Не рассчитывать на победу —
Высшая победа.
Пораздумай.
© Краснов П. Н., 2014
© ООО «Издательство „Вече“, 2014
Как ни велика, ни оглушительна была победа, но в третий уже раз откладывал он ее празднество. Ее следовало закрепить и тут, чтоб уж не оставалось никаких, даже мелких упущений и недоделок в отношении первого, по крайней мере, десятка функционеров местного провинциального розлива, не дать выйти из-под контроля и повиновенья… да, чтобы не взбрыкнул сдуру какой-нибудь застрявший в идеологическом маразме живчик и не поднял из праха, не взял на себя всю полноту власти здешней, об этом особо предупредили его из центра, ибо прецеденты уже кое-где есть — поправимые, само собой, но есть. Дожать, не дать им, профанам, выскочить из колеи назначенной — и важным дураком записным, на донельзя засоренной комсомольско-партийной ниве возросшим, и тем, кто поумней, подлей: удобней нет момента, и надо использовать его до конца, успеть сгрести упавшие к ногам плоды — как на подбор гнилье, любо-дорого посмотреть…
И дни стояли как нарочно тусклые, один на другой похожие, нежаркие под осень и с пылью всепроникающей, провинциальной скукой, мало-таки чем отличимой от тоски, — в самый раз для праздника, всем чужим, всему этому тягостному, обрыдлому обыванию неведомого.
Он сидел в пригороде, прозванном из-за растянутых всяких коммуникаций Кишкой, на безнадзорном телефоне, с ним же под боком и спал; и увязывал все со всем, наводил смычку с другими такими же, как он, узловыми, чтоб разнобоя не было, дважды выходил на центрового даже, и под конец четырех этих дней как-то по-хорошему устал… Нет, связалась все-таки в дело, вотворилось в результат вся та долгая в поколениях, невидная и не всегда понятная даже и мало-мальски посвященным работа — в оглушительный, да, результат, в обвал негласный и полный, это в пору-то гласности, приемничек «Сони» в изголовье, на забугорные волны настроенный, это сполна подтверждал, и не только простаки-исполнители, но и тертые административные зубры растерялись, растопырились заизвесткованными извилинами и не вякнули даже, все-то рычаги в руках имеючи, а где-то и подсуетились уже, подыграть успели… Потянулся, наконец, за столом — «блажен, кто посетил сей мир!» — хотел в щербатую эмалированную кружку остатки коньяка плеснуть, но раздумал, бутылку запрокинул — из горла в горло, так-то оно полней как-то, значимей.
День за окном ипподромной контры давно за середину свою перевалил, и все скудно, смутно в нем было, бесцветно, как и среди людей. Остальное мог он завтра-послезавтра добрать — и не отсюда, осточертела конторка с полудохлыми изжелтевшими, чужеродными здесь сосенками в бурьяне палисадника, кушетка засаленная с вонючей подушкой, русская мухота, сухомять… Не залез кто на линию, случаем, на номер? Поручить все же проверить, благо есть кому. И еще один номер набрал — надеясь, что последний ныне, отмашку дал: «Ты? Отбой, Анатоль, на сегодня все. Запускай мероприятие немедля — кровя кипят!.. По первой категории, высшая — потом, во благовремени. Да, там же… чисто же. И колеса организуй, на выезде через часок буду».
И на выезд когда шел, то все оглядывал окрестности и бледное, состаревшее в суховеях небо над вершинами поредевшими осокорей, какими обсажена была дорога, и уже точилась с них, квелых на сухость и осень, стекала помалу листва, то белым, то бледненьким желтым пятная подножья. Дни оглядывал эти, сокрушившие несокрушимое, казалось, чугунноногое, тоже листками календаря отрывного опавшие уже: дни как дни, и что ей время, природе, девяносто ли первый этот или близкий уже, окончательно победный миллениум? Она самодостаточна и, по сути, трансцендентна человеку, бесстрастно и вполне безмозгло величава — да, по ту сторону смысла человеческого, всего лишь механизм, притворившийся организмом; и устрой человек ей тут хорошенькую какую-нибудь встряску вроде ядерной зимы, а себе гарантированный кирдык, ей это — сморгнуть. Одной обителью меньше ли, больше — равно примет, очей не затуманив, не озаботив праздного вовек чела. У человека же и праздники с бедами, и сама жизнь — свои, от нее зависимые, но и бесконечно далекие, и если она, ставшая самым первым и нагляднейшим воплощеньем мачехи, хоть как-то откликается опосредованно на них, то разве что уровнем адреналина в крови — которого преизбыток он чувствовал сейчас в себе…
Оглядывал, будто впервые примеривался по всему вокруг, а более всего к лежащему за горизонтом этого скудного бытия, еще одну цитатку за хвост поймал, песенную теперь, вовсе уж придурковатую: и все вокруг мое?!. И блажь наехала, свернул на полянку какую-то, лужайку с еще не совсем пересохшей, робко зеленевшей, ромашником тонконогим пестревшей травой, и завалился, стесняться не желая двоих идущих следом по дороге работяг, руки забросил за голову, ноги раскинул и никак не дремотные глаза прикрыл… а недурно, оказывается, хозяином быть всего — вовсе даже недурственно!
