Когда и где умер Видок. — История «Записок Видока». — Отзыв «Библиографии современников», — Способности и атлетическое сложение. — «Мемуары каторжника, или Разоблаченный Видок», — Необыкновенная и разнообразная деятельность. — Агентство найма рекрутов. — Видок-дисконтер. — Откуда взялось богатство, — Действительно ли, Видок был также политическим сыщиком? — Замечательная находчивость. — Аристократический попугай, — Корыстолюбивый лакей. — Видок на большом обеде между либералами. — Его отношение к старым острожным приятелям. — Оправдание. — Причины удаления от службы. — Портрет Видока. — Череп Видока оценен в 10 000. — Отзыв о нем черепослова Фоссати. — Как построил Видок загородный дом. — Бумажная и картонная фабрики для освобожденных из острогов. — Честолюбие Видока. — Всеобщий поверенный по семейным делам. — Тридцать дуэлей. — Видок обманут и разорен. — Переписка. — Болезнь, — Чем бы мог быть Видок, если бы не попал в сыщики, — Неверующий Видок приглашает священника. — Раскаяние. — Причащение и соборование. — Любовь к женщинам. — Преданные друзья. — Незаконный сын. — Последние минуты умирающего. — Похоронная процессия. — Наследники.
В первые дни января 1857 года Видок скончался, как патриарх — среди скромного довольства, в одном из самых тихих кварталов Парижа, в небольшом домике, на месте, отведенном под огороды. Тридцать лет он вел тихую жизнь фабриканта; что проще, что обыкновеннее этого!
Как все замечательные люди нашего времени, Франсуа Видок написал свои Мемуары и издал их еще за тридцать лет до своей смерти; может быть, он не надеялся прожить так долго, может быть, будучи вынужденным рассказать о себе много дурного, он вместе с тем не знал никого, кто в то же время мог бы сказать об нем сколько-нибудь хорошего. Ничье имя не пользовалось такой печальной известностью, ничье не внушало такого страха, ни у кого не было столько врагов, и в течение своей долгой восьмидесятидвухлетней жизни, хотя Видок многим делал одолжения, многим оказывал помощь, едва ли у него сохранился хоть один друг.
«Библиография современников», посвятившая Видоку весьма хорошую и беспристрастную статью, ошибочно называет его именем Жюля, которое он охотно носил, служа при полиции; во всех же тюремных списках и приговорах он назван Франсуа-Эженом.
У Видока было два необыкновенных качества: первое — уменье гримироваться; второе — способность делать из своего желудка все, что угодно, как относительно воздержания, так и относительно насыщения. Не раз видали Буффе, разыгрывающим в один и тот же вечер «Парижского гамена» и «Отца Тюрлютютю», т. е. юношу и столетнего старика. Это, конечно, было удивительно, и редкий бы актер мог выполнить подобный контраст; но это все-таки происходило на театре, при свете ламп, на довольно значительном расстоянии даже от ближайшего зрителя; тогда как Видок принимал осанку, рост, физиономию, возраст и тон голоса, какой ему было нужно, среди белого дня, в непосредственном соприкосновении с прежними сообщниками и ворами по профессии, с жандармами, частными приставами и т. д. Сложение его было атлетическое, а между тем в шестьдесят лет он больше всего любил наряжаться женщиной!
Особенная способность его желудка была еще замечательнее; в дни бедствия он иногда ничего не ел по двое, по трое суток; затем, привыкнув к лучшему столу в Париже, он отправлялся в какую-нибудь грязную лачугу и ел с притворно жадным аппетитом картофель, вареный в воде, свиную кожу и даже противные остатки говядины, рыбы и овощей, остающиеся в ресторанах, которые бедняки называют арлекином.
Все тело его подчинялось воле рассудка.
Мы позволили говорить самому Видоку о самом себе и по-своему; современники же его не дали ему этой привилегии; не успели выйти в свет два тома его Мемуаров, как появилось мнимое опровержение.
В первой части своего рассказа Видок говорит о некоем Мальгаре, старом офицере действующей армии, который отвлек его в Мехельне от цыганского табора и которого он впоследствии несколько раз встречал в Бисетре, в Бресте, Тулоне и Париже. Спекуляторы заимствовали не имя этого человека, потому что, по объявлению Видока, это было только военное имя, но его личность, и издали почти в одно время с Мемуарами знаменитого агента охранной полиции «Мемуары каторжника, или Разоблаченный Видок».
Это совсем не мемуары кого-либо, которых бы он был предметом; жизнь мнимого Мальгаре занимает только десять листиков; это просто четыре тома оскорблений и невероятных обвинений, обрушившихся на голову человека, который, как бы то ни было, искупил свои заблуждения громаднейшими заслугами. Про одного писателя говорили, что он имел талант позорить Талейрана; стоит прочесть страниц пятьдесят «Мемуаров каторжника», чтобы убедиться, что авторы этого сочинения имели целью опозорить Видока.
Авторы «Мемуаров каторжника» утверждают, что Анна была законной женой полкового командира. Прибавляют, что Видок, часто с нежностью упоминающий о ней, тем не менее иногда обращался с ней дурно. Если верить им — он не прочь был сжить ее со свету, когда ему пришла фантазия жениться вторично, потому что в эту эпоху его первая жена уже известила его через судебного пристава, что получила разводную с ним.
Деятельность Видока была столь необычайна, что даже разнообразная и трудная обязанность начальника охранной бригады не удовлетворяла его. В продолжение трех или четырех лет, во время Реставрации, в его бюро, в маленькой улице Святой Анны, было учреждено им настоящее агентство замещения рекрутов, и он имел от него от 30 до 60 тысяч франков. Еще до этого он прилагал свои таланты и по частной деятельности, хотя думали, что он посвящал все время администрации. Он брал на себя розыски в интересах семейных, розыски бежавших, надзор за женщинами, замужними и незамужними, иногда даже надзор за мужьями — занятия более или менее непредосудительные, по совсем не входящие в область его деятельности; вообще он брался за все, что сколько-нибудь подходило к его профессии. Справедливо заслуженная им репутация умного и деятельного человека заставляла многих обращаться к нему в самых щекотливых семейных обстоятельствах и, конечно, с предложением платы за хлопоты.
