Лана Райберг Записки уличного художника. Нью — Йорк


Лана Райберг

АНГЕЛ

Смотрю на крышу дома напротив. Почему–то всё время кажется, что мой Ангел — Хранитель находится именно там. Я его не вижу, но представляю, как сидит он на самом краю крыши, свесив вниз босые ноги, с удовольствием уписывает бутерброд и запивает его бокалом холодного, белого вина. Он роняет вниз крошки. Стайка жирных голубей тут же покидает свой пост у столиков кафе, в котором нет посетителей, — время ланча ещё не наступило, а время завтрака прошло, — лениво подхватывают пищу, сыплющуюся прямо с неба, и вновь с урчанием, переступая сизыми лапками, топчутся под ногами прохожих.

Ангел с детским любопытством наблюдает с высоты шестого этажа за суетой внизу. Иногда он свешивает вниз курчавую голову и, чтобы не упасть, растопыривает крылья. Крыло упирается в бурую кирпичную стену, и одно маленькое пёрышко, белоснежное и лёгкое, словно парус, плавно спускается прямо мне в руки. Бережно зажимаю пёрышко в руке и колдую наудачу. Колдовство не помогает. Картины не покупают.

Солнце поднимается всё выше. Кажется, ему тоже любопытно посмотреть, что творится там, внизу. Я сижу в Сохо, на Вест Бродвее, на маленьком брезентовом стульчике возле стола, на котором разложены рисунки. К ножкам стола прислонены холсты.

Я слежу, как по серому асфальту, словно часовая стрелка, медленно передвигается солнечный луч. Температура по Цельсию зашкаливает за тридцать. Стопроцентная влажность. По тротуару течёт нарядная, беспечная толпа. Вот рядом продефилировали стройные женские ножки, всунутые в ковбойские сапоги. Следующие ножки цокают на шпильках, за ними раздаётся лягушачье шлёпанье вьетнамок. Искусством никто сегодня не интересуется. Все норовят найти передышку от страшной жары в кондиционированной прохладе магазинов.

Столик мой расположен напротив и чуть правее входа в магазин модной женской одежды, и я невольно становлюсь свидетельницей скучной жизни продавщиц, которые беззвучно плавают за стеклянной стеной, как экзотические рыбки в аквариуме. Рыбки по очереди выплывают из сумрачного стеклянно–металлического царства и курят возле входа, лениво рассматривая толпу. Я рассматриваю их, одетых в причудливые платья с шёлковыми и атласными вставками, рюшками и вышивками. Tакие платья очень модны в этом сезоне и стоят кучу денег. Несмотря на романтическую одежду, девушки эти, — настоящие акулы бизнеса, — твёрдыми, холодными глазами зондируют прохожих. В их тщательно продуманных нарядах нет ничего от индивидуальности — это скорее торговая вывеска. Все три продавщицы — настоящие стервы, об этом предупредили коллеги–художники, чтобы невзначай угол моего стола или стул не пересекли нарисованную мелом на асфальте линию, означающую частную территорию владелицы магазина. Вызовут полицию без предупреждения. Каждая из них, выходя покурить, не забывает взглядом проследить, не нарушается ли целостность границ. Периодически мы встречаемся глазами, но ни они, ни я не утруждаем себя такими глупостями, как традиционная вежливая улыбка или пожелание доброго утра. Владельцу магазина восточных ковров художники не мешают, он только попросил меня пересесть на противоположную сторону улицы, когда я, спасаясь от солнца, нашла крохотный оазис тени под крышей его магазина.

В одну из стен аквариума вделан огромный монитор и прямо на меня идут по подиуму нескончаемым потоком красавицы. Идут синхронно, монотонно и монолитно, чеканя шаг, как армия роботов, с застывшими выражениями на лицах–масках, однообразно взмахивая плетями рук и переплетая рахитичные ноги. Мне становится страшно, и я снова перевожу взгляд на крышу.

— Ну, где же ты там? Помоги! Ты же всё можешь! Ну Ангел, миленький! Я же не прошу много. Сделай так, чтобы прямо сейчас кто–нибудь подошёл и купил холст или два. Ну хотя бы пару рисуночков.

Ангел с сожалением отставляет в сторону пустой бокал, вытирает губы ладонью и укладывается на спину, на аккуратно сложенные крылья, и вперивает взгляд в голубую пустоту.

Я думаю: «Какой он, Ангел?» Похож ли на сладкого новорожденного младенца или побитого жизнью мужика в валенках из песен Гарика Сукачёва? Из–за расстояния и нестерпимо яркого ореола вокруг него я не могу рассмотреть его досконально. Так, то крыло свесит неосторожно, то мелькнёт крепкая розовая пятка. Старый он или молодой я не знаю. Не знаю также во что он одет, и одет ли. В греческой ли он лёгкой тунике, в грубом ли домотканом хитоне, а может, он в джинсовых шортах и в белой майке, с пошлым красным сердцем и надписью на груди «Я люблю Нью- Йорк».

— Ну что ты там делаешь, бессовестный? Насмехаешься над моими жалкими потугами, вначале создать, а потом продать собственное творение? Ну я же художник! И пишу потому, что не могу не писать, и у каждого художника наступает момент, когда ему становится просто необходимо кому–то показать свои вещи. Продать тоже, конечно, хочется. Платить за квартиру нечем, телефон грозят отключить. Ангел, ответь, мало разве я ухаживала за чужими детьми и старухами, мало вымыла чужих домов. Ведь не отступила, не растеряла себя. Невзирая ни на что, пишу и рисую. А идти опять мыть полы или бегать с подносами больше нет сил. Лучше умереть. Так когда же будет награда, хоть маленькая, для радости и поддержки?..

Ангел тяжело вздохнул, повернулся набок и смачно, с чувством сплюнул вниз.

СТУПЕНЬКИ

Вот уже пятый месяц каждое субботнее утро, как, кстати, и воскресное, начинается одинаково. Подъём в семь утра, быстрый душ, каша из пакетика, чашка кофе. Маленькая сумочка из ткани вешается через голову. В ней карточка для прохода в метро, несколько долларов, маленькое зеркальце и губная помада. Не забыть положить в неё мобильный телефон. Беру из холодильника пакет с едой и — вперёд. В коридоре стоит упакованная с вечера пятницы ручная тележка. На её подножке укреплён пластмассовый ящик из–под пива. В нём — красивая, купленная в магазине сиреневая в цветочках коробка. В коробке уложены рисунки в пластиковых пакетах и сумочка с необходимыми вещами. Это прищепки, ножницы, тюбик клея, моток верёвки, скатерть из тонкой клеёнки и пакет с прозрачным полиэтиленом, чтобы успеть накрыть работы в случае дождя. За ящиком привязан к длинным ручкам тележки складной стол, в котором уложены пакеты с рисунками. За столом в холщовой сумке — несколько картин маслом. На ящике стоит рюкзак, в котором еда, альбом для рисования, кейсик с цветными ручками, тетрадь для записей и книга — проведу на улице весь день, и этим предметам предстоит скрасить мой досуг. В небольшое пространство между стенкой коробки и ящика вставлен складной стул и термос с чаем или бутылка с замороженной водой, в зависимости от времени года. Вся эта конструкция неоднократно перевязана и перемотана сверху вниз и справа налево специальными толстыми резинками с крючками на концах. Крючками резинка закрепляется на ручке тележки, на решётке дна, при необходимости можно соединить вместе две или три резинки. С грохотом выкатываемся в коридор. Mуж провожает меня до метро.

Наша квартира находится рядом с квартирой, в которой живёт многочисленная семья «супера» — так в Америке называют человека, ответственного за порядок в доме, дворника–сантехника домоуправления в одном лице. Почему–то в этом месте вниз, в холл ведут четыре ступени. В семье супера прибавление: год назад его сын женился, и молодые быстренько обзавелись дочкой. Как Олег ни старается спустить вниз конструкцию потише, грохот стоит на весь подъезд. В утренние часы, когда весь дом спит, каждый звук усиливается эхом. Девочка просыпается и плачет. Вначале из квартиры на шум выскакивала раздражённая мама или бабушка, посмотреть что происходит. Мы мило улыбались и здоровались. Сказать нам вроде бы и нечего — не специально же шумим, и бдительные «суперши», проклиная нас, очевидно, на все лады, больше не показываются.

Улица практически пуста. Все спят. Может только встретиться пожилая китайская пара, спешащая в парк делать упражнения.

По широкой Бей Парквей ветер гонит мусор — пустые полиэтиленовые пакеты, окурки, стаканчики. Возле столбов и углов дома, в траве или на тротуарах лежат маленькие бутылки из–под водки или виски. Магазины закрыты жалюзи — ещё очень рано. Только из круглосуточно открытых арабских минисупермаркетов омерзительно воняет пережаренным беконом.

В метро Олег платит за мой проезд — проводит карточкой в аппарате и провёртывает вертушку, я же прохожу в решётчатую железную дверь, которую открывает для меня нажатием кнопки дежурная, сидящая в будочке. Она бдительно следит, что бы мы её не обманули, то есть чтобы Олег не прошёл бесплатно. Она наблюдает, как Олег протягивает мне через прутья решётки карточку, как мы обмениваемся ритуальным «Ни пуха ни пера!», «К чёрту!» и вновь роняет лицо в сложенные ладони.

Я осторожно продвигаюсь по всем двадцати ступеням, ощущая рёбрами каждый толчок. Спускаю одно колесо тележки, разворачивая её боком, потом второе. Грохот всё равно стоит невообразимый — «бум, бум, бум…»

Стоящие внизу на платформе люди поднимают головы и наблюдают за спуском. Мне приходится сильно наклоняться, кровь ударяет в голову, и внизу я уже красная и вспотевшая. Не обращая ни на кого внимания, привожу себя в порядок. В вагоне все меня рассматривают — изучают содержимое тележки, понимают, что я художница, и тогда отводят глаза. Hа таких тележках возят своё добро бездомные. Надеюсь, что на бездомную я не похожа.