И в городе более чем буднично было все и как-то малолюдней обычного, показалось, приглушенней, а пешеходы неприкаянней, так-сям розно мельтеша, не пытаясь даже хоть отчасти заполнить собою рукотворные прорехи и пустоты меж камня и бетона, роковой, вечный недострой свой. Одним таким давно расчищенным от частных домишек красноглинным пустырем пространным и пошел напрямую он, отпустив машину, мимо заглохшей теперь на краю его стройки; и забавно видеть было нескольких не просто проходящих, но гуляющих именно между кучек натащенного уже всякого хлама и гниющего домашнего мусора сограждан с детенышами, колясками, с собачками тоже. Это надо на чем-то весьма существенном сдвинуться по фазе, чтобы здесь — гулять… И сдвинуты, сдвинулись — по своеобычному парадоксу оставшись на месте лежать. А под лежачий этот камень только дерьмо и течет. И еще кровь.
Праздник удался, еще бы ему не удасться. Наконец-то он поел по-человечески, отвел душу, хотя ему-то, в странствиях и бездомовье давно закаленному, четыре этих дня в конторке в особую тягость не стали. Тинка организовала из ближнего кооперативного ресторанчика стол, пойло всякое, даже цветы стояли средь бутылок и колебалось от горячего дыхания и движенья празднующих пламя многосвечника, и огромная рыба с мало ей подобающей лиричностью держала в зубастой пасти пучок зелени, и гирлянды торжественным веером расходились от люстры, тяжело обвисали по стенам. С рвением помог в этом Тинке ее очередной, как она их называла, функционер — половой, разумеется. Пили много и разное, стол дорог был, но хорош. Функционер, как новенький, не без умелости хлопотал вокруг него, подносил-уносил, но потом, правда, вкололся, бормотал и хихикал в прихожей, завалившись в кресло, и отключился, Анатоль полез на Тинку, стал тут же расстегиваться, и их весело выпроводили в спальню.
Тосты гнали, пили и галдели, обсуждали перипетии и подробности дела — какие знать могли, конечно, эти ближней руки помощники, молодь на подхвате. Веселились, посмеяться в самом деле было над чем: второй административный туз в местной колоде, замещая отъехавшего в столицу за горячими новостями первого, по привычке решил на бюллетене отсидеться — это от судьбы-то, от истории… Бросил все, укатил на дачу и запил, по нашим верным сведениях, дня на три — и лучше выдумать не мог! Теперь завис, ткни пальцем — посыплется; и надо ткнуть, горячился больше всех «говорящая голова» с телестудии, прозванный средь своих Зубастиком, хорошо поработавший, впрочем, в эти дни, нагнавший страху поначалу, потом торжества: вся компра на руках у нас, чего ждать?!. Ну, зачем так жестоко, улыбнулся он его горячке, мы ж не ироды. Мы войдем в положение, а при случае и поможем… да и зачем он в качестве пенсионера нам? А компра кушать не просит, пусть полежит. Вернулась Тина, глаза шальные, красавица; раздурачилась, потом вспомнила, достала из сумочки прихваченную кассету и, ничего не говоря, сунула в магнитофон, врубила на полную… Оказалось — «Лебединое озеро», хохоту было. Пошел вертеп с раздеваниями, танцами живота и прочим не в его возрасте и ранге, да и устал он уже, пора было уходить.
Глянул в прихожей на запрокинутое бледное лицо «функционера», в кресле спящего, коротко и зло сказал провожавшей Тинке: «Отшей, негоден. Чтобы я забыл его». Та пьяно улыбалась, такие бездонные, черным пламенем еще недавно игравшие глаза помутнели, только что не разъезжались, — но все поняла.
