В конце лета 1971 года группа народного контроля нашего Зорянского керамического завода вскрыла злоупотребления в отделе сбыта. Замешана оказалась и бухгалтерия. Все материалы были переданы в милицию для производства предварительного следствия.
Вёл его молодой лейтенант Константин Сергеевич Жаров.
Взялся он энергично. И уже через неделю установил, что в хищениях на заводе главными виновниками были должностные лица этого предприятия, в том числе — бухгалтер Митенкова Валерия Кирилловна.
Помню то утро, когда следователь зашёл ко мне — уже прокурору района — с постановлением на обыск в её квартире. Следователь намеревался заехать за Митенковой на завод и оттуда — в её собственный домик, вернее полдома на самой дальней окраине города, именуемой Вербным посёлком. Было серое дождливое утро…
Через час я услышал по телефону растерянный голос Жарова:
— Захар Петрович, вы не можете приехать на место происшествия?
— Что-нибудь серьёзное?
— Очень. Митенкова отравилась…
— Жива?
— Умерла.
— Врача вызвали?
— Едет… А ещё хотел сказать, что мы нашли человека…
— Сейчас буду, — ответил я, не став уточнять, кого они нашли.
Положив трубку, я с досадой подумал: не натворил ли молодой следователь что-нибудь по неопытности.
Через несколько минут мы уже мчались по направлению к дому Митенковой. А у меня все возрастало раздражение: зачем поручили это дело молодому следователю. Дать подследственной наложить на себя руки при обыске… Такого ЧП у нас прежде никогда не случалось. Как назло, «газик» с трудом полз по раскисшим улочкам окраины.
«Нашли человека»… Честно говоря, я сразу и не вник в эти слова Жарова и теперь размышлял, что бы они могли значить. Пожалел, что не расспросил подробнее. Так ошарашило самоубийство подследственной.
Возле её дома стояла машина. Несмотря на дождь, к забору льнули соседи.
Жаров встретил меня у калитки. Промокший, озабоченный и виноватый. С козырька его фуражки капала вода.
— Про какого человека вы говорили? — спросил я.
— Сейчас увидите. Понимаете, лежал в сундуке…
Два трупа в один день — многовато для нашего города…
— В сундуке, как мумия… Старик.
Мы поскорее забрались на крыльцо под навес.
— Словно привидение… Ну и перепугал же он нас. Покойника так можно не испугаться…
— Живой, что ли? — приостановился я.
— Живой, Захар Петрович. В этом все и дело. И никаких документов у него не нашли…
— Ничего не понимаю.
— Я сам, товарищ прокурор, ничего понять не могу. Молчит или плачет. Плачет или молчит…
— Хорошо. — Я еле подавил вздох: мало нам самоубийства, так ещё загадка какая-то…
Митенкова лежала на деревянной кровати. В комнате пахло камфарой и ещё чем-то неприятным, резким.
Тут же хлопотали два санитара в мокрых халатах.
— Сюда мы её уже потом перенесли, — пояснил следователь, указывая на покойницу. — Пытались откачать. А яд выпила она в чуланчике…
Я молча кивнул. Жаров был подавлен. Ещё бы, допустить такую оплошность…
В комнате горела лампочка. Но от её жидкого жёлтого света было ещё тягостней.
В глаза бросился большой деревянный сундук с открытой крышкой. Я заглянул вовнутрь. Постель. Помятая простыня. Пикейное одеяло, сбитое в уголке. По тыльной стенке сундука проделан ряд отверстий…
— Где этот самый?.. — спросил я у Жарова.
— В соседней комнате.
— Давайте с ним познакомимся.
— Давайте, — сказал следователь. — А труп можно увезти?
— Если протокол осмотра готов, пусть увозят…
Мы прошли в другую комнату. Она была поменьше.
— Здравствуйте, Захар Петрович, — приветствовала меня судмедэксперт Хлюстова. — По-моему, здесь нужен психиатр, — растерянно произнесла она. — Бьюсь уже полчаса, и ничего…
На стуле сидел сгорбленный дед. Лет семидесяти. Лысый череп с морщинистым лбом. И все лицо у старика было в морщинах и складках. Жёлтого, пергаментного цвета. Провалившийся беззубый рот. Что ещё мне запомнилось — мутные бесцветные глаза, слезящиеся и печальные.
На старике была ночная полотняная рубашка с завязочками вместо пуговиц и кальсоны.
— Скажите, как вас зовут? — видимо, в сотый раз спросила врач. — Ну, не бойтесь, вас никто не собирается обижать…
Лицо неизвестного было застывшим. Словно маска из воска. Только из уголка глаза выкатилась слеза и остановилась на середине щеки. Судмедэксперт, обернувшись ко мне, беспомощно развела руками. Мы вышли в комнату, где стоял сундук, оставив старика под присмотром милиционера. Санитары уже вынесли покойницу.
— Захар Петрович, — снова повторила Хлюстова, — тут нужен психиатр…
— Вызвали Межерицкого? — спросил я следователя.
— Так точно.
— А теперь расскажите по порядку.
— Ну, приехали мы с Митенковой. Позвали понятых. Смотрю, начинает нервничать. «Я, — говорит, — все сама покажу. Тут, в кладовке…» И направляется к двери. Я попросил Митенкову пропустить нас вперёд. Она пропустила. Подошли мы к кладовочке… Пройдёмте, Захар Петрович, — позвал Жаров.
Из сеней в чулан вела низкая дверца. Жаров щёлкнул выключателем. Небольшая глухая комнатка была заставлена банками с солениями, маринадами, огородным инвентарём и другой хозяйской утварью. На полочках стояли склянки, бутылочки, баночки, коробки.
— Видите, здесь двум людям никак не поместиться, — как бы оправдывался следователь. — Она говорит: «Сейчас». Я вот здесь стоял, где вы, почти рядом… Она вошла, стала шарить на полках… Кто бы мог подумать?
— Мог бы, — сказал я, не удержавшись.
Жаров вздохнул:
— Да, ошибка, товарищ прокурор. Моя ошибка… — Он замолчал.
— Дальше.
— Как она успела отхлебнуть из бутылочки, ума не приложу…
— Где бутылка?
— Отправили на анализ. Сразу.
Я повернулся к судмедэксперту.
— Мне кажется, тиофос. Очень сильный яд, — словно продолжила рассказ Хлюстова. — От вредителей. Им многие пользуются на садовых и огородных участках… Они правильно действовали, — кивнула она на Жарова, — попытались прочистить желудок. Но, в общем, бесполезная штука. Она скончалась почти мгновенно. Я, конечно, ввела камфору. Массаж сердца, искусственное дыхание. Как говорится, мёртвому припарка…
— Да, — перебил следователь, — перед смертью Митенкова успела сказать: «Он не виноват. Я сама…»
— Вы занесли это в протокол?
— А как же? — обиделся лейтенант. — Неужели думаете, я совсем уж?..
Я и сам почувствовал, что, может быть, зря так цепляюсь к нему. То, что случилось с Митенковой, могло случиться и у более опытного следователя.
Уверен, что этот урок Жарову — на всю жизнь. Но в данной ситуации это мало утешало.
— Хорошо, продолжайте, — попросил я.
— Когда товарищ Хлюстова констатировала смерть Митенковой, что нам оставалось делать? Не сидеть же сложа руки. Продолжили обыск… Дошли, значит, до сундука. Открываю его и, поверите, аж отскочил в сторону. Лежит человек и смотрит на меня. Как с того света… Домовой какой-то…
С лёгкой руки Жарова старика, прятавшегося в сундуке, мы между собой стали называть Домовым.
— И что он?
— Да ничего. Смотрит и все. Как ни пытались из него хоть слово вытянуть
— молчит…
— Как вы думаете, — обратился я к судмедэксперту, — в чем дело?
— Может быть, шок? От испуга. Явно что-то с психикой… Борис Матвеевич приедет, он сразу разберётся.
— Да, — протянул я, соображая, — когда-то он доберётся сюда…
Межерицкий был главным врачом психоневрологического диспансера, расположенного в посёлке Литвиново. Это километров двадцать пять от Зорянска. Пока он соберётся, потом ехать по мокрому шоссе, по нашим непролазным улицам…
— Не раньше чем через час, — как бы читая мои мысли, подытожил следователь.
— Но я, увы, здесь бессильна, — развела руками Хлюстова.
— Понимаю, — кивнул я. — Так что можете ехать.
— Все-таки врач, — улыбнулась она. — Дождусь Бориса Матвеевича. На всякий случай…
— Обжегшись на молоке… — усмехнулся я. — Тогда, может быть, вы ещё раз попробуете разговорить его?
— Попробовать можно. — Хлюстова прошла к старику.
— А мы, Константин Сергеевич, давайте побеседуем с соседями, что живут на другой половине дома.
— Пожалуйста, товарищ прокурор. Я посылал специально на работу за хозяином. Можно пригласить?
— Конечно.
То, что следователь проявил оперативность, вызвав соседей для опознания, было хорошо.
Все, кто ни заходил в дом — понятые, санитары, работники милиции, — были мокрые от дождя. Сосед Митенковой, Клепков, появился на пороге сухой. Даже ботинки…
Он был напуган происходящим, держался настороже и при допросе говорил, обдумывая каждое слово.
— Этого человека не видал отродясь и никогда о нем не слышал, — сказал он по поводу Домового размеренно и с расстановкой. — А живу в этом доме седьмой год.
— Как он вам достался: купили или по наследству? — спросил я.
— Купил. Документы у меня имеются. В порядке. Могу принести.
— Потом. Если понадобятся… Вы часто заходили на половину Митенковой?
— Чтобы не соврать, раза два, может, заглянул. Но соседке это не понравилось…
— Давно это было? — поинтересовался я.
— Давненько. Только мы въехали. Дай, думаю, поближе познакомлюсь. Жить-то ведь рядышком, через стенку. Хоть и предупреждал бывший хозяин, что Валерия Кирилловна ни с кем не знается… И правда, дальше сеней не пустила. Я, впрочем, не обиделся. У каждого свой характер. Как говорится, кому нравится арбуз, а кому — свиной хрящик…
— У вас хорошо слышно, что творится на этой половине?
— Нет, не слыхать.
— Ни звука? — удивился следователь. — Я в большом живу, с бетонными перекрытиями, и слышно. А это самоделка…
— Конечно, когда она ночью ходила по комнатам, немного слышно. Ночью вокруг тихо, — поправился Клепиков. — Мы все с женой дивились: как это человек себя не бережёт? Днём на работе и ночью отдыха не знает. Разве можно так жить? И ведь одна. Какие-такие особые хлопоты могут быть? Не скрою, удивлялись, когда же спит Валерия Кирилловна…
— А разговоров, других звуков? — снова спросил я.
— Такого не было, — признался сосед. — Даже ни радио, ни телевизора. В этом смысле — отдыхай в любое время, не беспокоят…
Скоро мы Клепикова отпустили. И через несколько минут он вышел со двора. В длинной, до земли, плащ-накидке. С капюшоном. Потому и был сухой…
— Что вы скажете, Константин Сергеевич?
— Странно, товарищ, прокурор, — ответил Жаров. — Судя по комфорту, старик прожил у Митенковой не один день. Посмотрите: даже дырочки для воздуха предусмотрены. И сделаны не вчера…
Хлюстова так ничего и не добилась от Домового. А Межерицкий все задерживался. Я уехал в райком, где меня ждали по другому поводу, но я, естественно, рассказал и о Домовом. Там очень заинтересовались этим случаем. Заинтересовались и в области. Строили разные предположения. Одни говорили, что Домовой — скрывающийся уголовник, другие — дезертир военных лет, а третьи считали, что несчастный старик — сам жертва преступления…
По городу поползли самые невероятные слухи, вплоть до объявления Домового святым мучеником.
Чтобы рассеять догадки и слухи, нужно было установить личность старика. Проверка была поручена следователю Жарову, а меня секретарь райкома, а потом и прокурор области просили «помочь и проконтролировать».
На следующий день следователь сидел у меня в прокуратуре с документами, какие удалось собрать за короткое время.
— Вот прежде всего материалы обыска, — сказал Жаров. — Весь дом перевернули. Чердак, подпол, все.
— Сначала о Митенковой, — попросил я, принимая от него папку.
— Возраст — около пятидесяти лет. В Зорянске проживает с тридцатого года. Полдома досталось от отца, ушедшего на фронт в самом начале войны и вскоре погибшего. Мать её в июне сорок первого гостила у своих родственников в Полоцке. Пропала без вести. Брат Митенковой тоже ушёл на войну в первые дни. Картина насчёт него неясная. Похоронки или других каких-либо сведений о нем в бумагах покойной не обнаружено… На керамическом заводе Митенкова работала со дня его основания, то есть с сорок девятого года. До этого была учётчицей на хлебозаводе. Всю войну, вплоть до поступления на последнюю работу.
— Она не эвакуировалась?
— Нет. Прожила при немцах в Зорянске… Любопытные листовки сохранились у неё со времён войны. Вернее, фашистские приказы…
Читал я эти приказы с любопытством. И не без волнения. Первый листок был лаконичным.
«Приказ No 2
Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обязаны явиться в жилуправление своего района, имея при себе удостоверение личности.
Следующий — целое послание к населению.
«Приказ No 6
Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет у себя членов банд, саботажников, пленных беглецов, евреев, партийных, советских работников и членов их семей или предоставит кому-нибудь из них пищу либо иную помощь, будет покаран смертью.
Все имущество его конфискуется. Такое же наказание постигнет всех, кто, зная об их месторасположении, не сообщит немедленно об этом в ближайшее полицейское управление, военному командованию или немецкому руководству.
Кто своим сообщением поможет поймать членов любой банды, бродяг, евреев, партийных и советских работников или членов их семей, получит 1000 рублей вознаграждения либо право первенства в получении продовольственных товаров.
— Больше листовок нет?
— Только две.
— Хорошо. Мы к документам ещё вернёмся. Вы были на керамическом заводе, говорили с сослуживцами Митенковой?
— Кое с кем.
— Ну и что?
— Странная, говорят, была. В отпуск никогда никуда не ездила, хотя и предлагали ей как ветерану предприятия путёвки в дом отдыха, санатории. Все отговаривалась, что надо копаться в огороде. И ещё характерная деталь: никогда никого не приглашала к себе домой в гости. И сама не ходила. Короче, абсолютная нелюдимка…
— И это ни у кого не вызывало подозрений?
— Подследственная плохо слышала. Говорят, что глухие люди сторонятся других.
— Теперь она уже не подследственная, — сказал я. — А о тугоухих я тоже слышал, что они часто замкнутые…
— Для меня она пока подследственная, — вздохнул Жаров. — Хоть дело в отношении Митенковой прекращено, на допросах о ней частенько говорят…
— Небось валят на неё всю вину?
— Стараются изо всех сил…
— А вы как считаете?
— Сейчас, Захар Петрович, картина ещё не полностью ясна. Через недельку доложу. Но, сдаётся мне, всем заправлял начальник отдела сбыта. Вывозился товар без накладных, пересортица и прочее. Разбираюсь, в общем.
— И все-таки она была замешана?
— Была.
— Значит, из-за этого решилась на самоубийство?
— Простите, товарищ прокурор, но опять же сейчас категорически утверждать…
— Ладно, подождём… Так как же с Домовым? Из найденного при обыске хоть что-нибудь приоткрывает завесу над его личностью?
Жаров развёл руками:
— Ни одной фамилии. Фотография, правда, имеется. Посмотрите в папке…
На меня смотрел в витиеватом медальоне красавчик с безукоризненным пробором. Брови — изломанным разлётом, губы полные, чувственные и ослепительный ряд зубов. В вязь виньетки вплетены слова: «Люби меня, как я тётя». И подпись: «Фотоателье No 4 гор. Зорянска».
— Мастерская закрылась в пятидесятом году, — пояснил следователь. — Никаких, конечно, следов от неё. Стояла на улице Кирова. Теперь на том месте кинотеатр «Космос».
— Этому портрету лет немало, — подтвердил я. — И все-таки вы его поисследуйте.
— Разумеется, товарищ прокурор… А ещё двенадцать папок с нотами…
— Какими нотами?
— Написанными от руки. Я их вам не привёз, вот такая кипа, — Жаров показал рукой метра на полтора от пола. — На чердаке лежали… А вот эти, — он показал ноты, — в сундуке нашли, где Домовой жил. Всю ночь разбирал. Только названия и ноты. И опять же — ни даты, ни подписи, ничего. Причём названия написаны печатными буквами. Наверное, для понятности.
— Чьи это произведения?
— В музыке я, прямо скажем, не силён. Но известные имена, конечно, знаю. — Надо проиграть на аккордеоне, — уклончиво сказал Жаров.
— Вы играете? — Это была для меня новость.
— Немного, — смутился следователь. — В армии записался в самодеятельность. А вернулся, купил инструмент. Недорогой. Все собираюсь заняться, да нет времени…
— Что ещё помимо нот?
— Два письма. Личного содержания. Судя по почерку и именам отправителей, — от двух разных людей…
Я ознакомился с письмами.
«Лера! Я хочу с тобой встретиться. Очень. Но как это сделать, не знаю. Могла бы ты опять приехать к нам? Все тебе рады, ты это знаешь. А обо мне и говорить нечего. Меня беспокоит тон твоего последнего письма. Вернее, твоё настроение. С чего ты взяла, что мои чувства изменились? Этого не будет никогда. Более того, чем дольше я тебя не вижу, тем вспоминаю сильнее. Иной раз берет такая тоска, что готов бежать в Зорянск, лишь бы тебя увидеть. Пишу тебе чистую правду. А все твои сомнения, наверное, оттого, что мы редко встречаемся. Поверь, как только мы встретимся, поймёшь: я по-прежнему (даже в тысячу раз больше) тебя люблю. Целую. Геннадий. Пиши обязательно. 12 апреля 1941 года. Гена».
