Глава II

Начало моей службы в канцелярии министра финансов – Типы тогдашних чиновников – Неожиданная встреча с бывшим моим учителем Куршиным – Министр финансов Канкрин – Его образ жизни и обращение с подчиненными – Сравнение его с преемниками – Маленькая драма со мной – Я делаюсь известным министру – Переход на службу в департамент мануфактур – 14 декабря 1825 года – История Галямина – Несколько слов о себе – Секретарство при члене театральной дирекции князе Гагарине – Уроки его дочерям


Выросший среди лишений, напитанный понятиями о превосходстве людей, выше меня стоящих, я вышел из училища робкий перед другими и перед собою, не дерзающий предполагать в себе умственную силу, могущую заменить преимущества наследственные. Напрасно ссылался я на примеры лиц исторических; рассудок говорил одно, а привычка делала другое. Во мне было два человека: один, духовный, – независимый, а другой, практический, – робкий, и оба были в постоянной ссоре.

Начало службы моей не было назидательно. В 17 лет определили меня в канцелярию министра финансов. Там я увидел два совершенно различных разряда чиновников. Одни, знакомые с директором или с его начальником, развязные, расфранченные, расхаживали перед директорским кабинетом и декламировали тирады из вчерашней трагедии угрюмым басом в подражание Каратыгину или напевали куплеты из водевилей; другой разряд трудился над засыпанными песком столами, поглядывая украдкою на более счастливых сверстников. Работа была преглупая, – а не давалась мне. Естественное право, эстетика, дифференциальные исчисления, Тацит или Гораций не являлись ко мне на помощь для написания простых бумаг, которые писались моими полуграмотными сослуживцами, так сказать, спустя рукава. «Что за черт?» – думал я.

Самые личности выступали передо мной в уродливых видах, как призраки разгоряченного воображения. «За местом», по чиновническому выражению, ходил я более месяца, каждый день являясь в приемную. В этой приемной было много чиновников в звездах, с Владимиром на шее, которые, казалось мне, так умны, что дай Бог услышать их разговоры, – и услышал. Маленький сухенький господин с Владимиром на шее (Взметнев) произнес: «Легче Вронченко пройти через ушко иглиное, чем богатому попасть в царство небесное». На это возразил верзила, тоже с Владимиром на шее: «Верблюду!» – а маленький прибавил: «А ты разве не верблюд?»

Впоследствии я привык к этому, потому что Вронченко был ежедневным предметом грубых насмешек, и не только не обижался ими, но сам кривлялся и гримасничал.

Другое явление поразило меня более глубоко. Перевели меня в регистраторский стол; когда я подошел к столу, то увидел перед собою моего бывшего учителя в пансионе, Куршина, но в каком превратном виде. Куршин был очень серьезен и внушал нам, детям, какое-то чувство полустраха и полууважения; восемь лет я не видал его, но в моем воображении остался образ величавый и грозный. Каково же было мое удивление, когда я увидел его, бедного, убогого, робкого, сидящим за одним со мною столом, – даже ниже, потому что мне отдавали бумаги французские и немецкие, а он записывал в журнал общие бумаги. Вид этого старика, который показался мне и ниже ростом, и хуже одетым, навел на меня грустные мысли; он указал на возможную будущность юноши, вступающего в государственную службу без покровителей. Этот добрый старик встретился мне лет через 20, когда я был директором департамента. Он пришел ко мне просить «местечка»; пришел он, бедный, в рубище, к своему прежнему ученику, смиренным, молящий! Я был совершенно счастлив, что мог дать ему место, которое вполне удовлетворило его желание.

Если бы дни моей службы текли так однообразно, как у моих сослуживцев, я, вероятно, зачерствел бы, как они, но судьба насылала мне маленькие катастрофы, которые поджигали вновь угасающую энергию. Первая случилась на дежурстве у министра финансов.

Попав в число восьми лиц, сменявшихся на дежурстве, я имел случай видеть униженность сановников, гордо выступавших перед подчиненными, в том числе и Уварова, столь грозного и величественного в гимназии и так скромно игравшего здесь с министерскими детками, но всего более поразила меня личность министра. Канкрин вступил в управление министерством в то время, когда я вступил в службу; действия его были еще впереди; наружность его – непривлекательна, но простота и скромность жизни были поразительны в русском министре.

