Имена в скобках (см. сноску) — это имена тех, кто стоял у истоков советской архитектуры. И нету там имени только одного человека, «творчество которого не только вошло в золотой фонд советской архитектуры, в её историю, но и сейчас участвует как боевое оружие в сражении против серости архитектурной мысли, являясь критерием качества архитектуры, неисчерпаемым источником для творчества. Имя его должно быть поставлено в ряду основоположников современной архитектуры…»

Приведённые выше строки взяты из статьи кандидата архитектуры П. Александрова, напечатанной в журнале «Архитектура СССР», № 1 за 1968 год, под названием «Архитектор-новатор».

С фотографии на нас смотрит немолодой, лысоватый человек с сигаретой в мундштуке в зубах, с прищуренным одним глазом, в тёмной расстёгнутой рубахе, тренировочных штанах, в накинутом на одно плечо пиджаке. Пристально смотрит на вас, приподняв одну бровь.

В 1927 году человек этот блестяще окончил архитектурный факультет ВХУТЕМАСа, где учился у братьев Весниных, награждён был заграничной командировкой и оставлен в аспирантуре. Дипломный проект его на первой выставке советской архитектуры в 1927 году занял центральное место и широко был опубликован во всей зарубежной прессе.

Думаю, ни Нимейер, построивший город Бразилиа, ни авторы трилона и сферы на нью-йоркской выставке в 1939 году не будут отрицать влияния этого человека на их творчество. Конкурсный проект дома Центросоюза того же архитектора получил очень высокую оценку участвовавшего в этом конкурсе Ле Корбюзье и, возможно, в какой-то степени повлиял на окончательный вариант самого Ле Корбюзье (он отказался от ленточных окон).

В те годы я был студентом. Имя этого архитектора, как и Гинзбурга, Весниных, Мельникова, не сходило с наших уст. Проекты его были во всех журналах. Мы пытались ему подражать, как только могли, копировали его графику — громадные чёрные листы с тонкими белыми линиями и цветовыми пятнами.

Кто же этот человек, имени которого нет в списках, нет ни в одной энциклопедии и о котором девять лет спустя после его смерти говорится как об основоположнике советской архитектуры?

Имя этого человека Леонидов. Иван Петрович Леонидов. Умер он в 1959 году, так и не построив в своей жизни ни одного здания…

Новатор в самом высоком и чистом смысле этого слова, он не мог перенести 1930 года, когда во всех газетах замелькало слово «леонидовщина». Как творца его убил конкурс на Дворец Советов, решения которого отбросили нашу архитектуру на десятки лет назад.

Лебединая его песня — конкурсный проект дома Наркомтяжпрома, самобытный, яркий, ни на что не похожий (и, конечно, технически неосуществимый в 1933 году), — остался только на бумаге.

И в истории, добавим мы.

Да, в те годы трудно было осуществить предлагаемое Леонидовым. Его дипломный проект — Музей Ленина на Воробьёвых горах, и последний — Наркомтяжпром на Красной площади, блестящие по мысли и исполнению, были тогда нам не под силу. Они пугали своей смелостью и оригинальностью и, скажем даже, утопичностью. Но это было дерзание, это было будущее. Леонидов смотрел вперёд, перешагивая десятилетия. И, глядя сейчас на новые кварталы Москвы, видишь, что всё это у Леонидова было пятьдесят лет тому назад. Всё это он предвидел.

Подводя итоги первой архитектурной выставки в Москве в 1927 году, М. Я. Гинзбург писал в журнале «Советская архитектура» о проекте двадцатипятилетнего дипломанта: «Блестяще выполненная в ряде тонких графических рисунков и в манере работа эта более всего ценна для нас как категорический прорыв той самой системы приёмов, схем и элементов, которые неизбежно становятся для нас общими и обычными, в лучшем случае являясь результатом единства методов, а в худшем — нависая угрозой стилевых трафаретов».

Не хочется приводить параллелей с судьбой познавшего после своей смерти всемирную славу Гогена или Модильяни, продававшего при жизни стоящие сейчас сотни тысяч франков портреты за 40—50 франков, но думается, что широкое знакомство с творчеством Леонидова, его изучение — единственное, чем можно искупить вину современников перед ним и всей историей нашей архитектуры.

Имя Леонидова всегда как-то сочеталось с именем другого, тоже прогремевшего архитектора — Константина Мельникова.

Судьбы их сходны. Но не во всём. К. Мельников в 20-е годы не только проектировал, но и строил. И построенное им всегда было центром всеобщего внимания. До конкурса на Дворец Советов он успел ещё кое-что построить. Клуб «Каучук» на Плющихе, другой — Коммунальников на Стромынке, советский павильон на Парижской выставке декоративного искусства в 1925 году и даже свой собственный дом, существующий до сих пор в Кривоарбатском переулке, недалеко от Плотникова переулка. Загадочный этот дом, стоящий в глубине участка, и поныне привлекает всеобщее внимание.

Описать его не просто — не то башня, не то труба, даже не одна, а две, тесно прижавшиеся друг к другу. В передней башне большое окно, а в задней окон нет, есть ромбовидные отверстия снизу доверху. Кроме того, есть ещё терраса — на первой башне-трубе, всегда пустая. Над входом дома надпись из камня или штукатурки: «Константин Мельников, архитектор».

Построен этот дом давно — в 1927 году. Значит, в годы нэпа или сразу после него. Это весьма знаменательно. Получить в центре Москвы участок в вечное владение и построить на нём дом — не всякому дано. А вот дали. Значит, знаменитый был архитектор Константин Мельников.

Да, знаменитый. Мы его учили. В тридцатых годах учили. Он был мэтром, живым классиком. Таковым и остался. Как и братья Веснины, Леонидов, Гинзбург.

Потом их стали ругать. Объявили формалистами. В газетах появились статьи: «Какофония в архитектуре», «Про некоторые архитектурные упражнения», «Против формалистических выкрутасов в архитектуре», «Лестница, которая ведёт в никуда (Архитектура вверх тормашками)». Последняя посвящена была К. Мельникову. Напечатана в «Комсомольской правде» 18 ноября 1936 года.