«Лерочка, милая! Ты веришь в сны? Если нет, то обязательно верь. Верь! Мне приснился лес, и мы с тобой что-то собираем. Но мне почему-то все время попадаются грибы, а тебе — земляника. Хочу найти хотя бы одну ягоду, а все передо мной только боровики и подосиновики. Главное, ты идёшь рядом и все время показываешь мне, какую большую сорвала ягоду. Потом мы попали в какую-то комнату, полную людей. И все незнакомые. Я потерял тебя. Вернее, знаю, что ты здесь, сейчас мы увидимся. Но мне мешает пройти лукошко. А кто-то говорит: „Смотрите, какая у него земляника!“ Я смотрю, а у меня в лукошке не грибы, а земляника. Думаю, когда мы поменялись? Но ведь я точно помню, что мы не менялись. С тем и проснулся. Пошёл для смеха узнать у одной старушки, что все сие означает? Она сказала, что земляника к добру, что если твоё лукошко оказалось в моих руках, это к нашему обоюдному счастью. А грибы — плохо, особенно белые: к войне. Ну, насчёт войны наверняка чушь. А земляника — правда. Я в это уверовал.
Напиши, может, и тебе я снюсь? Как? Старушка — настоящая колдунья, разгадает.
Жду с нетерпением ответа, крепко целую, люблю, твой Павел».
Даты не было. Я повертел в руках пожелтевшие от времени листки бумаги и спросил:
— Где обнаружили?
— В старой дамской сумочке, где хранились документы Митенковой: паспорт, профсоюзный билет, извещение о смерти отца и несколько семейных фотографий.
— Кто такие Геннадий и Павел, откуда писано?
— Неизвестно, — ответил Жаров.
Я разложил на столе шесть фотоснимков. Очень старых.
— А кто на семейных фотографиях, как вы думаете?
Жаров подошёл и стал рядом:
— Это, конечно, вся семья Митенковых — мать, отец, дочь, сын. А тут отдельно брат и сестра… В общем, никого посторонних.
— Да, скорее всего это так.
— Симпатичная была Митенкова в молодости, — сказал следователь.
— Очень… Значит, все?
— Пожалуй, все.
— Маловато.
— Конечно, мало, — согласился Жаров. — Подождём, что сумеет сделать Межерицкий. Он опытный врач. Ведь когда-то же заговорит Домовой. Не может человек все время молчать…
…Борису Матвеевичу Межерицкому я тоже верил. Когда мы приехали в Литвиново, он к Домовому нас не пустил. И разговаривали мы у него в кабинете.
— Спит пайщик, — сказал Межерицкий.
Психиатр называл всех своих подопечных «пайщиками». Он усадил нас в удобные кресла, затянутые в чехлы, и начал балагурить в своей обычной манере.
— Спирт я тебе, Захар Петрович, не предлагаю, знаю, что любишь коньяк.
Я сделал жест, потому что если что и предпочитал к празднику, это хороший добротный портвейн. Хорошо — массандровский. Но врач, не моргнув, продолжал:
— А молодому человеку, — он кивнул на следователя, — пить рано.
Борис Матвеевич вообще не пил. Но шутил без тени улыбки на лице, что сбивало с толку Жарова.
— Борис Матвеевич, скажи откровенно: можно из старика что-нибудь выудить?
— Можно. Целый учебник по психиатрии. Амнезия, астения, атония, меланхолия… Неврастенический синдром. Психогенный или же на почве склероза мозга… Хочешь ещё?
— А в переводе на русский?
— Прекрасный экземпляр неврастеника — это поймёшь без перевода. Выпадение памяти. Забыл, что с ним. Все забыл. Общая слабость, отсутствие тонуса, тоскливое, подавленное состояние…
— Плачет или молчит… — вспомнил я слова Жарова.
— И не спит. Я приучаю его к седуксену… Одно, Захар Петрович, пока не ясно. Это из-за какой-нибудь психической травмы или от склероза, который, увы, вряд ли минет и нас… Кстати, по-моему, пайщику годков пятьдесят пять…
— Не может быть! Он же глубокий старик! — воскликнул молчавший до сих пор следователь.
— В его положении он ещё хорошо выглядит, — сказал Борис Матвеевич. — Мы с вами выглядели бы хуже. Ему мало было неврастении. Стенокардия… Неплохой набор, а? — Немного помолчав, психиатр спросил: — Кто же и где его так, сердешного, замордовал?
— Вот, ищем, — ответил я, кивнув на Жарова.
— И долго он жил в своём особняке? — Врач очертил в воздухе форму ящика.
— Не знаем, — коротко ответил я. — Мы о нем ничего не знаем. И, честно, надеялись, что поможет медицина…
— Да, загадка не из лёгких. — Межерицкий задумался. — Психиатру, как никому из врачей, нужна предыстория… Конечно, хирургу или урологу тоже… Но нам знать прошлое просто необходимо. Как воздух. Так что прошу уж любую деталь, малейшие сведения из его жизни от меня не скрывать.
— Разумеется, — подтвердил я.
От Межерицкого я вышел, честно говоря, несколько разочарованный. То, что сообщил Борис Матвеевич, могло задержать выяснение личности Домового на долгое время.
— Умный мужик, — сказал о враче Жаров, когда мы сели в «газик».
И мне было приятно, что мой приятель понравился следователю.
— Да, опытный психиатр, — кивнул я. — И если он пока не может нам помочь, значит, это так… Во всяком случае условия созданы все. Отдельная палата. Все время дежурит сестра…
— И вообще больница в красивом месте. — Жаров показал на прекрасный осенний лес, проплывающий за окном машины.
— По мне лучше в безводной пустыне, — откликнулся шофёр, — чем в психиатричке…
Шофёр Слава был парень крутой. И на все имел своё суждение. Иногда очень точное и справедливое.
— Это конечно, — подтвердил следователь. — Да какая больница может нравиться?
— И все-таки больницы нужно делать именно в таких местах, — сказал я. — Природа лечит… — И вспомнил, что эти слова принадлежали какому-то древнему учёному.
— Выходит, — перескочил на другое Жаров, — Домовой теперь полностью на нашей совести…
— Само собой. Лечение лечением, а установление личности — наша задача. Не исключено, что Домовой — жертва преступления, может быть, и сам преступник, поэтому и скрывался, или…
Следствие по делу о хищении на керамическом заводе Жаров закончил довольно быстро и квалифицированно. Дело было передано в суд. Оставался загадкой только сам Домовой. Кто он? Сколько времени пребывал в сундуке и имеет ли отношение к самоубийству Митенковой?
Многое в этой истории непонятно. А сказать вернее — все. Но следователя больше всего заинтересовала гора музыкальных рукописей. Жаров предложил версию, что автором мог быть Домовой. А поэтому он засел за найденные произведения с аккордеоном в руках. Приблизительно четверть произведений была записаны на нотной бумаге фабричного производства. Она наиболее пожелтела. Остальное — на разлинованной от руки. Но и эта порядком старая.
Наш город недостаточно значителен, чтобы позволить себе роскошь иметь консерваторию. Не было даже училища. Музыкальная школа. Одна. Возглавляла её с незапамятных времён Асмик Вартановна Бурназова.
Об Асмик Вартановне я вспомнил неспроста. Удивительный это был человек. Закончила Ленинградскую консерваторию и поехала в Зорянск простой учительницей музыки. Семейная традиция. Отец её, обрусевший армянин, пошёл в своё время в народ, учительствовал в земской школе.
По моему совету Жаров обратился к Асмик Вартановне за помощью. Старушка через несколько дней после того, как следователь доставил ей рукописные произведения, найденные у Митенковой, пригласила нас к себе домой. И начала с того, что взяла одну из папок и проиграла нам с листа небольшую пьеску.
— Прелюд, — пояснила она. — А вот ещё. Баркарола.
Полилась грустная музыка. В комнату вошла осень. Неуютная, сырая, давящая. Одна мелодия варьировалась на разный лад. Тянулась долго, утомительно…
Наконец, последний затухающий аккорд. Асмик Вартановна без слов взяла другой лист. Бойко забегали пальцы по клавишам. Я, кажется, узнал знакомое: казачок. Но промолчал, боясь попасть впросак.
— Вариация на тему «Казачка», — сказала Асмик Вартановна. — Не плохо, не правда ли?
— Угу, — согласился следователь.
Бурназова взяла другую папку.
— «Симфония си бемоль мажор. Опус двенадцатый. Посвящается моему учителю», — прочла она и повернулась ко мне. — Я просмотрела клавир. Серьёзное произведение. — И, отложив симфонию, поставила на подставку лист из следующей стопки.
При первых звуках Жаров оживился:
— Мне эта штука нравится.
— Мелодично, — согласилась Асмик Вартановна.
Я тоже с удовольствием слушал нехитрую пьесу. Красиво и понятно. Как песня…
— Как называется? — поинтересовался я.
— «Песня», — ответила она, не прерываясь.
— Да? — удивился я своей интуиции и прикрыл глаза. Звуки, аккорды, переходы уводили меня к чему-то дорогому и далёкому. К тому, что осталось в памяти за чертой, именуемой «до войны». Мелодия неуловимо, но осязаемо напоминала песни предвоенных лет, сливаясь с образами смешных репродукторов-тарелок, наших школьных подружек с короткими причёсками и в беретах, с аншлагами газет про папанинцев, Чкалова, Гризодубову, Стаханова…
Асмик Вартановна повернулась к нам на крутящемся круглом стуле.
— Ещё что-нибудь сыграть?
— По-моему, достаточно, — сказал я. — Что вы скажете о музыке?
— В русских традициях. Но сейчас кое-кто считает это старомодным.
Старушка получше укуталась в шаль. Армянского в ней — нос. И ещё глаза. Чёрные, как сливы, немного навыкате.
— Автора не знаете? — подключился Жаров.
— Не могу ничего сказать, — покачала она головой. — Что-то напоминает. Вот симфония. Есть что-то от Калинникова. Теперь ведь сочиняют под Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна. Одну минуточку…
Асмик Вартановна вспорхнула со своего стульчика и вышла из комнаты. Наверное, за какой-нибудь книгой по музыке.
— Значит, — сказал задумчиво следователь, — если все это насочинял Домовой, — отстал товарищ от современной музыки на много лет… Одну из нотных тетрадей я, между прочим, послал на экспертизу. Определить, какой комбинат выпустил бумагу.
— Хорошо… Но почему обязательно это его рукописи?
Жаров заёрзал в кресле.
— Интуиция, — хотел отшутиться он.
— А вдруг он прятался оттого, что украл эти творения? Докажите мне, что автор этого, — я дотронулся до папки с нотами, — и укрывающийся у Митенковой одно и то же лицо. Потом будем плясать дальше.
Следователь вздохнул:
— Да, простить себе не могу, как я прошляпил Митенкову.
— Опять же чего она больше испугалась: разоблачения махинаций на заводе или чего-то другого?
— По-моему, только из-за хищения она не стала бы на себя руки накладывать…
— Опять одни предположения, Константин Сергеевич…
Он хотел мне возразить, но вернулась хозяйка. С подносом. Кофейник, три чашечки, сахарница, печенье.
— Асмик Вартановна, зачем эти хлопоты? — сказал я.
— Полноте. Не люблю спрашивать у гостей, хотят они кофе или нет. Воспитанный гость скажет нет. А невоспитанный… Ему я и сама не предложу.
— Мы не гости, — скромно сказал Жаров.
— Для меня вы прежде всего гости. Я Захара Петровича знаю бог весть сколько лет, детей его учила музыке, — мне послышалась в её голосе добродушная усмешка, — а он ни разу у меня не был…
— Не приглашали, — улыбнулся я. — Разве только в школу.
Асмик Вартановна протянула мне чашечку с кофе:
— Я же хотела ваших детей приобщить к музыке. Володя, по-моему, имел все основания стать хорошим музыкантом. Он играет? Ну, хотя бы для себя?
— По-моему, даже «Чижика» забыл.
— Жаль. Вам сколько сахару? — спросила она у Жарова.
— Три. — И, воспользовавшись тем, что хозяйка обратилась к нему, осторожно сказал: — Вы бы меня, Асмик Вартановна, взяли в ученики. Хочу освоить аккордеон по-настоящему…
— К сожалению, у нас уехал педагог по классу аккордеона. А баян? Очень близко. Вы учились?
— В армии, в художественной самодеятельности.
— Зайдите в школу, поговорим.
— А удобно? С детворой…
— Ломоносов не постыдился, — подзадорил я следователя.
— То ж Ломоносов… — протянул Жаров.
— Приходите, — ещё раз повторила хозяйка. — Что-нибудь придумаем. — Она налила себе кофе. — Захар Петрович, простите, я не совсем понимаю свою миссию…
— Нам хотелось бы установить автора, — сказал Жаров.
— Автора?
— Да.
— Значит, он неизвестен?
— Имя его неизвестно, — уклончиво ответил следователь. — Вы опытный музыкант…
— Педагог, только педагог, молодой человек.
— Можно по произведению узнать композитора?
— Конечно, в принципе…
— Даже если никогда не слышали эту вещь? — уточнил я.
— Рахманинова я бы узнала с первых нот. Скрябина, Чайковского, Моцарта, Бетховена, Берлиоза, Баха… Всех талантливых, самобытных… Пушкина ведь узнаешь сразу.
— Вы, наверное, знаете всех, — сказал Жаров.
— Что вы, что вы, — запротестовала старушка, — до сих пор ещё открываю для себя новое. Представьте, была в Каунасе. Попала на концерт Чурлениса. Это удивительная музыка! Какой композитор!
— А эти произведения вам ничего не подсказывают? — кивнул я на ноты, лежащие на пианино.
— Впервые встречаюсь с этим композитором.
— Но хотя бы можно предположить, когда они сочинены?
— Я не музыковед. Боюсь ввести вас в заблуждение. Но мне кажется, что это сочинено не в наши дни. Сейчас мода на другую гармонию. Я понимаю, все усложняется. Но мне милее Бородин и Даргомыжский, Рахманинов и Танеев, Глазунов и Скрябин… Этот композитор сочинял в их традициях. Может быть, он учился у них. Или у их последователей. Молодые нередко копируют своих учителей. Первая симфония Бетховена близка венской школе — Гайдн, Моцарт…
От Бурназовой мы ушла не скоро. Она буквально заставила нас выслушать лекцию о классической музыке, сопровождая свой рассказ игрой на пианино.
Через несколько дней после посещения больницы Межерицкого Жаров снова пришёл поговорить о Домовом.
— Помня о том, — начал следователь, — что вы, знакомясь с материалами обыска у Митенковой, обратили внимание на отсутствие каких-либо документов о её брате, я назначил экспертизу семейных фотографий и портрета Домового… Не сходится. Не брат.
— А отец?
— И не отец.
— Эксперты утверждают это категорически?
— Абсолютно. Как ни изменяется внешний облик, есть приметы, которые остаются совершенно такими же. Расстояние между зрачками, линия носа и прочее… Тут все ясно.
— А красавец «люби меня, как я тебя»?
Константин Сергеевич замялся:
— Эту я даже не давал на экспертизу…
— Почему?
— Как вам сказать… Чуть, понимаете ли, не оконфузился. Уже написал постановление. Потом думаю, надо ещё раз выяснить у старых фотографов… Оказывается, такие снимки до войны были чуть ли не у каждой девчонки в Зорянске. Какой-то иностранный киноартист тридцатых годов. Вот и настряпали в том самом фотоателье No 4 их несколько тысяч. Бизнес… Раскупали, как сейчас Магомаева или Соломина…
Я рассмеялся:
— Выходит, девушки во все времена одинаковы…
— Наверное. — Константин Сергеевич на эту тему распространяться не стал. — В общем, подпольный жилец Митенковой не является ни её братом, ни её отцом. Это доказано. Кто же он?
— Он может быть кем угодно: дезертиром, рецидивистом, даже злостным неплательщиком алиментов… А у вас должны быть факты и улики только для одного. Понимаете, одного и исключающего все другие.
— Понимаю, — кивнул Жаров. — Вот для этого я сначала и хочу исчерпать версию, что Домовой — автор нот. — Следователь улыбнулся. — Будет и мне спокойнее, и всем…
— Спокойнее, беспокойнее… Истина безучастна к настроению. Она или есть, или её нет… Ну ладно, у вас есть предположения?
— Есть. Я звонил даже к Межерицкому, консультировался… Что, если Домовому показать эти произведения? Может быть, посадить за пианино… Если он автор, если он их создал, вдруг вспомнит и прояснится у него здесь? — Жаров очертил пальцем круг на своём лбу. — Давайте попробуем, а? Проведём эксперимент.
— Любопытно. Я ничего не имею против. Опять же только с согласия Бориса Матвеевича… Но пока Домовой не заговорил, вы должны заставить заговорить факты. Можно, например, узнать: как долго неизвестный прятался в доме Митенковой?
— Да, это возможно.
— Когда написаны ноты? По бумаге, к примеру…
— Это тоже. Трудно, но все-таки…
— И, конечно, основное: кто он?
— Все это так, Захар Петрович… Поговорите с Межерицким, прошу вас… Проведём эксперимент…
— Хорошо. Раз вы так настаиваете… — Я стал набирать номер больницы. — Но эксперимент экспериментом, а проверка должна идти своим чередом…
— Само собой, — с готовностью согласился Жаров.
В это время ответил главврач психоневрологического диспансера.
— Борис Матвеевич, я.
— Слышу, Петрович. Моё почтение.
— Тут у меня следователь Жаров…
— Звонил он мне.
— И как ты считаешь?
— Можно попробовать. Есть шанс убить медведя… Шанс маленький, не увидишь и под микроскопом, но все-таки…
Я посмотрел на Жарова. Он напряжённо глядел на меня, стараясь угадать ответ врача.
— А у вас пианино есть? — спросил я.
— У меня нет лишнего веника. Попробуй вышиби у хозяйственников хоть одну дополнительную утку…
— Придётся привезти…
— Утку?
— Нет, пианино, — рассмеялся я.
— Хорошо, что пайщик не моряк, — вздохнул Межерицкий.
— А что?
— Как бы я разместил в больнице море с пароходом?..
…На следующий день в палату к Домовому поставили наш семейный «Красный Октябрь». У нас он все равно стоял под чехлом. Жена удовлетворилась тем, что я сказал: «Надо».
Появление в палате инструмента — крышка его намеренно была открыта — на больного не подействовало. Он продолжал лежать на кровати, подолгу глядя то в потолок, то в окно.
Конечно, мы с Жаровым огорчились. Может быть, ноты, найденные у Митенковой, действительно не имеют к нему отношения?
Следователь провёл несколько экспертиз. Карандашом, найденным в сундуке при обыске, была записана одна из пьес. Карандаш — «кохинор», чехословацкого производства, из партии, завезённой в нашу страну в пятидесятом году. Резинка для стирания записей — тоже «кохинор». Удалось установить, что в наших магазинах такие карандаши и ластики продавались приблизительно в то же время.
