать рукопись готовящегося к публикации дневника сорок пятого года. Там были два места, о которые я споткнулся. В одном речь шла о том, что Мехлис, разнося какого-то нечистого на руку чина из медслужбы, кричал ему, что он должен быть безупречным, потому что он еврей. Во втором Симонов в штабе генерала Петрова рассказал о молодом враче, чешском еврее, который героически себя вел в партизанском отряде во время словацкого восстания (Симонов потом написал о нем очерк «В Высоких Татрах»). Его слушают с удивлением, подчеркнутым тем, что тут же начинают вспоминать еще какого-то еврея, воевавшего на Кавказе, который был замечательным храбрецом. Я сказал Константину Михайловичу, что у любого народа есть и храбрецы и хапуги, нельзя удивляться ни первому, ни второму, это оскорбительно. Хорошо бы сказать это в комментарии, очень полезно, но здесь возникнут серьезные проблемы с цензурой — ни за что не пропустит. А без комментария это надо снять — дурной привкус. «Ты прав, — сказал Константин Михайлович, — сниму». И снял.
Острил Симонов редко, но реакция на смешное была у него безупречная. Перед началом торжественного вечера кабинет директора ЦДЛ сверкает от золота генеральских погон… После разговора с одним из генералов, что-то очень уверенно внушавшим Константину Михайловичу, он подходит ко мне и, показав глазами на своего собеседника, пряча улыбку, тихо говорит: «Он мне сейчас таким тоном заявил: „А я сейчас позвоню Бакланову, чтобы он немедленно это сделал…“, словно Бакланов в его корпусе до сих пор служит в лейтенантах…»
Он радовался шутке и тогда, когда подтрунивали над ним, никогда не обижался на «подкалывание», совершенно не ощущал собственного веса. Не было в нем сановности, он не носился с собой, не «бронзовел». Я прислал ему купленную в Прибалтике открытку, сделанную с его довольно пижонской фотографии, с ехидной надписью, что, наконец, наши советские писатели могут конкурировать с неотразимым исполнителем роли Штирлица. Когда я возвратился в Москву и мы встретились, он рассказал, что очень смеялся, получив эту открытку, и даже подарил мне фотографию, с которой она делалась.
Появились в «Звезде» записки Виктора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажиров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду — другой человек на месте Симонова почти наверняка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этого опасался) — описывает, какую «волну» среди команд кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикошетом самой знаменитости тоже порядком достается. Константин Михайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, поблагодарю его». Но уже не успел этого сделать…
Чувство юмора, обращенное и на самого себя, тоже было выражением присущей ему самокритики, трезвого и строгого самоконтроля. «Слушай, а Симонов на тебя не обиделся? Здорово ты… Все-таки очень много критических замечаний. Как это он стерпел?» — примерно так мне говорили коллеги, когда в 1974 году вышла моя книга «Военная проза Константина Симонова». «Нисколько не обиделся. Так что все ваши комплименты — ему», — обычно отвечал я. Это вызывало неподдельное удивление, а бывало, и недоверие к моим словам: «Что ты говоришь? Правда? Не может быть…» И эта реакция не случайна. Ведь часто происходит иначе. И у меня не раз бывало, что откровенно высказанное автору мнение о том, что не все хорошо в его произведении, которое он сам просил прочесть «для дела», вызывало обиды, приводило к осложнению до этого добрых отношений, случалось, что отношения на этом просто прерывались…
Когда Константин Михайлович прочитал мою книгу, мы проговорили с ним целый вечер главным образом об одной ее главе, посвященной творчеству Симонова первых послевоенных лет. В этой главе речь шла о творческом кризисе, который он тогда переживал, об утрате ориентиров, в том числе и нравственных, о той дани, которую он заплатил иллюстративности и бесконфликтности. Что греха таить, писателю, наверное, мало радости читать такое о себе. Но Константин Михайлович не думал обижаться, иное его заботило. Здесь не место воспроизводить этот длинный разговор (я никогда не записывал бесед с Константином Михайловичем, это была часть моей жизни, а не заранее заготовляемый материал для будущих мемуаров, но многое, в том числе этот важный разговор, помню хорошо). Одно могу сказать: Константин Михайлович тогда не только старался мне объяснить, почему так произошло, рассказать о том, чего я не знал и не мог знать, — я видел, что ему самому хотелось до конца разобраться, «где не так мы сказали, ступили не так и пошли», — как писал он в довоенных стихах по другому поводу. Он говорил и о себе и о том, что написал тогда, беспощадно, считая, что его как человека и как писателя чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы — так он выразился. Ему горько было все это сознавать, но он ничего не хотел смягчать, не желал самообольщаться и лукавить сам с собой. И не обиделся на меня, когда я сказал, что его судьба еще одно подтверждение того, что писателю, если он не хочет пустить на ветер свой дар, надо держаться подальше от царей.
Симонов и в других очень ценил умение бесстрашно смотреть правде в глаза, как бы ни была она тебе лично неприятна. Когда однажды кто-то при нем в высокомерном тоне отозвался о маршале Тимошенко, Константин Михайлович сразу же возразил: «Не буду касаться вопросов чисто военных, в этом надо серьезно и основательно разбираться, а расскажу вот что. Перед выпуском на экран фильма „Если дорог тебе твой дом…“, чтобы предотвратить этот выпуск, ПУР организовал несколько просмотров для крупных военных. На один из них был приглашен Тимошенко; противники фильма рассчитывали, что он-то наверняка присоединится к ним. Когда показ кончился, предложили перенести обсуждение на завтра. И вдруг Тимошенко сказал: „А я могу и сейчас сказать. Мне этот фильм было смотреть труднее, чем кому бы то ни было, но ничего не поделаешь — здесь все правда“. Я знаю, как нелегко судить себя, и тех, у кого хватает на это гражданского мужества, не могу не уважать».
Но это не значит, что он был снисходителен к нашим генералам. Подход у него был дифференцированный. В одной из статей я писал, что в сорок первом война была больше подвигом, чем полководческим искусством, а в сорок четвертом и искусством. Прочитав это, Симонов мне справедливо попенял: «Как кто? Были и такие, кто и в сорок пятом клал и клал людей, и немало их было. Хорошо это знаю».
Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики — даже резкой, — он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам — Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне — в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю — другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки — один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки — Воробьев).
Мы редко писали друг другу — в наш век экономнее и проще пользоваться телефоном. Но вот одно из его писем — он был в больнице, а я под Москвой в доме творчества, связываться по телефону было трудно. Я цитирую ту часть письма, где речь идет о моих советах (замечу на всякий случай, чтобы при чтении моих заметок не возникало неясностей: сначала мы были с ним на «вы», потом он мне говорил то «вы», то «ты». А в последнее время обращался ко мне на «ты», только в официальной обстановке употребляя «вы»): «Во первых строках моего письма спасибо Вам за Ваше письмо, за стремительное прочтение моей повести и за добрые советы. В известной мере я их выполнил, к примеру, связал „Пантелеева“ и „Жена приехала“ тем, что Лопатин внутренне сравнивает историю со шпионкой на Арабатской стрелке и историю женщины, оставшейся у немцев в Одоеве. Сделал и другие маленькие связочки. Отчасти же выполнить не удалось, ибо на поверку оказалось, что сколько-нибудь заметные, новые, большие вкрапления размышлений самого Лопатина в „Пантелееве“ что-то разрушают там, лишают цельности. В „Левашове“ это выходит, а в „Пантелееве“ — не выходит. Видимо, это слишком вещь в себе для того, чтобы производить там сколько-нибудь крупные нарушения ткани. Сделал это только там, где это почти незаметно». Думаю, что это письмо прекрасно иллюстрирует его неамбициозное, деловое, рабочее отношение к критическим замечаниям…
В свой сборник «Сегодня и давно» он включил нашу беседу «Книги, но не только книги», до этого печатавшуюся в «Вопросах литературы», предварительно спросив, не возражаю ли я. Как-то вечером я был у него, мы разговаривали о делах. Потом пришли гости, и все стали ужинать. Уже за столом он вспомнил: «А вот пришла верстка книги, там и наша беседа, посмотри, как это выглядит». (Кстати, он очень любил все это: верстку, самый процесс рождения книги, книгу, особенно когда она была со вкусом оформлена, — хотя его книг вышло у нас и за рубежом бесчисленное множество.) Я бегло полистал верстку, нашел нужную страницу и с удивлением обнаружил, что там набрано не то, что было в журнале: не «Беседу вел Л. Лазарев», а «Ответы на вопросы редакции журнала „Вопросы литературы“». Мне эта формулировка показалась странной и неуместной: ведь речь шла о записи живого разговора, в котором активно участвуют оба собеседника, а не об ответах на заранее заготовленные вопросы редакции. Это было главным, что меня смутило. Но не скрою, мне почудилось и какое-то пренебрежение, что ли. Объясняться за столом при посторонних людях было неловко, и я ушел, ничего не сказав. А наутро уехал в Малеевку. Когда оттуда я писал Константину Михайловичу письмо по поводу какого-то дела, о котором мы толковали, я очень колебался, написать ли об этом. По правде говоря, меня останавливало то, что в какой-то момент я все-таки почувствовал себя уязвленным. Мне это чувство было неприятно, но особенно неприятна была мысль, что Константин Михайлович может решить, что это в основном мною и движет. Но потом я решил, что поступлю нехорошо по отношению к нему, если промолчу, и написал. В ответ я тотчас же получил от него телеграмму: «Дорогой Лазарь глупейшую оплошность разумеется не мою уже исправил подробности как говорится письмом обнимаю ваш Константин Симонов». Он прислал мне эту книгу, как только она вышла, — на ней был штамп «Сигнальный экземпляр».
И другая история. Позвонили мне из издательства «Московский рабочий» с просьбой написать предисловие к тому симоновской прозы. Писать мне не очень хотелось: незадолго перед этим вышла моя книга о военной прозе Симонова, писать по-другому, в сущности, то же самое — трудно. Да и составлен был сборник, как мне показалось, не лучшим образом. Но я не отказался: сказал, что подумаю. Мне пришло в голову, что, может быть, ко мне обратились по рекомендации Константина Михайловича. При встрече рассказываю ему о звонке и добавляю: «По-моему, это глупая затея. Никому не известный Лазарев будет представлять читателям писателя, имя которого знают даже те, кто его не читал». Константин Михайлович мгновенно, как выражаются герои романа Богомолова, «прокачал» ситуацию: «Это я тебя им назвал. Прости, должен был, наверное, все-таки заранее предупредить. Хотел, как лучше… Если тебе не очень муторно, напиши, пожалуйста, у них в этой серии обязательно должно быть предисловие».
Что это значило конкретно — «хотел, как лучше», — я узнал недавно; в руки мне попало письмо Константина Михайловича в одно издательство, в котором он, называя нескольких литераторов (в их числе и меня), которые могли бы написать предисловие к сборнику его стихов, предупреждает: «Прошу только об одном: если вы будете обращаться к кому-нибудь из названных мною товарищей, — не упоминать обо мне и о том, что я их назвал, сказать, что это просто от издательства. Потому что упоминание обо мне могло бы их поставить в неловкое положение — отказаться вроде неудобно, а вдруг по каким-нибудь причинам им не с руки писать или не ко времени, что бывает и вполне понятно».
Но что характерно: он запомнил историю с «Московским рабочим». Когда было запланировано его новое собрание сочинений, он пригласил меня, сказал, что просит написать предисловие, что мне по этому поводу будет звонить редактор. Мы несколько раз обсуждали проспект собрания сочинений, состав томов, ездили вместе в издательство договариваться об этом, о типе комментариев. Мое предисловие он не хотел читать: «Это твое дело, что считаешь нужным, то и напишешь».
Войне не только посвящено большинство произведений Константина Симонова, она была не только главной темой его творчества, но и главным событием его биографии, ею он многое мерил в жизни — своей и чужой — и в людях. Не зря писал в стихах:
Не чтобы ославить кого-то,
А чтобы изведать до дна,
Зима сорок первого года
Нам верною меркой дана.
Пожалуй, и нынче полезно,
Не выпустив память из рук,
Той меркой, прямой и железной,
Проверить кого-нибудь вдруг!
И думая о своей смерти, он в мыслях неизменно возвращался к этому страшному, кровавому году, к жестокой и тяжкой войне, после которой «и двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы». Потому и завещал развеять свой прах на Буйническом поле под Могилевом, откуда он чудом выбрался тогда, в июле сорок первого. Сейчас там стоит валун, на котором высечено: «Константин Симонов», а с тыльной стороны доска: «Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах», в каких-нибудь ста метрах — обелиск воинам 388-го полка, который почти целиком полег в боях за Могилев. А в самом Могилеве улица Константина Симонова находится рядом с улицей полковника Кутепова, командовавшего этим полком. Есть в этом высокая справедливость. Симонов ощущал неразрывную связь с теми, кому судьба не подарила, как ему, послевоенных лет, кто навеки остался на поле боя, как мог остаться там и он. Прах его смешался с прахом погибших в сорок первом. Он вернулся к ним — навсегда.
Когда в 1974 году я поехал по делам журнала в Монголию, он по собственной инициативе дал мне письмо к Цеденбалу, в котором просил его помочь мне осуществить поездку на Халхин-Гол, на места боев с японцами в 1939 году. Хотя речь в этом письме идет обо мне, оно характеризует прежде всего Константина Михайловича, и только поэтому я позволю себе его процитировать. «Сам Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты, — писал он. — Но еще раньше его на войну попал его двоюродный брат Илья Юрьевич Вильнер, который был командиром пулеметной роты на Халхин-Голе и погиб там в июне 1939 года. Лазареву хотелось бы посетить те места, где когда-то погиб его брат. Кроме того, у него есть еще и другая цель: он написал книгу о моих военных романах, Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня, а вот на Халхин-Голе, где происходит действие „Товарищей по оружию“, ему быть не довелось, и помимо личных причин у него, и как у критика, есть желание повидать своими глазами эти места, связанные для всех нас с памятью о нашем братстве по оружию».
Конечно, многое в письме продиктовано тем, что Константин Михайлович хотел меня представить Цеденбалу самым лучшим образом, — это понятно, — и все же здесь сказалось и то, что в стихах он назвал «прямой и железной» меркой 41-го года. Те, кто видел его фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары», помнят, как много для него это значило: человек переднего края…
Перед 30-летием Победы в ЦДЛ был вечер «В сорок первом нам было семнадцать», посвященный писателям, которые были самыми молодыми солдатами и офицерами Великой Отечественной. Я очень удивился, увидев в зале Константина Михайловича: так много было всевозможных юбилейных мероприятий, в которых он должен, обязан был принимать участие, а тут он пришел еще и по собственному почину… После окончания вечера, поговорив с ним, я понял, что на этот вечер он пришел из уважения к тем, кто был на войне солдатами и офицерами переднего края. Это же чувство двигало им, когда он взялся за документальные фильмы о солдатах…
Разумеется, он знал войну куда лучше, чем я, — сравнения здесь быть не может. Но когда говорил в письме, что я знаю лучше, — не лукавил, а на самом деле был в этом убежден. Явно преувеличенное представление о моих знаниях объясняется тем, как он оценивал свое собственное участие в войне. «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом… Это не самый тяжелый хлеб на войне…» — не однажды высказывал он эту мысль. Всякий раз считал своей обязанностью подчеркнуть это — не только из скромности, но чтобы воздать должное тем, на чьи плечи война легла всей своей тяжестью…
А в действительности знал войну как никто. Я не встречал — во всяком случае среди военных писателей — человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, — взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, — в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые — и ему и нам — грани народной войны.
Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, — цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом — он подвигнул меня на это — я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…
Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…
Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск — туда и обратно в одном купе, — до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, — журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…
Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.
Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:
Все было: страшно и нестрашно,
Казалось, что не там, так тут…
Неужто под конец так важно:
Где три аршина вам дадут?
На том ли знаменитом, тесном,
Где клином тот и этот свет,
Где требуются, как известно,
Звонки и письма в Моссовет?
Всем, кто любил вас, так некстати
Тот бой, за смертью по пятам!
На слезы — время им оставьте,
Скажите им: не тут — так там…
Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она:
Заканчивая путь земной,
Всем сплетникам напомню я:
Так или иначе, со мной
Еще вы встретитесь, друзья!
Я вам оставлю столько книг,
Что после смерти обо мне
Не лучше ль спрашивать у них,
Чем лезть с вопросами к родне!
Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, — не специально, не намеренно — это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь — не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:
Ни любви, ни тоски, ни жалости,
Даже курского соловья,
Никакой, самой малой малости
На земле бы не бросил я, —
на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:
Осень, ветер, листья — буры.
Прочной хочется еды.
И кладут живот свой куры
На алтарь сковороды.
И к подливкам алычовым
И к осеннему вину
Что добавить бы еще вам?
Лошадь? Женщину? Войну?
То, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» — вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», — ответил я. «Правильно. Так и надо, — сказал он и после небольшой паузы добавил. — А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода — буду делать одно, если год — другое, если два — третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».
Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии — ужасная оказалась работа», — ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» — укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», — сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» — предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий — похороны, памятники — и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.
И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории — и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…
В июле 1979 года Симонов вернулся из Гурзуфа в очень плохом состоянии — так скверно он никогда не выглядел, крымский санаторий явно не пошел ему на пользу. Позвонил и попросил приехать. У него был какой-то посетитель — кто, не помню — и Нина Павловна. Шел сначала деловой разговор, потом некоторое время просто болтали. Ушел посетитель, начала собираться Нина Павловна, и я тоже поднялся. Он сказал мне: «Останься, у меня есть к тебе разговор». Показал на груду диктофонных кассет, еще не убранных с письменного стола: «Зря брал. Ничего не делал. Впервые в жизни не мог работать». Видимо, это угнетало его больше всего. Помолчал, словно собираясь с духом, потом сказал: «Я здесь привожу в порядок все свои дела. Вот пакет Алешкиных писем для архива. Это дела семейные. В последние годы мы с ним подружились, — и перешел на привычный иронический тон. — То ли сын повзрослел, то ли мне годы разума прибавили». И снова серьезно: «Я хотел с тобой поговорить о комиссии по литературному наследству, хочу, чтобы ты был ее председателем…» И прочитав в глазах у меня то, что я хотел ответить, опережая меня, сказал: «Только не говори, что ты на эту тему не станешь разговаривать. Разговор мужской…»
Последняя появившаяся при жизни статья Константина Симонова о Халхин-Голе напечатана меньше чем за две недели до его смерти, 15 августа 1979 года, в «Литературной газете». Не знаю, видел ли он этот номер. Вот ее начало: «Надо же так, как назло, случиться, что именно в эти дни сорокалетия Халхин-Гола мне приходится шагать взад и вперед по больничной палате, а не по жаркой, сухой в эту пору монгольской степи, как я надеялся».
Он очень хотел туда поехать, много говорил об этом в последние месяцы и до отъезда в Гурзуф не терял веры, что все-таки поедет…
То, что его последняя статья о Халхин-Голе — разумеется, воля случая, как бы многозначительно и символично это ни выглядело теперь. Просто Халхин-Гол всегда присутствовал в его мыслях, там была часть его сердца. Наверное, многое в жизни человек может забыть, но только не свой первый бой. Ведь именно там, на Халхин-Голе, в августе тридцать девятого года довелось Симонову впервые быть под огнем — раньше, чем большинству его ровесников. Разве могло это стереться из памяти?..
В самых последних числах июня, перед отъездом в отпуск, я навестил его в больнице. Кроме меня, пришли к нему Нина Павловна (она тоже собиралась в отпуск) и кинорежиссер Марина Бабак (она улетела в Монголию, куда к юбилею везла документальный фильм «Халхин-Гол, год 1939…»). В разговоре Константин Михайлович помянул, что завтра должен продиктовать статью о Халхин-Голе, которую давно обещал «Литературной газете». Я стал его отговаривать, хотя и не надеялся, что он меня послушается: ему надо сейчас лечиться — это важнее всего, у газеты же есть время организовать какой-то другой материал, он ее не подведет. Меня поддержала Марина Бабак. «Но я обещал», — сказал Константин Михайлович. «Вы обещали, когда были здоровы, а не лежали в больнице», — заметила Марина. Он ей не возражал.
Мне показалось, что Константин Михайлович, не желая с нами спорить, но не собираясь следовать нашим благоразумным советам, решил просто перевести разговор на другую тему, потому что он вдруг стал рассказывать историю, которую слышал от военных и которая вроде никакого отношения к нашему спору не имела. Когда после войны, рассказывал он, маршал Жуков был назначен командующим Одесским военным округом, он прибыл на место новой службы к началу давно назначенных учений. Проходили учения далеко не лучшим образом: немалую роль в этом играло, видимо, то обстоятельство, что многие были убеждены: такое большое понижение выбило Жукова из колеи, вряд ли он станет очень уж рьяно заниматься делами округа, — и свои обязанности выполняли спустя рукава. На разборе учений новый командующий начал свое выступление так: «Вы почему-то решили, что к вам прислали другого Жукова, а я тот же Жуков, хотя и в другой должности». Что маршал тут же продемонстрировал. «Так вот, — неожиданно сказал Константин Михайлович, обращаясь к Нине Павловне и показывая на нас, — они почему-то решили, что я уже другой Симонов. А я хоть и больной и в больнице, но все тот же». И рассмеялся…
Он выглядел гораздо лучше, чем после Крыма, и чувствовал себя лучше — вот только приступы кашля по-прежнему мучили его, он надеялся, что предстоящая ему несложная операция, почти что процедура, избавит его от кашля, нетерпеливо ждал этой операции, назначенной на десятые числа августа, — операции, которая оказалась для него роковой.
Был прекрасный летний вечер, мы, Нина Павловна и я (Марина ушла), с ним долго гуляли по больничному парку, он шутил, рассказывал всякие забавные истории, связанные с жизнью в Гульрипши. Одну я запомнил. Домохозяйка там держала кур, которые почему-то на ночь не забирались в курятник, а усаживались, как на насест, на деревья. Если вечером неожиданно появлялись гости и надо было их кормить, она брала ружье и отправлялась, как на охоту, за курами. Я сказал, что это прекрасная идея: мне по утрам не дают покоя вороны, поселившиеся на деревьях прямо у наших окон, летом в четыре часа они регулярно устраивают свои крикливые общие собрания. Константин Михайлович на это живо отозвался: «Хочешь, я тебе отдам охотничье ружье, которое мне подарил генерал Свобода. Замечательное ружье, редкое, правда, из него, кажется, никто еще никогда не стрелял, я точно, ты будешь первый. Проведешь, как наша тетя Дуся, отстрел — только не кур, а ворон». Я пошутил, что моя стрельба в центре Москвы, рядом с правительственной трассой может быть неправильно понята. «Да, — подхватил он, — боюсь, что и мне, пожалуй, будет трудно тебя вытащить».
Вспоминаю об этих веселых пустяках, чтобы сказать, какое у него тогда было хорошее настроение. Ничего не предвещало надвигающуюся трагедию. И думать я не думал, что меньше чем через месяц буду лететь в Москву на его похороны…
А в тот вечер мы поздно гуляли, он пошел провожать нас даже за больничную проходную к автобусной остановке, и, позвонив назавтра, смеясь рассказывал, что ему сделали выговор за это нарушение больничного режима… Он был, видимо, доволен, что у него достало сил стать нарушителем…
Телефонный звонок: «Лазарь, добрый день… (Если трубку брала жена: „Ная, добрый день, повелитель дома?“) Это некто Симонов… Как у тебя завтрашний вечер? Свободен? Тогда подъезжай… Накопилось дел минут на пятнадцать-двадцать… А потом мы посидим с тобой…»
До сих пор я слышу этот голос…
1980, 1997
Когда мы познакомились? Никогда прежде об этом не думал. Такие вопросы возникают, если отношения круто меняются, — наши не менялись. Или когда приходится подводить итоги. Этим и занимаюсь — пишу воспоминания, подвожу итоги…
А ответить на этот вопрос мне нетрудно. Познакомились мы с Анатолием Аграновским тридцать лет назад, когда я начал работать в «Литературке». Очень быстро, в считанные дни, стал я со всеми сотрудниками моего возраста и служебного положения на «ты» — даже с женщинами; в редакции друг друга называли только на «ты» и по имени — таков был установившийся стиль. Если на планерке или каком-нибудь совещании к кому-то вдруг обращались по имени и отчеству, ничего хорошего ему это не сулило. Естественно, что и с Анатолием Аграновским мы сразу же стали на «ты». Он был старше меня всего на два года, и работали мы в одной должности. Правда, Аграновский — спецкор то ли при секретариате, то ли отдела внутренней жизни — был уже одним из самых заметных людей в газете, он был настоящим спецкором, а я, хотя уже печатался, в сущности только занимал должность спецкора отдела литературы — никакого опыта журналистской, газетной работы у меня не было. Да, стали на «ты», называли друг друга по имени, но какое это знакомство? Со многими я с той поры на «ты», но дальше этого не пошло…
Как же мы все-таки познакомились? Вспомнил и это. Вот как было дело. Я уже несколько месяцев проработал в газете, немного освоился и однажды, выступая на летучке, сильно потрепал какой-то материал. На следующий день в комнату к нам зашел Толя (прошу прощения, что я буду называть его так, рука не поднимается писать иначе), подсел к моему столу:
— Слушай, ты вчера дело говорил, старичок…
Тогда «старичок» и «старуха» были самыми распространенными в редакции обращениями; постепенно у людей нашего поколения они вышли из употребления, но с Толей мы продолжали друг друга так называть, словно не желая признавать, что молодость, увы, давно прошла и прелести контраста в этом обращении уже нет.
Толя держал в руках какую-то рукопись — это был его новый очерк. Он сказал, что в очерке что-то его беспокоит, попросил меня прочесть. Что и говорить, я был польщен: в неофициальной иерархии журналистских авторитетов Аграновский уже тогда занимал высокое место. Я внимательно, даже придирчиво прочитал очерк. В рукописи не было ни единой помарки, очерк был отработан до блеска (как и все то, что затем — пока мы вместе работали в «Литературке» — давал мне читать Толя), в переделках, правке, на мой взгляд, не было никакой необходимости. Я даже смутился: вроде бы не справился, надежд не оправдал. Два или три слова — после долгого обсуждения, прикидывая и так и эдак, — мы все-таки заменили. Толя был доволен, но по-настоящему он оживился, ухватившись за какую-то высказанную мною мысль, которая как будто бы прямого отношения к его очерку не имела. Толя повернул ее по-своему — это уже была его мысль, стал развивать и под конец сказал, что теперь ясно видит, что в очерке есть слабина. Он действительно потом дописал какой-то абзац, но разговор со мной если сыграл в этом какую-то роль, то катализатора — не более того.
После этого мы стали частенько заходить в редакции друг к другу — обменяться новостями, посоветоваться по каким-то делам и просто поболтать, «потрепаться». Из этого «трепа» я извлек очень много — и по части журналистского дела, и по части газетной стратегии и тактики, и по части редакционной этики.
Вскоре мы, как говорили в былые времена, стали встречаться домами. В первый же наш визит к Аграновским Толя, закрыв дверь комнаты, чтобы не разбудить мальчиков, стал петь под гитару (некоторые песни вместе с Галей). Выяснилось, что многие песни его собственные, он кладет на музыку любимые стихи.
Об этом, пожалуй, следует сказать подробнее — уже хотя бы потому, что очерки Аграновского знали многие тысячи людей, а песни его известны лишь узкому кругу друзей. Но речь пойдет не о хобби, не об увлечении, к главному делу человека отношения не имеющему. Здесь проявлялись те же, что и в литературе, черты его личности, здесь он тоже был художником.
Толя был одарен щедро и разносторонне. Хорошо рисовал — в юности даже кормился этим. Мои взрослые дочери до сих пор помнят, какие чудесные игрушки делал когда-то дядя Толя — из всего, что оказывалось под руками, — из бумаги, папиросного коробка, спичек, крышечки от бутылки, в Коктебеле из ила.
Толя был поразительно артистичен, изящен, обаятелен — когда пел, это обнаруживалось ярче всего. Но разве не проступали эти свойства в его очерках и статьях? Одно время мы, несколько его друзей и поклонников, всячески убеждали Толю, что он должен начать выступать с песнями публично. Галя рассказывала: позвонил Борис Слуцкий, просит Толю, которого нет дома, деловитым тоном велит взять карандаш и записать: «Завтра, в 12 часов дня, в Театре эстрады, будет прослушивание песен Толи. Я уже договорился с директором. В конце месяца будет сольный концерт Анатолия Аграновского». Я тоже носился с идеей выпустить пластинку с песнями Толи, вел переговоры в фирме «Мелодия», там была редакция поэзии. Все мы пророчили Толе славу Брасанса — думаю, не без оснований. Толя улыбался, отмахивался, шутил. Пусть не обманывает тех, кто его плохо знал, эта внешняя мягкость, его отменная вежливость, неизменная доброжелательность, — он был человеком неподатливым, строгих и твердых правил, никакими уговорами его нельзя было заставить отступить от того, в чем он был убежден.
Песни не были для него только забавой, он работал — именно работал — над каждой из них тщательно, подолгу (как и над своими литературными сочинениями) — это тоже было творчество. И как он ни выкладывался в своих очерках, видно, не все, что он нес в себе, они поглощали. Но подлинным своим призванием считал литературу, журналистику, песни предназначались для домашнего употребления. Получалось хорошо, но что из этого, — он, за что ни брался, все старался делать хорошо. А самоограничение необходимо — иначе не сделаешь того, что должен сделать. Так считал он, таков был смысл его шутливых отповедей нам.
Подобное же искушение пережил он и в литературе. Когда-то он написал повесть, она была вполне «на уровне», ее напечатали, похвалили. Гром разразился с неожиданной стороны: в одной из газет появилось письмо, в котором повесть резко критиковалась за искажение истории авиации. Даже невооруженному взгляду видна была несправедливость, необоснованность этого выступления — мы кипели, возмущались. Толя держался спокойно. Через какое-то время он сказал мне: «Никогда больше не буду писать повестей». «Неужели из-за этого дурацкого письма?» — спросил я. «Да нет, — ответил Толя, — как раз с фактической стороны в повести все верно. Просто я понял, что художественная литература не моя стихия. Я очеркист, это мое дело».
Один раз нам все-таки удалось его уговорить, а то ведь он даже магнитофона не признавал. Экранизировалась «Пядь земли» Григория Бакланова (я был редактором этого фильма). Мы с Баклановым очень хотели взять для фильма одну из песен Толи. Уговорили режиссеров Андрея Смирнова и Бориса Яшина. Навалились на Толю, и он сдался. Мы надеялись, что он сам будет петь в фильме, но не вышло, отказался наотрез. Один из снимавшихся в фильме молодых актеров хорошо пел под гитару — этим был даже известен в артистическом кругу. Попросили Толю спеть при нем, затем, чтобы актер мог как следует выучить песню, записали ее на пленку. Спел он ее в фильме недурно, но как далеко ему было до Толи… У Толи каждая песня — и эта тоже, на стихи Самойлова «Жаль мне тех, кто умирает дома…» — была размышлением о человеческой жизни, о нашей судьбе, нашем времени. Она заставляла каждого, кто его слушал, думать и о себе, о том, как он живет и что он такое. Как часто, когда Толя пел, я видел слезы на глазах у людей вовсе не сентиментальных. А актер неплохо исполнял хорошую песню, и только — это не было тем высоким переживанием, очищением от суеты повседневной жизни, прикосновением к нетленному, которое несли в себе Толины песни…
Потом было мучение: что же написать в титрах? То, что пишут обычно: музыка такого-то, — об этом Толя и слышать не хотел. Наверное, больше всего в жизни он боялся уронить свое достоинство, оказаться в ложном положении, выглядеть — пусть только в своих собственных глазах — нескромным. «Какая музыка? Что я, композитор? — говорил он. — Вы с ума сошли, надо мной будут смеяться». В результате в титрах было что-то странное, маловразумительное, кажется: «Стихи Д. Самойлова, песня А. Аграновского».
Задолго до того как появились и стали популярны песни М. Таривердиева, А. Петрова и некоторых других композиторов, Толя нащупал этот мелодический принцип современной песни. Он обладал поразительным поэтическим слухом — в сущности, своей мелодией он вскрывал романсовую или песенную основу стихотворения.
Иногда, как в «Зимнем» Кедрина, мелодия просто напрашивалась; она существовала в этом стихотворении изначально, к ней, сочиняя стихи, прислушивался поэт, она его вдохновляла:
Экой снег какой глубокий!
Лошадь дышит горячо.
Светит месяц одинокий
Через левое плечо.
И эта возрожденная Толей мелодия усилила, обнажила грусть и горечь кедринских строк: радость, счастье, сама жизнь — все это преходяще, и утешением тебе может служить лишь то, что не с тебя началось и не тобой кончится на земле, — и надо принимать мир таким и ценить его. Подобным же образом возникла песня на стихотворение Твардовского — «Ты откуда эту песню…».
Но это случалось редко, чтобы песня, можно сказать, сама давалась в руки. Обычно мелодия была скрыта глубоко, смутно мерещилась, как в стихотворении Пастернака «В больнице»:
Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строку за строкою
Марали опросный листок.
Толина мелодия обнаружила здесь скрытый городской романс. И так было много раз, безошибочно угадывался внутренний музыкальный строй стихотворения, переводился в соответствующий песенный жанр. Хочу назвать несколько таких песен: «Зимняя ночь», «Ева», «Свидание» Пастернака, «Чугунная ограда…» Ахматовой, «Можжевеловый куст» Заболоцкого, «Пластинка» Кедрина.
И еще один массив песен. Стихотворения Цветаевой:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма…
или Слуцкого:
Еще волосы не поседели
И товарищей милых ряды
Не стеснились, не поредели
От победы и от беды…
— так сложны ритмически, так много в них «прозы», что заведомо и твердо они считались «антимелодичными», «антипесенными». Невозможно даже вообразить себе, что их (назову еще Слуцкого «За ношение орденов!», Межирова «Мы под Колпином скопом стоим…») можно положить на музыку и петь. А какие органические, пронзительные песни получались у Толи!
Многие стихи, из которых Толя сделал песни, в памяти тех, кто его слышал, теперь неотрывно связаны с его мелодией — это решающий признак удачи, это значит, что внутренняя музыка стихотворения была услышана им верно. Сколько, скажем, композиторов писали музыку к симоновскому «Жди меня», а ни одна мелодия не закрепилась, со стихотворением не срослась. А у Толи почти всегда мелодия «прорастала» в стихотворение.
Кстати, у него было железное правило: он не сочинял музыку к стихам тех поэтов, с которыми работали композиторы. Это не было причудой, оригинальничаньем, снобизмом. Он и в литературе придерживался того же принципа: чурался расхожих тем, захватанного материала, в командировки не любил ездить в куче — не раз говорил об этом. Побывав, скажем, за рубежом, он, конечно, не писал путевые заметки о том о сем — жанр, давно изживший себя, но легкостью своей все еще привлекающий многих литераторов.
Вот как он начал очерк о поездке в ГДР: «В городе Росток на берегу Балтийского моря я не пошел на знаменитые верфи. Миновал порт, рыболовные суда, заводы, электровычислительные центры. Не без сожаления прошел я мимо этих объектов, для журналиста заманчивых, и направил свои стопы в сберкассу. Кто куда, а я в сберкассу». Да, он написал об особенностях финансовой системы в ГДР, а побывав в Венгрии, не о Балатоне или «Икарусах», а о фармакологии. Это отталкивание от избитого, примелькавшегося, заранее известного определяет весь строй очерков Аграновского: материал, проблематику, стилистику. Я бы сказал, что так было устроено его зрение, если бы не знал, каким упорным трудом это давалось, каким въедливым самоконтролем, какой безжалостной самокритикой…
Боже мой, как он пел! Я слышал его множество раз — и каждый раз это был праздник. Слышал в Москве и Коктебеле, в Малеевке и Дубултах. Однажды мы неожиданно встретились в Праге. Не пошли ни в ресторан, ни в пивную, а раздобыли гитару (что было совсем непросто), кажется, она была какая-то не такая, как надо, Толя долго не мог ее настроить, огорчался, а потом все наладилось, и он пел целый вечер. Когда в «Литературке» в отделе поэзии появился новый сотрудник Булат Окуджава — Толя в газете уже не работал — и мы узнали, что Булат сочиняет и поет песни, было организовано великое состязание «акынов». Нынче, когда все знают, что такое песни Окуджавы, понятно, что для Толи это было нелегкое состязание. Но оно и показало со всей очевидностью, что его песни не меркнут даже рядом с таким сильным светом. Кстати, Толя одним из первых оценил талант Окуджавы — очень любил его песни и некоторые прекрасно пел.
Сейчас уже не помню, каким образом мы попали в гости к Борису Чиркову: сначала почти весь вечер слушали Толю, это раззадорило хозяина дома, и он потом великолепно пел частушки; кончилось все это под утро, никакой транспорт уже не работал, такси поймать не удалось, и нас развез по домам подвернувшийся «левак» — грузовик с фургоном.
И никогда я не забуду шестидесятилетие Толи: пел он, пела с ним Галя, пели сыновья — Алексей и Антон, пели Толин двоюродный брат Ирезя — известный адвокат и искусствовед Костин (Толя всегда говорил, что это его учителя, которых ему в игре на гитаре не дано превзойти), все были в ударе, всех поднимала общая волна вдохновения — я не могу отыскать слов, чтобы рассказать, что это было за наслаждение, что за «пиршество духа».
Наверное, я был хорошим, благодарным слушателем, — Толя, мне кажется, любил петь при мне. Последняя наша встреча в ЦДЛ, на бегу, за несколько дней до его смерти: «Слушай, старичок, есть две новых песни, надо собраться…»
Но песни песнями…
В «Литературке» мы вместе с Толей проработали недолго. В один прекрасный день коллективу был представлен новый главный редактор — Кочетов, который свою очень короткую «тронную» речь закончил фразой: «Пока все можете оставаться на своих местах». Это «пока» продолжалось недолго. После того, как уволили Анатолия Бочарова, пришлось уйти Нине Игнатьевой — сотруднице отдела искусства, незадолго перед этим написавшей рецензию, в которой доказывалось, что экранизация романа нашего редактора отличалась некоторыми достоинствами, которых не было у литературного первоисточника. Отмечали юбилей сотрудницы отдела информации Евгении Пельсон — она была единственным в редакции человеком, работавшим в газете с ее основания. Кто-то произнес шутливый тост (наш редакционный ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова откалывал при прежнем начальстве и не такие номера): подсчитали количество сменившихся за время ее работы главных редакторов и заместителей главного и предложили выпить: «Дай бог, не последнюю!». Новый главный шуток не терпел: виновница торжества была отправлена на пенсию. Уволили затем сотрудницу бюро проверки — увольнение было незаконным, администрация настаивала на своем, выходила из себя, но уволенную вынуждена была восстановить. Газету пришлось тогда покинуть многим, — недавно один из моих бывших коллег вспомнил, что он был двадцатый.
Как-то Толя мне сказал, что решил уходить. «Вы все образованные, все знаете, а я недоучка — пойду поднимать свой уровень в Литинститут на Высшие литературные курсы». «Не придуривайся», — сказал я ему. Он сначала продолжал шутливо развивать тему, что ученье свет, а неученье — тьма, что мне это из-за снобизма трудно понять, а потом заговорил уже серьезно о том, что в редакции стало невыносимо, нельзя на полосе ратовать за внимание к человеку и законность, когда внутри самой редакции все это попирается, — газета не может держаться на фарисействе и цинизме, она все дальше будет катиться вниз. «Но уйти втихую я не могу, — сказал он под конец, — я бы перестал себя уважать, кое-что я им все-таки скажу».
Он выступил на летучке. Ни разу, как обычно, не пошутил, не улыбнулся, видно, ему нелегко давался спокойный тон, он побледнел. Толя говорил о том, что такое коллектив газеты, где каждый на своем месте, как трудно создать такой коллектив, в котором каждый личность, а коллектив этот новым руководством уничтожается, из газеты увольняют и выживают тех, кто завоевал ей авторитет у читателей, и все это очень быстро скажется на ее уровне. Он подал заявление об уходе — естественно, его не удерживали…
Толя уже не работал в «Литературке», когда у него вышла первая солидная — почти пятьсот страниц — книга, вобравшая лучшее, что он к тому времени написал. Я напечатал тогда, четверть века назад, рецензию в «Знамени». Она называлась «Каким быть» — это и была ее главная мысль. Я писал о том, что очерки Аграновского «учат не тому, кем быть, а тому, каким быть… А. Аграновский умеет рассказывать о науке и технике и популярно рассказывать, но хорошо, что он умеет так же увлекательно рассказывать о тех, кто, упрямо ставя опыт за опытом, добивался наконец своего, кто, проводя бессонные ночи над выкладками и чертежами, отыскивал верное решение. За такими „героями“ книги, как, например, искусственный дождь, или катапульта, или сам Центролит, отчетливо видны ее подлинные герои — люди. А. Аграновскому важно не только, чем занимается человек, а главное, как он делает свое дело».
Уже тогда, в ранних вещах, обращал на себя внимание, выделял его среди многих журналистов сосредоточенный интерес к нравственной подоплеке и нравственным последствиям тех противоречий и конфликтов, что происходят в науке и экономике, технике и управлении производством. Позже он брался за исследование явлений все более и более сложных, проблем «глубинного залегания», но это направление, так рано у него наметившееся, выдерживал, никуда не уклоняясь. Более того, с годами были отодвинуты в сторону задачи популяризаторские, занимавшие его на первых порах, теперь главным стали защита справедливости, проповедь человечности; он стремился в меру своих сил, как сказал о нем Александр Бовин, засыпать гейневские трещины мира, — они проходили и через его сердце.
Иногда популярность приходит к литератору вдруг: напечатал повесть или роман, и у всех на устах его имя. К Толе известность пришла незаметно, постепенно. Все чаще и чаще можно было услышать — в коридорах учреждений, в метро, в электричке: «Вот в последней статье Аграновского…», «А Аграновский об этом верно пишет…», «Как, вы еще не читали, непременно посмотрите в „Известиях“ очерк Аграновского…» Его иронические фразы пошли гулять по свету, их стали цитировать в разговорах читатели. Но вот что примечательно: у тех, кто его давно знал, это не вызывало ни малейшего удивления, было само собой разумеющимся. Он писал мало, печатался редко, для журналиста слишком редко. Были у него годы и вовсе «неурожайные». Но его помнили, интерес к нему не угасал, авторитет его рос.
Он обладал многими качествами первоклассного журналиста. У него были железная хватка и редкое упорство. В своих книгах Аграновский сопровождал статьи и очерки короткими справками: сообщалось, что произошло после его выступления с человеком или делом, о которых он писал. Он гордился тем, что «меры приняты». И было чем гордиться — ведь в его очерках и статьях речь шла о судьбе людей, о важных делах. Я сам не один год проработал в газете и хорошо знаю, как непросто добиться того, о чем сообщается в коротких редакционных заметках под рубрикой «По следам наших выступлений», какая этому иногда предшествует нелегкая и продолжительная борьба, какое сопротивление приходится преодолевать. Хорошо помню, как огорчался Толя, когда, несмотря на его статью, не удалось оградить честного человека от несправедливых обвинений.
«Я чувствую себя, — жаловался он, — как врач, который не сумел помочь больному».
Я знаю, какое большое впечатление на многих произвела его последняя неоконченная статья и подготовительные заметки к ней. Стало ясно, каков был фундамент фактов, подпирающий каждую его статью, очерк, каждое его суждение, какова была эта невидимая читателю подводная часть «айсберга». А ведь в этом прежде всего проявляется мера ответственности пишущего. Но даже такого рода точность — все-таки добродетель журналиста. А Анатолий Аграновский был не только блестящий журналист, но и талантливый писатель. И, может быть, прежде всего писатель, хотя его произведения первоначально публиковались на газетной полосе и речь в них шла о подлинных событиях и реальных людях, — он называл имя, отчество, фамилию и место работы.
Если бы КПД выступлений Аграновского исчерпывался теми практическими мерами, которые после них были приняты, вряд ли по прошествии какого-то времени его статьи и очерки представляли бы живой интерес. Читатели очерка, опубликованного в газете, и читатели очерка, перекочевавшего через десяток лет в книгу, ищут в нем не одно и то же. Не секрет, что работа журналиста имеет одну грустную особенность: чем дальше уходит время, тем меньше из написанного в прошлом представляет ценность для читателя. И у Аграновского были «отходы» — не все он по прошествии времени перепечатывал в своих книгах. Ничто так быстро не устаревает, как информация, даже когда это интересная информация. Но удивляться надо не тому, что «отходы» были, а тому, сколь они незначительны…
Иногда считают, что художественный очерк от газетного репортажа отличается тем, что написан «красиво», языком образным, метафорическим. Это наивное, хотя и довольно распространенное заблуждение, которым грешат не одни только читатели. Как-то в одной крымской газете я прочитал заметку, которая начиналась так: «Море… Солнце… Песок… Передний край курорта…» Показал ее Толе, и мы затеяли игру: к чему можно применить это выражение — «передний край», чтобы перещеголять автора заметки («Зеркала… Ножницы… Бритвы… Передний край парикмахерской…», «Качели… Горка… Песочница… Передний край яслей…»). А ведь репортер хотел, чтобы было «художественно», решил, что элементарные сведения о работе дома отдыха можно «украсить» и «приподнять» патетикой, в данном случае совершенно неуместной и поэтому смешной. Сделано это было крайне неловко, но и ловкие «украшатели» похожи друг на друга кудряво-безликим стилем. В погоне за «внешними признаками» художественности они неизбежно обращаются к тому, что стало расхожим, превратилось в штамп.
У Аграновского была своя манера, свой почерк. Его руку узнаешь сразу, по первому же абзацу.
Вот начало одного очерка:
«Почему-то самые большие склоки бывают в самых маленьких коллективах. Есть в Кандалакше заповедник, где все всё обо всех знают. Обиды не забываются, раздоры — надолго, разборы тянутся годами. „Значит, — спросил я у Коханова, секретаря партбюро, — при прежнем директоре было у вас две враждующих группировки?“ — „Почему две? — сказал он. — Три. Научные сотрудники разбились на три группы“. А их там всего десять человек».
А вот начало другого:
«История, увы, не новая, старая: дети воровали ягоды в совхозном саду. Подчеркиваю: в совхозном. Подчеркиваю: воровали. Подчеркиваю: дети. Вы как хотите, а для меня из всех обстоятельств это главное — дети».
Пробежав эти первые фразы, читатель уже не мог отложить газету, не дочитав очерк до конца. А цитаты я выбрал наудачу — можно привести начало любого другого очерка.
Манера Аграновского не была чем-то внешним, при всей яркости она не была щегольской. Стиль его органичен и функционален, он производное от его способа исследования действительности. И увлекает в публицистике Аграновского прежде всего анализ явлений и характеров, бесстрашная мысль, проникающая в суть проблемы, как бы сложна или противоречива она ни была. Им двигали любовь и уважение к истине, он настойчиво искал ее, а его манера рождена стремлением сделать читателя сопричастным этим поискам. Он не хотел, чтобы ему верили на слово, он добивался того, чтобы читатель думал вместе с ним, взвешивал аргументы, сопоставлял факты, ломал голову над реальными противоречиями. Это были действительно поиски истины и правды, не лежащих на поверхности, настоящее исследование, а не его имитация, не задача, ответ на которую автору был известен заранее.
Над одним из очерков Толя работал на моих глазах. Спешу сразу же оговориться, что в этой фразе одинаково условны и «работал» и «на моих глазах». На самом деле он в Дубултах был в отпуске — вместе с Галей, на последнюю неделю к ним неожиданно приехал отработавший в студенческом отряде Антон — с трудом «организовали» раскладушку, все в однокомнатном номере; в лоджии расположилась семья голубей, которой покровительствовала Галя, — вылупились птенцы, и нельзя было их тревожить. По-моему, Толя даже не брал с собой машинку. Днем, если хорошая погода, — на пляже, вечерами долгие прогулки вдоль моря или посиделки то там, то здесь, — компания подобралась хорошая. Какая уж тут работа! И все-таки он работал, несколько раз побывал в Риге — у министра деревообрабатывающей промышленности, на мебельной фабрике «Тейка». Беседовал с директором, с мастерами-краснодеревщиками, с выпускниками ПТУ, рассказывал, вернувшись, что видел и слышал. Он сказал мне, что собирает материал для очерка, что проблема его очень интересует, но многое ему пока неясно. Речь шла о судьбе индивидуального мастерства в эпоху НТР — обречено ли оно на вырождение, задавят его конвейер, автоматика, роботы или в каких-то новых формах оно будет существовать, в чем и как может проявляться? В ходе разговоров и споров, которые Толя иногда провоцировал, возникали новые и новые вопросы: сила традиции, нравственный стимул, свободное развитие личности. Потом в очерке «Левша на космодроме» он написал: «Спор — лучший метод ведения таких бесед». Видно было, как серьезно размышляет над всем этим Толя, на какой огромный жизненный материал опирается. И очень внимателен он был к контраргументам.
Исследуя проблему, выясняя обстоятельства, Аграновский всегда был предельно объективен. Самым добросовестным образом выслушивал все возражения своих оппонентов. И не только выслушивал, но и воспроизводил их. И воспроизводил иногда не только их, но и то, что не было, а могло бы быть сказано. Он, как говорится, «входил в положение» своих противников, излагал порой и доводы, придуманные за них, которые им и в голову не приходили, а ему пришли. Не зря в одной из статей он написал: «Если бы я был министром высшего образования, я бы пригласил журналиста Аграновского и сказал ему…» Он не боялся оппонентов, уверенный в силе своих аргументов, не старался представить их читателям глупее и хуже, чем они были на самом деле.
Доказывая в свое время — тогда это еще было совсем непросто доказать — научную несостоятельность опытов, проводившихся на экспериментальной базе Академии наук СССР в Горках Ленинских, он обвинял главного зоотехника в невежестве, писал, что ему неведомы элементарные принципы научной работы, что на экспериментальной базе наукой и не пахнет, но, сказав все это прямо, определенно и резко, он не забыл добавить, что главный зоотехник «научился не спать ночей и болеть за дело», что он «как придет на ферму в четыре утра, так и крутится до ночи. Тут вообще, он считает, такие люди нужны, чтобы имели часы, да не смотрели на часы. В тот день, когда мы встретились, он был нездоров, но все равно, сопя и кашляя, вышел на работу. Говорят, когда главный зоотехник уходит в отпуск, на ферме снижаются удои. Такой он работник».