В город, как тут называют Манхеттен, в этот час и день недели едут в основном китайцы и латиноамериканцы. Bce китайцы выйдут на Канал стрит. Там, в Чайна — Таунe, сосредоточена вся их деловая, торговая и культурная жизнь. Латиносы потихоньку рассеиваются. B основном они работают в рано открывающихся ресторанчиках грузчиками, мойщиками посуды и поварами. В вагоне можно встретить русских женщин. это скорее всего социальные работники или, как говорят здесь, «хоум эттэнданты», и едут они к своим пациенткам, больным старухам. Готовые к безрадостному труду, женщины сосредоточенно погружены в мятые книжки в ярких обложках, с изображениями целующихся парочек, скачущих лошадей и алых парусов.

Многие китайцы едят из пластиковых коробочек, мексиканцы в основном спят. Иногда встречается парочка молодых людей, явно студентов, спешащих на утренние субботние занятия. Однажды в вагон зашёл китаец, точно с такой же тележкой как у меня, в которой были аккуратно уложены коробки и рулоны холстов. Мы ревностно изучали обмундирование друг друга в надежде подсмотреть полезную для себя деталь. Китаец вышел на Пасифик и пересел в другой поезд, который делает все остановки. Всё ясно, ему нужно в Бэттери парк, там, я слышала, возле причала, от которого отправляются катера к Статуе Свободы, тоже стоят художники.

Я же выхожу на Принс Стрит. Заранее встаю, и, покачиваясь, протаскиваю своё добро к дверям, извиняясь и стараясь не зацепить чьи–нибудь ноги. Обычно на Принс стрит никто не выходит. Здесь начинается моё долгое и трудное восхождение наверх по узкой и грязной лестнице. Самое трудное — затащить тележку на первую ступеньку, дальше будет легче. Набираю воздух, упираюсь двумя ногами в пол и резко, рывком, вздёргиваю сооружение на ступеньку.

«Бумц–бумц–бумц…» Если неправильно повернулась или вздохнула, то потом будет болеть спина. Где–то высоко вверху маячит и дразнит прямоугольник голубого неба, и мне до него непременно нужно добраться.

Кажется, я уже знаю лицо каждой из ступеней: у этой выщерблен край, эта стёрта больше других, та слегка скособочена. Наконец, последняя. Чувствую себя чертом, вылезающим из преисподней.

Провела в метро меньше часа, но уже устала от тряски, мелькания огней за окнами, вида унылых серых платформ.

Всё, я наверху, на улице, на пересечении Бродвея и Принс стрит. И хотя знаю, куда нужно идти, пару минут стою, приходя в себя. Тело, душу и что там ещё затапливает восторг. Я не чувствую себя маленькой и потерянной в заводи высоченных домов, крыши которых теряются в утреннем тумане. Меня не раздражают кучи мусора под ногами, как они раздражают в Бруклине. Земля кажется выгнутой и небо лежит прямо на мостовой.

Тут я начинаю улыбаться, как идиотка, и здороваться с немногочисленными прохожими. Если этого не делаю, то здороваются со мной. Все. Как в деревне. Одной рукой тащу тележку за собой, пересекаю Бродвей и углубляюсь в Сохо. Иду по Принс до Вест Бродвей, там моё рабочее место. Принс стрит уже вся уставлена столиками, на которых позже выложат товар — бижутерию, сумочки, шарфы, куколки и всякую прочую хорошенькую дребедень. Кто–то из торговцев спит в машине, кто–то разгружает ящики с товаром, кто–то сидит на ступеньках домов и завтракает кофе и бутербродами. Проезжая, раздаю улыбки и приветствия направо и налево. Некоторые столики привязаны, на пример велосипедов, цепями к столбам. Замечаю складной стол, спрятанный за почтовым ящиком. Иногда между торговцами происходит перебранка за место.

Ещё нет девяти утра.

СТАРУХА

Лана Райберг. Юнион сквер. Нью — Йорк

Вначале был Голос. Pезкий, визгливый. Голос перекрывал шум оживлённой улицы. Здесь, на Вест Бродвее, довольно таки шумно — толпы прохожих, оживлённое движение. Но гул города ровен и привычен, он похож на морские волны, ритмичные и успокаивающие. Правда, иногда поднимается особо высокая волна — когда продирается сквозь вечный затор машина скорой помощи или с рокотом и визгом проезжают мотоциклисты. Голос походил на сирену скорой помощи. Oн возвышался над всеми остальными звуками, резал ухо и нарушал гармонию весёлой суматохи и активного отдыха улицы.

Две женщины, рассматривающие мои рисунки, вздрогнули, положили их обратно на столик, и, как по команде, повернули головы в ту сторону, откуда доносился Голос. Там определённо что–то происходило. Hа пересечении Вест Бродвея и Принс стрит организовалась какая–то воронка, которая втягивала в себя всё больше и больше участников, зрителей и зевак. Из эпицентра воронки брызгало этим визгливым Голосом, примирительным рокотом других, нервными вскриками. Вскоре все прохожие оставили свои занятия — оторвались от созерцания витрин и выставленных на улице картин, даже вышли из магазинов, вместе с продавцами, и образовали концентрические круги, опасливо держась на безопасном расстоянии от эпицентра. Любители искусства схлынули — участок улицы перед моим рабочим местом и местами соседей–художников справа и слева оказался абсолютно пуст. Тайфун приближался. Природа его была ещё непонятна. Ясно было одно: как когда–то написал Михаил Булгаков, «назревал гнусный, свинский, соблазнительный скандал». Я попросила соседа присмотреть за моими вещами и пошла туда, к эпицентру скандала. Пришлось пройти, как сквозь полицейские кордоны, через несколько кругов зрителей. Источником нестерпимо визгливого звука оказалась сухая жилистая старуха. (Позабуду на время о уважении к старшим и не буду лукавить, называя возмутительницу покоя пожилой женщиной). Несмотря на то, что она была одета в фиолетовую маечку с коротким рукавом и серые коротковатые брючки, чувствовалась, что она богата. Лет ей явно не менее семидесяти, если не больше — отвисшая шея, седые волосы. Лицо хранит следы былой красоты — избитая фраза, но я сразу почувствовала, что она была красавицей, причём богатой и явно обладающей властью. Белая–белая кожа ещё натянута на высоких скулах, длинные пальцы украшены аккуратным маникюром. Старуха была разъярена. Когда–то стройная, сейчас она была согнута и опиралась на гладко отполированную трость с металлическим наконечником. Bопя во всё горло, старуха палкой сшибала картины со стендов художников, много лет продающих на этой улице свои работы, cмахивала со столов разложенные на них холсты и рисунки. Перед ней прыгал, разведя руки в стороны, Грэг, пытаясь защитить добро и успокоить фурию. За его спиной маячило растерянное лицо Джоса. Джос, худой китаец в очках, напоминающий советского физика–лирика- шестидесятника, на своих картинах изображает влюблённые парочки, с по–лебединому выгнутыми, длиннющими шеями. Парочки держат в руках такие же искривлённые длинные бокалы с вином. Мы с подругой дали китайцу кличку Пьяные Рюмки. Пьяные Рюмки был бледен и растерян, он криво улыбался и суетился, закрывая костлявой спиной с пузырящейся на ней голубой рубахой свои холсты. Наконец, мои уши настроились на частоту старушечьих воплей, и я стала различать слова.

— Китаец! — кричала она. — Китаец! Пошёл вон из Нью Йорка! Что ты делаешь в этом городе! Этот город не для тебя! Развели тут бардак! Устроили Канал Стрит на Бродвее! Нью — Йорк для нью–йоркцев! Пошёл вон в свой Китай!

Место обитания Грэга — возле грузовика, на котором сидят металлические рабочие. Он продаёт уменьшенные копии фигур и взимает небольшую плату за возможность сфотографировать эту примечательную скульптурную композицию. В этом смысле ему повезло больше Остапа, не долго продававшего вид на малахитовую лужу. Грэг ласково уговаривал хулиганку и, не причиняя той вреда, оттеснял её от столов, не позволяя производить разрушения.

Старуха оставила в покое китайца и двинулась к следующему дисплею. Толпа колыхнулась следом и оживлённо внимала перипeтиям. Сейчас эпицентром внимания стал испаноязычный художник. Бормотания Грэга я почти не слышала. Грэга мы называем Боссом за его готовность придти на помощь, за его бесстрашие и зание правил и пунктов Конституции, которые не раз позволяли ему выходить победителем в схватке с владельцами магазинов и галерей, периодически нападающих на уличных художников. Происходило бы дело в России, двинули бы бабке пару раз и все дела. Здесь — попробуй тронь, не оберёшься неприятностей — затаскают по судам, заставят платить компенсацию. Вот никто и не хочет связываться. A как успокоить старуху и защитить картины, тоже никто не знает и не может.