В статье этой упоминается и дом в Кривоарбатском. «Этот каменный цилиндр, — читаем в статье, — может быть местом принудительного заточения, силосной башней, всем, чем хотите, только не домом, в котором добровольно могут поселиться люди. По имеющимся у нас сведениям, этот дом архитектор построил для самого себя (?!)»

Кончается статья призывом к строителям прекратить свой птичий полёт: «Спуститесь на землю, отсюда виднее ваша работа, тут дано вам место. Тут создавайте прекрасную архитектуру социалистической страны без гнилого, неискреннего, фальшивого либеральничания, которое не менее опасно, чем прожектёрство формалистических штукарей».

Ну, и так далее. С тех пор исчезло его имя со страниц журналов. Строить он перестал. Дальнейшая его судьба была неизвестна.

И вот, оказывается, архитектор этот дожил до наших дней. И в этой самой «силосной башне».

Как же с ним познакомиться — с этим архитектурным зубром, мамонтом, основоположником и родоначальником?

Мне это удалось. Не скажу, что удачно, но удалось.

Из окна квартиры моих друзей — они живут в Плотниковом переулке, над диетическим магазином, — я увидел как-то эту самую «силосную башню». Как? Неужели сохранилась? Сохранилась. А хозяин? И хозяин сохранился. Появляется даже в гастрономе с авоськой. Но хозяева квартиры знают его сына, художника, вместе когда-то учились в институте, он даже вроде как ухаживал за хозяйкой квартиры. Можно ему позвонить — телефон есть.

Позвонили. Сказали, что такой-то и такой-то мечтал бы познакомиться с заочным своим учителем юности, почёл бы за честь, ну и т.д. Ответили согласием, позвоните тогда-то и тогда-то.

Позвонили тогда-то и тогда-то. Ждут. Завтра в двенадцать часов. Здесь, как утверждают мои друзья, я допустил промашку. Не надел галстука, а пошёл в синей с белой полоской так называемой «олимпийке». Но об этом позже.

Итак, ровно в двенадцать часов я позвонил у деревянной калитки «силосной башни». Дико залаяла собака. Потом в башне открылась дверь и вышел подтянутый старик в коричневой домашней куртке с кокетливо выглядывающим из бокового кармана белоснежным платочком. Открыл, гремя замками, калитку. Уже калитка была не такая, как «у людей». С внутренней стороны у неё было нечто вроде полукруглого забора, так что войти можно было, только когда калитка открыта настежь. С грехом пополам я втиснулся в неё.

Входя в дом, я старательно вытер ноги о лохматый коврик и, как можно любезнее улыбаясь, сказал, что я счастлив, что вступаю в дом, в какой-то степени памятник архитектуры, который я в своё время, в студенческие годы, изучал.

Хозяин на это не обратил или, как потом я понял, сделал вид, что не обратил внимания, а внимательно смотрел, как я вытираю ноги.

Потом я разделся в очень странной полукруглой прихожей (из неё в открытую дверь я увидел такую же странную полукруглую комнату) и по крутой винтовой лестнице без перил (хозяин, которому никак не меньше семидесяти, а то и больше, весьма бойко по ней передвигался) поднялся на второй этаж, в очень большую, очень высокую, тоже круглую комнату, даже не комнату, а скорее ателье, поразившую меня своей пустотой. Кушетка, покрытая одеялом (очевидно, ателье служило и спальней), большой, заваленный книгами и бумагами письменный стол и несколько прекрасных старинных кресел. На стенах портреты. Много. И очень неплохих. В течение последующего получаса я успел их рассмотреть внимательнее. Написаны легко, свободно, никому не подражая. Больше всего портретов какой-то дамы, очевидно жены, разных возрастов и в разных позах.

Прежде чем меня пригласили к столу, мне в руки дали старую газету. Как выяснилось, чтоб я ещё раз вытер ноги. Поняв, что чистая, сухая обувь — некий пунктик хозяина (на дворе действительно была грязь, а калоши теперь не в моде), я, идя навстречу хозяину и в то же время полушутливо, сказал, что могу для простоты разуться. Предложение моё было принято, и я остался в носках.

Потом меня пригласили к столу. Хозяин тоже сел за стол и, положив хорошо выбритый подбородок на скрещённые руки, стал смотреть в пространство. Лицо его было красивое, худое, маленькие седые усики. И очень грустные, задумчивые глаза. За его спиной на стене висел его автопортрет юных лет — этакий д'Артаньян с чёрными усиками и жгучим взглядом. Сейчас жгучего взгляда не осталось — только печаль.

Пауза затянулась, и я, чтоб разбить её, стал развивать тему, начатую ещё в прихожей, — как я, в прошлом архитектор, счастлив попасть в этот дом и беседовать (тут я несколько перегнул, беседы-то пока не было) со столь знаменитым мастером, которого мы, студенты, ещё в тридцатые годы и т.д.

Мельников молча слушал, не перебивая меня, и продолжал глядеть в пространство. Потом, не поворачивая головы и не глядя на меня, спросил:

— Так вы, значит, архитектор? А мне сказали, что писатель…

Я пустился в объяснения. Так, мол, и так, был в своё время и архитектором, и актёром, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, стал писать.

— Значит, никак себя найти не можете? Бросаетесь из стороны в сторону?

Я сказал, что сейчас, как мне кажется, я на чём-то всё-таки остановился.

— Что же вы написали?

Я сказал.

— Это что же, протокол о Сталинградской битве?

Я растерялся — почему протокол?

— А что же вы ещё могли написать, кроме протоколов, хроники?

Я ещё больше растерялся и не нашёлся, что ответить. Опять молчание.

— Это кто — вы в молодости? — спросил я наконец, указывая на портрет, чтоб прекратить тягостное молчание.

Лаконичное «да», и после паузы:

— Вы, конечно же, не знаете, что я художник. А я художник… — И вдруг, без всякого перехода: — Мне сказали, что вы писали что-то о Корбюзье.

Да, писал, мне посчастливилось встретиться с ним в Париже, и я об этом написал.

— Гоняетесь за знаменитостями, значит?

Я ответил шутливым тоном, что поэтому вот и к нему пришёл.