Вечер уже завладел городом, загорались кое-где вразнобой фонари и разноцветные, ничего еще не подозревающие уюты окон; и тяжело, истомленно пластался за близкими громадами шестнадцатиэтажек меркнущий на самом исходе закат. Идти недалеко было, и он не торопился. Шел, по обыкновению шляпу низко надвинув, переулками, мимо кафедральной церкви потом, у калитки которой еще торчали под деревьями темные фигуры нескольких попрошаек. Бабам не дал, зато подскочившему на костыльке бомжу отвалил целую десятку, сунул: «На, выпей, да как следует… есть за что!»
Служба шла еще, из слабо освещенного притвора еле слышалось унывное гуденье хора, тонкий ханжеский голосок речитатива. «А припоздали вы», — на храм кивнув, сказал он двум женщинам, старухам ли в платочках, не разобрать, только что вышедшим из калитки и о чем-то, остановясь, совещавшимся. «Так оно всегда ж так, вечерня, — ответила ему одна. — Преображенье, милок, господне… Спаса второго отданье, спаси тя Христос!..». Он хмыкнул весело: спасатели… А она пыталась приглядеться в темноте подлиственной: «Тебе аль подать, милок, что ли? На-ко, болезный, яблочков…» — и полезла было в сумку свою, от нищенской вряд ли отличишь.
Он зло и удивленно дернулся, впору бы матом послать; но и засмеялся тут же, комизм ситуации был и в самом деле занятен: ему «подают» — и кто?!. И резко шагнул в сторону асфальтовой, под клены подныривающей дорожки, не то что не понимая их — немудрена эта их сказочка, из надежд вовек неисполнимых скроенная, — но не находя для своего разума самого предмета, предлога ли для понимания: ну, покорность перед жизнью, допустим, — а дальше что? Будь ты ей хоть семижды семь покорен, угождай неведомо кому, плоть и дух изнуряй, страстотерпствуй — конец один, под речитативы ли слащавые, побаски и скулеж о воздаянии, или с непреклонным своим «нет!» всему творенью бездарному этому, с горчайшей смертной честью мыслящего тростника…. умру, а не дам в свою дудочку слюни пускать — кому бы то ни было, сам на ней, тростниковой, выведу все печали и гнев великий моей, и скорбь, и торжество волевого одоленья!
А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды — подпорки сомненью своему по поводу все той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен — правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.
А надо — в себе иметь, все. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.
У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нем, давящее, хотя туч больших не было; а над головою — он шляпу стащил, лицо поднял, глянул, — и вовсе без них, мутность одна, но вон и звезды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно все там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и — странное дело — душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная, но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь все, от напряга дней этих, устал.
И сплюнул; и медленно и тяжело — на ноги всегда был не ходок — поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошел в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера — но помедлил, через сумерки комнаты глядя на все тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стекол… Победа — но в чем-то и неполное все-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! — в нем самом… Видно старею, подумал он — без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дергалось в мускульных разрядах ее, неукротимой…
Но и тяжеловатый, приглушенный усталостью и потому куда более долговечный, надежно греющий жар ее, в нем залегший глубоко, — чем он хуже? Умей, как тот скупой рыцарь, веселиться один, не транжирь ее, надолго хватит.