А вот статья «Вишневый сад», вызвавшая лет десять назад много шума, — а иного резонанса у такой статьи и быть не могло… Из украинского села пришло письмо: десятилетнего мальчишку, воровавшего ягоду в совхозном саду, бригадир приказал запереть в пристройке, где хранились ядохимикаты. Мальчик тяжело заболел. Побывав в этом селе, Аграновский ничего не утаил от читателя. Он хотел, чтобы они все знали. И то, что отец мальчика «отбывает срок: украл на ферме корову». И то, что он, видимо, «не в пазуху рвал, не в рот, а в кошелку — тут не просто озорство». И то, что «сад был ухоженный, чистый», бригадир «растил его, ночи не спал, дело он любит, делу предан, ездил за саженцами по всей Украине», районное начальство всячески бригадира защищает, хотя «он им не сват, не брат». Все это он выложил для того, чтобы потом написать без всякой уклончивости: «Ну виноват мальчишка, да разве в старые, проклятые времена засекали, калечили мальчиков „в людях“ вовсе уже без вины? Выходит, если б горсть вишни взял, то нельзя его ядами травить, а если пуд, то можно. Выходит, будь он сыном передовика производства — ни в коем случае, а коли он воров сын — сажай его туда, где и свинье быть вредно… Тупосердие — вот этому имя, слово ввел А. И. Герцен, поразительно соединив в нем и тупость, и усердие, и бессердечие. Лучшего определения тому, что сотворил бригадир в украинском селе, я не знаю».
Аграновский не стремился к легким победам, не упрощал дело, не обходил того, что не укладывается в схемы, — он не уставал повторять, что жизнь вообще не укладывается в схемы, проблемы никогда не заслоняли ему людей — он понимал, что в человеке нередко разное намешано, — в этом тоже был писателем. А кроме этого, он хорошо знал, что легкие победы таят в себе тяжелые поражения.
Но вот ведь как получается: пишу воспоминания, а цитирую его очерки и статьи. Наверное, потому, что, перечитывая их, я все время слышу его живой голос. Та же манера, что и в жизни, рассуждать — неторопливо, взвешенно, проверяя все, в том числе и собственную точку зрения, иронией. Может быть, поэтому многие истории, крылатые фразы, возникшие и бытовавшие в доме Аграновских, которые я слышал то от Толи, то от Гали, затем оказывались к месту в каком-нибудь очерке или статье. То же, что и в жизни, сквозящее даже в интонации неприятие узости, ограниченности, шор — даже в тех случаях, когда все это возникало на почве вполне благих намерений. Тот же, что и в жизни, тонкий нравственный слух, — черствость, неделикатность, демагогия, самомнение — даже в микроскопических дозах — обнаруживались им мгновенно.
Вспомнилась одна история. Мы с Толей как-то оказались в Доме творчества вместе с Максом Бременером — прекрасным детским писателем и очень милым человеком. С детства Макс был тяжело болен — любая простуда грозила ему тяжелыми осложнениями, все ему запрещалось, в том числе и морские купания. А стояло нестерпимо жаркое даже для Крыма лето, вода была сказочная. И мы уговорили Макса впервые в жизни искупаться. После телефонных консультаций с Москвой — Макс был сыном и внуком врачей — разрешение, сопровождаемое всякими рекомендациями и предостережениями, было получено. Толя, взяв Макса за руку, вошел с ним в море, я стоял у самой воды с полотенцем. Макс, естественно, нервничал: обойдется ли все благополучно, — но старался вида не показывать. Всю эту эпопею Макс затем превратил в очень смешную новеллу — он был прекрасным рассказчиком с превосходным чувством юмора, обращенным прежде всего на себя самого. Но он видел не все. Это необычное купание вызвало веселое оживление на мужском пляже — какой повод для остряков поточить языки! И как трудно им бывает остановиться. Прекратил становившееся тягостным зубоскальство Толя — одной репликой: «Ну чему вы смеетесь? Неужели вы не можете понять, что ему выкупаться было так же страшно, как кое-кому из вас когда-то подняться под пулями?»
Толя иногда говорил: «Я отстаиваю лишь здравый смысл». Здравым смыслом для него была человечность: ею проверялись и экономические выкладки, и административные решения, и доводы хозяйственников, и служебные и бытовые отношения. Нередко его суждения и выводы — и в жизни и в очерках — поражали неожиданностью, казались даже парадоксальными, потому что он обнаруживал скрытое нравственное содержание явлений, которые обычно под таким углом зрения не рассматривались, — он словно бы возвращал им забытый подлинный смысл.
В чем он увидел, скажем, причины той тяжелой драмы, которой посвящена статья «Вишневый сад»: «Если в корень смотреть, все беспорядки в вашем саду проистекают оттого, что хозяин в нем один — бригадир. При такой постановке дела в одном развиваются куркульские черты, во всех остальных — черты поденщиков. И чем меньше хозяина в работниках, чем меньше подкреплено это чувство — организационно, экономически, нравственно, — тем выше надобны заборы. Кто спорит, нужен урожай, и дело надо делать, но не любой ценой. Нужны деловые люди, но люди!»
В очерке «Аскания-Нова», написанном в 1964 году, Аграновский выступил в защиту этого уникального заповедника, который уничтожался под лозунгом: «Народнохозяйственного значения не имеет» (я намеренно назвал год — такие слова, как «Красная книга», «экология», «охрана природы», тогда еще не вошли в газетный обиход). Он пересказал все соображения практического порядка, которыми с ним поделились сотрудники заповедника, защищающие свое детище, он сослался на почерпнутые в документах сведения. Он изложил все это для того, чтобы в заключение сказать: «Асканийские энтузиасты, затюканные хозяйственниками, сами заговорили их языком. Им говорят, что дикая лошадь не имеет народнохозяйственного значения. А они доказывают: нет, имеет. Да разве в этом дело? Разве только в этом? А если зебру так и не удастся запрячь в бричку, убить ее за это, что ли? А если, не дай бог, молоко канны не окажется целебным, что же, и ее тоже того… отстрелять?.. Мы просто обязаны вручить нашим детям, детям наших детей мир не голым, не обструганным, а живым, во всем его красочном многообразии».
В очерке, посвященном состоянию техники безопасности, Аграновский подробно, не боясь наскучить читателю, занялся экономической стороной проблемы. Но и здесь решающий для него довод — он оставил его под конец — находится в иной сфере, в иной плоскости: «Ну, докажем мы, что вложение капитала в охрану труда выгодно. А если б оказалось невыгодно, что тогда?.. Хочу познакомить вас с людьми, которые независимо от веяний, мод и кампаний бьют в одну точку. Забота о человеке нужна потому, что она нужна человеку; этого им предостаточно. Мечту их легко осмеять с позиций житейского расчета, но трудно подняться до их мечты».
О чем бы ни писал Аграновский, за какую бы тему ни брался, цель его — человеческое содержание проблемы, ее нравственный эквивалент. Он тоже независимо от веяний, мод и кампаний бил в одну, именно в эту точку. Он как-то написал: «Трубу в конце концов можно переложить и железо можно послать на переплавку, но кто переплавит обиду людей? Кто подсчитает цену усталости, безверию?.. Нравственные потери — они ведь самые невосполнимые».
«Ты думаешь, тут машины испытывают? Все так думают. А тут не машины — людей испытывают: чего кто стоит» — это слова известного летчика-испытателя Алексея Гринчика, одного из любимых героев Аграновского, но они принципиальны, программны для его творчества: так думал и он сам, так смотрел на любое дело — через человека…
Сказав «любимые герои», я не оговорился, хотя непривычно это звучит, когда речь идет об авторе очерков. Не романов, не рассказов, а очерков. Но если очерки принадлежат художественной литературе, у автора могут быть излюбленные герои — ничего странного здесь нет. Были они и у Аграновского. Это люди, которым свойственны «гордость мысли, независимость принципов, самостоятельность суждений», они «мечтают о благе человечества, а не о повышении по службе».
Этой же породы человеком был и Анатолий Аграновский. Неслучайно многие люди, о которых он писал, становились затем его друзьями. К нему тянулись незаурядные люди, потому что сам он был человеком крупным, интересным. Я помню, как Игорь Евгеньевич Тамм, который был вдвое старше Толи, сразу же выделил его из довольно большого числа писателей, находившихся в Доме творчества. С Толей он охотнее всего проводил время — и не только оживленно рассказывал, но и с большим вниманием слушал…
Есть у Аграновского цикл очерков «Счастливые» — о тех, кому повезло в науке: открыл комету, расшифровал письменность исчезнувшего народа, обнаружил поселение древнего человека и тому подобное. Во время давнего «трепа» в «Литературке» кто-то с подковыркой спрашивает:
— Старик, что это ты все пишешь о счастливчиках, о прославившихся?
Толя не принимает вызов и отвечает лениво безмятежным тоном:
— А я, старик, вообще певец светлых сторон действительности…
Мгновенное замешательство, однако атака продолжается:
— Нет, ты все-таки скажи…
Толя, видимо, злится, но улыбается, тона не меняет:
— А я пишу о них, потому что не хочу врать…
Он потом много писал и о том, что называется отрицательными явлениями, непременно докапываясь до причин, до обстоятельств, которые были питательной почвой для зла…
Да и у его счастливых героев путь часто бывал драматическим. Успех их — это он доказывал и утверждал с абсолютной убежденностью — не слепая игра случая, доставался он нелегко.
Аграновский сам принадлежал к тем, кого он называл счастливыми, ему все шло в руки: люди, события, проблемы. А природа этого успеха была та же, что у его любимых героев…
Мы познакомились тридцать лет назад. Какими короткими оказались эти тридцать лет…
В одном из стихотворений Симонова есть такие строки:
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
А теперь привыкать надо к слову: «Он был»,
Привыкать говорить про него: «Говорил»…
Не могу привыкнуть к этому роковому «был»…
1986
В одной из статей Реми де Гурмона прочитал: «Крупный писатель всегда находится в становлении, даже после смерти — возможно, даже более всего после смерти. С ним никогда не бывает все ясно, и судьба его развивается от поколения к поколению». Прочитал и сразу подумал о Борисе Слуцком — о его прижизненном положении и о грядущей судьбе его стихов. Звезда его поэзии, как мне кажется, только начала по-настоящему восходить, но она движется на поэтическом небосклоне вверх и светит все ярче и ярче…
Назым Хикмет говорил: «Поэты ревнивы, как красивые женщины». Вот почему признание поэтов-современников немало значит. Недавно Александр Межиров, принадлежащий к тому, что и Слуцкий, фронтовому поколению, писал: «Вероятно, Я. Смеляков и Б. Слуцкий были последними перед нынешним промежутком крупными поэтами России». Поэты следующих, младших поколений говорят еще определеннее. «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, — это слова Евгения Евтушенко. — Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени». Я слышал выступления Владимира Соколова и Дмитрия Сухарева, они говорили то же самое: Слуцкий — самый большой поэт последних десятилетий.
Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих масштаб и подлинное значение поэзии Слуцкого, знающих ее истинную цену, уверен, не за горами время, когда необъяснимо странным будет казаться, как это могли не видеть, не понимать в ту пору, когда он был жив-здоров, шагал по московским улицам, приносил в редакцию свои стихи, которым нередко приходилось публикации дожидаться в длиннющей очереди, а порой их и вовсе отвергали, когда диким будет казаться, что на вечерах поэзии шумными аплодисментами встречали не его, а других поэтов. Впрочем, так уже бывало — и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали жгучий интерес, заслоняя былых кумиров. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимали кинооператоры, почему так мало сохранилось живых свидетельств очевидцев об их жизни. Разве не так случилось с Андреем Платоновым, Михаилом Булгаковым, Василием Гроссманом, на наших глазах превратившимися в классиков?
Слуцкий прозревал те времена — пусть, как ему казалось, еще не близкие, — когда будет восстановлена историческая и эстетическая справедливость, утвердится «гамбургский счет». Нет, при этом думал не о себе, не о судьбе своих стихов — во всяком случае об этом не в первую очередь, — а прежде всего об общем порядке вещей, который должен непременно измениться так, чтобы все встало на свои места. Об этом одно из его стихотворений, опубликованное после смерти; при жизни, в «застойные» времена, нельзя было и помыслить его напечатать:
Долголетье исправит
все грехи лихолетья.
И Ахматову славят,
кто стегал ее плетью.
Все случится и выйдет,
если небо поможет,
долгожитель увидит
то, что житель не сможет.
Начал вспоминать Бориса Слуцкого, а в памяти вдруг возникло другое, вроде бы к нему прямого отношения не имеющее. В начале 60-х годов Вера Смирнова делала доклад на обсуждении первых книг прозаиков фронтового поколения, вокруг которых на страницах печати уже завязались ожесточенные бои. Непонятно, почему доклад был поручен ей, не имевшей ни малейшего представления о фронтовой жизни, о действующей армии, о переднем крае. Правда, может быть, именно поэтому и поручили; легче и проще было обличать и осуждать, — и делала это она весьма решительно и уверенно. Доказывая, что повести Бондарева и Бакланова от лукавого, имя которому Ремарк, она уличала их героев в безыдейности, в том, что они погрязли в окопных буднях и совершенно не интересуются теми большими и героическими делами, которыми тогда жила страна. Авторы, заявляла она, исказили реальный облик советских воинов. Подумать только, голос ее наливался металлом: на своем плацдарме герои «Пяди земли» газет не читают, радио не слушают! «И магазинов тэжэ там нет», — бросил ей из зала реплику Григорий Поженян. Она не поняла и переспросила, он повторил громче. В зале зашумели, но докладчица все равно не поняла смысла реплики и продолжала нести всю эту постыдную околесицу. Смешно? Тогда все это смешным не казалось. «Окопная правда», «ремаркизм», «натурализм», «кочка зрения» — этим не шутили, «лейтенантская» литература и в устных выступлениях, и в печати атаковалась по всем критическим правилам того времени, бой шел на уничтожение…
Нет, не случайно мне это вспомнилось — подобным нападкам подвергались с самого начала и стихи Бориса Слуцкого, атака на них шла с тех же позиций. У Слуцкого еще не вышла книжка, несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире», какие-то стихи любители поэзии знали со слуха, а вокруг его поэзии уже закипели критические баталии. В меньшей степени, чем это было с прозой фронтового поколения, они выплеснулись на страницы литературной периодики, но накала достигли не меньшего. Правда, Слуцкого с самого начала признали и оценили некоторые крупные поэты старшего поколения. Когда в 1954 году Борис читал свои стихи на секции поэтов, Михаил Светлов сказал на обсуждении — и в этом не было ни вызова, ни желания кого-то уесть: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Ясно это было, конечно, далеко не всем. Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования.
Следующая схватка произошла в январе 1956 года, когда на бюро секции поэтов стоял вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. Казалось бы, дело было ясное и простое, тем более что у Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев. Рекомендации эти никогда не публиковались, а они небезынтересны уже хотя бы тем, что рекомендатели, предугадывая возможные нападки на гражданскую позицию Слуцкого, заранее выдвигают заслон именно здесь, упреждают они и вполне вероятное предложение отложить прием до выхода книги.
Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем».
Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена».
Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».
Все это было на заседании бюро оспорено. Особенно свирепо против приема Слуцкого возражал один мало одаренный, но в ту пору весьма влиятельный в Союзе писателей поэт. Он злобно нападал на стихи Слуцкого, утверждая, что они насквозь проникнуты формализмом, а некоторые вообще политически вредны, что война предстает в них в неверном свете, к тому же у Слуцкого нет книжки и вряд ли будет — кто рискнет издать такие стихи. И все-таки после острой дискуссии в Союз Слуцкого приняли. Впрочем, это был не последний раунд боев вокруг его поэзии…
Все эти события, очень волновавшие «болельщиков» Слуцкого, происходили, когда я уже был знаком с Борисом. Познакомил нас Владимир Огнев, занимавшийся в «Литературной газете», где работал тогда и я, поэзией. Я попросил его, потому что стихи Слуцкого произвели на меня очень большое впечатление, просто покорили. Поразило меня первое же опубликованное его стихотворение «Памятник» — оно было напечатано в «Литературной газете» в августе 1953 года. До сих пор помню, с каким чувством потрясения читал его (потом, когда писал о поэзии Слуцкого, выяснил, что его первое стихотворение появилось перед самой войной в журнале «Октябрь», — это была единственная до «Памятника» публикация).
Как ни странно, фамилии автора «Памятника» я никогда прежде не слышал. Говорю: как ни странно, потому что с тех пор, как осенью сорок пятого года оказался в Москве, я старался не пропускать ни одного вечера молодых тогда поэтов, которых позже стали называть поэтами военного поколения. Вечера эти проходили и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и еще в каких-то местах — сейчас уже не вспомню где. Читал все, что ими печаталось, вернее, что печатали, знал кое-что и ненапечатанное. С некоторыми поэтами был знаком. С довоенных времен с Сергеем Наровчатовым. Приятельские отношения возникли у меня с Семеном Гудзенко — близким это знакомство стало после того, как мы стали жить по соседству. Встречался с Давидом Самойловым — он после войны какое-то время учился у нас на филологическом факультете, в «Комсомолии» — стенной газете филологов — были напечатаны его стихи, он читал стихи на вечере во второй аудитории — некоторые из них, до сих пор не опубликованные, я помню и сейчас. Знал я тогда еще не напечатанные стихи погибших на войне друзей Слуцкого — Михаила Кульчицкого и Павла Когана, мы их отыскали для «Комсомолии». О книжках некоторых поэтов военного поколения я напечатал свои первые рецензии.
А вот фамилии Слуцкого, который, как я потом узнал, был «широко известен в узких кругах» еще в довоенную пору, до публикации «Памятника» ни разу ни от кого не слышал. Сейчас мне это кажется неправдоподобным, необъяснимым, но так было…
Для того чтобы понять, почему «Памятник» произвел такое большое впечатление (и не на меня одного, я слышал от самых разных людей — и литераторов, и просто любителей поэзии, что фамилию Слуцкого они, также как и я, запомнили, прочитав «Памятник»), надо представить себе, что происходило тогда в литературе. Очень нелегко ей жилось в ту пору запретов, проработок и политических ярлыков. Но особенно плачевным, поистине драматическим было положение молодых поэтов, возвратившихся с фронта.
«…Нам, тогдашним начинающим, — вспоминал потом Константин Ваншенкин, — уверенно внушали критики и редакторы — не все, разумеется, но многие [хочу тут заметить, что это не была „самодеятельность“, такова была „установка“. — Л. Л.], что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать [или „отображать“] мирный восстановительный период… И кое-кто из наших сверстников бросил эту неблагодарную и такую ненадежную „тему“ и, конечно же, потерял себя, потому что писательская индивидуальность рождается, устанавливается и укрепляется лишь в тех книгах, которые не могли не быть написаны и которые близки автору, как собственная жизнь. Повторяю, такая постановка вопроса попросту погубила некоторых молодых способных литераторов. Другие тоже стали писать не о том, часто о незнакомом или плохо знакомом, но потом нашли в себе силы вернуться к началу и после двух-трех никем не замеченных книг имели успех именно здесь, в своей, по-настоящему кровной и действительно выстраданной теме».
Вот так все и было. «А боль моя все прозвенеть не может // Сквозь трубный ритм железного стиха», — писал об этом времени позднее Евгений Винокуров. И Александр Межиров без всякого сожаления перечеркнул свои стихи тех неурожайных, засушливых лет — «пустота: тщета газетного листа…».
На фоне широко распространившейся унылой гладкописи, благостной казенщины, бодряческого равнодушия «Памятник» особенно резко бросался в глаза. Он заставлял вспомнить те лучшие стихи первых послевоенных месяцев, которые потом не имели продолжения. Сразу же приходили на ум «Его зарыли в шар земной…» Сергея Орлова, «Надпись на камне» Семена Гудзенко, «Упал и замер паренек…» Юлии Друниной. Цель у Слуцкого в «Памятнике» была та же — увековечить павших за Родину, но шел он своим путем. Прежде всего он хотел, чтобы его героя увидели в том роковом для него бою, в последние минуты жизни. Картиной боя начинается стихотворение:
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому камню…
Все происходило так (и разговорное «лезла», и описание камня, который только и видит прижимающийся к земле пехотинец, это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там, как этого требуют романтические каноны, знамени: «И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота». Смерть его была мучительной: скульптор, резавший из гранита памятник, — здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже почти впрямую, — «гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым».
Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: «Я умер простым, а поднялся великим», живой человек — и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который «с пылью подножной смешался», — и «пример и маяк» для целых народов. Поразителен ритм «Памятника», соединивший трудное дыхание человека, штурмующего высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным.
Когда и в более поздние годы Слуцкий снова и снова возвращался в стихах к войне, никогда не было в них столь часто уже возникавших в ту пору у других поэтов умиленно-элегических ноток, — он писал сурово, жестко, без каких-либо смягчений. Вот только в присланной мне к 30-летию Победы открытке слышался вздох грусти, но относился он не к войне, а к ушедшей молодости, которая совпала с войной: «Поверить трудно, но каждое утро, отрывая пятки от земли для очередной пробежки, убеждаюсь: да, 30 лет не менее, а, может, даже более прошло с молодости. В Крыму холодно и прекрасно. Жизнь течет среди цветов, изображенных на открытке».
Появившиеся вскоре после «Памятника» в журналах стихи Слуцкого подтвердили, что в литературу вошел поэт со зрелым взглядом на мир, с выношенными эстетическими представлениями, со сложившейся самобытной манерой. Он последовательно отвергал какую-либо приглаженность, ретушь, «домалевыванье», ненатуральный пафос. Был неизменно верен обыденному, не освященному поэтической традицией житейскому факту, привержен к «точности дотошной», к «прямоте и краткости». Один из любимых его эпитетов — «толковый». «Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!» — не без иронии представлялся читателям Слуцкий, но ирония корректирует скорее форму выражения, чем суть сказанного. Действительно, воспроизвести «натуру» — вполне будничную, примелькавшуюся, если и способную привлечь наше внимание, то как раз явным отсутствием привычных поэтических «примет», — к этому стремился Слуцкий, это один из краеугольных камней его поэтики. Поэтическое для него вообще начиналось с этого.
То была не только эстетическая, но и жизненная позиция, проверенная войной и нелегкими послевоенными годами. Не было тогда в стихах Слуцкого ни молодой задиристости, ни часто возникающего у вступающего в литературу желания непременно выделиться, ошеломить демонстративной неординарностью, во что бы то ни стало привлечь к себе внимание — он просто неуклонно гнул свое, не стараясь произвести впечатление, понравиться. Он не числился в молодых, не ходил в начинающих — разве что в предвоенные годы, для него еще внелитературные. Но не в середине 50-х, когда он начал печататься. И когда на него нападали — это были не легкие критические шлепки, а настоящие удары, которыми норовят свалить с ног. Но и хвалили его не в кредит, не авансом, а без каких-либо оговорок — за то, что уже было добыто, заработано. Он потом напишет об этом:
Я не был молодым поэтом.
Ни дня не числился. Поэтому
не получал я наградных,
что выделяются для них.
…………………
Я этой взятки, этой скидки
не взял. И до последней нитки
записанное на меня
сдал! И расчелся, расплатился.
Но не вертелся, не крутился
и не был молодым — ни дня!
Хорошо помню то первое впечатление, которое произвел на меня Слуцкий, потому что я представлял себе автора «Памятника» совсем другим. Я почему-то ожидал увидеть молодого человека, а Борис для начинающего был уже явно не молод, да и выглядел он к тому же старше своих тридцати пяти — тридцати шести лет. Широкоплечий, крепкий, плотный (с годами он погрузнел), с твердой, быстрой походкой — так ходят те, у кого никогда не было времени на прогулки, — седой (с трудом можно было распознать первоначальный, рыжий, цвет волос), он производил впечатление человека, случайно забредшего в отдел литературы: такого вида люди — педагоги, научные работники, инженеры-изобретатели — ходили на другой этаж, в отдел внутренней жизни. В его облике и манере держаться не было ничего, что соответствовало бы общепринятым представлениям о «поэтической натуре». Больше всего он был похож на кадрового военного, который на время отпуска облачился в штатский костюм (я тогда еще не знал его жизненных обстоятельств, не знал, чем он занимается, кроме писания стихов, на что живет).
Армейское, комиссарское засело в нем глубже, чем во всех знакомых мне литераторах, прошедших войну. Он вернулся после Победы майором, — кажется, никто из этого поколения и круга (кроме Бориса Балтера, который, правда, еще до войны окончил командное училище, был кадровым военным) до такого чина не дослужился; не случайно всю литературу этого поколения называли «лейтенантской». А может быть, служба в армии лишь наложилась на характер Слуцкого, в котором были какие-то черты, связанные в нашем сознании с понятием «военная косточка». Не зря позднее по Москве гуляла эпиграмма Наума Коржавина на Слуцкого, начинавшаяся фразой: «Он комиссаром быть рожден» (заканчивалась она так: «Но получилось все не так: иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах — над содержанием и формой»).
Борис был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, вопросы его часто бывали неожиданными, иногда заставали собеседника врасплох. Говорил он кратко — это были обычно не монологи, а реплики, уверенным тоном человека, привыкшего без малейшего промедления принимать трудные решения и готового нести за них ответственность. Говорил, как рубил, как отрезал. Его суждения иной раз выглядели безапелляционными: он часто не выкладывал своих аргументов, обычно все «за» и «против» взвешивал мысленно, а сообщал только конечный вывод. Современных поэтов оценивал строго и без малейшей дипломатии, но даже о несправедливо вознесенных говорил без всякой злобы.
О себе и тогда и потом Борис рассказывал редко и неохотно, все, что я знаю сейчас о его прошлом, сложилось постепенно из каких-то крупиц, в разное время случайно, к слову оброненных им в разговорах на другие темы. Говорили в связи с документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом» о боях на западном направлении в сорок первом, о вяземском окружении, и Борис где-то в середине разговора заметил, что кое-что видел сам, потому что в июле попал на фронт, через две недели на Смоленщине был ранен, после госпиталя оказался в действующей армии лишь в декабре под Москвой, когда началось наше наступление. Вязьма его, к счастью, миновала. Расспрашивал меня, задавая новые и новые вопросы, где и кем я служил в войну, и по какому-то поводу — тоже мимоходом, одной фразой — сказал, что, работая в 7-м отделе, занимавшемся агитацией среди войск противника, в последний год войны несколько раз переходил с разведчиками линию фронта — переправляли в немецкий тыл военнопленных, окончивших антифашистскую школу. С писательской делегацией я побывал в Югославии, возили нас и в Крагуевац на так называемый Большой школьный урок — это траурное действо, на которое приезжают тысячи людей, в память о расстрелянных вместе со взрослыми учениках местной гимназии. Впечатление было оглушающее. Я поделился им с Борисом. «Я был в этом Крагуеваце в день освобождения, — заметил он. — Это было назавтра после того, как все было кончено в Белграде. И тогда услышал об этом расстреле гимназистов». Как-то Борис рассказал — о чем говорили, не помню, — что после войны он два года провалялся в госпиталях, дважды ему делали трепанацию черепа, но самым тяжелым была (именно этим он хотел поделиться, я это точно помню) месяцами не прекращавшаяся бессонница.
Как правило, все это говорилось сухо, односложно — так пишут, заполняя анкету, — без каких-либо подробностей. Впрочем, нет, как-то всплыли и некоторые подробности: речь шла об одном талантливом поэте, плохо приспособленном к жизни, очень бедствовавшем в послевоенные годы, — его кормили и кое-как одевали друзья, иначе он бы просто пропал. И Борис вдруг сказал: «В отличие от него у меня и в самые трудные мои времена был собственноручно купленный мною костюм и деньги на одноразовое питание», — в те годы он существовал в основном на скудную пенсию инвалида Великой Отечественной.
Лишь однажды я слышал, как Борис более или менее подробно рассказывал о себе: было это в присутствии большой аудитории в Доме литераторов. В феврале 1967 года я уговорил его выступить в Народном университете при ЦДЛ. Занятие было посвящено литературе о Великой Отечественной войне. Начиналось оно небольшой вступительной лекцией, а затем каждый из приглашенных писателей — так было задумано, мы всех просили об этом — должен был рассказать историю какого-то своего произведения. Видимо, это обстоятельство больше всего смущало Бориса, и мне пришлось потратить много слов, чтобы убедить его принять участие в этом мероприятии. И выступая, он сначала довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом рассказал историю своего стихотворения «Кельнская яма», — у меня сохранилась стенограмма, и это место я процитирую.
«Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций. Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ [мощные говорящие установки. — Л. Л.]… И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…
И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: „Нас было семьдесят тысяч пленных“. Потом помолчал и сказал: „В большом овраге с крутыми краями“.
Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: „Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями“, — мне показалось, что это начало стихотворения…»
Перечитывая стихи Слуцкого, я теперь без особого труда обнаруживаю там подробности и пережитого им на фронте, и послевоенных его невзгод и мытарств. Он редко делился ими в разговорах, может быть, потому, что они как бы сами собой подразумевались, — ведь это было с великим множеством людей.
О своем первом дне на передовой он писал в стихотворении «Одиннадцатое июля»:
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
Увидено вроде бы со стороны, но это о себе, потому что кончается стихотворение так:
…и как точно помнится мне
резь в глазах от сильного света.
В стихах есть и о том, как он первый раз был ранен: «Руку притянув к бедру потуже, я пополз на правой, на одной. Было худо». И о том, что делал дальше на войне: «Я был политработником. Три года — сорок второй и два еще потом». И в другом стихотворении — о том же:
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.
В стихах всплывают и невеселые подробности его жизни в первые послевоенные годы: и как не удавалось устроиться на работу, и как приходилось то там, то здесь снимать углы — своего жилья долгие годы не было, — и каково было маяться по госпиталям и больницам:
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Эти несколько цитат лишь для примера — их могло быть много больше. Хочу подчеркнуть при этом, что во всех автобиографических деталях Слуцкий безупречно точен (что совсем необязательно для лирической поэзии), ни грана домысла, он чурается какого-либо поэтического маскарада. Если, скажем, пишет: «Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне…» — то цифра эта не для звонкости, так было в действительности: в Москву приехал учиться в тридцать седьмом, а собственное жилье получил в пятьдесят седьмом. И «всухомятку» тут тоже не красного словца ради. В одном из довоенных писем Михаила Кульчицкого родным в Харьков — они с Борисом были земляками и дружили со школьных лет — есть место, проливающее свет на происхождение этого «всухомятку»: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».
Вот еще одна в этом смысле характерная история. В стихотворении «Памяти товарища» речь идет о том, что перед войной его автор написал статью, в которой довольно круто обошелся со сборником одного поэта-ленинградца; статью не напечатали — «как хорошо, что был редактор зол // И мой подвал крестами переметил // И что товарищ павший, перед смертью // Его, скрипя зубами, не прочел». Такая история вполне могла быть и не о себе. Но недавно в ЦГАОР в фонде газеты «Известия» Р. М. Романова (с ее любезного разрешения я ссылаюсь на этот факт) обнаружила рукопись той непошедшей статьи Слуцкого, испещренную редакторскими пометками.
Но вернусь к нашему знакомству. Время от времени Борис стал заходить ко мне в газету по каким-то делам — большей частью не своим, он вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал. Скажем, в «Новый мир», где его самого при Твардовском не печатали, отправлялся проталкивать прозу Юрия Трифонова. А потом Борис стал приходить ко мне и просто так — узнать новости, поговорить, — сначала изредка, а затем все чаще.
Подобного рода визиты в газету самых разных литераторов — и молодых, и маститых — были тогда в порядке вещей, редакция стала вторым писательским клубом. Здесь иногда писатели даже назначали друг другу свидания — причем случалось, что ни у одного из них в тот момент никакого дела в газете не было. Обычно приходили со своими предложениями и идеями, читали стихи, обсуждали литературные новинки — редакция становилась аэродинамической трубой, в которой они испытывались на прочность. Споры — не только о вышедшей книге или новом фильме, но и о последнем футбольном матче или демонстрации у американского посольства, шум, смех, розыгрыши — безобидные и небезобидные. Заглянул Ираклий Андроников, включился в общий разговор, подал реплику — одну, другую, — и вот он уже держит площадку, все покатываются, кто вошел на минутку по какому-то делу, не уходит — добрая половина рабочего дня сорвана. Илья Фейнберг пришел с идеей статьи о Пушкине, он набрел на что-то очень интересное. «Приносите статью». — «Конечно, принесу (что он делал потом далеко не всегда), но вы сначала послушайте, что я выяснил». Подробно рассказывает, все слушают, начинают задавать вопросы, кто-то выдвигает контраргументы — и пошло-поехало, не остановишь. Очередной тур тогдашних дискуссий о кого-то вдохновляющем, кого-то пугающем могуществе науки: Эренбург, инженер Полетаев, «Что-то физики в почете…» Слуцкого.
Бедлам, кажется, работать в такой обстановке совершенно невозможно. Но при этом каким-то образом редактируются статьи, утрясается с авторами правка, сокращаются по требованию секретариата «хвосты», кого-то требуют «вниз» — к главному редактору или его заместителям. Думаю, что вообще живую, острую, привлекающую читателей газету можно делать только в такой обстановке. Для работающих на газету писателей и журналистов должны быть притягательны не только ее полосы, но и коридоры и комнаты редакции, где идет соревнование умов, где блистают острословы, где бывать интересно. Потом, когда на посту главного редактора газеты оказался Кочетов, вся эта «вольница» сильно пошла на убыль, новое начальство совершенно не выносило такого демократического духа, да и писатели стали утрачивать интерес к газете, авторитет которой стремительно падал, изменился и состав сотрудников — к сожалению, не к лучшему. Только при пришедшем после Кочетова Смирнове в редакции возродились многолюдные писательские «посиделки», вновь установилась атмосфера дружной, азартной работы…
Принято считать: раз стихотворец — значит поэтический беспорядок, поэтический туман. Вопреки этим расхожим представлениям Борис Слуцкий был человеком четких, ясных суждений, крутых выводов. Он стремился как-то организовывать картину окружавшего нас мира, в котором, что уж тут говорить, всегда был острый дефицит порядка и здравого смысла, расставить все по своим местам, по справедливому ранжиру. Часто это приписывали его армейскому воспитанию. На самом деле это было свойством его натуры, а армия лишь способствовала выработке твердых правил. Впрочем, устанавливаемый Борисом порядок вещей в литературе, выстраиваемая им субординация явлений были обычно шуткой, пародией на табель о рангах, так он предложил ввести особую шкалу оценки поэзии, в которой расчетными единицами были один «алигер» и один «мандель» (по фамилии Наума Коржавина). Затем по этой шкале оценивалось творчество современных поэтов. Надо ли говорить, что эта шутка, которая начала гулять в литературной Москве, не прибавила ему доброжелателей.
Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чем говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям.
Как-то при нем сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют „выдающийся“? Не лучше ли написать „крупный“?» Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьезе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». «Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации». «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…»
Этим, однако, дело не кончилось, игра потом продолжалась: обсуждали, кому из писателей какое звание присвоить, какой должна быть форма, надо ли вводить строевую подготовку. Не так часто острословам перепадала такая замечательная возможность оттачивать языки. Когда в редакции появлялся Борис, к нему как к автору «проекта» обращались с самыми заковыристыми вопросами; например, станут ли писателей увольнять в отставку — только по возрасту и состоянию здоровья или и за какие-то провинности; что будет считаться самовольной отлучкой; кто кого должен приветствовать первым, если встречаются майор прозы и майор критики? Когда мне потом попадали на глаза какие-то статьи, авторы которых прибавляли к своему имени — секретарь правления Союза писателей СССР или РСФСР, лауреат Государственной премии или премии Ленинского комсомола, Герой Социалистического Труда, сразу же вспоминал тот давний «проект» Бориса.
Вспоминая теперь эту историю, я думаю, что Слуцкий так издевался над советскими порядками в литературе еще и потому, что очень тосковал по честному, «гамбургскому» счету — и не только в литературе, но и в жизни.
И наталкивают меня на эту мысль недавно опубликованные Петром Гореликом, другом Бориса еще со школьных лет, письма Слуцкого с фронта. Они свидетельствуют, что он создал для себя свою систему координат фронтовой жизни, где высшей точкой трудностей и опасностей была «пехотность»: «…За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на какую-либо пехотную должность»; «Инструктора ПО [политотдела. — Л. Л.] воюют процентов на 300 пехотнее, чем лица моей профессии»; «Новая работа носит менее пехотный характер, чем прежняя…» Редко мне приходилось такое слышать. Из моих знакомых, хорошо знавших войну, так же, как Слуцкий, к «пехотности» относились Константин Симонов и Марк Галлай, не раз я от них это слышал. Обычно же свою войну, свой род войск считают самыми трудными и опасными. И бой, в котором ранили, самым кровопролитным. Не в упрек я говорю это: война и за пределами «пехотности» в большинстве случаев была тяжелой и кровавой.
Не знаю, запомнил ли бы я предложение Бориса о введении для писателей званий и формы, — каких только розыгрышей и дурачеств не придумывали тогда в редакции, — если бы не появившийся вскоре в газете Кочетов, который стал железной рукой вводить свою иерархию литературных ценностей. Многое здесь смахивало на гротескную идею Слуцкого. Одни писатели — «свои» — прочно ограждались от малейшей критики, им на льготных условиях отводились в литературе самые первые места. «Чужим» спуску не давали, их книги, статьи сплошь да рядом разносились в пух и прах. Очень скоро стали возникать серьезные конфликты с писательским общественным мнением, некоторые из них приобрели скандальный характер.
Один из них был связан со Слуцким. Вот как это произошло. На первых порах в редакции не до конца поняли, какую иерархию литературных ценностей намерен установить главный редактор, — это казалось невозможным, немыслимым. Как-то в его отсутствие — то ли он был в отпуске, то ли в зарубежной поездке — обратились с просьбой к Эренбургу, не напишет ли он что-нибудь для газеты. Догадывались, что главный не испытывает к Эренбургу симпатий, но никому и в голову не могло прийти, что Эренбург попал в разряд тех авторов, которых печатать не следует. Эренбург предложил статью о поэзии Слуцкого. Кое-что в этой статье смущало заместителя главного Косолапова — прежде всего очень уж высокая оценка стихов Слуцкого. «Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии, — писал Эренбург. — Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий». Стоило ли подъем поэзии связывать с именем поэта, у которого и книжки еще нет, ставить его рядом с Твардовским и Смеляковым? А тем более с классиками, — в статье было такое место: «Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова». А в ту пору связь с гражданской поэзией Некрасова не только безвестного Слуцкого, но и Блока вызывала большие сомнения. И лучше бы Эренбург не поднимал таких вопросов: «Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?» — было не принято касаться этого в печати. Все это беспокоило Косолапова.
Но Эренбург не больно давал себя править и сокращать — подобные посягательства встречал в штыки, максимум, чего можно от него добиться, — вставит что-нибудь вроде «мне кажется», «я думаю», «по моему мнению» и наговорит при этом кучу неприятного. В отличие от Кочетова для его заместителя Эренбург оставался Эренбургом, самым блистательным нашим публицистом, писателем с мировым именем, а то, что он пишет, — украшением газетных страниц. Статью напечатали. Возвратившийся из поездки главный был вне себя от ярости. Если Косолапов видел в статье Эренбурга некоторое отступление от принятой литературной субординации, позволительное крупному писателю, то Кочетов воспринял ее как дерзкий, возмутительный, недопустимый вызов тому порядку, который он изо всех сил старался утвердить в литературе. Скорее всего, стихов Слуцкого он не читал (кроме тех, что цитировал Эренбург), да его и не интересовало, хороши они или плохи. На планерке без каких-либо дипломатических околичностей он заявил: «Надо выдать Илье сполна». Потребовал, чтобы отдел литературы немедленно организовал статью с зубодробительной критикой Эренбурга и стихов Слуцкого. Все это навалилось на временного сотрудника — поэта Григория Левина, заменявшего находившегося в отпуске Огнева. Левин же очень уважал Эренбурга, любил стихи Слуцкого и не проявлял никакого рвения, чтобы выполнить кочетовское указание. Да и не так просто было найти человека с именем, который ввязался бы в эту историю, даже среди тех, кому стихи Слуцкого не нравились. Очень высок был авторитет Эренбурга — в том числе как знатока и ценителя поэзии (кстати, он с особым вниманием относился к поэтам военного поколения, некоторые из них — Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Михаил Львов, Евгений Винокуров — входили в литературу с его добрым напутствием).
Наконец такая статья появилась в редакции. Вернее, это была не статья, а читательское письмо. Откуда оно взялось, я не знаю. Называлось оно «На пользу или во вред?», но вопрос этот, если знать «знаковую» систему газетного языка тех лет, был чисто риторическим. Да и подзаголовок — «По поводу статьи И. Эренбурга» — не оставлял никаких сомнений в ответе на вынесенный в название вопрос: конечно, «во вред». Подписано письмо было Н. Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. «Подписано» — я сказал не случайно, не нашел я в библиографии следов того, что этот человек до или после выступления в «Литературке» проявлял какой-либо интерес к литературе. Скорее всего это был «ретранслятор» — такой же, как и автор письма Александру Твардовскому, опубликованного в свое время в «Социалистической индустрии». Такого рода письма выдавались за «глас народа», возводились в ранг «руководящих указаний».
Две цитаты из письма «На пользу или во вред?», показывающие, как его автор учил уму-разуму Эренбурга. Он сурово язвил писателя за… — подумать только! — посягательство на свободу мнений (не напоминает ли это филиппику некоторых нынешних пылких защитников культуры дискуссий?): «Если бы вы в своей статье высказывали просто свое мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть свое мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер». Н. Вербицкий затем выводил Эренбурга на чистую воду, указывая на политическую неблагонадежность его симпатий в поэзии: «Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова, Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы». Этот защитник свободы мнений по любому вопросу, разумеется, твердо знал, что должны сказать об этом историки литературы.
Если Н. Вербицкий не очень-то сдерживался, разговаривая с Эренбургом, то уж когда дело касалось стихов Слуцкого, он и вовсе не церемонился: «мало похоже на поэзию», «вызывает большое недоумение тот язык, которым довольно часто пользуется Б. Слуцкий», «читаешь и невольно думаешь, что перед тобой очень плохой перевод с иностранного языка», «убого выглядит и умственный и душевный мир автора, прошедшего Великую Отечественную войну и в результате научившегося только войне», и так далее и тому подобное…
Надо сказать, что Борис с полным спокойствием отнесся к этому малоприятному происшествию. И оказался прав. Как ни странно, оно даже сослужило его стихам добрую службу — сразу же пробудило к ним интерес у читателей. У нас, однако, были опасения, не помешает ли этот скандал выходу книги Слуцкого — в «Советском писателе» был запланирован в следующем году его первый сборник. Все обошлось: сборник вышел. Но тоненький — его читали в издательстве через микроскоп, одни стихи вынули, другие «подстригли». В широко известном «Сне» была другая концовка, более глубокая по мысли:
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться.
И по многим еще «потому»,
Я когда-нибудь их пойму.
Более сильным было начало стихотворения «Броненосец „Потемкин“», его привел Эренбург в своей статье (в сборнике «Память» это стихотворение и в исправленном виде не устояло):
Шел фильм, и билетерши плакали
Семь раз подряд над ним одним,
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
В подаренную мне книгу Борис вписал выброшенную концовку стихотворения «Зоопарк ночью»:
И старинное слово:
«Свобода!»
И древнее:
«Воля»
Мне припомнились снова
И снова задели до боли.
О редакторском и цензорском карандаше, оскопляющем и губящем произведения, об этой тяжкой и широко распространенной в пережитые нами мрачные десятилетия драме художника Слуцкий написал горькие, пронзительные стихи:
Лакирую
действительность —
Исправляю стихи,
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Вот и напечатаны наконец «самые сильные и бравые», годами ходившие в списках, выйдут, надо думать, книги, в которых стихи Слуцкого будут без купюр, без вынужденной правки. Жаль, что Борис до этого не дожил. И кто знает, если бы это произошло лет восемь-десять назад, может быть, он осилил бы свою болезнь.
Когда вышла «Память» — первая его книга, — мы уже были близко знакомы, Борис бывал у нас дома — сужу об этом по дарственной надписи на сборнике, которая обращена не только ко мне, но и к моей жене. Потом, когда подросли дочери, к которым Борис относился с вниманием и интересом, его занимали их учеба, дела, планы, окружение, он подолгу расспрашивалих о житье-бытье молодежи, — они тоже стали фигурировать в надписях на подаренных им книгах.
Вообще у Бориса было неутолимое любопытство к людям, как сказали бы в старину, разных сословий и состояний, привлекавших его либо богатым жизненным опытом, либо неординарной точкой зрения. Иногда этот интерес его далеко уводил. Как-то в Малеевке Борис повадился гулять с одним пожилым литературоведом, который в свое время был причастен к верхним этажам власти в Средней Азии. Человек этот производил впечатление малоприятное, да и репутация у него была не из лучших. «Зачем он вам? — сказал я ему. — Слава у него дурная. Гуляли бы лучше с другими…» — «Да, старикашка мусорный, ничего не скажешь, — ответил Борис, — но знает бездну интересного. А наш приятель, — он назвал другого литератора, нашего общего знакомого, жившего тогда в Малеевке, — человек милый, но скучный, мало чем в жизни интересовался. Потом он хочет, чтобы я ему все время что-то рассказывал, а я люблю слушать».
Когда в 1961 году мне пришлось перейти из «Литературной газеты» в журнал «Вопросы литературы», некоторые человеческие связи, возникшие у меня за годы работы в газете, стали постепенно истончаться, а какие-то и вовсе оборвались. Наверное, это объяснялось и тем, что сотрудник газеты представляет практический интерес для большего числа литераторов, нежели работник специального журнала критики и литературоведения. Не хочу, чтобы в сказанном почудился укор, — наверное, это естественно, что крепче всего людей связывает общее дело. С Борисом же наши отношения со временем становились все прочнее и теснее. Быть может, свою роль здесь сыграло и то, что он, человек редкой начитанности, основательнейшей эрудиции и в общей истории, и в истории русской литературы, оказался одним из самых внимательных читателей нашего журнала. Когда «Вопли» перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Борис, попадая в эти края, частенько заходил ко мне, как до этого в «Литературку». Приходил — иногда один, иногда с Таней — к нам домой в гости. Бывали и мы у них, в их маленькой двухкомнатной квартире с крохотной прихожей и очень скромной обстановкой — вот только несколько хороших картин да книги (многие из них были библиографической редкостью), обращали на себя внимание — в неказистом доме с угрюмым двором на московской окраине, опасно темноватой по вечерам. Похоже, что это был какой-то старый ведомственный дом, звонить Борису надо было через коммутатор, а в ту пору коммутаторы в Москве превратились уже в реликтовое явление.
Перезванивались мы чаще, чем виделись, — каждые несколько дней. И инициатива здесь большей частью принадлежала Борису. В его воспоминаниях об Асееве я наткнулся на такое место: «…в добром расположении духа наносил длительные визиты (по телефону). В его звонках не было никакого конкретного дела. Это были беседы, споры, диспуты, перемежаемые легким ворчанием». Подобного рода визиты по телефону стали привычкой и у Бориса. Они тоже обычно не вызывались каким-то конкретным делом, но манера и темп их были сугубо деловыми. Эта аскетическая деловитость тона вступала в противоречие со свойственной Борису любознательностью, с его живым интересом к тому, что происходило на белом свете, круг кровно занимавших его тем был очень широк — от международного положения до молодой живописи. Кстати, могу утверждать, что его мысли не были сосредоточены преимущественно на литературе. Литературоцентристом — тип, весьма распространенный среди писательской братии, особенно поэтов — он не был. Показательно, что Борис стал постоянным собеседником Эренбурга, часто у него бывал. Заговорив в книге «Люди, годы, жизнь» о Слуцком, Эренбург заметил: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно».
Выслушав во время телефонных визитов новости, Борис еще более кратко, в стиле, смахивающем на военные донесения, сообщал то, что, по его мнению, могло представлять для меня интерес. Иногда к этому добавлялись лаконичные рекомендации: чем бы мне лично или журналу следовало в ближайшее время заняться, на что или кого обратить внимание. Он, например, предложил в одном из разговоров напечатать в журнале цикл статей, посвященных русским второстепенным поэтам. Ему принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвященные поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение. Он считал удачными и смешными пародии не только на других (такие комплименты нам приходилось слышать довольно часто), но и на себя (в этих случаях, что греха таить, далеко не все обнаруживали чувство юмора). В порядке поощрения он подарил мне книгу пародий А. А. Измайлова «Кривое зеркало», вышедшую в 1912 году в «Шиповнике». Прочитав в «Вопросах литературы» мою довольно пространную беседу с Константином Симоновым, Борис стал убеждать меня, что я должен провести еще несколько такого рода бесед с Симоновым, чтобы на их основе сделать большую книгу — не только о Симонове, но и о нашей литературе, о нашем времени. Несколько раз возвращался к этой идее, всячески доказывая мне ее важность.
К Симонову он вообще относился с уважением и симпатией, особенно ценил его знание войны. Прочитав мою статью о фронтовых дневниках Симонова «Разные дни войны», Борис принес мне свои записи сорок пятого года — последних месяцев войны и первых послевоенных недель, записи, как выяснилось, когда я их прочел, отличающиеся жестокой, неуклончивой правдой, плотно набитые неповторимыми подробностями тех дней, мест, армейских частей. Насколько я понял, Борис не собирался — во всяком случае тогда — куда-либо их предлагать для печати, это было немыслимо, а мне дал, полагая, что там есть вещи для меня, занимающегося войной, небезынтересные, а может быть, ему хотелось на мне проверить, как воспринимаются нынче эти давние записи. Когда я их прочитал, у нас был длинный разговор. Борис, как ему было свойственно, задал ряд неожиданных вопросов, касавшихся разных запечатленных в записях событий сорок пятого, — интересовало его мое отношение к тому, что было в действительности, а не то, как он это описал.