Один знаменитый процесс доказал, что с той поры он прибавил еще одно средство для увеличения своих доходов: это учет кредитных бумаг, которых банкиры почему-нибудь не принимали; он брал их на долгие сроки, на условиях, не запрещаемых законом, но и не вошедших в обычай. В то же время он занимался продажей и покупкой домов и земель. Редко брался он за дурные дела, хотя иным некоторые могли казаться весьма сомнительными. Каждый раз, когда в первую половину своей жизни, будучи вынужденным скрываться, часто менять свое имя и место жительства, он брался за какое-либо ремесло, оно постоянно шло у него удачно. После этого неудивительно, что, не страшась более правосудия поселившись в Париже и запасшись опытностью, он был счастлив во всех своих предприятиях. Следовательно, если, как свидетельствуют его враги, он вышел из префектуры с состоянием в 400 000 или 500 000 франков, после восемнадцатилетней службы, получая определенного жалованья только 5000 франков, то нечего еще с азартом кричать: «Вор и грабитель!» Не надо забывать, что его ведению подлежали расходы по пересылке арестантов и многие другие; что он сам, не приводя цифр, упоминает о хороших и веских благодарностях, преподносимых ему различными полицейскими префектами за поимку важных преступников и за дела, в которых он рисковал своей жизнью. Кроме того, администрация, не столь строгая в те времена, как теперь, не запрещала служащим охранной бригады получать благодарности от частных лиц, для которых они разыскивали значительные суммы или драгоценные вещи.
В своих «Записках», изданных в 1828 году, Видок всячески отрекается от того, чтобы он когда-либо мешался в дела политические; но так как нам хорошо известно, что он принимал в них деятельное участие в 1830 году и предлагал свои услуги после 1848 года, когда сделал два путешествия в Лондон в интересах двух противных сторон, то позволительно не давать большой веры этим отрицаниям. Поэтому мы не беремся ни отрицать, ни подтверждать довольно смешной анекдот, рассказанный в «Записках каторжника» и помещенный нами ниже.
Однажды г-н Делаво призвал Видока в свой кабинет и после множества комплиментов, которые он имел обыкновение высказывать всякий раз, как адресовался к нему с чем-нибудь, не входящим в круг его обязанностей, объявил, что барон Мешен, заразившись либерализмом по оставлении префектуры, должен был на следующий день дать большой обед в своем отеле, в улице Шоссе-д'Аптен, и что на этом обеде должны были собраться главные враги престола и церкви. Делаво добавил, что для спасения государства необходимо, чтобы он, Видок, под каким бы то ни было предлогом, выдумать который предоставляется его изобретательности, нашел возможность присутствовать на этом банкете и представить не только точный список всех гостей, но и подробный отчет обо всем, что там произойдет. В случае удачи префект обещал вознаграждение, соответственное важности услуги.
Видок так приучил г-на Делаво к той мысли, что слово «невозможно» должно быть вычеркнуто из полицейского лексикона, что не посмел и заикнуться об очевидных трудностях предприятия. Он оставил кабинет, преисполненный гордостью от столь важного поручения и вместе с тем ломая голову над вымыслом, как его исполнить.
Первым делом надо было найти доступ в означенный отель; с этой целью Видок вошел к виноторговцу напротив квартиры Мешена и выжидал. Не прошло четверти часа, как туда же явился главный повар барона прохладиться от кухонной плиты. Видок наговорил, что знает его как своего конкурента на базаре, посадил с собой за стол и осыпал восторженными похвалами; некоторые кушанья (которые Видок перечислял наудачу) только он один и может готовить надлежащим образом; как приятно бы было видеть великолепный обед, приготовляемый им в настоящую минуту; желая насладиться этим поучительным зрелищем, мнимый сотоварищ просит повара ввести его в столовую, переодетым в ливрею, в качестве слуги одного из гостей. Однако несмотря на весь фимиам похвал и на даровое угощенье, повар отказал в этом, говоря, что еще недавно он таким образом ввел одного из своих прежних учеников, а после не оказалось шести серебряных приборов… Впрочем, если г-н Видок желает посмотреть кухню, то это можно.
Завербовавши таким образом главного повара, он принялся завлекать трактирщика, что было совсем нетрудно: стоило только заказать лучшего вина, а Видок при надобности мог выпить 10 бутылок. Вскоре он узнал полную биографию всех членов семьи, равно как и прислуги, и даже наслушался множества анекдотов про попугая в позолоченной клетке, которого можно видеть из окна одной залы и к которому либеральный барон питал несказанную привязанность. Счастливый луч озарил Видока, его план начертан! Этот попугай откроет ему дорогу в дом его господина.
На следующее утро, одетый с изящным вкусом, с почетным крестом в петлице, отправляется он уже не в трактир, а в ближайшую кофейную; спрашивает себе чашку бульона и стакан мадеры, пишет письмо, посылает его с рассыльным, и минуты через две туда же приходит, в белом жилете и башмачках, Вепуа, лакей г-на Метена.
Видок сажает его с собой.
— Нам надо переговорить, — начинает он. — Мы в кофейне, не стесняйтесь… Чего вы желаете?.. Вот эта мадера, право, недурна… Эй, мальчик, стакан сюда!.. За ваше здоровье, товарищ. Я знаю, что вы славный человек и намереваетесь жениться на прекрасной девушке, с чем от души поздравляю; знаю также, что у вас не хватает пятисот франков, чтобы купить за себя охотника в солдаты. Эту безделицу я с удовольствием вам предлагаю, если вы со своей стороны согласитесь оказать мне услугу.
— Какую, позвольте узнать?
— На ваших руках находится попугай г-на Мешена, не правда ли?
— Точно так; но что же вам из того?
— Очень много. Я именно желаю попросить вас выпустить этого попугая завтра, в три четверти седьмого, то есть за четверть часа до того, когда гости должны садиться за стол.