Следующей была я. Сжав кулаки, я приготовилась защищать свой столик и право стоять здесь, на улице. Но в тот раз битвы не произошло. Мы столкнёмся, и не раз, но позже, и старуха частично выйдет победительницей — я перейду в другое место. Тогда же, уперев край клюки в мой стол, она грозно спросила: «Ты американка?» — «Йййесс», — процедила я, — и она почему–то сразу потеряла ко мне интерес, a через минуту вопли возобновились с новой силой — старуха лупила палкой портреты чёрных баскетболистов. Чёрный, милый и стеснительный Росс, мой сосед и собеседник, толкнул её в грудь. Старуха стала исступлённо молотить палкой, пытаясь ударить парня. Грэг её еле удерживал. В толпе стали кричать: «Полицию! Полицию!» Послышалась сирена скорой помощи. Я стала собираться домой. Улица походила на взбудораженный муравейник — все собрались здесь, останавливались машины, из них глазели водители, из ресторана напротив подошли любопытные. Понятно было, что сегодня уже ничего не купят. Когда я полностью упаковалась, крики, наконец, стихли. Злой, как чёрт, Росс разговаривал с полицейскими. Свидетели давали показания. Старуху держали за руку два медбрата. Mашина скорой помощи стояла рядом. Они ласково уговаривали её поехать с ними, мол, они ей помогут успокоиться. Старуха выглядела милой, интеллигентной, несправедливо обиженной женщиной. Она всхлипывала и повторяла: «Я не могу это переносить, не могу…» Тогда её увезли в больницу, а Россу выписали штраф за то, что он толкнул старую женщину. Oн не имел права её трогать, а должен был вызвать полицию.

Впоследствии я убедилась, что вредная старуха испытывала своего рода симпатию к Грэгу, и только он мог вступить с ней в диалог. Остальных она не слышала, не слушала и не щадила. Её задача вносить дискомфорт, мешать бизнесу, прогнать художников с улицы. Eё называют сумасшедшей, но я бы так не сказала. Она прекрасно знает, чего хочет, контролирует свои действия, знает о безнаказанности. Мне кто–то рассказал, что у старухи влиятельный, приближённый к мэру города, сын. Десять лет назад он возглавлял комитет по борьбе с уличными художниками, а мать была его первой помощницей. Вот и сейчас она, как может, выполняет свою миссию.

Всю зиму меня преследовал образ воинственной старухи, успевшей за прошлое лето укусить за палец художницу–полячку. Та плакала, боясь cпида, показывала залитый флаконом духов кровоточащий палец полицейским, которые сочувствовали и советовали обратиться в госпиталь. Старуха к тому времени успела ушмыгнуть, раствориться в толпе. Художники собирались написать коллективное письмо и отнести его в полицейский участок, с просьбой принять меры к хулиганке. Наступили холода. Лишь самые стойкие служители муз, владельцы вэнов, остались на улицах внедрять искусство в массы. За зиму воинственная миссионерка постарела, ослабла. Первый же её выход в апреле на тропу войны закончился водворением в обезьянник в полицейском участке на три часа, и этого оказалось достаточным, чтобы сломить воинствующий дух. Говорят, что она совсем ослепла, город приставил к ней социального работника, и их видели в Вашингтон Сквере.

Скрюченная жалкая старушка сидела на лавке, прислушиваясь к телефонной болтовне своей смотрительницы — грудастой гороподобной чернокожей женщины. Я хотела злорадно порадоваться, но почему–то не смогла.

РОЗОВЫЙ ЗОНТИК

Очередной рабочий день, суббота. В этом месяце сталкиваюсь с определёнными неудобствами — чинят мою ветку метро, и я никогда не знаю, с какими трудностями придётся добираться в Сохо. Пересадки грозят лишним физическим напряжением — приходится таскать тележку со своими художествами вниз и вверх по многочисленным лестницам. Сегодня вышла на Канал стрит, то есть на одну остановку раньше. Канал стрит не люблю — это самая шумная и многолюдная улица Нью Йорка, сердце Чайна Тауна, то есть Китай–города. Обычно стараюсь как можно быстрее проскочить её заводи и течения, не соблазняясь ни криками зазывал, ни яркой мишурой навязчиво лезущего в глаза товара. На Канал стрит всё же приходится ездить — здесь расположен самый большой магазин художественных принадлежностей «Пёрл Пэйнт», пятиэтажное красное здание с белыми окнами, в котором я однажды оставила свою первую зарплату — все двести долларов. Выход из подземелья на Канал стрит гораздо более мучителен, чем на Принс: здесь на пятнадцать ступенек больше. Когда моя согбённая спина и потная макушка просматриваются с поверхности, на помощь устремляется какой–то сердобольный африканец, оставив на тротуаре свою тележку, груженую ящиками с неиндефицированным товаром. Под весёлое улюлюканье мексиканцев и арабов, которые открывают лавочки, устанавливают фургончики для продажи люля–кебаба и булочек с сосисками, вытаскиваем моё добро. Благодарю, улыбаюсь и грохочу дальше. Чтобы дойти до своего рабочего места, нужно пересечь Сохо. Углубляюсь в ущелье всегда сумрачной Мерсер стрит, с разломанной, уложенной камнем мостовой. Мой путь сопровождается буханьем и стуком колёс о многочисленные выбоины. Здесь я, как ворона, начинаю крутить головой во все стороны. Специально перехожу на левую сторону улицы, чтобы заглянуть в ещё закрытые решётками окна галереи «Грант». Там выставляют русских художников, но меня туда не берут. Не подхожу. Ревниво исследую вывешенные в окнe картины. Ничего особенного.

Как коршун выискивает жертву, я орлиным взором осматриваю окрестности, выискивая пищу для глаза. Зачем мне это нужно, не знаю. Я только радуюсь, как ребёнок, нашедший осколок бутылочного стекла — толстый, с обкатанными песком и временем боками, изумрудно зелёного, кирпичного или голубого цвета. Я ищу типажи, которые трудно выдумать. Может быть, все эти странные личности, встреченные на улицах Нью Йорка, когда–нибудь станут персонажами моих будущих рассказов. А пока я их коллекционирую в собственной памяти, ключик от которой прячу среди этих торопливых строк. Загадочный мегаполис дразнит, выпуская на сцену жизни, как из волшебного ларчика, свои богатства понемногу. Так опытный фокусник приберегает на потом самый эффектный номер. Живые люди, судьбы которых я пытаюсь угадать, из трёхмерных, реальных, существующих по одним им ведомым законам и выписывающих замысловатые траектории по тротуарам города, благодаря моей фантазии превращаются в плоские вырезанные фигурки, плотно, одна к одной, укладываемые в многочисленные папки памяти. Частенько они там и остаются — забытые фантомы, оригиналы которых и не догадываются, что поразили чьё–то воображение и, быть может, дадут жизнь свои двойникам, которые уже будут подчиняться воле автора и обретут жизнь на, возможно, никем не прочитанных страницах. Случайная вспышка ассоциаций либо узнавания даёт мощный всплеск, и из открывшихся шлюзов памяти хлещет лавина образов и колоритных деталей.

Вот и сегодня, угнездившись на законном месте на Вест Бродвее, (сосед–китаец приезжает в пять утра и, заняв места для себя и меня, обморочно спит в машине), мечу территорию, отодвинув его столик и поставив свой, и затем совершаю утренний обязательный обход своих владений. Необходимо проверить всё ли в порядке, всё ли течёт по негласно установленным правилам и законам. И ещё тешит надежда — вдруг появилось что–нибудь новенькое или кто–нибудь колоритный порадует мой жадный до впечатлений глаз художника.

Ещё по дороге обнаружила, что чуть подальше галереи «Грант» появился новый жилец. Бледнокожий, с пышной шапкой оранжево–рыжих волос, раздетый по пояс, он сосредоточенно читал утреннюю газету за стенами своего дома, сооружённого из картонных коробок. Hа железном пандусе он aккуратно возвёл картонные стены и, как птица в гнезде, восседал в центре жилища, отвоёвывая невозмутимостью и абсолютной отрешённостью от внешних шумов право на неприкосновенность. Я со страшным грохотом бухала тележкой по плитам мостовой и вспоминала есть ли у меня мелкие деньги. Хотела дать ему пару долларов на кофе. Но он даже не повернул головы и был похож на менеджера, заключённого в стеклянный офис и решающего важные проблемы. Я струсила, не решилась его побеспокоить, но скошенным правым глазом успела «сфотографировать» ещё чистую кожу его спины, загорелые кисти рук, аккуратно сложенное одеяло, стопки книг и газет, тощий рюкзак и прислонённые к стене холсты. Рыжесть бездомного и его угрюмая, отчаянная сосредоточенность вызвали ассоциацию с Ван Гогом, переселившимся в наше время и странствующим по Земле Обетованной. Возможно, скоро мы станем находить на улицах холсты с нарисованными на нём стаями ворон и жёлто–фиолетовыми портретами уличных торговцев.

Oставив коробку с рисунками и пакет с холстами прямо на тротуаре, у разложенного стола, неспешно отправляюсь в Юнион сквер. Пересекаю Хаустон. Столики углового кафе все заняты. Пахнет поджаренным хлебом, яичницей и кофе. У низкой ограды привязана огромная собака. Возле её морды стоит миска с водой. Зверюга шумно втягивает носом вкусные запахи и стучит по земле хвостом. На боковой Беккер стрит разгружают фургоны и устанавливают полотняные навесы: здесь будет субботняя ярмарка. Не спеша, прохожу пару–тройку кварталов по Беккер. Шарю глазами по стойкам с одеждой, сумочками, шарфиками, бижутерией. Ранним посетителям улыбаются и предлагают записаться в круиз, оформить медицинскую страховку, сделать массаж, попробовать шашлык. Продираюсь сквозь липкую навязчивость торговцев и ныряю в тихий переулок. Чудеса! Нет ни одной припаркованной машины, нет мусорных куч. Внезапная тишина и сумрак словно бросили меня на дно колодца. Только где–то вверху чирикают воробьи. С недоверием оглядываюсь. С двух сторон на меня с красных кирпичных стен строго и спокойно смотрят окна в белых наличниках. Вокруг — ни души. Подбираю с тротуара книжку 1959 года выпуска — в яркой обложке и с цветными иллюстрациями. Название книжки — «Рыцари». Зажимаю рыцарей подмышкой и, выйдя за угол дома, опять окунаюсь в лавину света, звуков и запахов. В сквере всё как обычно. Кузнечиками снуют по дорожкам игрушечные зелёные автомобильчики, управляемые работниками парка. На скамейках лежат туловища, по самую макушку укрытые рваными тряпками. Из–под одного такого импровизированного одеяла выглядывает женская аккуратная ножка, у скамейки стоит пара ещё нестоптанных приличных туфлeй. Уборщица туалета — невысокая, пухлая, чернокожая девушка, как обычно, сидит у входа на складном стуле. Лицо её выражает смертельную скуку, а глаза подёрнуты мутной, как у мёртвой курицы, плёнкой. Бросив привычное и безответное «Хай!», осторожно вхожу в полутёмное помещение с лужами воды на полу.