Он и канцелярия помещались в небольшом доме графини Шуваловой, на набережной, у Гагаринской пристани, через дом от углового с банями. Комнаты меблированы были очень скромно; в семействе его жила мадемуазель Поль, дочь полковника умершего или убитого, с которым Канкрин был дружен. Мадемуазель Поль ходила четыре раза в день через двор, с большим ключом в одной руке и со сливочником в другой, на ледник, два раза за сливками и два раза, чтобы отнести оставшиеся сливки. Не надо забывать, что Канкрин был женат на Муравьевой, а известно, что русскую дворянку трудно заставить экономничать ввиду света. Вставал он рано и тотчас принимался за работу, обыкновенно за редакцию своих соображений или плана распоряжений; писал он своей рукой, в халате, держа в левой руке курительную деревянную трубку и только мизинцем придерживая край бумаги. Писал он по-русски бегло, грамматически и синтаксически верно, но вместо з ставил почти всегда с, т. е. перо его подражало его произношению (савтра, сабыл).

В 9 часов ставили перед ним большую чашку кофе, который он прихлебывал; иногда в пылу работы забывал про него и потом выпивал холодный в один прием; в это же время тянулась к нему вереница детей здороваться: это была забавная сцена. Он протягивал руку, закусив трубку; не глядя на здоровающегося, продолжал писать; почувствовав поцелуй, клал руку на плечо приветствующего, поворачивал его и давал легкий толчок в спину, не говоря ни слова. Работа его продолжалась до 10 или 11 часов; затем он надевал форменный сюртук, и если не выезжал в Государственный совет или Комитет министров, то принимал директоров для экстренных объяснений или просителей. Доклады департаментов происходили вечером. Каждый вечер докладывал один департамент с 8 часов до 11, 12, 1, а иногда и до 2 часов ночи. Только директор канцелярии и департамент казначейства и банков докладывали по утрам.

При императоре Александре I министр, за два дня перед докладным днем, ездил в Грузино к Аракчееву, однако не каждую неделю.

В 5 часу он обедал, отпуская дежурного до 7 часов вечера; после обеда читал газеты и иногда засыпал в больших креслах и с 7 часов принимался опять за работу.

Все приемы его были особенные. Он никогда не употреблял обычного способа отказывать в приеме отзывом, что его дома нет, а говорил просто, что занят; если это относилось к важному лицу, то он просил дежурного сойти к карете и доложить, что министр никак не может отложить свою работу и что он сам приедет. Звонок его гремел или один раз, или два, или три раза сряду; один раз значило: Ивана Максимовича Ореуса, сидевшего с утра до вечера в передней за перегородкой; два раза – дежурного; три раза – курьера. «Это, батюшка, тля тово, что Ифан Максимичь мне нушен чаще, а курьер – реше тругих».

Здоровья своего он не берег вовсе, к вечному беспокойству семейства; кушая раз в сутки, он часто обременял через меру желудок; чувствуя жар, обыкновенно в поздний вечер, он расстегивался, отворял форточку и становился перед нею, даже зимою. Так длилось многие годы; потом, когда зрение его ослабело, читал ему газеты П. П. Гец; потом Гец отмечал карандашом заслуживающее внимание, а Кюзель это прочитывал. По утрам он уже не писал своеручно, но прогуливался (летом) в Летнем саду или, если не жил в Лесном институте, им созданном, переправлялся на гласис Петропавловской крепости, который, можно сказать, собственными руками засадил деревьями и обратил в нынешний Александровский парк.

Как груб и придирчив был с дежурными Ореус, так ласков и невзыскателен был министр. Одна история, кажется, всеми забытая, вполне обрисовывает сердце Е. Ф. Канкрина: в канцелярии служил писцом очень молодой мальчик, отличный каллиграф, который на дежурстве утаил пакет с деньгами, 100 рублей. Когда это открылось, подняли шум, кто кого строже считал нужным быть с похитителем, но скрыть этот случай от министра не смели. Канкрин прехладнокровно спросил, кто этот чиновник, какого чина и давно ли в службе, и когда услышал, что он очень молод, пожелал его видеть. Мальчику было лет двенадцать, и оказалось, что отец его служил в министерстве финансов. Канкрин позвал отца, разругал его в пух и пригрозил выгнать из службы за то, что он эксплуатирует сына прежде, чем дать ему воспитание. Чиновник оправдывался тем, что не имел средств учить сына дома, а в казенные заведения отдать не мог за неимением вакансий. Канкрин пополнил кассу из своих денег, преступника велел высечь розгами и потом определил его в какое-то учебное заведение. Много ли других начальников – не говорю уже о министрах – поступили бы так человеколюбиво?