Подоспел ответ по поводу нотной тетради. Она была изготовлена на Ленинградском бумажном комбинате… в сороковом году. Правда, тетрадь могла пролежать без дела многие годы, пока не попала в руки композитора…
…Прошло несколько дней с начала нашего эксперимента Неожиданно позвонила Асмик Вартановна:
— Захар Петрович, я хочу к вам зайти. По делу.
— Ради бога, пожалуйста.
Она вскоре появилась в моем кабинете со свёртком в руках. Это был альбом с фотографиями в сафьяновом переплёте.
Бурназова перелистала его. Виньетка. Какие хранятся, наверное, у каждого. Школьный или институтский выпуск. Сверху — каре руководителей Ленинградской консерватории в овальных рамочках, пониже — профессора, доценты, преподаватели. Дальше — молодые лица. Выпускники.
Под одной из фотографий надпись: «Бурназова А.В.»
— Молодость — как это уже само по себе очаровательно, — сказала старушка, но без печали. Она остановила свой сухой сильный пальчик на портрете в ряду педагогов. — Вот профессор Стогний Афанасий Прокофьевич. Вёл курс композиции. Ученик Римского-Корсакова, друг Глазунова. У меня сохранилось несколько его этюдов. Они чем-то напоминают музыку, с которой вы познакомили меня… Я все время думала. Перелистала все ноты. Просмотрела фотографии, письма. Не знаю, может быть, это заблуждение… И вас собью с толку…
— Да нет, спасибо большое, Асмик Вартановна. Нам любая ниточка может пригодиться.
Я вгляделся в фотографию профессора. Бородка, усы, стоячий воротничок, галстук бабочкой. Пышные волосы.
— Вы не знаете, он жив?
— Не думаю, — грустно ответила Асмик Вартановна. — Я была молоденькой студенткой, а он уже солидным мужчиной…
Да, вряд ли профессор Стогний жив. Впрочем, девяносто лет, как уверяют врачи, вполне реальный возраст для любого человека. Во всяком случае теоретически. А практически? Надо проверить.
Константин Сергеевич решил выехать в Ленинград. Он вёз с собой рукописи, найденные у Митенковой, и портрет Домового для опознания. Может быть, автор нот — действительно ученик профессора Стогния?
Больного сфотографировали в разных ракурсах. Одетый в костюм, он, по-моему, мог сойти за старого деятеля художественного фронта. Печальные, уставшие глаза… Межерицкий сказал: «Обыкновенные глаза психопата. Правда, Ламброзо считал, что все гении безумны…».
Жаров уехал. Отбыл из Зорянска и я. В область, на совещание. А когда вернулся, Константин Сергеевич уже возвратился из командировки. Доложил он мне буквально по пунктам.
Профессор Афанасий Прокофьевич Стогний умер во время блокады от истощения. Но супруга его, Капитолина Аркадьевна проживала в той же квартире, где потеряла мужа. Это была глубокая старуха, прикованная к постели. Фотография неизвестного ничего ей не говорила. Насчёт учеников её покойного мужа разговор был и вовсе короткий: за долгую преподавательскую деятельность в консерватории Стогний вывел в музыкальную жизнь десятки способных молодых людей. Вдова профессора всех их уже и не упомнит. Тем более Жаров не знал ни имени, ни фамилии того, кого искал.
По поводу произведений. По заключению музыковеда, доктора наук, они скорее всего написаны в двадцатые-тридцатые годы (было у нас предположение, что это несколько авторов) одним композитором. Жаров побывал, помимо консерватории, на радио, телевидении, в филармонии. Хотел попасть к самому Мравинскому, но тот уехал на гастроли за границу.
Никто представленные произведения никогда не слышал и не видел.
Фотография осталась неопознанной. Но Жаров не падал духом.
— Надо будет — в Москву, в Киев съезжу, в Минск. Хоть по всем консерваториям и филармониям страны. А раскопаю…
Время шло… Положение больного оставалось все таким же. Он до сих пор ничего не помнил и не говорил.
Через несколько дней после того, как в работу включился инспектор уголовного розыска Коршунов, я пригласил их вместе с Жаровым.
Юрий Александрович Коршунов говорил размеренно, не повышая голоса. И мало. На службе отличается невероятной скрупулёзностью и точностью. Зная эту черту Коршунова, его порекомендовали в помощь Жарову.
— Прежде всего, Захар Петрович, мы решили проверить, сколько лет неизвестный скрывался у Митенковой, — начал Жаров.
— Так. Ну и что удалось установить? — поинтересовался я.
— Первое. Восемнадцать лет он у неё был, не меньше… Помните, около развилки при въезде в Вербный посёлок есть табачная лавка? Продавец там работает восемнадцать лет, Митенкова покупала у него почти ежедневно, сколько он её помнит, одну-две пачки сигарет «Прима» и один раз в две недели
— двадцать пачек «Беломора». Если «Беломора» не было, то столько же папирос «Лайнер», они почти такие же. Сама Митенкова курила сигареты. Значит, «Беломор» — для Домового. Кстати, при обыске обнаружены три пачки нераспечатанных папирос «Беломор» и одна наполовину пустая.
— До этого продавца кто торговал в лавке? — спросил я Жарова.
Но ответил Коршунов:
— К сожалению, прежний продавец уехал из города и следы найти трудно.
— Жаль, конечно. Но восемнадцать лет — это точно. Спору нет, уже хорошо. А карандаши «кохинор» продавались у нас в культтоварах лет двадцать назад, кажется, так? — вспомнил я информацию Жарова.
— Так точно, товарищ прокурор, — негромко сказал инспектор уголовного розыска. — Эксперты утверждают, что запись всех нотных знаков сделана одной и той же рукой. В том числе и «кохинором». Значит, автор один. Но вот кто именно?
Следователь развёл руками, а затем, вспомнив что-то, обратился ко мне:
— Захар Петрович, Юрий Александрович тут подсчёт произвёл любопытный. Как вы считаете, может один человек, тем более немолодая уже женщина, съедать за два дня килограмм мяса?
— Это зависит от аппетита, — шутя ответил я. Вот уж никогда не считал, хотя частенько закупки делаю сам. А Жаров продолжал: — Понимаете, Митенкова в основном отоваривалась в гастрономе около завода. В свой обеденный перерыв или сразу после работы. Её там хорошо знают. В среднем она покупала килограмм мяса на два дня. По двести пятьдесят грамм на человека в день — немного. По полкило — многовато… Кроме того, Захар Петрович, соседи всегда удивлялись: зачем это одинокая Митенкова таскает домой столько продуктов. Если брала колбасу, к примеру, то сразу килограмм-полтора, не меньше… Ладно, колбасу, предположим, можно и про запас взять. Но вот какая штука: в столовой она никогда не брала рыбные блюда, а по четвергам — в рыбный день — даже не ходила в столовую, сидела на бутербродах. Но когда выбрасывали в магазине свежую рыбу, то могла выстоять в очереди целый час… Выходит, рыбку любил её подпольный жилец. — Жаров замолчал, довольный.
— Она и мороженую частенько покупала, — уточнил Коршунов.
— Да, по поводу рыбы, — опять заговорил следователь. — Через два дома от Митенковой живёт мужик. Так она, ещё когда он был мальчишкой, покупала у него и других пацанов рыбу, наловленную ими в нашей Зоре. Это сразу после войны…
— Значит, Константин Сергеевич, вы хотите сказать, что неизвестный начал скрываться в сундуке по крайней мере сразу после войны? — задал я вопрос следователю.
— Похоже, что так, — кивнул Жаров.
— Ну что же, пожалуй, доводы убедительные.
— И музыку сочинил он, — сказал Жаров. — Все записи идентичны. Карандашом мог пользоваться только Домовой. Не прятала же Митенкова ещё кого-нибудь.
— Листовки с немецкими приказами… — сказал Коршунов, и мы со следователем повернулись к нему. — Не зря их принесла в дом Митенкова. В одном говорится о явке в жилуправление мужчин, в другом — о наказании за сокрытие партизан, евреев, партийцев, советских работников и членов их семей…
— Так что не исключено: неизвестный находился в подполье ещё раньше, до прихода немцев, — подхватил Жаров.
— Очень может быть, — согласился я. — Но если Домовой спрятался у Митенковой ещё до прихода в Зорянск немецких войск, то почему он не вышел из своего подполья при немцах? А если он спрятался от фашистов, то почему не объявился, когда наши войска освободили Зорянск? Кстати, сколько времени продолжалась оккупация Зорянска?
— Немцы вошли в город в конце августа сорок первого, а наши освободили его окончательно в январе сорок четвёртого, — ответил Жаров.
— Почему окончательно?
— В сорок третьем город два раза переходил из рук в руки…
— Понятно. Давайте теперь порассуждаем. Допустим, неизвестный прячется с начала войны. И немецкие листовки Митенкова принесла домой не случайно, а чтобы, так сказать, информировать жильца. Если он прятался от немцев как окруженец (они называли их бродягами), или как партизан-бандит (по их выражению), или партиец, советский работник, или член семьи таковых, или же еврей, то ему сам бог велел выйти на свет божий с приходом советских войск. Так? Более того. Советская власть — самая дорогая для него. Но он продолжает прятаться. Почему?
— Мало ли, — сказал Жаров. — Утерял документы, боялся, что сочтут за дезертира. А может, и впрямь дезертир.
— Что же тогда, по-вашему, означают предсмертные слова Митенковой, что виновата она? В чем виновата? Что прятала у себя человека столько лет? Во-первых, это не предмет, а взрослый самостоятельный мужчина. Без его согласия, даже желания удержать взаперти невозможно… Но все-таки за её признанием скрывается какой-то смысл. Во-вторых, выходит, какая-то вина лежит и на ней, покойнице.
— У страха, как говорится, глаза велики, — вставил Коршунов. — Известны случаи, когда дезертиры проживали в подвалах десятилетия. По трусости.
— Верно. Но тогда при чем здесь Митенкова? В чем её вина?
Эти вопросы ставили в тупик моих собеседников. Они молчали. Я решил перейти к анализу других доказательств.
— Что вы скажете о найденных письмах? — обратился я к Жарову.
— Оба письма, по данным экспертизы, выполнены на мелованной бумаге, изготовленной на Ленинградском бумажном комбинате. По технологии, которая существовала на нем до сорок первого года.
— Опять Ленинград, — заметил я. — И опять бог знает сколько времени назад… Значит, бумага совершенно одинаковая?
— Да, представленные образцы совершенно идентичны. Как будто из одной пачки. У меня возникает даже мысль: может быть, Геннадий Икс и Павел Игрек знали друг друга? Во всяком случае, жили в одном городе. И оба были влюблены в Митенкову.
— Одновременно? — спросил я.
— По-моему, да, — ответил Жаров. — Бумага, на которой исполнены письма, время написания. Не позже сорок первого. О войне — ни слова. Только какая-то бабка предсказывала…
— А кому Митенкова, по-вашему, отдавала предпочтение?
— По-моему, Геннадию, — заявил Жаров. — И вот почему. Помните, Геннадий отвечает Митенковой на письмо, где она, вероятно, высказала сомнение: любит он её или нет. Больной у неё этот вопрос. А уж если сама девушка откровенно спрашивает и ждёт уверений… Ясно, товарищ прокурор.
Юрий Александрович хмыкнул.
— Вы не разделяете точку зрения Константина Сергеевича? — поинтересовался я.
— Да вы посмотрите, как уверенно говорит о любви этот самый Павел. О снах, о землянике, о совместном счастье… Без повода так не открываются. Повод, выходит, Митенкова дала ему основательный. И подпись какая: «крепко целую, твой Павел». Так, кажется? — Следователь хотел что-то возразить, но Коршунов не дал. — Опять же, может быть, девушка, то бишь Митенкова, в своём письме просто проверяла Геннадия… И вообще девки любят иметь ухажёра про запас…
Жаров готов был броситься в спор, но я опередил его вопросом:
— А если допустить, что письма написаны с разницей во времени?
Следователь помолчал, потом тряхнул головой:
— Значит соперничества не было. Одного разлюбила, другого полюбила…
— Кого разлюбила, кого полюбила? — продолжал я.
— Об этом можно только гадать, — сказал Жаров. И признался: — Да, плаваем мы пока что. Без фактов… Опросили бог знает сколько зорянских жителей — соседей, сверстников и сослуживцев Митенковой — и никакого просвета. Давно было, а главное — Митенкова всячески сторонилась людей…
Поговорить с Межерицким я поехал один, без Жарова. Следователь выехал в командировку.
Опять знакомый парк при диспансере. В опавших листьях. Расчищены только асфальтированные дорожки, по которым разгуливали больные, одетые весьма живописно: из-под пальто, фуфаек, курток выглядывают длинные халаты.
Зима запаздывала. И неприбранная снегом земля, и серые домики, а главное, сознание, что это за лечебное заведение, производили тягостное впечатление.
Борис Матвеевич только вернулся с обхода. Был чем-то недоволен, раздражён. Таким я его видел очень редко. Он распек одну из санитарок, кому-то сделал выговор по телефону. И когда, наконец, завершил самые неотложные дела, сказал, оправдываясь:
— По горячим следам. Не скажешь сегодня, завтра забудется… Ты, конечно, по поводу вашего пайщика?
— Да, Борис, потолковать надо. — Наедине мы обходились с ним без отчества. — Скажу откровенно: у нас пока достижений мало…
— У нас не больше, — вздохнул врач. — Мне самому ещё не совсем все ясно. Понимаешь, двигательные рефлексы у него более или менее в норме. Он двигает ручками и ножками, как мы с тобой… Выходит, у него расстройство мышления. В принципе говорить он может. Но не говорит, потому что амнезия. Есть амнезия, когда выпадают из памяти события, предшествующие расстройству сознания. Есть такая, когда забывается то, что произошло после заболевания. А наш пайщик не помнит ни до, ни после. Плюс амнестическая афазий. Что это значит? Отвечу. Из-за потери памяти он не может назвать предметы, ощущения и вообще ничего. Если заболевание пайщика в результате органического поражения головного мозга — дело наше с тобой дрянь. Во всяком случае — надолго. Будем надеяться, что расстройство функционального порядка.
— Это можно лечить? — спросил я.
— Можно. Сейчас мы даём ему психотропные средства. Смешанного действия. Успокаивающие и возбуждающие одновременно… Что ты улыбаешься?
— Да так. Парадоксально — и успокаивающие, и возбуждающие.
— У нас ещё не то на вооружении. — Борис Матвеевич прошёлся пальцами по редким волосам вокруг плеши. — Воздействуем мы на пайщика и гипнозом. Не думай, что это как в цирке — человек висит в воздухе. Лечебный гипноз. Внушение… Так что со своей стороны мы пробуем все доступные методы.
— А недоступные?
— Таких не знаю. Может, подскажешь?
— Ну, какие-нибудь эксперименты…
— Один эксперимент уже стоит у него в палате, — усмехнулся психиатр.
— А если ему поиграть произведения, как предлагал Жаров?
— Об этом мы ещё потом поговорим. Сейчас только скажу: когда ты подарил нам такой прекрасный инструмент…
— Передал во временное пользование, — погрозил я шутливо пальцем.
— А я уже хотел оприходовать… Так вот, пайщик тогда не был готов к активному воздействию на психику… Понял?
— Да. Продолжай о его заболевании. Ты говорил, что это может быть не от заболевания мозга. Тогда от чего?
— Возможно, испуг, сильное душевное волнение, потрясение… Представь себе, что он испытал, когда его обнаружили! И потом он ведь все слышал — обыск, самоубийство… Об этом ведь говорилось вслух, не так ли?
— Конечно, — согласился я.
— Сколько лет он жил, ожидая и опасаясь разоблачения! Но такое стечение обстоятельств потрясло его очень сильно.
— Во всяком случае не меньше тридцати лет прятался.
— Вот видишь!
— А может, и больше.
— В войну, выходит, засел?
— Есть такое предположение…
Межерицкий некоторое время сидел молча, потом заговорил:
— Допустим, ты перенервничал. Какая обстановка возвращает тебе спокойствие?
— Дом. Рыбалка.
— То есть ты автоматически, без обдумывания, точно стремишься отдохнуть
— домой, а ещё лучше на рыбалку… Это уже твёрдо выработанный стереотип. Теперь пойдём дальше. Тут уже чистый Павлов. Первая и вторая сигнальные системы. Как ты знаешь, первая — это восприятие раздражителей посредством органов чувств. Вторая — через слово. Она дана только человеку. На основании учения о взаимодействии двух систем было выделено три человеческих типа: художественный, с преобладанием первой; мыслительный, с преобладанием второй, и средний, с гармонией двух… Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Учил ещё в институте…
— Домовой, как вы его называете, может скорее всего принадлежать к художественной группе. Как композитор. Чтобы вывести его из состояния застоя, сдвинуть с точки, на которой споткнулось его сознание, надо воздействовать на него через первую сигнальную систему… Что может возбудить в нем какие-то переживания, ассоциации, картины?
— По-моему, музыка…
— Да, по-моему, тоже. Здесь ещё и психология творчества. Я посмотрел несколько книжек по этому вопросу. Мы ведь давали ему возможность слушать музыку. Но он на чужие сочинения не реагирует. Понимаешь, это переживания других. Мы можем сопереживать вместе с композитором, создавшим то или иное произведение, но никогда не возникнет в нас то, что заставило создателя переложить свои чувства в звуки. Только у него одного появляется конкретная картина, предмет, человек, обстановка, которые родили данное сочинение…
— Я улавливаю. Ты подвёл к тому, с чего мы начали: надо проиграть Домовому найденные при обыске произведения?
— Да, по физическому состоянию он к этому теперь готов. — Борис Матвеевич потрогал волосы на затылке. — Но как это осуществить? Кого пригласить? Нужен хороший музыкант…
— Есть такой человек, — сказал я и назвал Асмик Вартановну.
— Хорошо, — согласился Межерицкий.
— Ещё один вопрос. А симуляция со стороны Домового не исключена?