А потом рукопись надолго, очень надолго — на год или даже на два — застряла у меня. Борису, когда он заходил ко мне, было почему-то не с руки забрать ее, когда же я время от времени предлагал ее привезти, это тоже по разным причинам не получалось. Борис просил меня не беспокоиться, не держать это в голове, потому что рукопись ему сейчас не нужна, никому он в ближайшее время не собирается ее давать читать. У меня осталось такое чувство, что в конце концов не он сам ее забрал, а я заставил его взять ее у меня. Позже у меня даже возникла странная мысль: а не хотел ли Борис по каким-то неведомым мне соображениям, чтобы экземпляр рукописи оставался у меня, но из деликатности не стал говорить об этом впрямую, а я не догадывался и, опасаясь попасть в положение человека, который по невниманию или небрежности зажал чужое произведение, настырно напоминал ему, что у меня все еще лежит его рукопись. Может быть, мне все это кажется, но какая-то странность была в этой истории с рукописью, которую столько времени мне не удавалось вернуть Борису.
Подумал о Слуцком, прочитав в заметках Лидии Гинзбург:
«Г. С. написал мне: когда поэт пробует быть как все, — у него это все равно не получается.
Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика».
Это свойство современного поэта — стремление быть как все, последовательный принципиальный демократизм — многое определяло в облике и поведении Слуцкого. Оно было отшлифовано, усилено в Борисе армией и войной: по правилам, вынесенным оттуда, нельзя себя ставить в особое положение, негоже устраиваться удобнее, чем другие, искать льгот, работать локтями. Известный венгерский журналист и литературный критик Пал Е. Фехер рассказал мне, что Борису, когда он был в Будапеште, предложили выпустить сборник своих стихов. Он в ответ спросил принимавших его издателей, кто из современных советских поэтов уже переведен на венгерский. Они перечислили вышедшие книги. А этот, этот, этот, — допрашивал Борис, назвав пять или шесть фамилий. Эти не были изданы. «Надо сначала их перевести, а потом можно, наверное, и меня», — сказал без тени кокетства и позы Борис. Издатели были поражены: с такой реакцией на их предложение им никогда прежде не приходилось сталкиваться. «Впрочем, и потом, пожалуй, тоже», — добавил Пал.
Когда Борис заболел, меня попросили написать предисловие к очередному выпуску выходившего в издательстве «Искусство» репертуарного сборника «Стихи, стихи…», предназначенного для самодеятельных театров. Два предыдущих открывались вступительными заметками Слуцкого. Я не знал о существовании такого издания и, откровенно признаюсь, был удивлен, что Борис этим занимался. Но прочитав предисловие, я понял, почему он за это взялся. Смысл сборника Слуцкий видел в том, чтобы «привлечь внимание читателя и посетителя вечеров поэзии… к стихотворениям, еще не вошедшим в культурный обиход», которые принадлежат перу малоизвестных авторов, хотя их художественный уровень «ничуть не ниже качества стихотворений прославленных поэтов». Он жаждал и в поэзии для всех справедливого, равного счета.
Когда Слуцкий выступал с критическими заметками, рецензиями, чаще всего, охотнее всего он писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили, кому по разным причинам «недодано». То были начинающие, обычно не москвичи — А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые — он всегда старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми, по его мнению, тогда было не все ладно — о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих ровесников Слуцкий тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К. Некрасовой и Н. Глазкове…
Стремление быть таким, как все, жить, как все, распространялось и на то, что называют презренным бытом. Известно, что демократизм и милосердие легче воспевать в стихах, чем следовать этим принципам в коммунальной квартире или больничной палате на десятерых. Борис прошел нелегкую школу и коммуналки, и больничной палаты, знал, почем фунт лиха, и не терпел поэтому небожительства, отстраненности от чужих бед и неурядиц. Когда я заболел и слег в больницу, Борис, позвонив жене, сразу же стал выяснять, не нужны ли деньги. И я не был исключением, несколько человек рассказывали мне, как в минуты для них трудные он звонил, предлагая помощь, спрашивая, не нужны ли деньги, — таково было его железное правило. Он хорошо знал, что такое безденежье. Ему не удавалось из него выбраться почти все первое послевоенное десятилетие. Непросто, видимо, было сводить концы с концами и в те годы, когда тяжело болела Таня. Борис тогда работал не разгибая спины. И когда он заболел сам, одним из кошмаров, преследовавших его, был страх, будут ли у него деньги на жизнь.
Иногда в сущих, казалось бы, мелочах с неожиданной глубиной и резкостью обнаруживают себя душевные качества и жизненные правила человека. Такого рода мимолетное впечатление — вроде бы совершеннейший пустяк — врезалось мне в память. Произошло это на одном из вечеров, цикл которых проводила «Юность» в начале 60-х в Ленинграде, куда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Борис и я. Журнал тогда был очень популярен, всюду, где мы выступали, зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было непросто пробиться: помню пустой тамбур какого-то дворца культуры (я уходил до окончания вечера), пол которого усеян множеством оборванных пуговиц. Утрясти порядок выступлений на подобных вечерах — дело непростое: сталкиваются самолюбия, амбиции, желания получить не меньшую, чем другие, долю успеха. Владимир Солоухин в связи с этим один из своих «камешков на ладони» швыряет в друзей по поэтическому цеху:
«Друзья-то друзья, но вот вдруг начинается легкое летучее препирательство, этакая торговля, кому, когда, вслед за кем выступать.
Дело в том, что у аудитории, у течения вечера есть свои закономерности. Внимание аудитории можно было бы даже изобразить графически: за пиками следуют спады, ямы, провалы. Например, когда выступает первый, публика еще не сосредоточилась, не собралась, первого выступавшего она может как бы пропустить мимо ушей. Или другой случай. Если у выступавшего был бурный успех, аплодисменты и прочее, то можно смело сказать, что публика выплеснула на него свои эмоции и следующему их не достанется, следующий оказывается в слабой позиции, в точке резкого спада внимания аудитории. Напротив, если выступал слабый и нудный поэт, то это выгодный фон, после него самый благоприятный момент для выхода.
И вот начинается перед началом вечера легкое препирательство: кому когда выступать? Каждый старается поставить себя в наиболее выгодные, выигрышные условия. За счет кого, чего? За счет других выступающих, разумеется. Пусть они оказываются в слабых позициях, а не я».
Я это процитировал, чтобы яснее была суть того, что я расскажу. «Юности» еще предстояло продолжать свои выступления в Ленинграде, а я в тот вечер должен был уезжать в Москву и поэтому попросил выпустить меня с чтением наших пародий пораньше. «Будете выступать передо мной», — сразу же сказал Борис, других предложений не последовало. Пародии — жанр, который слушается охотно и обычно имеет успех, так было и на этот раз. Когда, закончив выступление, я шел на место, а Борис, которого объявили, к микрофону, он задержал меня на мгновение и тоном, который мне очень трудно передать, сказал: «Вы сорвали мне выступление». Тон решительно расходился со смыслом слов: Борис радовался моему успеху, даже торжествовал — это было каким-то удивительным проявлением безоглядной душевной щедрости…
Об одном нашем женатом приятеле, переживавшем бурный роман, как многим из нас казалось, сильно осложнивший и запутавший его и без того непростую жизнь, Борис сказал с веселым цинизмом: «Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это все равно что прозаику съездить в творческую командировку». Все, мол, просто, какие тут проблемы.
Но, видимо, все-таки права Лидия Гинзбург: настоящий поэт не может быть таким, как все. Наш прозаический век внушал нам, что от любви не умирают, — это бывало лишь в пору романтической поэзии, если вообще бывало. А смерть Тани убила Бориса, от этой потери он не смог оправиться, не смог вернуться к жизни — это было призрачное, бесцельное, тягостное существование в больнице и дома. Быть может, мучили его и другие незаживающие душевные раны, но погубила безвременная кончина Тани.
Да, настоящий поэт не может быть таким, как все. Казалось бы, в своем отношении к жизни, в своем поведении — подчеркнуто деловитом, непрестанно деятельном, сугубо прозаическом — Борис был последовательно «антипоэтичен». Но это тоже было какой-то крайностью — неожиданным, странным образом проявлявшееся свойственное истинному поэту «безумие», его непохожесть на всех. Слуцкий был привержен «прозе», отвергал привычные «поэтизмы», но все это делалось для того, чтобы вскрыть глубинный, прежде редко достигаемый пласт поэзии. Такой прорыв «прозы» в стих, как у Слуцкого, случается не часто. Вторжение «прозы» оказало воздействие на все элементы поэтики: образный строй, язык, ритм, интонацию. Смело и широко Слуцкий использовал солдатский жаргон военных лет, просторечия, даже канцеляризмы. И перебои ритма, и недосказанная, оборванная или намеренно нескладная фраза, и повторение какого-либо характерного словечка — все это от сегодняшнего говора улицы, который чутко схватывал Слуцкий. Но угловатость, «несделанность» стихов Слуцкого обманчива — он из тех поэтов, которые огромное значение придают форме, «технике», инструментовке, — это результат не небрежности, а стремления разрушить, взорвать гладкость, зализанность. Сочетание внешне ничем не примечательного, будничного, начисто лишенного каких-либо привычных «поэтизмов» и внутренне прекрасного и создает поэтическое поле в стихах Слуцкого. Это подлинная «подъемная» сила его поэзии. Как часто в его стихах нас захватывает внутренняя мелодия. Она преобразует «прозу», властно подчиняет ее себе, окрыляет ее. Сила и энергия этой мелодии творят чудеса. Вот как она звучит в разных вещах Слуцкого:
Словно именно я был такая-то мать,
Всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
В этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
То я души спасал,
То трофеи считал,
То газеты читал.
Или:
Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
Неловкие юные книги.
Но вот исполняются сроки,
но вот начинаются сдвиги.
Я коснулся поэтики, хотя вроде бы этому разговору не место в воспоминаниях, но личность Слуцкого и на таком «атомарном» уровне выразилась в его стихах…
Болезнь Бориса многих поразила: он ведь казался таким крепким, уравновешенным, так прочно стоящим на земле — и вдруг выяснилось, что был хрупким, ранимым, с необычайно низким болевым порогом, — он только никогда не показывал этого, считая, что должен быть, как все. До тех пор пока Бориса не перевели в кунцевскую больницу, куда непросто было получить пропуск, пока он лежал в 1-й Градской, я бывал у него каждую неделю. Впервые столкнувшись с подобного рода болезнью, признаюсь, я сначала не отдавал себе отчета в серьезности его положения. Успокаивало, что Борис не утратил ни ясности разума, ни замечательной памяти, — все оставалось при нем. Он только лишился воли и интереса к жизни. Мне казалось, что если его сильно встряхнуть, втянуть в какое-то важное для него дело, сильно обрадовать или пусть даже огорчить, Борис почувствует вкус к жизни, придет в себя. Но проходила неделя за неделей, а лучше ему не становилось, пожалуй, даже хуже. Если на первых порах мне удавалось несколько раз вытащить его на прогулку в больничный дворик, потом эти недолгие прогулки прекратились — он не поддавался никаким уговорам. Все чаще я заставал его лежащим лицом к стене в полудреме — ушедшего в себя, погруженного в какие-то мрачные думы, — он односложно отвечал на вопросы, ничем не интересовался. Как-то я спросил у него, не хочется ли ему писать стихи. Он сказал: «Иногда какие-то строчки вертятся в голове, нет сил их соединить». Однажды я был у Бориса в больнице вместе с Симоновым. Речь зашла о стихах. Симонов сказал: «Мне теперь мало что нравится из моих стихов. А ваши, — обратился он к Борису, — нравятся». Борис пожал плечами: «А мне все мои стихи не нравятся». Он сказал это каким-то отстраненным тоном, словно говорили о том, что к нему не имеет никакого отношения. (Мог ли я тогда думать, что Симонову осталось жить меньше, чем два года, что Борис будет болеть девять лет и что последний раз я его увижу на открытии мемориальной доски на доме, где был рабочий кабинет Симонова?)
В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее ее прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Все это я сразу же повез в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчен (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав ее, написал (надпись свидетельствует, что он все помнил):
«Лазарю, без которого этой книги не было бы.
Борис Слуцкий.
9. 1977. Больница».
«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.
Чем дальше, тем больше удручало и состояние Бориса, и обстановка, окружавшая его в больнице. Незадолго перед этим у меня умер брат, полгода тяжело и мучительно болевший. Борис знал его. Несколько раз он принимался меня расспрашивать, не пытался ли брат, чтобы не мучиться, покончить с собой. Эти разговоры меня пугали. К тому же условия в больнице — даже при внимании врачей и сестер — были таковы, что вряд ли могли способствовать пробуждению бодрости и оптимизма. Правда, у Бориса была отдельная палата, но мрачная, смахивающая на тюремную камеру, без окон, несколько раз при мне в коридоре или соседних палатах раздавались ужасные крики — это бились в припадке белой горячки. Побывав у Бориса, Симонов стал изо всех сил добиваться, чтобы его перевели в лучшую больницу. Это было непросто. Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения:
«Любой из нас не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с полной уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас попытаться помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища».
Письмо подействовало, но многомесячное пребывание в другой больнице тоже мало что дало — выписался Борис без кардинальных улучшений. Пока не переехал в Тулу, к брату, время от времени звонил мне, но видеться не хотел, просил не приходить, не соглашался, чтобы я как-нибудь хотя бы проводил его из литфондовской поликлиники домой. «Я уже не тот Борис, которого вы знали, осталась только оболочка», — сказал он мне однажды. Потом из Тулы доходили известия, большей частью малоутешительные: «Ничего нового», «Все без перемен», — изредка возникали проблески надежды: «Стал читать газеты» или «Интересовался публикациями своих стихов». Я очень хотел съездить в Тулу, проведать его, но, вспоминая наши разговоры по телефону, не решился это сделать, боялся его огорчить, навредить ему. Несколько лет назад в «Вопросах литературы» была напечатана заметка тульского журналиста С. Щеглова, в которой он со слов племянницы Слуцкого Ольги Ефимовны рассказывал о последних четырех годах жизни Бориса в семье брата. Там есть такой эпизод: мой однофамилец Владимир Лазарев, оказавшись в Туле, позвонил Слуцкому. «Дядя Боря, — рассказывает Ольга Ефимовна, — понял так, что это его давний друг — критик Лазарев Лазарь Ильич, и согласился на встречу». И это теперь в моей душе вечная заноза: надо было, подавив все сомнения, проведать его в Туле, какой бес меня попутал, почему я не поехал. Не могу себе простить!
С Юрием Болдыревым, самоотверженным душеприказчиком поэтического наследия Слуцкого, мы начали хлопоты об издании двухтомника. В начале февраля 1986 года я получил письмо от брата Бориса, Ефима Абрамовича, который интересовался, в каком состоянии дела. В его письмо была вложена написанная на клочке бумаги записка от Бориса — ответ на мое поздравление с Новым годом. Написана она явно изменившимся почерком, но память ему не изменяла:
«Дорогой Лазарь!
Получил и с большим удовольствием прочитал Вашу милую открытку.
Рад приветствовать Вас, Наю, Иру, Катю и Ваших зятьев.
Целую Вас и поздравляю.
Моя семья присоединяется к поздравлениям.
Это последний привет от Бориса — его не стало через три недели. На похоронах Ефим Абрамович мне сказал, что Борис успел прочитать мое ответное письмо…
За время болезни Бориса Юрий Болдырев подготовил книгу его новых стихов, опубликовал, наверное, несколько десятков подборок в журналах и газетах. Стихи Слуцкого появлялись без больших пауз. Многие читатели — даже причастные к литературе и слышавшие о его болезни — были уверены, что Слуцкий продолжает писать: не могло же все это быть наработано до болезни и лежать столько времени без движения? Особенно интенсивно стихи Слуцкого стали печататься после его смерти, в наше время, когда была открыта дорога многим вещам, прежде считавшимся «непроходимыми». Но и это тоже далеко еще не все, немало стихов дожидается публикации. Так что поэзию Слуцкого в полном объеме нам еще предстоит узнать. Только тогда мы сможем по-настоящему, до конца осмыслить и оценить эту одну из самых честных и беспощадных по отношению к себе и нашему времени поэтическую исповедь.
За вычетом «непроходимых» — с этими все ясно, — трудно сказать, почему одни стихи Слуцкий предлагал в печать, а другие — не менее сильные — откладывал. В этом еще придется разбираться критикам и литературоведам. Одно предположение я, однако, рискну высказать. Два чувства, сталкиваясь, противоборствуя, должны уживаться в душе художника: строгий самоконтроль, недовольство сделанным, без которого невозможно движение к совершенству, и крепкая уверенность в себе, рождающая сознание насущной необходимости его творения. Мне кажется, что Борису, производившему впечатление человека, не знающего сомнений и рефлексии, как ни странно, в действительности не хватало уверенности в себе, он боялся самообольщения. Может быть, это происходило потому, что он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные «поэтизмы», которые он решительно отбрасывал как антипоэтические.
В те два с половиной месяца, которые пролегли между смертью Тани и болезнью Бориса, он, стараясь заглушить тоску и неприкаянность запойной, без продыха работой, написал очень много стихов — так, перед тем как погаснуть, лампочка ярко вспыхивает. Он сам предложил собраться у Ирины Ильиничны Эренбург: хотел почитать эти стихи. Это было очень на него не похоже — он не любил ни «эстрадного», ни «домашнего» чтения своих стихов. У меня после этого вечера осталось смутное чувство, что он хотел о чем-то для него важном поговорить, что-то для себя выяснить, проверить, но почему-то разговор не получился.
Как-то Борис позвонил мне и пригласил пойти с ним пообедать в «Будапешт». Стал заказывать там роскошный обед, я пытался его удержать. Он отмахнулся: «Тани нет, мне не на что теперь тратить, раньше ведь почти все уходило на ее болезнь». Я старался отвлечь его от мрачных мыслей, переключить на предметы, которые прежде всегда были ему интересны. Он слушал меня, старался даже поддержать разговор, но я видел, что все это проходит мимо него, не задерживая по-настоящему его внимания, думает он о чем-то своем.
И вдруг он спросил меня с обескураживающей, совершенно детской непосредственностью и незащищенностью: «А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?» Нет, он не жаждал комплиментов, не ждал от меня фимиама, да и вообще «искал не славу, а слова» (это не только характеристика Кульчицкого, это и о себе), он ощущал себя не баловнем, которому все должно идти в руки, а работягой поэзии, делающим свое дело на совесть, не заносясь, ни на что не претендуя. И второстепенные поэты так занимали Слуцкого еще и потому, что мысленно он причислял к ним и себя. Он надеялся, что и у него, как и у них, есть удачи, есть вещи, сделанные так крепко, что они будут жить и тогда, когда его не станет. Надеялся, но уверен не был, иногда ему казалось, что так и будет, иногда он в этом сомневался, — наверное, именно в такую минуту одолевавших его сомнений он и задал мне свой вопрос. Не знаю, сумел ли я тогда ответить ему так, как следовало, чтобы поддержать его угасавшую веру в себя, но и тогда — не только сейчас — я был убежден, что его стихи переживут наше время, что им суждена долгая жизнь и завидная участь…
Когда-то в журнале «Юность» было напечатано стихотворение Слуцкого, посвященное польскому поэту Броневскому. Этому прекрасному стихотворению потом не везло — ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело оно в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя мое предисловие к сборнику заканчивалось цитатой из этого стихотворения (ее оставили, но подрезали). И свои воспоминания о Борисе Слуцком я хочу закончить тоже этим стихотворением (печатая его без тех исправлений в первой строфе, которые вынужден был сделать автор в единственной публикации) — оно настоящий гимн жизнестойкости и свободолюбию русской поэзии, которой с юных лет беззаветно, верой и правдой служил Борис Слуцкий:
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат,
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело!
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе,
И вот она романы крутит,
И наглым голосом хохочет,
А то, что было, то, что будет,
Про это знать она не хочет!
1988, 2001
Шел дождь — казалось, само московское небо оплакивает его…
Очередь на старом Арбате протянулась от станции метро «Смоленская» до театра Вахтангова. Сотни людей пришли попрощаться с Булатом Окуджавой — их было так много, что пришлось продлить время, отменить вечерний спектакль. У женщин и мужчин, молодых и пожилых, составивших эту длинную очередь, было нечто общее — интеллигентные лица. Это бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить. Никто их не призывал сюда, они сами по зову сердца пришли попрощаться со своим поэтом, со своим певцом, строившим для них «замок надежды».
В зрительном зале звучала не траурная музыка, а песни Булата. Я слушал их, а в памяти моей прокручивался фильм, начавшийся много лет назад, в 1959 году…
Сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов предложил газете новый курс в литературе и формировал для этого соответствующий отдел. Это была молодая команда — потом они все стали маститыми: Бенедикт Сарнов, Инна Борисова, Валентин Берестов, Станислав Рассадин.
Рассадин, незадолго до этого окончивший филологический факультет Московского университета, работал в издательстве «Молодая гвардия». Когда вели с ним переговоры, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который бы занимался поэзией, отбором и публикацией стихов. Работавший на этом месте Берестов напора жаждавших печататься в «Литературке» пробивных стихотворцев не выдержал и попросил освободить его. Из газеты его не отпустили, а на его место стали искать человека, который смог бы справиться со стихийным бедствием. Услышав об этом, Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему подходящей кандидатурой на это место. Молодого поэта пригласили придти познакомиться.
Хорошо помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться у этого худого, я бы даже сказал тщедушного парня. Он производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный — любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было хоть отбавляй, — с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки (я на несколько месяцев старше), он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал. Выяснилось то, что потом стало строкой: «А мы с тобой, брат, из пехоты» в одной из самых проникновенных его песен и что, мне кажется способствовало сразу же возникшему взаимопониманию и дружескому расположению, сохранившимся долгие годы. Спросили, чьи стихи он любит, вкусы его вполне нас устраивали. Где учился? «Окончил Тбилисский университет, до издательства преподавал литературу в сельской школе под Калугой. А вообще с Арбата, грузин московского разлива», — пошутил он. Это был Булат Окуджава.
На первых порах в газете Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение, у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф, внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определяя, какие стихи печатать, а какие нет. Быстро выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» было покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые заявлял и отстаивал на планерках наш отдел…
Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, сдружились, у меня по какому-то поводу, а может быть, и без повода — просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в XIX веке называлось прекрасным словом «пирушка». Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось — это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он уже регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми его слушателями, когда он пел и для себя.
Песни Булата (к тому времени уже было написано три десятка песен, большую часть которых теперь знают все), особенно песни о нашей военной судьбе, — все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер (ему даже пришлось остаться у нас ночевать), — потрясли меня. Нет, «потрясли» — стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне современным искусством за все, немалые уже, прожитые годы.
Подлинный масштаб современного явления искусства выясняется обычно не сразу, но у меня и тогда, в тот вечер, когда я впервые услышал песни Окуджавы, не было ни малейших сомнений, что это настоящее событие, что песням его суждена долгая, славная жизнь. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам. Чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии. Но тут я с некоторым пафосом, чуждым и Булату, предрек ему: «Через год тебя будет знать вся страна». И не обманулся. Тому есть множество свидетельств. Вот одно из них — после смерти Булата Виктор Астафьев писал: «Однажды прислал мне большую, хорошо изданную книгу со своими песнями и нотами к ним. Я был не только удивлен, но и потрясен тем, что половина песен из этой книжки уже считается народными. Его проводили и оплакали многие друзья, товарищи, почитатели таланта. Но более всех, искреннее всех горевала о нем провинциальная интеллигенция — учителя, врачи сельские, газетчики, жители и служители городских окраин, которые чтут и помнят не только родство, но и певца, посланного Богом для утешения и просветления вечно тоскующей о чем-то русской души».
После того первого вечера у меня почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно.
Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке», на одном из ставших постоянными то ли «вторнике», то ли «четверге» — не помню уже, в какой день недели устраивались эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались тогда петь его песни — даже Наум Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, дома. Песни его пошли нарасхват.
Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным — для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, тогдашний заместитель главного редактора Валерий Алексеевич Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвовича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличать Булата или меня в дурном вкусе, вопрос был задан вполне серьезно, — он был в некоторой растерянности: песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с его представлениями о серьезном искусстве.
А в Доме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Булата плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого дома. Мы тоже сочли себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.
Все эти бурные события в жизни Булата — шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики, — не привели к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Он был человеком ответственным. Мы, его коллеги, старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще. А в остальном он не отдалился от команды, вместе с нами вел с начальством бои местного значения на планерках и летучках, отстаивая те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» — до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, — он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался — Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.
Когда-то Анна Ахматова написала: «Когда человек умирает, изменяются его портреты».
После кончины Булата Окуджавы меняются и его «портреты». И речь идет не только о нынешнем — позднем — государственном признании: учреждена премия его имени, в Переделкине создан и пользуется популярностью его музей, на старом Арбате на пересечении с Плотниковым переулком сооружен его памятник (хороший памятник, но как странно видеть Булата бронзовым изваянием!). Вряд ли он мог все это себе представить или мечтать об этом: долгие годы власти его не больно жаловали. Кровавое колесо советской истории проехало и по его судьбе: он был еще мальчишкой, когда расстреляли его отца и дядю, мать отправили в лагерь. Помню такой эпизод нашей «литгазетовской» поры. Мы в командировке в Тбилиси, нас пригласил в гости известный грузинский поэт Симон Чиковани. Застолье, хозяин провозглашает тост в честь Булата, говорит о трагической судьбе его родителей, которых он знал. У Булата, всегда сдержанного, никогда не терявшего самообладания, глаза полны слез. И еще одна история, которую он мне рассказал через много лет. В Париже, где он выступал на вечере поэзии, его пригласили в ресторан, которым владели грузины. И там представили ему старика, ухоженного, хорошо выглядевшего, который рассказал, что в Кутаиси в гимназии учился вместе с отцом Булата, они сидели за одной партой, дружили. Булат обрадовался этой встрече. Но потом старик сказал, что отец Булата выгнал его из Грузии. Булату было неприятно слышать, что его отец кого-то обидел, и старик это увидел, понял. «Не огорчайтесь, — сказал он, — подумайте, как сложилась его судьба, а как моя. Выгнав меня из Грузии, он сохранил мне жизнь».
Жил Булат с клеймом сына «врагов народа», что значило — в этот институт не примут, в этом городе не пропишут, эту работу не получить.
Все, что выходило из-под его пера, встречалось в штыки официозной критикой. Пластинки не выпускались. За то, что вел себя независимо, — персональное дело, исключение из партии. Почти полный набор советских карательно-воспитательных мер достался на его долю.
И все-таки, говоря о меняющихся «портретах» Окуджавы, я имел в виду не только изменившееся отношение к нему властей, а прежде всего судьбу его литературного наследия. Из сферы литературной критики, сиюминутных, сугубо оценочных суждений, злободневных ассоциаций оно перемещается в сферу литературоведения, исследования жизненных и литературных истоков, образного строя, поэтических структур и так далее. Тому убедительное свидетельство — две международные научные конференции, посвященные его творчеству.
Так случилось, что в литературу Окуджава вошел одновременно с группой поэтов, которых потом стали называть «шестидесятниками». Происходило это на наших глазах, как писал, правда, по другому поводу, Пастернак: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». Обойму эту составили Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина; пятым был Булат Окуджава. На поэтическом небосклоне звезда их взошла после XX съезда партии, когда вспыхнул необычайно острый интерес к поэзии, знаменовавший после оцепенения сталинских времен начало духовного пробуждения, раскрепощения общества. Они были тотчас замечены читателями, и с тех пор имена их обычно стали произносить вместе. Успех у них был грандиозный, неслыханный — люди изголодались по живому слову, искренним чувствам, аудиторию они собирали многотысячную. И в сознании многих читателей, да и критиков, они закрепились как некое творческое содружество.
И еще одна обойма, утвердившаяся в читательском сознании и критическом обиходе, — по жанру, который позднее назвали авторской песней. Это Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Александр Городницкий.
Поэзия Окуджавы оказалась, таким образом, размещенной на литературной карте вовсе не там, где должна находиться, и многократно повторенная эта невольная ошибка затемняет и подлинные истоки, и пафос его творчества. Литературоведческий, историко-литературный подход, вступающий в свои права, намечает иные координаты.
Окуджава — из другого времени, нежели его постоянные соседи по критическим обоймам, у него другой жизненный опыт. «А мы с тобой, брат, из пехоты» — это о себе он говорит в одной из самых популярных песен. Нет, все-таки не Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, а Борис Слуцкий и Давид Самойлов, Юрий Левитанский и Сергей Орлов его собратья, ближайшие поэтические родственники. И в прозе это не «шестидесятники» Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, а Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев — бывшие солдаты и лейтенанты переднего края, «окопники» Отечественной.
О том, что на войне были его главные жизненные университеты, Окуджава говорил не раз. Говорил в 1962 году, в начале литературного пути, когда еще числился в «молодых»: «У меня большинство стихотворений и песен — военного плана, и это объясняется прежде всего тем, что семнадцати лет из 9-го класса ушел на фронт. И это было очень страшно. Очень страшно. И тогда стихов не писал. А стихи я стал писать значительно позже. Мои воспоминания шли за мной по пятам и идут. И почему-то у меня все время — до сих пор — появляются военные стихи и военные песни».
Он говорил это и через тридцать лет, в 1992 году, когда ему уже было под семьдесят: «Война коснулась меня, когда мне было 17 лет, и она глубоко засела во мне. И, конечно, я все под впечатлением остаюсь до сих пор, хотя прошло полвека».
Но эти авторские признания пропускались мимо ушей — такова сила инерции утвердившегося подхода. Не считались и с тем, сколько среди созданных Окуджавой в 50-е годы песен и стихов, заложивших фундамент его нараставшей популярности, посвящено войне. Шли годы, а он в песнях и стихах снова и снова возвращался к войне — и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е.
Прочитав в 1943 году стихи Семена Гудзенко, написанные в госпитале после ранения, Илья Эренбург так определил их новаторскую природу: «Это поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта. Именно поэтому его поэзия мне кажется поэзией-провозвестником». В сущности эта была общая, родовая характеристика поэтов фронтового поколения. Она верна и по отношению к творчеству Булата Окуджавы — оно с фронта, изнутри войны.
На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде — той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.
Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне:
Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!
Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня.
И так все сошлось, дорогая: наверно, я там не сгорел,
Чтоб выкрикнуть здесь, дорогая, про то, что другой не успел.
О том, какое большое место в памяти Окуджавы, в его поэтической оптике занимала война, свидетельствует и то, что она нередко всплывает в стихах на вполне мирные, «штатские» темы, через нее видит поэт окружающий его мир.
Вот стихотворение, посвященное поэтическому слову:
А есть слова: шинелей серый ряд.
В литые сапоги
Они обуты,
Ремни свои затягивают круто,
Махоркою прогорклою дымят.
О своем костюме:
На мне костюмчик серый-серый,
Совсем как серая шинель.
О шарманке:
По Сивцеву Вражку проходит шарманка —
Смешной, отставной, одноногий солдат.
Да и те стихи Окуджавы, которые я бы назвал костюмно-историческими (герои их юнкера, гусары, кавалергарды), и те, в которых создается мир сказки, — все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.
Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны. Василий Лебедев-Кумач: «Идет война народная, священная война». Александр Твардовский: «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». Константин Симонов: «Да, война не такая, какой мы писали ее, — это горькая штука…». Михаил Кульчицкий: «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…». Борис Слуцкий: «А война — была. Четыре года. Долгая была война». Давид Самойлов: у него война — это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.
Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…». Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр», это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взглядом на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из меня навсегда, рассказывал он, те осколки романтики, которые во мне все же еще, как и в любом юнце моего возраста, сидели. «Я увидел, что война — это суровое, жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был. И впоследствии, когда я все это осознал, не могу сказать, что я стал пацифистом, это было бы смешно, но во мне выработалась не умозрительная, а органическая ненависть к войне. И это отложило отпечаток на всю мою жизнь, и литературную тоже».
Пережитое на войне помогло сбросить шоры милитаристского догматизма — и идеологического и эстетического, отвратило от «культовой» мифологии, от пропагандистского позерства в искусстве, от батальной литературщины. И отвратило не одного Окуджаву. Это было общим свойством «лейтенантской» литературы, за что ей тогда немало доставалось: ее прорабатывали за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм», «пацифизм». Нынче многие не могут себе представить, что это были тяжелые идеологические обвинения, за которыми следовали соответствующие «оргвыводы».
А Окуджаве после повести «Будь здоров, школяр» приписывались самые тяжкие грехи. Повесть появилась на свет в «Тарусских страницах», которые были осуждены специальным постановлением Бюро ЦК КПСС по РСФСР. В подготовке постановления принимал деятельное участие небезызвестный Егор Лигачев. Когда он стал вторым человеком в партийно-государственной иерархии, я как-то напомнил Булату о его давнем «контакте» с этим деятелем, что его позабавило. Он пошутил: «Не хочу себя преувеличивать, наверное, он так вырос не только на моих костях». В предшествующей постановлению Записке, подготовленной двумя отделами ЦК, о зловредном сочинении Окуджавы говорилось: «Главный герой повести и его товарищи выглядят откровенно циничными, разболтанными, трусливыми людьми, лишенными высоких чувств любви к Родине, преданности делу социализма, воли к борьбе с фашизмом, то есть всех тех прекрасных качеств, которые придавали непреоборимую силу нашим бойцам… Не вызывают симпатии и командиры. К многим из них в повести приклеиваются такие ярлыки, как „штабные крысы“, „гады“…» Надо ли объяснять, почему до перестройки повесть «Будь здоров, школяр» не перепечатывалась.
Но справедливости ради скажу, что не только официозная критика громила повесть Окуджавы. Она была осуждена и на страницах «Нового мира», стойко и последовательно защищавшего «лейтенантскую» литературу. Видимо, автора той давней статьи в «Новом мире» напугал открытый антивоенный пафос Окуджавы. «Человек на войне — и все, — выговаривал он Окуджаве. — Какой человек, на какой войне, за что он, в конце концов, сражается — не важно. Все войны одинаковы, на всех войнах человеку тяжко, все войны — зло».
Не стану доказывать, что любая война, даже справедливая, — дело кровавое, противоестественное, бесчеловечное, что автор статьи, отрицавший это, не прав: опровергать его сегодня — ломиться в уже широко распахнутые ворота. Но, может быть, герою Окуджавы действительно безразлично, за что идет война, и он в самом деле «занят только собой», мысли его поглощены обмотками, с которыми не может как следует справиться, ложкой, которую он потерял? Диву даешься, как тогда была прочитана — вернее, не прочитана — повесть «Будь здоров, школяр». И иными критиками не потому, что следовали направляющим указаниям идеологических служб, а потому, что она опережала утвердившиеся, примелькавшиеся представления о войне и о том, как о ней писать, недоступны были ее пафос и образный язык, опережавшие свое время. В повести Окуджавы не было привычно «литературного» изображения войны, и это воспринималось как искажение жизненной правды. Для того чтобы верно понять повесть, надо было выбраться из наезженной колеи ходячих героических представлений о войне. Вспомним, как в «Войне и мире» Николай Ростов, правдивый молодой человек, делись своими воспоминаниями о кавалерийской атаке, рассказывает не то, что было с ним в действительности, а то, что ждут от него слушатели, — не может преодолеть власть утвердившегося канона батальных описаний. В таком же примерно положении оказались некоторые критики повести «Будь здоров, школяр».
Герой ее не произносит тех слов о любви к родине, которые обычно изрекались в газетных очерках и бездарных романах: они кажутся ему фальшивыми или нецеломудренными. Но ведь он уходит на фронт добровольцем, что яснее ясного раскрывает его отношение к происходящему, его настроение, хотя рассказывает он о своем поступке в юмористическом тоне, не желая его героизировать. И о ненависти к фашистским захватчикам герой не произносит речей, но разве непонятно, что у него на душе, если он, испытавший множество унизительных неудобств из-за потерянной ложки, отказывается взять трофейную — она вызывает у него отвращение? Вообще высокое в повести, как и было на реальной войне, погружено, вросло в быт, в немыслимо тяжелый фронтовой быт, гнетущий не меньше, чем страх смерти.
Все автобиографические вещи Окуджавы написаны от первого лица, это лирическая проза, но немалая дистанция отделяет автора от героя, и создается она прежде всего иронией. Исследователям его творчества еще предстоит осмыслить и раскрыть содержание его поэтической декларации: «Я выдумал музу Иронии для этой суровой Земли». Но ирония была особенностью не стиля Окуджавы (это производное), а его мировосприятия. Так он видел жизнь. В подтверждение хочу привести одно его письмо ко мне (вполне, как говорится, «домашнее», хотя и связанное с днем Победы). Он писал: «Мне тоже очень странно поздравлять вас с этой датой, хотя случаются вещи печальнее, а мы все-таки поздравляем. Я живу припеваючи. Пишу. Хочу стать богатым, хотя чем меньше денег, тем труднее иметь больше. Здесь есть милые люди, но в основном — окололитературный батальон, который целый день бубнит о своих „произведениях“ и три раза в день меняет туалеты: к завтраку, обеду и ужину. На „творчество“ времени не остается. Вот так. Остальное все прелестно».
С насмешливой грустью вспоминает Окуджава себя на фронте: «Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча…» Однако мы ошибемся, посчитав этот автопортрет, нарисованный по памяти и густо окрашенный сегодняшней иронией, документальной фотографией, и автор время от времени очень деликатно, едва заметно от этого предостерегает: обратим внимание на «вижу почти условно», «некто нереальный». Вот характерный для манеры Окуджавы эпизод: «Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется». Не пропустим при чтении «никто не смеется» — оно предупреждает, что, наверное, герой выглядел до смешного нелепым не на самом деле, а лишь в собственных глазах.
Война, с ее жестокими требованиями строжайшей дисциплины, беспрекословного выполнения приказов, стригущая всех под одну гребенку, была, однако, в годы, которые описывает Окуджава в повести «Будь здоров, школяр», временем преодоления психологии «винтиков», временем самостоятельных решений, цена которых — жизнь или смерть. Временем преодоления сталинских пропагандистских мифов, глубоко проникших в массовое сознание. Эту важную особенность того времени не упускает из вида Окуджава.
И здесь, пожалуй, следует возвратиться к тем двум «обоймам», о которых шла речь. Я вовсе не считаю, что все в поэзии и прозе Окуджавы может быть объяснено одной лишь войной. Вполне реальна и связь его с «шестидесятниками», но ее надо рассматривать не как внешнюю, не как простое совпадение по времени вступления в литературу, а как содержательную общность некоторых «оттепельных» идей, мотивов, настроений.
И вторая «обойма» — «бардовская» — тоже возникла не на пустом месте. Новое время, время начинавшегося в «оттепель» духовного раскрепощения, потребовало новых песен. Так рождалась авторская песня. Что касается Окуджавы, то сейчас уже совершенно ясно, что в отечественной словесности нашего времени не было поэта, который, как он, создал бы такой большой массив современных, подлинно народных песен (сегодняшняя народность уж точно не в лапотно-сермяжном мнении и описании, которые высмеивали еще Белинский и Гоголь). Гитара, которая десятилетиями воспринималась как один из неизменных атрибутов мещанской пошлости, оказалась у него связанной с высокой поэзией. Песни Окуджавы (а в них, как мне кажется, его поэтическая, художническая индивидуальность выразилась и наиболее органично, и наиболее полно), опирающиеся на романсовую традицию, противостоящую так называемой «массовой» песне, которая долгое время была официальной и полноправной законодательницей вкусов, не опускались, однако, до душещипательной сентиментальной чувствительности — в них был истинный драматизм, они вбирали в себя трагедии минувшего жестокого века.
Песни Окуджавы отличает не суетная, не поверхностная современность; его лирический герой — маленький человек, такой же «московский муравей», как и другие пассажиры «последнего, случайного» троллейбуса, у обожаемой им «богини» легкое пальтишко и старенькие туфельки. Окуджава воспевал простые и вечные человеческие ценности: «молюсь прекрасному и высшему» — таков его нравственный и поэтический девиз. В его песнях — неостывающий жар человечности и доброты.
У Булата Окуджавы была счастливая литературная судьба. Его песни, записывавшиеся на магнитофонные пленки (я знаю людей, которые для этого покупали магнитофон, в пору, когда он был редкой и дорогой вещью) и поэтому миновавшие бдительную цензуру, распространялись со скоростью лесного пожара.
Признаюсь, долгое время я считал, что он наш поэт, что песни его принадлежат нашему поколению, мы владеем ими безраздельно. Да и он сам говорил: «Самая приятная для меня аудитория — это аудитория, близкая мне по возрасту, то есть люди с моим опытом». Оказалось, что это не совсем так. Он был неслыханно популярен, но мода проходит, а ему оставались верны.
Одно поколение сменялось другим, а любовь к его песням не угасала, не угасает, не угаснет.
1997, 1999
Когда в марте 1959 года вместо Кочетова главным редактором «Литературной газеты» был назначен Сергей Сергеевич Смирнов, он получил ее от своего предшественника в разоренном состоянии: резко упала подписка, никогда прежде не был, сегодняшними словами говоря, так низок ее рейтинг. Борьба с «оттепельными» настроениями и веяниями, с «оттепельной» (что означало с правдивой, талантливой) литературой была главной целью и смыслом деятельности Кочетова. Он вел ее с такой тупостью, с таким яростным ожесточением, что восстановил против себя большинство писателей — негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстративно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники международного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам.
Сформировав новый отдел литературы, Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой» (а среди них были самые популярные, самые талантливые художники), хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.
Ключевой, знаковой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после Третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю…
Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, — кажется, после постановления ЦК 1946 года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было непросто. Статью потребовали в ЦК. Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат (так за глаза, а некоторые, с кем он по свойственному ему демократизму приятельствовал, и в глаза называли заместителя главного редактора газеты Михаила Матвеевича Кузнецова) попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли — статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок — «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы, — статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.
Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней, — Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 1946 года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:
— Годится?
— Да, безусловно, — сказал я и стал ее благодарить. — Большое спасибо, для газеты это очень важно.
— Понемногу начинаю торговать, — улыбнулась Ахматова.
Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или нет, скорее всего, намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился…
Это была, по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить…
Но, боже, как их замолчать заставить!
Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова расстрелянного поэта — отмечалось его 65-летие…
Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.
Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней, ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издевательским тоном говорил Эренбург. — Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика „Биржевой листок“, в котором сообщается, кого сегодня выдвигают, кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде, кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».
И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением, — заметил Эренбург, — может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».
А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться…
Мы шли к Эренбургу, по дороге обсуждая возможные сценарии предстоящей с ним беседы.
Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».
Подходя к этому дому, мы встретили Коржавина.
— Вы куда?
— К Эренбургу.
— Я пойду с вами.
Но это неудобно, мы по делу.
— Глупости, я с ним знаком, он ко мне хорошо относится и будет рад меня видеть. А вас он не знает, — уколол он нас.
Коржавин был настойчив, и мы махнули рукой, пусть идет, вдруг это нам поможет. Когда мы появились, Эренбург несколько раз бросал на Коржавина удивленные взгляды, потом вспомнил его. Мы объясняли, что хотя Коржавин случайно примкнул к нашей экспедиции, он не только наш друг, но сейчас имеет и некоторое отношение к «Литературной газете». Быть может, это нарушение «протокола» делового визита не прибавило нам солидности в глазах Эренбурга, а может быть, появление Коржавина в качестве одного из посланцев редакции было для него знаком перемен в «Литературке». Во всяком случае недовольства он не выразил. Впрочем, в дни его молодости и его самого и людей его среды такие условности не останавливали.
Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.
Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.
Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:
— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.
— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.
— Сначала надо кончить первую часть.
Это означало: поживем — увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.
Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет, — он, утрируя, воспроизвел мою интонацию. — „Я родился в Харькове, Илья Григорьевич“. Кто тебя за язык тянул?»
Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Бывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово, — в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века, его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.
Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади. Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.
Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, но и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге», — а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».
Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего, тем, что представляли новое поколение, которое он знал плохо, в его глазах мы были детьми XX съезда, а кроме того, у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали…
Однажды он дал нам толстую папку это была рукопись первой книги мемуаров — и попросил прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.
Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы. Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь», — Ильи Григорьевича уже не было на свете, — я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.
Но особенно удивили нас другие его вопросы: напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.
А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь.
Эта мысль пришла мне в голову после одного нашего визита к Эренбургу, о котором вспоминает Сарнов:
«Мы (Л. И. Лазарев и я) приехали к нему, чтобы уговорить выступить в газете со статьей. Надо было ответить на какую-то особенно наглую атаку какого-то влиятельного сталиниста. А напечатать ответ было крайне трудно, поскольку чуть ли не ежедневно меняющаяся политическая атмосфера в тот раз благоприятствовала „наследникам Сталина“.
Нам представлялось чрезвычайно важным, чтобы отповедь сталинисту дал именно Эренбург: статью, подписанную любым другим именем, наше начальство могло положить „под сукно“. А Эренбурга все-таки трудно было не напечатать.
Эренбург выслушал нас. Долго молчал, как видно, перебарывал себя.
— Не трогайте меня сейчас, — наконец медленно заговорил он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.
Мы не стали ни спорить с ним, ни уговаривать его. Не потому, что настаивать на своем было бы по меньшей мере некорректно, даже жестоко, а потому, что сразу поняли: он прав».
Вот тогда я и подумал, что когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило…
Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.
В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров. Чтобы не повторяться, я процитирую его, а потом, так как он рассказывает лишь то, что связано с проблематикой его статьи, дополню его рассказ.
«Помню, — пишет Сарнов, — особенно поразило нас, когда он однажды спросил:
— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?
Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.
— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину, — предположил я.
— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.
Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.
— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.
Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.
Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?
Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя, начинавшееся словами: „Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву…“, Эренбург раздраженно проворчал:
— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.
И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.
Кто-то из нас спросил:
— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?
— Во всяком случае, я писал ее для печати, — ответил он. — В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.
В ответ на наш немой вопрос он пояснил:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.
— Чем?
— Всем… Авторитарностью, отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано… А все остальное хочу напечатать… Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…
Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам:
— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…»
А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?
— Не знаю, — ответил Илья Григорьевич. — Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать. — Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «правотроцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю…
Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства очень далек.
— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурируем я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену [Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем. — Л. Л.], говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толщенную папку и отнес в ЦК. После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба…
Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.
— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заметил Эренбург.
Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.
— Почему, Илья Григорьевич?
— Потому что это бессмысленно, — он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно. — Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе и бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело…
Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор; наверняка понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.
Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит попытаться.
— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.
— Нет, нельзя, — отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он принимал меня с Корнейчуком по делам Совета Мира. Было это вскоре после скандала с Зощенко — тогда, на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и девчонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук [надо было слышать, с какой интонацией он это произнес. — Л. Л.] и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал, обведут интеллигенты вокруг пальца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых халатах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, он, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. «Мы тогда не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговаривать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну»…
К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой заслугой разоблачение на XX съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иронии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, — редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.
— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, меня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями партии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая заграницей, — «Бурные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: какая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша книга может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализма». Он уже тогда был готов…
Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:
— Шабес-гой наоборот, — и пояснил. — Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их желания…
Вернувшись из командировки в Швецию по делам движения сторонников мира, Илья Григорьевич делился впечатлениями:
— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили кофе?». Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.
Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:
— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко сошла с ума».
Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:
— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактериологическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж вытащил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»
Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его трагическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы, конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и представить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз…
Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистические традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и мужеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о красоте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороковых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже французские булки были переименованы в городские…
Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, лучшие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд, такой была реальная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.
Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным заблуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью…
Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был до этого с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей, — собраниях, обсуждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «меченый», сначала, вскоре после войны, неприятности с пьесой «Если верить пифагорейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С таким автором свяжешься — потом неприятностей не оберешься.
Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание каяться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» покритиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, благодарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказывает. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства…
Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина». Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только случайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.
«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой разнузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику — художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, которую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман — вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пудрить мозги.
Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семеновичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я решил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции постараются обскакать друг друга, надо всех опередить. И вообще — мои планы простирались дальше — хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журналист…
Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку, — я уловил это в интонации, — похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал только, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.
— Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко, — сказал по телефону Василий Семенович.
Жил он на Беговой, в одном из домов, построенных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той комнаты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману, я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел неторопливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, отношения не имеющих. Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго — сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:
— Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было. — И добавил: — А где было легко? Легкой войны нигде не было.
Гроссман обещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:
— Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо подумать, что выбрать.
Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:
— Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату…
Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радости — дело сделано, цель достигнута, — но и утраты, грустного расставания с миром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, подумал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.
Гроссман мне очень понравился — он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, — на это вполне хватило бы пяти минут. Мы проговорили довольно долго. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, — чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он располагал к себе, умел разговорить.
Через неделю я позвонил.
— Все готово, — сказал Василий Семенович. — Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим…
Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы напроситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчивым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку сухого вина и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.
— Гитлер придавал названию этого города, — заметил Василий Семенович, — какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмовать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмотным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.
Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился — видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился — посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по наивности считал тогда, что автор романа — человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в Первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелился спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?
— Вряд ли, — ответил Василий Семенович, — я оторвался от этой работы. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом, судьба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом — тюрьмами, лагерями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое…
Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяснил, прочитав через много лет весь роман, — с отрывками, каждый из которых включал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, чтобы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отрываясь. Все главы производили очень сильное впечатление — это была проза, которая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выхаживала старуха Христя Чуняк. Труднопроходимой через цензуру были глава о летчиках (из-за остро поставленной проблемы антисемитизма) и глава о шофере Семенове — там Христя Чуняк вспоминает голод 1933 года. Я дал прочесть все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров решили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу — самая трагическая, написана же выше всяких похвал.
Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к роману, может подорвать его публикацию. Я отвечал, что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.
— Все, — сказал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор — договориться мы не могли, — звоните Гроссману, попросите у него другую главу.