Он быстро взглянул на меня (впервые за весь разговор) и опять, упёршись в пространство, грустно сказал:

— Я с ним тоже встречался.

Очевидно, во время его приезда в Москву, когда строилось по его проекту здание Центросоюза?

— Нет, не в Москве, а в Париже. Вам, очевидно, неведомо, что по моему проекту в Париже был построен советский павильон на выставке декоративного искусства в 1925 году?

Я обиделся. Почему неведомо? И тут же пальцами изобразил схему этого павильона.

На него это не очень подействовало.

— Хорошо, — сказал он, — вот вы всё говорите: Корбюзье, Корбюзье (очевидно, он очень ревновал к Корбюзье, так как я о нём упомянул только один раз), а кого же вы из русских архитекторов знаете?

Я сказал, сделав упор на него и опять-таки расточив комплименты. Тут он вдруг перешёл в атаку.

— Так, теперь вы хвалите Мельникова… А скажите прямо, зачем вы к этому самому Мельникову пришли? Какова ваша цель?

Как зачем? Просто познакомиться с родоначальником, основоположником и т.д., и т.д., повторяя всё то, что я уже говорил.

— Простите, так вы писатель? — перебил он меня.

— Да…

— Ваша фамилия Тихонов?

Так. Я слегка обомлел. Нет, не Тихонов.

— Не Тихонов, значит. Хорошо. Так что же вы писать обо мне думаете?

Я развёл руками. Нет, специальной мысли об этом у меня не было, но, если это ему улыбается, могу и написать. Молодому поколению архитекторов, конечно же, будет очень интересно узнать, над чем сейчас работает маститый архитектор, каковы его взгляды на нынешнюю архитектуру, на пути её развития.

Монолог мой был прерван.

— А вам не кажется, что прежде, чем писать, не мешало бы поинтересоваться, насколько всё это интересно самому маститому архитектору?

Тут я окончательно стал в тупик. Не нашёлся, что ответить. Что-то промямлил: «Конечно, если… я не знал… я думал… просто мне хотелось…»

— Так вот, молодой человек, — холодно и очень медленно, с расстановкой сказано было мне, — если вам что-нибудь хочется и для этого надо беспокоить другого человека, желательно предварительно осведомиться, насколько это интересно другому человеку… Вы читали рассказ или, уже не помню, может быть, это и в какой-то повести Тургенева, о молодом человеке, который приходит к некоему знаменитому профессору?

Я признался, что, к своему стыду, не помню.

Он мне напомнил и рассказал неведомую мне историю о каком-то молодом человеке, который в нетрезвом виде (все мои друзья, которым я рассказывал о моём визите, до сих пор уверены, что до звонка в заветную калитку я принял «свои сто грамм» в какой-нибудь забегаловке, чего, как ни странно, на самом деле не было) явился к какому-то светилу и стал его убеждать помочь что-то написать в его диссертации.

— Так вот, если не читали, — закончил он свой рассказ, — прочтите, обязательно прочтите.

Я понял, что мой визит несколько затянулся. Мне ясно дали понять это. Встав со стула, я извинился и сказал, что, по-видимому, не вовремя пришёл и поэтому позволю себе раскланяться.

— Пожалуйста.

Я обулся, сбежал по лестнице и, ещё раз извинившись за неуместное вторжение, ушёл.

— Вы сможете сами открыть калитку?

— Сумею…

На этом наше знакомство закончилось.

Я нисколько не обижен на Мельникова. Я понимаю его. Сорок лет отделяет его от дней, когда имя его гремело повсюду. Сорок лет…

Мне жаль только, что он не понял меня. Я шёл к нему с открытым сердцем, без всякой задней мысли, так же как и сейчас, невольно задумываясь, как много надо иметь внутренней силы, чтоб не сломиться под ударами незаслуженной критики и гордо перенести нелёгкие годы забвения.

Я ушёл от него с чувством горечи.

Выйдя из переулка, я свернул налево по Плотникову. На углу Сивцева Вражка я постоял недолго. Здесь когда-то я жил, в этом маленьком домике на втором этаже. Вот моё окно.

Теперь мне кажется, что это было очень давно. В крохотной комнате, вся обстановка которой состояла из железной койки, колченогого стола и занимавшего полкомнаты рояля, я заканчивал своё первое литературное произведение, здесь же начал второе. По вечерам, при свете стосвечовой лампы, покрытой бумажным колпаком, отчего в комнате всегда пахло жжёным, я читал вслух написанное. Верной слушательницей моей была Р., визиты которой почему-то повергали в смущение моих старушек-хозяек. Задыхаясь от волнения, они сдавленным шёпотом спрашивали сквозь замочную скважину: «Кто?» — и потом долго лязгали замком и цепочкой. Не сомневаюсь, что они были уверены, будто Р. приезжает сюда инкогнито, меняя по дороге фиакры с завешенными окнами, и только на лестнице снимает полумаску. Веселясь по этому поводу, мы с Р. прозвали мою резиденцию Пэ, от Рю-де-ля-Пэ — самой фешенебельной и галантной из парижских улиц… Сейчас мне кажется, что это действительно так, и Р. на самом деле, кутаясь в чёрную шаль и шурша шёлковыми юбками, пыталась незаметно проскользнуть мимо консьержки в подъезде. И было это очень давно, лет сто назад. Тогда же, когда Пушкин захаживал в небольшой особняк с колоннами на углу Гагаринского и Хрущёвского переулков. Там собирались декабристы, и в стене одной из комнат был потайной ход, и на кафельных печах с медными вьюшками в овальных медальонах маркизы целовались с пастушками.

У этого дома я тоже постоял. Но никто не вышел. Я спросил у кучера, сидевшего на облучке, кого он дожидается.

— А тебе не всё равно? — сказал он мрачно. — Мой барин здесь подолгу сидит, не дождёшься.

— А кто твой барин?

— Камер-юнкер. А ты?

— Гвардии капитан, теперь запаса.