— И вы хотите, чтобы я выпустил попугая! Да барин меня тотчас же прогонит; ему попугай дороже жены, особенно со времени его падения.
— Г-н Мешен вас не прогонит, потому что я немедленно возвращу ему драгоценную птицу.
— Да, как же, возвратите! Вы еще не знаете, что эта дрянная тварь летает, как орел; в последний раз, как он улизнул, его насилу поймали в Люксембурге, и с каким трудом!
— Уверяю вас, что он далеко не улетит. Вот видите эту маленькую свинцовую пулю на конце шелковой нитки; как только попугай вылетит, тотчас же опустится книзу и упадет не далее середины улицы. Я буду там поджидать, чтобы поднять его и отнести доброму г-ну Мешену, которого мне всенепременно нужно видеть по одному маленькому дельцу; надеюсь, оно ему будет приятно.
— Смешная у вас фантазия. Но как бы то ни было!.. Получить пятьсот франков очень не худо; а если я со всеми вашими затеями потеряю свое место…
— У вас было бы еще лучшее; я тотчас же взял бы вас к себе, и, поверьте, что вы не потеряли бы.
— Очень может быть, но я вас не знаю… есть много обманщиков…
— Надеюсь, что я не похож на них. Но, во всяком случае, вот моя карточка: г-н Ламберт, нотариус-сертификатор, в Монтелимаре, в Париже, гостиница «Маяк».
Этот титул нотариуса-сертификатора, которого лакей никогда не слыхивал, произвел на него более сильное впечатление, нежели титул какого-нибудь пэра Франции или депутата. Видок присоединил к этому два наполеондора в виде задатка, и торг был заключен.
Еще не было шести часов вечера, когда Видок, в костюме нотариуса, был в улице Шоссе-д'Аптен с дюжиной агентов, расставленных там и сям, и весьма удивленных, что дан приказ задержать… попугая и не допустить, чтобы он попал в чьи-либо руки.
В семь часов без четверти лакей испускает крик ужаса, способный ошеломить всех проходящих, перевешивается за окно, как бы намереваясь броситься, и рвет на себе волосы… Попугай улетел; но вскоре опустился, как бы от ружейного выстрела, потерял силы и упал к ногам Видока, который, спрятав его под плащ, ловко отвязал свинцовую пулю. Затем самым натуральным тоном спрашивает, кому может принадлежать столь интересное пернатое. Голосов двадцать отвечало: «Г-ну барону Мешену».
— В таком случае, — говорит мнимый нотариус, — я желаю вручить его сам. — И он входит в отель.
Крик лакея привлек к окнам большую часть гостей, сделавшихся таким образом свидетелями спасения попугая. Все они, с г-ном Мешеном во главе, бросились на встречу обязательного господина, который его принес.
— Ах, милостивый государь! — воскликнул барон. — Чем я вам обязан! Как я вам благодарен!
— Напротив, я должен благодарить случай, доставивший мне неожиданное удовольствие видеть во время моего краткого пребывания в Париже одного из первых ораторов либеральной партии, человека, к которому в пашем департаменте питают столько уважения и восторга. Это один из счастливейших дней в моей жизни.
— Вы слишком любезны; поверьте, что я умею ценить уважение и одобрение людей, подобных вам… С кем честь имею говорить?
— Меня зовут Ламберт, нотариус-сертификатор в Монтелимаре, избиратель и избираемый в высшей коллегии и один из усерднейших ваших почитателей, хотя мое имя, вероятно, совсем неизвестно вам.
— Напротив, вы ошибаетесь, вы слишком скромны, г-н Ламберт, я часто слыхал о вас и всегда с наилучшей стороны. Позвольте вашу руку, милостивый государь; позвольте мне представить вас некоторым политическим друзьям, которые, я не сомневаюсь, сделаются и вашими друзьями. Мы только что хотели садиться за стол; сделайте мне честь присоединить к нашей компании еще одного любезного собеседника.
Мнимый нотариус рассыпается в извинениях, колеблется и не знает, принять ли ему приглашение; баронесса присоединяет настоятельные просьбы к просьбам мужа, и отказаться становится уже невежливым. И вот он среди знати, говоря мало, слушая внимательно, одобряя все, сказанное другими, и отвечая на многочисленные вопросы с помощью фраз из Constitutionnel, заученных утром. После кофе он незаметно исчез, а через полчаса у Делаво был не только список собеседников, но и верный отчет всего сказанного каждым из них. Префект был в восторге и приобрел еще большую уверенность, что для Видока не было ничего невозможного.
И этот человек, не бывший лишним в салоне барона Мешена, точно так же был на своем месте в самых грязных трущобах Пале-Рояля и Сите. Он считал за правило, что для надлежащего наблюдения за ворами необходимо посещать их. Даже тогда, когда его должность шефа охранной полиции не была ни для кого тайной, его старые приятели по острогам и тюрьмам продолжали принимать его дружески. Они знали, что он попал на службу правительства не по собственному желанию, а чтобы не быть сосланным снова в Брест или Тулон; он умел уверить их, что если был шпионом по ремеслу, то все-таки остался вором по наклонности.
Впрочем, в ту эпоху граница, разделявшая обе профессии, была весьма мала и не осязаема; многие попеременно переходили от одной к другой, а иногда выполняли и обе зараз. Мы уже знаем, что почти все члены охранной бригады, начиная с ее шефа, провели более или менее долгое время в остроге. С другой стороны, воры не составляли уже, как прежде, в среде общества отдельной касты; с тех пор, как их массами стали изгонять из Парижа, все средства сделались для них годны, лишь бы остаться в столице; самое же верное, очевидно, было сойтись с полицией, оказывать ей услуги, словом, доносить друг на друга.
Уже только после десяти лет непрерывной службы Видок получил помилование (в 1818 году); утверждено же оно было только десять лет спустя, на торжественном заседании верховного суда в Дуэ, 1 июля 1828 года. Когда другие, лучшие чиновники, оставляют службу или правительство их благодарит, то им обыкновенно дают почетный титул, повышение в ордене Почетного легиона или дворянскую грамоту; Видоку же даровали помилование, которого он так давно желал.