Тут я взбунтовался:
— Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману? Ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только то, что мы ему навредим. А это не серьезно.
Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отказаться от публикации, — то, что я уже слышал от Сергея Сергеевича, — Смирнов не сказал. Гроссман очень резко (признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким) ответил Смирнову, что его доводы — чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в тупик, и Смирнов попросил:
— Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сразу напечатаем.
— Я подумаю, — ответил Гроссман и вышел, не прощаясь…
В коридоре он, еще не остыв, бросил:
— Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.
Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал во множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Василий Семенович сказал:
— У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.
Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному — догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю. Уже за столом Василий Семенович сказал:
— Ладно, сделаем еще одну попытку. Я дам другую главу.
После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:
— Кому вы отдали роман?
— В «Знамя», — ответил он.
— Почему не в «Новый мир»? — выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что попадаю в больное для Гроссмана место.
— Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело», — сухо ответил Василий Семенович.
— А почему в «Знамя»? — допытывался я.
— Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны — «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Может, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче, — тем же тоном сказал Василий Семенович.
«Полегче-то полегче, да нелегкое, — подумал я. — Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут», — но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей…
Через несколько дней я опять поехал на Беговую к Гроссману за новой главой. На душе у меня было неспокойно, а вдруг забодают и эту главу. Ведь в той, которую мы выбрали, действительно никакой крамолы не было, а как уперся Смирнов. Если не выйдет и с этой, какими глазами мне смотреть на Василия Семеновича. Но о новой главе — напечатают, не напечатают — разговора не было. Поговорили о последних новостях. Я обратил его внимание на подловатую статью одного литератора. «А, этот, — брезгливо отозвался Василий Семенович. — Большая дрянь. „Барахольщик“ — этим прославился среди военных корреспондентов. Больше ничем». Когда я уходил, Василий Семенович, видно, догадавшись, что на душе у меня скребут кошки, сказал:
— Не огорчайтесь, у нас ведь все дается с большим трудом.
Я не нашелся, что ответить. Боже мой, он, которого газета мытарит, еще утешает меня…
Новую главу мы вскоре напечатали. Она была менее интересной, чем предыдущие. И не потому, что хуже написана, написана так же хорошо. В ней не было завершенного драматического сюжета. Вообще выбор отрывка из повести или романа для отдельной публикации — дело непростое, не всякая глава для этого годится. Главу из романа Гроссмана назвали «Сталинградские штабы», как принято, учитывая просьбу редакции «Знамени», во врезе говорилось, что роман «Жизнь и судьба» будет напечатан в журнале «Знамя». После этого отрывки из романа появились в «Вечерней Москве», «Красной звезде», журнале «Советский воин» и «Литературе и жизни».
С последней из перечисленных публикаций — в «Лижи» — связана весьма огорчительная для меня история. Гроссмана связывали долгие годы тесной дружбы с Андреем Платоновым. Во время войны Василий Семенович привел его в «Красную звезду», уговорил Ортенберга, главного редактора газеты, взять Платонова корреспондентом, не считаясь с тем, что официальная репутация Платонова оставляла желать лучшего. Смерть Платонова была для Гроссмана тяжелым ударом. Очень огорчало Василия Семеновича, что Платонова замалчивают, книг его не издают. За девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сборник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова. Все это мне рассказал Василий Семенович. Сейчас, когда кончена работа над романом, он смог наконец выполнить свой давний долг — написать статью о Платонове.
Я попросил у него эту статью для газеты. Статья во всех отношениях была хороша — и написана прекрасно, и своеобразие платоновской прозы раскрывала проницательно и глубоко, и напоминала о высокой миссии литературы, которая, как он писал, «превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоянием других людей, жаром сердец ушедших поколений».
Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потерпел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги только последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стояло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Мне пришлось выслушать на редколлегии малоприятный разговор: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими словами: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута суровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове, — писал Гроссман, — напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похожую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инструктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Борисовой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писателя не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается, — возмущалась Фурцева, — что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печатаются, потому что заумны».
Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отрывок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если „Лижи“ не боится печатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать лавочку», — на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло — рукоприкладство деятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обычным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сдавало позиции.
Но и после этой позорной для «Литературки» капитулянтской истории со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с просьбами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продолжает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Липкина не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Известиях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение — пошлость, мещанство, обывательские сплетни. А так как реплика редакционная — вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напечатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи. Они действительно были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение — «Сад на краю пустыни» — мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец». Проходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали некоторые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:
Для чего ему, саду, слова,
Если ветками яблони всеми
Доказал он, что правда жива,
Что бесстрашны плодовые семьи
И недаром полны торжества.
Как нужна эта горькая смелость,
Эта чаша, что пьется до дна,
Для которой и жить бы хотелось,
Для которой и песня бы пелась,
Для которой и ложь не нужна!
И все-таки в январе 1961 года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае благодарил, хотя заметил: жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка…
В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редакцию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» отрывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опубликовать?» — спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло.
«В № 21 журнала „Советский воин“ опубликован отрывок из моей новой книги „Жизнь и судьба“.
Отрывок без моего ведома изрезан, искорежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.
Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведена моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.
Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремонность.
Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить, настаивать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К тому же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молчание «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготовительные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна…
Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и издана на Западе, и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.
Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Тамм, увлекавшийся подводным плаванием, рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее…
В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:
— Зайди, есть срочное дело.
Я спустился к нему.
— Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?
— Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровенностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас.
— Мне звонил Агуша [так звали близкие знакомые Александра Григорьевича Дементьева. — Л. Л.], говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и мечет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.
— Позвони ему, уговори.
— Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.
Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами. Я тоже загорелся:
— Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.
Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра — Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.
А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж…
Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.
— Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик», — посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете. — Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.
Что мы и сделали, поехали на «газике»…
По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном ездил сюда, во Внуково, к Твардовскому; ездили мы дважды — первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей — с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.
Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может, а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широкообразованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок: не доверяться ходячим и умозрительным представлениям…
Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках — то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:
— Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?
— Да, обязательно в номер.
Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался: видно, сильно чесались руки:
— Ладно, попробую.
Договорились: он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт — тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию…
Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой — обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик, — говорит, — можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.
И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене, — в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак. «Это бессовестная ложь, — припечатал в своем выступлении Твардовский „Комсомолку“. — Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».
Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову — и писателю, и человеку — он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах, — все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству — серьезная опасность для Тендрякова. При добром отношении Твардовского к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.
«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», — подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ораторов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз „Большевик“» Николая Грибачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступлении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послевоенной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной…
Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было уже пусто — все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете главного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью — получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попросил его приехать, — послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в набор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Проповедь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. Постановлением попахивает. Но пока набирают — подумаем».
Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков — это Косолапов распорядился, — все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая — называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского теме — требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не только читатели, но даже сотрудники редакции считали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.
Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:
— Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье „Проповедь серости и посредственности“ Твардовский нападает на нас…» Читатель может дальше их не читать — все ясно.
Твардовский рассмеялся:
— Ладно, убедили, оставим так.
Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачку по-особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Размахивая газетой, Михмат сказал с торжеством:
— Большой силы бомба завтра разорвется.
Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забегали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардовский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего, сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся как пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, которые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «рабочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, посвященную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный [по] собственноручности этого „контролера банка“). В этом, последнем, только и содержится фраза об „апломбе, не делающем чести“ мне: читателю, мол, можно. А там — ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив против Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки…
День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был одним из самых счастливых в моей газетной жизни.
И еще две коротких встречи с Твардовским. Наш собственный корреспондент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Кочетова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление содержало чудовищные обвинения «Нового мира», самую дикую ложь, доставалось и нам и еще кому-то — всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свидетельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подорвать писательскую консолидацию, — словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря посылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стойкость?» — съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил всего на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим документом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправился в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».
В 1962 году я напечатал в «Новом мире» рецензию на книгу А. Метченко «Творчество Маяковского. 1925–1930 гг.», в которой резко критиковал этого столь авторитетного в глазах властей бездарного и агрессивного ортодокса. Через некоторое время «Литературная газета» напечатала письмо Метченко, в котором он клеймил меня, не слова не говоря о характере моих претензий к его книге. Я позвонил Александру Григорьевичу Дементьеву и сказал, что готов ответить Метченко, если журнал на это решится. Ему ответ на письмо Метченко показался резонным, и он сказал, что поговорит об этом с Твардовским. Через несколько дней позвонил мне и попросил приехать в редакцию. Мы пошли к Твардовскому. Александр Трифонович спросил меня: «А у вас есть дополнительный материал?» — «Разве можно было писать такую резкую рецензию без „аварийного“ запаса? Я знал, с кем связывался», — ответил я. «Пишите, — сказал Твардовский, — напечатаем». И напечатали.
Уже в «перестроечную» пору эта и еще одна давняя «новомирская» история неожиданно для меня вдруг снова всплыли. Когда начали открывать закрытые архивы, я созвонился с заместителем директора ЦХСД (бывшего архива ЦК КПСС) Виталием Юрьевичем Афиани и поехал в архив договариваться о том, что «Вопросы литературы» из номера в номер будут с научным комментарием публиковать открывающиеся материалы (что мы потом делали несколько лет подряд). Афиани произвел на меня приятное впечатление человека доброжелательного, толкового, хорошо знающего свое дело. Решив практические дела, мы стали мило беседовать.
— Много у вас материалов? — спросил я.
— Очень, — ответил он, — и даже на вас есть…
— Знаю, — сказал я. — О Маяковском.
Я имел в виду свою статью о томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», осужденном решением секретариата ЦК. Досталось тогда и мне, «Литературную газету» заставили признать публикацию моей хвалебной статьи об этом томе грубой ошибкой.
— Да, и о Маяковском, но не только о томе «Литературного наследства», — сказал Афиани и показал мне записку отдела культуры ЦК, подписанную тогдашним его заведующим Д. Поликарповым и заведующим сектором литературы И. Черноуцаном, в которой говорилось, что в ЦК обратился Метченко с жалобой на мою рецензию и просьбой дать указание «Литературной газете» напечатать в ответ мне его письмо. Отдел просьбу Метченко поддержал, рецензию мою осудил и приказал «Литературной газете» письмо Метченко напечатать.
Второй материал, который показал мне Афиани, было донесение начальника Главлита П. Романова, в котором говорилось: «Не разрешена к печати и снята редакцией [„Нового мира“. — Л. Л.] после наших замечаний рецензия Л. Лазарева „Бой местного значения“, написанная на произведение Д. Гранина „Наш комбат“ (журнал „Север“, 1968). В рецензии дается высокая оценка повести Д. Гранина за постановку проблемы моральной ответственности командиров и политработников, допускавших непоправимые ошибки в период войны в обстановке культа личности, страха, неуверенности. Повесть Д. Гранина содержит черты дегероизации подвига народа на войне. Однако в рецензии Л. Лазарева идейная направленность этого произведения преподносится как нравственная проблема послевоенного времени». Это важное «сообщение» дошло до самого Суслова. Видно, собиралось любое лыко, которое можно было бы в качестве обвинения предъявить Твардовскому и «Новому миру» (рецензия моя стояла в предпоследнем или последнем номере «Нового мира», который подписывал Твардовский). Кстати, и до этого я довольно много писал в «Новом мире» о произведениях, посвященных войне, и, не скрою, мне было приятно, когда за несколько месяцев до истории с рецензией на повесть Гранина Твардовский в поздравительном письме, посвященном пятидесятилетию вооруженных сил СССР назвал меня «автором памятных читателю статей о литературе военной темы» (не знаю, диктовал ли это письмо Твардовский, но в нем есть исправления, сделанные им собственноручно).
Прошло немало лет. Однажды главный редактор журнала «Вопросы литературы», к тому времени ставший «приходящим», — основная его работа была в секретариате Союза писателей, — позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз, — если я не ошибаюсь, дело было в субботу. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы, — и я поехал в Союз. Там Озеров мне сказал, что умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорбленным, затравленным, лишенным любимого детища — «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все. Смежили очи гении…» Давид Самойлов, «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.
Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в „Новом мире“ не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, стал я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Официальный некролог — жанр с твердо установленным каноном, со стереотипными формулами, которые должны соответствовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно, что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Теркиным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомянуть в числе других поэм — вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы и эту вещь, — авось тогда проскочит. Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким — над чем ломали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом, в сущности, была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне показалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина». Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в его кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, консультанты, инструктора — человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев — тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи…
1992, 2002
Трудно мне писать о нем. Смерть его была внезапной. Ничего ее, казалось бы, не предвещало — за три дня до этого он звонил мне из Переделкина, рассказал, что только что кончил свои новые записки, отдает машинистке, потом хочет еще поколдовать над их монтажом, проверял со свойственной ему дотошностью один использованный им факт. Книга эта вышла в 2000 году — называется «Я думал: это давно забыто».
Недавно по телевидению показали небольшое его интервью — снимали на даче за три недели до смерти. Выглядел прекрасно — отдохнувший, посвежевший. Но случилось…
Тоскливая пустота возникла после его смерти.
Умирают друзья, умирают…
Из разжатых ладоней твоих
Как последний кусок забирают,
Что вчера еще был — на двоих.
Нечем мне, кроме воспоминаний, заполнить образовавшуюся пустоту.
Вспоминаю его очень часто. Нет, часто — не точное слово. Все время вспоминаю. Вспоминаю, когда взгляд падает на книжную полку, где стоят все его книги. Вспоминаю, когда всплывают какие-то связанные с ним истории, к которым был причастен и я, которые были тем куском жизни, что «на двоих».
Вспоминаю его каждый раз, когда вижу летящий самолет. Были у меня и другие знакомые авиаторы, но когда вижу в небе самолет, думаю о нем. Наверное, потому, что авиация была для него не просто профессией, в которой он преуспел, отличился, а призванием, главным делом жизни, главным интересом.
Призвание — вещь загадочная, поди пойми, почему из ребят, учившихся в одном школьном классе, этот посвятил свою жизнь археологическим раскопкам, а тот стал хирургом, третьего увлекла сцена, а четвертый выбрал поприще педагога. Но есть профессии, которым именно это время создает романтический ореол, — мальчишки бредят ими. Не все, конечно, — определенного склада.
«В полном соответствии со стандартом, установившимся в мемуарной и биографической авиационной литературе, — вспоминал Галлай, — я „заболел“ авиацией еще смолоду. Читал все, что мог достать о самолетах, дальних полетах, известных летчиках. Немало времени проводил в Ленинградском аэромузее на Литейном проспекте, наизусть изучив все его экспонаты, начиная от „настоящего“ носа летающей лодки М-9, отрезанного от самолета и установленного в одном из залов наподобие ростра старинной колонны, и кончая последней фотографией. Словом, вопрос о том, чему посвятить свою жизнь, был смолоду твердо решен мной в пользу авиации». И добавляет: «Воздушный флот в то время как раз „входил в моду“».
Но дело, по-моему, в данном случае не только в «моде», но прежде всего в характере самого Галлая (не зря я сказал, что романтические профессии привлекали мальчишек определенного склада), в том, что в нем было заложено от природы или, как говорили когда-то, дано было от Бога. Трудно угадать, кем бы он мог стать, если бы родился в другое, более позднее время, но это наверняка было бы какое-то новаторское, пионерское, неизведанное дело, требующее мужества и отваги (непременно и смелости мысли), жесткого самовоспитания воли, постоянного преодоления препятствий — барьеров и внешних обстоятельств и в себе самом (не зря первую свою книгу назвал «Через невидимые барьеры» — в сущности, это был его жизненный девиз).
«Этот человек представлял собой живое подтверждение известной закономерности, согласно которой талантливая личность редко бывает талантлива лишь в чем-то одном», — писал Галлай об одном из своих коллег. Но и сам он может служить прекрасным доказательством справедливости этого наблюдения. И все-таки способности, одаренность — это еще только возможность, которая далеко не всегда реализуется, не так часто человеку удается проявить себя в разных областях. У Галлая это получилось: прославленный летчик-испытатель, серьезный исследователь (мне рассказывали, что одна из его работ привлекла заинтересованное внимание А. Н. Туполева), писатель, которого называли «русским Сент-Экзюпери». Но в какой бы из трех ипостасей — летчика, научного работника, писателя — ни выступал Галлай, смыслом, главным содержанием была для него авиация.
Как-то в качестве анекдотической Марк рассказал мне сильно позабавившую его историю. В одну из поездок в Ленинград он встретил человека, которого не видел много лет, в юности они вместе занимались боксом. Тот стал преуспевающим тренером. Он сказал Марку с укоризной и сочувствием: «Зря ты бросил тогда бокс — ведь подавал надежды. Объездил бы, как я, весь мир. А что тебе дала твоя авиация?» Марк не относился пренебрежительно к спорту, а уж путешествовать очень любил, хотя долгие годы был лишен этого удовольствия, мог только мечтать о зарубежных поездках, профессия летчика-испытателя делала его «невыездным». Но сама мысль о том, что он мог бы променять авиацию на какие-то жизненные блага и удовольствия, показалась ему уморительно смешной.
И еще один смешной эпизод. Наш общий приятель, обитавший в доме творчества в Переделкине, встретив в писательском поселке Галлая, пожаловался ему: «Все здесь хорошо, вот только постоянный рев низко летящих самолетов раздражает». Марк, который не был любителем дачного времяпрепровождения, мгновенно отреагировал: «Что вы, это единственное, что доставляет здесь удовольствие». В его шутке доля правды была очень велика.
И уже без шуток. Тяжелейший инфаркт свалил его через несколько месяцев после того, как врачи запретили ему заниматься летными испытаниями. Удивительное дело, он, человек ясного и трезвого ума, проницательно разбиравшийся в очень сложных причинно-следственных связях, говорил мне почти серьезно (почти, потому что о себе он всегда говорил с обаятельной самоиронией; кстати, в связи с этой историей очень смешно рассказывал, какой переполох был в больнице, когда его приехал проведать Гагарин), что именно поэтому у него и случился инфаркт. Мне его мысль показалась сомнительной, но она свидетельствовала о том, что значило для него его дело. Кто знает, а может быть, он был прав?
Он был уже пожилым человеком, да и здоровье его оставляло желать лучшего (видимо, сказывались былые сверхперегрузки, не могли не сказаться), но когда возникала возможность (в каких-то поездках, не в Москве, чтобы не волновать жену), он летал на спортивных самолетах. И уверял меня, что это способствует укреплению здоровья и повышению жизненного тонуса… А с каким воодушевлением он рассказывал мне о новых тренажерах, с которыми его познакомили во Франкфурте руководители Люфтганзы…
А теперь основные биографические сведения о герое моих воспоминаний — они из первых рук: вот последняя, написанная им за несколько месяцев до смерти, в 1998 году, автобиография.
«Галлай Марк Лазаревич.
Родился в Петербурге 16 апреля 1914 г.
Образование высшее техническое (Ленинградский политехнический институт) и летное (Школа пилотов ленинградского аэроклуба).
С 1937 по 1958 г. работал летчиком-испытателем конструкторских бюро и научно-исследовательских институтов авиационной промышленности. Летал на самолетах 124 типов и назначений.
В 1941, 1942, 1943 гг. участвовал в Великой Отечественной войне в качестве летчика, командира звена, заместителя командира эскадрильи. Вышел в отставку в звании полковника.
Испытательную работу совмещал с научно-исследовательской. Опубликовал около 30 научных работ. Доктор технических наук, профессор, академик Академии транспорта Российской Федерации.
Участвовал в подготовке первой группы советских космонавтов („гагаринской шестерки“).
После завершения летной деятельности с 1958 по 1975 г. работал старшим научным сотрудником в Летно-исследовательском институте (ЛИИ) Министерства авиационной промышленности. С 1975 г. занимался только литературным трудом. Первую книгу „Через невидимые барьеры“ опубликовал в 1960 г.
Жанр, в котором работаю, — художественно-документальный: на основе фактов, событий и проблем отечественной авиации и космонавтики. Член союза писателей с 1965 г.
За участие в боях и летно-испытательскую работу присвоено звание Героя Советского Союза и заслуженного летчика-испытателя СССР. Награжден 11 орденами и 15 медалями. Одной из Малых планет Солнечной системы присвоено наименование „Галлай“».
Эта автобиография содержит лишь те обязательные сведения, которые называют «анкетными». Она, видимо, потребовалась для оформления поездки на очередной авиационный салон. Приглашение он тогда получил на два салона, и, помню, колебался, какой из них выбрать. До этого он уже несколько раз ездил на международные салоны, и его последняя вышедшая при жизни книга «Небо, которое объединяет» написана на основе этих впечатлений. Он не очень был ею доволен, я не сразу понял, почему. Потом до меня дошло, что не в книге было дело, и эта книга, как все, что он писал, была хороша, а в том, что на этих салонах он был зрителем, пусть и все понимающим, а недействующим авиатором, — так и не смог к этому привыкнуть. В одной из своих книг он писал: «Современный самолет испытывает большой коллектив, можно сказать, целый оркестр. Летчик-испытатель исполняет в этом оркестре сольную партию и к малейшему его замечанию чутко прислушивается — ловит налету — дирижер (конструктор машины)». Вот с этим он никак не мог смириться, с тем, что присутствует на этих салонах не в качестве такого «солиста».
Он, как мне кажется, и писать стал не только потому, что ему было что рассказать о своей жизни и работе, а чтобы еще раз хоть как-то снова пережить то, что давало ему любимое дело, — авиация так и не стала для него безвозвратно ушедшим прошлым.
Эту автобиографию по казенной надобности он написал короткую и сухую, очень она напоминает тот жанр, который кадровики называли «объективкой» — без подробностей. Даже в посвященной ему лапидарной заметке в энциклопедическом словаре есть отсутствующие в автобиографии немаловажные «подробности» — такие, за которыми стоят деяния поистине выдающиеся: «Испытания первых сов. реактивных истребителей, дальних бомбардировщиков (в т. ч. реактивных стратегических), вертолетов и др. Испытания на флаттер». Наверное, надо объяснить, что это такое — флаттер. Воспользуюсь тем же энциклопедическим словарем: «Сочетание изгибных и крутильных колебаний крыльев оперения и др. элементов конструкции самолета. При неправильном выборе конструкции может привести к разрушению самолета». Думаю, что разъяснений не требует степень опасности этих «испытаний на флаттер», на разрушение самолета.
Должен предупредить, что у автора этих строк не авиационное, даже не техническое, а филологическое образование, с авиацией я имел дело только в качестве, пассажира, поэтому не рискую пересказывать то, что превосходно описано в книгах Галлая, интересующимся авиацией рекомендую обратиться к ним. Хочу лишь в заметке из энциклопедии обратить внимание читателей на слово «первых» — это ключевое слово в судьбе Галлая. А поставленное в той же фразе «и др.» следует распространить не только на внушительное число испытанных им самолетов (больше сотни). Во время памятного многим первого воздушного налета немецкой авиации на Москву 22 июля 1941 года в ночном бою Галлай сбил вражеский бомбардировщик. Он был первым «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» — так тяжеловесно называлась эта новая, естественно, никогда прежде не существовавшая должность (на которую его пригласил сам Королев, а Главный конструктор был человеком очень требовательным, проницательным, привлекал в качестве сотрудников профессионалов самого высокого класса) — первой группы наших космонавтов, в которую входили Гагарин, Титов, Нелюбов, Николаев, Попович, Быковский.
В середине пятидесятых нас познакомил мой коллега по «Литературной газете» и друг Анатолий Аграновский — он тогда писал повесть о летчиках-испытателях. Как-то мы собрались у него, чтобы обсудить возможные варианты совершенно неясного исхода одной затеянной нами рискованной газетной акции. Во время этого рабочего «совещания» к Аграновскому (у него было великое множество хороших знакомых среди людей самых разных профессий, как правило, людей незаурядных) пришел какой-то посетитель — высокий, статный, красивый мужчина. Хозяин дома представил его нам, но фамилии я не расслышал. То ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он, стараясь нам не мешать, сел в углу комнаты и внимательно слушал наши горячие речи — видно, ему было интересно то, что происходило у нас в газете. В какой-то момент вдруг сказал: «И у вас, оказывается, не знаешь, где можешь гробануться». «Кто это?» — спросил я у Аграновского. «Галлай», — сказал Толя. Фамилию эту я уже раньше слышал, знал, кто он такой.
Иногда Марк шутливо говорил: «Что ты от меня хочешь, я ведь простой пилотяга». Это была реакция на то удивление, которое он вызывал при первом знакомстве: подумать только, этот умный, начитанный, интеллигентный, хорошо воспитанный человек — летчик. Совершенно не похож. На самом же деле он просто не соответствовал внушенным нам главным образом кино расхожим стереотипным представлениям о «сталинском соколе» — этаком разудалом лихаче, бесшабашно смелом рубахе-парне, которому море по колено, которому сам черт не брат. В своих книгах он высмеивал это пошлое, примитивное, рожденное тупой пропагандой представление.
Вообще к нашей пропаганде с ее настырной ходульной героизацией относился с презрением. Во время первых полетов космонавтов говорил: опрометчиво, неразумно писать, что неполадки и отказы бывают только у американцев, а у нас все действует идеально, без сучка и задоринки; дело новое, очень сложное, оно не может обойтись без срывов, тяжелых происшествий и жертв (хорошо это знал по собственному опыту летчика-испытателя), что вскоре и подтвердилось. Эти восторженные песнопения нашим постоянным обязательным успехам к тому же принижают, обесценивают трудную и опасную работу космонавтов. Помню его реакцию на газетную шумиху, поднятую после того, как одному летчику пришлось сажать машину на одно колесо. Изображалось это как выдающийся подвиг. «Глупость и невежество, — прокомментировал журналистский захлеб Галлай, — методика действий в таких обстоятельствах тщательно разработана, любой грамотный летчик должен это уметь».
Знакомство наше быстро стало прочной, тесной, ни разу ничем за долгие годы не омраченной дружбой, общались домами; так случилось, что и жили мы неподалеку друг от друга, что в московских условиях облегчает общение. Сговаривались заранее, чтобы в одно время поехать в Малеевку, Дубулты, Пицунду, где были писательские дома творчества. Почти все его книги я читал еще в рукописи, кое-что из моих работ и он читал тоже в рукописи. Когда в начале перестройки Воениздат предложил ему выпустить двухтомник (до этого путь туда ему, ославленному как «дегероизатор», был закрыт), он посоветовал редакции предисловие заказать мне.
Вскоре после знакомства мы, следуя неписанным законам фронтового демократизма, перешли на ты. Должен тут сказать, что Галлай не терпел начальственного хамства и панибратства, сразу же ставил вельможу на место. Как-то, посмеиваясь, рассказал мне: «В послевоенную пору я выработал для себя правило: когда начальство обращалось ко мне на „ты“, я тут же начинал в ответ „тыкать“. Одни изумлялись и давали задний ход — немедленно переходили на „вы“. Другие, не дорожащие своим начальственным престижем, принимали это ответное „ты“».
Свое достоинство и независимость Марк оберегал в любых обстоятельствах. Редкий случай: его любили коллеги и уважало начальство. Вот одна история, которую — как-то к слову пришлось — он мне рассказал. Известно, что в советское время было заведено — и, конечно, не только в авиации, — каждую торжественную дату полагалось отмечать большими (непременно большими и впечатляющими) производственными успехами и другими радующими советских людей (читай — высокое начальство) свершениями. Марку к одной из таких дат предстояло впервые поднять в воздух новый самолет. А погода, как назло, на пределе — риск очень велик, а главное, совершенно не оправдан. На аэродроме толпа разного ранга начальников, томятся, ждут, ропщут, приказать летчику-испытателю не могут (только он решает, лететь или не лететь), но всячески давят, выпихивают в полет: «А на соседнем аэродроме уже работают»; «А летчик Икс уже взлетел»; «А я помню, в этой ситуации летчик Игрек…». «Я уже был испытателем с немалым опытом и на „слабо“ приучил себя не реагировать (однажды из окна вагона Марк показал мне мост через Оку, под которым в молодости пролетал, — кажется, это было сделано на „слабо“), — рассказывал Марк, — пропускаю все это мимо ушей, но внутренне накаляюсь. А когда самый большой из присутствующих начальников произнес: „Я бы на вашем месте…“, я в ответ с вежливой улыбкой: „Если бы мы с вами сейчас поменялись местами, я бы, может быть, месяц в вашем кабинете продержался, пока меня не погнали оттуда, а вы, сев в эту машину, пожалуй, и взлететь не сможете“. Начальник этот был человеком неглупым — сказал: „Ладно, действуйте, как считаете нужным“. И уехал, прихватив с собой всю толпу меньших начальников: „Не будем мешать работать…“»
Коллеги его любили, потому что он был верным, надежным товарищем — из той не очень распространенной породы, которых не зовут, когда они нужны, потому что они тотчас же приходят сами без зова. В одном из писем из Москвы (я был тогда в Дубултах) рассказывал мне: «Новость № 1 — и для меня небезразличная — заключается в том, что выпустили на свет божий моего товарища Розанова. Правда, следствие еще не закрыто, но понимающие в этом люди считают, что это — метод сведения „на конус“, дабы не так сильно бросалась в глаза неосновательность самого ареста. Хлебнул он отрицательных эмоций полной мерой и приходит в себя довольно медленно. Но все же, я считаю, что главные трудности — позади. Оглядываюсь на прошедшие 2 месяца и удивляюсь тому, как много глухих стенок удалось завалить небольшой компании авиаторов, в общем к этой деятельности весьма мало приспособленных». Я был в курсе этого дела, знаю, чего оно стоило Марку, — в этой, как он пишет не без горечи, «небольшой компании авиаторов» главным сокрушителем «глухих стенок», конечно, был он.
А теперь я расскажу историю совсем не драматическую. Испытываю при этом чувство неловкости, потому что посвящена она моей персоне, но решаюсь на это только потому, что она характеризует не меня, а Галлая. Надеюсь, что читатели это поймут и не осудят меня. В конце сорок третьего года после тяжелого ранения я был уволен из армии как инвалид. Увечья носили очевидный и невосстановимый характер, но сначала раз в три месяца, а потом раз в полгода я должен был являться, собрав медицинские справки и направления во ВТЭК, которая продлевала инвалидность, — процедура бессмысленная и унизительная. Через пятнадцать лет, когда я уже работал, а не учился, и мне не так уж была нужна жалкая лейтенантская пенсия (работающим платили только половину), я не стал продлевать инвалидность. Прошло много лет, настала пора оформлять пенсию по возрасту, и меня стали донимать друзья, что я должен восстановить военную инвалидность. Больше всех Марк — он считал это дело принципиальным. Думаю, это объяснялось тем, что он очень серьезно относился к испытаниям, выпавшим на нашу долю в тяжелую пору, к тому же почему-то считал, что воевавшим на земле, особенно пехотинцам, доставалось больше, чем ему, сражавшемуся в небе (я с ним спорил, говорил, что больше-меньше здесь не годится, и там и там пришлось хлебать горячего до слез, но он твердо стоял на своем). Короче говоря, отправился я на ненавистную мне ВТЭК (районную), где мне строго разъяснили, что с моими ранениями я вполне могу продолжать свою литературную и редакторскую работу. Вот если бы я был, скажем, дворником или гардеробщиком, инвалидность мне немедленно бы восстановили. Если я не согласен, могу обратиться в городскую ВТЭК. Марк, узнав об этом, пришел в ярость и требовал, чтобы я туда отправился, но я сказал: все, ставлю здесь точку, никуда больше ходить не буду, с меня хватит. Прошло какое-то время, и вдруг я получил от Марка письмо (он был на даче в Переделкине). Он писал: «Я прочитал в ЛГ отличную статью Олега Мороза, где он пишет о нашей всесоюзной глупости и, в частности, приводит пример тупого хамства собесовских дам по отношению к раненному в Афганистане солдату. Сам понимаешь, что это мгновенно ассоциировалось у меня с твоими районными медиками, чем я поделился с Морозом в прилагаемом письме. Отдаю себе отчет в том, сколь наивна моя вера во всемогущество газеты, но… но „вдруг“ ее вмешательство сработает. Ведь — гласность, демократия и т. д….
Не могу заставить себя махнуть рукой на это дело. Причем не только потому, что оно непосредственно касается близкого мне человека, но и с позиций принципиальных. В конце концов, почему наша подруга Нина Андреева не может поступиться своими принципами [речь идет о скандальной антиперестроечной статье этой деятельницы под названием „Не могу молчать“ в газете „Советская Россия“. — Л. Л.], а я обязан это делать?..
Не сердись на меня за мою настырность. Это меня так выучила испытательская работа: испробовав безрезультатно 99 процентов шансов, не считать, что все пропало, т. к. есть еще сотый шанс».
Письмо Галлая было напечатано в «Литературке» (потом мне рассказали, что перед этим Марк ходил к главврачу литфондовской поликлиники, требуя его вмешательства). Вскоре после этого я получил письмо, приглашающее меня явиться в городскую ВТЭК, одновременно мне оттуда позвонили, выясняя, устраивает ли меня назначенный день и час. Предупредительность для этой организации была неслыханной. Марк торжествовал. А я потом говорил знакомым, что стал инвалидом из-за Галлая.
А вот еще одна характерная для Марка история. После его смерти я получил письмо от состоявшего с ним в переписке читателя, горячего поклонника его книг, в годы войны авиатора. Он писал: «В 1993 году моя дочь заболела тяжелой болезнью глаз. Операции в Одессе в Филатовском институте особых результатов не дали. Мы с дочерью поехали в Москву. В Федоровскую клинику не пробиться, а во ВНИИ гл. болезней проф. Краснова нас, „украинцев“, только за „зеленые“ и не малые. Поделился своим горем с М. Л., и он (по собственной инициативе) подготовил письмо в этот институт и подписал (вопреки обыкновению) всеми титулами. Операцию сделали быстро, безвозмездно».
«Вопреки обыкновению» — это верное наблюдение. Галлай редко появлялся с Золотой Звездой — только в каких-то официальных или торжественных случаях, а с полным набором орденских планок (очень внушительным, одним взором с трудом охватываемым — три ордена Ленина, четыре ордена Красного Знамени, два ордена Отечественной войны 1-й степени, орден Красной Звезды) я видел его кажется, всего два раза. Не помню, что за мероприятие было в ВТО, в котором мы оба должны были принимать участие. Марк явился на него с небольшим опозданием (что уже было из ряда вон выходящим — он никогда не опаздывал) и в полковничьем мундире, шепнул мне: «Я потом все расскажу». Оказалось, его неожиданно вызвало командование ВВС — вот почему он был в мундире и опоздал — и предложило должность начальника авиационного училища. Посулили: «Должность генеральская — через год генеральские погоны». «И что?» — спросил я. «Отказался — я свое в армии отслужил. И какой из меня генерал? Я же простой пилотяга».
Второй раз дело было на обсуждении в ЦДЛ повести И. Грековой «На испытаниях». Автора, много лет преподававшую в академии Жуковского, после публикации повести сживали со свету тамошние военно-политические начальники. Они были уверены, что как представители доблестных Вооруженных сил являются единственными, монопольными владельцами и толкователями того жизненного материала, который лег в основу повести И. Грековой, и поставят разболтавшихся писателей-штафирок по стойке «смирно», заставят признать порочность повести «На испытаниях». Защиту правдивой и талантливой вещи от нападок пуровских «ястребов» организовывал Галлай, он, кроме всего прочего, давно знал и уважал ее автора — Елену Сергеевну Венцель. Когда я пришел в ЦДЛ, то увидел Марка, как говорится, при всех орденах и регалиях. И не только он один выглядел столь импозантно: от блеска золота — Золотых Звезд, орденов, лауреатских медалей, беспросветных погон — резало глаза. Я удивился, Марк с некоторым торжеством в голосе объяснил мне: «Это мне пришло в голову. Я попросил всех участников быть в полном параде. На наших противников такое действует. Мы их звездами задавим». И действительно, задавили.
Пусть, однако, у читателей не сложится ложное представление, что Галлаю все в жизни давалось легко и просто, что во всех делах судьба уготовила ему режим максимального благоприятствования. В действительности она не была во всем к нему радушно благосклонной. Нет, я имею в виду не те опасности, которые на каждом шагу подстерегали летчика-испытателя, — бесчисленные летные происшествия. И даже не фронтовые злоключения: в июне сорок третьего года во время бомбежки брянского аэродрома немцев в его «Петлякова» угодил снаряд зенитной артиллерии, и они со штурманом, покинув на парашютах горящую машину, после многодневных скитаний по оккупированной территории, отстреливаясь от немецких патрулей, вышли к партизанам, с аэродрома которых «кукурузник» вывез их на «большую землю»; возвратившись к себе в часть, Галлай получил редко выпадающую человеку возможность прочитать посвященный себе некролог. Но все эти трудные испытания и мирного и военного времени в общем в порядке вещей — такова профессия, которую он выбрал для себя. Жизнь уготовила ему испытания не только в воздухе. И на земле его ломали — в отделах кадров, в парткомах, в начальственных кабинетах. И чтобы выдержать это, требовалось порой не меньшее мужество. Вспоминая то мрачное, лихое время, он написал однажды с несвойственной ему экспрессией: «Да, это было почище флаттера!». Речь идет о незаслуженных обидах и несправедливостях, о предначертанной для него свыше участи изгоя. В пору печальной памяти борьбы с космополитизмом (это был псевдоним развернувшейся в стране антисемитской кампании) Галлая и несколько других опытных, много сделавших летчиков-испытателей (евреев и, как пишет Галлай, «полуевреев») уволили с работы. Его, проявив редкое для того времени гражданское мужество, взяла в НИИ № 17 прославленная летчица Валентина Гризодубова. Летал там Галлай на самолетах-лабораториях, стал, как он шутливо говорил, «воздушным извозчиком»: в этом институте испытывали не самолеты, а радиолокационные устройства. Он потом вспоминал: «Кадровики и прочие „борцы с космополитизмом“ по своей серости полагали, что сплавили еврея на задворки испытательского дела. Но фактически я оказался на самом пике технического прогресса…» Только после смерти Сталина он получил возможность снова заняться летными испытаниями.
Через много лет, попав по приглашению израильского Союза ветеранов второй мировой войны в Тель-Авив, Марк в музее тамошнего университета обнаружил компьютер, который выдавал справки о происхождении еврейских фамилий, об их известных носителях и т. д. По свойственной ему любознательности он сразу же сделал запрос на свою фамилию. Ответ был обескураживающий: компьютер выдал справку, что такой еврейской фамилии нет. Жена Марка Ксения Вячеславовна пошутила: «Лет сорок назад такой справке цены бы не было». Рассказывая мне это, Марк смеялся: «Если бы дело было только в фамилии…»
О том, что Галлай еврей, наши власти снова вспомнили, формируя Антисионистский комитет — это, как Марк выразился, «малоароматическое заведение». Он сразу сообразил, что ему могут «оказать доверие», которого он явно не желает. Обсуждая ситуацию, мы решили, что он должен попытаться отсидеться: не брать телефонную трубку, ограничить связи с внешним миром. Все-таки его «достали». Договориться с ним было поручено Гинзбургу (был такой в советские годы государственный деятель), который сказал Марку, что передает мнение Старой площади (ЦК КПСС) и он как коммунист должен подчиниться. Марк понял, что тихо уклониться или, как он любил говорить, «сделать маневр выхода из боя» не удастся. И он сказал государственному «вербовщику»: «Пусть с сионизмом борются в Израиле. А нам надо бороться с антисемитизмом. Вот будет такой комитет, я в него вступлю». Неприятности, которые после этого должны были у него быть, Марк считал вполне им заслуженными и отнесся к ним с юмором.
Тот живущий на Украине бывший авиатор, чье письмо по поводу глазной операции его дочери я цитировал, прислал мне ксерокопию большого письма Галлая, полученного им в конце 1989 года. Письмо это посвящено проблемам антисемитизма и борьбы с ним. Цитатами из него я хотел бы закрыть эту тему.
«Излишне говорить, — отвечал своему корреспонденту Галлай, — что все, что Вы пишете о разгуле антисемитизма, давно известно и Вам, и мне, и тем, кто этим возмущается, и тем, кто этому радуется. Раздумывал я, как и Вы, о том, почему этой средневековой нечисти не кладут конец „власти предержащие“… Отчасти потому, что антисемитизм — надежный, веками испытанный „редукционный клапан“, позволяющий стравить справедливое недовольство народа в несправедливом направлении. Поэтому, в частности, я убежден, что уровень антисемитских настроений будет меняться обратно пропорционально уровню накопления магазинных полок. На что, правда, надежда пока небольшая…
Не очень Вы правы в том, что писатели будто бы молчат. С осуждением антисемитизма выступал и А. Бочаров (известный критик) в „Лит. газете“ и Ек. Шевелева (поэтесса) в „Московском литераторе“, вынужденном поместить ее возмущенную статью в порядке „плюрализма“ между двумя очередными антисемитскими опусами…
На Ваш упрек, почему молчит Галлай, ответить могу. Во-первых, не так уж молчит. По поводу положения советских евреев я написал аргументированное письмо Горбачеву. Удалось организовать, что оно было положено ему на стол и им прочитано. Мне звонили из ЦК и сказали, что адресат с содержанием моего письма согласен и наложил резолюцию: „Присовокупить к материалам по подготовке пленума ЦК по национальному вопросу“… К сожалению, как мы знаем, пленум сосредоточил свое внимание на национальных проблемах, от существования которых кровь уже льется. На этом фоне вопрос об антисемитизме, как говорится, увял на корню.
Выступал я на эту тему и в Московском Горкоме партии. Результат был довольно частный: не рекомендовали (и не выбрали) в секретариат Московской писательской организации поэта Куняева, известного своими антисемитскими настроениями. Как говорится, пустячок, но приятно. Или — правильнее: приятно, но …пустячок.
А вообще говоря, я считаю, что выступать во весь голос против антисемитизма должны прежде всего не евреи! Потому что тут водораздел проходит не по национальному признаку, а по признаку порядочности…»
Благожелательность, радушие Галлая, я бы даже сказал учтивость — особого питерского отлива, — кроме всех прочих его достоинств, располагали к нему самых разных людей. Июньская книжка «Невы», в которой Виктор Конецкий опубликовал подборку хранившихся у него писем, пришла в Москву, когда Марка уже не было в живых. В одном из писем речь идет о нем. Я не знаю, где Мария Петровых — поэтесса, которую высоко ценили и с которой дружили Мандельштам и Ахматова, познакомилась с Марком. Но вот что она — человек иной среды, иной судьбы, иных интересов — пишет о нем Конецкому в 1976 году: «Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких, как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться до конца — это самое главное для человека и для писателя».
Последняя фраза — о порядочности — из процитированного мною письма Галлая очень важна для понимания его жизненной позиции и поведения. При терпимости, широте, деликатности он был человеком твердых, жестких жизненных правил, которым следовал неуклонно, придерживался ясной и продуманной позиции по принципиальным (в том числе и политическим) вопросам, с которой его нельзя было никакими силами сдвинуть. У него была стойкая — на всю жизнь — идиосинкразия к тоталитаризму в любых его видах и проявлениях, даже припудренному и подрумяненному, как в «застойные» времена. Он не скрывал своего резко отрицательного отношения к Сталину и его наследникам. К созданному ими режиму, к пестуемым ими нравам. Никогда не уклонялся от того, чтобы даже в неблагоприятно настроенных аудиториях сказать, что он думает о «лучшем друге советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. и его приспешниках и трубадурах. Я не раз был тому свидетелем.
Тема «лучшего друга советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. не раз насмешливо обыгрывалась им в письмах. Из Берлина он прислал мне открытку, на которой запечатлена возглавляемая Сталиным советская делегация на Потсдамской конференции 1945 года, с надписью: «Посылаю тебе историческую фотографию, которая, я уверен, должна тебе очень понравиться». Следующее послание — открытка из Ярославля, на ней памятник Некрасову: «Шлю открытку с изображением Некрасова (Н. А., а не В. П.), ибо любимого тобой персонажа, обнаруженного мною в свое время в Потсдаме, здесь пока не продают…» И открытка из Гагры: «Здесь море (теплое), солнце (часто невидимое за тучами) и очень много портретов нашего лучшего друга…»
А вот вполне серьезная история. В журнале «Октябрь» были напечатаны воспоминания главного маршала авиации Голованова «Дальняя бомбардировочная…», в ряде мест которых, видимо, под нажимом тогдашнего главного редактора журнала Кочетова обелялся Сталин. Марк хорошо знал их автора (в войну некоторое время служил под его командой) и относился к нему с уважением. Он отправил ему большое письмо с конкретным, подробным нелицеприятным разбором мемуаров, выявляющим отступления от исторической правды (письмо это недавно было опубликовано).
Пуровского духа совершенно не выносил. Как-то прислал мне две вырезки из «Красной звезды». Одна — отчет о редакционном «круглом столе» «Время. Армия, Литература», в котором его упросили участвовать. В отчете, подстригая всех под единую «военно-патриотическую» гребенку, ему приписали, мягко говоря, совсем не то, что он говорил. Он учинил скандал. Вторая вырезка — его письмо по этому поводу, которое после пятинедельных проволочек редакция все-таки вынуждена была, благодаря его упорству, опубликовать. Для ясности процитирую два абзаца из его письма в «Красную звезду»:
«…Угрозу стабильности нашего общества я усматриваю отнюдь не в „распространении ярлыков типа „национал-патриоты““, как мне приписали авторы отчета, а в самом существовании таких „патриотов“. К которым это понятие применимо только в кавычках, потому что связывают они его с критериями „состава крови“, а не с тем, как привержен человек культуре, языку, литературе своей Родины, работает на нее всю жизнь, а в час опасности — воюет за нее…
И совсем уж, как говорится, ни в какие ворота не лезет опять-таки приписанное мне авторами отчета утверждение, будто „если бы „Красная звезда“ в годы войны писала только (?) об изменниках да о воровстве в войсках, то вряд ли мы победили бы в Великой Отечественной“. Вот они где, по мнению авторов отчета, корни нашей Победы! Приятно видеть такую приверженность журналистов к своей газете (заслуги которой в годы войны были действительно велики), но не надо все-таки терять чувство меры. И тем более приписывать этот грех другим».
Вспоминаю такой эпизод. На писательском съезде на одном из заседаний появляется Михаил Шолохов. И хотя немалая часть сидящих в зале давно не уважает этого человека, спившегося вешенского «помещика», занявшего в нашей жизни и литературе самые ретроградные позиции, не уважает, даже если это он когда-то написал «Тихий Дон» (в чем многие сомневаются), несмотря на это, раздаются, нарастают аплодисменты. Грохот кресел — встают, сначала неуверенно, немногие, а потом дружно все, почти все. Василь Быков, Григорий Бакланов, Марк Галлай и я сидим рядом. Марк говорит тоном, исключающим какие-либо колебания: «Не встаем, сидим!». Чувствуем себя (во всяком случае я точно) не очень уютно. Стыдно признаться, но не так легко было не встать, не подчиниться общему движению, какая-то странная сила, как тяжелая от соли вода в Мертвом море, выталкивала. Это Галлай помог преодолеть ее…
Как-то Марк прислал мне вырезку статьи из «Правды» под названием «Побеждать, повинуясь». Посылая ее от имени придуманного им Бюро вырезок, Марк писал: «Бюро вырезок осведомлено об узкогуманитарном круге Ваших интересов и понимает, что статью выраженно скотоводческого направления Вы вряд ли прочитали. И, между прочим, напрасно. В этой статье что-то есть… Разумеется, наше Бюро далеко оттого, чтобы проводить надуманные аналогии…»
Воспроизвожу несколько подчеркнутых Марком мест.
«В стаде поведением отдельных особей легче управлять, здесь стираются индивидуальные различия в поведении, животные следуют примеру вожака, соседей…
Опытный пастух отлично умеет так „закрутить“ стадо, чтобы в нем не было „передних“ и „задних“…
Знание естественной реакции становится основой того или иного пастушеского приема. Так появляется возможность „жесткого управления“…»
Читая это, я вспоминал не только овацию Шолохову на писательском съезде…
Говоря о мемуарной литературе — и это непременно надо иметь в виду, — мы нередко невольно отождествляем два ряда произведений, у которых есть принципиальные различия. Одни из них, добросовестно воспроизводя ход того или иного события, рисуя его обстоятельства и участников, дальше этого не идут, других задач перед собой не ставят. Да и требовать от них большего или другого нельзя; в сущности, это свидетельская литература, и ценность ее в фактической стороне дела, освещаемой осведомленным участником или очевидцем.
Но есть другие воспоминания (к ним и относятся книги Галлая) — они обладают качествами не только документальной, исторической, но и художественной литературы. Сплошь и рядом в житейском обиходе (а иногда и в критике) литературные достоинства, когда речь касается мемуаров, сводят к умению писать легко, живо, выразительно. Сразу же замечу, что книги Галлая хорошо написаны: видишь людей, с которыми автору приходилось иметь дело и о которых он рассказывает, видишь самолеты, на которых он летает, видишь землю и небо — и с бреющего полета, и из стратосферы. О летных испытаниях и летных происшествиях рассказывается ясно и вполне доступно непосвященным. Жизненные наблюдения и уроки автор формулирует с афористичной броскостью. И все-таки суть не в слоге. В отличие от мемуарных книг, авторы которых берутся за перо, чтобы воссоздать достоверную картину исторических событий, в которых они принимали участие, в воспоминаниях Галлая, безупречно точных, иной угол зрения — человековедческий. Его интересует психология людей, их нравственный мир, черты характера, сформированные подчинением или сопротивлением житейским и общественным обстоятельствам. Он показывает, что профессиональные качества человека зависят — пусть и не непосредственно, но зависят — от его представлений о добре и зле, чести и достоинстве, от его гражданского мужества.
Наверное, книги Галлая с особым интересом читают и, уверен, будут читать люди, причастные к авиации и космосу. Трудно представить себе моряка, который не прочитал бы Станюковича или Конрада, однако у этих писателей неизмеримо больше читателей, никак не связанных с флотом, думаю, что среди них есть и те, кто даже никогда не ступал на палубу корабля, а может быть, и моря вообще не видел. Так и книги Галлая читали и будут читать люди самых разных профессий, и среди них тоже есть наверняка и те, кто предпочитает железнодорожный или автомобильный транспорт самолетам. В этих книгах проблемы нравственные, этические, которые так или иначе приходится решать каждому человеку вне зависимости оттого, чем он занимается — строит дома или лечит людей, водит троллейбус или ищет нефть. Другое дело, что профессия летчика-испытателя, связанная с неизбежным риском, со смертельной опасностью, делает эти проблемы особенно осязаемыми и острыми.