— Исключена. Полностью. Проверяли. Можно обмануть другого человека, а свои рефлексы — никогда… В общем, так и быть, попробуем… Но предупреждаю: все может лопнуть…
— Я читал где-то, как один мальчик лишился речи от какого-то потрясения. Он очень любил танцевать и мечтал стать знаменитым танцором. Однажды родители, которые тщетно показывали его самым известным врачам, повели сына на концерт Махмуда Эсамбаева. И на этом концерте мальчик неожиданно заговорил. Так подействовало на него выступление артиста. Наверное, потому, что он очень страстно любил танцы…
— Вполне допускаю, — кивнул Межерицкий. — Испуг, увлечение — все это из одной области. Эмоциональная сфера. Кто это сказал, что страсти правят миром?
— Не помню.
— Я тоже. — Борис Матвеевич улыбнулся. — Плохо, если они выходят из-под контроля.
Я поднялся.
— Желаю тебе, Захар, удачи в переговорах с Асмик Вартановной…
…На следующий же день я после работы заглянул к Бурназовой домой. Она сварила кофе. Мы пили, говорили о том о сём, а я все тянул со своей просьбой. Знал почти наверняка, что Асмик Вартановна не откажет, и от этого становилось ещё больше неловко. В те годы иметь нагрузку, какая может замотать и молодого, — директор, педагог, концертмейстер, а тут ещё поездки в психоневрологический диспансер…
— Я хочу вас спросить, Захар Петрович, простите моё любопытство, что с теми произведениями, вернее, с их автором?
Я был рад, что она сама коснулась этого вопроса.
— Запутанная история… Придётся, наверное, ввести вас в курс дела…
Я вкратце рассказал о Домовом.
— Так это о нем ходят разные слухи? — спросила Асмик Вартановна. — Будто обнаружили иностранного агента, а он не признается?
— Наверное, о нем, — улыбнулся я, — Ох уж эти досужие языки…
— Ничего не может вспомнить? Как же так?
— Ничего, даже своего имени…
— Ещё кофе?
— Нет, спасибо… — Я обдумывал, как лучше приступить к разговору, ради которого пришёл.
— Наверное, это ужасно, когда теряется память. Память — это все. Я понимаю, когда забываешь далёкое, не нужное тебе. Например, я смутно вспоминаю отдельные периоды жизни после войны. А вот отдельные моменты из детства перед глазами, как будто это случилось вчера. А что было десять лет назад, убейте, не скажу. Есть же люди, которые запоминают, например, музыкальное произведение с первого раза. И навсегда.
— Не может быть? — удивился я.
— Это обычно очень талантливые музыканты. Например, Рахманинов. Но я слышала и о живущем в наши дни. Хоть он не был, говорят, талантливым музыкантом, но память имел гениальную. Был такой в нашей консерватории…
— Он учился с вами?
— Нет, значительно позже. Мне кажется, в конце тридцатых годов…
— Перед войной? — У меня загорелась искорка ещё одной надежды.
— Точно сказать не могу, — она задумалась. — Нет, — и печально улыбнулась. — И моя память последнее время сдаёт…
— Вы фамилию помните, Асмик Вартановна?
— Нет. Рада бы помочь, но — не в моих силах.
— Кстати, насчёт помощи. Уж не знаю, как и начать…
— Ради бога, пожалуйста.
Я решился, наконец, изложить свою просьбу. Асмик Вартановна даже обиделась на мою нерешительность. И охотно согласилась проиграть произведения, найденные у Митенковой, в палате у Домового.
Борис Матвеевич ход эксперимента фиксировал по дням. Мы потом детально изучили его записки вместе с Жаровым.
«11 ноября. 17 часов 30 минут. А.В.Б. (так Межерицкий сокращённо именовал Асмик Вартановну Бурназову) сыграла в палате больного три пьесы: „Баркаролу“, „Этюд“ и „Воспоминание“. Больной лежал на кровати. Происходящее его не занимало. 18 часов 10 минут. А.В.Б. закончила играть. Пульс больного 80, давление 120 на 80. Никакого беспокойства и любопытства б-ой не проявлял». «12 ноября. 17 часов 25 минут. А.В.Б. играла „Фантазию“, этюды, „Дивертисмент“. Больной лежал на кровати в своей привычной позе, на спине. Никакой реакции не наблюдалось. А.В.Б. закончила играть в 18 часов 15 минут. Пульс больного 76, давление 120 на 80. Состояние обычное: отсутствие эмоций».
«13 ноября. 17 часов 25 минут. А.В.Б. сыграла этюды, фантазию на тему „Казачка“, „Колыбельную“, вальс. Больной никакой реакции не проявлял. Лежал на постели. Пульс 89 (несколько учащённый), давление 120 на 80».
«14 ноября. 17 часов 30 минут. А.В.Б. сыграла сольминорную сонату, этюд для одной руки. Больной, лежавший на постели, сел. Заинтересовался происходящим. А.В.Б. исполнила „Песню“. Явная реакция. Больной слушал с вниманием. 18 часов 35 минут — конец сеанса. Пульс больного 90 (учащён), давление 140 на 80 (верхнее повышено). Заснул позже обычного».
«15 ноября. 17 часов 30 минут. Я попросил А.В.Б. повторить то, что она играла вчера. Во время „Песни“ больной встал с постели, подошёл к пианино. Внимательно смотрел ноты. Взволнован. Сеанс закончен в 18 часов 40 минут. Пульс больного 90 (учащён), давление 140 на 80 (верхнее повышено). Больной заснул только после дополнительной (0, 5) таблетки седуксена».
«16 ноября. В 10 часов больной подошёл к пианино. Попытался играть. Закрыл крышку. Сидел неподвижно на стуле. Неспокоен. Плохо ел в обед.
17 часов 20 минут. Приехала А.В.Б. При её появлении в палате больной, лежавший до этого на койке, сел. А.В.Б. сыграла сонату No 2, «Дивертисмент», снова «Песню». Во время исполнения «Песни» больной волновался. Встал, ходил по палате. А.В.Б. исполнила «Грёзы». Когда А.В.Б. кончила играть, больной сел за пианино. Пытался играть. Сбился. Пересел на койку, закрыл лицо руками. А.В.Б. ушла в 18 часов 40 минут. По её мнению, больной от отсутствия практики длительное время утратил навык в игре. После её ухода больной снова пытался сыграть что-то. Расстроился. Пульс 95 (учащён), давление 145 на 85 (повышенное). Уснул после дополнительного приёма седуксена (0,5)».
На этом эксперимент кончился. Семнадцатого ноября, за час до того, как Асмик Вартановна должна была ехать в психоневрологический диспансер (я присылал ей свою машину), старушка на работе вдруг почувствовала себя плохо. Она вызвала к себе в кабинет заведующего учебной частью и завхоза.
— Милые вы мои, — сказала директор музыкальной школы. — Никогда не думала о смерти, вот и забыла распорядиться. Всю мою библиотеку, книги, ноты и периодику возьмите в школу. И пианино тоже…
Это были последние слова Асмик Вартановны.
Мой шофёр Слава, посланный в школу, вернулся с печальным известием. Я не мог поверить, что Бурназовой больше нет. Казалось, что ей ещё предстоит жить и жить…
Жаров на похороны не успел, а когда вернулся из командировки, то был настолько потрясён, что в первый день у нас с ним разговора не получилось. И только на другой он доложил о проделанной в Ленинграде работе, где он пытался найти того самого студента, который, по словам Асмик Вартановны, запоминал музыкальное произведение с первого раза.
— Не знаю, он это или нет. Некто Яснев Аркадий Христофорович. В сорок первом году учился на четвёртом курсе. Не закончил из-за войны.
— Кто его назвал?
— Профессор Шехтман. Старенький уже. И дирижёр Леониди, Заслуженный деятель искусств. Они учились с ним. Яснев, говорят, пианист среднего дарования. А памятью действительно отличался необыкновенной.
— А вдруг это не тот, о котором говорила Бурназова?
— Все может быть…
Позвонил Межерицкий и попросил приехать. Настроение, в каком он пребывал, ничего хорошего не обещало.
Встретил он нас с Жаровым встревоженный.
— Ну вот что, товарищи дорогие, — сказал он после приветствия, — втянули вы меня в историю…
У меня заныло сердце:
— Жив?
— Жив. Но общее положение сильно ухудшилось. Резко подскочило давление: 200 на 140. Очень плохо со сном. Боюсь, как бы не стало ещё хуже. Склеротический тип. Не случилось бы самого неприятного — инсульта…
— Что, ты считаешь, на него повлияло?
— Не знаю. Было явное улучшение. Что-то в больном зашевелилось. Может быть, воспоминания, душевное волнение. А мы резко прервали нашу музыкотерапию…
— Почему же такое резкое ухудшение? — спросил я Межерицкого.
— Я думал над этим. Тут может быть два ответа. Но сначала общее замечание. Музыка, которую он слышал на протяжении почти недели, несомненно, произвела какое-то действие на его сознание. Исподволь, вызывая какие-то эмоции, подсознательные, дремавшие в нем чувства, переживания. Вы ведь детально ознакомились с моими записями… Смотрите: сначала он совсем не реагировал на музыку. А потом что-то зашевелилось в нем. И началось с довольно милой, душевной вещицы. Она называется «Песня»…
— Интересно, как вам удалось определить? — спросил Жаров.
— То, что больной волновался, — определить легко. Пульс участился, поднялось давление. В последний день Асмик Вартановна снова сыграла «Песню» и «Грёзы»… Налицо ремиссия. И дальше — стоп. Он ждал Бурназову один день, другой… Тут-то и подскочило давление. Выходит, что-то в его сознании произошло. Я одно не могу сказать определённо: обострение болезни от самих воспоминаний или оттого, что перестала приходить и играть Бурназова. Ведь у больного это своего рода пробуждение. Но пробуждение может быть приятным и ужасным… Я не знаю, какие воспоминания, а значит и эмоции, возникли у него в момент брезжущего сознания… Вы ничего не узнали о его судьбе? — вдруг неожиданно закончил Межерицкий.
— Нет, — покачал головой следователь.
— Очень жаль. Нынешнее состояние больного, несомненно, результат его прошлого.
— Если нам станет известна хоть малейшая деталь из его жизни, ты её узнаешь, — заверил я врача.
— А может случиться так, что после этих хором, — он обвёл руками вокруг, — пайщик попадёт в более охраняемые? И без диеты?
— Не знаем, — ответил я. — А вот насчёт диеты… Один вопрос.
— Хоть тысячу.
— Что больной ест охотнее всего?
— Сейчас он ест неважно. А так, пожалуй, рыбу…
Мы с Жаровым невольно переглянулись. Борис Матвеевич заметил это и спросил:
— Что из этого?
— Подтверждение одного предположения, — уклончиво ответил следователь.
— Мы, кажется, договорились, — шутливо погрозил пальцем Межерицкий.
— Верно, — согласился я. — Любовь к рыбе — ещё одно доказательство, что Домовой прятался у Митенковой с сорок шестого года. А может быть, и раньше…
…Прошло несколько дней. И вдруг раздался звонок от Юрия Александровича Коршунова. Инспектор уголовного розыска находился в Свердловске, где нашёл бывшего студента Ленинградской консерватории. Яснев работал заместителем директора областного Дома народного творчества. Жаров, прихватив с собой ноты, найденные у Митенковой, выезжал для встречи с ним.
Едва поздоровавшись, он выпалил:
— Автора нот, кажется, узнали, но он… — следователь развёл руками. — Убит в 1941 году перед самой войной…
— Погодите, Константин Сергеевич, давайте по порядку.
— Давайте. — Следователь расстегнул шинель.
— Да вы раздевайтесь. Разговор, наверное, не на одну минуту.
— Конечно… Если вы свободны…
— Вижу, новостей много. — Я вызвал Веронику Савельевну, секретаршу, и попросил, чтобы нас не беспокоили.
— Начнём с того, что Аркадий Христофорович Яснев именно тот человек, о котором говорила Асмик Вартановна. Очень доволен, что о нем помнят в Ленинграде. И о его необыкновенной музыкальной памяти…
— А почему Яснев на административной должности?
— Он так и сказал: гениальный пианист из него не вышел, зато руководитель…
— Заместитель директора Дома народного творчества? — уточнил я.
— Да, но у него несколько книжек по народному творчеству, выходит второй сборник собранных им народных песен…
— Понятно. Вот где, наверное, пригодился его дар?
— Именно так. Он действительно запоминает мелодию с одного раза… Ну, рассказал я ему, каким ветром меня занесло. Он взял ноты, пообещал посмотреть их и, когда закончит, позвонить в гостиницу… Через пару дней звонит: приходите. И говорит, что «Песня» ему знакома. Сочинение студента Ленинградской консерватории Белоцерковца. Имя он не помнит. Учился на курс младше. Ещё говорит, что «Песня» опубликована в сборнике лучших студенческих работ в сороковом году. Она получила какой-то приз на конкурсе. Поэтому он её и помнит. Но, по его мнению, автор её немного переработал.
— А остальные произведения?
— Никогда не слышал. Однако по стилю, по мелодике можно предположить, что тот же композитор. Белоцерковец. Но… Вы представляете, Захар Петрович, Яснев утверждает, что перед самой войной Белоцерковец погиб. Трагически…
— Автомобильная авария?
— Нет, кажется, в драке. Не то утонул.
— «Песню» написал Белоцерковец?
— Да.
— По стилю другие произведения — тоже?
— Да, да! В этом вся штука! Правда, Яснев говорит, что отдельные произведения — полная чепуха. Как он выразился, «музыкальный бред». Именно те, что записаны карандашом.
— Это, кажется, заметила ещё Асмик Вартановна?
— Точно. И в Ленинграде музыковед говорил…
Час от часу не легче… Может, Домовой давно уже умалишённый? Отчего и музыка его бредовая…
Но я тут же поймал себя на мысли, что, если все ноты выполнены одной рукой, одним человеком, не может быть так, что автором «Песни» является Белоцерковец, а автором «бреда» — Домовой? Может быть, Домовой по памяти воспроизводил музыку разных авторов? Не найдя ответа на свои же вопросы и сомнения, я обратился к Жарову:
— Вы проверили показания Яснева насчёт гибели Белоцерковца?
— С этой целью отправляюсь снова в Ленинград… Кстати, Белоцерковец действительно учился у профессора Стогния и был его любимым учеником. Стогний очень переживал смерть своего любимца. Он считал его своим преемником… — Константин Сергеевич замолчал. Вздохнул.
Сведения, собранные Жаровым в Ленинграде, подтвердили показания Яснева.
Павел Павлович Белоцерковец. Родился в 1920 году. С детства отличался исключительными музыкальными способностями. Закончил музыкальную школу наряду с общеобразовательной. В 1938 году поступил в консерваторию к профессору Стогнию. Одновременно с композицией посещал класс фортепиано. В 1940 года на конкурсе лирической песни занял третье место. По партитуре «Песня», найденная среди нот у Митенковой, несколько отличается от той, что была представлена на конкурс. Это выяснилось при сравнении с напечатанной в сборнике лучших студенческих работ.
Дальше шло совсем непонятное. За неделю до начала войны, а точнее 15 июня сорок первого года, Павел Белоцерковец оказался в городе Лосиноглебске. Там жил его однокашник по консерватории Геннадий Комаров. Предположения следователя оказались справедливыми: авторы писем, найденных у Митенковой, действительно хорошо знали друг друга. И вот 15 июня между ними произошла ссора, окончившаяся дракой. В ней то ли умышленно, то ли по неосторожности Геннадий Комаров смертельно ранил Павла Белоцерковца. Подробности пока выяснить не удалось…
— Как это все связать с Домовым? — спросил я Жарова.
— Что у нас имеется? Произведения Белоцерковца. Во всяком случае — «Песня».
— Переработанная. Или — неправильно списанная, — уточнил я.
— Вот именно. Я решил идти от такого предположения: Домовой — Комаров. Эта версия может быть подтверждена следующими фактами. Павел Белоцерковец убит… Мы запросили из архива уголовное дело. Его ведь возбудили…
— Возбудить-то возбудили, но успели ли закончить. Война началась. Да и сохранилось ли это дело? Прошло почти тридцать лет.
— Будем ждать ответа. Дальше. Допустим, убийство имело место. Сейчас трудно сказать, по каким мотивам. Главное, оно произошло. То, что Белоцерковец был талантливым человеком, говорит третье место на конкурсе. Яснев утверждает то же самое. Да и вы сами убедились: «Песня» всем нравится. И мне, и вам, и Борису Матвеевичу… И не только «Песня». А «Грёзы»? А «Баркарола»?
— Но что вы хотите этим сказать?
— Не своровал ли Комаров произведения своего однокашника?
— Но ведь они продолжали создаваться и после убийства, даже после войны…
— А может, он, то есть Комаров, он же Домовой, просто-напросто переписал их своей рукой. А потом кое-что и присочинил в том же духе. Вернее, пытался сочинять. Но получилась чепуха, музыкальный бред…
— Погодите, Константин Сергеевич. Могло ли быть к моменту убийства у Белоцерковца столько сочинений? Ему ведь едва минуло двадцать лет. А тут — этюды, сонаты, даже симфония.
— Вполне, — убеждённо заявил следователь. — Моцарт своё первое произведение написал, будучи совсем ребёнком, Рахманинов совсем молодым создавал зрелые работы. У него, например, есть «Юношеское трио». Это грандиозное сочинение. Не помню, где я читал, но музыка и шахматы — сродни. Дарование в этой области может проявиться очень рано. Не нужен жизненный опыт, как, предположим, в писательском деле. Если Белоцерковец — талант, а почему бы и нет, то ничего удивительного, что он столько сочинил… Жаль, такой талант погиб…
— Все это очень интересно. И про Моцарта, и про Рахманинова, и про музыкальный талант… А вдруг завтра выяснится, что Комаров жив и где-то здравствует? Или получил срок и потом умер. Ещё раз не забывайте: была война… А если Домовой вовсе не Комаров, а какой-то другой знакомый Белоцерковца? Узнал, что Павел погиб. Война, блокада. Вот он, воспользовавшись заварухой, и присвоил себе его произведения, а? Сам-то композитор убит…
Константин Сергеевич задумался. Потом сказал:
— Помните, я высказал предположение, когда мы спорили, кого любит Митенкова, что она отдавала предпочтение Геннадию. То есть Комарову. Убийце Павла Белоцерковца. К кому он приползёт прятаться? К любимой девушке…
В его словах была логика.