Мы закурили по «Беломору». Глядя на выросшую за особняком девятиэтажную башню, мы заговорили о том, как быстро всё на глазах меняется. Давно ли ещё звонили колокола у Николы-на-Песках, и хлеб в булочной на углу Смоленского продавался настоящий ржаной, а водка стоила…

— Да, — вздохнул кучер, — не звонят больше колокола у Николы, жителям, мол, мешает, и булочной тоже нет, а на месте этой башни, где сейчас кафе «Адриатика» — неплохое кафе, только дерут три шкуры, — был особняк купца Снегина. И ещё пять таких особняков у него было, и три доходных дома, и трактиров по всей Москве штук пятнадцать, если не больше.

Мы повздыхали, повздыхали, и я побрёл дальше. Мне почему-то подумалось, что человек, от которого я только что ушёл, так же вот бродит по этим когда-то тихим арбатским переулкам и смотрит, как на месте уютных особняков с мезонинчиками вырастают похожие как две капли воды одна на другую, лишённые балконов и собственного лица, эти белые девятиэтажные башни, как рассыпается под скрежет бульдозеров старая Москва…

— Не грустно на это смотреть? — спросил я.

— Мало сказать грустно…

Мы испытующе посмотрели друг другу в глаза, я и он, оба с поседевшими д'артаньяновскими усиками, и, не сговариваясь, направились к «Адриатике», той самой, где был когда-то особняк купца Снегина.

— Да, — сказал мой спутник, когда мы устроились за столиком у окна. — Появление этих башен вполне закономерно. Без них сейчас не обойтись, что поделаешь. Но какое они имели право вторгаться сюда, в самое сердце Москвы? Кто им это разрешил? В конце концов, это просто бесцеремонно. А бесцеремонность в архитектуре так же непростительна, как и безвкусица. Да, да, по вашему взгляду я вижу, что вы со мной согласны и с жаром заговорите сейчас о новой гостинице «Националь» на улице Горького. А я вам скажу, что вы опоздали на добрых два столетия, и всё это началось, когда ещё Матвей Казаков позволил себе построить в Кремле Сенат, а полстолетия спустя архитектором Тоном был сооружён Большой Кремлевский дворец. Разве они имеют право стоять рядом с Успенским собором, Потешным дворцом? И вот, глядя на Казаковых и Тонов, московская башня решила, что ей всё разрешено, и двинула из своих Мневников и Филей в святая святых Москвы. Как тут не загрустить, как не заплакать? Мне говорят — новая Москва! И я за новую, но я за Москву. Лужники построили на месте сараев и бараков, университет — хорош он или плох — на месте одноэтажных хибар, а эти башни заполнили сейчас всю Москву, посягнули на её сердце, на то, что каждому москвичу дорого, — на московскую улицу. У неё своё лицо, у этой улицы, своя душа. И улица эта не Горького — упаси Бог! — а Пречистенка, Ордынка, Поварская, старый Арбат, который уже тоже начинают ломать. Этим улицам не миновать общей судьбы, но они ещё чудом сохранили свой дух, своё неповторимое московское обаяние уютных двориков, замысловатых проходных дворов, детских площадок, глухих брандмауэров, вросших в землю флигельков с геранью на окнах. Пусть она, эта улица, не так строга, как ленинградская, не так живописна, как киевская, но она своя, московская, её ни с чем не спутаешь. Надо её любить, беречь.

Нашёл что беречь, скажут мне и вспомнят Париж, барона Османа, которого тоже ругали, когда он пробивал свои широкие бульвары через самое сердце ещё Виктором Гюго воспетого Парижа.

Знаю, знаю, знаю… Парижские бульвары прекрасны, но строились-то они по указке трусливого Луи Бонапарта, боявшегося «черни» и её баррикад на узких улицах. А чего нам бояться? Страховому обществу «Россия» до революции мог нравиться этот участок, и оно, ни с кем и ни с чем не считаясь, покупало его и строило свои громады. Но сейчас… Ведь всё по плану делается — городской архитектор, архитектурное управление, горисполком, дерева без чьего-то там разрешения срубить нельзя… А башни всё лезут и лезут…

Я робко вставил:

— И это говорите вы, который…

— Да, я, который… Вы не учитываете одной вещи — вернее, двух. Во-первых, что всё, о чём вы хотели сказать, происходило в двадцатые годы, когда у Мейерхольда артисты ходили в зелёных париках и всё, что не было выкрашено в красный цвет, кроме этих париков, считалось контрреволюционным. И второе — небезызвестный вам клуб «Каучук» был не саранчой, лишённой какой-либо индивидуальности, а первой робкой ласточкой, призывом, запевом, если хотите — «Марсельезой»… А башня, в которой мы с вами сидим, может быть, и полезна в борьбе с жилищным кризисом, но как произведению искусства — ей ноль цена. Типовой проект расселил людей, но убил искусство. Стёр лицо. У Сызрани и Москвы оно теперь одно, не отличишь.

— Что же делать?

— Думать! Прежде всего — думать. Думать и искать. А не только печатать синьки. И не класть ноги на стол, на котором хрусталь и фарфор, как это позволил себе сделать всё тот же Казаков, с лёгкой руки которого всё началось. Пусть даже сам царь или царица тебе приказывают: «Строй!», разведи руками и скажи: «Не имею права, тут до меня ещё строили, и поискуснее… Разрешите где-нибудь в сторонке, подальше…» — Мой собеседник вдруг рассмеялся. — Но самое смешное, а может, и горькое — это то, что никто до сих пор не задумался: а кто же, в конце концов, автор этой башни? А ведь он есть! И, вероятно, даже не он, а они, целые бюро. Но кто они — никто не знает. Так же как никто не знает, кто же построил Реймский собор или Нотр-Дам. Смешно, не правда ли? Впрочем, стоит ли обо всём этом говорить, когда существует столько неразрешённых проблем и, как пишут в газетах, мы скоро задохнёмся от выхлопных газов и будем жить друг у друга на головах. А в общем-то вы должны меня понять — всё это только брюзжание человека преклонного возраста, которому, в силу именно этого и не вполне удачно сложившейся биографии, ничего другого и не остаётся. Простите меня великодушно.

На этом монолог моего собеседника, в уста которого я просто-напросто вложил свои собственные мысли, чтобы было интереснее, и закончился.