Многие столетия понадобились человечеству, чтобы освоить сушу, моря и океаны, чтобы повозку заменить автомобилем, плот и ладью — пароходом. Покорение воздушной стихии, создание летательных аппаратов, которые стали повседневным транспортным средством, таким же, как автобус или пассажирское судно, заняло всего несколько десятилетий. За этот короткий срок человечество в воздушных просторах повторило фантастически ускоренным темпом тот многовековой путь, который проделало на суше и на море. Это одним из первых, если не первым, почувствовал, понял Сент-Экзюпери, и именно потому, что был летчиком, приобретенного в полетах опыта ему вполне хватило. Это был новый взгляд на мир, на землю: «До чего хорошо прибран мир, когда глядишь на него с высоты трех тысяч метров!» (через несколько десятилетий после этого космонавты будут рассказывать о том, как мала и беззащитна наша Земля). В «Планете людей» Экзюпери настойчиво повторяет мысль о том, что с помощью авиации человечество продолжает исследование своего дома — Земли: «Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет — орудие, которое прокладывает воздушные пути, — приобщает человека к вечным вопросам»; «Самолет — не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как плуг»; «Да, конечно, самолет — машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо земли»; «Поначалу казалось — самолет отдаляет человека от природы, — но нет, еще повелительнее становятся ее законы».
Галлай решительно отвергал расхожую, по его мнению, «снисходительно объединительную характеристику Сент-Экзюпери как „писателя-летчика“». Он написал о великом французе большую и очень интересную статью «Ищите меня в том, что я пишу…», в которой доказывал, что Экюпери был «большой писатель, по необязательной случайности владевший профессией летчика», истинным призванием замечательного французского писателя была литература, а не авиация, да и летчиком он был не бог весть каким (любовь к своему делу заставила Галлая сказать эту задевающую многих поклонников Экзюпери истину). Формула же «писатель-летчик», вернее «летчик-писатель», годится для его, Галлая, книг (конечно, это только подразумевалось, об этом можно было лишь догадываться, так прямо сказать о себе ему не позволяло чувство скромности), речь в его статье шла вообще «о людях, проживших интересную, профессионально нестандартную жизнь, а потом сумевших рассказать о ней достаточно внятно».
Я и тогда спорил с Марком и сейчас считаю, что эти его характеристики в данном случае неточны. У его книг есть очень важные смысловые точки соприкосновения с Сент-Экзюпери. Но сначала надо вынести за скобки вопрос о скромности. Ему органически было свойственно критическое отношение к самому себе, умение замечать свои ошибки и промахи — Галлай в своих книгах говорит о них прямо и без малейшего снисхождения, без всяких скидок. Нету него и тени самолюбования — о себе он пишет обычно в ироническом тоне, даже в тех случаях, когда ему приходилось выпутываться из почти безнадежных ситуаций. По его мнению, самовлюбленность и повышенное самомнение принадлежат к наиболее несносным человеческим недостаткам, стремление же судить себя прежде и строже, чем других, требовать от себя больше, чем от других, — к самым привлекательным человеческим достоинствам.
А теперь о точках соприкосновения с Экзюпери. Время от времени Галлай дела испытательские, «небесные» сравнивает с вполне «земными»: «Нелегко принять решение при подобных обстоятельствах. Собственной рукой выключить здоровый, работоспособный, ровно гудящий мотор. В этом есть что-то противоестественное. Что-то похожее на действия врача, который, осмотрев, казалось бы, совершенно здорового, цветущего, ни на что не жалующегося человека, решительно укладывает его на операционный стол. Укладывает, не скрывая, что операция может окончиться трагически, но что, если отказаться от нее, вероятность трагического исхода будет еще больше». Видимо, адресуясь не к специалистам, Галлай хотел сделать более понятными, более близкими их представлениям свою очень редкую профессию, уникальный опыт летчика-испытателя. Но было тут и нечто более важное, более глубокое: Галлай исходил из того, что этические нормы и нравственные коллизии не носят профессионального характера, они общезначимы. И именно здесь в его книгах возникает перекличка с мыслью Сент-Экзюпери о том, что при освоении воздушного океана встают вечные вопросы нашего бытия и общечеловеческие задачи. Правда, Сент-Экзюпери шел от философских размышлений о судьбе рода человеческого. Иным путем — отталкиваясь от летной практики, больно ушибаясь об острые углы внезапно возникающих препятствий, с трудом нащупывая верные решения, — двигался Галлай: «Мне понадобилось, — признавался он, — несколько лет, чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики».
Чтобы справиться с тоскливой пустотой, стал я перечитывать его книги — и возникло странное чувство, словно мы с ним продолжаем беседовать, так отчетливо слышна в них живая его интонация. А это, как известно, верный признак литературной одаренности.
Первые три книги Галлая («Через невидимые барьеры», «Испытано в небе», «Первый бой мы выиграли») увидели свет в «Новом мире» Твардовского — самом лучшем нашем журнале той поры, где планка литературных требований была очень высока. Рукопись первой книги Галлая отнес в «Новый мир» Эммануил Казакевич. Он был добрым знакомым Галлая, и Марк попросил его прочитать рукопись. Взял ее Казакевич без энтузиазма, с опаской, что человек, которому он симпатизировал, поддался распространившейся в ту пору мемуарной графомании. Однако, прочитав, восхитился. И отправился с рукописью в «Новый мир». Твардовскому рукопись тоже очень понравилась, но он, рассказывали «новомирцы», спросил у Казакевича: «Кто ему пишет?» Странный этот вопрос возник у Твардовского не случайно: тогда широкое распространение получила так называемая литературная запись; воспоминания «бывалых людей» (по преимуществу военачальников Великой Отечественной) писали профессиональные литераторы, иногда даже талантливые писатели — для заработка, и литературное качество таких мемуаров зависело от способностей автора «литературной записи». Твардовский и решил, что воспоминания известного летчика написал какой-то очень одаренный писатель. Казакевич, у которого на этот счет никаких сомнений не было, сказал Твардовскому: «А ты пригласи его и поговори с ним хотя бы минут пятнадцать, и все тебе будет ясно — манера и интонация те же».
Публикация в «Новом мире» была для читателей сертификатом правды и высокого литературного качества, но одновременно для надзорных идеологических служб и, конечно, для сверхбдительного ГлавПУРа «черной меткой» политической неблагонадежности автора.
Решено было подвергнуть его экзекуции. Мы были в Малеевке, когда в «Авиации и космонавтике» появилось заказное проработочное письмо, подписанное четырьмя генералами, обвинявшими автора воспоминаний «Первый бой мы выиграли» в искажении фактов, «очернительстве», «дегероизации» и прочих тяжких идеологических грехах: «где откопал М. Галлай», «сомнительные обобщения», «кощунственно звучат слова», «огульно приписывает» и т. д. и т. п. Впрочем, хотя удар наносился по Галлаю, целились и в печатавший его крамольный «Новый мир». Главлит и стоящие над ним отделы ЦК КПСС пресекли попытку журнала ответить на клеветническое письмо генералов.
Я хорошо помню реакцию Марка: он был удивлен, обескуражен, оскорблен. Его можно было понять: работа летчика-испытателя требовала скрупулезной точности в отчетах, «приписки», малейшие отклонения от истины в любую сторону, какими бы привходящими обстоятельствами или соображениями они не диктовались, здесь были не только нетерпимы, а опасны, чреваты катастрофами. Марк считал само собой разумеющимся, что его послеполетные доклады сомнению не подвергались, ему не могли не верить, а иначе какой смысл был в его тяжелой и рискованной работе. А в литературном котле он еще недостаточно варился, и ему казалось диким, противоестественным то, что здесь тогда было в порядке вещей: белое нередко объявлялось черным, правда — ложью и клеветой. Поэтому его и поразило так генеральское письмо, в котором отрицались факты очевидные, даже фигурировавшие в документах сорок первого года, подписанных некоторыми из авторов этого письма.
Приобретя горький опыт автора, пишущего правду и поэтому находящегося под постоянным подозрением у идеологических служб (точнее, наверное, сказать — спецслужб), Марк удивляться перестал. В редакторско-цензурных «играх» стойко стоял на своем, отбивался как только мог, но относился уже к ним со свойственной ему иронией. Вот несколько посвященных литературным делам отрывков из его писем ко мне.
Из Дубултов — 5.8.1985:
«Из Москвы я уехал без ощущения безмятежного спокойствия. Ни в Политиздате [там издавалась „Жизнь Арцеулова“. — Л. Л.], ни, главное, в „Совписе“ [там выходила книга „С человеком на борту“. — Л. Л.] тети с красными карандашами своего решающего слова пока не сказали. Больше всего я опасаюсь, как бы чего-то там не повычеркивали, а издательства (у них же „план“!), ввиду моего отсутствия, так на все бы и согласились без боя. Но, с другой стороны, и сидеть в Москве неопределенное (очень неопределенное) время, как на привязи, тоже не хочется. Попробуем сделать ставку на везенье. Оно мне не раз помогало… Вдруг сработает и сейчас? Итак, я с ловкостью и пронырливостью, характерной для представителей моего великого народа, сменил теплую и солнечную Москву на мокрую и прохладную Прибалтику».
Из Дубултов — 21.8.1985:
«А прочитал ли ты — коль скоро уж зашла речь об интересных публикациях — статью „Замешано на лжи“ твоего „друга“ Вл. Борщукова в сегодняшней „Литературке“? Какой все-таки негодяй этот В. Казак [немецкий филолог, специалист по русской литературе. — Л. Л.], пытающийся злопыхательски утверждать, будто наша родная цензура хотя бы в малой степени ограничивает творческие возможности писателей! Хорошо, что Вл. Борщуков поставил его на место».
Из Москвы (в Пицунду) — 16.9.1985:
«Ну, и в заключение рассказа о моих радостях жизни могу сообщить, что цензура (которой, как известно, у нас нет) хорошо поработала над версткой моего сочинения в „Совписе“. Я сказал, что в таком виде книгу выпустить не дам. В издательстве сильно удивились такой неписательской позиции, но в результате (хочется думать, что не только в результате моего жесткого решения) я приобрел неожиданного союзника в лице главного редактора издательства Бузылева. Сейчас он воюет с цензурой, а я сижу в позе американского пионера-поселенца, который, вернувшись в свою хижину с охоты и обнаружив, что на его жену напал медведь, сел на стул, положил ружье на колени и сказал: „А ну, жена! А ну, медведь! Кто кого?“ Правда, в отличие от этого поселенца, я отношусь к исходу схватки Бузылева с цензурой не столь безразлично…»
Письмо генералов сделало свое черное дело. «Первый бой» вышел в книжном издании только через семь лет, в 1973 году, в сборнике «Третье измерение». Но и это еще не все, история имела длинный хвост. Когда в 1990 году издали двухтомник Галлая и проходили читательские конференции (в некоторых я как автор предисловия принимал участие), я как-то получил от Марка записку: «Обсуждения продолжаются. В пятницу таковое состоялось в военно-историческом об-ве при ЦДСА. И вот тут-то я пожалел, что тебя не было — ты сильно развлекся бы! Бдительные военные историки нашли письмо „4-х генералов“ и доказывали, что генералы были совершенно правы. Время прошло мимо них…»
Впрочем, это заушательское, очернительское письмо породило, как ни странно, и одну светлую, радужную, почти рождественскую историю.
В журнал «Вопросы литературы», где я работал, позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся у нас в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства, — живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нем с почти детским простодушием. Как и полагается хорошо воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь. Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его заветная мечта: встретиться с великим летчиком и замечательным писателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего летчика, значила. Когда я сказал ему, что если Галлай сейчас в Москве, для нас не составит большого труда организовать встречу с ним, он расчувствовался и стал с жаром нам объяснять, что не праздное любопытство заставило его просить об этой встрече, у него есть к Галлаю дело деликатного свойства.
То, что он рассказал, признаюсь, меня поразило. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьезные неприятности (выяснилось, что до него дошли слухи о письме генералов). А он понимал, поскольку в Румынии была такая же практика, как у «старшего брата», что после подобного выступления следуют «оргвыводы», писателя не переиздают, новые вещи не печатают, а на что ему жить? Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен получить гонорар. Перед его отъездом в Москву они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, он вручит ему гонорар. Не так часто встречается такая щедрая форма читательской благодарности.
Не только горечь невосполнимой утраты, есть еще одно обстоятельство, почему мне так трудно писать о нем. Вспоминая его, думая о нем, я никак не могу выбраться из круга превосходных степеней, именно они все время приходят на ум. Но рука останавливается, воспроизвести их на бумаге не решаюсь, хотя это тот исключительный случай, когда они соответствуют действительности, нет в них преувеличения. Не могу же, потому что Марк совершенно категорически их отвергал. Сколько раз на разного рода читательских конференциях и обсуждениях, да и в дружеских компаниях я был свидетелем того, как он иронической репликой сбивал вдруг взмывавшую волну посвященных ему высокопарных слов. Позволю себе лишь сказать, что между человеком, которого я близко знал столько лет, и обаятельным образом автора пользовавшихся большим и заслуженным успехом мемуарных книг не было и микроскопического зазора. По самому строгому счету он был замечательным человеком. Наверное, это — не только его профессиональные, авиационные достижения — имел в виду Константин Симонов (они — молодой поэт и начинающий летчик-испытатель — познакомились в довоенную пору и на всю жизнь сохранили дружеские отношения), когда в день шестидесятилетия Марка Галлая писал ему: «В широком понятии „наше поколение“, или точней „наше поколение советской интеллигенции“, ты для меня одно из самых конкретных человеческих выражений этого понятия. Когда я думаю о таких людях, как ты, я горжусь нашим поколением нашей советской интеллигенции». Вспоминая Марка, еще один его друг — Эльдар Рязанов сказал, что, если бы нужно было создать эталонную единицу абсолютной порядочности (как скорость света), ее надо было бы назвать «галлай».
На том обширном человеческом небосклоне, который был в поле моего зрения, Галлай был одной из самых крупных и ярких звезд. Светил многим. Немало лет этот свет освещал и мою жизнь.
Всю жизнь он стремился в воздушные просторы. Есть, наверное, высшая справедливость в том, что он стал звездой где-то в немыслимой небесной бесконечности — его именем названа одна из малых планет.
И закончить свои заметки я хочу строками поэта, которые, наверное, лучше всего передадут то чувство, с которым я вспоминаю моего друга, ставшего далекой звездой:
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.
1998, 2002
На одном творческом обсуждении я сказал Василю Быкову, что поднимался на трибуну с таким же напряжением, с каким ходил в атаку. Он сказал, что испытывает то же самое. Откуда у нас этот страх? Откуда это взволнованное чувство готовности совершить подвиг, когда всего-навсего хочешь сказать то, что думаешь? Задумайтесь, товарищи, над этим. Понять это очень важно. Я думаю, дело в том, что нам каждый раз приходится, как говорил Чехов, по капле выдавливать из себя страх перед правдой…
Для того чтобы неугодного или чем-то не угодившего властям писателя сжить со свету, не обязательно, как это делалось при Сталине, отправлять его в лубянский застенок, пытать, ставить к стенке в Бутово или Куропатах, превращать в лагерную пыль на Колыме или в Кенгире. Можно ведь казнить и иным, не столь кровавым способом: просто выбросить из литературы, закрыть вольнодумцу путь к читателям, не печатать новых, не переиздавать старых его книг. И конец, каюк писателю. Большой опыт подобного рода расправ, совершавшихся не изуверскими, а иезуитскими приемами, так сказать, в белых перчатках, был накоплен в «застойные» времена.
С какого-то часа власти стали избегать публичных «казней», слишком шумных проработок, будораживших и настораживающих людей, — даже начальству уже стало ясно, что далеко не все из того, что печаталось в газетах, и далеко не всеми принимается на веру. Стали душить втихую, без разоблачительных кампаний, без скандального шельмования — просто где-то, в каких-то больших кабинетах выносился приговор, отдавалась команда, и послушное, готовое выполнить любую команду, полное рвения литературное руководство «принимало меры», выносило взыскания, исключало, сразу же ставя при этом черную метку на произведения «провинившегося». А затем его книг как и не было на свете — не только не переиздавались, даже названия вычеркивались из обзоров и статей, сама фамилия проштрафившегося становилась запретной для печати. И даже смерть «крамольника» не всегда освобождала его сочинения от наказания принудительным забвением, приговор продолжал действовать, табу не снималось. Причем иногда дело было даже не в содержании этих книг (случалось, что сами по себе они не вызывали особых нареканий), а только в их авторе, нарушившем установленные начальством правила благонравного поведения. Попасть в проскрипционные списки ничего не стоило — сказал с трибуны то, о чем только что толковали в кулуарах, или был замечен оком недреманным в домашнем чтении недозволенных, самиздатских или вышедших «за бугром» сочинений, подписал коллективное письмо в защиту преследуемых, невинно осужденных или отказался подписать письмо, одобряющее полицейские меры властей. Этого было вполне достаточно…
Я подписывал письмо товарищам Брежневу, Косыгину, Подгорному и Руденко по поводу суда над Гинзбургом, Галансковым не для того, чтобы бросить тень на советское правосудие, а для того, чтобы обратить внимание руководителей страны на факты, которые вновь подрывают авторитет советского суда. Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я думаю, по-настоящему должно волновать то, что за открытые и бескорыстные гражданские поступки исключили из партии Свирского, Непомнящего, Корякина и Биргера, а также многих других неизвестных мне коммунистов. Это стало возможным только потому, что кому-то просто необходимо похоронить решения XX и XXII съездов партии, вытравить их из памяти народа. Это то, что относится к самому факту подписания письма. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью.
Теперь о последствиях, к которым привело подписанное мною письмо. Сенсации, которые вызывают подобные письма вообще, можно объяснить одним: отсутствием гласности. Ни один суд не гарантирован от ошибок. И если вокруг того или иного процесса вспыхивает полемика, — это ни в коей мере не умаляет достоинства суда вообще, а лишь свидетельствует об общественном интересе к определенному процессу. Только непрерывная гласность может лишить заграницу сенсационного материала подобного рода.
В глухие годы безмятежного правления Героя Социалистического труда и четырежды Героя Советского Союза сломанных таким образом писательских судеб и книг, отправленных в бессрочную ссылку, было немало. Об одной печальной истории, происходившей у меня на глазах, я хочу рассказать. Она не дает мне покоя еще и потому, что Бориса Балтера, о котором идет речь, я хорошо знал, много лет дружил с ним, он делился со мной всеми малопривлекательными перипетиями созданного ему гнусного «дела». Мы, его друзья, с болью переживали обрушившиеся на него тяжкие неприятности, сочувствовали ему, но защитить его от несправедливости, от преследований, протестовать публично не смогли — это казалось бессмысленным, совершенно безнадежным (и он так считал и внушал нам это, а может быть, по доброте душевной хотел уберечь нас от неизбежно последовавших бы кар), — чем могли, помогали. Вспоминать о своем бессилии горько и стыдно…
Вы говорили, что любите и цените меня. Но любите и цените за то, каков я есть. Вы все говорили, что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей искренности. Но я так же искренне не считаю, что совершил ошибку. Судьей между нами может быть только время. Если бы я даже хотел пойти вам навстречу и признать свою подпись под письмом политической ошибкой, мое признание прозвучало бы фальшиво. А я бы после этого перестал себя уважать, я бы никогда не смог вернуться к письменному столу и продолжить свою работу…
Я вступил в партию не для карьеры и не ради того, чтобы мне легче жилось. В феврале 1942 года под Новоржевом 357-я стрелковая дивизия попала в окружение. В этой обстановке самой большой опасности подвергались коммунисты, войсковые разведчики и евреи. Я был начальником разведки дивизии и евреем. Тяжело раненный, я вступил в партию. Свой долг коммуниста я вижу в активной борьбе за лучшее социальное и нравственное устройство человеческого общества. Только в возможности продолжить такую борьбу я вижу смысл считать себя коммунистом.
Собрание объявило Балтеру строгий выговор (за это голосовало 8 человек, за выговор — 6, за то, чтобы ограничиться обсуждением, — 1, Евгений Сидоров).
Среди писателей фронтового поколения, заявивших о себе в литературе на рубеже 50–60-х годов, Борис Балтер был одним из самых старших и по возрасту, и по воинскому званию. Кажется, только он да Борис Слуцкий закончили войну майорами. «Но я командовал полком», — уточнял Балтер, когда об этом заходила речь. И не то чтобы он хотел заявить о своем превосходстве, — какое тут может быть первенство, да и тщеславен он не был, просто по выработанной за годы армейской службы привычке к точности считал нужным пояснить, кем был, что делал на фронте. Среди многих писателей фронтового поколения, с которыми меня сводила судьба, армейское прошлое наложило самый глубокий отпечаток на его характер, на его личность. Многие правила поведения, которым он неукоснительно следовал в жизни, сама определенность и четкость этих правил, бытовые, въевшиеся в кровь и плоть привычки, даже слабости — все это оттуда.
Почему-то хорошо запоминается смешное. Борис часто коверкал иностранные имена и фамилии, мог спутать Жюля Ромена и Ромена Роллана, Эптона Синклера и Синклера Льюиса, в его знаниях зарубежной истории и литературы были немалые пробелы — так уж сложилась жизнь, не до того было, молодые годы ушли на армейские науки. Его более молодые друзья, филологи по образованию, посмеивались над этой слабостью, Борис никогда не обижался, смущенно улыбался, когда они ловили на очередной ошибке. Истории эти потом пересказывались, оттачивались, превращались в анекдоты, — разумеется, для нашего круга…
Но то, что Борис знал, особенно если дело касалось армии и войны, — он знал основательно и твердо. Как-то возник спор: он сказал, что историю Второй мировой войны, незадолго перед этим переведенную у нас, написал генерал Курт фон Типпельскирх. Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин, уверенные, что он опять перепутал заковыристую иностранную фамилию, подняли его на смех: не было генерала с такой фамилией. И были посрамлены: прав оказался Балтер. После этого с ним вступали в споры не так безоглядно. Впрочем, он сам был заядлым спорщиком и о многом судил с безрассудной отвагой и безапелляционностью.
Однажды у меня дома, только что познакомившись с Львом Копелевым, он сразу же вступил с ним в острый спор. Речь у них почему-то зашла о Коминтерне, и тут Балтер, конечно, никак не мог тягаться со своим оппонентом, зарубежником по образованию, хорошо осведомленным в истории коммунистического движения. Но это было не состязание аргументов, а поединок темпераментов. Как они ругались, как они, не слыша, не слушая друг друга, кричали! А тут еще появился Наум Коржавин, едва переступив через порог, зацепившись за какую-то фразу, он тотчас включился в спор, стараясь перекричать их. В крайнем возбуждении он бегал по комнате и тер руки — такая у него привычка, не потирал, а именно тер, иногда стирая кожу до крови. Перешли, как говорится, на личности: «Ты бы меня посадил!» — «Нет, это ты бы меня отправил в лагерь!» Как хозяин я чувствовал себя крайне неловко: у меня дома хорошие люди разругались так, что, кажется, не будут здороваться друг с другом. На мое удивление, ушли они вместе, разговаривая вполне мирно, — разрядились.
Провожая их, я вспомнил сцену, которую мне однажды пришлось наблюдать, — совпадение было очень смешное, и я с трудом удержался, чтобы не рассмеяться. Я приехал в гости к приятелю на дачу. Мы пошли с ним пройтись по дачному поселку. У него была овчарка, он позвал ее, и она бежала впереди нас. На одном из соседних участков, увидев нашего пса, к забору кинулся огромный дог. Они так рычали и лаяли друг на друга, так бросались на разделяющий их забор, что, казалось, жаждали смертельной схватки. «Сейчас они загрызут друг друга», — с ужасом подумал я, увидев, что забор на этом участке поставлен только на фасаде. Но в том месте, где кончался забор и ничего уже не разделяло клокотавших от ярости собак, они вдруг перестали лаять и кидаться друг на друга. Выяснили отношения и расстались вполне миролюбиво — овчарка побежала впереди нас, а дог вернулся на свой участок. «И так каждый раз», — сказал мой приятель. Вот что я вспомнил, провожая моих друзей.
Может быть, армейское, командирское прошлое потому стало второй натурой Балтера, что он был кадровым военным, — еще до финской кампании закончил пехотное училище. В немыслимо тяжком сорок первом в отступающей армии, в частях, с великим трудом и кровью прорывающихся из клещей и окружений, многое держалось на таких лейтенантах, как тогда говорили, на «кубарях» (поясню, что это значит, людям молодым: до введения в 1943 году погон лейтенанты носили в петлицах квадратики, которые почему-то назывались «кубиками», «кубарями»). Как часто в ту горькую пору в должностях, которые до войны — еще несколько месяцев назад — им и не снились, они должны были действовать на свой страх и риск, не имея связи ни с вышестоящим командованием, ни с соседями, беря на себя всю меру ответственности за жизнь и смерть людей, посылаемых под губительный огонь.
Если Балтер оказывался вовлечен в какое-то дело, то так уж само собой получалось, что вскоре он становился его опорой, а часто и организатором. Некоторое время он прожил в Тарусе, какое-то жилье снимая там, работать в Москве, где они всей семьей жили в одной комнате, было трудно. Паустовский писал Инне Гофф в Москву: «Здесь в Тарусе поселился Балтер. А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей». Борис стал одним из организаторов этого литературного землячества. Он не входил в редколлегию «Тарусских страниц», был лишь одним из авторов этого сборника — там под названием «Трое из одного города» опубликована первая часть его повести. Но и до того и после того, как на альманах — дитя «оттепели» — обрушился гнев идеологического начальства («Тарусские страницы» были не только осуждены за идейные пороки, — издателей, чтоб другим было неповадно, подвергли строгим наказаниям — уволили с работы, исключали из партии), — Борис принимал в этой сначала радостной, а потом горькой истории самое деятельное участие. Куда-то ходил, добивался справедливости, искал и подталкивал возможных заступников, помогал потерпевшим.
Когда после известного письма Александра Солженицына 4-му съезду писателей, в котором он призывал «добиваться упразднения всякой — явной и скрытой — цензуры над художественными произведениями», губительной для литературы, возникла идея коллективного письма в поддержку этого требования, одним из тех, кто энергично взялся за ее реализацию, был Балтер — звонил, ходил по домам. Письмо подписало восемьдесят четыре писателя, — думаю, что среди них немало тех, кого подвигнул на это Борис…
Природные доброта и отзывчивость сочетались у Бориса с благоприобретенными в немилосердной школе войны твердостью, безоглядной решительностью, жесткой требовательностью. И во всех нелегких ситуациях, на которые не скупилось наше время, он сначала думал о других, а потом о себе. Вечно он кого-то защищал и опекал, за кого-то хлопотал, охотно воспитывал заблудших и незаблудших молодых людей — и как ни странно, даже те из них, кто терпеть не мог поучений, к нему прислушивались. В нем была подчинявшая окружающих внутренняя сила; исповедуемые и проповедуемые им жизненные принципы были ясны и чисты, а главное, между словом и делом у него не было и малейшего зазора, он был человеком абсолютно, двухсотпроцентно надежным. В былые времена в армии люди такой породы становились «отцами-командирами» — так их называли. Подчиненные уважали и любили их, готовы были за них в огонь и в воду. Конечно, их побаивались — поблажек и спуску они не давали никому — и прежде всего самим себе, но были они столь же строги, сколь и справедливы, не только требовали, но и заботились, помогали, оберегали. Вот на чем покоился их непререкаемый естественный авторитет.
Помню как-то Борис пригласил съездить с ним в Тарусу навестить Константина Георгиевича Паустовского. Стояли волшебные сентябрьские дни. И у Константина Георгиевича возникла мысль всем вместе поехать по Оке, там поговорим, а он и рыбу половит — он тут же начал собирать удочки. Увы, выяснилось, что ни одна из лодок — у него их было две — к путешествию не готова, барахлили моторы. Пришлось отправиться на рейсовом речном трамвае. В дороге Константин Георгиевич, посмеиваясь, рассказывал — это сразу превращалось в новеллу: «А в прошлом году, когда здесь жил Борис, все было в полном порядке. Деньги плачу те же, что и прежде, но что я для них? А при Борисе механики по струнке ходили, все работало, как часы, — видно, угадывали в нем командира полка. Нет, не распекал, не ругался, даже голоса не повышал, если что не так. Только глянет и спросит: „Твоя как фамилия?“. И они чувствовали, что у него есть право наводить порядок, понимали, с кем имеют дело».
Это, наверное, прекрасно понимал и секретарь Фрунзенского райкома партии Юшин, который председательствовал на заседании бюро райкома, рассматривавшего персональное дело Балтера. Ни каяться, ни признавать какую-то не совершенную им ошибку Борис не собирался. Конечно, он и не думал отвечать на вопрос, кто предложил ему подписать коллективное письмо. А при рассмотрении такого рода дел этот вопрос был самым главным — надо было нравственно уничтожить «подписанта»: назовешь фамилию «организатора», станешь доносчиком — помилуют, ограничатся взысканием, не можешь поступить против совести, хочешь остаться порядочным человеком — исключат из партии со всеми последующими неприятностями.
По странному стечению обстоятельств ровно тридцать лет назад меня исключали из комсомола за то, что я не хотел верить, что моя мама враг народа. Мне было тогда девятнадцать лет. Ни мое участие в двух войнах, ни ранения, ни награды не могли смыть наложенного на меня клейма. Вплоть до XX съезда партии я был человеком второго сорта. Может быть, поэтому я так остро реагирую, когда мне представляется, что делаются попытки перечеркнуть решения XX и XXII съездов партии… Я защищал в письме себя, вас, любого гражданина от произвола и судебных ошибок, которыми так богато наше прошлое…
Для Юшина сразу же стало ясно, что Балтер не из тех, кто станет каяться, признавать ошибки, выдавать «зачинщиков». А именно этого и добивались; ведь все «дела», допросы с пристрастием, расправы за письма протеста, адресованные руководителям страны, были акцией «устрашения», в этом был их смысл, — надо было заткнуть рот противникам подспудно, но твердо проводившейся ресталинизации. «Балтер — человек, убежденный в своей правоте, — подвел итог Юшин. — Его подпись — позиция. Все им сказанное — это его система взглядов, его кредо. Балтер хорошо понимает, что он сделал. Борис Исаакович и сегодня твердо стоит на своих позициях. Он не бросает слов на ветер. Сказанное им: „Судьей между нами будет время“, — фраза со значением. Письмо, подписанное им, больше, чем защита запутавшихся юнцов. Он придает письму смысл большой политической важности. Я считаю, что товарищи в „Юности“ хорошо и много сказали Балтеру, а вывод сделали слабый. Балтер где-то клевещет на нашу политическую жизнь. Он не может быть нашим единомышленником». По предложению Юшина бюро райкома единогласно исключило Балтера из партии…
Боюсь, как бы у читателей не создалось представления о Балтере как о человеке суровом, твердокаменном, аскетического склада. На самом деле внутренняя сила, командирская властность, фронтовая решительность уживались в нем с каким-то мальчишеством, с юношеской жадностью к жизни. У него была озорная улыбка — неожиданная для такого крупного, солидного, я бы даже сказал, почтенного вида человека. Вспоминая Бориса, я вижу его за шахматной доской — то торжествующего, предвкушающего близкую победу, то приунывшего — угроза поражения нависла над ним, то горячащегося: «Сколько можно предупреждать, что нельзя брать назад ход!». Вижу его за шахматами в Малеевке в холле перед библиотекой и кинозалом, в Коктебеле на пляже под палящим солнцем, в «Литературной газете» на Цветном бульваре, в комнате на шестом этаже, где размещался отдел русской литературы и где постоянно собирался самый разный литературный люд.
В «Литературке» кипели шахматные баталии, одним из главных участников которых был Борис, — это превратились в настоящее бедствие. «Вы должны покончить с этим безобразием, — отчитывала меня секретарь нашего отдела Инна Ивановна. — Если кто-нибудь из начальства поднимется к нам и увидит, что здесь творится, будет большой скандал». Иногда, не выдержав ее давления, я пытался увещевать игроков: «Ребята, вы совершенно распоясались, хотя бы шахматные часы припрятали». Это не помогало. Как только появлялся Борис (а он приходил регулярно, потому что рецензировал «самотечные» рукописи и отвечал на письма — этим зарабатывал тогда на жизнь), кто-нибудь из редакционных сотрудников или «гостей» тотчас усаживался с ним за шахматную доску. Однажды в нашем «ЦДЛ», когда собрались очень уж шумные посетители, я, открыв дверь, сказал строгим, «начальническим» тоном: «Что здесь происходит! Неужели нельзя потише! Вы же мешаете нашим сотрудникам… — здесь я сделал театральную паузу и, указав на Балтера и Сарнова, которые, увлеченные игрой, даже головы не повернули в мою сторону, — играть в шахматы!» Взрыв хохота все-таки оторвал их от доски, но они никак не могли взять в толк, над чем смеются…
Нередко основа неожиданных причуд и прихотей взрослых людей — не осуществившиеся когда-то детские мечты. Эта неосознанная попытка — чаще всего, увы, все-таки тщетная — компенсировать то, что было недоступно в детстве. Борис рос у моря, а кто из мальчишек там не мечтал о собственной лодке? Когда у него была напечатана повесть — до этого он был стеснен в деньгах, сводить концы с концами было нелегко, — Борис купил лодку с подвесным мотором. Какой это был для него праздник! Он часами возился с мотором, чистил и мыл лодку до блеска. Все его друзья и знакомые приглашались разделить с ним его удовольствие — покататься на моторке. Мы добирались из химкинского вокзала на речном трамвае до какой-то пристани, а там нас ждал Борис на своей лодке, чтобы покатать, а потом отвезти в деревню, где он на лето снял комнату. Конечно, довольно быстро выяснилось, что столь желанная игрушка требует больших забот — на зиму для лодки надо было найти помещение, где бы она хранилась, да и летом, чтобы куда-то поехать, приходилось таскать тяжеленный мотор, что ему — у него начало побаливать сердце — было противопоказано. Лодка, кажется, просуществовала два или три сезона, потом исчезла.
Через несколько лет появилась еще одна игрушка — на этот раз живая: красавец пудель Атос. Это было добрейшее существо, и Бориса пес любил совершенно самозабвенно. Борис испытывал к нему тоже пылкое чувство, но натерпелся от Атоса немало. Время от времени легкомысленный и недисциплинированный пес убегал, его приходилось всей семьей искать. Борис расстраивался, нервничал. Да и кормить такую большую собаку в тогдашних наших условиях — дело непростое. Переправлять Атоса за город или в Москву — тоже проблема. «Не мог завести себе собаку поменьше?» — сказал я ему однажды. «А как бы я смотрелся рядом с маленькой собачкой?» — отшучивался Борис. Говорят, что со временем собака внешне начинает быть похожей на своего хозяина, — в крупном, благородной стати Атосе обнаруживалось какое-то родство с Борисом. Это было замечательное зрелище: по заснеженной Малеевке с массивной палкой шествует Борис — именно шествует, в его облике что-то барственное, — а породистый Атос, бразды пушистые вздымая, то убегает от него вперед, то стремглав возвращается к нему…
Лучшая вещь Бориса Балтера — повесть «До свидания, мальчики» — посвящена Константину Георгиевичу Паустовскому. И фамилия Балтера мне впервые попала на глаза в статье Паустовского: он называл молодых тогда писателей, бывших студентов Литературного института имени Горького, учившихся у него в семинаре, — тех, от которых он многого ждет в будущем. У всех у них уже было имя в литературе, недавно появившиеся их книги обратили на себя внимание. У всех, кроме Балтера. Отзыв такого мастера, как Паустовский, значил немало, и я, пока готовилась к печати в «Литературной газете», где я тогда работал, его статья, взял в библиотеке и прочел первые, вышедшие где-то в провинции книги Балтера. Они не были удачными, автору явно мешало, что он старался писать так, как тогда было «принято», по выстроенной заранее схеме, но что-то в них брезжило, угадывалась одаренность автора. Нет, Паустовский имел в виду не эти сочинения, просто он верил в талант Балтера и не сомневался, что рано или поздно ему удастся его реализовать. Думаю, что эта вера помогла Борису обрести себя в литературе.
Прошло, если я не ошибаюсь, года два или чуть больше — за это время мы успели с Борисом познакомиться и подружиться, — и он попросил прочитать рукопись повести, которую потом назвал «До свидания, мальчики». Тогда у нее было другое, менее выразительное название, которое не нравилось и самому автору, и нам, первым читателям. Стало ясно, что эта повесть была рождением настоящего писателя с собственным, нелегкой жизнью и трудными думами о пережитом, со сформированным взглядом на мир. Мы напечатали в «Литературке» главу из повести, сопровождалась она «дружеским напутствием» автору — на самом деле рекомендацией Балтера и его вещи читателям, — принадлежащим, естественно, Паустовскому. Он вспоминал Балтера студенческой поры, наверное, потому, что семинар в Литинституте много значил не только для его слушателей, но и для самого мэтра, и еще потому, что не ошибся в этом великовозрастном студенте, который до седин ходил в начинающих, а вот, наконец, написал прекрасную книгу.
«Борис Балтер — молодой писатель, но уже прошел большую и подчас суровую жизненную школу. Он много пережил, много видел, скитался, много работал, много воевал в минувшую войну. Мое общение с молодыми писателями (в особенности со студентами Литературного института имени Горького, где мне посчастливилось в течение нескольких лет вести семинар прозы) убедило меня в том, что трудное начало писательской жизни во много раз лучше, чем легкое и удачливое.
Для талантливого человека трудное начало — это хорошая житейская закалка и школа преданности литературе. Слабые сходят с прекрасной, но трудной дороги подлинной литературы, сильные остаются…
Балтер — человек и писатель, требовательный к себе и другим. Отчасти поэтому он пишет еще несколько медленнее, чем нам хотелось бы.
Но в этой его медлительности, как и в его взвешенной, отобранной живой прозе, видна сила глубокого убеждения, сила мысли, сила своего взгляда на жизнь».
Опубликованная в «Юности» повесть Балтера имела успех у читателей, превосходивший все наши ожидания. Ее по достоинству оценили — и не на словах, а на деле — талантливые режиссеры, к работам которых тогда было приковано внимание зрителей. Вскоре «До свидания, мальчики» поставили в Театре имени Ленинского комсомола, художественным руководителем которого был Анатолий Эфрос, потом появилась экранизация, которую сделал Михаил Калик. Повесть перевели на несколько языков, редкая статья о современной литературе обходилась без упоминания о ней.
То было время оказавшейся в центре читательского внимания «лейтенантской литературы», ожесточенных споров в критике об «окопной правде». Повесть Балтера принадлежала к этой литературе, хотя война — еще только будущая война — возникает в ней лишь в нескольких кратких отступлениях (я бы сказал, «лирических», если бы вся повесть не была проникновенно лирической), выполняющих функции эпилога. Действие же повести происходит в мирные дни — до Великой Отечественной войны еще несколько лет — в южном курортном городе: солнце, море, золотой песок пляжей, праздничная беззаботная жизнь отдыхающих. Ничего из ряда вон выходящего: трое друзей-десятиклассников сдают выпускные экзамены — один мечтает стать геологом, другой учителем, третий врачом, будущее каждым из них определено твердо, но вызов в горком комсомола в один момент перечеркивает все их планы: «Родине нужна могучая современная армия. Комсомол направляет вас в военные училища». Им жаль расставаться со своими мечтами, отказываться от призвания, но родина требует, комсомол велит — это магические для них слова. Разве могут они свои личные стремления и желания поставить выше долга, разве не самое большое счастье для советского человека — всего себя целиком отдавать стране, жертвовать своими интересами?
Они еще не знают того, что известно автору: высокие слова, которым они беззаветно верят, могут служить дымовой завесой для дел неправедных. Эти ребята чисты, но безоглядная, нерассуждающая готовность к самозабвенному служению государственному делу — не только их сила, но и слабость, они плохо защищены от демагогии, их можно обмануть, ими можно манипулировать, их можно направить по ложному пути. Они не видят потенциальных еще опасностей, которые таит время, — мир кажется им ясно и радужно простым. Они еще не видят, а автор проницательно обнаруживает в общественной обстановке тех лет грозные признаки грядущих трагедий и злодеяний, унесших миллионы жизней. Кому не дорога, не мила своя юность — поэзия ее переполняет повесть Балтера, но автор не склонен любоваться своим поколением, идеализировать его — ему теперь открылось, что в их юношеских представлениях о добре и зле было немало смутного, ложного, воспринятые ими на веру нравственные ориентиры были опасно смещены, и, руководствуясь ими, они, не отдавая себе отчета, бывали и узколобы, и жестоки.
Не только название связывает повесть Балтера со знаменитой песней Булата Окуджавы. И пафос книги, и щемящая ее интонация, и военная судьба героев, находящаяся, как говорят в кино, «за кадром», перекликается с этой песней. Писатели фронтового поколения в своих книгах рассказали о том, какой была война «на передке», как доставалось там, подогнем, «мальчикам», юным солдатам и офицерам. В повести «До свидания, мальчики» раскрывается духовный облик, духовные истоки этого поколения, не щадившего себя, сражаясь с фашизмом, и понесшего на войне самые опустошительные потери, его мужество и свободолюбие, его заблуждения и нелегко дававшиеся ему прозрения. За всем этим стояли и собственная юность Балтера, и его писательская судьба…
Я чувствовал и чувствую себя русским писателем. Не только потому, что пишу на русском языке, другого я просто не знаю. Я русский по культуре, по ощущению прошлого и настоящего России. Я не просто русский, я советский писатель. Человек не выбирает ни место, ни время своего рождения. Он приходит в уготованный для него мир, не ведая, что его ожидает. С детства я воспринимал жизнь глазами советского человека. Это совершенно новое понятие на земле, еще далеко не познанное. Это понятие наднациональное. Оно формируется общественным строем государства и взаимоотношениями между людьми внутри этого строя. Как к нему ни относиться, оно уже оказывает и будет оказывать влияние на историю человечества…
После исключения из партии Борис держался так, словно ничего особенного не произошло. «Не надо считать меня героем или мучеником — не посадили, не выслали. Просто я не мог поступить иначе», — как-то сказал он. Главную роль тут играло его писательское самоощущение и самосознание. Ему удалось в «До свидания, мальчики» написать правду о пережитом потому, что он осмыслил то, что было с ним и с его ровесниками, с общечеловеческих позиций, с позиций того гуманизма, который у нас третировался как «абстрактный». Отступить, склонить голову перед несправедливостью, покаяться ради житейского благополучия значило для него убить в себе художника, — судя по выступлению на партийном собрании редакции «Юности», он ясно понимал это.
И все-таки история эта дорого ему обошлась. Его перестали печатать — к этому он был еще более или менее готов, хотя не ожидал, что зарабатывать что-то на жизнь будет делом непростым и нелегким. Пришлось взяться за переводы — вернее, переписывать корявые, не очень вразумительные подстрочники, но хорошо, что верные друзья поставляли хоть такую работу. Она его не вдохновляла, но что тут поделаешь, жить-то надо… Во всяком случае, эта работа его не оскорбляла, не ранила. А вот что он как человек чести и долга переживал болезненно, это предательство тех, кого числил в приятелях, в добрых малых, — со сталинских времен все это тянулось: от «опального» отшатывались, связи с ним прерывали, боясь внимания вездесущих органов. (Борис, кстати, был уверен, что за ним стали «присматривать».) Впрочем, на то оно и предательство, потому так больно и задевает, что не ждешь его. Известный театральный режиссер, по просьбе которого Балтер сделал инсценировку тургеневских «Отцов и детей», решив, что никто не осмелится защищать писателя, которого исключение из партии за «подписантство» поставило вне закона, присвоил себе авторство инсценировки. Дело дошло до суда, на котором мародер в последний момент дал задний ход. Думаю, что испугался того общественного резонанса, который неожиданно для него получила вся эта история, — на суд пришло довольно много писателей и деятелей искусства, чтобы продемонстрировать ему свое презрение…
Все чаще Борис стал болеть — сердце… Врачи рекомендовали ему больше времени проводить на свежем воздухе, лучше всего вообще поселиться где-нибудь за городом. Да он и сам хотел — такое у меня сложилось впечатление — отринуть столичную суету, приносившую ему тогда главным образом отрицательные эмоции, прийти в себя, обрести поколебленное душевное равновесие. Начались поиски загородного дома. Не помню, какие еще были варианты, но купил Борис дом в деревне Вертушино, которую лишь овраг — десять минут ходьбы — отделяет от дома творчества в Малеевке. Говорили, что Малеевка не лучшее место для сердечников, — не знаю, так ли это в действительности, не знаю, слышал ли об этом Борис. Но в том, что Борис выбрал Вертушино, свою роль сыграла не только дивная красота и покой этих мест, не только относительная дешевизна покупаемого дома, но и то, что в доме творчества есть врач (увы, умер Борис мгновенно, и этот врач ничем не мог ему помочь), есть московский телефон, что оттуда не так трудно добираться до железнодорожной станции. Важно было для него и то, что в доме творчества почти всегда живет кто-нибудь из друзей или добрых знакомых, будет с кем сыграть в шахматы или перемолвиться словом.
Хорошо известно, что это такое тогда в наших условиях купить и оформить дом, а потом его еще отремонтировать, а Борису пришлось чуть ли не строить его заново. Только благодаря упорству Бориса и тому, что он, как правило, сразу же располагал к себе людей, с которыми ему приходилось иметь дело, все это было проделано, по нашим меркам, в более или менее короткие сроки. Но за эти месяцы досталось Борису немало: пришлось обивать пороги — требовалось бесчисленное количество справок и подписей, ночевал в холодном доме, ел что придется и как придется, прошагал много километров в окрестных местах в поисках мастеров и стройматериалов. Борис притягивал к себе людей, у него сразу же возникли помощники. То, что поэт Николай Панченко, оказавшийся в пору этих работ в Малеевке, соорудил великолепный стол — так это был старый друг, но интерьером дома занимался и учитель из Рузы, любитель резьбы по дереву, — Борис с ним подружился.
Строился дом добротно, на долгие годы, Борис, городской житель, основательно — как все, что он делал в жизни, — занимался строительством, во все вникал. Был даже найден печник, который взялся сложить камин. Борис уверенно давал ему указания. Я не сомневался — и не скрывал этого, — что из этой затеи ничего путного не получится. И был посрамлен, присутствуя на первой топке, — камин функционировал идеально. Мы посмеивались: «Теперь у Балтера главное слово — „заподлицо“». Как-то я — мне эта сфера жизни была недоступна — полушутливо, полусерьезно сказал ему: «Ну, ты освоил еще одну специальность — прораба. Не пропадешь». Он принял этот комплимент как должное.
Когда были закончены главные работы — а не главным конца не бывает, до последнего своего дня Борис что-то достраивал, переделывал, совершенствовал, — дом его стал притягательным местом для всех друзей — старых и новых, — работавших или отдыхавших в Малеевке; вечерами туда тянулись на огонек, приятно было зимой посидеть у камина. Там читали стихи, слушали любимые пластинки Бориса, просто болтали, стало даже традицией праздновать там дни рождения и какие-то другие даты не только гостеприимных хозяев дома, но и временных обитателей Малеевки…
Долгое время — так мне кажется — Балтер не мог писать не только потому, что скверно себя чувствовал и был занят строительством дома. Видно, — осознанно или неосознанно, — боялся, что новая вещь будет слабее, чем «До свидания, мальчики», опасался, вдруг в результате всех мытарств, всех неприятностей незаметно для него самого в его душу проник страх перед правдой и этот внутренний редактор будет его сковывать, уводить на путь, что «протоптанней и легше». Незадолго до смерти он начал, наконец, писать новую повесть, работа у него пошла, он был ею захвачен. Однажды прочел нам две главы — они были по-настоящему хороши (и по тому времени явно «непроходимы», только в 1989 году их опубликовала «Юность»). Увы, написать новую книгу ему было не дано — остановилось сердце…
Говорят иногда, что же можно сделать для тех писателей, которые, как Балтер, испив горькую чашу невзгод и гонений, до срока ушли из жизни, — былого не воротить, их уже не воскресишь? Надо восстановить в полной мере их доброе имя. Это значит не только публично признать их правоту, признать, что они были примером порядочности, в трудные времена отстаивали достоинство писателя и литературы. Но и это еще не все, — быть может, важнее переиздать, возвратить отнятые на долгие годы у читателей их книги, такие, скажем, как «До свидания, мальчики», помогающие нам понять наше прошлое и нас самих, излучающие немеркнущий свет доброты и человечности. Будем помнить, что писатель не умирает, если живы его книги, если их читают…
1993
Давид Иосифович часто звонил мне, у нас были уже многолетние добрые отношения. Иногда с самыми неожиданными вопросами, поначалу удивлявшими меня.
В тот раз вопрос я не расслышал. Понял, что он читает:
— «Из всех сотрудников газеты Ортенберг больше всего любил Симонова: вероятно, киплинговские нотки, которые проскальзывали в очерках и стихах Симонова, отвечали его наклонностям».
— Это, — говорю ему, — из «Люди, годы, жизнь» Эренбурга.
— Знаю, я ведь держу в руках книгу Эренбурга. А что значит «киплинговские нотки»? Вот что я хотел у вас спросить.
Объясняю, что это романтика солдатского мужества, трудной солдатской службы.
— Да? А кто такой Киплинг?
Незадолго перед этим у Давида Иосифовича возник другой вопрос:
— Как это говорят, когда хотят проскочить между тем и этим? Какие-то иностранные названия.
Между Сциллой и Харибдой.
— Это где?
— Это не местность, это мифические чудовища.
Эренбург писал в своих мемуарах:
«Пожаловаться на Ортенберга я не могу; порой он на меня сердился и все же статью печатал. Однажды он вызвал Морана (наиболее эрудированного сотрудника газеты) проверить, действительно ли существовали эринии, пожалуй, он был прав — фронтовики не обязаны были знать греческую мифологию, он протестовал также против „рептилий“, против ссылки на Тютчева, протестовал и, однако, печатал».