Следующее по расписанию — проверка собачьей площадки. Минут десять наблюдаю, как за вольером протекает радостная собачья жизнь — игры с мячиком, обнюхивание особей противоположного пола. Две такие особи соединились и самозабвенно предаются любви. Одна собачка никак не может поймать бросаемый хозяйкой мячик, и раздражённо тявкает: «Растяпа! Не можешь бросить правильно!»

У фонтана раскладывают инструменты музыканты. Ещё нет десяти часов, а уже жарко, обещают сто градусов по Фаренгейту. На бордюре брошены вещи музыкантов — рюкзаки, стоптанные кроссовки. Пару минут, сидя на лавке, обозреваю окрестности, пытаюсь запомнить композицию и как распределяются свет и тень. Иногда подношу к глазу кружок, сложенный из большого и указательного пальца — своеобразная рамка, выхватывающая кусочек пейзажа. Прохожие смотрят с изумлением. Рядом присаживается гoмoceк с подведёнными глазами и розовым ртом. Поднимаюсь и обхожу сквер по кругу.

Где же красавицы? В прошлый выходной я обнаружила, что в дальнем углу парка, где прописались шахматисты, живут две дамы. Увидев их впервые, я испугалась. Постбальзаковского возраста, похожие на оживших кокоток с плакатов Тулуз — Лотрека, одетые в длинные платья, закутанные в прозрачные шали и с бантами в волосах дамы двигались по направлению к туалету. Шикарные издалека, вблизи они оказались отвратительными, тронутыми тленом и пороком.

Роскошные вечерние платья оказались потёртыми велюровыми тряпками, напудренные лица — старыми, коралловые губы открывали провалы чёрных беззубых ртов. Из щедрых декольте выглядывали грязные лифчики, из–под изящно причёсанных париков выбивались седые пряди.

Сегодня дам не было. В ажурную железную решётку над столом, за которым расположилась компания чёрных парней, был воткнут розовый с оборочками зонтик, на серой, выщербленной скамейке лежала крошечная дамская сумочка, поблескивая защёлкой замка. На выходе из парка оглядываюсь, и мне кажется, что я вижу картину импрессионистов — тени под деревьями сгущены до чернильной вязкости, резко освещённые поляны превращены в сценические площадки, на которых застыли в мареве дрожащего воздуха невнятно прописанные фигуры прохожих, фиолетово–серые тротуары усеяны розовыми пятнами света, и, словно в поддержку им, на переднем плане выписан нежный, розовый зонтик.

Всё, хватит шляться! Пора на работу! Раскладываю на столе рисунки, к ограде дерева привязываю холсты, усаживаюсь с книгой под пойманный зыбкий клочок тени. Долгий–долгий летний день плывёт мимо и рядом, стоит только протянуть руку, но я застряла в бесплодных размышлениях, пытаясь представить, как живётся им, безымянным персонажам Нью Йорка, в картонной коробке и на скамейке в углу сквера.

КИСТИ ДЛЯ ХУДОЖНИКА

1

Нью — Йоркская станция метро Принс Стрит незаметна, вход в неё напоминает лаз в катакомбы, крутые ступени уходят вниз почти отвесно и ступивший на них проваливается в бездну рывками — вначале по колено, затем по пояс и, наконец, в чёрной дыре исчезает голова. Выходящие наружу напротив вывинчиваются из–под толщи асфальта подобно жизнерадостным побегам бамбука, но в обратном порядке: голова, плечи, ноги, и, вылупившись из подземного ада, смешиваются с толпой.

Я же, чертыхаясь сквозь стиснутые зубы, вначале являю свету филейную часть, украшенную карманом с бахромой, затем защитного цвета панаму и наконец, выскакиваю на поверхность, словно чёрт из табакерки, с грохотом выдирая из ямы нескладное, угловатое, перевязанное резинками металлическое сооружение. С такими тележками ходят в супермаркеты пожилые женщины, именно те, которым уже наплевать на собственную внешность, и которые получают радость только от кулинарии. Тара эта также служит бездомным в качестве сохранения и перевозки, украденного и собранного на помойках домашнего имущества. В моей же находится амуниция художника, как то: холсты, рисунки, стол, складной стульчик и необходимые предметы, должные скрасить скуку десятичасового пребывания на улице. Нью — Йоркские жители к творческим личностям относятся с почтением и благосклонно. Oни без раздражения уступают мне дорогу, образуя в плотной толпе завихрения и пустоты.

Год назад я ещё чувствовала себя чужой в этом городе, вечной туристкой, бесприютной странницей, и пыталась хоть как–то пустить ростки в местную почву — облюбовывала кафешки, где, смешавшись со студентами и туристами, пила невкусный кофе, покупала ненужную мелочь в дешёвых магазинах и с видом знатока шлялась в дорогих, обживала скверы, устраиваясь на лавочках с книгами в руках. Ничего не помогало. Персонажи города были для меня лишь картонными силуэтами, досадными помехами на пути. Не связанная ни с чьими воспоминаниями, я напрасно искала среди жизнерадостных лиц грустные, полустёршиеся тени прошлого.

Mного чего изменилось c тех пор как, поборов страх и стыд, я впервые выставила на улице стол, выложила на него несколько акварей, прижала их камешком, чтобы не улетели от порыва ветра, и притворилась, что всё это не моё, готовая мгновенно сорваться с места и убежать, раствориться в толпе.

Самое главное, что изменилась я сама и не похожу больше на трепетную лань, прядущую ушами и приседающую от страха, вынюхивающую опасность и готовую к бегству. Вооружённая жестоким опытом выживания в Америке, негласной поддержкой коллег–художников и закалённая жизнью на улице, я приобрела несмываемую улыбку, ныркий, мгновенно просчитывающий ситуацию взгляд и устойчивую цепкую походку моряка — ноги на ширине плеч, руки полусогнуты, локти чуть расставлены в стороны.

Город Нью — Йорк — загадочный, величественный, никогда не спящий, многоликий и переливчатый, со всеми его потрохами от дворцов до трущоб, стал родным. В нём появилась экологическая ниша для меня, белорусской эмигрантки, своё унавоженное, утоптанное и принюханное местечко на Вест Бродвей, напротив магазина «Французский взгляд», у неизвестной породы деревца, обнесeнного железной решёткой.

Этот пятачок земли размером два на три метра, который не раз приходилось отвоёвывать и защищать от злобной, впоследствии ослепшей и только потому прекратившей третировать художников старухи, вредной домовладелицы и просто прохожих, среди которых попадаются хулиганы и сумасшедшие, стал моим домом, мастерской, открытой галереей. На решётку дерева я вешаю холсты, видные издалека и служащие приманкой. Вдоль тротуара ставлю стол, раскладываю на нём акварель и графику. Сама же, утрамбовавшись в низкое тряпичное креслице, отгораживаюсь от текущей по тротуару толпой столом, а от проезжей части — запаркованной чужой машиной.

Напротив, через дорогу, находится вычурный и дорогой итальянский ресторан. За вынесенными на тротуар накрытыми белыми скатертями столами, сидят красивые, беззаботные люди, которые никуда не торопятся. Они медленно смакуют коктейли, нехотя ковыряются в салатах. До меня долетают запахи жареных креветок и мяса. Безумно хочется выпить белого вина. Мне кажется, что я вижу, как покрываются влагой тонкие стенки бокала, чувствую холодок и кисловато–пряный аромат, идущий от охлаждённой амброзии. Увы, pаспитие спиртных напитков на улицах карается законом. Как–то раз, таясь и пугаясь толпы, хлебнула вина из тщательно замаскированной бутылки, но удовольствия не получила, запретный плод оказался не сладок. Трусливая торопливость привнесла душок стыда за алкогольные замашки бездомного, каковой себя вдруг, на мгновение, почувствовала. Глотаю из бутылки тёплую,

с привкусом пластика, воду. За моей спиной расположился высокий длинноволосый китаец, отец которого знает русский язык и привил сыну уважение к культуре бледнолицых. Иногда, чтобы размяться, мы ходим друг к другу в гости, беседуем о китайской культурной революции и о русских художниках. Дэви, к примеру, хорошо знаком с творчеством Шишкина и Айвазовского.

Впереди — другой китаец, демонстративно не вступающий с коллегами в контакт. Он продаёт акварельные пейзажи с изображёнными на них озёрами и берёзовыми рощами. Как–то, не выдержав, я попыталась выведать у него места вдохновения, поразительно напоминающие пейзажи среднерусской полосы.

«Йе-е, Раша, Байкал», — был ответ. Больше я ничего не смогла у него выпытать: художник впал в кому. Как ни посмотрю на него, он или читает газету, или ест лапшу из пластикового стакана, или выжидательно топчется за спинами покупателей — продажа берёзок идёт бойко.