Я встал, расплатился и вышел на улицу. Собеседник мой, как и положено в таких случаях, медленно растаял в воздухе.

Есть один вид искусства, который все считают себя вправе критиковать. Все, без исключения. От академика до домашней хозяйки в очереди. Это архитектура. Когда критикуют какую-нибудь книгу или картину, всегда говорят: «Я, конечно, не писатель, не художник, но…» Когда же ругают новый дом, этой оговорки не делают… «Понастроили коробок и думают…» — говорили в 20—30-е годы. Попозже, в период излишеств, — «Понатыкали колонн и считают…» Теперь мы говорим: «Куда ни глянь, везде башни…»

Ох уж эти башни… Вот и я включился в критику их, хотя и имею кое-какое оправдание — был когда-то архитектором. Но, может быть, именно поэтому — не встать ли мне на защиту архитекторов и градостроителей?

Немного подумаем.

Что делать, например, такому городу, как Москва, в которой семь миллионов жителей, не считая сотен тысяч командировочных и вообще приезжих, да к тому же не сидящих на одном месте? Как их всех расселить, как помочь им в городской толкотне и суетне? И как всего этого достичь, не меняя лица города?

Хорошо Ленинграду — он молод, каких-нибудь 250 лет; его проектировали, улицы широкие, прямые. А Москва? Ей стукнуло уже 825, и никто её не проектировал, а росла она кольцами — Кремль, потом Китай-город, Земляной Вал — и сейчас проглатывает одну деревню за другой.

Мы очень любим говорить — ох, если бы… Если б мы сейчас реконструировали улицу Горького, если б сегодня восстанавливали Крещатик. Не знаю, были бы они лучше — можно судить по новому «Националю», — но они, эти улицы, есть, и с места они никогда не сойдут, со всеми своими цоколями из лабрадора величиной с целый этаж, с арками, эркерами, лоджиями, скульптурами, башенками. Думаю, что улица Горького в какой-то, может быть и отдалённой, степени, но могла бы понравиться Гоголю. В своей сноске к статье об архитектуре он мечтал об улице… «которая бы вмещала в себе архитектурную летопись… Кто ленив перевёртывать толстые томы, тому бы стоило только пройти по ней, чтоб узнать всё».

Встаньте около Исторического музея и посмотрите на улицу Горького. Маленькая, коротенькая, но всё-таки история архитектуры. На углу Охотного ряда старый «Националь» — не лучший образец модерна начала века; налево от него так называемый «дом на Моховой» И. Жолтовского (1934) — первенец реакции на «коробочную» архитектуру двадцатых годов; сразу за старым стеклянный параллелепипед нового «Националя» — московский вариант нью-йоркского Манхэттена; за ним опять старая Тверская, дом с серебряным куполом, где Театр Ермоловой; затем Центральный телеграф И. Рерберга (1925—1927) — некое исключение в архитектуре тех лет, «новое», но ещё не порвавшее со «старым»; за Газетным переулком две пышные сросшиеся громады периода 1937—1940-го, когда купеческую Тверскую превращали в социалистическую улицу торжеств и встреч; и наконец, надстроенный в 1945 году Л.Чечулиным Моссовет, пример одного из странных увлечений тех лет, когда считалось, что архитектор развивает и дополняет замысел зодчего XVIII века. Это левая сторона. Правая — вальяжные дома А. Мордвинова, «отца» всей реконструкции.

Такова главная улица Москвы, её Невский, Елисейские поля, Унтер ден Линден… Красиво? Боюсь, что это определение вряд ли можно сюда применить. Скорее сумбурно. Но и старая Тверская красотой не блистала, к тому же была просто узка, особенно в том месте, где начинался подъём. Дальше, за Советской площадью, всё более или менее спокойно. Нужно ли жалеть снесённые дома старой Тверской? Не думаю. Наиболее интересные из них были передвинуты в глубь участков, а если говорить об общем облике улиц прошлых лет, то он полностью сохранился на другой «главной» улице, на Кузнецком мосту.

Сейчас в Москве родилась ещё одна «главная» улица — проспект Калинина. Не скажу, чтоб появление его было встречено восторженными криками — один мой знакомый с горечью сказал, что Новый Арбат не стоит заупокойной по Собачьей площадке, — но так или иначе, а рациональное и, скажем прямо, довольно крупное зерно в его пробивке сквозь запутанную сетку милых нашему сердцу арбатских переулков есть. Разгрузка центра Москвы широкими радиальными магистралями остро необходима. Да и вид у проспекта шикарный, «современный», под стать джинсам и мини запрудившей его молодёжи. Даже собственная для контраста и переклички эпох церквушка у него есть. Одним словом, проспект громко, во всеуслышание объявил о своём существовании и стал неотъемлемой частью Москвы. Что касается меня, особой симпатии я к нему не питаю, как ко всему бесцеремонному, но, что поделаешь, уже привык и принимаю как данность. А по вечерам даже любуюсь им, сидя на балконе моих друзей, — как одно за другим зажигаются окна его башен, а небо ещё не погасло, и медленно разгораются светильники газосветных фонарей, и несутся машины с красными огоньками — туда, с сияющими фарами — сюда, подмигивая правым глазом на поворотах. Красиво.

Ясно одно — город, насчитывающий на своём веку не одно столетие, не может сохранить своё лицо нетронутым. Москва испытала это на себе, как ни один другой город. Все восемь столетий её существования лицо её «трогали» все, кому только не лень. И князья, и Пётр, пытавшийся, правда, без особого успеха, внести в её сумятицу некую регулярность, и все последующие цари и царицы, и купцы, и фабриканты, и градоначальники. Вносили свою лепту и пожары. Один из них, 1812 года, как известно, способствовал именно украшению. Меньше чем за десять лет Москва отстроилась заново. И тут отдадим должное выдающемуся архитектору О. Бове, под руководством которого созданная специально Комиссия строений провела гигантскую работу по восстановлению города. На смену большим дворянским усадьбам дворцового типа пришли маленькие, уютные особнячки средних и мелких дворян и купцов, сделанные по так называемым «апробированным», а на нашем языке — типовым, проектам. И нужно сказать, типовые эти проекты, сделанные с большим вкусом и разнообразием, придали всем этим особнячкам, выходящим, как правило, на красную линию (допожарные усадьбы строились, в основном, в глубине участка, с большим парадным двором впереди), удивительную человечность и теплоту, которые так отличают московскую архитектуру начала прошлого века. Посмотрите на особняк А. Поливанова по ул. Веснина, № 9, и вы сразу поймёте, о чём идёт речь. Это один из самых типичных московских домов того времени — одноэтажный, с шестиколонным дорическим портиком, с мезонином, удивительных пропорций, он поражает своим каким-то свойственным только этому роду домов обаянием. Под стать ему особняк на углу Кропоткинского переулка — он в глубине участка за каменной стеной и решеткой, и на спускающихся в сад ступеньках его невольно ищешь глазами старушек в чепцах, варящих варенье. Да, «незлым тихим словом» вспомнишь Бове…