— Хорошо, Константин Сергеевич. Давайте подождём, что привезёт Юрий Александрович…
Коршунову удалось разыскать в архивах дело об убийстве студента Ленинградской консерватории Павла Павловича Белоцерковца. Оно было возбуждено 19 июня 1941 года. Из него вытекало, что Павел Белоцерковец 14 июня, в субботу, выехал из Ленинграда в Лосиноглебск в гости на день рождения к своему другу и однокашнику Геннадию Комарову. Домой Павел не вернулся, хотя Геннадий приехал в Ленинград 15 июня. На вопрос родителей Павла, где их сын, Геннадий Комаров ответил, что не знает…
30 июня, когда уже неделю шла война, Геннадий Александрович Комаров был взят под стражу в качестве подозреваемого в убийстве своего друга. Он был переведён в Лосиноглебскую тюрьму, где содержался в камере предварительного заключения.
Основанием для ареста Комарова служили показания свидетелей. Так, свидетель Башкирцев, слесарь ремонтных мастерских Лосиноглебского железнодорожного депо, рассказал следователю.
«По существу дела могу сообщить следующее. В воскресенье, 15 июня с.г., около трех часов дня мы с женой Галиной пришли отдохнуть на городской пляж у реки. Народу было много, и мы долго искали место, где расположиться. Меньше всего людей оказалось у конца деревянного настила, недалеко от будки проката лодок. Когда мы с Галиной разложили принесённую с собой подстилку, к нам подошёл парень лет двадцати, среднего роста, в купальных трусах и полосатой футболке. Я ещё обратил внимание, что на руке у него новенькие часы „Кировские“. Он попросил спички и, прикурив, вернулся к двум девушкам, которые сидели от нас метрах в десяти. Мы с женой переоделись в раздевалке, искупались. Молодой человек подошёл, извинился и снова попросил прикурить. Я отсыпал ему несколько спичек и оторвал кусок от коробка, чтобы зажигать. Он ещё раз поблагодарил и предложил мне закурить из его пачки „Беломора“. Но я отказался, так как курил „Норд“. Он вернулся к девушкам. Через некоторое время нас с женой привлёк громкий разговор. Тот самый парень, который взял у меня спички, о чем-то спорил с другим молодым человеком в белых полотняных брюках и парусиновых туфлях. По характеру разговора и отдельным выражениям, которые нам удалось расслышать, между ними происходила ссора. Одна из девушек пыталась встать между ними, но подошедший её отстранил. Потом первый парень надел брюки, и они, продолжая ругаться, пошли к деревянному настилу. Девушка, которая пыталась их разнять, хотела пойти за ними. Но парень в футболке сказал: „Тася, не волнуйся, нам надо, наконец, объясниться“. Оба молодых человека направились к реке. За кустами их не было видно. Девушки быстро оделись, подбежали к нам и попросили вмешаться. Я пошёл в направлении ребят. Они продолжали громко спорить. Тот, кто был в парусиновых туфлях, держал в руках какой-то длинный блестящий металлический предмет. Кажется, велосипедный насос. Я сказал им: „Ребята, не балуйте“. Тот, что подходил ко мне за спичками, сказал: „Не беспокойтесь, ничего особенного тут не происходит. Это мой друг…“ Второй ответил ему: „С подлецами и негодяями у меня ничего общего нет“. А мне крикнул: „Не лезь не в своё дело!“ Тогда я припугнул их милицией. Тот, который грубо просил меня не вмешиваться, опять с явной злостью произнёс: „Уматывай отсюда!“ Я пытался его пристыдить: мол, со старшими так не разговаривают. Молодой человек в футболке сказал: „Гена, действительно при чем здесь он?“ И обратился ко мне: „Прошу вас, уйдите“… Я вернулся к жене, спросил, где девушки. Она сказала, что они побежали искать милиционера. Одна из них плакала. Я рассказал о нашем разговоре с ребятами. Мне показалось, что ссора между ними разгоралась все сильнее. Послышался крик. Я опять хотел пойти к ним, но жена не пустила, сказав, что ребята сами разберутся… Вскоре мы оделись и ушли с пляжа…»
Свидетель Юшков, почтальон, показал:
«В воскресенье, 15 июня, я сидел с удочкой напротив городского пляжа. Напротив будки, где за лодки платят. А будка находится как раз там, где кончается деревянный настил. Обычно в том месте никто не купается, не пугают рыбу. Часика в два-три, точно не помню, смотрю: какие-то два мужика подошли к самой реке. У одного в руках что-то сверкнуло. О чем-то ругаются. Я ещё подумал: орут на всю округу, обязательно спугнут окуней. Тут к ним из-за кустов третий подошёл. О чем они говорили, не слышал. Но этот третий скоро ушёл. Остались два прежних. Вижу, не унимаются, бранятся пуще прежнего. О рыбалке не могло быть и речи. Я начал сматывать свои удочки. Смотрю — драка. Я завозился со своим барахлом, слышу — крик. Обернулся. Никого нет. Только один из них убегает по берегу. Думаю, струсил и дал деру…»
Показания постового милиционера Товбы касались того же случая на городском пляже в Лосиноглебске. Приблизительно около трех часов 15 июня сорок первого года к нему обратились две взволнованные девушки лет по восемнадцати с просьбой разнять поссорившихся дружков. Он поспешил к месту, на которое указали, но ребят там не оказалось. Товба прошёл с девушками по пляжу и примыкающей к нему территории. Среди отдыхающих, по уверению девушек, их знакомых не было. Потом случилось действительно происшествие: утонул подвыпивший молодой рабочий, что доставило много хлопот постовому, и он потерял девушек из виду. Утонувшего достали из реки, но спасти его не удалось…
В результате обыска, произведённого в доме Комаровых, были изъяты наручные часы «Кировские» и никелированный насос от велосипеда ЗИФ с вмятиной на корпусе, оставшейся, по-видимому, от удара. Мать Геннадия Зинаида Ивановна Комарова показала: у её сына часов не было и что такие часы она видела на руке гостившего у них Павла Белоцерковца. Велосипед ЗИФ и, естественно, насос к нему принадлежали Геннадию.
В деле имелась справка: часы «Кировские» под этим номером были приобретены конкурсной комиссией Ленинградской консерватории в качестве приза и вручены лауреату конкурса на лучшую песню П.П.Белоцерковцу.
Немаловажную улику обнаружили мальчишки на следующий день после происшествия — окровавленную разорванную рубашку в полоску, скорее всего ту, что была на Белоцерковце в воскресенье на пляже. Она находилась в кустах, метрах в трехстах от того места, где произошла драка.
Труп Белоцерковца не был обнаружен ни в кустах на берегу, который прочёсывали несколько раз, ни на дне реки, куда водолазы спускались неоднократно. По их мнению, тело убитого могло отнести течением реки…
Собранные по делу материалы дали основание следователю предположить, что Геннадий Комаров во время ссоры убил Павла Белоцерковца. Комаров был арестован. Но на допросах он категорически отрицал свою причастность к убийству Павла.
«…Вопрос: Гражданин Комаров, признаете ли вы, что 15 июня 1941 года совершили убийство своего друга Белоцерковца Павла Павловича на городском пляже?
Ответ: Какой дурак придумал это? На каком основании меня взяли под стражу? Я буду жаловаться прокурору.
Вопрос: Подследственный Комаров, прошу выбирать выражения и отвечать по существу.
Ответ: Нет, не признаю.
Вопрос: С кем вы были на пляже 15 июня около трех часов дня?
Ответ: С моей сестрой Таисией, с Лерой и…
Вопрос: Прошу называть фамилии.
Ответ: С сестрой Таисией Комаровой, с Валерией Митенковой и с Павлом Белоцерковцем.
Вопрос: Кто такая Митенкова?
Ответ: Одна знакомая, из Зорянска.
Вопрос: Вы пришли на пляж все вместе?
Ответ: Да.
Вопрос: Вы лично приехали на велосипеде?
Ответ: Нет, как все, пешком.
Вопрос: А почему у вас в руках оказался велосипедный насос?
Ответ: Я взял его с собой…
Вопрос: Для чего?
Ответ: Не знаю.
Вопрос: Но зачем вам на пляже насос? Вы что, собирались играть в волейбол или кататься на надувной лодке?
Ответ: Нет.
Вопрос: Вы что, всегда носите его с собой?
Ответ: Не всегда, но часто. Люблю его носить с собой.
Вопрос: Вы дрались с Белоцерковцем 15 июня?
Ответ: Дрался.
Вопрос: Чем вы его били?
Ответ: Кулаками.
Вопрос: Вспомните, пожалуйста, чем ещё?
Ответ: Может быть, со злости и хватил его разок велосипедным насосом.
Вопрос: Итак, вы подтверждаете, что били своего приятеля Белоцерковца велосипедным насосом?
Ответ: Не бил, а может быть, один раз ударил.
Вопрос: И что после этого?
Ответ: Он меня тоже ударил.
Вопрос: Чем?
Ответ: Кулаком.
Вопрос: А вы его опять насосом?
Ответ: Нет, больше я не бил… Не успел.
Вопрос: Почему?
Ответ: Потому что оступился и упал в реку.
Вопрос: Белоцерковец?
Ответ: Нет, я.
Вопрос: А что делал он после этого?
Ответ: Не знаю. Я искал его потом. Жалею, что не нашёл.
Вопрос: Кто начал драку?
Ответ: Я начал.
Вопрос: Из-за чего?
Ответ: Потому что он скотина и сволочь. Таким не место на земле…
Вопрос: Он нанёс вам какую-нибудь обиду, оскорбление?
Ответ: А вот этого я вам не скажу.
Вопрос: Почему?
Ответ: Я отказываюсь отвечать на этот вопрос.
Вопрос: Хорошо, мы к этому ещё вернёмся. Скажите, Комаров, как у вас оказались часы Белоцерковца?
Ответ: Какие часы?
Вопрос: «Кировские», наручные, которые он получил в качестве приза на конкурсе.
Ответ: Он сам сунул их мне в карман.
Вопрос: Когда?
Ответ: Перед тем как мы подрались.
Вопрос: В качестве подарка?
Ответ: Если хотите, в качестве подарка.
Вопрос: Не кажется ли вам, что это выглядит неправдоподобно?
Ответ: Может, хотел откупиться.
Вопрос: За что?
Ответ: За подлость.
Вопрос: Вы не скажете, какую?
Ответ: Я уже сказал, что на этот вопрос отвечать не буду…»
По тону, с каким отвечал подследственный, видно, что Комаров держался на допросе раздражительно и зло. Никакого контакта установить следователю с ним в тот день не удалось. Вероятно, он решил дать возможность Комарову подумать, взвесить своё положение. Чтобы в следующий раз…
Но следующего раза не последовало. В ночь на 3 июля во время очередного налёта фашистской авиации бомба попала в следственный изолятор, в котором содержался Геннадий Комаров.
Погиб он или нет — сейчас с полной очевидностью утверждать нельзя. Кое-кому из заключённых удалось бежать из разрушенного здания.
Непонятным оставалось ещё одно обстоятельство. В деле не было постановления о прекращении его в связи со смертью подозреваемого Комарова. Война оборвала следствие…
Она оборвала тысячи дел, замыслов, планов, зачеркнула миллионы жизней.
Где теперь тот следователь? Где родители и сестра Геннадия Комарова? Где постовой Товба? Лосиноглебск сразу оказался в самом пекле.
Чтоб ответить на эти вопросы, Юрий Александрович Коршунов срочно выехал в Лосиноглебск.
Когда инспектор уголовного розыска вернулся в Зорянск, мы срочно собрались на «большой совет». Коршунов, Жаров и я. Мы с Константином Сергеевичем сгорали от нетерпения, тем более, честно скажу, на поездку в Лосиноглебск возлагали большие надежды. Но они не оправдались. И отнюдь не по вине инспектора уголовного розыска. Он, судя по всему, сделал максимум возможного, но результаты не радовали. Сказалась война, и время сыграло свою роль.
Короче говоря, отец Геннадия Комарова Александр Михайлович Комаров сразу после объявления войны в сорок первом добровольцем ушёл на фронт и, по данным военкомата, погиб под Сталинградом. Анна Павловна Комарова, мать Геннадия, вместе с семнадцатилетней дочерью Таисией эвакуировалась в Куйбышевскую область. Проявив оперативность, Коршунов прямо из Лосиноглебска запросил Куйбышевское областное управление внутренних дел и через два дня получил ответ: «Комарова Анна Павловна с октября 1941 г. проживала в селе Орловском, работала в колхозе „Светлый путь“ на молочнотоварной ферме. В 1950 году Комарова А.П. умерла и похоронена на местном кладбище. На похороны никто из родных или близких не приезжал. По свидетельству соседей, Комарова рассказывала, что у неё было двое детей: сын погиб во время бомбёжки, а дочь потерялась во время эвакуации. Мать искала её, писала письма в разные города и учреждения, но так и не нашла»…
Итак, мать не нашла тогда. А теперь, спустя столько лет, даже если Таисия жива, она наверняка вышла замуж, сменила фамилию, возможно, и неоднократно. Задача осложнялась. Но другого выхода не было, и я предложил Жарову и Коршунову продолжить поиски Таисии Комаровой. Выполняя это задание, работники милиции неотступно писали, звонили, уточняли. Ответы приходили однозначные: «не значится», «не располагаем данными»… Но это потом. А сейчас на «большом совете» на мой вопрос, как быть с Таисией Комаровой, Коршунов ответил коротко и чётко:
— Будем искать.
— Скажите, Лосиноглебск — большой город?
— Чуть больше нашего, — сказал инспектор уголовного розыска. И добавил:
— Железнодорожный узел. Говорят, после войны осталось процентов двадцать зданий…
— Из дела не совсем ясно, что это за деревянный пляж? — спросил я.
— Ну, как бы деревянная пристань. Правда, на ней загорают, лежат, — пояснил Юрий Александрович. — До сих пор сохранилась. Конечно, подновляют: доски…
— Понятно. Речка быстрая?
— Да. Не очень широкая, но быстрая и глубокая.
— Значит, свидетель, почтальон Юшков, мог хорошо разглядеть людей на другом берегу?
— Вполне. Я сам проверял.
— Следователь, который вёл дело, жив? — спросил я.
— Нет, — ответил Жаров. — Погиб на фронте.
— А милиционер Товба? Вы пытались найти его в Лосиноглебске? — обратился я к инспектору уголовного розыска.
Коршунов улыбнулся:
— Как же, встретились. В сквере, на том самом пляже.
— Живой?
— Он-то живой. Но встретился я с бюстом. Подполковник, дважды Герой Советского Союза. Одна из школ названа его именем. А сам Товба сейчас в отставке, живёт в Бердянске. Написал ему письмо. Думаю, ответит, — закончил Коршунов.
— Товба не был непосредственным очевидцем происшествия, — сказал Жаров.
— Вряд ли он вспомнит что-нибудь новенькое. Если вообще вспомнит.
— Проверять так проверять, — спокойно сказал Коршунов. — Не помешает.
— Это конечно, — согласился следователь.
— Что ж, товарищи, наверное, уже есть кое-какие соображения?
— Есть, — откликнулся Жаров. — Итак, то, что Домовой писал произведения, находясь в доме Митенковой, не вызывает сомнений. У вас, Захар Петрович, надеюсь, теперь тоже?
— Почти не вызывает, — улыбнулся я.
Жаров отлично помнил все наши споры.
— Остаётся решить только один вопрос, — продолжил следователь. — Домовой — Комаров или Белоцерковец? Я лично считаю, что Домовой — не кто иной, как Комаров. — Жаров посмотрел на меня, на Коршунова. Я молчал. Юрий Александрович сделал едва уловимое движение плечами. — Да-да, Комаров, — повторил Жаров. — Я эту версию выдвигал и раньше, но теперь есть более убедительные основания…
— В тюрьму попала бомба, — сказал Коршунов. — Разворотило так, что мало кто уцелел…
— Но ведь труп Комарова не найден?
— Чего там найдёшь? Прямое попадание.
— Кое-кто из заключённых бежал, — сказал Жаров.
— Два-три человека и те — покалеченные.
— И все-таки сам факт имеется… Дальше. Белоцерковец убит…
— И его труп не обнаружен, — спокойно заметил Коршунов.
— Это понятно. Убив приятеля, намеренно или нет, я сейчас не буду обсуждать эту проблему, Комаров сбросил тело в реку. Чтобы скрыть содеянное. Предварительно сняв с него часы… Разве часы не подтверждают этот вывод?
— Нет. Комаров утверждает, что Белоцерковец сам перед дракой сунул часы ему в карман, — сказал Коршунов.
— Смешно! — воскликнул Жаров. — Перед ним стоит соперник, враг, можно сказать, готов его избить, убить, а Белоцерковец снимает с руки часы и суёт ему в карман. Самая настоящая ложь!
— В том-то и дело, — задумчиво произнёс Коршунов, — для вранья слишком уж нагло… Продолжайте, Константин Сергеевич.
— Сбросил он, значит, тело в речку. Река быстрая. За городом течёт в лесистых, безлюдных местах. Оно могло зацепиться за корягу или его вынесло где-нибудь в глухом месте. Через неделю — война. Лосиноглебск стали бомбить с первых же дней: железнодорожный узел. Сколько убитых попало в реку…
— Было, — кивнул Коршунов. — Мне много порассказали…
— Видите, отсутствие трупа ещё ничего не говорит…
— Но вот какая штука, Константин Сергеевич. Вспомните показания Товбы. В тот день на пляже утонул какой-то пьяный. Его-то заметили, вытащили из воды, пытались откачать…
— Просто тот пьяный был, наверное, в поле зрения товарищей, с кем выпивал, или его заметили другие купающиеся. Пьяные и дети у воды всегда вызывают повышенное внимание. Инстинктивно боишься за них… А Комаров и Белоцерковец подрались в сторонке, за кустами. Специально отошли от людских глаз… Свидетелей нет. Один только, да и тот занят удочками…
Я с любопытством наблюдал за следователем и инспектором уголовного розыска. Если Жаров, что называется, смотрел на события масштабно, то Коршунова заставляли задумываться любые шероховатости, мельчайшие детали, словно он вглядывался в каждый факт сквозь микроскоп.