Сегодня в сложившемся коллективе появилось новое лицо — развесёлый парень прикатил тележку, груженую коробками с кистями. Раздавленная жарой, я долго игнорировала весёлого торговца, но увидев, что в его коробках с азартом роются художники, подошла к нему.

Чудеса! Любые кисти — миниатюрные колонковые, с заострёнными, словно у карандаша, кончиками, огромные лопатообразные или изящные, напоминающие веер, с растопыренными ворсинками, можно было купить от доллара до трёх. Невольно возник вопрос — где он их берёт? Ворует? Покупает за копейки у изготовителя? Мастерит сам? Получает прямо из Китая?

В магазине художественных принадлежностей «Пёрл Пэйнт» самая маленькая из таких кистей стоит как минимум десятку. В свой первый год пребывания в стране я умудрилась набрать в Пёрл Пэйнте кистей на сто пятьдесят долларов, что равнялось моей недельной зарплате, из которой ровно половину нужно было отдать в оплату комнату, на остальные — прожить неделю и что–то отложить в счёт будущего счастья.

Кисти и краски были необходимы. Одурев от тоскливой, изматывающей работы, я решила вклинить в монотонные бесконечные заботы о чужих старческих телах занятия живописью, чтобы выдраться из депрессии, сохранить себя и не утратить радость жизни. По–английски я практически ещё не говорила и почти ничего не понимала из речи аборигенов. C подопечными старухами общалась больше жестами, смотрела американские новости и зубрила словарь. Будучи нелегалкой, не имела банковского счёта, и потому заработанные деньги носила в кармане, не доверяя соседям по квартире.

Так вот, набрав штук шесть самых необходимых кисточек разного размера, сумела понять приговор бесстрастного кассира — сто пятьдесят долларов. Ужас обуял меня, но вместо того, чтобы положить товар на прилавок и уйти, или обменять его на более дешёвый я, заложница комплексов, безропотно заплатила. Дома, изучив чек, обнаружила, что наугад, не глядя, купила самые дорогие кисти — по десять и по сорок долларов. Даже сейчас приходится соизмерять желания с возможностями, и кисти выбираю долго, пытаясь найти недорогие и качественные. Так что эти из коробки — настоящий подарок. Покупаю целый пучок. Вскоре весёлый парень, простояв на жаре всего часа четыре, довольно пересчитал пачку денег и, посвистывая, с грохотом укатил пустую тележку. Солнце заканчивает описывать дугу. Оно пересекло ущелье улицы и валится за крышу магазина «Восточные ковры». Окна домов перестали бликовать и закрасились чёрным. Cкоро они выбросят на загрустившие тротуары коврики электрического света. Острота зноя приглушилась, но воздух остаётся липким и тяжёлым.

В закрывающую меня от проезжей части машину вернулись её владельцы — компания красоток, нагруженных пакетами из фирменных магазинов. Машина отъехала, и ощущение защищённости утратилось.

С завистью смотрю на противоположную сторону улицы. Запах еды становится невыносимым. За одном из столиком узнаю парня, купившегo у меня рисунок и признавшeгoся в нетрадиционной ориентации. Он ждёт друга, которому собирается подарить мою картинку — серо–сиреневый фон, из которого проступают лица и крылья, и росчерком, наискосок летящий над крышами Бруклинский ажурный мост. Почувствовав взгляд, он оборачивается, щурясь, вглядывается в хаос машин, людей, голубей и стендов с картинами, вычленяет из разноцветных мазков пятен знакомую фигуру и машет мне рукой.

Я вздыхаю и лезу под стол. Там, в рюкзачке, в полиэтиленовом пакете сплющились остатки бутерброда — крошки хлеба перемешались с сыром и облепили румяное, вкусно пахнущее деревней яблоко. Аккуратно ем крошки, облизываю яблоко. Ни бутерброд с колбасой, ни шоколад взять нельзя — испортятся на жаре, и растаят.

В этом районе всё дорого. Бутерброд за десять долларов для меня непозволительная роскошь.

2

Вчера у меня «ушёл», как принято говорить у художников, принтик, сделанный со старой, привезённой с собой гуаши — пятнистый кот сидит на полосатом коврике, рядом птичка. Я даже помню, как писала её, лет семнадцать назад, как смешивала краски, добиваясь сложных оттенков коричневых, серых, сиреневых и оранжевых цветов. Работку, страшно комплексуя, отнесла в наш Задорский салон–магазин, где она провисела невостребованная на стене два месяца, по истечении которых заведующая сказала мне, сгорающей от стыда: «Картинка, конечно, кушать не просит, но нужно освободить место для других». Чудом каким–то не пропавшая, брошенная на дно чемодана, гуашь эта пересекла океан и стала приносить мелкий, но постоянный доход.

До начала девяностых художники, во всяком случае в нашем провинциальном Задорске, продавать свои произведения по существу не могли. Искусство существовало для народа, как средство просвещения, но не обогащения. Художники или преподавали в изостудиях, двух институтах и детской художественной школе, или работали в художественном комбинате, под сенью государственных заказов. Неудачники оседали оформителями на стройках и в малых конторах, где освещали процесс труда и решения партии.

Материалы для работы можно было приобрести лишь в единственном, пригревшем моего гуашевого котика салоне. Причём продавали их только для членов Cоюза художников. А как быть студентам, начинающим или любителям? Выкручивались как могли. Я беззастенчиво пользовалась служебным положением. Вешала начальникам лапшу на уши о необходимости выполнять показатели соцпроизводства только качественным материалом, как–то: мягкими колонковыми кистями и художественной гуашью, а для эскизов просто необходима была акварель «Нева» или «Ленинград». В салон я приходила с официально оформленной накладной и деньгами, выданными в бухгалтерии, а начальнику относила чеки за покупки.

Иногда в мастерскую нагрянывала ревизия, и строгой, с кукишем на затылке, в тёплой вязаной кофте бухгалтерше я честно предъявляла скрюченные опустошённые тюбики, стёртые кисти и акварельные эскизы. На самом деле планшеты я разрисовывала малярными и дешёвыми, из железных банок, красками, а для эскизов годилась акварель из набора для школьника, за двадцать копеек. Товар из салона шёл на собственные творческие эксперименты. То есть, выражаясь процессуальным языком, совершался подлог и хищение государственной собственности. Так поступали все, и без мелких производственных краж было не выжить.

Да и не кражи это были, а так, мелкие хитрости. Ну как можно было матери–одиночке–художнице выделить из девяносторублёвой зарплаты (двенадцать рублей за садик, семнадцать за комнату в общежитии, комсомольские взносы, опустошающая сентябрьская подписка на газеты по принуждению, журналы «Юность», «Искусство», «Декоративное Искусство» для души) ещё и на кисти, и краски, когда, чтобы купить сыну шубку для долгой, холодной зимы, я продала уже ненужное обручальное колечко золотозубой цыганке?

Информация о выставках была исключительно классовой, то есть в местной газете не публиковалась. Листочек с объявлением о теме выставки — «Город строится», или «Комсомол — партия молодёжи», небрежно написанный от руки, за день до комиссии вывешивался в холле здания художественных мастерских. Телефона у меня не было, и в целях получения бесценной информации я завела знакомства среди избранников задорского парнаса, переодически появляясь в мастерских, якобы проконсультироваться по поводу выполнения макета или росписи, a сама жадным взглядом обшаривала доску объявлений.

Прости, прости меня, милый город, оставленный в зыбком тумане прошлого, приют странников, художников и беспокойных птиц! Прости, что дала тебе глупое имя Задорск, безликое и фальшиво–радостное. Отныне в прорывах моей памяти ты будешь фигурировать, как электронный файл, как кодовoe, ничего не говорящее о действительной твоей сущности, слово.

Так до смерти влюблённый человек, проговорившись нечаянно в компании о своей любви, вдруг прячется, смущённый, и замолкает. Ему кажется, что сообщить равнодушным или любопытным насмешникам имя любимой — это пошлость и предательство. Произнесённое, оно утрачивает свой сокровенный, тайный смысл, теряет очарование и магию, явив свету жёсткое сочетание букв, бессмысслицу и тарабанщину — Галя, Ира или Саша. Какая к чёрту Галя?.. Воображение тут же рисует какую–то неказистую Галю. Mожет, это чернявая, носатая девушка–подросток, а может, приземистая, приукрашенная твидовым пиджаком и кровавой помадой матрона, c пьющим мужем и сопливыми детьми…

Спадает волшебная пелена, гаснут утренние звёзды, рассеивается туман, и на берегу действительности остаются выбеленные косточки чайки, парочка растоптанных червяков, смятая сигаретная пачка и цепочка невнятных следов в осевшем сероватом песке.

Тот город юности, существующий в памяти, обозначенный для защиты и конспирации как Задорск, и город зрелой реальности, в котором пребывает моё ещё живое тело, Нью — Йорк, переплелись, пустили друг в друга корни, соединились в единое целое, и лёгкая лодочка моего воображения легко скользит по их улицам и заводям.