Какая разница между этою личностью и его преемниками во всем, даже в простоте жизни! Не говорю о Вронченко – это был мужик, но Брок! – Брок, который перебивался жалованьем – в чем, впрочем, нет ничего дурного, – употребил казенных денег 90 тысяч рублей на отделку и переустройство дома, в котором некогда жил граф Литта, вельможа патриций, в гербе которого красовались великие буквы Римской республики: S.P.Q.R. (Senatus Populusque Romanus). Канкрину, у которого бывали в команде целые отряды, курьер подавал пакеты из рук в руки, а Броку, у которого долго не было и камердинера, подносил пакеты лакей в ливрее на серебряном подносе. Канкрин нажил себе состояние, прослужив 25 лет министром, имея аннексу, приносившую 25 тысяч рублей годового дохода, и получив несколько огромных подарков от государя. Брок разбогател в 4 года, наделав проказ на 40 лет.

Прекрасная вещь – портретная галерея, если всматриваться в нее глубже. Перед рядом портретов министров финансов, помещенных в официальном кабинете министра, взор невольно останавливается на серьезной и грустной физиономии Канкрина: она выдвигается как массивный рельеф над плоскими изображениями. Ряд этих портретов представляет два отдела, среди которых Канкрин один, «как грозный часовой»; перед ним Гурьев, граф Васильев, Голубцов – вельможи. На лицах не видно большого ума, видно самодовольство барское. За Канкриным: Вронченко, Брок, Княжевич – чиновники. В них тоже нет ума, но видно самодовольство чиновничье за исключением разве Княжевича, на лице которого заметно не самодовольство, а простое удовольствие. Эти два типа, первый бледнеет, второй краснеет перед ликом умного, задумчивого Канкрина. Так сенатская портретная галерея императоров рассказывает мне политическую историю сената. Портрет Петра Великого прекрасный, и другой его же, мозаика, сделанная собственноручно Ломоносовым; Анны Иоанновны – плохой; Елизаветы Петровны – лучше; Екатерины II – великолепный; Павла I – дурен; Александра I – приличен; Николая I – дурен; Александра II еще хуже. Стало быть, при Петре и Екатерине считали сенат достойным отличных художественных произведений; при Анне и Елизавете не заботились о том, что в сенате; при Александре I хотели соблюсти приличия; при остальных – жаль было тратить деньги для украшения такого ничтожного учреждения, как сенат. Вот вся его история.

Я аккуратно являлся на дежурство вечером, хотя министр никогда не спрашивал в это время дежурного; но раз опоздал, провожая брата, отправлявшегося в полк, и, как нарочно, случилось, что министр меня требовал. Не найдя дежурного, он положил на его стол записку своей руки следующего содержания: «Савтра в 12 1/2 часов И. И. Розенберг, в 11 1/2 часов С. С. Уваров». Найдя на столе эту записку, я написал к обоим директорам повестки, что министр ожидает их завтра в таком-то часу. На другой день, в 9 часов утра, сдал я дежурство другому, как вдруг около 2 часов поднялась в канцелярии суета; произносилось мое имя, и наконец директор Я. А. Дружинин позвал меня к себе.

– Что вы наделали, – говорил он, – вас приказано сменить, да и мне досталось.

Узнав, в чем дело, я представил ему собственноручную записку. Драма была порядочная. Около И часов выбежал министр к дежурному, со всем стуком своих толстых сапог, и закричал: «Когда приедет Уваров, скажите ему, что я сам буду ездить к нему с таклатом (докладом)». Уваров приехал и дежурный пересказал ему, что велено. Уваров приказал доложить министру, что он желает сказать два слова, но Егор Францевич отвечал: «Пускай он идет фон!» Затем приехал и Розенберг, которого Канкрин стал бранить, что он опоздал целым часом. Розенберг показал повестку, а Уваров между тем прислал и свою, и весь ураган обратился на меня, 18-летнего юношу. Дружинин показал Егору Францевичу собственноручную его записку. «Попросите извинения у дежурного, я сам напутал».