Мне нравилось, что Жаров не обижался на вторжение в его построения. А может быть, он считал, что Юрий Александрович своими замечаниями лишь подтверждает его, следователя, правоту? Во всяком случае, Константин Сергеевич пытался обратить их в свою пользу…
— Белоцерковца больше никто не видел. Комарова арестовывают в Ленинграде и оттуда этапируют в Лосиноглебск. Во время бомбёжки он исчезает. Не так ли? — обратился Жаров ко мне.
— Так.
— Если он бежит из тюрьмы, то у него есть все основания прятаться у Митенковой. Во-первых, им совершено тяжкое преступление — убийство, во-вторых, побег из места заключения. Пришли немцы или нет, не имеет значения. Он боится суда. Зорянск занимают фашисты, он боится их тоже. Почему? Отвечу. Могут принять за окруженца, сына партийного или советского работника, еврея, партизана. Неспроста приносила ему Митенкова немецкие приказы… Дальше. Смотрите, что получается. Комаров знал, что автора произведений, то есть Белоцерковца, уже нет в живых… Понимаете?
— Продолжайте, — попросил я.
— Комаров завладел нотами произведений Белоцерковца — я сейчас не касаюсь вопроса, каким способом он это сделал, — и решил до конца использовать факт гибели Белоцерковца… Мог же он снять часы с приятеля. Если уж польстился на часы, то на произведения искусства — тем более: они не только денег стоят, ещё и слава!
— Но почему ты опускаешь ответ на вопрос, как, каким способом, каким образом рукописи оказались у Геннадия Комарова? И как эти бумаги оказались в доме Митенковой? Момент очень важный. Ведь Комарова арестовали в Ленинграде и доставили в Лосиноглебск.
Жаров упрямо мотнул головой.
— Если версия, которой я придерживаюсь, правильна, то Комаров имел встречу с Митенковой сразу после истории на пляже. Может быть, признался. Как это бывает: любимый человек просит помощи, защиты. Он, Комаров, не дурак, образованный человек, понимает, что может наступить и возмездие… Ехать сразу к Митенковой — слишком большой риск. О такой возможности, наверное, у них и зашла речь. Но ведь могли Комарова и не заподозрить. Он в голове держал такой шанс. И поэтому едет в Ленинград, договорившись с Митенковой: в случае разоблачения он спрячется у неё. Может быть, подадутся куда-нибудь вместе. Любовь на всякое толкает… Каким образом рукописи нот Белоцерковца попадают в руки Комарова? Способы, как вы сами понимаете, могут быть самыми различными. И каким из них воспользовался Домовой, — не столь важно в данном конкретном случае. Главное — они оказались у него… Комаров на всякий случай отправляет их Митенковой в Зорянск… Почему я говорю, отсылает заранее? Несомненно, уже всполошились друзья Белоцерковца, в консерватории переполох… Потом арест, заключение, бомбёжка, побег… Куда? Куда податься убийце, бежавшему из тюрьмы, да ещё без документов? И он решает: к Митенковой.
— А переписать ноты своей рукой, как говорится, дело техники, — улыбнулся я. — Тем более — времени предостаточно.
— Точно, — подхватил Жаров. — Он ведь тоже учился на композитора, у того же Афанасия Прокофьевича Стогния. И мог добавить своё. Все, кто смотрели произведения, в один голос говорили: они неравноценны. Те, что написаны на старой нотной бумаге, — лучше. Потом пошли на разлинованной от руки. Хуже! Хуже и все тут. Этот факт можно считать бесспорным.
Снова заговорил Коршунов, выступивший на этот раз в роли весьма серьёзного оппонента:
— Почему Комаров не вышел «из подполья» при немцах? Мог выдать себя за жертву Советской власти. Как-никак сидел в заключении. Причём доказать это ничего не стоило: Лосиноглебск находился в руках фашистов…
Жаров пожал плечами:
— Одно дело совершить убийство, может быть, в состоянии аффекта… Или украсть рукописи… Но измена Родине — это крайний порог, за такое грозит расстрел.
— За умышленное убийство — тоже, — сказал я. — На какой почве, по вашему мнению, произошла драка?
— Письма, Захар Петрович, свидетельствуют о том, что оба любили Митенкову. Ревность…
— С ними на пляже была сестра Комарова Таисия, — сказал Коршунов. — Подруга Митенковой…
— Ну и что? — спросил следователь.
— Почему Белоцерковец обязательно был влюблён в Митенкову?
— Я прежде всего исхожу из фактов, Юрий Александрович. У нас на руках есть письмо Павла Белоцерковца к Митенковой. Ясно, как божий день: «крепко целую, твой Павел».
— По-моему, ясность нужна во всем, — сказал Коршунов. — Получается так: Комаров, возможно, убит, а возможно, остался жив. Но ведь и с Белоцерковцем не все понятно. Убийство его не доказано.
— Комаров взят под стражу в связи с убийством, — сказал Жаров.
— В качестве подозреваемого в убийстве, — поправил я.
— Именно. Более того, — продолжил инспектор уголовного розыска, — сам факт смерти Белоцерковца не был установлен с абсолютной достоверностью.
— Он не вернулся в Ленинград — раз, — возразил Жаров. — Его больше никто не видел — два. Часы — три. Окровавленная рубашка — четыре… Но допустим, 15 июня Белоцерковец не был убит на пляже. Где же он?
— У Митенковой. Этот самый Домовой, — сказал Коршунов. — Музыку пишет? Пишет. И ведь, как говорят знающие люди, именно своим стилем. Правда, из года в год хуже. А почему он должен сочинять лучше в сундуке? Я в этих вопросах не разбираюсь, но как в его положении вообще можно сочинять музыку? Конечно, это для него единственная отдушина. Но добровольное заточение делает своё дело. Доходит человек и душой, и телом. Понятно, почему талант сошёл на нет.
— Начнём с того, зачем ему прятаться у Митенковой?
— Напакостничал так, что испугался Комарова.
— Например? — Жаров теперь был в роли оппонента и наступал на Коршунова весьма напористо.
— Может, он стащил у Геннадия какую-нибудь идею, произведение. Плагиат называется. Бывает такое?
— Бывает, — милостиво согласился следователь.
— Вот он и говорит ему: «На тебе часы, они твои». Тогда это была большая ценность, не так ли, Захар Петрович?
— Да, пожалуй. Часы имело меньше людей, чем сейчас автомобили.
— Пускай не плагиат, а что-то другое, — продолжил Коршунов. — Может, этот самый Белоцерковец серьёзно подвёл друга, выдал какую-нибудь тайну. Иной раз предательство между друзьями паче ревности разжигает вражду…
— Но почему это произошло именно в тот день? Они мирно провели 14 июня. Заметьте, Комаров пригласил Белоцерковца к себе домой, на день рождения…
— Этого я сказать не могу, — пожал плечами Коршунов. — Какая-то причина для драки была. Говорят: ищи женщину… Может, из-за сестры Геннадия? Гадать не хочу…
— Скорее все-таки из-за Митенковой. Ведь оба были в неё влюблены, — сказал Жаров.
— Возможно… Во время драки Павел Белоцерковец понял, что пощады от Комарова не будет. И бежал позорно к Митенковой. Хотя бы на время, пока улягутся страсти. Его побег приняли за доказательство вины Комарова в убийстве. А тут война. Пока Белоцерковец очухался, пришли немцы. Вот он и продолжал прятаться. Выйти нельзя: примут за партизана. Немцев прогнали, он стал бояться своих: сочтут за дезертира. Так и просидел до наших дней.
— А Комаров? — спросил Жаров.
— Комаров, наверное, действительно погиб при бомбёжке, — ответил Коршунов.
— Как это Митенкова могла спрятать у себя парня в мирное время, когда ещё дома отец, брат? Девчонке-то восемнадцать годков было. Соседи, слухи. Ведь Белоцерковец исчез до войны… Неувязочка, Юрий Александрович… А Комаров обратился к ней уже после начала войны. К тому времени отец и брат Митенковой были уже на фронте, а от матери не было известий. Совсем другое дело.
— А почему Белоцерковец подался сразу к Митенковой? Не обязательно. Он мог перебиться у кого-нибудь сначала. Смотрите, какое положение у того и этого. Павел — вольный казак, он не беглый арестант. Живи, где хочешь…
— И все-таки мотивы возможного приезда Белоцерковца к Митенковой и его страх, заставивший столько лет просидеть взаперти, для меня не понятны, — сказал Жаров.
Коршунов не отступал. В его версии была простота, та простота, которая больше походит на правду, чем умозаключения Жарова. Но и версия Коршунова имела заметные трещины.
— Розыск Комарова был объявлен? — спросил я.
— Нет, — сказал Коршунов, — семье объявили, что он погиб.
— А Белоцерковца разыскивали?
— Нет. — Инспектор угрозыска пожал плечами. — Его ведь считали убитым 15 июня сорок первого года.
— Выходит, оба могли не только умереть, но и остаться в живых? — обратился я одновременно к Жарову и Коршунову.
— Могли, — кивнул следователь.
— У Митенковой обнаружен только один человек, — сказал Жаров.
— Допустим, что это не Комаров и не Белоцерковец, — настаивал я.
— Кто же в доме Митенковой писал музыку? — воскликнул Жаров.
— Почему её обязательно сочиняли у Митенковой?
— Как же… — Константин Сергеевич не знал, что возразить.
— Я сейчас предложу вам несколько вариантов, которые можно допустить… Оба живы. Оба скрывались у Митенковой. Один из них умер. Второй — находится сейчас в больнице Межерицкого… Расшифрую ещё подробнее. Допустим, Комаров избил Белоцерковца, столкнул в воду. Тот все-таки очухался, выплыл, бежал и спрятался у Митенковой. Затем Комаров, выбравшись из-под обломков тюрьмы и уверовав в гибель приятеля, тоже направляется в Зорянск. Друг, оказывается, жив и невредим. Но в городе уже немцы. Оба продолжают скрываться, забыв обиды. Павел сочиняет музыку… Город освобождают советские войска. Оба, испугавшись, что наши могут обвинить их в дезертирстве, остаются в «подполье». Через несколько лет Белоцерковец умирает. А Комаров постепенно сходит с ума… Как говорится, фантазия на тему… Но попробуйте её опровергнуть!
— Вообще-то да, — почесал затылок Жаров. — Задачка…
— Другой вариант на эту тему может выглядеть так: умер Комаров, он не писал музыку… Ещё третий, Домовой, — совершенно посторонний человек. — Жаров порывался что-то сказать, но я остановил его жестом. — Да-да, совершенно посторонний человек. Он не крал рукописей ни у Комарова, ни у Белоцерковца. Вы спросите, как же тогда сочинения могли оказаться на чердаке дома Митенковой? Жил-был Белоцерковец. Или Комаров. Все равно. Сочинительство по каким-то причинам стало для него делом третьестепенным, как, например, для того же Яснева, тем более — писалось все хуже и хуже… С Митенковой Комаров-Белоцерковец поддерживал связь, как с подругой юности. И, будучи в гостях, оставил ей на сохранение свои творения. Или же подарил. А сам где-нибудь почил или доживает свой век…
— А как же реакция на игру Асмик Вартановны? — спросил Жаров.
— Вы знаете, Константин Сергеевич, что «Песня» и нас с вами задела за живое. Вот и нашего Домового проняло. Ведь он заволновался именно тогда, когда исполняли её.
— Но Домовой ведь даже пытался играть!
— Это психически ненормальный человек. Инструмент, музыка вызвали у него какие-то эмоции, переживания. Вот он и решил попробовать сам… Как видите, доказать что-либо категорически или опровергнуть — трудно. Сейчас этот человек невменяем, видимо, и к ответственности привлечён быть не может, даже если он совершил тяжкое преступление. Но допустим, завтра Домовой поправится, и авторитетная психиатрическая экспертиза даст заключение, что он здоров. А он откажется назвать себя, дать какие-либо показания. Что вы как следователь предъявите ему?
— Если это Комаров… — начал Жаров и замолчал.
Мы все трое невольно улыбнулись.
— Вот именно: если, — сказал я. — Так что, Константин Сергеевич, продолжайте работать…
В конце января заехал в прокуратуру Межерицкий и с первых же слов ошарашил меня:
— Захар, ты можешь достать путёвку в дом творчества композиторов? Хорошо бы на два срока…
— Вот это задача! Ну, ещё в местный дом отдыха куда ни шло… А для кого стараешься?
— Для вас!
— Не понимаю…
— А что тут понимать? Ведь мы теперь знаем прошлое Домового, ту пору, когда он учился ещё в консерватории. Независимо от того, что вы предполагаете: Комаров у нас или Белоцерковец. Самые сильные чувства, самые яркие воспоминания достаются нам из детства и юношества. Резюме: у нашего пайщика надо спровоцировать воспоминания детства или юности. Детство, наверное, невозможно. Юность — пожалуйста. Обстановку, в которой он варился в консерватории. Светлую, мажорную, ещё не отягощённую совершенными деяниями. Такие воспоминания, которые доставили бы ему приятное. Творческие разговоры, дискуссии, споры о музыке, портреты великих композиторов, чьи-то экспромты на рояле или скрипке… Короче, дух творчества. И при этом — дом отдыха. Понимаешь? Надо его чем-то потрясти.
— А вдруг мы его так потрясём… — неуверенно сказал я.
— Ничего, ничего, — перебил Межерицкий. — Хуже не будет. Ещё раз не забудь: это все-таки дом отдыха. Вокруг природа, парк с аллеями, прогулки…
— Ладно. Собственно, врач ты, тебе и решать… Есть и другая сторона: как он для дома творчества? Все-таки композиторы приехали отдыхать, творить…
— Он впишется. Тихий, неразговорчивый старичок. Никому не мешает. Сам ест, пьёт, одевается, общества не боится… В общем, все функции отправляет исправно.
— Ещё напугает кого-нибудь полным молчанием.
— Не напугает. В наш век вполне сойдёт за здравого человека. Этакий чудаковатый, замкнутый в себе композитор в пору глубокой пенсии…
— Не сбежит? — все ещё опасался я.
— Куда? В Африку? — засмеялся Борис Матвеевич.
— Не знаю. В Зорянск, Лосиноглебск, Ленинград… Вдруг вспомнит все да такое натворит…
— Конечно, врача надо будет предупредить. Даже при захудалом доме отдыха есть кто-нибудь из медперсонала. Я буду держать с ними связь. И вообще можно посвятить обслуживающий персонал…
— Так ведь тогда просочится. И разбегутся композиторы от помешанного…
— Ну, дорогой, это надо предусмотреть. Моя идея, ваше исполнение. Я даже берусь навещать его.
— Да, задал ты мне…
— Не я вам, а вы мне. Можно, конечно, сидеть и ждать у моря погоды…
Работники дома творчества отнеслись к делу с таким пониманием, доброжелательностью и усердием, что мы поразились.
— Все-таки композитор, свой брат, — сказал Борис Матвеевич, возвратившись из поездки.
— И, может быть, преступник…
— Они этого не знают… Что ж, товарищ, прокурор, остаётся только ждать, когда Комаров-Белоцерковец заговорит…
«Комаров-Белоцерковец» Межерицкий сказал не случайно. Когда речь зашла о выборе фамилии (она должна была фигурировать в письме в Союз композиторов и, естественно, в путёвке), возник спор, какую из двух присвоить больному. Сошлись мы со следователем на двойной…
Помимо Комарова-Белоцерковца в том же доме творчества поселился ещё один «композитор». Начальство Жарова посчитало, что выпускать Домового на вольный простор без всякого присмотра нельзя. Не известно, что скрывается за его личиной. Вдруг опасный преступник…
Поместили нашего пациента в одноместной палате, в домике, где размещался медпункт. Директор дома творчества предложил даже кормить больного в его палате отдельно от других и вообще заниматься им индивидуально. Но Межерицкий вежливо отказался от этой услуги, потому что главная цель — общение с отдыхающими — не достигалась бы…
Потянулись дни ожидания. Два-три раза в неделю Борис Матвеевич звонил в дом творчества, после чего, естественно, сообщал нам новости. Они были малоутешительными. Вернее, как врач Межерицкий мог оставаться удовлетворённым: больной, конечно, чувствовал себя лучше, чем в психиатричке. Если принять во внимание, что до этого Домовой много лет не видел белого света (в буквальном смысле, потому что бодрствовал лишь ночью) и не знал свежего воздуха, улучшение мог предвидеть и не врач. Дом творчества располагался среди соснового леса, недалеко от моря. Погода стояла отменная — лёгкий морозец, снежок.
Борис Матвеевич говорил мне по телефону, что больной стал дольше гулять, прибавил в весе, лучше спит, но со стороны психики — никаких изменений. Я уже стал терять веру в успех этой идеи. И вдруг…
Но лучше все по порядку.
Однажды я задержался на работе. В приёмной послышались голоса. Секретарь с кем-то разговаривала. И через минуту Вероника Савельевна заглянула ко мне:
— Захар Петрович, к вам женщина на приём. Я, конечно, объяснила, что рабочий день уже кончился, попросила прийти завтра. Она говорит, что дело срочное. Издалека ехала…
— Конечно, приму.
Если уж Вероника Савельевна решилась просить об этом, глаз у неё верный и постоять за моё время она может, — значит, принять надо…
Посетительнице было лет пятьдесят. Смуглое лицо. Мне показалось сначала
— грузинка, но, присмотревшись, я убедился: тип лица совершенно русский. Она потирала закоченевшие на морозе пальцы. Я удивился, как она отваживается расхаживать по улице в лёгком пальтишке, когда стоят такие холода.
— Садитесь, пожалуйста, — предложил я, продолжая разглядывать её.
Устроилась она на стуле как-то несмело, нерешительно. И все ещё растирала покрасневшие на морозе руки.
— Моя фамилия Тришкина.
— Я вас слушаю.
— Товарищ прокурор, может, я не совсем по адресу… В общем… Простите, если побеспокоила зря…
— Говорите, говорите. И успокойтесь.
— Фамилия моя Тришкина. Я специально приехала сюда из Чирчика. Это в Узбекистане… — Вот откуда её смуглота: южное солнце. — Прямо с поезда. Вещи в камере хранения… И не удержалась, сразу разыскала прокуратуру…
— Ничего, — сказал я успокаивающе. А её нужно было успокоить. Она терялась и от этого не находила нужных слов. То-то, смотрю, на вас лёгкое пальто.
— Да, у нас здесь холодно. Я уж забыла… Как узнала, сразу подхватилась…
«У нас»… Это меня заинтересовало.
— Вы здешняя? Зорянская?