Комиссия запиралась в просторном директорском кабинете Центрального Выставочного зала, и вызывала художников поимённо, согласно составленного списка о желающих участвовать в Осенней молодёжной выставке. Небожители комплектовались преподавателями художественно–графического факультета и факультета художников по ткани. «Худграфовцы» и «текстильщики» проповедовали различный творческий метод, первые — исключительно реалистический подход к воспроизведению действительности, вторые, в силу профессии, тяготели к декоративности. Между представителями двух этих направлений велась нешуточная борьба за влияние, признание и заказы. «Текстильщики» старались утопить работы «худграфовцев» и наоборот. Да и между самих преподавателей одного факультета существовали творческие разногласия. Например, в Задорске родились две школы акварели. Лидер одной, красавец cибиряк, матерщинник и бабник Гуген работал в стиле «a ля Прима», то есть по мокрой бумаге, заканчивая работу в один приём. Кудрявая шевелюра Гугена засветилась на всех городских клумбах и аллеях парка. Возле него образовывался вихрь зевак, влюблённых барышень, восхищённых студентов, а после показательного пленера творческая колыбель оставалась усыпанной пустыми бутылками из–под вермута, разбитыми дамскими сердцами и мятыми, выпачканными краской тряпками. Работы маэстро восхищали лёгкостью, сочностью цвета, виртуозностью исполнения и необыкновенным, берущим за душу настроением.

Второй маэстро нехорошими излишествами не баловался. Всё в нём было вычищено, застёгнуто и благородно — и всегдашний костюм, и седоватые виски, и серо–коричневые, протёртые до дыр на бумаге, классические натюрморты. Почти полное отутствие цвета, чёткая, выверенная композиция, ни эмоций, ни творческих экспериментов — только свет и тень. Но странное дело, натюрморты эти светились, и изображённые на них с фотографической скурпулёзностью чайники, чашки и бутылки, казалось, обладали душой. Они образовывали некий клан, враждебный людскому племени, недоступный в своей загадочности, словно не кухонные это предметы, а символы вечности.

При ближайшем, нос к носу, разглядывании акварелей наваждение исчезало. Глаз утыкался в затёртое до ворса бурое пятно у Хутова, или в грязное, всё в подтёках, прочерченное белым бритвенным шрамом у Гугена.

Я, в силу молодости, дерзости и отсутствия философской концепции писала акварелью по принципу «что получится». В азарте лила на бумагу цветные чернила, сыпала крупной солью, выедающей в краске амёбообразные пустоты, прочерчивала контуры предметов гудящим лезвием, промокала излишне мокрые места губкой, прописывала детали на подсохшем фоне. Как ни странно, выставляя меня каждый раз за дверь и бурно совещаясь, вольные эти фантазии члены комиссии в экспозицию принимали. Мерилом успеха стали слова, произнесённые бабушкой–билeтёршей: «Проходи, проходи, деточка. Не суй мне свои пятьдесят копеек, не возьму. Ты же участница выставки, а с них мы денег за вход не берём».

Туристка в родном городе, приехавшая инкогнито из заокеанья после двенадцатилетнего отсутствия, я поднималась по стёртым каменным ступеням Центрального Выставочного Зала. Грусть и грусть. Обшарпанные стены, отполированные сотнями рук перила, рассохшийся паркет. Словно брожу я по руинам Колизея, законсервированного в прошлом, разрушающимся от времени, и знакомые фамилии под картинами звучали для меня, как надписи на могильных плитах.

В ту далёкую пору нам, студентам, частенько приходилось хоронить преподавателей, совсем ещё не старых. Помню персональную выставку Некрасова, преподавателя акварели, каким–то чудом вырвавшегося в турпоездку в Италию. Низенький, пухленький и флегматичный человек всех поразил — его восторг перед неведомой, загадочной, которую никто и не мечтал увидеть Италией вылился в неимоверное количество акварелей и рисунков. Невозможно было поверить, что всё это он написал за три месяца после поездки. На посетителей лился каскад восхищения и неземной красоты. А через неделю маленького человека на пороге его квартиры зарезал пьяный сосед, не получивший денег на бутылку…

Преподаватель истории искусств выпал на рыбалке из лодки, простудился и скоро умер. По нему мы долго не горевали — он был занудой, и получить четвёрку у него считалось чудом.

В своей мастерской, не перенеся похмелья, скончался преподаватель чеканки Рогов — балагур, франт и красавец. Как рыдали девочки всех курсов и больше всех легендарная красавица, внучка грузинской княжны, поражавшая провинциалов Задорска вязаными до земли платьями с вышитыми во всю спину бабочками, ведущая на старших курсах декоративно–прикладное искусство Танька Ронина.

3

Уже в Америке меня постигло известие о смерти молодого преподавателя живописи Антона Ашкина. Газету с eгoфотографией и некрологом прислала подруга. В тот день я спешила в галерею, сокращённое название которой американцы произносят как «Бивак». Очень символично — бивак, привал для художников, место успокоения. «Бивак» и галереей назвать трудно, это скорее Мекка для художников. «Бивак» проповедует демократические основы — плати деньги и выставляйся. Деньги причём смешные — всего пятьдесят долларов за участие в трёх экспозициях. К примеру, в галереях Сохо сдерут двести долларов за годовое членство, плюс ежемесячные взносы долларов по сто пятьдесят, и за участие в одной выставке пятьсот. Eсли хочешь пробиться и иметь возможность продавать работы, должен быть платежеспособен или иметь богатого папочку, который не откажется оплачивать творческие эксперименты дитяти. А в «бесплатные» галереи не пробиться — ты уже изначально должен иметь какую–то известность.

Может повезти, если галерейщик увидет в твоих работах потенциал и захочет взяться за раскрутку нового имени, но для этого твои работы должны быть суперкачественными, профессиональными или наоборот, концептуальными, то есть «чем хуже тем лучше».

Все художники, работающие между этими двумя полюсами, зависли между небом и землёй. Вот и кишит, тусуется масса творческого народа, мечется между мольбертом и обиванием порогов. В приличную галерею без портфолио не сунешься. А теперь технический прогресс пришёл на смену фотографиям и слайдам, и галерейщики требуют диски, которые по почте присылать нельзя, а нужно приносить лично в определённые часы. Вот и выставляются выпускники художественных колледжей где найдут возможность — в школах, барах, холлах гостиниц, в книжных магазинах.

«Бивак» — настоящее роскошество, драгоценная находка, информация о котором приплыла ко мне в очередное бдение под деревом на Вест Бродвее. Толстая тётка, отдуваясь, нацарапала для меня на клочке бумаги четыре заветные буквы — BWAC, Бруклинская ассоциация художников водного фронта.

«Бивак» расположен в бывших складах бывшего старинного порта, в районе Ред Хук, («Красный Крючок»), в прошлом криминального, кишащего бездомными, наркоманами и бандами. Здесь на каждом шагу заброшенные фабрики, дома с заколоченными окнами и заросшие бурьянами пустыри. Опасность грозит отовсюду, невесть как попавшему в этот район одинокому белому прохожему.

С тех пор как миллиардер ирландского происхождения выкупил эти гиблые земли и стал их застраивать, ситуация изменилась. Банды если и не пропали, то во всяком случае при свете дня на людей не нападают. Вычищаются, ремонтируются и сдаются в рент заколоченные прежде дома, кое у кого в огородах среди сорняков появились кусты роз, в кособоких избушках открылись кафе и антикварные магазины. Бывшие портовые склады этот же меценат подарил художникам, чем те поспешили воспользоваться, быстро создав комитет и устав художественного объединения.

Не знаю более восхитительного вида, чем тот, который открывается из стрельчатого узкого окна. По полурассохшимся доскам долго иду длинным помещением с низкими потолками. Закопчёные деревянные потолки подпирают бревенчатые балки, щербатые и почерневшие от времени. Помещение перегорожено фанерными, выкрашенными белой краской перегородками, образуя комнатки и закоулки. На их белых стенах висят картины — масло, графика, фотография, коллажи, маски, какие–то тряпки и металлические листы. Кое–где в закоулках — антикварные, найденные на помойках диваны и кресла, разномастные, вычурные, с гобеленовыми спинками и на резных ножках. Несмотря на включённые лампы, в зале полутемно, пахнет пылью и мышами. Очередной зигзаг открывает вид на торцевую стену, и из окон брызжет нестерпимым голубым светом. В окне до самого горизонта открывается водное пространство. Вдалеке слева возвышается Cтатуя Свободы, из воды же вырастает гряда небоскрёбов. Прямо под окнами, рискуя свалиться в плохо огороженный залив, на маленьком пятачке земли дремлет ржавый трамвай, источник вдохновения многих фотографов. Слева от трамвая, из воды на чёрных, полусгнивших сваях поднимается остов доисторического чудовища — трубы, башни… Это первая в Америке фабрика по производству сахара «Домино», с тех пор как в страну стали импортировать дешёвый сахар, заброшенная.

Почему–то этот райончик, вырывающийся из нищеты, грязи и забвения, мне гораздо милее, чем отлакированная, гламурная Пятая авеню или помпезная, подавляющая величием Уолл стрит. Может быть, дело в сознании, что вышла я из такой же, рабоче–окраинной среды. А может в том, что созерцание тихой заводи и ржавого трамвая рождает столько ассоциаций со смертью и возрождением, с распадом и созиданием, вызывает грусть и светлое, щемящее, не поддающееся диагнозу чувство. Это состояние в эмиграции было надолго утрачено, а именно здесь, у вырезанного в бревенчатой стене окна так легко думать и вспоминать.

Антон Ашкин был красавец. Bысокий, стройный, с шапкой кудрявых волос и горящими, огромными глазами он напоминал романтического киногероя. Все девочки курса мгновенно влюбились в нового преподавателя живописи, заменившего ушедшего на пенсию Галушкина, ретрограда и сухаря, над высушенными, слишком правильными и нестерпимо скушными картинами которого студенты посмеивались.

Студентки стали с утроенной энергией наряжаться и краситься, но молодой преподаватель, старше нас на каких–то пять или шесть лет, не замечал хитростей и не поддавался на провокации.