В следующую очередь, Канкрин вышел ко мне и спросил мое имя.

– Вы читаете немецкие газеты?

– Не представляется к тому случая, ваше превосходительство.

Пошел опять в кабинет и вынес мне «Allgemeine Zeitung». С тех пор я стал знаком с министром.

Через несколько месяцев раздавали канцелярии денежные награды; я ничего не получил, да и не ожидал. Мой начальник отделения вздумал ставить мне в упрек, что я не просил начальника I отделения, мне постороннего, и когда я отозвался, что это его дело было просить обо мне, он отвечал: «Да-с, я рад, что мне самому дали!» – «Если у вас такие правила, то я не хочу служить у вас», – заметил я ему – и подал в отставку. Разумеется, никто об этом не тужил, и меня уволили.

К счастью, эта выходка прошла безнаказанно: я вскоре получил место в департаменте мануфактур, и еще лучшее. Служа в этом департаменте, я, со всеми другими, присягал на верность Константину Павловичу и, благодаря райскому спокойствию Сергиевской улицы, где был департамент, и Выборгской стороны, где я жил, 15 декабря 1825 года я не знал, что накануне была революция, ни того, что государя моего зовут не Константином, а Николаем.

15 декабря утром матушка предложила мне идти с нею к М. И. Галяминой, жившей у сына, в здании Главного штаба. Первый предмет, нас поразивший, встретили на том месте, где Большая Миллионная входит в Дворцовую площадь: тут стояли орудия и около догорающих костров грелись канониры; подвигаясь по площади, видели мы изрытый снег, изредка места, покрытые свежим снегом, далее отряды войск; спрашиваем у прохожих, что это значит – нам никто не отвечает. Перед зданием Главного штаба стоял строй, кажется, Измайловского полка; перед ним верхом Николай Павлович, бледный как полотно. На вопрос сторожу, стоявшему у дверей подъезда, что это все значит, он отвечал лаконически: «Присягают!» – и более ничего.

Так вошли мы к Галямину; в передней стоял солдат и офицер; пока мы снимали шубы, вышел Галямин и отдал офицеру шпагу, а нам сказал второпях: «Не говорите маменьке». Только от старушки Галяминой узнали мы, что было. Она рассказывала с трепетом за обожаемого сына, что он получил ночью повестку явиться во дворец для принесения присяги государю Николаю, что сын не поехал, отзываясь, что в толпе ничего не значит один полковник, – но когда начался бунт, то заперли ворота, и, вероятно, станут считать, кого во дворце нет. Так это и было. Галямина недосчитывались, и потому он был арестован.

Между тем через Ростовцева знали уже накануне имена некоторых заговорщиков, в числе которых был и полковник Генерального штаба Искрицкий. Его арестовали, лакеев взяли к допросу, и один из них показал, что в минуту ареста или несколько ранее барин посылал его с запиской к Галямину. Галямин показал, что записку сжег; о содержании записки его показания не сошлись с показанием Искрицкого, и дело приняло оборот серьезный. Следственная комиссия не изобличила Галямина, но на нем осталось подозрение, и он был переведен в Нейшлотский полк, стоявший на Аланде.

Когда прошли первые впечатления, о Галямине стали намекать государю его доброжелатели, но он и слышать не хотел о нем. Через многие годы граф Нессельроде поручил Галямину разграничение Финляндии с Норвегией, – и по окончании им (очень дурном) этого поручения снова просили о прощении его; однако все эти просьбы окончились бриллиантовым перстнем; между тем Галямин, отличный офицер, замечательный пейзажист, стал пить от скуки.

Прошли еще годы. Раз государь жаловался на недостаток в русских патриотизма; повсюду видел он выставки заграничных пейзажей, а русского – ни одного! Князь Волконский заметил, что это происходило не от недостатка патриотизма, а от недостатка поощрения. Тотчас отправили к Галямину курьера за его знаменитым акварельным альбомом. Князь Волконский представил альбом государю, который был от него в восхищении. «Кто это рисовал?» – «Галямин». Но все-таки государь не согласился перевести его в Генеральный штаб. Из альбома государь выбрал некоторые пейзажи и заказал для императрицы фарфор с их изображениями, а Галямина назначили директором фарфорового завода. Странная судьба: сторож, квартальный, математик, геодез, придворный кавалер и – начальник фарфорового завода. Точно видоизменения насекомого: жук, червяк, стрекоза, бабочка, куколка!