Я слышал эту историю от Ильи Григорьевича до того, как была написана пятая книга его мемуаров. В этом рассказе, уламывая Эренбурга снять из статьи «эриний», генерал вызывал, правда, не Морана (человека действительно образованного), а литературного секретаря редакции Вистенецкого, который был большим эрудитом только в глазах Давида Иосифовича, и спрашивал у него, кто такие эринии. И с торжеством и укором говорил Эренбургу: «Видите, Илья Григорьевич, даже Вистенецкий не знает». Видно, это «даже» очень смешило Эренбурга не только тогда, когда он рассказывал эту историю, но и тогда, когда она произошла.
Что поделаешь, так уж сложилась судьба Ортенберга, что толком ему не пришлось учиться. Закончив семь классов, он нигде, кроме одногодичных партшкол, обыкновенной и высшей, не учился. Учила его жизнь, работа, но только потому, что он хотел и умел учиться, и учеником был очень толковым. Журналистика оказалась его призванием, редактором он был милостью божьей. Так что не стоит придавать большого значения тому, что он не слышал об английском поэте Редьярде Киплинге (могли вообще его, «чоновца», комсомольца двадцатых годов, интересовать поэт, о котором в Краткой литературной энциклопедии сказано, что он «прославлял „цивилизаторскую“ миссию англо-саксонской расы среди „отсталых“ народов Востока»?) или не знал, кто такие эринии…
С Ортенбергом меня когда-то познакомил Константин Симонов. Представляя мне Давида Иосифовича, он сказал: «Это мой главный редактор». Симонов был тогда очень популярным, можно даже сказать, знаменитым писателем, к тому времени он уже сам побывал и главным редактором «Литературной газеты» и дважды «Нового мира», а Ортенберг стал пенсионером, который, чтобы чем-то себя занять — не мог сидеть без дела, — составлял какой-то сборник, связанный с войной, для Политиздата, но в сознании Симонова он оставался главным в его жизни редактором.
Приближалось тридцатилетие «малой» войны на Халхин-Голе, и мне пришла в голову мысль уговорить генерала написать воспоминания о писателях, работавших в «Героической красноармейской» — газете нашей группы войск, сражавшихся там в 1939 году с японцами, газету эту с определенного момента стал редактировать отправленный на Халхин-Гол в связи с другим делом Ортенберг. В университетские годы, занимаясь нашей военной литературой, выписал я в Ленинке и прочитал подшивку «Героической красноармейской». Это была заурядная армейская многотиражка. Но первый же номер, подписанный Ортенбергом, был сделан на совершенно другом, гораздо более высоком журналистском уровне (впрочем, в данном случае я имею в виду не только армейскую журналистику). Секрет успеха был вроде бы прост — Ортенберг «мобилизовал» для работы в газете случайно находившихся в ту пору в Монголии писателей — Бориса Лапина и Захара Хацревина, погибших потом в сорок первом в киевском окружении, Льва Славина, затем редакцию пополнили Владимир Ставский, считавшийся тогда очень крупной литературной фигурой, незадолго до этого возглавлявший Союз писателей, и молодой поэт Константин Симонов — Ортенберг потребовал, чтобы из Москвы прислали поэта, потому что посчитал, что в газете должны регулярно печататься стихи, что в те времена было довольно дерзкой новацией.
Короче говоря, он решительно ломал ведомственную структуру и стиль армейской журналистики, считая, что газету должны делать те, кто не только оперативно, но и хорошо пишет, поэтому в «Красную звезду», которую он возглавил в первые дни Великой Отечественной, он сразу же привлек в качестве штатных сотрудников, фронтовых корреспондентов писателей первого литературного ряда: Илью Эренбурга, Василия Гроссмана, Константина Симонова, Андрея Платонова, Николая Тихонова, Бориса Лапина и Захара Хацревина, Евгения Габриловича.
И вот еще на что я хотел бы обратить внимание: люди, хорошо и самоотверженно работавшие, ярко писавшие, не выпадали потом из поля зрения Ортенберга: в «Красной звезде» в Отечественную войну служило немало «халхингольцев». Но в этом была и другая сторона, очень важная для характеристики Ортенберга: писатели и журналисты с именем, у которых была возможность выбора, все-таки шли работать к этому очень требовательному, не дававшему никому покоя редактору, потому что работать с ним было интересно, потому что он обеспечивал им возможность самым лучшим образом делать свое дело, проявить себя.
В этих моих записках «Красная звезда» займет довольно много места. Она была любимое и самое дорогое детище Ортенберга, то был его звездный час. Но в войну я понятия не имел, как она делается, кто ее возглавляет, да и вообще на мой лейтенантский, окопный уровень ее номера попадали не часто, мы довольствовались перепечатками в армейской газете, чаще всего перепечатывали статьи Эренбурга. Но когда изредка «звездочка» все-таки к нам попадала, этот номер прочитывался целиком — от первого до последнего слова. Так что, рассказывая о том, каким редактором был Ортенберг, я буду опираться на рассказы самого Давида Иосифовича, на то, что слышал от его подчиненных (многих из них я знал), на их воспоминания. Впрочем, кто же лучше подчиненных знает достоинства и недостатки своего начальника!
Мы в «Вопросах литературы» напечатали халхингольские записки Ортенберга (что и было практической целью моего знакомства с ним), потом он написал для нас еще два или три мемуарных очерка. Как-то Давид Иосифович мне рассказал, что у него сохранилось много писем Николая Тихонова из блокадного Ленинграда (Тихонов стал собственным корреспондентом «Красной звезды» и вел там постоянную рубрику «Письма из Ленинграда»). Получив у Тихонова разрешение напечатать эти письма, мы попросили его написать к ним короткое предисловие. Он писал в нем и об Ортенберге (процитирую это место, из которого я заимствовал название для моих воспоминаний):
«Он был как редактор самой большой военной газеты времени Великой Отечественной войны очень умелым и смелым руководителем, много привлеченных им к работе литераторов делали газету яркой и чрезвычайно авторитетной. Он был человеком на своем месте, знал специфику газеты и вел ее с большим успехом в труднейший период, когда нужен был большой опыт, целеустремленность и хорошее знание обстановки. Он понимал, что писатель в газете не только корреспондент, но и рассказчик, что поэт в газете может давать не только стихи на случай, но и лирику и целые поэмы. Поэтому у всех, кто работал в те дни с Ортенбергом, сохранились самые лучшие воспоминания как о днях работы серьезной, ответственной и благодарной. „Красная звезда“ имела всенародного читателя».
«Он был человеком на своем месте», — пишет Тихонов. Это очень точная формула. Как полковники и генерал-майоры сорок первого года — Рокоссовский, Василевский, Черняховский, Баграмян, Малиновский, Толбухин, ставшие по требованию войны в ее ходе в силу своих способностей командующими фронтами, Ортенберг оказался главным редактором, лучше всего отвечавшим тем суровым требованиям, которые война предъявляла людям, стоявшим во главе газет, И делал тогда лучшую в стране газету. Когда его убрали из «Красной звезды», во вторую половину войны, газета сильно поблекла, — а ведь коллектив оставался прежним.
Вот еще одно свидетельство (оно во многом совпадает с тем, что писал Николай Тихонов) одного из тогдашних сотрудников «Красной звезды», которому изо дня в день приходилось иметь дело с главным редактором (тогда он назывался ответственным). Илья Эренбург рассказывал: «…Успех „Красной звезды“ создали люди. В 1941–1943 годы газету редактировал Д. И. Ортенберг-Вадимов. Он был талантливым газетчиком, хотя, насколько я помню, сам ничего не писал [поправлю Илью Григорьевича: Ортенберг довольно часто писал передовые, считая этот жанр чрезвычайно важным и действенным. — Л. Л.]. Он не щадил ни себя, ни других… О том, что он не боялся ни бомб, ни пулеметного огня, не стоит говорить — он был человеком достаточно обстрелянным. Но и на редакторском посту он показал себя смелым».
Раскрою, что стоит за словами Эренбурга. Главному редактору вовсе не обязательно было ездить на фронт. Большинство и не делало этого, а он ездил, и ездил регулярно. И не только тогда, когда фронт был под Москвой и к ночи можно было вернуться в редакцию. Он отправлялся и в те места, куда добираться было не просто, приходилось лететь, и где шли особенно тяжелые, кровавые сражения — и на «Малую землю» под Новороссийск, и в Сталинград, где завязались ожесточенные уличные бои, исход которых невозможно было предугадать, и в Ленинград во время прорыва блокады. Какова была во многих случаях степень опасности, которой он себя подвергал, можно судить по записи во фронтовом дневнике Симонова, вместе с ним ездившего в Сталинград, — человека не робкого десятка, побывавшего в первый год войны не в одной переделке, по общему мнению, одного из самых храбрых фронтовых корреспондентов:
«Еще не кончил работу, как меня среди ночи вызвал Ортенберг, посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним. Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки. Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности…»
Мне кажется, что эта запись в дневнике Симонова наполняет слова Эренбурга о храбрости Ортенберга живым, конкретным содержанием.
Главная же цель этих порой очень опасных фронтовых командировок Ортенберга была не в том, чтобы инспектировать своих корреспондентов и, случалось, их подталкивать, когда они робели (так, на «Малую землю» они, пристыженные, отправились после того, как там побывал главный редактор), это делалось попутно. Просто он считал, что сможет направлять и вести газету только тогда, когда своими глазами увидит, что делается там, где идут бои.
А теперь о редакторской смелости, которую Эренбург справедливо оценивал не менее, а, может быть, более высоко, чем солдатскую отвагу. С точки зрения тех «условий игры», которых непременно должен придерживаться руководитель центральной газеты, Ортенберг нередко поступал опрометчиво. Принимал решения, не прислушиваясь к указаниям начальства, а руководствуясь здравым смыслом, пользой дела. Он не боялся ответственности, не угождал вышестоящим, считал, что лично отвечает за исход войны, за то, чтобы газета с максимальной эффективностью работала на победу. Да, «условий игры» не соблюдал, очень часто нарушал. По рекомендации Василия Гроссмана он взял в газету Андрея Платонова, а ведь литературная, а точнее сказать, идеологическая репутация у Платонова, в основе которой лежал уничтожающий отзыв Сталина, была такой, что вряд ли бы его взяли так просто в какую-нибудь другую редакцию, да и военные его вещи далеко не у всех вызывали одобрение. А Ортенберг считал, что Платонов пишет дельно, видел, что солдатской массе нравятся его очерки.
Еще одна такого рода история. В 1940 году Александра Авдеенко за сценарий кинофильма «Закон жизни», осужденного как порочный, по прямому указанию Сталина исключили из партии и Союза писателей. Путь в печать был ему закрыт, предпринимавшиеся попытки упирались в стену. Выяснилось, что его судьбу мог решить только сам Сталин, но кто осмелится по такому поводу к нему обратиться? Авдеенко, воевавший младшим лейтенантом в стрелковой дивизии на Ленинградском фронте, прислал в «Красную звезду» несколько корреспонденций и большой очерк, который Ортенберг посчитал очень дельным. Очерк набрали, и Ортенберг со своим письмом отправил его Сталину, испрашивая разрешение его напечатать. Сталин разрешил.
А вот совершенно беспрецедентная для советской печати история: Ортенберг выпустил 9 июня 1943 года номер «Красной звезды» без визы цензора — это было покушение на основополагающий принцип, святая святых. Цензор ни за что не хотел пропускать очерк, который Ортенберг считал своевременным и важным, — дело было поздней ночью, под угрозой был выпуск газеты. И тогда Ортенберг отправил письменное распоряжение в типографию под его личную ответственность печатать номер без визы цензора. Назавтра его вызвал секретарь ЦК Щербаков, который был непосредственным начальством Ортенберга как начальник ГлавПУРа, и потребовал объяснений. Давид Иосифович рассказывал мне: «Я увидел подготовленный проект приказа, в котором мне объявлялся выговор, подумал, что выговор переживу, и сказал Щербакову: „Передо мной стояла дилемма: либо получить выговор за срыв номера, из которого надо было снять целую полосу, либо получить выговор за самовольный выпуск газеты без визы цензора с интересным и нужным, как мне кажется, материалом. Я выбрал последнее“. Обошлось».
«Красная звезда» была самой «литературной» из всех газет военного времени. Этого целенаправленно добивался Ортенберг, опираясь на свой халхингольский опыт. В ней было больше писателей, чем в других газетах, и гораздо больше появлялось писательских материалов — и не только очерков и публицистических статей, регулярно публиковались стихи, позднее рассказы, даже повести (с продолжением, что было тогда переворотом в газетном деле) — «Народ бессмертен» Василия Гроссмана, первая большая повесть военного времени, была напечатана в июле — августе 1942 года в «Красной звезде». Писателям в немалой степени газета обязана своей славой. В этом коллективе военных журналистов ценили писательское слово, понимали его силу и всячески помогали талантливым писателям, в мирное время далеким от армии и журналистики, обрести свое место в военной газете. Примером здесь служил главный редактор. Писателю находилось дело, соответствующее его индивидуальности, дающее ему возможность реализовать свой дар. Что греха таить, такая обстановка была далеко не во всех фронтовых и армейских газетах, было немало таких, где, судя по воспоминаниям писателей, они маялись, «тянули лямку», их «ставили на место», их стремление писать свое и по-своему солдафонски пресекалось…
При этом Ортенберг был редактором требовательным, жестко требовательным. Время было суровое, трагическое, ситуация на фронте тяжелейшая — мы отступали, часто в беспорядке, наши войска то и дело оказывались в окружении. Добывать материал для газеты часто приходилось с риском для жизни. Константин Симонов вспоминал потом:
«Увидеть панику было тогда не трудно, увидеть беженцев на дорогах, отступающих солдат, неразбериху, бесконечные бомбежки тоже не представляло особенного труда, — а вот увидеть дивизию, полк, батальон или роту, которая стоит и дерется, для этого надо было залезть не на мнимый, а на действительный передний край. И это было не так-то просто, и не всем удавалось, и многие на этом сложили головы».
В редакции «Красной звезды» осознавали, что в эту пору невыносимых испытаний, тяжелых военных поражений, откатывающегося на восток фронта завоевать читателя, добиться его доверия можно только суровой, горькой правдой. Понимали, что правда — самый страстный, самый красноречивый, самый действенный агитатор. Благодаря ей горе и беды становились силой, противостоящей врагу, питали стойкость и мужество, веру в конечную нашу победу. Это стремление даже в условиях военной цензуры говорить правду многое определяло в редакционной работе в «Красной звезде». Насколько это было возможно вытравлялась «липа», «козьма-крючковщина», казенный оптимизм. Высоко ценились материалы, свидетельствующие о том, что автор находился на передовой, в боевых порядках, видел своими глазами то, что описывает. Поощрялись корреспонденты, летавшие на бомбежку, ходившие в боевой поход на подводной лодке, участвовавшие в партизанских рейдах, операциях разведчиков.
Опасности рассматривались как нечто само собой разумеющееся в работе военного корреспондента и, как правило, в расчет не принимались.
Вот одна история, характерная для того времени и Ортенберга. Когда поздней осенью сорок первого года Василий Гроссман и журналист Павел Трояновский, чудом выбравшись из окружения под Тулой, явились в Москву с пустыми руками, без материала для корреспонденции, Ортенберг, увидев, что в редакции их встретили с пониманием и сочувствием и они сами кажутся себе едва ли не героями, сказал тоном, исключающим возможность обсуждения сказанного им: «Нам нужна не простреленная ваша „эмка“, а материал для газеты. Возвращайтесь на фронт…» Случай этот, послуживший в то трагическое время суровым уроком, запомнили все, кто служил тогда в «Красной звезде», — мне когда-то рассказали о нем и Василий Гроссман, и Константин Симонов. Подтвердил рассказанное ими и сам Давид Иосифович, правда, заметив: «Наверное, это было несправедливо». Но тогда он, конечно, так не считал. И другие — в том числе и сам Гроссман, на которого обрушился гнев редактора, — тоже.
Илья Эренбург писал, что из всех сотрудников газеты Ортенберг больше всего любил Симонова. Да, это так. Но не за красивые глаза — за смелость, за безотказность, за умение выкладываться, не жалея себя. Стоит добавить, что своего «любимчика» редактор, как говорится, держал в ежовых рукавицах, всегда требовал от него больше, чем от других. Когда Ортенберга убрали из «Красной звезды», он перед отъездом в действующую армию, на фронт, прощаясь с Симоновым, сказал ему (цитирую дневник Симонова): «Теперь тебе будет, наверное, легче, чем при мне, что требовал я, могут и не потребовать. Но я бы не хотел, чтобы ты испортился, стал работать хуже».
Ортенберга уважали не только подчиненные, не только журналисты и служившие в газете писатели. Прославившиеся в годы войны полководцы тоже знали ему цену. С Георгием Константиновичем Жуковым Ортенберг познакомился и сблизился еще на Халхин-Голе. Потом, во время Великой Отечественной из нашего высшего командования Ортенберг чаще и охотнее всего обращался к Жукову, который никогда не отказывал ему во встречах и консультациях — кажется, расположение было взаимным, похоже, что они были одной породы, одной закваски, и это их сближало. И в своей мемуарной книге «Воспоминания и размышления» Жуков счел нужным сказать добрые слова об Ортенберге:
«Редактором газеты „Героическая красноармейская“ был Д. И. Ортенберг, способный и оперативный работник. Он умел сплотить коллектив сотрудников газеты и привлечь к активному участию в ней многих бойцов, командиров, партийно-политических работников. В годы Великой Отечественной войны Д. И. Ортенберг был редактором „Красной звезды“, и мне также неоднократно приходилось встречаться с ним в действующей армии».
А когда книга вышла в свет — они уже оба были пенсионерами, и ничего, кроме памяти и взаимной симпатии, их не связывало — маршал прислал ее с дарственной надписью Ортенбергу.
Написав о многолетней — пусть и пунктирной — связи Ортенберга с Жуковым, я вспомнил об одной истории, связанной с маршалом, которую как-то — к слову пришлось — мне рассказал Давид Иосифович. История эта, как мне кажется, представляет некоторый исторический интерес.
Дело было в октябре сорок первого. После вяземской катастрофы Сталин срочно вызвал в Москву Жукова, командовавшего Ленинградским фронтом, и назначил его командующим Западным фронтом. Ситуация на фронте была тяжелейшая, в своей мемуарной книге Жуков написал: «К исходу 7 октября все пути на Москву, по существу, были открыты» (кстати, в первом издании цензура сняла эту фразу, задним числом высветляя то, что было тогда в действительности).
В тот день, когда в Москве было введено осадное положение, Сталин позвонил Ортенбергу и велел, чтобы в завтрашнем номере газеты напечатали фотографию командующего Западного фронта Жукова. Ортенберг очень удивился — газета иногда печатала снимки особо отличившихся командиров рот, полков, очень редко — считанные разы — дивизий, но не военачальников такого высокого ранга. И нарушая из-за этого твердо установленный порядок — Сталину вопросов никогда не задавали, не выясняли у него, чем вызваны те или иные его указания и решения, спросил (вопрос, понятный газетчикам того времени), на какую полосу поставить фотографию. «На вторую», — сказал Сталин и повесил трубку.
Не странно ли, бои идут в ста километрах от Москвы, в столице объявлено осадное положение, а верховный главнокомандующий занимается какими-то пустяками, какой-то фотографией, пусть это даже фотография командующего фронтом? Вряд ли это все-таки пустяк, наверное, за этим стоит что-то серьезное. Ортенберг рассказывал, что он тогда подумал, что Сталин таким образом решил загладить свой грубый разговор с Жуковым, когда в начале июля снял его с должности начальника Генштаба (он знал об этом инциденте), как бы извиниться перед ним.
Но причина явно была другая. Меньше всего Сталин заботился о том, чтобы, пусть и в такой форме, извиниться перед обиженным им военачальником, никакими благородными побуждениями тут и не пахло. Жуков тогда не был так известен, как другие военные руководители — Ворошилов, Буденный, даже Тимошенко, чьи имена были с довоенных времен на устах у всех, он был для широкой публики всего лишь одним из генералов, никак еще не выделялся. (Недавно я мог в этом убедиться. «Знамя» опубликовало дневник сорок первого года известного литературоведа Леонида Тимофеева. Человек далекий от армии, инвалид, он с пристальным вниманием следит за ходом войны, его интересует все: сводки, корреспонденции с фронта, даже слухи и толки. В начале октября он записывает, что по слухам Ворошилова заменили Жуковым, но фамилия Жукова ничего ему не говорит.) Сталин же решил этой фотографией, нарушавшей сложившейся порядок вещей и уже этим обращавшей на себя внимание, указать на Жукова как на полководца, который отвечает за судьбу Москвы. А кто мог тогда сказать, какой она будет, эта судьба? Через много лет в киноинтервью Жуков на вопрос Константина Симонова, была ли уверенность, что Москву не сдадут, со свойственной ему прямотой ответил, что полной уверенности не было.
Видимо, Сталин уже думал о том, что при неблагоприятном повороте событий вину за поражение, за сдачу столицы надо будет свалить на Жукова. Вот зачем ему понадобилась эта фотография в «Красной звезде». Сталин, вызвавший Жукова для спасения столицы, на всякий, случай со свойственным ему коварством готовил для генерала участь козла отпущения.
Все это я тогда выложил Давиду Иосифовичу. Он задумался, помолчал, видно, не просто ему было согласиться с тем, что Сталин был способен на такое загодя подготавливаемое вероломство, а потом, вздохнув, сказал: «Наверное, вы правы».
Ортенберг не был человеком законсервированных представлений и закостенелых взглядов, раз и навсегда затверженных оценок, он был способен свежими глазами посмотреть на прошлое, не оправдывая и не защищая то, что когда-то казалось ему правильным. Видно, здравый смысл, справедливость, самоотверженная готовность служить благой цели, были врожденными свойствами его натуры.
За то время, что в «Вопросах литературы» печатались мемуарные очерки Ортенберга, мы подружились (если годится в данном случае это слово, все-таки он был старше меня на двадцать лет, я ровесник его сына Вадима). Мы часто встречались, беседовали, от него я услышал много интересного. Он стал писать книги, я в качестве «домашнего» редактора читал все их в рукописи, потом они мне преподносились, как принято в таких случаях говорить, с теплыми надписями — так что у меня теперь на полке есть все его книги.
В подтверждение приведу хотя бы одну — на книге «Сорок третий»: «Дорогому Лазарю Ильичу — моему непоколебимому другу и строгому редактору с сердечной благодарностью и уважением. Д. Ортенберг 5. VI. 91 г.»
Мы даже вместе (идея такого содружества принадлежала Симонову) написали сценарий документального фильма «Халхин-Гол, год 1939-й», снятый в 1979 году режиссером Мариной Бабак.
Случалось, направляясь по каким-то делам, он забегал ко мне в журнал, чтобы обсудить какие-то события, посоветоваться по каким-то делам. Слово «забегал», пожалуй, не совсем точно характеризует темп его передвижений (только в самые последние годы у него стали болеть ноги, и он не то что бегать, а уже и ходить стал с трудом, перестал ездить за грибами, не занимался подледной рыбалкой); те, кто возьмет в руки его книги, убедятся, что в этом случае сам он употреблял более точный, более подходящий глагол — «помчался».
Конечно, Ортенберг был, как в прошлые времена писали в служебных и партийных характеристиках, человеком «политически зрелым», вроде бы хорошо усвоившим существовавшие тогда «правила игры», а иначе разве его назначили бы корреспондентом «Правды» на Украине, а потом главным редактором «Красной звезды»? Но при этом он сохранял наивную веру в нерушимость фундаментальных революционных (называю их так, как они им воспринимались) принципов, служил делу, а не лицам, поэтому не заботился о своей карьере, не боялся начальства.
Давид Иосифович рассказывал мне: в 1943 году (запамятовал, то ли весной, то ли ранним летом) его вызвал Щербаков и сказал, что в редакции «Красной звезды» слишком много «лиц одной национальности» (кстати, формулировка эта стала общепринятой у нашей номенклатуры и фигурирует во многих постановлениях ЦК и послесталинского времени) и рекомендовал «проредить». Ортенберг изумился и ответил ему с неслыханной дерзостью: «Уже сделано. Восемнадцать погибло на фронте».
Сильно сомневаюсь, что Давид Иосифович точно знал, какой национальности его подчиненные, сколько в редакции русских, украинцев, евреев (и уж наверняка не придавал этому никакого значения). Ему и в голову не могло прийти, что указание Щербакова — первый звонок начавшейся в стране многолетней антисемитской кампании.
А между тем в ту пору уже шла антиеврейская «культивация» кадров в Большом театре, в консерватории, на киностудии. 11 мая 1943 года Ольга Берггольц в письме Александру Фадееву (оно недавно опубликовано) жаловалась, что Якова Бабушкина, одного из руководителей ленинградского радио, хорошо и самоотверженно работавшего все время блокады, «глупо и хамски уволили из Радиокомитета, — ни за что, без всяких мотивировок, — дико сказать, но главным образом за …неарийское происхождение, т. к. у нас по этой линии проверяют и реконструируют ряд пропагандистских учреждений», «почему-то именно его снимают (впрочем, сняли и других руководителей-евреев и тоже зря), снимают без предупреждения, выставляют из Радиокомитета, без объяснения причин».
Но Большой театр, консерватория, кино — все это вряд ли попадало в поле зрения Ортенберга, целиком поглощенного войной и газетой. А если что-то и доходило до него, то он скорее всего считал, что это дикие, гнусные «выходки» каких-то разложившихся бонз, которых, конечно, призовут к порядку.
Он и тогда и даже много позже по идеологической наивности своей не мог взять в толк, что антисемитизм становится одним из краеугольных камней сталинской политики. Когда 30 июля 1943 года его вызвал Щербаков и, напомнив, что во время предыдущих конфликтов Ортенберг не раз заявлял ему, что готов в любой момент уехать в действующую армию на любую должность, сказал, что его просьба удовлетворена, и тогда Давид Иосифович не понял, что его снимают из-за того, что он еврей. Щербаков в разговоре с ним был хмур, скован, немногословен, и Давид Иосифович подумал, что он боится, как бы Ортенберг не обратился к Сталину, и решение о его снятии будет отменено (чего он делать не собирался — считал ниже своего достоинства). И впрямую спросить, за что снимают, тоже считал ниже своего достоинства. Спросил только, что он должен сказать коллективу, по каким мотивам меняют редактора. Реальную причину Щербаков назвать, разумеется, не мог, придумывать что-то другое не захотел: «Скажете: „Без мотивировки“».
За всем этими событиями стояло, конечно, прямое указание Сталина. Никто из его «соратников» не осмелился бы на такую политическую отсебятину.
Заноза эта — за что сняли, в чем провинился — все-таки не давала покоя Ортенбергу. И в 1949 году, в самый разгар кампании по борьбе с космополитами, кампании, густо замешанной на антисемитизме, — святая наивность! — к тому же, не посчитавшись с тем, что Сталину вообще задавать вопросов не следует, он написал письмо (копию этого письма он мне показывал), в котором просил вождя снять с его души давнюю тяжесть, объяснить, «что случилось, почему меня освободили от работы в „Красной звезде“».
В 1956 году, встретившись с Жуковым, он показал ему это свое письмо. Жуков спросил, был ли ответ. Ответа не было. Жуков был менее наивным человеком, чем Ортенберг, и лучше его знал, на что способен тот, к кому обратился Давид Иосифович. Он сказал: «Благодари Бога, что этим все кончилось. Могло быть хуже…»
У Виктора Гюго есть поэтический сборник, который называется «Искусство быть дедом». Каждому, кто доживает до внуков, приходится овладевать этим благородным искусством. Бывает это по-разному. Иным оно дается с трудом. Другие словно бы ждали этого часа, чтобы раскрыть свои способности. Давид Иосифович, как он делал в жизни все, был целиком поглощен этими появившимися у него приятными обязанностями. Во внуке он души не чаял.
Симонов мне как-то рассказал:
— Звонит Давид. Спрашивает у меня, знаю ли, что мой внук и его поедут в один и тот же лагерь. Отвечаю, что слышал. После этого говорит мне: «Я думаю, что нам с тобой надо туда съездить и посмотреть, что это за лагерь». Давид просто сошел с ума. Он был кремень, а превратился в настоящего еврейского дедушку.
Пожалуй, насчет «еврейского дедушки» это не лишено было оснований. Вот что я однажды наблюдал собственными глазами в Малеевке в писательском доме творчества. Туда на школьные каникулы приехал маленький внук Давида Иосифовича вместе со своей матерью, путевки достал любящий дед. Была довольно морозная зима. Малеевка не близкий от Москвы край — больше чем полтора часа электричкой, потом автобусом минут двадцать, потом еще столько же пешком. Вдруг появился Давид Иосифович, посмотрел, как внук катается на санках, пообедал вместе с невесткой и внуком и после обеда проделал тот же путь в обратном направлении — возвратился в Москву.
Симонов, однако, был не прав, говоря, что с рождением внука с Ортенбергом произошла разительная перемена. Похоже, что заботливое отношение к детям — не только к своему внуку — было заложено в его генах. К одному из писем Николая Тихонова (от 14 сентября 1942 года) была приложена записка его жены, из которой становится ясно, что Давид Иосифович организовал продуктовые посылки ленинградским детям — то, что сейчас называется гуманитарной помощью, — причем это было не одноразовое мероприятие. Вот что писала Мария Константиновна Тихонова: «Мне очень хочется сказать Вам, что Вы даже себе не можете представить, сколько добра Вы сделали нам за этот год. И хотелось бы Вам показать тех ребят, которые радовались печенью, какао, конфетам. Ленинградским детям так мало надо сейчас; они совсем отвыкли от того, что кто-то угощает их».
Впрочем утверждение о произошедшей с Ортенбергом после рождения внука метаморфозой потом опроверг и сам Симонов. Вспоминая годы войны, он писал: «Бывает же так, путаешь в человеке требовательность с суровостью, строгость с жесткостью, а на поверку выходит, что редактор, которого в силу его требовательности в работе мы называли порой и суровым и жестким, на самом деле оказался добрейшей души человеком. Кто знает, может быть, самым добрым из всех нас».
Но и на склоне дней этот добрейшей души человек в каких-то случаях, когда дело касалось принципов, становился твердым, как кремень, — у него были правила, которым он не изменял при любой погоде, в любых ситуациях.
Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского государственного устройства. Во время подхалимской свистопляски вокруг брежневской «Малой земли» сдавалась в печать книга воспоминаний Давида Иосифовича. А там был такой эпизод: в апреле сорок третьего Ортенберг приехал в командировку в 18-ю армию и вместе с ее командующим Леселидзе отправился на «малую землю». Прочитав эти страницы воспоминаний генерала, в редакции очень возбудились — какой замечательный случай отличиться, влиться в большой хор хвалебных голосов: пусть напишет о Брежневе. Но Ортенберг уперся: «Я с ним там не встречался». Довольно долго на него наседали, но он был как скала, сдвинуть с места его не удалось.
А они в редакции еще не знали того, что мне однажды рассказал Давид Иосифович (представляю, как бы это им вскружило головы): оказывается, Ортенберг давно, с довоенных времен, был знаком с Брежневым и даже к тогдашнему Брежневу, как я понял, относился с симпатией. Сказал мне: «Неплохой был парень». Жена Ортенберга Елена Георгиевна и Брежнев учились в днепродзержинском металлургическом институте, больше того, когда Брежнев стал там секретарем парткома, Елена Георгиевна была секретарем комсомольской организации (потом она из этого института ушла, окончила медицинский, стала кардиохирургом).
Когда после войны Ортенберг из Чехословакии возвращался на родину, Брежнев был начальником политуправления Прикарпатского военного округа. Он спросил у Ортенберга: «Что ты везешь Лене?» Ортенбергу — человеку аскетических привычек корчагинского поколения — и в голову не приходило что-то везти. Брежнев повез его на какой-то военторговский склад, помог выбрать шубу и сказал — это особенно поразило Ортенберга, — что к шубе надо взять и чернобурку.
В тот день, когда после всех золотых звезд героя Брежнев был награжден орденом «Победы», Ортенберг зашел ко мне в редакцию. Достал из старенькой кошелочки «Правду». Он кипел от возмущения. В газете вместе с указом была напечатана статья маршала Москаленко (скорее всего, не написанная, а лишь подписанная им), в которой восхвалялся до небес полководческий талант Брежнева.
К Москаленко, командующему 38-й армией, в которой Ортенберг служил после того, как ему пришлось покинуть «Красную звезду», Давид Иосифович относился хорошо, у них были дружеские отношения. Но похоже было, что статья Москаленко возмутила его чуть ли не больше указа о награждении: «Как он мог это написать? Выходит, что мы с Брежневым [оба они, Ортенберг и Брежнев, служили в одной и той же должности начальника политотдела в разных армиях — Л. Л.] были полководцами. Стыд и срам».
Корней Чуковский часто говорил, что в России надо жить долго. Это значило, что, глядишь, доберешься и до светлой полосы, до лучших времен. Долгие годы, даже не годы, а десятилетия в «Красной звезде» о генерале Ортенберге, возглавлявшем эту газету в ее героический период, не вспоминали — в том идеологическом климате он был персона нон грата. Но во времена «перестройки» все переменилось, видно, в газету пришли люди, которые поняли, что это человек, которым они могут и должны гордиться. Об Ортенберге стали писать, стали печатать отрывки из его книги, поздравлять с праздниками, приглашать на торжественные собрания и усаживать в президиум. Он даже в этих случаях надевал генеральский мундир, который в обычное время никогда не носил. Человек совершенно не тщеславный, Давид Иосифович был очень тронут этим вниманием родной газеты, приносил и показывал мне номера, где о нем писали и его печатали.
Я был рад за него. Пусть и с большим опозданием, справедливость все-таки торжествовала, ему воздавали должное.
На свое девяностолетие Давид Иосифович пригласил на ужин в ЦДЛ бывших «краснозвездовцев». Увы, в живых оставалось тогда всего два человека — известный художник-карикатурист Борис Ефимов (он на четыре года старше Ортенберга) и Михаил Зотов, который тоже уже был, как говорится, в летах. Да, что поделаешь, всего трое из большого редакционного коллектива. Я, тоже приглашенный на этот праздник, слушал их: «бойцы вспоминали минувшие дни» — они, эти дни, были у них, как правило, трудными, а нередко ужасными, ведь достался на их долю «век-волкодав». За плечами Давида Иосифовича были четыре войны: Гражданская, край ее он, тогда почти мальчик, все-таки захватил, потом «малая» на Халхин-Голе, в выжженной солнцем монгольской степи, и почти сразу же «незнаменитая» в финских снегах, а затем четыре, казалось, бесконечных, года Отечественной, — с первого до последнего дня или, как мы когда-то говорили, от звонка до звонка. Все-таки, думал я, глядя на них, эти старики молодцы. Узнавая их, случайные посетители почтительно с ними здоровались.
Прав был Корней Чуковский, говоривший, что в России надо жить долго…
2002
Еще трудно вспоминать. Очень уж близка утрата. Год назад он умер. Невозможно привыкнуть к тому, что его нет. Нашей дружбе — осмелюсь произнести это слово — три с лишним десятилетия. Не сосчитать, сколько вместе соли съедено, сколько вместе выпито — хотя, по правде говоря, пили разное. Саша (я с первого знакомства так его называл, так и закрепилось, хотя в последние годы большинство друзей и знакомых обращались к нему — Алесь) среди людей нашего поколения, как нынче пишут и говорят, «участников ВОВ», был белой вороной — смешно сказать, но его любимым напитком был кефир. Как-то в Минске во время конференции, посвященной военной литературе, мы — Даниил Гранин, Вячеслав Кондратьев и я — спустились утром в гостиничный ресторан, чтобы позавтракать. Пришел к нам Саша — поговорить, а потом вместе с нами отправиться на заседание. Мы попросили у официантки по стакану кефира.
— Берите по бутылке, — приказал Саша.
— Много, кефир не водка, не выпьем.
— Чепуха. Я выпью.
И выпил, только посмеиваясь в ответ на наши шуточки: «Смотри, не окосей», «Ведро кефира равно пятидесяти граммам водки».
Нет, он не был ни аскетом, ни тем более ханжой. Не осуждал нас, не призывал перейти на кефир, не прикрывал ладонью с демонстративным укором и возмущением свою рюмку, как это часто делают трезвенники-девственники, а особенно пьяницы-расстриги. Никогда не останавливал, когда ему наливали, активно чокался, охотно провозглашал тосты, все больше и больше оживлялся — вровень с усиливающимся оживлением хорошо сидящей компании, — но не пил спиртного ни капли.
Однажды рассказал мне такую историю. Героем ее был добрый приятель Адамовича, живший в Гродно писатель Алексей Карпюк, земляк и близкий друг Василя Быкова (я его тоже знал, Быков и познакомил меня с ним). Был Карпюк, по формуле, распространенной в нашей прессе, человеком трудной судьбы: в юности в Польше за участие в революционном движении его дважды сажали в тюрьму, в войну он был партизаном, после войны его исключали из партии, усиленно занималось им КГБ — его преследовали за то, что резал правду-матку без всякой оглядки, не мог держать язык за зубами. Горячий, постоянно одержимый какой-то идеей, он для ее воплощения в жизнь развивал бурную деятельность, ни перед чем не останавливался. Справедливо посчитав, что пьянство становится национальным бедствием — а дело было еще в застойные времена, задолго до тупой лигачевской кампании по вырубке виноградников, — Карпюк надумал создать общество воинствующих трезвенников. Подтолкнули его к этому опубликованные в «Новом мире» воспоминания генерала армии Горбатова, из которых он узнал, что известный военачальник за всю свою жизнь не выпил ни одной рюмки водки, ни одного бокала вина — даже в день Победы. Карпюк тут же помчался из Гродно в Москву, отыскал Горбатова и стал убеждать генерала поддержать задуманное им дело. Видимо, Горбатов посчитал затею, мягко говоря, мало реалистической, но, тронутый искренней горячностью Карпюка, пообещал, что если тот найдет хотя бы еще одного неколебимо непьющего человека, еще одного бескомпромиссного врага алкоголя, генерал выполнит его просьбу. Карпюк был несколько обескуражен, задача оказалась непростой. Единственным подходящим человеком из всех, кого он знал, был Адамович. Он-то наверняка зажжется таким важным и благородным делом — Карпюк в этом не сомневался. Тотчас позвонил в Минск, выяснил — вот везение, — что Адамович в Москве и сегодня вечером выезжает в Минск, добыл билет на тот же поезд и отправился по вагонам разыскивать недостававшего третьего трезвенника. Отыскал.
— Разбудил меня, — рассказывал Саша, — я спросонья долго не мог понять, в чем дело, что он хочет.
— И что вы ему сказали?
— А ничего. Я еще, слава богу, не лишился чувства юмора. Послал подальше. Вдребезги разбил его хрустальную мечту о всеобщей, поголовной трезвости.
Когда Адамович жил в Минске, виделись мы с ним чуть ли не в каждый его приезд в Москву. Бывал он в Москве часто. Сашу очень увлекала «муза дальних странствий», он был легок на подъем, а тогда почти все дороги в разные края, которые теперь на официальном языке именуются «ближним и дальним зарубежьем», проходили через Москву. Если времени было в обрез — от поезда до поезда, от поезда до самолета, — по дороге забегал (именно это слово уместно — он ведь не ходил, а бегал, так и умер на бегу) хотя бы к нам в редакцию на полчаса, случалось, и без предварительного звонка, позвонить не успевал. В своих бумагах на работе я недавно наткнулся на его записку, наверное, пятнадцатилетней давности: «Пришел! Не увидел! Уходил!».
Когда он переехал в Москву (отсюда он тоже постоянно срывался в командировочные путешествия), как ни странно, стали видеться реже, если не считать незапланированных встреч на каких-то мероприятиях в ЦДЛ или Доме кино, на заседаниях и митингах (на один из митингов он явился из Переделкина с недавно заведенной обожаемой им собакой — не на кого было оставить, а митинг не считал возможным пропустить). Перешли на основной вид московского общения — по телефону. И весь этот год после его смерти рука непроизвольно тянется к телефону — поговорить, как бывало, по делу, а чаще без дела, обсудить наши так часто не слишком радостные новости, поделиться прочитанным…
Попалась мне на днях на глаза заметка о том, что полковник Тиббетс, командир «Энолы Гей», сбросившей атомную бомбу на Хиросиму, и нынче, в очень уже преклонном возрасте, когда пора о боге и своих грехах думать, никаких укоров совести не чувствует: чего там, сделал то, что приказано было, и как надо сделал. И сразу пришел на ум добросовестный палач Тупига из «Карателей» Адамовича. Первая мысль, нет, не мысль даже, какое-то мгновенное душевное движение: Саше бы рассказать об этом…
Недавно опубликовали хранившийся за семью печатями доклад начальника Управления предприятиями коммунального обслуживания Ленинграда на бюро горкома, сделанный в начале осени 1942 года. Там сказано: «По неполным данным кладбищ, за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. в городе захоронено 1 миллион 93 тысячи 625 покойников». Только за один год и по неполным данным! А в энциклопедии «Великая Отечественная война. 1941–1945» утверждается, что за 900 дней блокады погибла 641 тысяча жителей. Сколько раз мы с Сашей говорили о том, что наши военные потери, в том числе в блокадном Ленинграде, бесстыдно преуменьшаются. Как важно было бы ему прочитать этот секретный доклад, который скрывали больше полувека. Но, увы, не узнает он о нем…
Улыбка — иногда ироническая, а гораздо чаще застенчивая, девичий румянец на щеках, вежливость и деликатность — на тех, кто впервые с ним сталкивался, Адамович производил впечатление человека мягкого, покладистого. Таким он и был. Но я не знал человека более твердого и неуступчивого в принципиальных вопросах. И более бесстрашного. Мне кажется, бесстрашие вообще было главным свойством его личности. Наверное, истоком бесстрашия была партизанская юность — и шестнадцати не исполнилось, когда ушел в партизанский отряд. Но это тот очень редкий случай (разве не встречались каждому из нас и вовсе не в порядке исключения люди, не праздновавшие труса на фронте, а в мирной жизни смертельно боявшиеся директора, партбюро, кадровиков, приходившие в ужас от свободной мысли, свободного слова), когда человеку — таким и был Адамович — было дано самого разного вида бесстрашие.
Прежде всего бесстрашие мысли. Одну из своих публицистических книг Адамович назвал «Додумывать до конца» (хочу обратить внимание на заголовки его литературно-критических и эссеистских книг: «Ничего важнее», «Выбери — жизнь», «Отвоевались!» — проблема каждый раз ставится ребром). Его все больше занимали «последние вопросы», он стремился додумывать все до конца, это было ему дано, это он умел (и других толкал к этому — вот как надписал мне свою книгу: «Давайте и дальше додумывать вместе»). И никакие идеологические табу, ставшие от многолетнего употребления привычными, как правила хорошего тона, пропитавшие многие наши представления, не принимались им в расчет, не могли его остановить. Он переступал через них, отбрасывал их. Адамович не выносил ни хуторской замкнутости, ни национального чванства и высокомерия, ни имперско-державного ура-патриотизма — даже в микродозах, даже прикрытых густым туманом философско-литературоведческой изящной словесности. Тут же обнаруживал и был беспощаден. Когда московские лидеры «истинно русской» литературоведческой «школы» отправились для наведения мостов в Минск, пели там соловьями, Адамович от их построений камня на камне не оставил. «Надолго они забудут дорогу в наш город», — рассказывал он мне, смеясь.
Более последовательного, открытого и яростного противника войны и милитаризма, чем он, кажется, в нашем кругу не было. За это ему немало доставалось. Но ни «черная метка» пацифизма, отправленная ему идеологическим начальством, ни злобные нападки практикующих генералов не могли Адамовича укротить. Он выступал против кровопролития и жестокости, в какой бы красочно-романтической упаковке они ни подавались, сумел восстановить против себя начальство сразу двух ведомств — военного и пропагандистского. Шутка сказать, предложил военно-патриотическое воспитание заменить антивоенно-патриотическим, предостерегал: в наши дни любая, самая малая, война — шаг к атомному концу света. Как-то Саша рассказал мне о своем разговоре с командиром подводной лодки об атомной войне (не знаю, где они встретились, но вряд ли встреча была случайной; людьми, занимавшимися атомными делами — не только военными, но и учеными-ядерщиками, — он очень интересовался: чем они дышат, что можно ждать от них).
— Разговор шел вокруг да около — кругами. Тогда я прямо в лоб спросил у подводника: нанесен атомный удар, полмира накрыл ядерный смерч, нажали бы вы в ответ кнопку? Офицер вернул мне вопрос: а вы? «Я — нет, — ответил я ему. — А иначе губители человечества добили бы его моими руками».
— А что он вам на это сказал? — спросил я.
— Ничего. Уклонился.
— Ответа у него не было, не могло быть. Никто никогда не ставил перед ним такого вопроса. Его годами воспитывали, специально обрабатывали, чтобы у него даже мысли такой не возникало.
— Я хочу об этом написать. Чтобы начали задумываться. Что-то для себя решать, — сказал Саша.
— А вы представляете, что с вами будут делать наши генералы и адмиралы?
— Не съедят, подавятся. Лишь бы удалось напечатать.
Статью Адамович написал и напечатал. Что тут началось, многие из сегодняшних читателей даже представить себе не могут — дело ведь было в 1987 году, хотя и нынче такое не очень-то сходит с рук. Накинулась вся стая «ястребов» — от сочинителей военно-патриотических «бестселлеров» до министра обороны Язова. Подумать только, к чему призывает этот распоясавшийся пацифист: не отвечать, как положено, тройным ядерным ударом на удар, а уберечь от возмездия, пощадить каких-то там капиталистов! Надо заткнуть ему рот, чтобы не сеял сумятицу в головах наших воинов. А Адамович не унимался, запугать его не удалось, через год он преподнес им новую пилюлю: «Стыдно иметь атомную бомбу! Каждая — это Освенцим, любая — Гиммлер, Гитлер, как же примирить с этим совесть цивилизованным людям». И опять с лютой злобой клевали Адамовича «ястребы»: как это стыдиться, чего стыдиться, гордиться надо тем, что мы создали такой запас атомных и водородных бомб, что можем, если понадобится, трижды уничтожить все живое на земном шаре! Но ничто не могло остановить Адамовича в его бесстрашном стремлении додумать до конца, какую угрозу человечеству таит в себе ядерное оружие, донести это до людей. А после Чернобыля (впрочем, одно связано с другим) он стал выяснять, что в организации атомной промышленности и атомной безопасности, а точнее в нашем общественном устройстве, грозит глобальной экологической катастрофой, толкает к ней.
Так же бесстрашно относился Адамович в своем творчестве к правде. Не только к той, которую не зря называют горькой, но и к жестокой, даже ужасной правде. Здесь нужны, однако, некоторые пояснения.
Между художником и правдой стоит не одна лишь цензура (не собираюсь преуменьшать размаха и тщательности ее прополочной деятельности в прошлые годы — работали не покладая рук), но и накапливающиеся, незыблемо утвердившиеся, въевшиеся в читательское (и писательское тоже) сознание литературные штампы.
К правде, отбрасывая, оспаривая, опровергая литературщину, стереотипные представления — прежде всего о партизанской войне, бесстрашно, не считаясь с тем, что вовсе не всем она будет по сердцу, не все ее примут, а иные и в штыки встретят, пробивался Адамович. Не взирая ни на что. Не зря он в последние годы любил повторять отысканную одним из его друзей философом и литературоведом Юрием Корякиным в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» замечательную своей вызывающей категоричностью фразу Достоевского — она точно выражала его, Адамовича, отношение к правде как к самой высшей ценности не только в литературе, но и в жизни: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Это стало девизом Адамовича, это можно поставить эпиграфом к его творчеству, к его жизни.
Дилогия «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» открыла мне, воевавшему в регулярной армии, что на самом деле происходило на оккупированной территории, в партизанском крае, какой в действительности там была война. Должен признаться, что я знал об этом понаслышке, многие мои представления были почерпнуты в сочинениях, написанных по правилам, которым следовал в своем рассказе о Шенграбенском сражении Николай Ростов. С тех пор я читал все, что писал Адамович. И не только то, что уже было напечатано. «Хатынскую повесть» и «Карателей» я читал в рукописи, по Сашиной просьбе — видимо, что-то его беспокоило в этих вещах. К «Хатынской повести» у меня были претензии, автор нашпиговал текст всевозможными высказываниями великих мыслителей, словно бы опасаясь, что глубинный смысл изображенного не дойдет до читателя, — это портило повесть, возникал привкус умозрительности, иллюстративности. Я посоветовал Саше выбросить все эти премудрости — сами по себе, что говорить, замечательные. Он спорил, доказывая, что таким образом рассказанная им партизанская история поднимается до тех общечеловеческих проблем, над которыми бились лучшие умы человечества. Я же считал, что высокий общечеловеческий смысл заключен в самой этой истории, — подпорки ей мешают. Потом я узнал, что еще несколько писателей — друзей Адамовича, которым он давал читать рукопись, — Бакланов, Брыль, Друцэ — говорили ему то же самое. И он внял этим советам, убрал из «Хатынской повести» цитаты из великих — по-моему, на пользу вещи.
Был у нас с ним еще один долгий и более горячий спор, никак, однако, не повлиявший на наши отношения, — о выдвинутой им идее какой-то особой «сверхлитературы», которая подобно крику ужаса должна остановить уже занесенный над человечеством страшный ядерный меч, только ей это по силам. Я же считал, что если литература как-то воздействует на жизнь, что-то в ней, в людях меняет к лучшему (не стоит, конечно, преувеличивать силы ее воздействия), то медленным, капельным вливанием в души человечности и добра. Никакая по теоретическим проектам сконструированная «сверхлитература» этой задачи не решит. Тут мы, похоже, так и остались каждый на своей позиции. Отголоски этого спора есть в некоторых статьях и интервью Адамовича. Впрочем, последняя, оставшаяся незавершенной книга Адамовича «Vixi» (законченные главы ее опубликованы в Минске в журнале «Неман» и в Москве в «Дружбе народов») никакого отношения к «сверхлитературе» не имеет — это чистой воды автобиографическая, исповедальная проза. Кажется, художник победил футуролога литературы.