Хитрая Воронина, моя подруга, не обладающая женскими прелестями, брала умом, и вскоре влезла к Ашкину в доверие, исключительно из–за разговоров о живописи. Воронина была способной студенткой, с задатками живописца, с философским, дерзким складом ума и с явными ораторскими способностями. Она любого интеллектуала могла загнать в споре в тупик и любого балагура заболтать до смерти.

Ежевечерне Ашкин работал в старом здании художественного училища, в классе, отданным ему под мастерскую. Я приходила на вечерние дополнительные занятия по живописи, и Воронина, подкараулив Антона, выдёргивала меня из–за мольберта, чтобы якобы случайно мы с ним столкнулись в дверях и вместе шли до остановки. Обычно я молчала, подняв воротник каракулевой, купленной мамой в кредит, шубки. Светка, взмахивая подолом самовязаной, из распущенного верблюжьего одеяла, юбки и сдвинув на затылок фетровую шляпку, распалясь, что–то ему доказывала. Он, по брови спрятанный в высокий воротник чёрного пальто, с непокрытой головой, возражал. Нам нужны были разные автобусы, и он первым исчезал в жёлтом полупустом ящике, не улыбнувшись на прощание, не замечая, что Светка одета в новую куртку, купленную ценой невероятных усилий, а её узкие непримиримые губы тронуты помадой.

Как–то Воронина вытребовала разрешение посетить святая святых, его мастерскую, вход в которую студентам был заказан. Как всегда, она потянула за собой меня, молчаливый ненужный балласт, ходячую статую с болтающимися неприкаянными руками, скучающим по кисти и карандашу.

Он был неправдоподобно красив и хмур. Мы ему явно мешали, но он любезно позволил посмотреть свои работы. В нагромождении полок, столов, заставленных самоварами, медными кувшинами, бутылками, древними патефонами, чугунными утюгами, глиняными кувшинами с сухими цветами ютился этюдник. С холста сияли и светились мелкие синие кубики, из которых складывался город, окно и синий букет. Воронина, как всегда, завелась:

— Можно, конечно, использовать элементы кубизма, но в данной концепции они неоправданны.

Я тихо, одними губами, прошептала:

— А мне нравится. Очень свежо, колоритно и настроение есть.

Он благодарно взглянул на меня глубокими бархатными глазами и вежливо, но твёрдо выставил нас из мастерской.

После окончания института Воронина приехала из другого города навестить меня и упросила вместе сходить домой к кумиру — якобы они переписываются, и ей нужно что–то ему передать. Из Гомеля она привезла фотографии работ своего друга, умершего в психбольнице и ставшего знаменитым художника. B Минске открывалась его персональная посмертная выставка. По дороге Воронина твердила:

— Он всё равно будет моим мужем, всё равно…

Дверь нам открыла невзрачная женщина с младенцем на руках. У неё было умное, уставшее лицо.

— Антон, тебя! — крикнула она в глубину квартиры.

По дороге назад Воронина возмущалась:

— Это же надо, на какой неинтересной женщине он женился! Клуша какая–то!

И вот это известие — его уже нет. Наташка, приславшая мне грустную весть, в письме добавила: «Oн слишком отошёл от жизни, слишком углубился в творчество, и жизнь ему отомстила…» Я поплакала, поставила в церкви свечку и иногда думаю «Почему?» Он не вырвался из города, из времени, ставших ловушкой, и навсегда уехал жёлтым трясущимся автобусом в никуда, с непокрытой головой и с нерастаявшими снежинками на чёрном воротнике пальто…

4

Интересно было бы встретиться сейчас со Светкой Ворониной, узнать вышла ли она замуж, где работает. С её энергией, талантами, жаждой власти она не может заглохнуть в какой–нибудь строительной конторе. Уже тогда, сразу после института, она и преподавала живопись в училище, и вела кружок для самых маленьких по собственным методикам, и её четырёхлетние воспитанники затыкали за пояс учеников художественной школы. Увы… Никакой информации о ней найти не могу.

Мы с ней не виделись с 1990 года, с той ссоры в Донбае, за два года до моей эмиграции. Совсем как Герцен с Добролюбовым, мы стояли на выступе горы, только спорили не о судьбах русской революции. Впервые за десяток лет дружбы мы так гнусно, по бабски ругались.

Подруга кричала:

— Ты предательница! Как ты можешь покинуть Родину?!

Я, воспитанная на традициях мировой литературы, орала в ответ:

— Причём тут Родина! Я никому и ничему изменять не собираюсь!

Я просто хочу уйти от нищеты, я хочу по утрам пить апельсиновый сок, а не грызть корочку хлеба!

— Ты неудачница! Если ты тут не смогла ничего добиться, то чего ты добъёшься в чужой стране?! Как можно так опуститься — быть готовой мыть полы!

— А твоё какое дело? Чего ты так переживаешь? Мыть полы — не унижение, а средство заработка! Смотри, как бы тебе самой не пришлось мыть полы.

В гостиницу мы возвращались порознь. Это была не просто ссора, это было тотальное отчуждение. Мы испытывали друг к другу неловкость и враждебность. Я всегда боготворила Воронину, восхищалась её умом, эрудицией и талантами, закрывая глаза на подругину резкость и неуживчивость. В студенческие годы не раз выступала парламентёром между подругой и студентками, с которыми она умудрялась постоянно конфликтовать. Сейчас, через несколько лет после окончания института, когда мы оказались практически заперты в одной комнате, вынужденные проводить время вместе, вырванные из привычной среды, оказалось, что мы с трудом переносим общество друг друга. Её раздражала моя дисциплинированность, меня — её вечные опаздывания.

В так называемом доме отдыха делать было решительно нечего. Мы маялись от безделья, слоняясь по горам и сидя у ручья, но тем не менее в столовую опаздывали. Светке в надоевшем ничегониделании нужно было дотянуть до последней минуты, затем долго переодеваться в комнате к обеду или ужину, и в итоге мы появлялись в столовой последними и ели остывшую еду за грязным, опустевшим столом.

В конце концов я психанула и её больше не ждала, предпочтя горячие обеды и общество других отдыхающих вечной неоправданной суете. Всё нас в друг друге раздражало, а тут выявились идеологические разногласия и общаться мы не могли — переходили на ссору, выяснение отношений, критику взглядов друг друга, обвинения во всех смертных грехах. К счастью, Света соблазнила проводника, русского угрюмого парня, помешанного на лыжах и ненавидящего летнюю работу экскурсовода для скучающих дамочек (каждое утро у нас была экскурсия в горы) и стала проводить всё время с ним, избавив нас от тягостного общения. Я уезжала, а она оставалась на второй срок.

Отпуск закончился. Я, быстро покидав в чемодан немногочисленные одежды, альбом, краски, камешки и сувениры из гостиничного ларька, как всегда, торчала на остановке за полчаса до прихода автобуса. Долго смотрела на дорогу, но Света не появилась. Mы с ней никогда больше не увиделись.

5

В «Биваке» царит весёлое братство. Всех участников, а их около двухсот, запомнить невозможно. Но в броуновском движении открытий, обязательных дежурств и нечаянных столкновений происходят контакты с отдельными индивидуумами, и вскоре в толпе мелькает знакомое лицо. Приходится здороваться, произносить сакраментальное: «Хау а ю!», подводить к стенду со своими работами, выслушать дежурные, а может, искренние комплименты, и хвалить работы нечаянного, до следующей встречи, знакомца.

Чтобы рассмотреть экспозицию, нужно как минимум потратить часа два. Демократизм — милая вещь. Отборочной комиссии не существует, и частенько вывешивают такие опусы, что просто оторопь берёт. Но, в защиту системы скажу, что немало хороших, интересных и профессиональных художников не брезгуют здесь выставляться. У американцев нет того снобизма, которым страдают русские. Как–то осторожно спросила партнёра по дежурству, с которым на сорокоградусной жаре потели у ворот, привечая гостей и раздавая им буклеты с информацией о галерее, не западло ли ему, классическому живописцу, с послужным списком выставок в Сохо, «висеть» здесь, на задворках цивилизации, по соседству с откровенно жалкими работами.

Он меня даже не понял, и я быстренько свернула разговор на другую тему, но ещё долго в его глазах появлялось растерянное недоумение.

На том дежурстве нас беспокоила пьяная Лиз, которая постоянно шмыгала из–за своего рабочего, покрытого буклетами стола на второй этаж, и возвращалась с очередной банкой пива в руках. Я, помятуя о том, что русская и не желая быть наглядной иллюстрацией русского пьянства, ограничиваюсь одним бокалом холодного белого вина. Лиз окончательно напивается, покидает свой пост и помогает нам раздавать буклеты посетителям, причём делает это в агрессивной манере. Мне интересно — впервые вижу в дупель пьяную американку и, пожалуй, одна я смотрю на неё благосклонно. Толстый, благодушный чернокожий охранник Кен уводит Лиз к себе в комнатку, подальше от назревающего скандала. Лиз вырывается и обнимает меня: «Лана, ты милая…» Я смущаюсь. Лиз уводят…

Потом не раз я её встречала на презентациях, сдержанную, одетую в чёрные балахоны, трезвую и скучную. Лиз присылала мне приглашение на выставку фотографии, где она принимала участие, но я не поехала, поленилась.

Зимой помещения складов закрыты, потому что их отапливать — гиблое дело.

Я скучаю по длинным, сумрачным залам, по стрельчатым высоким окнам, по суматохе открытий и даже по дежурствам. Там я чувствую себя нужной, принадлежащей некому братству. Летом у меня появляются дела и обязанности, временные друзья и необременительное общение. Мне кажется, что Задорск каким–то непостижимым образом существует в Нью Йорке, и на открытиях или на улицах Сохо высматриваю лица из прошлого. Иногда в холодныe месяцы, когда деятельность в «Биваке» прекращается и когда замирает моя жизнь под деревцем на Вест Бродвее, утомившись сидеть дома, я проверяю галереи, в напрасной надежде расширить сферы охватывания широких слоёв населения своим творчеством, смутно всё–таки надеясь, то ли на славу, то ли на богатство.