Вторая половина XIX века крепко поработала над лицом Москвы. Город разросся и вверх, и вширь. Как грибы после дождя (прошу простить, но лучше не скажешь), стали расти доходные дома, конторы и банки. Думаю, что для старого москвича тех лет все они — многоэтажные, холодные, с глухими брандмауэрами — были немилы, как ныне нам злосчастные белые башни. Для него какая-нибудь Остоженка или Покровка, на которые мы смотрим сейчас с таким умилением, наверное, казались варварским глумлением над стариной.

Пришла Революция… Лицо Москвы покрылось плакатами. Громадными, кричащими, рычащими, зовущими, требующими, гвоздящими. Интересно, какой был первый построенный после семнадцатого года дом? Моссельпром у Арбатской площади? Или не существующий уже сейчас Экспортхлеб в Охотном ряду? В основном же строительство было на бумаге. Дворцы Культуры, дворцы Труда, клубы. Очень любили тогда слово «дворец». И всё это куда-то устремлялось, динамичное, фабрично-заводское, похожее на подъёмные краны. Башня Татлина, первые проекты Весниных. Двадцатые годы… Затем тридцатые.

Я нашёл среди книг моего друга уникальный, на мой взгляд, альбом «От Москвы купеческой к Москве социалистической». ОГИЗ—ИЗОГИЗ. 1932 год. Фотографии — прежде, теперь…

Прежде — вербное катанье купечества и буржуазии (Красная площадь). Дрожки, барыни, толстый полицейский в светлой шинели, за «рядами», ГУМом, — купола, Иверские ворота… Теперь — парад физкультурников «Готов к труду и обороне».

Реконструкция Арбатской площади. Вся реконструкция в том, что снесли церковь в центре площади и рядом с «Художественным» кинотеатром построили деревянный крытый рынок — я его помню. На улице людишки — туда-сюда, трамваи с двумя прицепами, «А» и № 4, автобусы «Лейланд», три легковые машины, подвода с мешками. До сегодняшнего дня сохранился только кинотеатр да дома на Воздвиженке (ныне проспект Калинина).

Реконструкция Никитской площади. Снесли дом, на его месте поставили Тимирязева.

Реконструкция Красных ворот. Снесли ворота, на их месте — трамвайные рельсы.

Пушкинская площадь. Разница между «прежде» и «теперь» только в количестве людей (2,5 миллиона в 1932 году) да в транспорте — тогда конка — теперь трамвай. Ну, ещё вывески и газовые фонари.

Я хорошо помню эту площадь. Страстной монастырь, павильон трамвайной остановки посреди площади Пушкина на старом месте. Теперь от всего этого осталось только здание «Известий» да дом на углу бульвара, где был когда-то пивной бар, а теперь молочное кафе. Нет уже кино «Ша-Нуар» (впоследствии «Центральный»), нет «дома Фамусова» (а как хорошо он мог вмонтироваться в строящееся сейчас новое здание «Известий», как по-настоящему это было бы современно), нет Страстного монастыря.

Я отнюдь не против сноса. Думаю, что Москва ничуть не пострадала бы, если б половину её домов снесли. Что может быть, например, унылее Таганской площади с её нынешними домами? Вовсе не каждый дом с фронтоном надо сохранять. Да и большинство из них в таком состоянии, что никаким капитальным ремонтом дела не поправишь. Речь идёт только о том, что красиво и, в отдельных случаях, что «дорого как память».

В Варшаве полностью восстановили по чертежам, по обмерам, Рыночную площадь. Фасады, внешний весь облик сохранили такими, какими они были, всю же внутреннюю начинку модернизировали со всеми требованиями комфорта. Но это архитектурный центр Варшавы, и каждое здание в нём — памятник искусства. Ставить на капитальный ремонт все приарбатские домики и особнячки бессмысленно. Надо выбирать наиболее красивые, наиболее типичные для своего времени, а где-то, может быть, целый квартал или уличку (вроде Златой улички в Праге), и, расселив жильцов по новым, хорошим домам, отдать эти реставрированные особняки библиотекам, детским садам, музеям, картинным галереям.

Что может быть лучше маленьких музеев? Недалеко от Полянки, в тихом, зелёном Щетининском переулке, в небольшом одноэтажном домике находится теперь музей Тропинина. Фонд его, разместившийся в четырёх небольших залах, — дар коллекционера и знатока живописи Вишневского. Как приятно бродить по этим тихим, малолюдным комнатам с поскрипывающими полами и тихо позванивающими старинными люстрами. А на стенах — Вишняков, Антропов, Тропинин, таинственно-загадочный Рокотов. Под стеклом — акварели, медальоны, изящные дамы в кружевах. Как спокойно, не торопясь, можно всем этим любоваться, переходя из зала в зал, возвращаясь назад, не боясь экскурсий.

А в Антипьевском переулке, рядом с музеем им. Пушкина и церковью св. Антипия XVI века, в особняке Верстовского сейчас кабинет гравюры. Это также один из послепожарных «апробированных» особняков. В нём периодически устраиваются выставки. И в нём тоже тишина, покой, бронзовые канделябры у деревянной лестницы, расходящейся двумя маршами на второй этаж, мраморные, какие-то очень комнатные колонны, на фасаде изящные медальоны, мезонин с полукруглым окном. Всё очень тщательно, любовно отреставрировано, видно, что делали это люди знающие, неравнодушные.