Он чувствует ее в себе, как, должно быть, женщина ощущает свой плод… Вот она, радость, — тяжелая, долго и с болезненным порой надрывом и сомненьями зревшая в нем, отнявшая у него и в себя вобравшая всевозможные утехи и праздники прежних, слишком многих, может, лет, загодя из него аскета сделавшая, считай, странствующего послушника своего в миру… и что понять они могут в ней, радости, оставшись там допивать и доедать, добирать мелкую монету ее разменную, бренчащие пфенниги и сантимы, центы ее, копейки эмоциональные?.. Пусть побесятся, впрочем, попрыгают, сие не зазорно молодости, и если она упущена тобой, то лишь для того, чтобы не упустило ее оно, поколенье новое. Да, вопреки правилу для быдла молодое вино должно вливать нам в старые меха — дабы не утратить драгоценную закваску древнюю, все испытанья прошедшую, да ведь так и делали всегда и будем делать; и если им легче дается все теперь, на почти готовое пришли, как нам кажется, то и хорошо, лишь бы не размагнитились. Хорошо потому, что — временно, как всякое стажерство, ибо это им предстоит еще сделать то, чего не делал никто. Пусть же потешатся; а у него в столе початая бутылка итальянского ликера стоять должна, монашеской услады, самое для него: сладкого он с детства недобрал и порой не прочь побаловаться, есть такое. Такое есть, и он сейчас встанет, скинет все обрыдлое с себя, пропотелое, нальет себе и ткнет кнопку телеящика, досмотрит трагифарс наконец-то свершившегося…
Но пыль, откуда пыль эта — тонко сеющаяся, будто мерцающая в последнем из окна свете… он поднял, на диван себя уронив? Давно хотел нанять какую-нибудь бабенку, чтобы прибрала, помыла тут все; или Тинка пусть соберет своих, воскресник устроит в запущенном, что и говорить, жилище-келье размышлений его… да нет, уж не меньше института мировых проектов, в какие мало кому верилось даже из своих, знающих. И они-таки сбылись, посрамив мудрый их скептицизм, их сугубую осмотрительность и твердое на реалиях стояние-топтанье! Но нам-то нужны проекты, саму эту реальность меняющие, сами себе основанья готовящие, не ожидая тетку-копушу эту, ее опережая, таща за собой — за волосы немытые!.. И они есть, и не где-нибудь, а вот здесь, в келье этой, в башке отяжелелой, — для профанов ошеломляюще дерзкие, невиданные в новизне своей, почти безумные, но исполнимые, реальные теперь как никогда, поскольку на человеческом безумье же и выстроены.
И другого фундамента для построения здесь чего-либо дельного, стоящего в этом мире, увы, нету, не предусмотрено. Да и в самом деле, попробуй возведи-ка тут что-нибудь на разумном, то есть и нравственном тоже, основании — хоть государство, хоть иное какое установление социальное… А если даже и получиться, что вообще-то маловероятно, то и годины не простоит, скурвится немедля, сверзнется, в самое себя обрушится с неслышимым, как в эти дни, грохотам великим...
Пока же ему, как давно вольноопределившемуся монаху, никак не помешает глоток-другой католически приторного, жгуче-пряного, тяжелого хмеля монастырских подвалов, загнанной в бутылку телесной страсти, истомы плотской душной. Не хуже чертей, похоже, разбирались в изысках и соблазнах мира сего бенедиктинцы-монахи, да и в цинизме раблезианском наверняка гурманами не из последних были, папашкам-безобразникам подражая римским… Только встать, куртку скинуть и обувь, пыль эту продохнуть.
И случилось что-то, он не успел понять — что. Жар нетерпеливый тот, теснивший грудь его, подымавшийся все выше и обещавший уже новым порывом бодрости и сил стать, вздохом высвобождения спертости внутренней волевой, добровольным обетом когда-то принятой им на себя, — он не выдохом облегченья долгожданного оказался вдруг, обратился, но ужасом темным, мгновенно взявшимся откуда-то, взнявшимся разом и затопившим все в нем как стылая зимняя вода… Черная и страшная, она лишь миг один была у подбородка, у губ его, чтобы только дать осознать самое себя, а уже в следующий сомкнулась над ним, кричащий неведомо что и кому рот захлестнув ему и льдом остекленив глаза, остановив… и все остановилось, что двигаться могло, омертвело и утратило мысль, смысл. Все, кроме ужаса самого, в точку единую стянувшегося, свернутого, — всю тщету, муку и безысходность этого мира вобравшую точку.
В ней, нерасчленимо теперь, спеклась вся витавшая здесь еще мгновенье назад серебрящаяся пыль эта — пыль убеждений его, ненависти- любви и ни во что не верящей веры, дивных предощущений и похеренных надежд, невероятных по тонкости комбинаций и его всевидящей, иногда казалось, интуиции, богини познания и печали. Здесь возгонялись, как в алхимическом кубе каком, все страсти духа и плоти его, пот и стенанья похоти, свинцовый расплав сомнений и дурнота гнева, и здесь же в спорах кипели некогда попойки, пиршества наивные совковые с сырками плавлеными и морской капустой, и чад их похмелий восходил, и тяжелые, ядовитые испаренья совести неумолимой, неустранимой из существа человеческого ханжи, какая отвратней грехов порой, в которых кается… Взлеты мысли тут прошибали все потолки и перекрытья, к горнему уносясь, к беспричинному, и бессильная казуистическая дребедень осыпалась, как отслужившая свое штукатурка, на затоптанный пол кельи его, и кто-то вскакивал, тыча сигаретой мимо пепельницы, порываясь уйти, кричал: «Нет, ты — сумасшедший!..»