Много было споров о причинах удаления его из охранной бригады в цвете сил и здоровья, когда он мог еще оказать много важных и полезных услуг. В некоторых местах своих записок он повторяет, что сам подал в отставку; но резкий и презрительный тон, с каким он постоянно отзывается о своем преемнике, ясно обнаруживает, что эта отставка не была вполне добровольна.
Как все великие художники, Видок знал себе цену; ему казалось, что не может быть такого безрассудного префекта, который бы вздумал остаться без его содействия, поэтому при малейшем пререкании, при малейшем замечании он всегда готов был подать в отставку. Это повторялось так часто, что он был весьма удивлен, когда в один прекрасный день ее приняли (в 1827 году). У Делаво ему повредила более, нежели доносы врагов, его откровенность в противорелигиозных мнениях и настойчивый отказ присоединиться к конгрегации. Он представлял весьма энергичные протесты против личностей, уполномоченных разыгрывать маленькие лотереи на улицах; не обращая на это внимания, четырех таких личностей поместили на иждивение бригады. Наконец, Видок, прошедший остроги, не приобретя постыдных привычек, объясняемых только острожной жизнью, хотя, впрочем, не извиняем его, — Видок желал очистить Елисейские поля и береговые местности от опасных и гнусных личностей, наполнявших их с самых сумерек, которых он на своем фантастичном языке называл чересчур филантропами. Сколько он их ни задерживал, благочестивый префект всех выпускал на свободу. Видок никогда не мог узнать причины этому…
В 1827 году иезуиты забрались в префектуру, под покровительством г-на Делаво. Начальником второй дивизии назначен был один молодой человек по имени Дюплесси, и Видок почувствовал, что ему невозможно сойтись со столь благочестивой личностью.
«В 1827 году особое направление администрации, принятое тогдашним начальством, породило неожиданные трудности по занимаемой мною должности; я нашел, что не смогу подчинить подведомственных мне агентов привычкам, несовместным с их характером и жизнью, и, зная, что могу быть полезным только при безграничной независимости и доверии, я подал в отставку». Эта отставка, не вызванная никаким выговором, или порицанием, была написана в следующих выражениях, поясняющих ее причину.
Вот копия с нее:
«20 июня 1827 года.
Вот уже восемнадцать лет, как я служу полиции с достоинством. Я никогда не получал ни одного выговора от ваших предшественников, потому, полагаю, что я их не заслужил. С тех пор, как вас назначили во второе отделение, вот уже во второй раз вы мне жалуетесь на агентов; но разве я могу держать их под своей властью вне моего бюро? Конечно, нет. Чтобы избавить вас, милостивый государь, от труда вперед делать мне подобные упреки, а себя от неудовольствия получать их, честь имею просить у вас отставки.
Ваш покорнейший слуга.
Подписано: Видок».
На этот раз отставка была принята; через восемнадцать лет честного и полезного служения он оставил префектуру — без копейки пенсии или вознаграждения, и должен был искать в промышленности если не средств к существованию, то пищу для неутомимой деятельности своего духа.
Вот портрет Видока в эту эпоху, начертанный его заклятым врагом, автором «Записок каторжника». «Эжен-Франсуа Видок, известный между ворами и полицейскими шпионами под именем Жюля, теперь 45 лет, ростом 5 футов и 6 дюймов, отличается колоссальными формами; волосы белокурые, нос длинный, глаза голубые и рот улыбающийся, словом, наружность его, с первого взгляда, не лишена приятности, хотя часто он имеет дерзкий вид и надменно смотрит на всякого встречного, точно какая всесветная знаменитость. Он часто меняет костюм, всегда отличающийся тщательностью; у него есть кабриолет, сзади которого обыкновенно сидит его лакей, бывший каторжник. Он никогда не выходит без пистолетов и длинной шпаги, лезвие которой весьма широко и с золотой насечкой, а ручка украшена драгоценными камнями».
Несмотря на недоброжелательство рассказчика, из этого портрета видно, что Видок в 45 лет был очень красивым мужчиной. Правда, в заключение он прибавляет; «Череп Видока был бы истинной драгоценностью для френологов; таково мнение знаменитого доктора Галля, говорившего: «Я охотно дал бы за эту голову 10 000 франков, если бы не был уверен, что получу ее даром, потому что она, по всей вероятности, перейдет с Гревской площади в мой кабинет».
Действительно, в брошюре Шарля Ледрю, вышедшей по смерти Видока, читаем:
«Будучи знаком с г-м Фоссати, знаменитым европейским френологом, я пригласил его в 1857 году рассмотреть череп одной личности, имя которой желал скрыть. Фоссати согласился и в моем кабинете видел означенную личность.
Внимательно осмотревши и ощупавши голову, он сказал, что никогда не видывал такого черепа; он обратил мое внимание на прекрасный широкий лоб, замечательную пропорциональность головы, и общий вывод его был буквально следующий:
«В представленной вами незнакомце соединено три отличительных личности: «лев, дипломат и сестра милосердия».
«Это была чрезвычайно симпатичная личность, имевшая магнетическую силу на всех видевших его и слышавших, которые всегда желали снова его увидеть и услышать; в нем не было ничего вульгарного, и все действительно напоминало царя зверей, как характеризовал его Фоссати».
Выйдя в отставку, Видок удалился в Сен-Манде, в скромный домик, недавно им выстроенный. В «Записках каторжника» этот дом назван замком и сказано, что Видок не платил за камень на постройку. Вот это любопытное место:
«В 1826 году Видок заметил в реке множество плитняку, оставшегося частью от Шарантонского моста, разоренного во время нашествия на Францию союзников, частью от различных других обломков. Тогда он внушил префекту, благосклонностью которого пользовался, что в этом месте навигация по Сене сделалась весьма опасной и необходимо произвести очистку; вместе с тем просил поручить ему надзор за этой работой. Все ему благоприятствовало: правительство употребило большие издержки на извлечение этого камня, а Видок, в качестве распорядителя работ, велел их перевезти в Сен-Манде, где и воздвигся из них загородный дом начальника охранной бригады».