— В этих краях я провела все детство. — Она зачем-то достала из кармана измятый конверт. Но не вынула из него письмо, а положила перед собой. Как подтверждение важности и крайней нужности приезда в Зорянск. — Написали мне, будто брата моего отыскали… Может, это неправда?
— Какого брата?
— Геннадия Александровича Комарова…
Я сразу и не сообразил, какое отношение может иметь Тришкина к Комарову, Белоцерковцу и всей этой истории. А когда до меня дошло, я сам заразился её волнением.
— Выходит, вы Таисия Александровна?
— Да, сестра, сестра… Вы, значит, и меня знаете? Значит, Гена, Гена…
Губы у неё задрожали. Я вскочил, подал Тришкиной воды. Но успокоить её мне удалось только с помощью Вероники Савельевны.
Когда Таисия Александровна смогла говорить, я попросил объяснять, как она попала именно в Зорянск, ко мне.
— Получила письмо из Лосиноглебска. Вот оно, — Тришкина показала на лежащий перед ней конверт. — Один папин знакомый, старик уже, случайно узнал, что в Зорянске разыскивают кого-нибудь из Комаровых. Я одна из Комаровых осталась… Будто бы Гена объявился… Поверите, товарищ прокурор, я почему-то всегда думала, что он умереть не мог. Хоть тюрьму и разбомбило, а сердце чуяло: брат живой… Не со зла он все сделал, не со зла… Брат так меня любил. Больше, чем… больше, чем…
Она снова разрыдалась. И я дал выплакаться ей вволю. Когда Тришкина пришла в себя, разговор пошёл более ровно.
— Таисия Александровна, мы действительно разыскиваем родных Геннадия Александровича Комарова. Но я прошу выслушать меня спокойно. Жив он или нет, пока неизвестно.
Если больной действительно её брат, я оставлял Тришкиной надежду. Если это Белоцерковец или кто другой, — подготавливал к разочарованию.
Женщина слушала меня очень внимательно. Она хотела верить в чудеса, в то, что брат жив. И в то же время готовила чувства и волю к известию о его смерти.
— Очень хорошо, что вы обратились к нам сами… Ещё раз повторяю: мы не знаем, жив или нет Геннадий Александрович. Но вы поможете установить это…
В моем сейфе лежала фотография больного. Но я опасался: старик, изображённый на ней, измождённый, лысый, с провалившимся ртом, с внешностью, может быть, до неузнаваемости перекорёженной временем и обстоятельствами жизни, ничего не подскажет её памяти…
— Расскажите, что и почему произошло 15 июня сорок первого года на пляже в Лосиноглебске.
Таисия Александровна кивнула:
— Хорошо, только я не знаю, с чего начать. И что именно вас интересует?
— Я буду задавать вам вопросы… Скажите, сколько лет вы жили в Зорянске и когда переехали в Лосиноглебск?
— Здесь училась с первого по пятый класс. Потом папу пригласили в Лосиноглебск главным бухгалтером на завод. Мама не хотела срывать Гену из музыкальной школы. Учительница была очень хорошая, армянка…
Бог ты мой, как тесен мир! Геннадий Комаров учился у Асмик Вартановны. Я ещё раз вспомнил её — доброе, бескорыстное существо, её участие во всех делах, в том числе и в этом. Не уйди она из жизни, мы бы, наверное, узнали о Комарове раньше…
— Гена был очень способным. Готовился поступать в консерваторию… — Тришкина замолчала.
— Продолжайте. Что вам известно о Валерии Митенковой?
— О Лере… Да, о ней тоже нужно. — Тришкина вздохнула: каждое имя отзывалось в ней болью. — С Лерой мы были закадычные подружки… Когда наша семья переехала в Лосиноглебск, я с ней переписывалась, и она к нам приезжала… Как-то я летом гостила у них. В общем, связь не теряли. Лере нравился Гена. Они дружили…
— Как у них развивались отношения с Митенковой, когда вы переехали?
— Точно не знаю, Геннадий ничего не говорил мне. Старший брат. Потом, понимаете, я девчонка…
— Какая между вами разница в годах?
— Четыре года… Они с Валерией переписывались. Он приезжал на каникулы, и она бывала у нас… Не знаю, мне кажется, у них была настоящая любовь…
— Приезжал ли Геннадий домой на каникулы с другом?
При этом вопросе Тришкина вздрогнула. Провела рукой по лбу.
— Да, приезжал… — тихо ответила она.
— Как его имя, фамилия, помните?
— Павлик… Павел Белоцерковец.
— Они крепко дружили?
— Вероятно. Если Гена привёз его к нам…
Мне показалось, что воспоминание о Белоцерковце ей особенно мучительно. Потом слово «привёз»…
— Когда привёз в первый раз?
— В сороковом году. В июле, шестого числа. Как сейчас помню…
Помнит точно дату. Я чувствовал, что мы подходим к главному.
— Долго гостил у вас Белоцерковец?
— Месяц. Валерия тоже приезжала на неделю. Ходили на пляж, в лес. Собирали грибы, ягоды… Молодые были, лёгкие на подъем…
— Таисия Александровна, вот вы сказали о дружбе Геннадия с Павлом: «вероятно»… Пожалуйста, прошу вас пооткровеннее и поточнее.
— Я действительно не знаю, как они могли дружить, уж больно разные. Геннадий вспыльчивый. Даже резкий. Не терпел, если рядом кто-то лучше. А Павел помягче был. Наверное, способнее Гены. Мне казалось, брат завидовал Белоцерковцу. Особенно когда Павел занял на конкурсе песен в консерватории третье место. Геннадий тоже посылал на конкурс своё произведение, но никакого места не занял… Когда Павлу подарили часы, Гена все упрашивал родителей, чтобы ему купили такие же… И все же Гена был чем-то привязан к Павлу…
— Говорите, завидовал?
— Он не признавал, что Павел способнее, но я видела, что в душе он понимал это. Вообще Геннадий хотел перейти с композиторского факультета на исполнительский. Кажется, из-за этого. С мамой советовался. Помню, Павел сказал: «Генка, признай меня первым композитором в консерватории, а я тебя за это провозглашу нашим лучшим пианистом». Брат разозлился. Не любил, когда Павел унижал его… — Тришкина вздохнула. — Но это зря, конечно. Шутка.
— Расскажите теперь о себе.
— Скажу обязательно. Что мне теперь? Надо за всех ответ держать, наверное. — Она приложила руки к груди. — Жизнь прожита. Брат очень любил меня, жалел и от всех защищал. И даже кукол мне делал сам… Я о родителях ничего плохого сказать не могу, но что правда, то правда: старшего они любили больше. Особенно мать. Надежда семьи! А Гена справедливый был. Он и любил меня за то, что ему самому больше ласки перепадало. Он всегда говорил: «Кто тебя обидит, Тася, — убью»…
— Чем вас обидел Павел?
— Не было обиды… Какая вина, если в любви всегда две стороны имеются? Сама я виновата, что не сдержалась. Все было бы по-другому: жили бы и Гена, и Павел… А с другой стороны, — война, многие погибли…
Минуты две мы сидели молча.
— Геннадий знал о вашей любви? — нарушил я молчание.
— Возможно, подозревал. Я лично скрывала. Павел тоже.
— Вы часто виделись с Белоцерковцем?
— После летних каникул сорокового года они приезжали с братом гостить на каждый праздник. Даже в День конституции… У нас вся компания собиралась. И Лера наезжала. А школьные зимние каникулы мы с ней провели у ребят в Ленинграде. Правда, больше мешали им: у них на носу была сессия… Потом ребята приехали на Первое мая. Последний праздник перед войной…
— И Митенкова была?
— Нет, Валерия не смогла. Не помню уже, по какой причине… Тогда-то у нас с Павлом и случилось… А 14 июня — день рождения Геннадия. Суббота была. Мы все собрались опять… Я уже знала, что беременна. Скрывала, конечно. Боялась очень и родителей, и брата. А Павлу сказать — не знаю как, и все. Тянула до самого последнего. Глупая была, молодая. Скажи я ему, наверное, все обернулось бы по-другому. По моей глупости все и вышло… Я заготовила Павлу записку, хотела сунуть перед самым отъездом, пятнадцатого числа. Думала, пусть прочтёт без меня и решает сам. Гордость была… Чтобы не получилось, что навязываюсь… Записку я эту спрятала в книгу, когда мы пошли на пляж. А брат на неё нечаянно натолкнулся. Вот из-за этого все и случилось…
— Расскажите, пожалуйста, поподробнее, как вы пошли купаться, и о ссоре между ребятами.
— Хорошо, попробую… Тяжело вспоминать об этом. До сих пор иногда снится. Только ни с кем не делюсь…
— Я понимаю ваши чувства, Таисия Александровна. И прошу вас рассказать об этом ради установления истины.
— На пляж мы собирались с самого утра. От нашего дома это близко, минут десять ходу… Пошли мы на пляж часика в два. Хотели искупаться, потом вернуться к нам, перекусить, а вечером они уезжали. Брат с Павлом в Ленинград, а Лера Митенкова в Зорянск. Пришли, разделись. Лера захотела покататься на лодке. А в залог принимали деньги или паспорт. Денег на залог не хватило: ребята истратились на обратные билеты, а паспорта ни у кого не было. У Павла был студенческий билет, а Валерия вообще приехала без документов… Геннадий побежал домой за деньгами. Я-то, дурочка, совсем забыла про записку. Родители, оказывается, ушли в магазин. Геннадий стал искать мой паспорт и наткнулся на письмо, что я написала Павлу… Сидим мы, разговариваем, смеемся, в купальниках… Помню, Павел хотел закурить, а спички унес Гена. Какие-то люди сидели рядом, он пошел прикурить. Лера еще сказала, что в купальных трусах неудобно. Павел надел только рубашку. И так в ней оставался до прихода брата. Это я хорошо помню… Возвращается Геннадий, подходит сразу ко мне и спрашивает: «Скажи, все, о чем ты написала, — правда?» Я так и обмерла. Слова не могу вымолвить. Брат был такой человек, что врать нельзя. А сознаться — драка будет. Сижу ни жива ни мертва. Главное, у него в руках насос от велосипеда. Я и не соображу зачем… Он говорит: «Молчишь, значит, правда?» Тут Павел вмешался. «Что с тобой, — говорит, — какая муха тебя укусила?» Он ему: «Сдается мне, что ты последняя сволочь!» Я вижу, догадался Павел, что речь о нас. Но как себя вести? И срамить меня неудобно, но как-то поговорить надо… Стал он успокаивать брата. Давай, говорит, отойдем и спокойно поговорим. Что-то в этом роде. А Лерка сидит, только глазами моргает. Не знала ведь ничего… Павел оделся, они отошли в сторонку, за кусты. Геннадий сам не свой был. У меня душа разрывается, боюсь за обоих… Мы с Лерой оделись. Какой-то мужчина пошел унимать их. А Геннадий его обругал. Я-то знаю, каким он бывает… Побежали мы за милиционером. Пока бегали, пока нашли его, время прошло. Возвращаемся на место — никого. Даже спросить не у кого. Те, что сидели неподалеку, тоже исчезли. Мы прошлись по пляжу. Ребят нигде не было. Милиционер ушел. Что делать? Валерия все допытывалась о причине ссоры, я несла какую-то чепуху. Не знаю, поверила ли… А сердце болит за Павла и Гену, сил нет… Лера говорит: ты, мол, иди домой, может, они там, а я еще тут поищу и приду… Пошла я домой — нет их. Бросилась записку искать — тоже нету… Мать с отцом вернулись, спрашивают, где гости. Я уж и не помню, что отвечала… Потом возвратился Геннадий. Один. Мокрый. Ничего не сказал, заперся в своей комнате. Я стучала, потом мать. Он долго не открывал. Отец все выспрашивал: «Где Павлик и Лера? Перессорились вы все, что ли?» Я кое-как отговорилась. Боялась, как бы брат не рассказал о записке. Нет, он промолчал. Вечером, перед отъездом, вышел из дому, ни с кем даже не простился. Я хотела проводить, он как зашипит на меня… Так и расстались. В последний раз… Но я тихонько пошла за ним. Все хотела Павла повидать на вокзале. Билет у него был куплен еще со вчерашнего дня… Но Геннадий сел в поезд один. Я подумала, что Павел сел раньше. В вагон идти побоялась… А Валерия так и не появилась. Написала из Зорянска, что искала, искала ребят… Потом ей надо было на свой поезд… Больше никого из них я не видела. Не знаю, жива ли Валерия? После войны написала ей два письма, но ответа так и не получила… Можно водички? — вдруг спросила Тришкина. Когда она пила воду судорожными глотками, я понял, что сейчас речь пойдет о самых страшных днях ее жизни, о тех, которые перевернули все. — Через несколько дней к нам пришел человек из милиции. Меня дома не было. Потом мама сказала, что пропал Павел… Я сразу все поняла. Брат своих слов никогда не бросал на ветер… Про насос почему-то подумала. Вспомнила, как он лупил мальчишек этим насосом, как говорил, что убьет любого, кто обидит меня… А как я боялась, что родители узнают о моей беременности! Ни днем, ни ночью покоя не знала. Даже удивляюсь, как я на себя руки не наложила! А когда в следующий раз к нам пришел милиционер, я увидела его, и мне стало плохо… Мама вдруг как закричит: «Тая, доченька, что с тобой?» Это я помню… А потом меня везли в больницу. В общем, отходили врачи… Когда я узнала, что Геннадий погиб при бомбежке в тюрьме, проклинала бога, зачем он оставил меня в живых… А, что и вспоминать…
Тришкина замолчала. Я не задавал никаких вопросов. На моих глазах человек заново пережил трагический перелом в своей жизни.
Таисия Александровна горько усмехнулась:
— Говорят, быльём поросло… Нет, товарищ прокурор, все в нас. Только не думаешь об этом. Жизнь требует своего… Одно могу сказать: я была бы преступницей, наверное, если бы не дала Павлику жизнь…
— Простите, я вас не понял. Какому Павлику?
— Ах да, вы же не знаете… Сыну. — Она грустно улыбнулась. — Отец его Павел. Павел Павлович Белоцерковец.
— Расскажите ещё о себе, — попросил я.
— Что вы, не интересно, наверное.
— Почему же, очень интересно.
— Поздно ведь…
Я посмотрел на часы. Начало двенадцатого. Время пролетело совершенно незаметно.
— Где вы остановились, Таисия Александровна?
Она пожала плечами:
— Нигде… Да вы не беспокойтесь, я поищу кого-нибудь из старых знакомых. В крайнем случае — перебьюсь на вокзале.
— Нет, так я вас отпустить не могу.
Тришкина протестовала, но я настоял на своём. Позвонил в гостиницу. Там сказали, что, возможно, освободится один номер. Это выяснится скоро, и мне сообщат.
— У нас есть немного времени, — сказал я Тришкиной. — Все равно ждать… Как вы попали в Чирчик?
— О, это целая история. Как в жизни бывает: не хотелось мне жить, а судьба решила иначе… Другие дрались, цеплялись за неё, а погибли… Папу эвакуировали с заводом. Мать уехала с ним, а я потерялась. Бомбили Лосиноглебск страшно. Несколько раз в день… Мы с мамой бежали на вокзал вместе. Вдруг тревога. Она тянет в бомбоубежище, а я как полоумная бросилась бежать, сама не знаю куда… Опомнилась, когда отбомбили. Искала мать, не нашла. Побежала на вокзал, и перед самым моим носом ушёл состав… Вернулась я домой, а дома нет. Яма в земле. Что делать? Люди идут куда-то, я с ними. Сегодня одни, завтра другие… В окружение я не попала… Вот, не поверите, думала: пусть лучше убьют — такая усталость, безразличие… Знаете, когда я в себя пришла? Когда Павлика по-настоящему под сердцем почувствовала. Сама голодная, оборванная, а думаю: ребёночек-то мой, грех его убивать, не родив. Горелой пшеницей питалась: наши отходили, жгли, чтобы немцам не досталась… Добралась до Ташкента. А там эвакуированных больше, чем местных… Я вот с таким животом, работать не могу… Что говорить, страшно вспомнить… Людям мы обязаны своим горем, людям же и жизнью, и счастьем… Нашёлся такой человек. Махбуба Ниязова. Павлик называл её Махбуба-биби. По-русски — бабушка Махбуба. Приютила у себя, а когда сын родился, помогла устроиться в госпитале посудомойкой. Специальности ведь никакой, да ещё с ребёнком на руках… В госпитале я и познакомилась с мужем. Его комиссовали. Хороший человек был. Павлика усыновил… Что дальше? После войны окончила сельскохозяйственный техникум. Перебралась в Чирчик. Пыталась разыскать маму, не смогла, видимо, нет её в живых… Муж мой, Тришкин, умер в пятьдесят шестом. Тихий, добрый такой. Без почки и селезёнки жил человек… Вот, собственно, и все.
— А Павлик?
— Павлик на Дальнем Востоке служит. В танковых частях. Уже капитан, внучка родилась летом… — Тришкина улыбнулась.
Это была её первая радостная улыбка.
Позвонили из гостиницы. Нашёлся номер. Гостиница буквально в двух шагах от прокуратуры, и я проводил Таисию Александровну до самого подъезда…
…У следователя Жарова Тришкина держалась спокойней. Самое тяжёлое — первое свидание с прошлым — она пережила при нашем ночном разговоре. Потом это становится более или менее привычным.
Тришкина передала Жарову последнее письмо от Митенковой. Оно чудом сохранилось. Таисия Александровна пронесла его в узелке вместе с документами по дороге беженцев — от Лосиноглебска до Ташкента. Последняя весточка из мира юности…
«Тася, здравствуй, подружка! Не зашла я к вам перед отъездом, потому что искала Гену и Павлика не только на пляже, но и в сквере имени Кирова, и на пустыре возле консервного завода, где мы, помнишь, собирали ромашки. Честно говоря, времени до отхода поезда ещё оставалось много, но к вам не хотелось. Мне показалось, что ребята поругались очень серьёзно, и видеть все это я не могла. Напиши мне, что они не поделили? Впрочем, сейчас это, наверное, не существенно… Нас бомбили два раза. Попали в железнодорожный клуб. Говорят, метили в станцию. Лешка наш ушёл на второй день, папу не хотели брать по состоянию здоровья, но он добился своего и тоже ушёл. Очень волнуюсь за маму. И надо же было уехать ей в гости! Из газет узнала, что Полоцк взяли немцы. Страшно за неё. Многие тут эвакуируются. Я решила дождаться маму. И дом не на кого оставить. Барабулины уехали. Помнишь Верку Барабулину, они сидели с Полей Штейман на четвёртой парте? Так их дом сразу заняли какие-то незнакомые люди. С нашей улицы ходили в райсовет жаловаться, но ничего не добились. Что я тебе все о нас пишу? У вас, наверное, ещё страшнее, вы к немцам ближе. Очень беспокоюсь за Павла и Гену. Как они? Сообщи обязательно. Пишу и не знаю, получишь ли моё письмо. Твоя Лера».