Но что меня поразило — это таинственный, пустой дом, даже целая небольшая усадьба между домом Верстовского и церковью Антипия. Церковь старательно реставрируется, купола покрыты даже медью, а в пустом, большом, с разными пристройками доме живут, очевидно, только привидения, выходящие по ночам в тенистый, запущенный сад, со всех сторон огороженный стенами. Когда-то это был дом фабриканта Пастухова, затем поселили здесь детский сад (сохранились ещё низенькие детские скамеечки в саду, покосившаяся «гимнастика», как говорили в старину), сейчас — ничего. В центре Москвы — и ничего… Кстати, дом на углу Кропоткинской также стоит с заколоченными окнами.

Я говорю обо всём этом, невольно тревожась за вторжение башен в арбатские переулки. Тревожусь за маленький домик на углу Гагаринского и Хрущёвского переулков, о котором я уже упоминал и к которому башни уже подступили вплотную. Почему бы не открыть в нём музей декабристов?

Но вернёмся к началу тридцатых годов, к годам, когда асфальтировали площадь Свердлова и много об этом писали, когда не было ещё метро, но говорили о нём все и ждали с великим нетерпением. Я учился тогда в Строительном институте и хорошо помню, как пытались тогда архитекторы изменить лицо Москвы. И Ленинграда тоже. Нет, не изменить, а, как говорили тогда, наоборот, подчеркнуть, в других же случаях — исправить. В Москве, например, весь Арбат, все его дома без исключения, выкрасили в лиловый цвет. Причём не просто в лиловый, а в лиловый, сгущающийся по тону от Смоленской площади к Арбатской. Это называлось не помню уже точно как, но приблизительно так: подчеркнуть интенсификацией цвета всеобщее стремление от периферии к центру. Помню хорошо Арбат, я там жил, но кажется мне, что другие радиальные улицы тоже усиленно «интенсифицировались».

В Ленинграде поступили иначе. Решено было, что Невский проспект, или, как он тогда назывался, Проспект 25 Октября, слишком однообразен и уныл. Надо его оживить. И оживили. В каждом доме каждый этаж был выкрашен в другой цвет. Чёрный, жёлтый, красный, голубой, оранжевый. Не помню уже, что было сделано с гранитными фасадами, но хорошо помню безудержную пестроту фасадов, приводившую неподготовленного человека просто в содрогание.

Всё это кажется сейчас смешным и наивным, но это было. Так в тридцатые годы молодые и немолодые энтузиасты боролись с «прогнившим» прошлым. Кровь кипела, руки чесались, но денег было мало, опыта ещё меньше, и вся энергия уходила на снос, утопические проекты и раскраску фасадов.

Снос… Оказывается, это не всегда плохо. По Москве надо бродить. У нормального современного человека на это не хватает времени. Но только так можно увидеть, что же происходит сейчас с Москвой. Из окна троллейбуса можно увидеть, как хорошо сейчас стало дому Пашкова — Румянцевскому музею, когда снесли заслонявшие его дома, или церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, в которой венчался Пушкин, — она точно заново родилась, — но то, что происходит в переулочках, не все замечают. А они-то зажили сейчас новой жизнью. Снесли обветшалое, разваливающееся, и вдруг появились московские дворики. Как будто сняли, выражаясь мхатовским языком, четвёртую стену. Выглянули наружу флигельки, увитые виноградом верандочки, уютные столики в тени деревьев, о существовании которых знали только жильцы этого дворика, а теперь и мы. Стали просторнее перекрёстки, появились зелёные садики, открылись какие-то скрытые до сих пор от человеческого глаза перспективы. Такое я обнаружил, например, на улице Толстого, в замоскворецких переулочках. Ощущение, будто все эти кривые улочки и тупички расстегнули ворот и вздохнули полной грудью. А Москве это ох как надо.

Многим это может показаться мелким, лишённым размаха. В наш космический век думать надо другими, мол, категориями, другими масштабами, а он, видите ли, каким-то дворикам радуется. Радуюсь и не стесняюсь этого. Радуюсь, потому что люблю Москву. А Москва для меня это и Красная площадь со сменой караула у Мавзолея, и метро «Дворец Советов», ныне «Кропоткинская», с каким-то, всегда казавшимся мне загадочным, сиянием колонн, и поленовский дворик с Николой-на-Песках, и яркая зимняя кустодиевская Москва, и Аполлинария Васнецова, средневековая, деревянная, с теремами, сказочная, которой нет, а как хорошо бы было, если б хоть крохотный кусочек её сохранился… И грибоедовская, пушкинская, Наташи Ростовой. Слишком многое связано у русского человека с Москвой, чтоб не радовался он всему, что связано с её прошлым, с её историей. А в ней было многое. И кровь Лобного места, и пепел восемьсот двенадцатого, и залпы революций, и огни салютов сорок пятого.

Давайте же любить в Москве всё, что в звуке её имени сливается и отзывается и будет отзываться в нашем сердце всю жизнь, всегда.

* * *

Ну, а Киев? Твой родной Киев? Небось скучаешь?

Нет, не скучаю.

Скучаю по Ирке, той самой Ирке, которая, когда была маленькая, говорила: «Не мешайте дяде Вике, он сел за своего Хемингуэя». Сейчас она уже большая, её Серёжке уже десять лет… Скучаю по её маме, Жене, которая давно уже Евгения Александровна и куда более седая, чем я, а дружили мы с ней, когда обоим нам было по восемнадцать лет… Скучаю по безалаберному алкашу Сашке, умному и талантливому, но в свои тридцать лет не сумевшему ещё наладить свою жизнь — хочется делать одно, а приходится делать другое… Скучаю по Рафуле, с которым мы сделали несколько не очень плохих фильмов, последний из которых так и не вышел на экраны из-за моего плохого поведения. По Гавриле, которому это же моё поведение вылилось боком (пытался меня ещё оправдывать) — исключили из партии, из двух Союзов — писателей и кинематографистов — и с работы уволили… Скучаю по Рюрику, ехидному и ироничному, снобу, великому мастеру перемывания чужих костей (всегда, уходя от него, думаешь: а как он тебя сейчас пригвоздит к стенке?)… Скучаю по Яньке, тому самому журналисту, который расхваливал тридцать лет тому назад пьесу Корнейчука, и по толстухе жене его, и дочке, и по внуку, и старушке-маме, всегда считавшей, что у меня слишком громкий голос… Ну, ещё по двум-трём, с которыми не прочь был бы посидеть и подвести кое-какие итоги… И всё! На два миллиона жителей. Не густо…