Трудно наговорить столько невероятного в столь немногих словах. Но откуда бы ни получился камень, Видок выстроил из него не замок и не дачу, а бумажную и картонную фабрику, замечательную особенно тем, что он принимал на нее только освобожденных из острога обоего пола.
Пока другие наполняли все академии великолепными диссертациями и от легкого ремесла теоретических филантропов наживали ордена, почести и барыши, бывший начальник охранной бригады, хорошо понимая, как необходимо для общества помочь этим несчастным, искренне раскаивающимся, решился доставить им работу и таким образом избавить их от искушения и вторичного вовлечения в порок.
Он избрал предпочтительно этот род промышленности, потому что она большею частью производится за городом, легко изучается и в то же время довольно выгодна. Фабричный через 6 месяцев ученья мог зарабатывать 2 фр. 50 сант. в день, а позднее — 3 франка 50 сант.; женщины зарабатывают 1 франк 25 сант. и 1 франк 75 сант. Начало его деятельности, несмотря на все трудности, было довольно удачно; он доказал на опыте, который действительнее всяких убеждений, что не все освобожденные преступники неисправимы и что при некоторой настойчивости значительную часть их можно обратить к добру.
Три причины содействовали падению этого столь замечательного заведения. Во-первых, освобожденные могли зарабатывать не с первого дня, а только по прошествии шести месяцев, а между тем их надо было поместить, кормить, а иногда и одевать с самого первого дня. Вопрос, стало быть, состоял не в том, чтобы им давать вперед, без надежды на возврат, а в том, чтобы их даром содержать во все время ученья.
Полиция вначале чрезвычайно одобрила мысль Видока и обещала оказывать ему значительную поддержку; но когда он вышел в отставку, она не дала ни гроша и оставила его одного нести все издержки обзаведения, простиравшиеся до 100 000 фран. для каждой бумажной машины; мало того, ему пришлось на свой счет содержать будущих рабочих во все время их ученья. Естественно, что при таких условиях он не мог долго поддерживать новое заведение.
Наконец, обыватели Сен-Манде ничем не лучше парижских, которые, известно, не отличаются совершенством. Не успели поселиться рабочие Видока, как на них стали взводить все преступления, совершаемые в местности, не исключая грабежей, производимых парижскими ворами. Где бы что ни случилось, кто бы ни жаловался, хор сплетников обоего пола повторял неизменно: «Это шайка Видока!»
Один из журналов провозгласил раз о смерти Видока и в весьма недоброжелательном тоне. Эту новость повторил и другой журнал, которому г-жа Видок отвечала следующие письмом:
«Редактору.
Париж. 10 мая 1846 г.
Господин редактор.
В вашей газете, от 9-го текущего месяца, вы перепечатали из другого журнала статью о моем муже, весьма недоброжелательного свойства, но которая, к счастью, вся наполнена ложью.
Видок, бывший начальник охранной полиции, находится в настоящее время в Париже по весьма важным промышленным делам. Он никогда не жил в Сен-Николя близ Брюсселя, и желающие удостовериться в том, что он жив, могут явиться ко мне, прочесть полученное мною сегодня письмо от него.
Наконец, всем знакомым с ним известно, и автору лживой статьи, быть может, лучше чем кому другому, что муж мой сохранил все свои умственные способности, что совсем не одержим страстью к спиртным напиткам и что, при своих понятиях о чести, никогда не позволит ни при жизни, ни по смерти своей предавать гласности вверенные ему тайны. Семейства и лица, заинтересованные в его скромности, могут быть совершенно спокойны на этот счет.
Прошу вас, г-н редактор, а при надобности готова и требовать, в качестве поверенной моего мужа, поместить это письмо в ближайшем номере вашей газеты.
Честь имею быть
Г-жа Видок».
Говоря о Видоке, Шарль Ледрю распространяется таким образом:
«Я знаю замечательный пример увлечения, производимого им на лиц высокопоставленных. Сэр Франсуа Бурде никогда не приезжал в Париж, не давши о том знать накануне Видоку, которого постоянно приглашал с собой обедать в том же ресторане, в сообществе двадцати или 25 лиц… честных, возвышенных и симпатичных людей, между которыми он был интересным героем, для которого они и собирались, с восторгом слушая рассказы о его богатой приключениями жизни и осушая бутылки за здоровье старого льва».
«Он любил знаменитых людей и гордился их вниманием; все, сходившиеся с ним, рады были видеть этого человека, который издали казался им страшным, а с ними держал себя с гордым достоинством, как человек, место которого в избранном обществе; все слушали с безмолвным вниманием рассказы о его подвигах с этими темными шайками, ведущими вечную воину с обществом; страшная армия, не перед чем не останавливающаяся, победой над которой Видок так же гордился, как если бы имел дело с армией неприятеля на поле сражения».
«Он рассказывал о своих делах, как генерал рассказывает о своих битвах. Во всяком положении человек этот сохранил уважение к самому себе; и это чувство, бывшее его защитой, гарантией и талисманом посреди развращенных, преступных личностей, нередко вызывало у него вздохи вроде следующего:
«Недостаток воспитания лишил меня узды для сдержания столь надменной, жадной до всего натуры, как моя. Вовлеченный почти с юности в постоянные дуэли (он в четырнадцать лет убил фехтмейстера), в различные сумасбродства пылкой души, я неудержимо закрутился в урагане неукротимой молодости, излишества которой, вредя только мне самому, закрывали от меня навсегда двери будущего, бесполезно утраченного мною в несколько безрассудных лет».
«Если бы вместо того, чтобы бросаться в пропасть, подобно неукротимой лошади, я занял место, предназначенное мне по способностям моим и энергии, то был бы так же велик, как Клебер, Мюрат и другие… Я равнялся им и сердцем, и головой, и сделал бы не менее их! Но мне не достало арены. Я родился, чтобы играть роль на благородной сцене войны; но когда вошел в разум, то увидел вокруг себя только тюрьму и острог».