Таисия Александровна получила письмо, когда вышла из больницы. Она ответила подруге, что Геннадий погиб. Ни об аресте, ни об исчезновении Белоцерковца не писала…
Личность Домового по фотографии Тришкина не опознала. По её словам, у Геннадия были густые темно-русые волосы, серые глаза, крупный, как у неё самой, рот. Павел Белоцерковец был чуть светлее, глаза неопределённого цвета
— не то светло-зеленые, а под синюю рубашку отдавали чуть заметной голубизной. Роста они были почти одинакового, среднего. Павел казался стройнее. Ни у того, ни у другого татуировок или других примет она не помнит.
Человек, прятавшийся у Митенковой, мог иметь в молодости темно-русые волосы, светло-серые или светло-зеленые глаза, быть стройным или нет. Теперь это был согбенный старец, совершенно облысевший, с глазами светлыми, цвет которых не определишь, которые постоянно слезились. Рост — действительно средний.
Возникла мысль свести Таисию Александровну с Домовым. Может быть, по каким-то едва уловимым жестам, чёрточкам она сможет определить, кто же это — Геннадий или Павел? Фотография — одно, а живой человек есть живой человек.
А когда к концу следующей недели Межерицкий и Жаров решили ехать в дом творчества вместе с Тришкиной, её в гостинице не оказалось. Уехала два дня назад. По словам женщины, с которой Тришкина жила в одном номере, она отправилась куда-то к брату.
Межерицкий был удручён.
— Я не хочу сейчас говорить о том, кто виноват в утечке информации… Мне кажется, главное теперь — смягчить удар, — уверял он меня по телефону.
— Я тоже так думаю, — согласился я.
— Если уж она с ним встретится, хорошо бы организовать так, чтобы не было особого урона ни той, ни другой стороне… Между прочим, я уже заказал междугородный разговор. Жду с минуты на минуту…
…Через четверть часа я снова услышал в трубке голос Бориса Матвеевича:
— Ничего определённого сказать не могу. Вчера Тришкина пыталась увидеться с больным, но ей не разрешили… Она искала его в парке сама… Что будем делать?
— По-моему, надо подождать хотя бы до завтра…
На следующий день с утра все было спокойно. Мы вздохнули с некоторым облегчением. И напрасно. Около полудня позвонил Межерицкий:
— Дело плохо, Захар. Наш больной сбежал…
— Как?! — вырвалось у меня.
— Очень просто. Мне только что сообщили, что к завтраку он не вышел. В его комнате не обнаружен ни он, ни его вещи. Впрочем, какие вещи — маленький чемодан, помнишь, с которым я обычно езжу на рыбалку… Зубная щётка, паста, моя старая электробритва, новые домашние туфли, что значатся на балансе больницы… А позвонили так поздно, потому что связи не было.
— Как ты думаешь, куда он мог податься?
— Не знаю. Слишком тщательное подготовление…
— Не замешана ли сестрица… то есть Тришкина?
— В каком-то смысле, по-моему, да.
— Он может быть буйным, агрессивным?
— Исключено.
— А что-нибудь сделать с собой?
— Вполне возможно.
— Вот дьявол, проворонили!
— Теперь, наверное, дело за вами.
— Да, я тут же звоню Жарову… А Домовой ужинал вчера?
— Ужинал. Но это ничего не значит. Ужин у них рано.
— Значит, он мог уйти ещё вчера…
…Константин Сергеевич позвонил мне прежде, чем я набрал его номер. Он сообщил мне то же, что и Межерицкий. Сведения были получены от «композитора», который вёл наблюдение за Домовым.
Надо же было случиться, что именно сегодня утром он впервые покинул на несколько часов подопечного из-за сильной зубной боли. В доме творчества стоматологического кабинета не было… Разумеется, потом вся местная милиция была поднята на ноги. Но поздно.
В два часа я выехал с проверкой по общему надзору на объединённую автобазу. Дело не терпело отлагательств: мы уже получили несколько тревожных сигналов о нарушении правил по технике безопасности со стороны руководства базы.
В три часа меня разыскала по телефону Вероника Савельевна. Обычно невозмутимая, на этот раз она взволнованно спросила:
— Захар Петрович, вы не можете срочно приехать в прокуратуру?
— Что, звонил Жаров?
— Нет. Но вас хочет видеть странный посетитель. Старичок… Говорит, что он убил двух людей…
— Он в своём уме?
— По-моему, да…
— Хорошо, еду. На всякий случай не спускайте с него глаз.
— Разумеется…
…Когда я вошёл в приёмную, со стула поднялся… Комаров-Белоцерковец, как он был записан в путёвке в дом творчества. Тут же, в уголке, стоял чемоданчик Межерицкого, на вешалке — пальто и ондатровая шапка, тоже Бориса Матвеевича.
Это было как сон.
— Проходите, — волнуясь, предложил я и открыл дверь в свой кабинет.
Я разделся, все ещё не веря своим глазам, сел за стол.
— Присаживайтесь, — предложил я ему.
Он устало опустился на стул.
Я сразу подумал, что надо сообщить в милицию и Межерицкому. Я вызвал Веронику Савельевну и отдал ей записку: «Сообщите Жарову и Межерицкому, что Домовой у меня».
А он болезненно потёр виски, провёл рукой по лысому черепу, словно ему было трудно подыскивать слова, однако чётко, хоть и шепеляво, сказал:
— Гражданин прокурор, я хочу сделать официальное заявление. Я, Белоцерковец Павел Павлович, совершил убийство своего друга Геннадия Комарова 15 июня 1941 года в городе Лосиноглебске… Я также виновен в доведении до самоубийства своей гражданской жены Митенковой Валерии Кирилловны. Дату её смерти не знаю. Вы не поверите, но я действительно не знал, какое тогда было число… Но это не все мои преступления. Я также виновен в совращении несовершеннолетней Комаровой Таисии Александровны. Первого мая 1941 года… Простите, почему вы не записываете?
— Погодите, Павел Павлович… Как вы сюда добрались?
— Самолётом. Я прилетел ещё утром. Но долго искал вас… Знаете, город незнакомый, хотя я и прожил здесь безвыездно больше половины своей жизни… Вы не удивлены?
— Нет. Продолжайте, пожалуйста.
Он совсем старчески, наверное, привычным для него жестом вытер мокрые глаза.
— Вы бы знали, как жутко жить только ночью… Не разговаривать ни с кем… Ведь Лерочка была почти глухая и боялась соседей… — Последние слова он произнёс шёпотом и показал пальцем на боковую стенку. У меня возникло подозрение, что Белоцерковец все ещё не в своём уме. Но он печально усмехнулся: — Мне трудно передать все, что я хочу сказать… Я композитор. Почти всю жизнь там, — он снова показал пальцем куда-то, — писал музыку. Она звучала только здесь. — Павел Павлович приложил морщинистую руку к темени. — Потом я понял, что и музыка уходит от меня. Потому что ушла надежда… Я пытался писать светло, легко, чтобы заглушить своё преступление, свою трусость, своё ничтожество… Но она не заглушала. Музыка ушла, и я остался один на один с двумя дорогими и страшными для меня людьми — с Геной и Тасей… Вы не подумайте, что я сумасшедший. Что-то со мной случилось недавно, когда Лерочка покончила с собой, а потом, в доме творчества, я увидел женщину, которая мне очень напомнила Тасю… Я гулял в парке, она подошла ко мне и долго смотрела. И заплакала. Это было удивительно. Плачет незнакомая женщина, и вы не знаете, чем ей помочь. Не помню, что я говорил ей. Но я говорил о себе. У меня возникло непреодолимое желание уехать оттуда… Женщина исчезла неожиданно, а в руках моих откуда-то появились деньги… Мысль о том, что я должен ехать сюда, именно к вам, оформилась после, когда я остался в своей комнате. Совсем один… Вот почему я здесь. Надо было прийти сюда давным-давно…
Он сидел передо мной жалкий, больной, погубивший себя, своего друга, разбивший жизнь двум женщинам. И оставивший сиротой сына…
— Я понимаю, — тихо прошамкал Белоцерковец беззубым ртом, — мой приход не может считаться явкой с повинной… Вы меня нашли сами…
— Вас обнаружили у Митенковой случайно, — сказал я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом. В нем было смятение, недоверие, растерянность…
Все стало на свои места на следующий день, когда Белоцерковец подробно поведал свою историю в присутствии следователя и врача. Его рассказ был записан на магнитофонную ленту, что даёт возможность воспроизвести его дословно.
— «…Когда Комаров вернулся на пляж, я не мог даже предположить, что он узнал о том, что произошло между мной и Тасей 1 мая 1941 года. Я это понял, как только Геннадий обратился к своей сестре с вопросом: „Правда ли то, что написано в записке?“ Никакой записки я от Таисии Комаровой не получал. Я пытался избежать скандала, хотел объясниться с Комаровым, в конце концов пообещал жениться на Тасе. Мы отошли в сторонку за кусты, к самой реке. Вы бы видели его лицо! В руке он сжимал велосипедный насос, зачем-то прихваченный из дома… Комаров спросил:
— У вас действительно было с Тасей? Говори честно, сволочь, все равно узнаю — убью. — И схватил меня за рубашку. Она треснула.
Я сказал «да». Пытался успокоить его, стал уверять, что женюсь на его сестре. Он сказал:
— Ей же нет ещё восемнадцати! Что ты, гад, думал? Мне после всего этого противно, что я вместе с тобой ел один хлеб, что моя мать тебя, подлец, встречала и кормила, как родного…
Я почувствовал несправедливость в его словах. Чтобы не оставаться в долгу, я снял с руки часы и сунул ему в карман. Он крикнул: «Откупиться хочешь, гад!» — И ударил меня кулаком в лицо. Помню, у меня из носа потекла кровь. Он ударил меня ещё несколько раз и при этом приговаривал: «Это тебе за Таську, это за Лерку…» Потом на мою голову обрушился сильный удар. Я совершенно инстинктивно ответил Комарову и, видимо, попал в висок. Помню, он покачнулся и упал в воду. Я бросился бежать. Боялся, что он догонит и снова будет бить… Не знаю, сколько я бежал. Стал задыхаться. Оглянулся — Геннадий меня не преследовал. Я умылся, напился. Снял рубашку, вернее то, что от неё осталось, забросил, кажется, в кусты. Так и остался в одной майке… Куда идти, что делать, не знаю, нос распух, губа разбита, на голове шишка. В таком виде показываться на людях стыдно. Так я и просидел до самого вечера. Разные мысли приходили мне в голову. К Комаровым идти — значит, во всем признаться. Тогда Генка прибьёт окончательно. Если не прибьёт, то уж в милицию донесёт обязательно. Меня посадили бы, ведь Тася была несовершеннолетняя… Положение отчаянное. Стемнело. Часов у меня не было, я их сунул Комарову в карман. У меня лишь билет на поезд. Ладно, думаю, проверю, как у Комаровых. Может, решусь зайти, если все тихо. Закоулками пробрался на их улицу. В доме горел свет. Смотрю, к их калитке приближается милиционер. Выходит, сообщили в милицию. Я, хоронясь, двинулся к вокзалу. До отхода поезда оставалось ещё минут двадцать. Я решил перед самым отходом вскочить в последний вагон. А пока спрятался между двумя киосками и стал всматриваться, когда сядет Комаров. Вдруг слышу, кто-то неподалёку переговаривается. Оказывается, рядом, возле того же киоска, сидели несколько ребят. Курят, ругаются матом. «Шпана», — подумал я… А что мне? Я сам походил на уголовника с разбитой физиономией. Стал невольно прислушиваться. Один из них говорит: «Шнырь, о чем это ты трепался с легавым?» Тот отвечает: «Закрой поддувало, фраер». И называет какую-то украинскую фамилию — не то Торба, не то Труба. «Торба, — говорит, — знакомый мужик. Он-то и рассказал, что утопленник на пляже не сам упал в воду. Ему кто-то здорово врезал»… О чем они дальше переговаривались, помню смутно. Одно мне стало ясно: Геннадий утонул. По моей вине. Вот почему возле их дома я встретил милиционера… Последние мои сомнения исчезли, когда я увидел Тасю. Она пряталась за столбом, кого-то высматривала среди пассажиров. В руке у неё был платочек, который она непрестанно подносила к глазам. Я подумал: Тася пришла тайком, чтобы рассказать мне о случившемся. Но я уже все знал. И подойти к ней ни за что бы не решился. Потому что ничего не мог сказать в своё оправдание…
Переночевал я где-то в овраге, на окраине города. Говорят, утро вечера мудрёнее. Неправда. Это было страшное утро. Я не знал, что делать. В голове билась одна и та же мысль: «Посадят, посадят, посадят»… Когда я увидел человека — это была женщина — я бросился бежать от испуга. Добежал до леса… В кармане у меня был железнодорожный билет, я разорвал его на мелкие кусочки. Хотелось курить. В пачке оставалось несколько папирос, но не было спичек. Я побрёл куда глаза глядят. Без цели, без определённого направления. Потом пришли голод и жажда. Набрёл на родник. Потом вышел на опушку, увидел деревеньку в несколько домов. Но подойти близко не решился… К вечеру есть захотелось с такой силой, что за чёрствую корку я отдал бы полжизни… Мне удалось найти несколько сыроежек. Я буквально проглотил их…
Так шёл я несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. Если с водой как-то обходился, то с пищей было очень плохо. Помню, нарвался на какую-то кислую травку, рвал её руками, зубами, запихивал в рот. А через полчаса валялся на земле от жгучей, нестерпимой боли в желудке…
И тогда я дошёл до того, что стал воровать. Прокрался в деревню днём, когда редко кто оставался дома: работали. Мне удалось стащить кусок сала и ломоть хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посеяна картошка. И по ночам выкапывал её. В одной из деревень я украл спички, и пёк картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, совсем ещё незрелый горох, свекольная ботва…
Как-то среди ночи слышу страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я вылез из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, что я схожу с ума…
В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Прошёл поезд с табличками на вагонах Ленинград-Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Адрес её знал наизусть.
У нас с ней были сложные взаимоотношения. Встретились мы за год до того, когда я приехал первый раз в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Во всяком случае, стали переписываться. Хотя я догадывался, что у них было что-то с Геннадием, но мне показалось, что это детская дружба. И она проходила. Лера написала мне как-то очень нежное письмо. А когда они приехали с Тасей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Она просила не говорить об этом Геннадию. Мне было жалко её, хотя я разрывался тогда между Лерой и Тасей. Я знал, что в Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться Лере, что люблю все-таки Тасю, а не её, но так и не решился…
Лерин дом я нашёл ночью. Почему решился постучать к ней? Поймите моё состояние: я был полоумным от голода, от одиночества, от страхов, которые преследовали меня неотступно. И я хотел узнать, наконец, что происходит на белом свете. Я догадывался, что это могла быть война. Но видел в небе только самолёты с фашистской свастикой.
Лера узнала меня с трудом. А узнав, обрадовалась. Оказывается, она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: сказать ей всю правду или нет… Но прежде я узнал, что она одна-одинёшенька, отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами… Лера была в отчаянии: она боялась эвакуироваться, боялась и остаться. Ждала мать…
Мы были два растерянных, испуганных человека. Она любила меня. И у меня к ней сохранилось все-таки какое-то чувство. Теперь оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Тасю и её беременность — не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Для разведки. Ищут ли меня… Ответа мы не получили. Вскоре пришли немцы…
Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Потом приспособили под моё убежище старый сундук. Днём я спал, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотную бумагу, и я стал писать музыку, чтобы хоть чем-то заняться. Я по памяти записал свои прежние произведения. Сочинял и новые. Иногда ночью украдкой выходил во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведённый под открытым небом! Но я вскоре перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, посчитали бы за партизана и расстреляли бы. Благо ещё, что немцы не трогали Вербный посёлок. Обысков не было. Мы кое-как перебивались с продуктами. Спасал Лерин огородик. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, того, что ей удавалось получать или уносить тайком, едва хватало бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду…
И вот пришли наши. Я не знал, радоваться мне или нет. Перед своими я оставался тем же уголовником. К этому прибавилась ещё одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города по приговору суда публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей… Хоть я и не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом…
Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось ещё одно. Мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребёнка, Лера пила всякие лекарства — хину, акрихин и ещё что-то. От этого, а возможно, по другой причине она постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шёпотом, то теперь и такая возможность пропала. Это был страшный удар. У меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это все по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме!
Я хотел слышать свою музыку и не мог. Я хотел видеть небо и боялся выйти на улицу. Я хотел иметь детей, хоть одного ребёночка, и не должен был иметь их… Да мало ли чего я хотел!
Потом появилось отчаяние! Я стал умолять Леру — писал на бумаге, — чтобы она разрешила мне пойти и открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без неё уйдёт и жизнь.
Лера просила не делать этого, говорила, что боится за меня. И, видимо, за себя тоже. Она осталась бы совсем одинока. Без времени состарившаяся, глухая, положившая на меня всю свою жизнь. Она так и написала: «Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки»… И я окончательно смирился. Уже не думал ни о чем, перестал писать музыку. Даже не вспоминал о Геннадии и Тасе… Я доживал отпущенное мне время есть, дышать, спать… Моё бытие превратилось в зыбкую однообразную дремоту без света, без звуков, без каких-либо желаний…
И вдруг неожиданно я услышал голоса людей. В дом пришло несколько человек. Сначала я не понял, в чем дело. Потом догадался: пришли, наконец, за мной… Я лежал в сундуке ни жив, ни мёртв. И когда я услышал слова: «Митенкова скончалась», из всех пор моего сознания поднялся годами накопленный страх. Его вспышка и погасила мой разум…»