Если в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» было немало горькой правды, то и в «Хатынской повести» (по которой потом снял потрясающий фильм «Иди и смотри» Э. Климов), и в «Карателях», и в книге «Я из огненной деревни», созданной вместе с Я. Брылем и В. Колесником, и в написанной вместе с Д. Граниным «Блокадной книге» (стоит отметить, что инициатором двух этих коллективных работ был Адамович) автор (авторы) переступает некую прежде существовавшую и считавшуюся незыблемой нравственно-эстетическую границу и имеет уже дело с правдой жестокой, ужасной, шокирующей. Человеческое сознание (и писателя, и читателя) отталкивается от такой правды: надо ли изображать агонию уничтожаемых в газовых камерах, расстрел женщин вместе с малыми детишками, муки тех, кого каратели жгли в «огненных деревнях», превращение обезумевшего от голода человека в зверя? Но если мы не хотим, чтобы это повторилось (да еще помноженное на уничтожающую мощь ядерного оружия), так считал Адамович, мы обязаны переступить этот порог, узнать жуткую правду. У писателя и читателя должен возникнуть новый порог боли и сострадания — вот для чего это делается, вот чем это оправдывается. В одном из выступлений Адамович проницательно заметил: Толстой в «Войне и мире» рассказал, как просто умирали люди на войне, в «Тихом Доне», вобравшем кровавый опыт первой мировой и гражданской войн, изображается, как безобразно просто погибали люди, последняя наша война заставила литературу говорить о том, как безобразно просто убивали люди. В этом пафос и книги «Я из огненной деревни», и «Хатынской повести», и «Карателей». И наверное, самое страшное в «Карателях» — вполне обыкновенные люди (не садисты, без патологических отклонений в психике), оказавшиеся в силу разных обстоятельств, нередко не по своей воле, в особой эсэсовской карательной команде Дирлевангера, начинают относиться к убийству, уничтожению безоружных мирных жителей как к обыденной, рутинной работе. Нет, Достоевскому, когда он писал Раскольникова, такое и не снилось, не могло сниться, — это наш бесчеловечный век, век массовых убийств, лагерей уничтожения. А что если не сегодня-завтра какой-нибудь Дирлевангер или Тупига получит в руки и пустит в ход атомную бомбу, реализуя «историческое» повеление новоявленного фюрера миллионы одних людей лишить жизненного пространства, за их счет расширив его для других, — вот что жгло Адамовича. Эта опасность не казалась ему только гипотетической, он считал, он показал в своих книгах, что чудовищные зерна бесчеловечности посеяны в душах людей.
Нынче с большой охотой и строгостью судят ушедшие времена и былые обстоятельства, обличают пороки и слабости людей той поры. Иногда справедливо, иногда несправедливо. Но как часто столь необходимой очистительной работе недостает нравственного фундамента, критика становится сомнительной, двусмысленной или просто повисает в воздухе, потому что авторы беспощадных филиппик легко и снисходительно прощают себе то, за что клеймят и испепеляют других. Они не хотят вспоминать (или стараются забыть), какими были двадцать — тридцать лет назад, в другом общественном климате, в других обстоятельствах, что думали и говорили, как поступали. Они убеждают себя, а чаще хотят убедить слушателей и читателей, что всё понимали, как нынче, также умно и смело обо всем судили, так же свободно себя вели. Не так часто встречаются люди, не дающие спуску и своему собственному прошлому.
Саша и тут не знал страха перед правдой. Как часто я от него слышал: «Я тогда был дураком» (нет, он и тогда дураком не был, это означало, что в ту пору еще принимал на веру некоторые идеологические постулаты). Но одно дело — признаваться в этом в разговоре с друзьями (хотя и в дружеском кругу, бывает, охотно распускают перья), другое — написать об этом, напечатать, признаться читателям, что иным ложным идеям и правилам и ты отдал дань, что и тебе пришлось по капле выдавливать из себя раба.
В книге «Vixi», которую я уже упоминал, Адамович рассказывает, что очень оскорбился (а было это уже после XX съезда КПСС), когда ему передали как предостережение, что в КГБ его считают «несоветским человеком»:
«…Советский, несоветский — это надо было еще доказать. Когда был, оставался „советским“, а когда перестал им быть. Во всяком случае, когда отец, вернувшись из армии в Глушу, вдруг задумал и начал строить собственный дом (не жить же вечно по закуткам в аптеке!), я удивился:
— Собственный? Так скоро же коммунизм!
Самое поразительное, что не все было шуткой, была доля вполне искреннего убеждения, ожидания: мы же победили, теперь все сумеем, сможем!
Ну что, разве не вполне советский (идиот)?»
И когда КГБ положило на него глаз, стараясь привлечь вроде бы для безобидного (во всяком случае поначалу) сотрудничества, Адамович признается, что хитрил, выкручивался, придуривался, лишь бы не дать себя заарканить, лишь бы не угодить в ловко расставляемый капкан. А просто так взять и послать подальше: не желаю никакого дела иметь с вашей грязной, кровавой организацией (уже понимал, что кровавая и грязная, тут никаких иллюзий не было). Нет, это было еще невозможно, на это духу не хватало. Это сегодня некоторым молодым людям, получившим свободу «бесплатно», кажется, что они показали бы этим ловцам человеческих душ, где раки зимуют, сказали бы им все, что о них думают и знают. Но это им только кажется. В 1990 году на встрече «мемориальцев» с председателем КГБ Крючковым Адамович скажет в лицо первому чекисту, что его ведомство уничтожило сорок миллионов человек. Это и тогда было очень не просто, и далеко не каждый отважился бы на такое выступление, оно стало широко известно, смелостью Адамовича восхищались. И, наверное, другой человек после этого мог бы поддаться искушению несколько героизировать собственный образ: я, мол, всегда на них плевать хотел, никогда их не боялся. Но не Адамович, он не терпел никаких приписок. Поэтому не утаил, не постеснялся вспомнить, что двадцать три года назад, когда его в Минске таскали в КГБ, он на такое дерзкое выступление еще не был способен.
Здесь уместно, наконец, сказать, что Адамович не знал страха не только тогда, когда оставался один на один с чистым листом бумаги, но и тогда, когда ему приходилось действовать. И это заблуждение, что одно непременно связано с другим, нередко люди смелой мысли сникают, теряются, оказавшись в сложной, рискованной ситуации, не способны на решительные поступки. Саша был человеком абсолютно независимым — вернее, целиком и полностью зависимым от своей совести. Поступал только по совести, чем бы это ему ни грозило, не боялся неприятностей и преследований. Я не раз был свидетелем его скандальных выступлений. Скандальных потому, что он отваживался нарушить трижды отредактированный и отрепетированный в высоких инстанциях сценарий того или иного благочинного действа или, когда возникала необходимость, во всеуслышание объявить, что король голый.
Готовя последний съезд Союза писателей СССР, цековские и литературные сановники сделали все, чтобы ничего не изменилось в нашем литературном департаменте, чтобы давно отработанная система мнимых выборов сохранила у власти хорошо управляемых из кабинетов на Старой площади мастеров изящной словесности (подумать только, на заседании самого Политбюро ЦК КПСС рассматривался ход писательского съезда и заслушивались рекомендации заместителя председателя КГБ Бобкова, кому можно доверить руководство Союзом, — не так давно была опубликована стенограмма этого заседания). Адамович же в своей речи на съезде призвал избрать в руководство лишь тех, кто не хочет, не рвется, не лезет в литначальники, и сильно оскорбил «послушных» писателей, заявив, что если они опять согласятся голосовать по жульнической процедуре, когда количество кандидатов в члены правления будет соответствовать количеству избираемых, значит, они быдло, чернь. В Минске — сейчас уже не вспомню, то ли на писательском съезде, то ли на конференции — выступил с погромно-доносительской речью один из писателей той породы, которую Твардовский называл «птицами ловчими». В перерыве я слышал, как несколько писателей обсуждали, прикидывали, взвешивали, надо или не надо реагировать на это выступление. Как я понял, решили, что лучше не связываться, не оберешься неприятностей. Однако после перерыва взял слово Адамович и без каких-либо дипломатических прокладок («Выступающий в этом не прав…», «Выступающий не совсем точно цитирует…» и т. д. и т. п.) просто растер в порошок клеветника и доносчика.
Не боялся Адамович и более крупных и опасных хищников. Помню, показал мне текст телеграммы, которую отправил в ЦК. В телеграмме он требовал — не просил, а требовал, хочу это подчеркнуть, — чтобы уняли заместителя заведующего отделом пропаганды Севрука, травившего Василя Быкова.
— А теперь он будет и вас сживать со свету, — сказал я, признаюсь, у меня возникли некоторые сомнения в целесообразности предпринятой им неординарной контратаки.
— Побоится. Они пугаются, когда их не боятся. И с Василем будет поаккуратнее, а то совсем обнаглел.
Саша был очень доволен, что ввязался в драку. У него вообще был настоящий бойцовский характер. Мы встретились в тот день, когда было объявлено, что в Москву будет введена бронетехника. Это была первая — при Горбачеве — попытка унять таким нехитрым способом («против лома нет приема») возомнивших себя свободными людей. Мы обсуждали возможные варианты дальнейшего развития событий. У Саши только что вышел сборник статей «Отвоевались!». Он подарил мне его с надписью: «Отвоевались? Не кажи гоп, пока не перескочив [перепрыгнул]. 16.12.1990 г. — накануне введения чрезвычайного положения и большого отлова демократов». Он был настроен воинственно и готов драться за демократию.
С особой силой бойцовский характер Адамовича проявился после чернобыльской аварии. Не знаю, кто бы еще смог пробить стену государственной тайны, сооруженную властями с помощью лжецов из атомных и медицинских ведомств, республиканских и союзных. Ему удалось добыть тщательно скрываемые сведения о радиационном поражении — причем безупречно точные, иначе ничего не стоило бы его отфутболить, — а речь шла без всяких преувеличений о жизни и смерти жителей многих районов Белоруссии (трудно сейчас поверить, что Белоруссия, на которую обрушился основной атомный удар, вроде бы и не считалась территорией, пораженной радиацией, так как Чернобыльская станция находилась на Украине). Он уговаривал, настаивал, стыдил, не отступал — и разные люди начинали оказывать ему содействие. Он сумел преодолеть заслон помощников, секретарей, охраны и передать написанное на основе добытых сведений письмо лично президенту страны Горбачеву. Этого ему высокое белорусское начальство не забыло и не простило. Но заговор молчания был ликвидирован, первые меры приняты, дело сдвинулось с мертвой точки. Саша много мне рассказывал об этой эпопее, занявшей огромное место в его жизни, ставшей на долгое время его постоянной болью. Я не стал ее пересказывать в известных мне от него подробностях, могу ошибиться, что-то напутать. Надеюсь, это сделают те, кто принимал непосредственное участие в чернобыльской истории, помогал Адамовичу добывать данные об уровне радиации, отыскивал в коридорах власти надежный путь, которым его письмо удалось положить на стол Горбачеву.
Я писал, что Адамович умер, как жил, на бегу, но к этому надо добавить, что смерть настигла его в очередном бою. Не в своей постели, не на больничной койке — в суде, где ему пришлось выводить на чистую воду все тех же «птиц ловчих» в писательской среде. Кому довелось воевать в пехоте, хорошо знает, как трудно под огнем подняться в атаку. Труднее всего это сделать первому. Но вот кто-то первым преодолел себя, решился, смог встать, побежал вперед. Другим уже легче вслед за ним подняться под огнем. Саша был из тех, кто первым шел в атаку. Надо ли говорить, как важен такой нравственный пример для нашей жизни, увы, во все времена очень походившей на войну? На Сашу вольно или невольно оглядывались, по нему равнялись друзья и единомышленники. Это помогало нам стойко держаться в минуты опасности, в схватках с противниками, не раскисать от невзгод и трудностей. Я позволил себе сказать «нам», потому что хорошо знаю, что высоким примером гражданского мужества он служил не мне одному.
В былые времена о человеке благородном, самоотверженном, отважном защитнике правды и справедливости говорили: рыцарь без страха и упрека. Потом эта прекрасная формула, видимо, за ненадобностью все реже и реже употребляемая, перешла в разряд устаревших, архаических. Я же, думая об Алесе Адамовиче, не нашел лучших, более точных слов для характеристики его жизни и творчества. Он был рыцарем без страха и упрека.
1995
В дни наступившей после XX съезда партии «оттепели» «Мосфильм», резко увеличивший количество выпускаемых лент, разделился на несколько творческих объединений, — предполагалось, что со временем каждое из них обретет свое лицо, свою художественную программу. Два объединения — экспериментальное и так называемое писателей и кинематографистов — претендовали на большую по сравнению с другими самостоятельность (творческую и экономическую) и более тесную связь с литературой, с той ее частью, которая сразу же откликнулась на происходившие в общественной жизни страны перемены. В сценарно-редакционную коллегию и художественный совет объединения писателей и кинематографистов вошли несколько прозаиков, представлявших новую, послесъездовскую литературу, в их числе Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Елизар Мальцев, Юрий Трифонов. Был приглашен туда и я.
В сущности, эти объединения были в кино теми первыми ласточками, которые, по свидетельству пословицы, весны не делают. «Оттепель» в искусстве была недолгой, вскоре, еще при Хрущеве, после памятных людям моего поколения встреч тогдашних руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции задули снова ледяные ветры, вернулись свирепые морозы. Из пословицы не узнаешь, что бывает с теми первыми ласточками, которые опережают весну. Наверное, их, как правило, ждет печальная судьба, им не суждено дожить до настоящего тепла. Через несколько лет было задушено (прошу прощения, «реорганизовано») экспериментальное объединение, наше прожило больше, но постепенно была сведена на нет дарованная ему при создании ограниченная «автономия», и оно стало таким же бесправным, как все прочие, ничем от них уже не отличалось. Но на первых порах, опьяненные запахом весенней свободы, мы развили бурную деятельность, строили заманчивые, много обещавшие планы, горячо отстаивали интересные замыслы, пробивали острые сценарии. Естественно, что к нам потянулись молодые талантливые режиссеры, искавшие понимания и поддержки.
В те дни, когда у нас еще не иссякли радужные надежды и пылкий энтузиазм, и пришел в объединение Андрей Тарковский. Я не был до этого с ним знаком, но видел поставленное им «Иваново детство». Фильм произвел на меня большое впечатление, хотя образным строем и даже пафосом своим лента отличалась от литературной первоосновы — замечательного рассказа Владимира Богомолова «Иван». Я очень любил этот рассказ, в воображении моем рисовалась совсем другая экранизация, другой фильм, и то, что я увидел на экране, поначалу вызвало у меня сильное внутреннее сопротивление, но постепенно оно было сломлено талантом режиссера, я принял его трактовку. Запомнилась мне и актерская работа Тарковского, очень точная и выразительная, в фильме «Застава Ильича», еще не оконченном, над которым Марлен Хуциев продолжал колдовать. Поэтому, увидев однажды Тарковского в ЦДЛ, я сразу же узнал его. Кажется, это была встреча Нового года. Большая компания молодых людей лихо отплясывала один из входивших тогда в моду танцев — кажется, твист. Тарковский в этой группе выделялся, он танцевал с таким темпераментом и изяществом, с таким органическим артистизмом, что один за другим танцующие отходили в сторону, чтобы полюбоваться им, образовался круг, в котором какое-то время он танцевал один. И этот новомодный танец, в котором прежде я не находил ничего привлекательного, показался мне прекрасным. До сих пор эта сцена стоит у меня перед глазами…
Тарковский пришел к нам с уже готовым, принятым в каком-то другом объединении сценарием «Андрея Рублева». Что-то там не сладилось — то ли вдруг осложнились отношения, то ли не было возможности в ближайшее время — забит был план — запустить фильм в производство, и дело откладывалось на неопределенный срок. Потом с Андреем мы никогда об этом не говорили, и я не знаю, что там случилось на самом деле. Состоявшееся у нас обсуждение в известной степени было формальным: чтобы запустить фильм в производство, полагалось обсудить и снова одобрить сценарий. Сценарий всем понравился, говорили главным образом комплименты, немногие критические замечания не носили обязательного, категорического характера. Тарковский (насколько я помню, его соавтор Андрон Кончаловский на обсуждении не присутствовал) произнес в конце довольно длинную и вполне миролюбивую речь (потом это бывало далеко не всегда, некоторые замечания при обсуждении сценариев «Соляриса» и «Зеркала» выводили его из себя, он встречал их в штыки, не соблюдая никакой дипломатии), говоря в основном о том, как, где и кого он собирается снимать. Затем после обсуждения возник разговор о редакторе фильма, у него спросили, кого бы он хотел видеть на этом месте. К моему удивлению, он назвал меня, человека, с которым до этого не сказал и двух слов. Почему, не знаю — может быть, мое выступление на обсуждении показалось ему наиболее близким его представлению о художественном строе будущего фильма, а может быть, кто-то порекомендовал меня. Я ведь уже занимался этим делом — был редактором фильма «Пядь земли», экранизации, которую делали по одноименной повести Григория Бакланова Андрей Смирнов и Борис Яшин.
Так судьба на десять лет свела меня с Андреем Тарковским — я был редактором не только «Андрея Рублева», но и «Соляриса», и «Зеркала». «Сталкера» Тарковский делал уже не в нашем объединении, ушел в другое, обидевшись на наше руководство, недостаточно решительно отбивавшее атаки Госкино на «Зеркало»…
Вообще-то по существовавшему порядку внештатным членам сценарно-редакционной коллегии не полагалось вести в качестве редактора сценарии и фильмы, люди на студии они были посторонние, независимые, плохо управляемые, не считавшиеся ни с соображениями студии, ни с установками комитета, естественно, талантливые авторы это ценили. Мы все — я не был исключением — брались за хлопотное и никак дополнительно не оплачивавшееся дело. Потом, правда, стали подключать и второго редактора — из штатных сотрудников (на «Солярисе» и «Зеркале» вместе со мной была Нелли Боярова) — под вполне благовидным предлогом: ни к чему, мол, взваливать на нас всякие бумажно-административные заботы. Эти редакторы тоже стремились помогать авторам, я могу сказать о них только хорошее, но возможности противостоять начальственному нажиму у них были меньшие. Потом редакторов из внештатных и вовсе упразднили. Это шел не сразу нами понятый процесс постепенной ликвидации неосмотрительно дарованной в свое время объединению «автономии» и завоеванной им «вольницы».
Тарковского — мы с ним объяснились после обсуждения — устраивало то, как я понимаю свои обязанности; я сказал, что, наверное, не всегда буду говорить ему приятное и радовать его, но мои замечания и советы есть выражение моей и только моей точки зрения, они не имеют никакого отношениях тому, что думают о его сценарии на студии и в комитете, они для него необязательны, он принимает лишь те, которые кажутся ему резонными, пойдут, на его взгляд, на пользу вещи. Потом, случалось, мы с ним спорили, иногда горячо, но ни конфликтов, ни желания разойтись, что сделать было легче легкого, потому что союз наш был абсолютно добровольным, у нас не возникало. Самый трудный и долгий спор произошел у нас в связи со сценарием «Зеркала» (первоначально он назывался «Белый, белый день»), который Тарковский писал вместе с Александром Мишариным. В основе своей сценарий был автобиографическим, он строился на воспоминаниях Тарковского о детстве, семье, о некоторых обстоятельствах взрослой его жизни. Сложно был задуман образный строй будущего фильма: игровые эпизоды должны были перемежаться с хроникой — она становилась панорамой времени, в которую вписана судьба героя, история его семьи (кстати, хронику Тарковский раскопал поразительную, не случайно руководители кино требовали ее заменить); стихам Арсения Тарковского (Андрей хорошо знал и любил стихи отца) предназначалась функция лирического лейтмотива вещи. Все это затем было осуществлено.
Но по сценарию в фильм должно было войти еще большое интервью с матерью Андрея, снятое скрытой камерой. Это интервью вызвало у меня решительные возражения. Во-первых, я считал, что такая прямая «расшифровка» автобиографического ядра сюжета пойдет произведению во вред, будет направлять интерес зрителей не в ту сторону. Во-вторых, мне казалось этически невозможным снимать собственную мать скрытой камерой — это все равно что тайком за ней подглядывать, да и многие вопросы интервью меня коробили. Тарковский же на этот раз никак не мог взять в толк, что меня отвращает от его замысла. Из-за того, что он не понимает вещей, казавшихся мне совершенно ясными, я горячился больше обычного. В конце концов Тарковский от этой идеи отказался — не важно, внял ли он возражениям (меня поддерживал и замечательный оператор Вадим Юсов, работавший с Андреем на трех фильмах) или объем ленты не позволил реализовать первоначальный замысел, — я убежден, что это пошло на пользу фильму. Но спорили мы на этот раз долго, видно, по каким-то причинам непросто далось ему решение…
А теперь небольшое отступление из более позднего времени. Недавно мне позвонила моя «мосфильмовская» коллега Нелли Боярова и спросила, не хочу ли я посмотреть материалы обсуждения в нашем объединении и в стоявших над нами инстанциях режиссерского сценария и так называемой «первой сборки» «Зеркала». Кто-то увидел их в коридоре студии среди бумаг, приготовленных на выброс, взял и отдал ей (вот так уничтожаются материалы, драгоценные для историков кино). С огромным интересом я прочитал все это, сравнивая наши тогдашние суждения и соображения с уже существующим замечательным фильмом. И вот что бросилось в глаза. Те обсуждения, которые происходили в нашем объединении, все-таки носили творческий характер. Иногда возникали споры и между собой и с Тарковским. Теперь ясно, что большей частью был прав он, уже хотя бы потому, что ясно «видел» будущую картину, а мы большей частью «фантазировали», предлагая какой-то свой вариант фильма. Но кое-какие из высказанных соображений Андрей все-таки затем так или иначе учел. Совершенно иной характер носили обсуждения в высоких киношных инстанциях, там не обсуждали, а осуждали, указывали и приказывали: «картину принять нельзя», в ней утверждается «бессмысленность подвига нашего народа в войне», «главные требования к фильму не были осуществлены», «нравится вам это или нет — этого в фильме не должно быть» и т. д. и т. п. Тарковский не выдерживает: «Откуда такое количество ко мне претензий? Как можно заподозрить во мне такое количество мыслей, которые я хочу протащить в фильме? Откуда такое отношение?»
По правде говоря, я считал, что обязанности редактора «Рублева» не потребуют много времени и сил, не будут обременительными. Сценарий, на мой взгляд, не нуждался в мало-мальски существенных переделках. Какие-то эпизоды не совсем удовлетворяли Тарковского, мы, подробно обсудив их, выяснили, что в них «дребезжит» и как их нужно исправить, чтобы избавиться от фальшивых мест. Два или три раза встречались, все это обговорив в деталях. А затем группа отправилась в экспедицию — натурные съемки велись во Владимире, Суздале и их окрестностях. Через какое-то время позвонил из Владимира Андрей и попросил приехать, чтобы посмотреть отснятый материал. «А об остальном, — что он имеет в виду, я не понял, — мы поговорим здесь».
Я приехал вечером во Владимир, отыскал гостиницу, которую назвал Тарковский. В вестибюле, откуда был вход и в ресторан, шла дикая пьяная драка, несколько милиционеров пытались растащить клубок дерущихся. Я подумал о неприятностях, которые могут быть у Тарковского, если в этом мордобойном выяснении отношений принимает участие кто-нибудь из съемочной группы (директором картины была Тамара Огородникова, превосходный организатор и прекрасный человек, но могла ли она женской рукой держать в узде вот такой контингент?). «Нет, не наши, — сказал Тарковский. — Это здесь частенько бывает. Наши тоже иногда напиваются, но до драк, слава богу, пока не доходило». Мы кое-как поужинали в гостиничном ресторане. «Без опасности для жизни, — предупредил Андрей, — есть здесь можно только яичницу или яйца всмятку».
Я вспоминаю об этих малопривлекательных деталях удручающего командировочного быта, чтобы читатель представил себе, в каких условиях шла работа в экспедиции, а ведь от режиссера съемка требует немалого физического напряжения, предельной сосредоточенности, отличной творческой формы — потом никому из зрителей нет дела до того, что ему не удалось выспаться — до поздней ночи под окнами наяривал ресторанный оркестр, что он не успел позавтракать — в буфете была тьма народу, что его вывела из себя беседа с не подготовившим необходимый реквизит ассистентом, в ответ на все замечания тупо повторявшим: «А чего такого…»
В работе Тарковский был человеком совершенно безоглядным, ни с чем не считавшейся целеустремленности. В один из моих приездов я увидел, что он весь в ссадинах и кровоподтеках, замазанных йодом, заклеенных пластырем. Я спросил у Огородниковой, что случилось. «Он надумал проверить, что за лошади отобраны для съемки, — рассказала она. — Лошадь оказалась горячей, понесла, сбросила его. Мы оцепенели от ужаса. Выглядел он кошмарно — весь в крови, бледный как смерть. Но съемки не отменил, сколько мы ни уговаривали — ни за что, стали снимать. Потом прямо со съемочной площадки отвезли его в больницу: опасались переломов, сотрясения мозга».
В одном из местных кинотеатров поздно вечером после окончания сеансов мы посмотрели отснятый материал. Часть его уже была отобрана, а часть была еще в дублях. Тарковский, советуясь с Вадимом Юсовым (замечу здесь попутно, что он был, по-моему, лучший оператор из всех, с которыми работал Тарковский, понимавший его как никто другой), выбирал из дублей самые выразительные. Какими-то кадрами он был доволен больше, какими-то меньше, какие-то его огорчали, видимо, то, что он хотел, не совсем получилось. Но эти тонкости были мне недоступны, на меня материал произвел большое впечатление. Далекая история была у Тарковского лишена привычной для исторических фильмов условности, экзотики, декораций (ведь прежде даже натура обычно снималась так, что становилась на экране декоративной), лишена красивых, полных многозначительности жестов и не менее красивых и многозначительных фраз, предназначенных исключительно для потомков, потому что в реальной жизни им нет места. Это был принципиальный и последовательный отказ от той театральной или, если угодно, «оперной» традиции в историческом кинематографе, которая была доведена до высочайшего совершенства Эйзенштейном в «Александре Невском» и «Иване Грозном».
Тарковский исповедовал иную эстетику: он снимал жизнь обыденную, поэтому в чем-то даже похожую на нашу, снимал так, словно бы каким-то чудом, какой-то волшебной скрытой камерой ему удалось сквозь толщу веков подсмотреть, как его герои жили на самом деле, жили, а не разыгрывали в поучение потомкам назидательные исторические сцены. Никаких эффектных поз и звонкодидактических фраз, по сложившейся в театре и в кино традиции обязательных для исторических персонажей, ничего такого, что превращало бы некогда существовавшую жизнь с ее горем и радостями, бедами и страстями, физическими и духовными страданиями, бытовыми неурядицами в некое подобие спектакля, в котором раз и навсегда распределены и как по нотам разыграны роли, в котором добро и зло распознаются без всякого труда с первого взгляда, поскольку за ними прочно закреплены хорошо известные всем ситуации, типажи, даже жесты.
Когда «Рублев» уже был окончен и Тарковский готовился снимать «Солярис», он говорил в одном интервью: «Мне представляется, что в кино главная задача состоит в том, чтобы достигнуть максимальной непосредственности, видимой непроизвольности изображения, то есть, условно говоря: безусловной реалистичности повествования…» В этом суть его эстетики, так были сняты потом и «Солярис», и «Сталкер» — ничего специально, нарочито фантастического, никакой «машинерии», никаких стереотипов этого жанра.
Недавно я смотрел документальный фильм о Чернобыле. Показывали, как сегодня выглядят выселенные, мертвые села — до чего же это похоже на «зону» в «Сталкере»: запустение, вдруг в один момент прервавшаяся жизнь, груды когда-то служивших людям вещей! Наверное, получилось это само собой, но если документалисты даже намеренно снимали «под Тарковского», показательно, что обратились они именно к нему, а не к какому-то другому образцу.
Тот же эстетический принцип воплощен и в «Зеркале» уже на совершенно ином материале, там воссоздается наша действительность, наше время — предвоенные годы, война, сегодняшний день. Включение в фильм хроникальных кадров было серьезнейшим испытанием «безусловной реалистичности» игровых эпизодов фильма. Она оказалась самой высокой пробы, именно поэтому и стало возможным, произошло органическое соединение документального и художественного.
После того как мы посмотрели материал «Рублева», еще там, в пустом зале кинотеатра, Тарковский заговорил о том, что заставило его позвонить мне и попросить приехать во Владимир. Он раньше молчал, потому что я до этого разговора должен был посмотреть материал, иначе я бы по-настоящему не понял, что сложилась довольно трудная ситуация, сказал он. Если продолжать снимать так, как снят только что увиденный мною материал (а он убежден, что только так нужно снимать и дальше, что темп изображаемой в картине жизни, степень насыщения ее подробностями он нащупал правильно), то метража, установленного для двухсерийного фильма, никак не хватит. Выход один — сокращать сценарий. Остановить для этого съемки нельзя — план, смета, уходящая натура. Придется заняться сокращениями, не прерывая съемок. И просто купюрами тут не обойтись, можно искалечить фильм, надо будет некоторые эпизоды переписывать, объединять: вместо двух или трех найти один, вбирающий их смысл.
Этим мы и стали заниматься, для этого я несколько раз приезжал во Владимир на субботу и воскресенье. Работали вечерами, после съемок, засиживались до глубокой ночи. Как-то повезло, то ли из-за непогоды, то ли, как нынче говорят, по техническим причинам нельзя было снимать, для группы был объявлен выходной день — Андрей поэтому не был так вымотан, как всегда, и дело шло у нас быстрее. Иногда в наших бдениях принимал участие спокойный, рассудительный Юсов — полная противоположность горячему, заводному, нервному Тарковскому. Вдвоем или втроем мы ломали голову над тем, чтобы без серьезных потерь сократить сценарий, прикидывали и так и эдак, что-то предлагали, чтобы тут же выслушать возражения и отказаться от предложенного, заходили в тупик и с трудом выбирались из тупика, подхватывали удачную мысль, спорили. Это было очень интересно, я во всяком случае лучше и лучше понимал замысел Тарковского — это была не одна мысль, не одно чувство, а довольно сложное переплетение мыслей и чувств, он стремился к полноте выражений своего мировосприятия, своих раздумий о нашем прошлом и настоящем, о призвании художника в этом жестоком мире. (Характерно, что актеры, снимавшиеся у него, говорят, что до конца смысл того, что хотел выразить Тарковский, они поняли, лишь посмотрев отснятую и смонтированную ленту.) Я лучше осваивал язык, на котором он изъяснялся как режиссер, — это был действительно язык кино, рожденный специфическими особенностями этого искусства, использующий его возможности, освобождающийся от литературщины и театральщины.
Мы запирались в номере у Тарковского, он просил без крайней нужды в эти часы его не беспокоить, не отвлекать. В обычное время чуть ли не каждую минуту раздавался стук в дверь — приходили с просьбами, советами, жалобами, новостями, нередко он сам приглашал к себе кого-нибудь из актеров или сотрудников — что-то заранее объяснить, о чем-то договориться, на съемочной площадке для этого не всегда можно было выкроить время, а может быть, о каких-то вещах он не хотел говорить на людях.
Утром вместе со всеми я отправлялся на съемочную площадку — из любопытства, никакого дела у меня там не было. Нет, я уже до этого немало времени провел на съемках, видел, как снимается кино, меня привлекал не сам процесс, меня занимало, как работает Тарковский. Я поражался неиссякаемому запасу физических и душевных сил у него, на площадке он был всегда собран, энергичен, ничего не упускал из виду. В нем был столь мощный заряд внутренней энергии, такая самозабвенная одержимость творчеством, что это не могло не заражать, не увлекать за собою работавших вместе с ним, под его началом людей. Такого энтузиазма, как во время съемок «Рублева», я не видел ни до этого, ни после — ни в одной съемочной группе. Его хорошо понимали актеры (а может быть, он отыскивал таких хорошо понимающих, чего он от них добивается, а потом они переходили у него из фильма в фильм) и те, кто составлял костяк съемочной группы. Но, естественно, случалось, что что-то не клеилось. Тогда он, казавшийся таким нетерпеливым, проявлял редкое терпение и упорство. Не понукал, не торопил, не раздражался, снова и снова объяснял актеру, что от него требуется, в чем внутренний смысл сцены, которую тот должен сыграть, и что именно и почему у него не получается. И никогда не шел на компромиссы, когда вроде бы можно уже снимать, неизвестно, удастся ли добиться лучшего, да и времени в обрез, вот-вот тучами затянет солнце, и снимают кое-как. Андрей же продолжал, не зная усталости, репетировать, не отступал, пока не достигал намеченного максимума.
Накапливавшаяся у него душевная усталость давала себя знать в другое время, в других ситуациях, когда надо было ходить по кабинетам, «выбивая» разрешение делать новый фильм, когда отвергались все его замыслы-предложения, когда где-то застревала или кем-то отфутболивалась заявка — и не всегда можно выяснить, где и кем, когда сценарий вызывал замечания начальства, которые, если мягко говорить, не могли пойти вещи на пользу. Вот тогда, в эти дни и месяцы, он то выходил из себя, дергался как от тика, легко взрывался, мог на обсуждении наговорить оппонентам резкостей, то мрачнел, уходил в себя, отключался — разговаривают с ним, он вежливо слушает, отвечает на вопросы, но не покидает ощущение, что мысли его где-то совсем далеко, что он не может избавиться от их гнета.
Однажды в такое смутное для него время он вдруг сказал как о последней надежде обрести свободу и покой, что хотел бы снять или купить избу в заброшенной деревне, постоянно жить там, развести огород и в нужде кормиться с него, он развивал свою идею с мальчишеской наивностью и конкретностью — так подростки иногда считают, что все их планы осуществятся, если у них будет велосипед или мотоцикл: Андрей считал, что все упирается в «газик»-вездеход, без него не добраться и не выбраться из деревни — бездорожье, а эти машины частным лицам не продают, может быть, исхитрившись, удастся достать списанную в каком-то районном учреждении или колхозе — ему обещали — и отремонтировать ее.
Не знаю, удалось ли ему осуществить свою мечту об избе в глухом углу и «газике», но как-то — если я не ошибаюсь, это было в пору, когда должен был утверждаться сценарий «Соляриса», — я получил от него письмо из глухого угла, о чем свидетельствовал обратный адрес: Шиловский район, Рязанская область, почтовое отделение Желудево, деревня Авдотвинка, Епихиной О. М. для Андрея Тарковского. Я приведу это письмо, в нем слышится та тоска, которая охватывала Андрея из-за нарочитых проволочек, вставляемых палок в колеса, непременных спутников того, что называется «прохождением» сценария и что ему досталось в полной мере.
«Дорогой Лазарь Ильич!
Надеюсь, что у Вас все в порядке и дома и с делами.
Сегодня 1 сентября — т. е. срок сдачи второго варианта сценария. Очень прошу — поторопите Огородникову [к тому времени она стала директором нашего объединения. — Л. Л.]: так страшно терять время на какие-то ожидания. Я приеду, как только Вы (или Тамара Георг.) вызовете меня телеграммой. Нам с Вами только надо будет поговорить полчаса перед Худсоветом (или накануне). И еще — настоять, что будет, я думаю, несложно, на том, чтобы на Худсовете были все члены Худсовета. И прекрасно было бы, если бы на нем не было X (это тайна).
Жду известий.
Когда я посмотрел материал «Рублева», я сказал Тарковскому, что судьба фильма будет непростой, — мне так кажется. «Почему?» — спросил он с некоторым удивлением, похоже было, что это ему в голову не приходило. Подобного изображения истории кинематограф не знал, далеко не всем оно будет доступно, не все смогут принять его, это ведь все равно, что освоить новый алфавит, — так примерно ответил я. Андрею мои опасения не показались серьезными. Он рассчитывал на здравый смысл и естественный вкус зрителей. Любой фильм, самый простой и самый сложный, не может быть по душе всем, кто-то его принимает, кому-то он чужд, кого-то оставляет равнодушным, так было всегда, сказал он. Но ни мне, с некоторой тревогой думавшему о будущей встрече картины с широким зрителем, ни тем более Тарковскому, настроенному беззаботно, и в голову не могло прийти, какая каша заварится вокруг «Рублева».
Сначала в Комитете по кинематографии Тарковского поздравили с успехом, но затем, через несколько дней, поздравления были взяты назад. Фильм посмотрели где-то «на дачах», он не понравился, и, как принято, стали принимать меры. Картина была непонятна — значит, в ней скрыта «крамола». Ни эстетический вкус, ни знание истории у тех людей, что выносили приговор фильму, не соответствовали его уровню, их недоумение и недовольство выразились в привычной для них форме идеологических обвинений: в картине очернена наша история, злонамеренно не показана Куликовская битва, опорочен русский народ, искажен образ Рублева и т. д. и т. п.
Тарковского стали вызывать на ковер в разные инстанции, уличать в идеологических грехах, в недостатке патриотизма, в натурализме, требовать переделок. Правда, переделки — это была еще не высшая мера наказания, когда ленту сразу же отправляли на полку, оставался какой-то шанс пробиться на экране. Да и переделки бывали разными: в одних случаях произведение уродовалось до неузнаваемости, а иногда можно было откупиться не слишком дорогой ценой — выбросить не очень существенный эпизод, заменить две-три вызвавшие начальственный гнев реплики, — в общем, имитировать видимость старательной деятельности по реализации руководящих критических замечаний.
Но в случае с «Рублевым» ситуация была совершенно безнадежной, не оставалось ни малейшей надежды, что поправками можно снять высказанные «на самом верху» и спускавшиеся со ступеньки на ступеньку бюрократической лестницы претензии, — недовольство начальства было вызвано общей картиной жизни, бесстрашной правдой, отношением автора к прошлому, а не какими-то отдельными эпизодами. Даже если бы Тарковский захотел пойти на компромисс, бросить какой-то кус начальству, он все равно не мог бы его удовлетворить, ведь конкретные поправки в сущности ничего не меняли, цеплялись то к тому, то к другому, твердым и неизменным было только общее осуждение начальством фильма.
Тарковский не пересказывал в подробностях — во всяком случае мне, — что ему внушали в разного ранга начальственных кабинетах, наверное, там шла «ретрансляция» одних и тех же идеологических обвинений. Говорить об этом было тошно. Но об одной встрече — с тогдашним первым секретарем МГК — рассказал, видимо, потому, что она его поразила. Все это было уже похоже на фарс. «Когда была прокручена не раз и не два обычная пластинка с песнями, которые я уже много раз слышал, он вдруг сказал, словно поймав меня наконец с поличным: „Вот у вас, Андрей Арсеньевич, в конце фильма на иконы Рублева хлещет дождь [все, кто смотрел ленту, помнят этот финал — переход от фресок и икон Рублева к прекрасной, гармоничной картине природы: луг, пасущиеся на нем лошади. — Л. Л.], вы же этим хотели сказать, что и теперь, как в прошлом, не берегут произведения искусства“, — Андрей развел руками. — Кажется, в первый раз за время всех этих проработок я разинул от изумления рот».
На экран «Андрей Рублев» пробился довольно необычным способом. Кажется, еще до того, как фильм твердо лег на полку, его по недосмотру продали за рубеж известному «прокатчику» Московичу, там начали картину показывать, она имела большой успех, в 1969 году получила на Каннском фестивале очень престижную премию Международной ассоциации кинопрессы, о ней восторженно писали газеты и журналы. Разумеется, зарубежные — наши молчали. (Впрочем, здесь я не совсем точен. Еще до того, как фильм был кончен, по нему в печати был нанесен неожиданный удар — да еще ниже пояса. В «Вечерней Москве» и «Крокодиле» появились заметки, в которых гневно изобличался режиссер фильма «Андрей Рублев», изувер и вандал, который на съемках сжег корову и пытался поджечь древний собор. Подобные вещи действуют на обывательское сознание безотказно, сколько потом их ни опровергай, какая-то грязь все равно остается. Так разрыхлялась почва для осуждения фильма…)
Успех за рубежом фильма, не выпущенного у нас, — это был все-таки из ряда вон выходящий скандал, который надо было как-то замять. И в минуту благодушия начальство, видимо, махнуло рукой: пусть идет, большого вреда, пожалуй, не будет, потому что кого может увлечь эта скука, а какие-то деньги из затраченных на постановку фильма вернутся в казну. Вся эта катавасия вольно или невольно запечатлена в энциклопедическом словаре «Кино». Скорее все-таки невольно, потому что отношение властей к Тарковскому сказалось даже на размерах заметки о нем: она вдвое меньше стоящей рядом заметки о режиссере Юрии Тариче, имя которого сейчас помнят разве что самые эрудированные историки кино. В словаре «Рублев» помечен 1971-м годом, хотя указывается, что премию в Каннах фильм получил за два года до этого, в 1969-м. Как такое могло быть, не объяснено. А ведь дело в том, что только в 1971-м «Рублев» появился у нас на экране, а готов он был еще в 1966-м, когда его отправили на полку, где он и пролежал пять лет.
По этой же колодке (сначала поздравляли — правда, с каждым разом все осторожнее и прохладнее, опыт «Рублева» не прошел даром, потом, после отрицательных отзывов с «дач», требовали переделок, мурыжили выпуск на экран) все происходило и с «Солярисом», и с «Зеркалом», разве что разворачивавшиеся кампании отличались продолжительностью, накалом и характером «оргмер». «Зеркало», например, разрешили в Москве показывать в одном кинотеатре. Билеты раскупались на неделю вперед.
Помню, как в комитете, когда принимали «Зеркало», навалились на ту сцену, где матери героя померещилось, что она просмотрела в каком-то собрании сочинений опечатку, — ужас ее выражал страшную атмосферу той поры, которую назвали тридцать седьмым годом. Почему-то выступавшие решили, что речь идет о собрании сочинений Сталина — в их глазах это усиливало идеологическую зловредность эпизода, Сталин к тому времени снова обрел положение персоны если не священной, то во всяком случае неприкосновенной. Когда это повторилось в третий раз со ссылкой: «Как здесь уже правильно говорили…», я дал короткую справку: «Действие в этом эпизоде происходит в довоенное время. Первое и единственное, не законченное из-за смерти автора собрание сочинений Сталина выходило после войны». Минутное замешательство, Андрей начинает громко смеяться, чего в тот момент из дипломатических соображений делать, конечно, не следовало…
Постановка «Соляриса» встала на практические рельсы лишь после того, как закончилась эпопея с «Рублевым», а продолжалась она почти пять лет. До этого все хлопоты Тарковского о новой постановке были безуспешны, дело с мертвой точки не сдвигалось. Тарковский предлагал в разных инстанциях добрый десяток всевозможных замыслов, среди них было несколько экранизаций классики. Как-то он даже показал мне листок со списком того, что хотел бы ставить. Там были экранизации рассказов Гофмана, «Жития протопопа Аввакума», «Ариэля» А. Беляева.
На первом месте по иерархии его собственного интереса для него была экранизация «Бесов». Но здесь он на разрешение не рассчитывал, предлагал по принципу: а вдруг проскочит, чем черт не шутит… В какой-то момент даже забрезжила надежда. Мне позвонил взволнованный Тарковский — это было на следующий день после того, как был напечатан доклад Б. Сучкова на торжественном заседании, посвященном 150-летию со дня рождения Достоевского, в котором «Бесы» были как бы официально «реабилитированы». Андрей предложил, если я свободен, сегодня же встретиться и погулять. Я удивился и встревожился, подумал, что случилось что-то дурное, какую-то очередную мину подложило начальство: вовсю шла работа над «Солярисом», Тарковский был занят сверх всякой меры, что за прогулки в такое время. Выяснилось, что Андрей взбудоражен только что прочитанным докладом, ему нужно было немедленно с кем-то поделиться своими мыслями и планами. Мы долго бродили по арбатским переулкам, Тарковский в лихорадочном возбуждении говорил, что теперь главные препоны сняты, можно будет добиться экранизации, советовался, как надо действовать, что предпринимать, к кому обратиться за поддержкой. Увы, ничего из этого не вышло…
Отвергнув другие его замыслы, «Солярис», мне кажется, ему разрешили, считая наименьшим злом, хотя, конечно, ничего злокозненного не было ни в одном из его замыслов. Но из того, что он предлагал, экранизация популярного фантастического романа Станислава Лема была, по мнению начальства, затеей самой безопасной и безвредной. Хотя и тут некоторые меры «предосторожности» предпринимались, — об одной, совершенно смехотворной, я расскажу чуть позже…
Сценарий «Соляриса» вместе с Тарковским писал Фридрих Горенштейн, очень одаренный писатель, у которого тогда из всего созданного — а написано им уже было немало — с большим трудом пробился к читателям всего один рассказ, «Дом с башенкой» — его напечатала «Юность». На этот очень сильно написанный рассказ многие обратили внимание. Но больше Горенштейн был известен в кино — он окончил Высшие сценарные курсы, написал несколько сценариев, в том числе и для нашего объединения, часть их была поставлена. К сожалению, надежды на публикацию своих вещей у него не было никакой, и он вынужден был уехать за рубеж — живет теперь в Западном Берлине. Тарковский очень высоко ценил его талант, считал, что Горенштейн сумеет хорошо написать придуманное Андреем начало для фильма — прощание перед полетом на Солярис героя с родителями, которых ему, если он благополучно возвратится из экспедиции, не суждено будет увидеть живыми, прощание с Землей — такой прекрасной, что от любви к ней должно перехватывать горло. Сцена эта, вводившая в экранизацию отсутствовавший в романе Лема мотив сыновней любви и бережного отношения человека к родной Земле, — одна из самых лучших и в сценарии, и в фильме…
Однако затея с экранизацией «Соляриса» чуть не кончилась крахом на стадии сценария. В Москву приехал, не помню, по каким делам, на короткое время Станислав Лем. Тарковский должен был — иначе это выглядело бы не только странно, но и подозрительно — с ним встретиться, лично договориться об экранизации. Я пишу «должен был», потому что, мне кажется, Андрей не очень жаждал этой встречи, какие-то у него были опасения, и предчувствие его не обмануло. Он попросил меня пойти вместе с ним к Лему.
Фридриха мы решили не приглашать на эту встречу: если сам Тарковский не всегда вел себя достаточно дипломатично, то Горенштейн вообще мог служить живым олицетворением крайнего полюса антидипломатии — он заводился с полоборота, нередко по пустячному поводу, а иной раз и вовсе без повода — что-то почудилось, очень бурно реагировал на то, что следовало для пользы дела оставить без внимания, остановить его в таких случаях было невозможно. Когда закончилась двухчасовая, очень трудная для нас с Тарковским беседа с Лемом, и мы, выйдя из «Пекина», одновременно, как по команде, громко вздохнули — «уф!» — так переводят дух после тяжкой работы, одна и та же мысль пришла нам в этот момент в голову. «Представляю, что было бы, если бы с нами был Фридрих», — сказал Андрей, и мы расхохотались, это была разрядка после нервного напряжения…
Встреча с Лемом организовывалась через каких-то литераторов, причастных к миру научной фантастики. Может быть, они не очень лестно отрекомендовали Тарковского — допускаю это, потому что встретил он нас недружелюбно и разговаривал почти все время очень высокомерно. Имени Тарковского он прежде не слышал, что он за режиссер — хороший или плохой, — понятия не имел, фильмов его не видел. «Может быть, вы хотите посмотреть какой-нибудь из фильмов Тарковского?» — спросил я. «Нет, — отрезал он, — у меня нет для этого времени». Андрей, считая себя обязанным поделиться своими соображениями о том, как он представляет себе экранизацию «Соляриса», допускает грубую тактическую ошибку — довольно много и с неуместным воодушевлением рассказывает о тех эпизодах и мотивах, которых нет в романе и которые он хочет привнести в фильм. Лем слушает все это с мрачным лицом и потом резко говорит, что в его романе есть все, что нужно для фильма, и нет никакой нужды чем-то его дополнять. И вообще он совершенно не заинтересован в экранизации «Соляриса».
Я уже почти не сомневаюсь, что все идет к тому, что он просто не разрешит делать фильм. Но тут Лем немного смягчается: что же, если хотите, делайте, только он уверен, что если перетолковывать и перекраивать его роман, ничего путного не получится. Но не в его правилах что-нибудь кому-либо запрещать: делайте, снимайте. В этом снисходительном разрешении, которое мы получили под конец, было нескрываемое пренебрежение и к нам, как он, наверное, считал, полагавшим, что, выбрав «Солярис» для экранизации, мы его должны были этим осчастливить, и к кино, которое живет за счет литературы, но этим совершенно не смущается.
Тогда мне, а Тарковскому тем более, было очень обидно слышать то, что говорил и как говорил Лем, мы были полны уважения к нему, нам нравился его роман, — неприязнь и резкость писателя казались ничем не заслуженными, несправедливыми. А сейчас, через много лет, я думаю, что некоторые основания для раздражения и неприязни у него могли быть: почему он должен был верить, что этот режиссер, которого он первый раз видел в глаза, который без малейшего почтения отнесся к его очень знаменитой книге, пользовавшейся огромным успехом у читателей, переведенной на многие языки, который собирается что-то в ней менять, дописывать на свой лад, сделает хороший фильм?
После нашей встречи с Лемом прошло четверть с лишним века — давно нет в живых Андрея Тарковского, пришла к нему мировая слава, кажется, не меньшая, чем у польского писателя, — попалось мне в одной из наших газет большое интервью Станислава Лема. Посвящено оно делам космическим, о которых Лем тоже говорит так поразившим когда-то меня раздраженным, высокомерным тоном, словно и беседующий с ним интервьюер, и будущие читатели недоумки:
«Стоит ли серьезно думать „в эту сторону“. Я в свое время сидел и писал Бог знает что — что в голову придет, а сейчас меня поздравляют с научными теориями. Да еще пробуют протянуть эти теории в практику. Руки опускаются. Я от этого, наверное, и писать перестал… Слишком много моих мрачнейших фантазий успело реализоваться. Мой вам совет — никогда не летайте».