«Но если я не завоевал славы воинственных героев, то все-таки мне остается утешение, что остался честным человеком в миазмах развращения и в атмосфере порока».
«Я сражался во имя порядка и справедливости, как солдаты сражаются за отечество, под знаменами своего полка.
У меня не было эполет; но я подвергался таким же опасностям, как и они, и так же ежедневно жертвовал своей жизнью».
И этот человек, страшный для тех, кто его не знал, был симпатичен всем, кто с ним сближался, потому что они видели в нем натуру деятельную, отважную и преданную честным целям.
Поэтому-то столько лиц приходили к нему со своими сокровенными тайнами, в которых требовалось содействие верной руки, когда нужно было вывести из затруднения оскорбленную женщину или восстановить затронутую честь семьи, словом, в тех делах, которые нельзя открыть ни друзьям, ни закону… но где необходим человек решительный, с верным взглядом и неистощимый в спасительных средствах, знающий все пути, чтобы уменьшить беду или восторжествовать над ней.
«Скольких знатных лиц я знал, которые, будучи уверены, что он скромен, как могила, прибегали к нему даже тогда, когда он уже не занимал официальной должности, поверяли ему свои горести, и он умел их утолять, потому что, изучивши до глубины нравственную географию человеческой души во всех слоях общества, он всегда мог оказывать те услуги, за которые готовы заплатить жизнью!»
«Этот великий дипломат совершал во всех этажах дела милосердия, покрытые тайной и потому имевшие еще большую цену. На его скромность всегда могли полагаться, потому что он никогда но изменил ей».
«Он не только извинял некоторые проступки, по относился к ним с состраданием, потому что сам переиспытал столько горестей в своей исключительной жизни. Извинял и тем, которых спасал от скандалов, потому что если и был сам без страха, но не без упрека, сознавался в собственных погрешностях и искупал их неустрашимостью и состраданием».
«Он упрекал себя за удальство и дуэли в молодости, особенно с теми, кто имел несчастье ухаживать за нравившимися женщинами, причем часто соперничал с опытными бойцами. В возрасте, когда люди благовоспитанные едва кончают гимназический курс, он уже был на своей родине известным ловеласом среди молодежи, о котором еще и теперь сохранилось воспоминание».
Для всех, интересовавшихся Видоком, оставалось неразгаданной задачей, куда девалось его состояние, потому что он отличался умеренностью и проживал немного: он всегда старался избежать объяснений об этом предмете. Нам известно из достоверного источника, что он сделался жертвой подлого злоупотребления доверием; но от кого? Эту тайну он унес с собой.
«Он тщательно скрывал свои стесненные обстоятельства, хотя гордость его не страдала от них. Натура его постоянно проявлялась в письмах.
Он писал мне 8 марта 1857 года;
«Несчастный, угнетаемый страшными страданиями, делается нетерпелив; десять дней ожидания — это целая вечность…
…Не дай Вам Господи испытать мук, переносимых мною без утешения, без…
…Лучше умереть.
…Я ожидаю Мессию».
В другом письме;
«Раненный в сердце, в ногу, старый лев не может выйти из своей берлоги, где он стонет, не имея более сил рычать. Оставленный всеми, он с мужеством и покорностью ожидает, чтобы отверзлись двери вечности».
Его безденежье длилось долго, потому что еще в 1852 году 31 декабря, накануне нового года, он писал мне обычные пожелания:
«Чувствуя в душе благодарность, невозможно забыть…»
«Спешу воспользоваться новым годом, чтобы поблагодарить Вас…»
«Примите уверение в моем уважении и признательности.
Ваш нижайший и покорнейший слуга
Видок.
Р. S. Что касается до меня, у меня нет решительно ничего».
20 мая 1856 года он писал мне:
«Вы меня забыли; это не в Вашей привычке, потому прощаю Вам.
Старый лев»
«Дорого яичко к велику дню, видно Вы забыли пословицу».
«Старый лев нуждается в Вас и надеется на Вашу обязательность. Он, впрочем, привык принимать доказательства Вашего доброго расположения».
5 марта 1857 года:
«От несчастных пахнет, и потому те, у кого слишком тонкое обоняние, бегают их, как заразы».
И тотчас же за тем следует смягчение;
«Старый лев надеялся, что Вы опять, о нем вспомните…»
«Кабы Вы приехали и утешили его! А пока он жмёт Вам руку своей лапой.
Видок».
Еще за два дня до параличного припадка, который свел его в могилу, он писал мне:
«Я все еще в большом затруднении, без поддержки, без покровительства».
На следующий день он слег и не вставал уже более. Он с твердостью сносил бедность и избегал сознаваться в ней, хотя досадовал, когда не отгадывали крайность его положения.
Видок был очень крепкого и сильного сложения; все, отдававшие отчет о его многочисленных процессах, всегда начинали говорить о его росте и атлетических формах. Если бы лета его не были достоверно известны на суде, то ему никто не поверил бы, когда он объявлял о них с некоторым кокетством. Если вспомнить, какую бурную молодость он провел, какие лишения вытерпел в полку, в тюрьмах и острогах, сколько трудов и опасностей перенес в течение двадцати лет, проведенных во главе охранной бригады, то невольно приходит в голову, сколько этот человек мог бы прожить в другой среде и при других условиях.
Он сам часто повторял, и даже за два месяца до смерти: «Я, верно, доживу до ста лет… Во всяком случае, лет десять еще проживу».
Можно бы сделать вопрос другого рода, более возвышенный, можно бы спросить, до какого положения в обществе, до каких чинов, особенно в армии, дошел бы Видок, одаренный в такой степени силой, мужеством и умом, если бы его по поразило с восемнадцати лет постыдное осуждение за проступок, который в настоящее время закон осудил бы далеко не так строго. Его сгубило именно это осуждение, а не проступки его молодости, не исключая и того, за который он был осужден. С той норы, проходя жизнь под разными именами и костюмами, под гнетом постоянной стражи, выталкиваемый из общества при всякой попытке жить с достоинством, он не имел покоя до тех пор, пока не обратился в полицию просить убежища от острога. В нем были задатки великого человека; а он оставил по себе память, хотя человека необыкновенного, но с грустной, фатальной знаменательностью.