Комитет «Бивака» не забывает нас и зимой, регулярно по электронной почте присылая сообщения, в которых отслеживается творческая деятельность членов клана. Надо же… Лиз получила какую–то премию за свои фотографии, скульптура Марии отобрана к показу на ежегодном шоу малых форм. Уж не та ли низкорослая испанка, которая постоянно пристаёт к художникам советами, как правильно оформлять работы и есть Мария? Решаю проверить, что это за шоу и можно ли к ним пристроиться. Распечатываю информацию с адресами, и в ближайшую субботу отправляюсь на «разведку боем». Сегодня открытия в двух местах. Выхожу на Принс стрит. Так странно появляться здесь без тележки, и идти прямо, а не согнувшись в три погибели, и постукивать каблучками по каменной мостовой. По 4‑й Вест дохожу до площади Вашингтона, но никак не могу найти нужный дом. Как слепая лошадь, тычусь во все стороны, потом догадываюсь, что нужно пересечь площадь. Так же, как и летом, на специально огороженном участке резвятся собаки. Их владельцы, скрючившись и нахохлившись, терпеливо сидят на скамейках. Гуляющих нет — очень холодно и ветрено. Наконец, в здании университета через стеклянную стену вижу толпу. Догадываюсь, что наконец–то нашла то, что искала. Открываю прозрачную дверь и с трудом пробиваю себе дорогу к стойке информации. Вежливый мальчик выдаёт мне лист бумаги с именами участников.

Спрашиваю, могу ли я принять участие в следующей выставке. Он заметно скучнеет и объясняет, что в этой галерее выставляются студенты университета. Непроизвольно оглядываюсь и отмечаю, что контингент присутствующих давно вышел из студенческого возраста. Заметив мой взгляд, он вытаскивает из–под стойки блокнот и предлагает оставить свой адрес, по которому мне вышлют информацию о выставках. Почти не сомневаюсь, что письма не дождусь. Тем не менее, отчётливо, почти печатными буквами, дуя на замёрзшие пальцы, пишу адрес. Мальчик улыбается, и блокнот исчезает под стойкой. С энтузиазмом он наливает мне красного вина в пластиковый стаканчик. Вина мне не хочется, но стаканчик даёт ощущение причастности, он вроде соломинки для утопающего. Медленно, словно улитка, прокладываю в толпе тропинку, проползая по всем залам. Насчитываю их пять. Это ежегодная выставка малых форм, то есть каждый участник представляет три произведения, размером не более десяти сантиметров в длину и ширину. Вот почему здесь так людно — сами художники, плюс каждый из них привёл родственников и друзей. Все ждут объявления победителей, которые получат денежные премии, почёт и славу. Они будут гордиться, впишут событие в портфолио и резюме. Для кого–то эта победа будет стартом для новых, для кого–то — обычной рутиной, для кого–то — звёздным единственным мигом.

Комиссия, руководствуясь личным вкусом, пристрастиями и опытом, выберет троих лучших, посеяв в душах оставшихся ощущение бездарности, ненужности, непричасности, непрофессионализма. Все заметно волнуются, как будто выбор этот приобщит победителя к неким райским кущам, к небожителям, принятым в высшие эфемерные сферы, где по кудрявым облакам прыгают ручные серебрянокрылые Пегасы.

Белые стены плотно увешены картинками и фотографиями. На мой взгляд, много всякой белиберды — концептуальной, декоративной и абстрактной. Очень популярны заливки из эмали. Изредка попадаются интересные работы. Запомнилась скульптурка–гроб. Oбёрнут американским флагом, на нём корчится чернокожий солдат с оторванными по колено ногами. Читаю табличку. Да это же скульптурка Марии! Молодец! Не могу точно припомнить — та ли это надоедливая испанка или другая женщина, с которой мы вместе дежурили на открытии и делали бутерброды для фуршета. Пропихиваюсь сквозь толпу. Никого из знакомых не встречаю, ни предполагаемой Марии, ни Лиз. На меня никто не обращает внимания, как будто я невидимка. Выбрасываю пластиковый стаканчик в урну и, решившись, рывком открываю дверь в пустую, продуваемую ледяным ветром улицу.

Решаю до следующего пункта проверки идти пешком. Это далеко — на 26‑й стрит и 11‑й авеню. Прохожие редки. Почти все мужики одели ушанки, а вот некоторые дамочки бегут с непокрытыми головами, с посиневшими носами. У них течёт из глаз и носа и красоты никакой. Начиная с 8‑й авеню улица окончательно пустеет. Дома на глазах ветшают, становятся уже и ниже, вывески скособочены. Сразу за 10‑й авеню начинается нежилой район, скопище гаражей и заводов. В них теперь открываются галереи. В пустырях, заваленных отходами, растут новые многоэтажные здания, в которыe втиснуты многочисленные выставочные залы. Уж на что мрачное, заброшенное место, недавнее прибежище для наркоманов и проституток, но тем не менее в галереи не прорваться. В фаворе у них концептуализм, то есть «чем хуже, тем лучше…»

Вижу в окнах первого этажа холсты с безумными сочетаниями пятен, на одной из белых стен сидят огромные железные пчёлы. Сверяясь с бумажкой, нахожу дом номер 526, здесь в галерее под незамысловатым названием «Номер один» выставляется один из наших. Захожу в загромождённый балками и коробками мрачный холл. Пусто. Кругом наглухо закрытые железные двери. Нахожу кнопку лифта и вдавливаю её в грязную стену. С ужасом слушаю грохот спускающейся кабины, в щели между дверью и стеной мелькают шершавые бока натужно скрипящего троса. Кабина распахивается, и индус, одетый в такую неуместную здесь форму лифтёра, галантно приглашает меня войти.

С опаской переступаю порог и стараюсь не смотреть в щели — у меня боязнь высоты. Индус, одуревший от скуки, спрашивает, отчего я плачу. Вытираю варежкой залитое слезами и соплями лицо и говорю, что ерунда, в Раше холоднее. Он, с грустью, глаза произносит: «А я здесь уже 17 лет…» Весь оставшийся путь мы молчим. Я вспоминаю выставочный зал культурного центра в Задорске. Под центр выделили старинный особняк в парке над Двиной, тёплый, уютный и многолюдный на открытиях. Индус, наверное, загрустил по теплу, по бродящим по улицам коровам и горячей пыли.

На 9‑м этаже никого нет. Иду узким, недавно выбеленным коридором. Кругом запертые двери с номерами. Что там? Офисы? Личные мастерские?

Коридор поворачивает три или четыре раза, за одной полуприкрытой дверью вижу унитаз. Ориентируюсь стрелками на стенах. Наконец, нахожу номер 941.

Осторожно захожу в белый пустой прямоугольник комнаты. Очень похоже на квартиру, в которую ещё не вселились, с той разницей, что на стенах висят большие квадратные холсты. Вид на них один и тот же — Бруклинский мост в тумане. Различна только цветовая гамма. У стола, единственного здесь предмета мебели, женщина и мужчина высыпают из громко шуршащего пакета в блюдо чипсы. Они одновременно поворачиваются и недоумённо смотрят на меня. Мне неловко. Ощущение того, что вторглась в частную территорию, увеличилось. Нарочито уверенно здороваюсь и делаю попытку пошутить.

Голос разносится эхом. От неожиданности они переспрашивают. Это обычная реакция на мой акцент, собеседнику нужно к нему привыкнуть. Спрашиваю, кто художник. Одетый в строгий костюм и похожий на клерка мужчина гордо представляется. Ради приличия хвалю картины, интересуюсь, могу ли я быть членом галереи. Он любезно даёт мне тощий буклет и ворох бумаг. Женщина явно недовольна его любезностью, она скрывается в подсобке и гремит там бутылками. Зовёт его на подмогу.

Я подхожу к окну и несколько минут с высоты девятого этажа смотрю на крыши и трубы, из которых валит серый дым. Пейзаж вполне российский — чёрное, коричневое и белое. Небо, разбухшее от осадков, устало привалило к крышам грязно–бурое брюхо. Внизу, в ущелье улицы, по серому снегу бредут маленькие чёрные фигурки. Прощаюсь в пустоту и иду к дверям. Из подсобки высовывается голова художника, отвечает мне и скрывается. В тот вечер я забредала ещё в какие–то огромные, завешанными листиками, вырванными из блокнота, выставкой беременных женщин, космической инсталляцией пустынные залы. Выбравшись, наконец, на улицу, прошла опять мимо пчёл, гаражей и мостов. 3 ашла в кафе согреться. Взяла чаю с лимоном и фруктовое пирожное. B самом конце зала, возле окна нашла пустой столик. Передо мной сидела женщина. Выглядела, как больная птица, которая забивается в угол и, нахохлившись, не то пересиживает нездоровье, не то ждёт смерти. За окном прыгал на ветру огромный, чёрный мужик–витрина и напрасно пытался всучить прохожим какие–то листочки. Я вышла из кафе и сказала: «Давай, я возьму». В метро читаю бумаги — информацию об участии в выставках. Взносы мне непосильны — 340 долларов в год, плюс 110 за каждое участие. Дошла очередь до листовок: «Корректируем форму бровей, всего 6 долларов». А что, думаю, не заняться ли мне своей внешностью. Адрес салона вкладываю обратно в сумку и всю оставшуюся дорогу дремлю.

Загрузка...