Но есть люди, друзья, о которых мало сказать скучаю. Им просто плохо. И кое-кому опять-таки из-за дружбы со мной. («И ты, Некрасов, знай — будем твоих друзей сажать!») Славику Глузману впаяли семь лет (чтение, мол, и распространение Самиздата!). За спиной у него уже два года, и такой, казалось, тихий, доброжелательный, мухи не обидит, он в лагере сейчас первый борец против бесправия и тупой жестокости. А Лёня Плющ в психушке — слишком уж разносторонние были у него интересы и книги не те читал. Плевать, что по убеждениям марксист, не нужны нам такие марксисты. Вот и колют его всякими якобы лекарствами, называется, лечат, а жена с двумя детьми без работы, бьётся как рыба об лёд, а ей с улыбочкой: «Вот вылечим мужа, тогда можете куда угодно ехать…» И Саша Фельдман тоже пусть посидит, нечего крутиться возле синагоги, смуту сеять и венки свои с непонятными там надписями на Бабий Яр волочить. Посидишь, потаскаешь камни, поймёшь наконец, как у нас хулиганить. Саша получил три года за то, что оскорбил, вырвал из рук торт, девушку и избил (!) двух здоровенных парней, которые, как потом оказалось, были просто-напросто двумя переодетыми милиционерами… А Марику Райгородецкому два года за то, что Замятина в портфеле носил, значит, читал и распространял…

Вот по ком я скучаю, вот кого мне недостаёт. А каштаны и липы и без меня будут цвести и распускаться, и пляж, который я обычно открывал в мае месяце, а то и в апреле, тоже обойдётся как-нибудь без меня, и Днепр будет катить свои воды в Чёрное море, Крещатик будет бурлить и выстраиваться в очереди за апельсинами или помидорами, а «друзья», переходившие в последнее время при виде меня на другой тротуар, с облегчением вздохнут — «убрался, слава Богу, подобру-поздорову, тоже, видите ли, борец за справедливость…»

Нет, не скучаю я по Киеву…

Я разлюбил его. Разлюбил потому, что он разлюбил меня.

Возможно, он неплохо ещё относился ко мне, загорелому мальчишке, гонявшему на стройных, как пирога, полутриггерах по Днепру, делавшему заплывы от Стратегического моста до Цепного, изображавшему испанцев, подкрашивая жжёной пробкой усики в «Благочестивой Марте» Тирсо де Молина, или корпевшему над дипломным проектом (впрочем, это было уже, кажется, началом заката). Казалось, ничем я и не провинился — воевал, был ранен, — но с тех пор, как стал об этом писать, стараясь по мере сил не очень врать, почувствовал я на себе косые взгляды. Возможно, дружи я с Корнейчуком, выступай на собраниях против космополитов и националистов, затаптывай в грязь Максима Рыльского и Владимира Сосюру, а потом включись в запоздалый хор славословий сначала одному, потом другому — избери я такой путь, быть может, всё пошло бы иначе. Но что-то не захотелось. И всё пошло так, как пошло… Собрания, проработки, выкрики из зала «Позор!» и обвинительные речи, и грозные с председательского места: «А нам не интересно, о чём вы думали, скажите прямо, не виляя, как вы относитесь к критике товарища Хрущёва, Никиты Сергеевича!», и выступающие один за другим писатели: «Допустил… Скатился… Докатился… Пытается… Выкручивается…»

Нет, не скучаю я по Киеву…

Ни по каштанам его и липам, ни по днепровским откосам, ни по красным колоннам университета. Всё это заслонило другое… И только, может быть, одно место тянет меня к себе — три могилки за железной оградой на Байковом кладбище. Там покоятся три самых близких для меня человека, проживших такую хорошую, ясную и такую нелёгкую жизнь. Бабушка умерла ещё при немцах — самый добрый человек в мире, тётя Соня — человек жёстких правил — прожила ещё двадцать с лишним лет, последней умерла мама, дожив до 91 года, — умерла тихо, легко вздохнув у меня на руках. Её я любил и люблю больше всех на свете, её мне больше всего не хватает — её ясности, весёлости, доброжелательности ко всем. Даже к Хрущёву. «Знаешь, я очень волнуюсь за него, как бы с ним чего не вышло — со всеми, кто тебя обидит, всегда что-нибудь происходит. Маршал Жуков запретил твой фильм „Солдаты“, вот его и уволили. Ох, боюсь я за Никиту…» (Он незадолго до этого обрушился на меня за мои очерки об Америке и Италии.) Потом, когда Хрущёв действительно пострадал (за меня, конечно!), всё вздыхала: «Может, ему как пенсионеру разрешат всё-таки два месяца в году работать. Ведь он такой деятельный и так поговорить любит…» Вот какой человек была моя мама, очень скучно без неё.

* * *

Засим, дорогой читатель, не пора ли поставить точку? Надо и тебе немного отдохнуть. Иди домой, ложись на диван и послушайся совета одной прекрасной книги. Называется она «Гид по таинственному Парижу». «Если тебе все надоели, — говорится там в предисловии, — и не хочется ни с кем разговаривать, а на дворе к тому же стужа и ветер завывает в трубах, подвинь своё кресло к камину, поставь рядом стакан старого доброго вина, зажги трубку и возьми меня в руки».

Вот и тебе, читатель, советую: возьми в руки, если нету гида, проверенного уже в таких случаях Чехова или Жоржа Сименона и в компании полицейского комиссара Мегрэ забудь на какое-то время обо мне. А настанет время, опять погуляем, дай только придумать маршрут.

До следующей встречи!

Загрузка...