Г-н Шарль Ледрю так описывает его последние минуты:
«Я, по его желанию, был вызван на третий день после параличного удара. Мне написали от его имени, что он опасно болен, исповедовался, скоро будет причащаться, чрезвычайно желает меня видеть и надеется, что я приеду завтра, т. е. в понедельник, 4-го мая. Я поспешил тотчас же, еще 3-го мая. Его изменившееся лицо, почти не двигавшийся язык заставили меня опасаться, что он не успеет выполнить последних обязанностей.
Я тотчас же отправился к священнику, которого он избрал в духовники. Это был г-н Орсан, викарий церкви Тела Господня, в улице Св. Людовика.
Подойдя к больному, священник напомнил ему о том, в каком расположении необходимо быть, чтобы приступить к святым тайнам, и что главное — надо открыться во всех своих грехах.
— Батюшка, — отвечал Видок, — если я позвал вас сам, то значит, хотел высказать всю правду. Моим всегдашним правилом было воздерживаться и не делать худого.
Я провел жизнь в преследовании преступников, которых предавал в руки правосудия, и я был бы преступнее величайшего злодея, если бы, призвавши служителя Божия для исповеди, я не сказал правды и одной только правды».
«Священник пришел со мной во второй раз к больному.
При входе его на лице Видока выразилось совершенное спокойствие, и он обоим нам дружески протянул руку.
Я удерживался делать ему какие-либо вопросы, из боязни утомить его. Но он сам начал.
— Я счастлив, что вижу вас с добрым батюшкой… Как, он меня понял!.. Я ему все сказал… таково было мое твердое намерение заранее… он принес мне большое утешение… Но я хочу докончить начатое. Завтра, в два часа, он обещал меня пособоровать и причастить… Вы не опоздаете… именно в этот час я желал бы, чтобы вы были здесь.
На следующий день, в назначенный час, мы со священником были у его постели; кроме нас, был дьячок, дама, которую Видок одну только допускал ходить за собой, еще две дамы, его соотечественницы, которые, живя в одном доме и узнавши, что священник принес предсмертное причащение, пришли тоже помолиться.
После краткого поучения духовник приступил к совершению соборования, этому загробному крещению. Внимательный взор больного был устремлен на священника; он, казалось, хотел проникнуть сердцем и духом в величественную простоту этой торжественной церемонии, в которой священнослужитель святым помазанием очищал каждый его член, подобно как таинство исповеди очистило его душу».
«Минуту спустя после соборования, он был причащен.
Затем умирающий, задыхаясь от сдерживаемых порывов умиления, стал рыдать, приложа руку к сердцу, как бы желая этим выразить то, чего язык не мог произнесть. Наконец он сделал усилие, чтобы произнести следующие слова, сопровождаемые слезами благоговения; раскаяние как бы излилось в слезах благодарности и счастья:
«Этот день счастливейший в моей жизни. Это слишком много счастья для Видока».
«Перед причастием священник дал ему поцеловать крест из оливковых зерен, привезенный из Оливкового сада и благословенный папой, а также четки, благословенные святым отцом, которые Видок надел на руку. Больной сделался спокоен, почтительно глядя на эти предметы, после чего проговорил:
«Я был на краю пропасти. В течение 75 лет я не входил в церковь. Я и не вспоминал о Боге, разве вскользь, при случае.
Теперь свет озарил мою душу… Я люблю Бога, чувствую это и чувствую также, что Он меня любит за мое искреннее раскаяние. Да осенит меня Его благодать… Он меня простит.
Я во многом согрешил, но в душе всегда был добрым и честным человеком… Он это знает и теперь, бесконечно милосердный, не имеет причины не простить меня.
У меня была сумасбродная голова в юности, и я никогда не мог выносить несправедливостей. Раз тридцать я дрался за священников, которых намеревались оскорблять во время Террора 93-го. Сам же я никогда не оскорблял ли священнослужителей, ни самую религию. В тот день, когда на площади в Аррасе казнили девиц Сю-Сен-Леже, увидя трех драгун, тянувших веревку гильотины, я сказал, что они подлецы и что лучше бы им оставаться при своем посте. Я дрался со всеми тремя и с того дня не хотел носить хлеб в дом Робеспьера». (Видок, как известно Читателю, был сын булочника)».
«Я чересчур любил женщин… но не развратил ни одну из них…
Если бы не мой буйный нрав и не моя наклонность к ссорам, препятствовавшим мне оставаться в военной службе… я был бы вторым Клебером… Но легкомысленный проступок в Дуэ изменил мою судьбу: я дал возможность одному бедному мужику бежать с помощью подделанного мною ключа… Этот проступок, такой же, как все мои побеги из тюрьмы, как мои ссоры с тюремщиками и низшими судебными чиновниками, был причиною моих несчастий».
«Так как меня нельзя было оставить в Тулоне и так как знали, что я мог быть полезным, то г-н Дюбуа поместил меня в полицию, в Лион.
Вместо того чтобы сражаться с врагами отчизны и заслужить маршальский жезл, я сделался начальником полиции в Париже.
Я сражался всеми возможными средствами, под разнообразными костюмами и с вооруженной рукой против врагов общественного порядка — воров и убийц.
Без женщин и дуэлей я получил бы крест Почетного легиона и поднялся бы на вершину почестей».
«После этих отрывочных фраз он написал на бумаге, оставшейся в руках ходившей за ним особы, три имени — Ламартина, Занжиакомо и Пекура».
«К этим именам он добавил словесно имя г-на де Берни. Это был старший судья, с которым мы познакомились в тот день, когда я, Оре, бывший адвокат в Аррасе, а в то время советник суда в Дуэ, и Ландрен, были собраны у Боажана, адвоката кассационного суда, теперешнего сенатора; мы собрались для совещания о том, имел ли право министр внутренних дел выслать Видока из Франции за то, что он осужден в подлоге… В это время пришел слепой Берни, в сопровождении одного бывшего судьи, и просил чести присоединиться к нам, причем заявил, что он знал и следил за Видоком но всех его действиях и нашел его безукоризненным и достойным всякого уважения».