Вступив в службу, я налег на чтение, чтобы восполнить те пробелы, на которые указало мне преподавание моих почтенных профессоров. Читал Плутарха, Гиббона, Герена, Боссюэта, Монтескье, Адама Смита, Сисмонди и пр., потом Вольтера, Кондильяка, т. е. философов, потом Скотта, Коцебу и, наконец, съехал на Редклиф и Августа Лафонтена. Романы Лафонтена, оказавшиеся впоследствии глупыми, действовали сильно на мою нервическую натуру. Плаксивые герои ненадолго пленили мое воображение, но зато рыцари оставили во мне какую-то драпировку, от которой я во всю жизнь мою не мог отделаться; беспрестанно я совался защищать угнетаемого без его просьб, или унижать, или изобличать интригу; с людьми неуважительными вел себя с намерением обнаружить им свои чувства неуважения, – и всегда портил этим себе карьеру. Впрочем, об этом я не сожалею. Духовная работа моей натуры довершилась встречей моей на 21 году с женщиной, очаровательная наружность которой изображала небесную чистоту ее сердца; хотя холодная по чувствам, она обладала воспламенительным воображением, проникавшим во всю ее женственность. Эта особа, принадлежавшая уже другому, слушала меня охотно, любила мой разговор – о любви не было ни слова – и возбудила во мне восторги выше прочих моих ощущений, вместе взятых. Неудовлетворенное чувство отняло у меня всю прелесть жизни; впоследствии оно изгладилось, но вместе с ним я потерял способность быть счастливым; все новые впечатления были вялы и бесцветны в сравнении с тем, которое впервые пробежало, как электрическая искра, по всей моей нервной системе.

В 1826 году совершился новый переворот в моей жизни. Князь Гагарин, шталмейстер и член театральной дирекции, искал секретаря. Дирекция состояла из трех членов: князя В. В. Долгорукова, графа Кутайсова и князя А. П. Гагарина. Общие дела решались этой коллегией, которая имела свою канцелярию, но, сверх того, каждому члену поручено было ближайшее наблюдение за каждою специальною сценою. Долгоруков заведовал драмою; Кутайсов – оперою; Гагарин – балетом, и для этой-то переписки нужен был Гагарину секретарь партикулярный. Я принял это место, чтобы выйти из семейной скорлупы в другую среду; для занятий моих определены были часы, от 8–10 утра, и за это мне предложили 600 рублей и жизнь в семействе князя.

Прошло месяца три; занятий не было никаких. Иногда приходилось писать по-французски: «Князь Гагарин просит г-на Дидло пожаловать к нему в таком-то часу», и чаще: «Князь Гагарин имеет честь вручить при сем господину N.N. столько-то рублей, которые он ему остался должен» – то есть вчерашний проигрыш.

Гагарина, родная сестра князя Меншикова, просила меня, когда я не занят у мужа, потрудиться давать уроки русского языка и арифметики княжнам. Этому я очень обрадовался, потому что со мной обращались необыкновенно приветливо, и мне хотелось чем-нибудь вознаградить за ласки. Притом княжны были миленькие, старшая – 16 лет, вторая – 13, младшая – 11, а мне – неполных 21 год. Я чувствовал себя здесь на месте, гораздо более, чем при матушке, которая трактовала меня, как маленького Костю, не замечая, что во мне было уже 2 аршина 7 1/2 вершков и что меня везде звали Константином Ивановичем.

Жизнь в доме князя изгладила то огромное различие, которое я предполагал между нашим семейством и семействами высоких лиц, окруженных роскошью; те же мелочные заботы, те же мелочные досады, только масштаб другой да приемы иные. Что бы ни говорили демократы, а любовь к изящному присуща человеку. Господин Заблоцкий хвастал тем, что он сохранил мужицкие манеры; зачем же он садится у себя на золоченый стул, а не на сосновый чурбан. Лжет он, г-н Заблоцкий, – он не сохранял мужицких манер, а только не умел от них освободиться. Он мог на казенные деньги заказать себе золоченую мебель, но не нашел лавки, где продаются мягкость движений, приличие тона и небрежное щегольство – предметы, которыми владел, например, князь Меншиков, с которым я познакомился в доме Гагарина.

Загрузка...