Вспомнил он и экранизацию «Соляриса» и даже нашу беседу. Нет, не подобрел:
«Что до „Соляриса“, то их есть два: мой, книжный, и Андрея Тарковского, киношный. Помню, обсуждая сценарий (диалоги, как из передовицы в „Правде“ — до сих пор не могу отболеть), я орал: „Вы дурак, Тарковский!“ Он отвечал, надеюсь, в том же духе. Фильм получился — плевать хочется.
Англичане любят его смотреть …без перевода! С переводом даже англичане выходят в середине сеанса. Вы не обижайтесь, если вы этот фильм любите: это очень русский фильм — душещипательный. Книга переведена на 37 языков, а фильм — остался камерным. „Элитарным“, как сейчас научились говорить. Тогдашний русский интеллигент был готов бежать от действительности хоть на „Солярис“! Эмиграция в космос — красиво, да еще дорогие потери материализуются».
Нет, я не собираюсь укорять Лема за то, что он столь категорически отверг фильм Тарковского. По себе знаю, с каким трудом принимаешь даже талантливую экранизацию полюбившейся книги, — ведь в сознании читателя уже существует свой «фильм» этой книги. А что говорить в таком случае об авторе, — ему втрое, вдесятеро труднее отнестись к «чужому» как к «своему». Хорошо понимаю это. Одно только хочу заметить: авторы сценария — Фридрих Горенштейн и Андрей Тарковский — даже если бы очень хотели, даже если бы очень старались (чего, конечно, не было) — воспроизвести в диалогах стиль передовиц «Правды» не смогли бы, это была для них совершенно непосильная задача…
Сценарий «Соляриса» был принят в объединении, когда мне позвонил Тарковский, сообщая об очередной неприятности. Начальство предприняло еще один перестраховочный «ход», требует авторитетной научной консультации: «Можно ли добыть такой отзыв? К кому обратиться?» Я отправился к моему давнему другу, известному ученому-астрофизику Иосифу Самойловичу Шкловскому. Он был человеком широких интересов, его занимало все, что происходило в литературе и кино (он был постоянным посетителем всех просмотров, недель, фестивалей, я даже подтрунивал над этим его увлечением, называя его «заслуженным кинозрителем»). В отличие от Лема он хорошо знал, кто такой Андрей Тарковский, и видел его фильмы. Я был уверен, что он поможет нам.
Шкловский был веселым человеком, понимал и ценил юмор, сам за остротой в карман не лез, за годы знакомства у нас с ним в разговорах установилась манера легкого насмешливого трепа, взаимного подкалывания. Но на этот раз он почему-то слушал меня молча, не перебивая, не задавая вопросов, только время от времени как-то странно, испытующе и настороженно на меня поглядывал (потом он признался, что сначала был уверен, что я его разыгрываю, настолько нелепым было то, что я хотел), а когда я кончил и Шкловский понял, что я не шучу, не дурачусь, он начал хохотать и ругаться одновременно: «Бандиты! Прохиндеи! Какая консультация… Какой научный отзыв… Разве они не понимают, что никто из серьезных людей вам такой отзыв не напишет, потому что это бред собачий, сапоги всмятку? Какой может быть научный отзыв на фантастический роман? Проверить скорость и подъемную силу ковра-самолета или количество едоков, которых за сутки может обслужить скатерть-самобранка… Чушь, галиматья… А ведь вам в таком отзыве напишут, что идеи фантастов ненаучны». — «В том-то и дело, этого только и ждут». — «Чтобы под этим предлогом тут же вас прихлопнуть?» — «Для звездочета ты совсем неплохо разбираешься в наших земных делах». — «Проходимцы! Уголовники! Это же надо такое придумать!» — Шкловский действительно был возмущен.
Я дал ему сценарий, и он через несколько дней написал короткий отзыв, смысл которого был в том, что со стороны науки никаких претензий к сценарию нет. Но на этом начальство не успокоилось, отзыва им было недостаточно, потребовался научный консультант, фамилия которого перестраховки ради должна быть вынесена в титры. Я упросил Шкловского и об этом одолжении, хотя числиться в титрах фантастического фильма научным консультантом у него не было никакого желания: «Коллеги будут смеяться — повод, чтобы оттачивать языки, лучше не придумаешь».
Потом, когда «Солярис» уже немалое время шел на экранах, я при встрече шутливо сказал Шкловскому, что, надеюсь, фильм принес ему не только громкую славу у коллег и он нынче во всем астрономическом мире самый видный кинодеятель, но и большие деньги. «Какие деньги?» — удивился он. Выяснилось, что ему не заплатили ни копейки. И мне, и Тарковскому это киношное хамство было крайне неприятно, тем более что одна неловкая история со Шкловским перед этим уже была… Когда была закончена работа над «Солярисом» и готовый фильм застрял в комитете, у Тарковского возникла наивная идея надавить на начальство с помощью общественного мнения.
Решили показать картину видным ученым. На «Мосфильме» был назначен просмотр, на который Шкловский по нашей просьбе пригласил человек двадцать именитых коллег. Список знаменитостей, согласившихся посмотреть ленту, открывался академиком Зельдовичем, трижды Героем Социалистического Труда. Меня в тот день не было в Москве; когда я вернулся, Шкловский мне с возмущением рассказал, что они битый час проторчали в проходной, пропусков не было, никто не объяснил им, что случилось, не извинился, и они не солоно хлебавши отправились по домам. Я очень разозлился и обрушил свое негодование на Тарковского. Выяснилось, что он не знал, что никто из группы не встретил ученых в проходной — какие-то разгильдяи не выполнили его поручения. А просмотр «Соляриса», прослышав о нем, категорически запретило начальство. Он сам не поехал, потому что это унизительно, невыносимо, что свой фильм он не может показать кому хочет и когда хочет. Его можно было понять…
«В годы застоя, — говорил недавно Андрей Смирнов, — нормальной была практика, когда на Каннский фестиваль приглашался, например, Тарковский, а ехал совершенно другой режиссер». Если бы только так, если бы это была единственная обида, единственное унижение! Художник вообще был в кино на положении бесправного холопа, им помыкали, как заблагорассудится, на каждом шагу — и в крупном, и в мелочах, — он чувствовал свою полную зависимость от наглых и невежественных чиновников, на которых не было никакой управы. И чем крупнее и самобытнее был художник, тем сильнее наваливались на него, чтобы поставить на колени (к сожалению, в этом принимали активное участие и некоторые коллеги Тарковского).
Что говорить, были судьбы более горькие и драматичные: Тарковский не был подвергнут организованной травле в печати и на собраниях, как Пастернак, к нему не приходили с продолжавшимся сорок два часа обыском, как к Некрасову, у него не арестовывали рукопись собственного произведения, как у Гроссмана, его не судили за тунеядство, как Бродского, не выдворяли, лишив гражданства, насильно из страны, как Солженицына, не исключали из Союза кинематографистов, как Галича, — ему только постоянно давали руководящие указания, диктуя, что он может, а что не может снимать, его только лишали любимого дела, годами он вынужден был прозябать, — этого тоже было достаточно. Наверное, со временем шаг за шагом восстановят и подробно опишут все обстоятельства отъезда Тарковского за рубеж и его невозвращения домой после того, как он поставил в Италии «Ностальгию».
О самом главном он рассказал сам в не так давно опубликованном душераздирающе горьком письме отцу.
«Мне очень грустно, — писал Андрей, — что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль „изгнанника“ и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался „благодаря“ многолетней травле начальством Госкино, и в частности Ермаша — его председателя.
Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17 был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время и последней каплей был скандал в Канне, где было сделано все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм „Ностальгия“.
Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешения посмотреть его и все поймешь, и согласишься со мной.
Желание же начальства втоптать мои чувства в грязь означает безусловное и страстное желание, мечтание их отделаться от меня, избавиться от меня и моего творчества, которое им не нужно совершенно».
Да, все дело было в том, что Андрею Тарковскому не хватало для нормального творчества кислорода свободы и независимости, он не мог примириться с положением подневольного, холопа, который может уповать только на барскую милость…
На протяжении тех лет, когда я постоянно общался с Тарковским, меня с ним связывало общее дело — фильмы, которые он снимал. Большей частью мы работали у меня, изредка у него — в старом доме в одном из переулков в районе проспекта Мира, Орлово-Давыдовском, — бывало, что занятия наши заканчивались застольем, но приятелями, друзьями мы так и не стали. После того как он ушел ставить «Сталкера» в другое объединение, мы несколько раз сталкивались на ходу в самых неожиданных местах. Какой может быть разговор во время таких случайных встреч — обычно вежливо ритуальный: «Все у вас в порядке? Как себя чувствуете? Как дела? Надо бы повидаться, посидеть, поговорить», — но у меня было впечатление (это не сейчас, задним числом, я себе внушил, так казалось мне тогда), что раз от раза Андрей становился каким-то все более озабоченным и угрюмым, все больше уходил в себя, что живется ему несладко.
А потом я узнал, что он уехал снимать фильм в Италию…
1989, 2002
Начну с цитаты:
«Наверное, ангел справедливости всегда опаздывает.
Снова и в который раз мы оказываемся перед тем малорадостным фактом, когда истинное признание пророка происходит за пределами его земной жизни, когда по отношению к нему приходится употреблять глагол был вместо есть. Хотя, что касается Виктора Некрасова, это утверждение справедливо лишь отчасти: все-таки, не в пример многим другим, он изведал при жизни и читательскую признательность, и писательскую славу, и даже эфемерное, изменчивое и кратковременное одобрение властей. Но все же, все же… Как было бы хорошо, если бы не было того, что, к сожалению, было, если бы наша литература развивалась так, как ей полагалось бы развиваться в условиях цивилизованного, истинно демократического общества на основе единственно возможной для неё ценности — масштаба личности и таланта. Увы! Талант, как это у нас повелось с некоторых (впрочем, весьма давних) пор, — не гарант признания, а чаще причина и повод для поношения, побивания камнями».
Так вскоре после кончины Виктора Некрасова писал о нем Василь Быков. И думая о судьбе Быкова, я сразу же вспомнил это место из его мемуарного очерка. Вспомнил, потому что оно вполне могло бы служить автохарактеристикой жизненного и литературного (одно от другого не оторвешь) пути самого Быкова: и его постоянно преследовали за талант, за верность правде. При тоталитарном режиме правда (о настоящем ли, о прошлом — все равно) рассматривалась правителями как опасная подрывная акция. И с ней и с теми, кто был ей верен, вели истребительную войну: правду выкорчевывали, запрещали, объявляли клеветой, правдолюбцам тем или иным способом затыкали рот — прорабатывали, громили, уродовали редакторскими, особенно цензурными требованиями, не печатали. И Быкова тоже от свистевшего над его головой начальственного кнута не ограждали ни его громкая писательская слава, ни читательское признание. Наоборот. Все это только подогревало гнев начальства. Правда, Быкова не исключали из партии, как Некрасова, — он был беспартийным. Не лишили, как Некрасова, гражданства — времена уже все-таки были другие. Но тоже вытолкнули за границу, и он вынужден был последние свои годы скитаться на чужбине, переезжая из одной страны в другую.
Их — и Некрасова, и Быкова — вершители судеб продолжали преследовать и после смерти, видимо, считая, что вынесенные им когда-то приговоры не имеют срока давности и не могут быть отменены. По указанию Егора Лигачева, тогда второго человека в партийной иерархии, «Литературной газете» запретили печатать некролог Некрасову, написанный Быковым. А приезд Быкова в Минск после операции (надо представить себе, каково было ему, тяжело больному, страдающему от нестерпимых физических мук, не зная языка, объясняться с чешскими врачами и медсестрами!) белорусские власть имущие решили представить как возвращение раскаявшегося блудного сына под крыло сердобольного «батьки», который как-то по телевидению словно бы в порыве переполнявших его добрых чувств к заблудшему писателю рассказывал, что со школьных лет благодарно запомнил стихи Быкова, вызвав оторопь и у участников передачи и у великого множества ее зрителей, отлично знающих, что писал Быков. Руководимая этим знатоком Быкова компания решила устроить ненавистному писателю казенные похороны, чтобы помешать настоящим его читателям проводить в последний путь первого писателя страны. Этот политический фокус, однако, не удался: многие сотни ценителей таланта Быкова, старых и молодых, через весь город с великой скорбью провожали заступника правды и человечности — это было естественным, самопроизвольным выражением народного признания.
Незадолго до смерти Виктор Некрасов напечатал статью (кажется, это была вообще последняя его статья) «Об „окопной правде“ и прочем». В конце ее он цитировал Быкова:
«От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…» После этих слов Быкова Некрасов написал: «Как хорошо сказано… Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская „окопная правда“ про Великую нашу Отечественную войну».
Заканчивалась статья Некрасова нестерпимо горькими строками:
«Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»
Наверное, эта горечь будет проступать и в моих воспоминаниях о Василе Быкове…
Приступая к этим заметкам, я должен сделать одну оговорку. Я много раз писал о произведениях Быкова. В 1979 году вышла моя книга о нем — очерк творчества. Кажется, не было не одной (или почти не одной) его вещи, о которой я бы не писал. В последний раз предисловие к вышедшему в 2001 году сборнику «Волчья яма», составленному из его поздних, наших дней произведений. Он с самого начала был одним из высоко ценимых мною писателей так много давшего нашей литературе фронтового поколения. Но сейчас я не буду заниматься критическим и литературоведческим разбором его повестей и рассказов, созданного в них художественного мира (хотя, наверное, такого рода мотивы будут все-таки возникать — как без них, ведь речь пойдет о мощном таланте, для которого литературный труд стал смыслом и главным содержанием всей его жизни).
У меня другая цель — я буду писать о нем самом, о человеке, который стал одним из самых близких моих друзей. И то, что жили мы далеко друг от друга: в Советском Союзе в разных республиках — он в Гродно, потом в Минске, а когда этот Союз распался, в разных странах, затем его из Белоруссии вытолкнули, как у нас стали выражаться, в «дальнее зарубежье» — в Финляндию, Германию — под Берлин и во Франкфурт, в самую последнюю пору в Чехию, в Прагу, — но все это не прерывало и не ослабляло наши связи. И виделись мы, несмотря на разделявшие нас сотни километров, довольно часто — в Гродно, в Минске, больше всего в Москве.
Познакомились мы очень давно: теперь уже можно сказать, что дружба наша продолжалась полжизни.
В самом начале шестидесятых в «Дружбе народов» была напечатана его повесть «Третья ракета» о войне и почти одновременно вышла книжка «Журавлинный крик», в которой была повесть и несколько рассказов — тоже о войне. Мне эти вещи понравились, в них я увидел подтверждение того, о чем незадолго до этого писал и за что меня довольно долго прорабатывали. Прошу прощения у читателей за то, что, укрощая чувство скромности, я вспоминаю эту свою давнюю статью «Пядь нашей земли», которая, как сказано в порядке справочной информации в литературной летописи «оттепельных» лет, стала началом дискуссии об «окопной правде» в литературе о войне и которую в реальности официозная и законопослушная критика тогда усиленно трепала за эту самую «окопную правду», «ремаркизм», «дегероизацию» и другие такого рода идеологические «грехи». Кроме всего прочего, первые повести Быкова, как мне казалось, свидетельствовали, что «окопная правда» не выдумка московских эстетов (так ее представляли зловещее пуровское воронье), а с трудом пробивающее себе дорогу к читателю очень широкое литературное явление, рожденное незамутненной памятью о реальной войне ее непосредственных участников. И то, что в «Новом мире» мне, автору столь сомнительного выступления, толкавшего, с точки зрения цековско-пуровской ортодоксии, литературу на порочный путь, предложили написать о быковских повестях, было в общем поддержкой этим самым лучшим нашим журналом той прозы, которую чуть позднее стали называть «лейтенантской».
А вспоминаю я эту историю еще и потому, что, наверное, она сыграла свою роль в том, что Быков с вниманием отнесся к моей статье о его первых вещах. Вскоре я получил от него письмо, он обращался ко мне по имени и отчеству и на вы (и еще потом в нескольких письмах это сохранялось). Это было вежливое письмо незнакомому (если знакомому, то только по каким-то публикациям) человеку. Он благодарил меня за добрые слова. Конечно, оно было в большей мере проявлением не столько внимания лично ко мне, а свойственного ему вообще доброжелательного отношения к людям, которое я потом вполне мог оценить. Он часто в письмах хвалил понравившиеся ему прочитанные произведения.
Я ответил ему, и у нас завязалась переписка, главными темами которой были, конечно, литература о войне и наши «охранительные», вытравляющие правду издательские и цензурные бесчинства, с которыми мы так или иначе сталкивались на каждом шагу. Потом время от времени, видимо, когда у него возникали какие-то сомнения, он просил прочитать рукописи — хотел посоветоваться…
С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась — писали друг другу не только из мест «постоянного проживания», но и во время отпусков — из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма — некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.
«Действительно, — писал он мне в ту пору, — очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Не удивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. [Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тьмутаракани. — Л. Л.] А ведь время идет, уходят из жизни те, что вынесли на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.
Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с „Балладой“. [Насколько помню, я в своем письме критиковал „Альпийскую балладу“, считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. — Л. Л.]. В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А „Западня“! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.
Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.
От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому что тяжело, а потому что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.
Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось…»
Хочу сказать, что тот редакторский и цензурный произвол, о котором пишет Быков, еще не был тогда направлен против него лично — таков был общий порядок вещей, жертвой которого он оказывался, били, как мы в военную пору говорили, по площадям. Но это были еще цветочки, ягодки поспеют потом, когда на смену некоторым либеральным веяниям «оттепели» придут сусловско-брежневские «заморозки» и Быков станет персональным объектом целенаправленной травли (впрочем, об этом речь впереди).
Эта тема «яростного чиновничьего сопротивления», с которым ему приходилось часто сталкиваться, много раз так или иначе возникала в его письмах и, естественно, в наших разговорах, когда мы познакомились и стали встречаться.
Приведу еще несколько отрывков на эту больную тему из его писем.
«В настоящее время ничего не пишу и не хочется. Военная тема неисчерпаема, и в ней нашлось бы что сказать мне, но чувствую где-то она изживает себя в народе, особенно после таких триумфальных и официальных юбилеев, как в прошлом году, читатель отворачивается, хочется чего-то другого. Но для другого нужна гораздо большая степень правды, чем та, которой литература обладает сегодня».
* * *
«Спасибо тебе за письмо и рецензию — сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал — не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде — отжатом и обскубанном — ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.
Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия — в газетах статьи на полполосы — разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!»
Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: «Ну, как-нибудь…»
И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый «редакционный процесс» проходил без искажающей смысл и стиль правки:
«Вышла наконец „Нева“ с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят — так чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено».
Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.
Конечно, его хмуро настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.
Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание — жечь мост, или подрывать «железку», или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, — идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо «блокировки» волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят деревни, горят люди, и не дай бог живым — на муки, на пытки — попасться в лапы этим зверям…
И вместе с героями автор — под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.
Снова и снова переживал он войну — и свою, «лейтенантскую», и чужую, но чужую теперь тоже как свою.
Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело — после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую — хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки, подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.
А если, как Быков, десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило — не могло не наложить — глубокий отпечаток на его мироощущение.
Но лежат у меня и другие его письма. Они с Ириной, его женой, часто ездили отдыхать в Ниду. Он любил эти места, там ему вдали от суеты, от телефонных звонков, в желанном уединении хорошо работалось, там он и отдыхал душой. Вообще ценил малолюдство, как-то мне рассказывал, что когда очень досаждают разными необязательными делами и телефонными звонками, скрывается в гараже, где никто его не может достать, и с удовольствием занимается машиной (признаюсь, это меня поразило — мне и в голову не приходило, что у него может быть какой-нибудь интерес к технике — оказывается, был). Из Ниды приходили письма, окрашенные юмором, иллюстрированные забавными рисунками Василя. Он ведь хорошо рисовал, в юности даже поступил в Витебское художественное училище — то, которое связано с именем Марка Шагала, жаль только, что учиться там ему удалось недолго. Кстати, мало кто знает, что в вышедшем тридцать лет назад, в 1973 году, сборнике «Когда пушки гремели…» напечатаны его рисунки, сделанные в последние дни войны.
Приведу, чтобы хоть как-то рассеять мрачные краски, отрывки из его «отпускных» писем:
«Привет вам на Черноморье с противоположного края, с седой, холодной, дождливой Балтики. Правда, была весьма дождливой, но вот уже пару дней наладилось, и теперь на мой стол светит ласковое осеннее солнце, веселит мысли и чаяния. В общем мы довольны, я — сдержаннее, а Ирина ликует. Потому что: воздух, от которого благодать под ложечкой, тишина, как на луне, малолюдье, словно в заброшенной деревеньке. В самом деле — ни единого знакомого лица, одни сдержанные, малоразговорчивые литовцы. Есть, правда, несколько москвичек, но и они ведут себя так, словно провинциалки.
Три дня, как мы здесь, я перевожу свои страницы. Ирина перепечатывает, остальное время она бродит по поселку, по берегу, собирается наведаться на море (1 км), в дюны (2 км). Еще ходим в кино — каждый день, иногда по два раза. В Минске были в кино, наверное, пол года или даже год назад…
А еще — мы часто вспоминаем вас, потому что любим, потому что круг этой любви в возрастном отношении все сужается и в нем мало что остается. Но те, кто остаются, становятся дороги вдвойне…»
И еще одно подобного рода письмо.
«Вот уже неделю, как мы тут счастливы — я — впрягшись в свою творческую тачку, а Ирина — наоборот: высвободившись от бытового ярма. Тут тихо и даже погоже: днем светит солнце, по-осеннему, конечно, не жарко. Но и не холодно. Под окном моего кабинета (с окном во всю стену) тихо покачиваются верхушки молодых сосенок, вдали виден горб дюны и горизонт… Народу здесь немного. И то малознакомый, окололитературный по-моему… Из литовцев знаком один В. Бубнис, с ним иногда переговариваемся… Мы здесь на море лишь смотрим с бугра. Все-таки погибать на суше и на море — две больших разницы, как сказали бы одесситы. А они знали толк в море. Чего не скажешь о новороссийцах. Здесь не много опасностей, разве что кабаны, которые за две прошлых ночи основательно перерыли газон под нашим окном. Но мы их не видели, спали».
Познакомил меня с Быковым Саша Адамович (его я уже знал, он более или менее регулярно печатался в «Вопросах литературы» — сразу же хочу здесь заметить, что если время от времени буду в этих записках называть его Сашей, а Быкова Василем, это не фамильярность — так было в жизни и рука не поворачивается писать иначе, это было бы литературным «украшательством»). Произошло знакомство на каком-то большом писательском сборище, на которое приехали и белорусы (чему было посвящено оно, уже не помню).
Они — Саша и Василь — были самые близкие друзья, но при этом люди разные, разной породы. Саша был человеком горячим, моментально ввязывавшимся в политическую и идеологическую, драку, заводившимся с полоборота, за словом в карман никогда не лез, выражений не выбирал — мог публично «врезать» и главе КГБ Крючкову, и Горбачеву. Саша со своей неиссякаемой общественной энергетикой был важной духовной опорой для Василя, внушал ему оптимизм и бодрость, рассеивал свойственный ему сумрачный взгляд на окружающие нас обстоятельства. Василь же был бесстрашным, когда перед ним был лист чистой бумаги, здесь ничто не могло заставить его уклониться от правды. Это было его поле сражения. Сколько его ни били, не отступал, не покорялся, не уходил на благополучную, разминированную жизненную территорию, стоял на своем.
Он был молчун, у него все уходило внутрь — никогда в компаниях не занимал площадки, предпочитал слушать. Считанные разы я его видел выступающим в большой аудитории — всегда говорил коротко, спокойно и только в тех случаях, когда по разным обстоятельствам считал невозможным для себя промолчать. Но некоторые его выступления я хорошо запомнил. На съезде белорусских писателей он очень интересно говорил о том, что язык надо не только сохранять и защищать (больная эта была проблема для белорусских писателей), но и обогащать, язык должен осваивать то новое, что преподносит нам жизнь и новое время. В 1975 году на всесоюзном совещании, посвященном военной литературе, он, как само собой разумеющееся, в числе лучших книг назвал «В окопах Сталинграда» Некрасова, незадолго до этого вытолкнутого в эмиграцию, и вызвал этим литературно-чиновничий переполох.
Когда Василь стал депутатом (по писательской «курии»), ему и в голову не приходило пробиваться к трибуне, он вообще не одной сессии не досидел до конца — заболевал — не дипломатически, а в самом деле заболевал и уезжал домой. «Я не могу слушать, что они говорят, смотреть, как они по команде партруководства единодушно голосуют», — рассказывал он мне (сидеть ему по территориальному принципу приходилось в белорусской делегации, которая почти вся поголовно была коммунистической — партийные и государственные чиновники).
Если искать их, Адамовича и Быкова, «зеркальное» отражение в книгах Быкова, то Саша был родня Степаниде, а Василь Петраку из «Знака беды».
Василь не терпел верхоглядства и скоропалительности. Он мог не соглашаться, стоять на своем, но я не помню его возбужденным, горячо спорящим. Случалось, что и у нас не совпадали точки зрения, но спор никогда не возникал — это был не спор, а обмен мнениями.
Оба они, и Адамович, и Быков, стали моими друзьями. Сашей, его общественным темпераментом вожака, прирожденного лидера я восхищался. Но мне, видимо, по свойствам наших натур, характер Василя был ближе, родственнее что ли.
«А это Лазарев», — сказал Адамович, представляя меня Быкову, и я понял, что Быков мою фамилию помнит.
Мы стали встречаться. Первый раз, кажется, в ЦДЛ — то ли обедали, то ли ужинали в какой-то «сборной» писательской компании, а потом в каждый его приезд в Москву он бывал у меня дома. (Когда это почему-то не получалось, он в письме обязательно объяснял, почему так случилось.) Появлялся непременно с какими-то дарами — это было не только наше традиционное «горючее» и конфеты для жены; из Италии привез бутылку кьянти, которое было тогда для нас абсолютной экзотикой (как ремарковский кальвадос), из Минска — там стали делать — маленький, как спичечный коробок, будильник, однажды откуда-то из зарубежья явился с огромной куклой, которая что-то говорила и пела, и подарил ее моей внучке, кукла была почти такого же роста, как четырехлетняя Василиса, и она ее побаивалась.
Быстро выяснилось, что многое нас, ровесников (я на несколько месяцев старше), объединяет: и фронтовое прошлое лейтенантов-«окопников», и взгляд на войну, и не только на войну, но и на то, что происходит и происходило в стране, и, конечно, литературные вкусы. Короче говоря, меня не только привлекли его книги, в нем самом я почувствовал родственную душу.
И он, кажется, ко мне тоже расположился. Стал звать в гости к себе в Гродно. Мне тоже очень хотелось съездить к нему, но вырваться из журнала было не просто. Я посулил начальству интервью Быкова и получил добро. Послал Василю вопросы и отправился в Гродно.
В Гродно Василь был с младшим сыном (тоже Василем, таким же немногословным, как отец, а может быть, он меня, незнакомого человека, стеснялся), студентом-медиком. Старший его сын Сергей поступил в военное училище, чем отец, как я понял, был не очень доволен. Василь не только к войне относился как к бесчеловечному, страшному делу, у него была стойкая, непреходящая идиосинкразия к армии, к казарменным порядкам и отношениям — видно, все это на Курилах он хлебнул в полной мере, с большим избытком. Помню, как в один из приездов в Москву он показал мне военный билет и с поразившей меня радостью сообщил, что его наконец сняли с учета. Я рассмеялся: «Да кому ты и раньше был в армии нужен!». Он очень серьезно мне ответил: «Не смейся, в один прекрасный день могли прислать повестку и отправить в гарнизон, куда Макар телят не гонял, или, того хуже, в ограниченный контингент выполнять интернациональный долг в какую-нибудь Венгрию или Польшу». Сама мысль о том, что такая возможность существует, пусть даже теоретически, его угнетала.
К моему приезду интервью было готово, Василь ответил на все вопросы, мы, кажется, поправили два или три слова. (Потом это интервью не раз перепечатывалось, в нем были и материалы, относящиеся к творчеству самого Быкова, и нетривиальные его соображения об освещении войны в нашей литературе.) Я положил интервью в портфель и затем провел в Гродно несколько замечательных, запомнившихся на всю жизнь дней. Не стану повторять Быкова, он написал об этом в своей последней, мемуарной книге «Долгая дорога к дому» — о том, как показывал мне старый Гродно, как мы целый день путешествовали по тихому, безлюдному Неману (у него была маленькая моторная лодка), разожгли костер, жарили шашлык, выпивали (у меня сохранилась целая пачка фотографий, присланных им), как на следующий день на маршрутке отправились в Литву, в Друскеники.
Расскажу лишь о том, что меня поразило. Наговорились мы там, в Гродно, всласть. И я узнал вещи, для меня тогда неожиданные. Отправляясь к Быкову, я был уверен, что после Ольги Корбут — знаменитой гимнастки, чемпиона страны, мира и олимпийских игр — он самый известный и уважаемый в этом городе человек (у него уже было прочное литературное имя), и местные власти должны гордиться таким земляком. Оказалось, что они (в том числе и неусыпное КГБ) действительно проявляли к нему большой интерес, но потому, что он был у них под подозрением, собирали, накапливали на него материал, видя в нем источник опасной политической крамолы. Отравляли, как могли, жизнь ему и его близким. Минские друзья уговаривали Василя переезжать в Минск, считая, что в столице республики обстановка лучше, он сможет жить спокойнее. Как я понял, делать ему это не хотелось. Но вскоре все-таки пришлось…
Прошло немного времени, и несколько утихшие «местные» неприятности сменились «охранительскими» атаками на него уже «всесоюзного масштаба».
Правда, этому предшествовало то, что изменились и книги Быкова. Находившийся до этого внутри «лейтенантской прозы», пафос и проблематика которой были в том, чтобы правдиво, без смягчений и умолчаний рассказать о пережитом и увиденном на переднем крае, Быков выбирает новый маршрут, начинает прокладывать другую тропу.
Зрелая проза Быкова, в основе которой большей частью события и люди партизанской войны, представляла собой произведения, ставящие во главу угла проблемы нравственно-философские. Он сосредоточился на исследовании социально-нравственных коллизий, раскаленных добела сталинским режимом и тотальной, истребительной войной, принесенной на нашу землю гитлеровцами. Он стремился выяснить, что происходит в этих условиях с человеком. Больше всего Быкова интересует поведение людей в предельно тяжелых, экстремальных ситуациях, он старается докопаться до первопричин, нравственной подоплеки человеческих поступков — верности и предательства, злодейства и человечности, мужества и слабодушия, — проникнуть в скрытую при обычном течении и обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров и обстоятельств. Это вечная и всегда новая для литературы проблема: человек и враждебные ему обстоятельства, иногда закаляющие его, пробуждающие в нем энергию сопротивления, чаще уродующие, разрушающие его душу. Юрий Трифонов, говоря в ту пору о перспективах нашей военной литературы, справедливо заметил, что писателям следует «идти дальше, в сегодняшний день, находить в военной теме болевые точки, которые болят до сих пор», — и в качестве примера назвал Быкова: ему это удается. Я бы только сделал здесь одну, но существенную оговорку, не поправляя Трифонова, а развивая его мысль: сквозь истории, рассказываемые Быковым, проступали не только наши сегодняшние боли и беды, но и фундаментальные, «вечные» проблемы человеческого бытия.
Быков одним из первых в нашей литературе послесталинского времени — не только в литературе о войне, хочу это подчеркнуть, — отверг последовательно и определенно десятилетиями пропагандировавшуюся как высшее достижение общественной истории и социального опыта так называемую классовую мораль (нравственно то, что служит делу пролетариата, высокая эта цель оправдывает любые средства), утверждая единую общечеловеческую мораль, отвергающую порочные средства, неизбежно ведущие, приводящие к бесчеловечности. Развенчание этого тлетворного идеологического фетиша, проникшего, подобно раковой опухоли, во все клетки нашей жизни, — лейтмотив, внутренний смысловой фундамент зрелого творчества Быкова.
Столь же решительно отвергает Быков такие навязшие тогда на зубах обязательные идеологические «уточнения» понятия «гуманизм», как «революционный», «социалистический», справедливо считая, что на самом деле эти уточнения представляют собой маскируемый отказ от человечности. «А гуманизм не просто термин, к тому же говорят абстрактный», — писал Давид Самойлов. Для Быкова гуманизм был не абстрактным, сомнительным понятием, а необходимым условием жизни человека и общественного устройства.
Перед очень трудными вопросами ставил своих героев Быков: как сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах, что человек может в этих трагических условиях, где та граница, переступив которую он утрачивает себя, только ли для себя живет человек? По свидетельству одного из сотрудников «новомирской» редакции, Александр Твардовский, прочитав «Круглянский мост», сказал автору повести: «Вы подметили и уловили главное в своем произведении, что волнует литературу с давних пор и, может быть, особенно остро со времен Достоевского: чего стоит счастье и что это за счастье, если оно достигается смертью мальчика, ребенка. Знаменитый вопрос Мити Карамазова…» Да, связь Быкова с художественной традицией Достоевского бросается в глаза внимательному читателю. Быков, чтобы проникнуть в причины общественного неустройства, в глубины души человеческой, объяснить ее возможности и ресурсы, тоже ставит своих героев в положения, которые Достоевский называл «почти фантастическими и исключительными», вызывающими либо их высочайший взлет, либо глубочайшее нравственное падение. Это происходит во время того губительного пожара, который пылал в нашей стране на протяжении почти всего XX века и последствия которого ясно видит Быков. Много было в оставшихся за нашими плечами десятилетиях невыносимо тяжелого, но, кажется, самой большой бедой нашей был образовавшийся дефицит человечности. Именно это вскрывал в своих произведениях Быков.
Понятно, что он в числе нескольких других лучших наших писателей той поры (к тому же он был автором ненавистного партократии «Нового мира», что послужило дополнительным отягчающим обстоятельством) оказался на самом острие атак ортодоксально-карательной критики. Впрочем, ортодоксальная всегда была и карательной, за ее приговорами непременно следовали крутые «оргмеры».
Прочитав «Мертвым не больно», я написал Василю письмо, в котором хвалил повесть, но заметил, что скорее всего наша идейно выдержанная, бдительная критика будет долбать ее. У меня для этого невеселого предположения были основания: исподволь, шаг за шагом началась сусловско-брежневская «ресталинизация». И прежде всего это касалось войны: учинили показательный разгром книги Александра Некрича «1941. 22 июня» — автора исключили из партии, выгнали из института, наказали издателей, разного рода взыскания были наложены на тех, кто на обсуждении защищал эту книгу. Цензурой был запрещен набранный в трех изданиях доклад Константина Симонова «Уроки истории и долг писателя», в котором он пытался разобраться в причинах наших тяжелых поражений в первый период войны.
Вскоре я получил в ответ письмо Василя. Он писал:
«Конечно, мне приятно получить твое письмо с такой высокой оценкой моей повести. По правде сказать, я уже начал сомневаться в ее достоинстве, потому что в русском языке эта история звучит несколько в иной тональности, чем в оригинале [замечу здесь, что, кажется, тогда Быков понял, что его переводят не лучшим образом, и стал сам переводить свои вещи, хотя тяготился этим и жаловался, что автоперевод отнимает у него много сил и дается ему с трудом. — Л. Л.]… Что касается печатных откликов, то я, конечно, не очень на них рассчитываю, готов принять и хулу. Теперь мне ничего не страшно, т. к. мое дело сделано, я высказался. А моим единомышленникам и заступникам — сердечное спасибо, я всегда помню, что каждое правдивое слово в литературе, навлекая гнев ортодоксов, открывает и друзей, чья поддержка в конце концов неизменно важнее озлобления ничтожеств».
Да, я предвидел нападки на «Мертвым не больно» лизоблюдной, угодливо служащей «верхам» критики, но, признаюсь, не мог себе представить, какая вокруг повести Быкова начнется вакханалия. Видно, по приказу идеологических кормчих «Правда» напечатала «установочную» (это означало, что газеты, журналы и издательства должны ориентироваться на нее) статью, которая камня на камень не оставляла от повести «Мертвым не больно». Вот ее вывод: «Повесть „Мертвым не больно“ — неудача автора. Об этом надо сказать прямо и бескомпромиссно. Эта неудача — следствие серьезных идейно-эстетических просчетов писателя». Что такое «идейно-эстетические просчеты», о которых говорится в «Правде», какие последствия этот приговор влек за собой для обвиняемого, тем, кто жил в то время, объяснять не надо. Автором этой зубодробительной статьи был тогда никому неизвестный аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС Владимир Севрук (позже он станет хорошо, но не с хорошей стороны известен в литературно-журнальном мире). Его старания были замечены и оценены, он был приглашен работать в ЦК, быстро, как на дрожжах, там рос, стал большим начальником в отделе пропаганды, одним из самых злобных тамошних церберов. Я называю его, потому что долгие годы, где только мог и как только мог, он преследовал, травил Быкова. А тогда его статья в «Правде» послужила сигналом для разгрома вскоре после «Мертвым не больно» напечатанного «Круглянского моста», который растаптывали все — от «Учительской газеты» до «Литературки». По его указанию — он курировал не только газеты и журналы, но и цензуру — все, что предлагал Быков для публикации, рассматривалось в Главлите через лупу. Благодаря его неустанной деятельности в этом направлении только через одиннадцать лет после журнальной публикации появилось книжное издание «Круглянского моста», через восемнадцать — повести «Атака с ходу», через двадцать три — повести «Мертвым не больно» (две последние вещи — только в «перестроечное» время).
Он пристально следил и за тем, что пишут о Быкове. Разыгралась одна история, которая коснулась и меня. На выходе была моя книга о Быкове, она уже была подписана цензурой к печати, как вдруг меня вызвал тогдашний директор «Художественной литературы» и в присутствии главного редактора издательства, заведующего отдела и редактора книги заявил, что я должен снять главу, где речь идет о «Мертвым не больно». Иначе книгу не выпустят. Такого рода вивисекция после визы Главлита — даже по тем не «вегетарианским» временам все-таки была историей из ряда вон выходящей. Я отказался: «Пусть не выходит!» Возвратившись к себе в журнал, я узнал, что этому происшествию предшествовало. Вот что выяснилось. В послесловии к сборнику Быкова, выходившему в библиотеке «Дружбы народов», Валентин Оскоцкий положительно писал о «Мертвым не больно». Это обнаружил смотревший в оба за Быковым Севрук. Книга была остановлена, приказано было сделать из нее «выдирку» крамольных страниц (чрезвычайная и весьма дорогостоящая, вручную проделываемая типографская операция). Видно, после этого Севрук приказал устроить массовую облаву, и наткнулись на мою подписанную в печать книгу — последовало распоряжение руководству «Художественной литературы» и здесь проделать то же самое. Я пошел к моему бывшему главному редактору, — он стал одним из секретарей писательского правления и курировал критику. В эту историю он не захотел вмешиваться, но дал мне совет, оказавшийся дельным: обратиться в отдел культуры к Беляеву, который был заместителем заведующего этим отделом и занимался делами литературы. Не питая никаких надежд, я позвонил Беляеву. К моему удивлению, он меня принял на следующий день. Выслушав, сказал: «Мы ничего об этом не знаем, с нами это не согласовывалось». Я понял, что к Севруку он не испытывает приязни. Спросил меня: «Вы можете сократить из этой главы страницу?» Я понял, что это на тот случай, если вдруг возникнет между отделами конфликт, — можно будет тогда сказать: мы с автором поработали. «Попытаюсь», — сказал я. «А я, — сказал он, прощаясь, — постараюсь вам помочь…». И свое обещание, за что я ему благодарен, выполнил.
Когда книга, хотя и с опозданием, все-таки вышла, я рассказал эту историю Василю. Мы посмеялись — неприятности, которые нас счастливо миновали, потом часто кажутся нам смешными. Василь мне сказал: «Видишь, я тебя вежливо предупреждал, чтобы ты не ввязывался в эту историю, будешь, как я, хлебать всякой дряни». Действительно, когда я написал ему, что у меня возникла идея написать о нем книгу, он, словно чувствуя, что меня может ждать, предостерег:
«Ты пишешь, что собираешься писать обо мне книгу, и это известие не скажу, чтобы обрадовало, скорее озаботило, словно ее писать не тебе, а мне самому. Но в деле этом есть несомненный прок, а именно — наверное, мы лишний раз с тобой встретимся — в Москве или здесь, в Гродно. И это благо».
После выхода «Сотникова» разоблачительная волна, которой крушили Быкова, пошла на спад. Новый секретарь белорусского ЦК Александр Трифонович Кузьмин стал выводить Быкова из-под удара. Кузьмин, рассказывал мне Адамович, был в войну летчиком, хорошо знал, какой она была в действительности, и ценил ту правду, за которую полосовали Быкова. Я однажды видел его, он принимал нас, москвичей, приглашенных на съезд белорусских писателей, долго с нами беседовал и произвел на меня впечатление не партбурбона, а нормального здравомыслящего человека.
В 1974 году за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета» Быков был удостоен государственной премии. В 1980 году ему было присвоено звание народного писателя Белоруссии, в 1984 — Героя Социалистического Труда. Конечно, во всем этом свою роль сыграло изменившееся к нему отношение в Белоруссии. Я пишу об этих званиях и наградах Быкова без малейшего смущения. Мы прекрасно знали и не забыли, как часто высокие звания и награды получали бездари и ловкачи, верно служившие правителям. Но тем радостнее было, когда званий и наград удостаивался, как в случае с Быковым, действительно яркий талант, к тому же до этого немало потерпевший от правящего в стране режима. И для большого числа его читателей это было торжеством справедливости.
Я мог убедиться в этом, побывав на шестидесятилетии Быкова. Большой зал театра имени Янки Купалы был битком набит — яблоку негде упасть. Пришедших с небольшим опозданием Ирину (она, как и Василь, чуралась всякой публичности, поэтому не торопилась) и мою жену с большим трудом куда-то усадили. Потом были два пышных приема — властей и писательский. После чего по предложению тогда еще молодого писателя Виктора Козько большой кампанией (Быковы, Адамовичи, Сергей Залыгин, Козько, я с женой, молодой фотограф Евгений Коктыш, сделавший прекрасные снимки, пачку которых потом получил и я) отправились на Припять в фантастической красоты места — рощи вековых дубов, чистейшая вода (все это потом было накрыто радиационной чернобыльской волной). Меня тогда поразило, сколько людей, с которыми мы в этой поездке сталкивались, смотрели транслировавшийся по республиканскому телевидению юбилейный вечер, а главное, читали Быкова. И это были не только разные районные культурные работники — что в порядке вещей, но и, скажем, рыбаки из местного рыбсовхоза, приготовившие для нас какую-то особую уху, мы с ними выпивали, беседовали. Все они знали Быкова, гордились им.
Вот, казалось мне, Быков достиг самой высокой точки писательской славы и может пожинать ее плоды.
Я оказался неправ. Прошло не так много времени, в Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое — и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие «капричос» Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЭН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном Олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней «культурной» жизни. Благодаря «воле и политической дальновидности» Лукашенко, пишет Севрук, в Белоруссии «создана эффективная система власти», именно та, добавлю я, при которой такой крупный специалист, как он, и мог себя снова по-настоящему проявить. Его многолетний опыт истребления инакомыслия был по достоинству оценен и пущен в дело. Он снова, как в те дни, когда он изничтожал «Мертвым не больно», стал разоблачать и шельмовать Быкова — его «руководящие» подвалы задавали тон официозной печати. Он даже снова вернулся к «Мертвым не больно», правда, «идейно-эстетических просчетов» Быкова уже не касался. Повесть эта, пишет он, видно, вольно-невольно учитывая некоторые сегодняшние «веяния», никуда не годилась, потому что это «схематичная вещь, написанная по канонам директивного соцреализма в его вульгарном варианте». В те годы, как я хорошо помню, Севрук с большим почтением относился к социалистическому реализму и бдительно следил, чтобы никаких отступлений от его канонов не было, отступников карали беспощадно. Но тут, когда главная задача — топтать Быкова, чей нравственный авторитет так высок, что опрокинуть его невозможно, стойкий борец с идеологической крамолой готов во имя этого и от соцреализма откреститься. По его примеру в казенной белорусской печати всплыли хорошо нам запомнившиеся: «пятая колонна», «космополитический окрас», и т. д., и т. п. Ясно, что за этим последуют и соответствующие методы обращения с инакомыслящими — из нашего «светлого прошлого». Это мы давно и на собственной шкуре усвоили.
Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать — действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливавшихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже — Быков оказался снова, как много лет назад, «под колпаком», взят «в разработку» — так это, кажется, называется. Звонишь ему по телефону, но никакой уверенности, что слушает тебя только он, нет. В эту пору я стал получать от него письма с вымышленными обратным адресом и фамилией отправителя. Конечно, я не мог поверить, что минские почтмейстеры и телефонистки стали так интересоваться литературной жизнью и писательскими делами. Все это в свое время мы проходили и хорошо знаем, каково оказаться объектом усиленного внимания любителей изящной словесности в штатском.
Письма Василя становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков.
«Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин — личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на „Известия“, которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2–3 малоформатных, которые имеют по 3–4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы… Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами».
***
«С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине — 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)… А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится по всей видимости. Хотя и то благо — не будет о чем сожалеть… В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо…»
***
«Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя — обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И — без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается».
***
«Ну а о своей жизни, что тебе написать, — сволочная жизнь во всех отношениях… Вот написал письмо и не знаю, как посылать — на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки… Телефонные переговоры стали выше возможностей».
Все это «сволочное» время он почти ничего не писал, какая уж тут работа — жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЭН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: «Вот уже почти неделя, как мы здесь — на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление — весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна». Здесь я остановлюсь, чтобы сказать, что бытовые удобства меньше всего интересовали Василя. В Минске его «кабинет» (если можно так торжественно именовать ту маленькую комнату, где стоял вполне заурядный, массового производства письменный стол с пишущей машинкой, которую в Финляндии заменил компьютер, давшийся ему не сразу). Потом в Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Василя было очень важно (он даже прислал мне фотографию: сидит в кресле и читает «Вопросы литературы»). В Германии с русскими изданиями было хуже.
А теперь о самом главном: «Зато я, как нигде и никогда прежде, — писал он, — погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще — как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал живоглотом. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю».
Да, в Хельсинки ему было хорошо, после «сволочной жизни» в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных ведомств, он смог начать работать… Но можно ли здесь ставить точку?
В 1897 году врачи предписали Чехову — у него началось тогда кровохарканье — провести осень и зиму на юге. Он поехал в Ниццу. Там он чувствовал себя лучше — солнечно, тепло, чистый воздух. Он даже подумывал, не поселиться ли вообще в Ницце, потом предпочел Ялту. Но в письме из солнечной Ниццы жаловался сестре: «Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой». Через три недели о том же: «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».
Я вспомнил об этих жалобах Чехова, думая о Быкове, которому, меняя страны, пришлось кочевать, как перекати-поле, из одного места в другое, жить в чужих квартирах, работать за чужими столами. Да, жить и писать в Минске стало невозможно, но скитания на чужбине вряд ли прибавляли ему сил — ведь он тоже был не богатырского здоровья, давно страдал от тяжелой астмы (я был свидетелем нескольких жестоких приступов), и лет ему было вдвое больше, чем Чехову, когда врачи посоветовали ему перезимовать в Ницце.
Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Я не сразу придал этому значение, по-прежнему считая астму его главным врагом. Потом его оперировали, я несколько раз после этого говорил с ним по телефону. Он вдруг сказал, что, может быть, поедет долечиваться в Минск. И я понял, что дело очень скверно.
Вот его письмо из Праги — перед отъездом в Минск. Это прощальное письмо — только он, конечно, этого не говорил, он ведь был из тех, кто молча терпит свои беды, да и так все было понятно.
«Прошел месяц со дня операции, — писал он, — но я все не могу придти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничего страшного. А теперь в одночасье из нормального превратился в инвалида. Действительно — не тронь лиха, пока тихо. Не знаю еще (не говорят), сколько там метастазов. И где?..
Валя Оскоцкий прислал мне очень обстоятельное (и утешительное) письмо, взывающее к бодрости и оптимизму. Конечно, спасибо ему, но здесь никакие утешения ни к чему. Самое лучшее — помолчать. Молчание емче всяких слов. Ирина вообще старается обходиться без слов о болезни, ведет себя со мной как со здоровым. Правда, иногда срывается, хотя и не надолго. Как-нибудь обрету больше силы и поедем на родину, где, конечно, меня ждут. Не только друзья, но и другие. Готовят встречу…
Дорогие мои друзья! Мы с Ириной очень желаем вам здоровья и благополучия. Очень бы хотелось еще встретиться. Но — не знаю…
Обнимаем вас! Держитесь».
Вот такое горькое письмо…
Последний раз я разговаривал с ним в субботу, в понедельник он должен был ложиться в минский онкоцентр. Жить ему оставалось считанные дни…
В мемуарном очерке, посвященном Твардовскому, Быков рассказывал: в те дни, когда после «Мертвым не больно» и «Круглянского моста» на него обрушилось цунами остервенелой официозной критики, он получил (кажется, ко дню Победы) из «Нового мира» традиционное редакционное поздравление, в которое Твардовский вписал несколько слов. «Все минется, а правда останется», — написал он автору, которого рвали на части, ели поедом сторожевые псы партийно-государственной лжи. Эти слова поддержки были тогда очень важны для Быкова: Твардовский, писал он, «дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой».
И помог ему осознать великую силу правды как единственной, главной цели писателя. Той правды, которая неподвластна времени. Ей верно служил Быков, и она останется. Останется как непреходящая ценность и в белорусской и в русской литературе (да, и в русской тоже — он был не только верен ее высоким традициям, но многое наметил, подсказал, что было очень важно для ее развития). Книги его останутся…
А Василя нет. Что поделаешь, пустеет мир, в котором я жил. Нет, надо сказать иначе: мир, которым я жил, который был мне бесконечно дорог. «Уходят, уходят, уходят друзья…»
2003