«После вышеозначенных слов, выслушанных Видоком с напряженным вниманием, потому что слабеющие силы его часто прерывались — язык не повиновался и двигался с трудом… итак, по произнесении этих слов, он продолжал с умилением смотреть на распятие, которое духовник повесил над его постелью, чтобы оно постоянно было перед глазами умирающего».
«Особа, которую он особенно почитал и которую избрал себе в сиделки, была г-жа Лефевр; он уже с давних пор находился у нее в качестве нахлебника.
Видя, что совсем не может писать и что ему стоило величайших усилий начертить три вышеупомянутых имени, од обратился к ней и продиктовал странный нижеследующий документ, написанный ею карандашом на клочке бумаги:
«Что касается до Эмиля Шевалье, который явится в качестве моего наследника, то это незаконный сын г-на Ледюка, адвоката в Аррасе. Весь Аррас знал эту интригу и ее результаты. Притом, когда зачался и родился этот ребенок, я содержался в остроге, в Тулоне или Бресте; а известно, что в этих местах невозможны подобные сношения.
Эмиль хорошо знает, что он не мой сын; это несомненно уже потому, что он никогда не носил другого имени как Эмиль Шевалье, хотя я не запрещал носить ему мое.
Во всех занимаемых им должностях удержано имя Шевалье, и только за несколько последних лет, видя мою старость, он вздумал назваться Видоком.
Раз, когда он явился ко мне с визитной карточкой этого имени, и когда я, приняв его, сделал замечание на этот счет, он согласился со мной, что он незаконнорожденный сын. Мой рассказ клонится только к тому, чтобы показать нравственность матери и сына.
При этом визите он простер свою дерзость до того, что намеревался получить мое наследство вперед, предлагая за это доказать, что он мне не сын и, прибавя, что его мать, бывшая тогда еще в живых, явится и объявит перед судом всю правду.
Невозможно лгать, стоя одной ногой в гробу и только что принявши святое причащение.
Повторяю, это не ради перекоров, но ради того, чтобы дать понятие о безнравственности сына и матери».
«Еще за несколько минут до смерти больной повторял имена Ламартина, Верни, Занжиакомо и Пекура».
«Что касается до особы, которую он особенно любил и которая ухаживала за ним до смерти, он так был тронут ее заботами, что накануне сказал: «На небе я буду молиться за ее дочь, потому что г-жа Лефевр была относительно меня, как монахиня». И он упросил меня тотчас же написать стихотворение, в котором бы выразилась благодарность к ней».
«Тщетно я повторял, что я не поэт; я был вынужден настояниями умирающего (res sacra miser!) написать карандашом плохое четверостишие, которое он заставил меня прочесть три раза, говоря: «Это доброе дело… благодарю вас!»
Видок имел счастье чрезвычайно восхитить почтенного священника, принесшего ему последние утешения религии, и этим мы закончим наши выписки из брошюры Шарля Ледрю: «Мы слышали, как священник сказал, давая последнее благословение кающемуся, осенявшему себя крестным знамением:
«Две чудные смерти, которые мне случилось видеть во все время моего служения, — это смерть Видока и смерть генерала Деро, умершего девяноста лет от роду, после шестидесятилетней деятельности на высшем служебном посту».
«Я все сказал. Но так как я говорил о душевном враче, то должен упомянуть и об усердии телесного врача, лечившего Видока в продолжение тридцати лет как предпочтительного своего пациента. Его зовут г-н Дорнье, это тоже живая жертва; он стар и беден! Но у него верный взгляд, а в особенности он обладает даром поддерживать в больном надежду до последней минуты — он, которого несчастье преследовало самым беспощадным образом и который должен бы быть большим скептиком».
«Его бедность, несмотря на познания, произошла от трех последовательных переездов с квартир, вследствие перестройки домов; и таким образом ему пришлось жить в трех различных кварталах, удаляясь от приобретенных пациентов».
«Но при всех переездах дружба к старому, привилегированному пациенту осталась неизменна».
«Когда его не было у постели больного, чтобы повторять «теперь лучше…», «да» (причем последний со своей стороны находил всегда какую-нибудь новую силу, поддерживающую угасающую жизнь). Видок беспрестанно за ним посылал, он звал его как человека, державшего в своих руках нить его существования».
«В торжественную минуту смерти священник и врач подошли к нему, чтобы принять последний его вздох».
«Он сделал доктору знак, что дело его покончено, а священнику, чтобы он подошел как можно ближе, дать ему последнее благословение… и прошептал, испуская последний вздох:
«Вы, вы… мой единственный врач».
«В первый день параличного удара, который Видок признал за смертельный, он сделал все распоряжения насчет похорон и продиктовал, какую сумму оставляет муниципалитету и церкви».
«Он требовал, чтобы его гроб провожал кортеж бедных, и только.
Это требование было выполнено в точности.
Его провожали, не считая других приглашенных, пятьдесят мужчин и женщин, которых он выпросил у монахинь благотворительного общества».
«Шествие отправилось из церкви, где заупокойная обедня была отслужена его духовником, как он того пожелал».
Не в обиду г-ну Шарлю Ледрю надо сказать, что погребальная процессия за гробом Видока состояла не из бедных. За нею же действительно шли сто человек бедных, из которых каждый получил по три франка; я не знаю, это ли хочет сказать Ледрю выражением, не считая других приглашенных. Кроме этих награжденных бедных, в церкви не было и десяти человек; из числа присутствующих одна молодая девушка заливалась слезами.
Как только Видок умер, явились в качестве наследников; во-первых, тот, кого он называл Эмиль Шевалье, по который тем не менее считается его законным сыном, пока суд не доказал противное; во-вторых, супруги Лефевр с завещанием по всей форме, в-третьих, бульварная актриса, две, три, пять или десять женщин легкого поведения, тоже каждая с завещанием по форме, но, к сожалению, прежде составленными и потому недействительными.