Здесь было все — и вот не стало ничего. Предельно лишь сжатая точка ужаса, изъявшая суть из вещей, а с тем и сам этот вещный мир за ненадобностью упразднившая, оголившая родовую пустоту за ним и тьму — теперь бесплодную пустоту, выродившуюся начисто. И все, что составляло его самого, человека, что складывалось из кропотливейшей над ним работы случая и его собственного, попозже, самовыстраиванья, из сочетаний животной стихии тела и вполне сознательной воли духа, из сложнейшей комбинаторики минусов своих и плюсов, — все это внезапно и мгновенно обнулилось в сумме, аннигилировало, стало ничем.
Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем — там, где бы должен быть сам он с развернутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадежность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил еще способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нем мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло — все это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.
Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самое на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло все, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.
Но змея времени заглотила себя с хвоста и — вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, — усмехнулась ему.
И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это — вернуться — или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело свое, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за все подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное свое, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх — это еще куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был внешним, навязанным кем-то, а против внешнего все в нем всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он все-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.
Но никогда еще в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось — последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой — последний — возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет — куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нем не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он все же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлест, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.
И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть ее. Но проглотил с отвращением — не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, еще не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.
Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашен, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нем, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепыханье…Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью — поскольку просто не заметили, для той запредельной, все и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти все — до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не ее только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать — все подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это все, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и все дрожала и дергалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!.
Все говорило — оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно — и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесенную ввысь стелу духа — и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он еще мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе, но как вынести то свое поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели — на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять все говорило ему, что — нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях — если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…
Но и не случайно совсем, да, и он это знает, чувствует, поскольку главный выбор, предельно трезвый и однозначный, когда-то сделал он сам. Великая двойственность правит этим беспощадным миром, бореньями антиномий движимым и в компромиссах, в синтезе их высшем обретающим искомое равновесие. Но синтез этот изначально непосилен человеку, его маленького, его жалкого сердца никак не хватает на пресловутое сопряжение могущественных соперниц антиномических, на ту самую любовь хваленую, сводню их и якобы правительницу всего и вся… какая, к дьяволу, любовь во вселенской жестокой бесстрастности, в природе — свинье, пожирающей детей своих?! И потому место человека, если не хочет он во всех смыслах прозябать — хоть и внизу, но в борениях неизбежных, на стороне одной из двух равновеликих и равнодействующих сил, друг друга отрицающих и утверждающих одновременно, под всем известными вроде бы символами своими… Так он когда-то в два ли, три приема, милосердно упрощая, преподал этот «краткий курс» понятливым, без проблем воспринимающим все соратникам нескольким, особо доверенным; но все, разумеется, куда сложней было и противоречивей, в персонификации сил и их онтологии особенно… и сила, им избранная, предала его? Все, что такими трудами, бдениями, аскезой и точнейшими расчетами возводилось, что делом жизни своей он почитал, — все поставлено было теперь под сокрушительное сомнение именно тем, что оказался без всякой защиты, пренебрежен и раздавлен он, верный носитель дела этого, а вместе с ним и оно само, и якобы одержанная победа… все поругано и низвержено в прах, в пыль эту мертвенно серебрящуюся, став ничем пред лоном родовой пустоты и всеобнуления в ней, во тьме безвременья.
Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный — за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается все и куда возвращается все, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив — в ожидании сфер нетленного, горнего, где насажденные вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной, в тысячелетья, воли и уже воплощенный ею завет… Это туда безотчетно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над темной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?
Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа — что победа… Оставлен, пренебрежен. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом — и верит ли теперь? В себя, в дело?
Не верит, вот что страшно.
И ладно, когда бы слаба она была в нем, его вера, не обнадежена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища ее; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, — и вот не находит в себе и следа ее. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нем и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…
Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, — человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя — без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради нее, разве не так? Так-то оно так…
Не победили. Ошиблись, вернее — поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы — нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шепотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надежнейшей доселе, увязли непредвиденно в чем-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…
Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение — да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет все.
Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нем, он знал, останется с ним теперь до конца.
Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то незадавшимся средь особей человеческих, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говориться, поставить точку — так думалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались все-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, — другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инородное…
Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда свое на нее внимание, то разве что ироничное, — защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет — когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подавляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.
Но дней через несколько увидишь опять — да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака — хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, — нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, — значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи — язык-то не ошибается.
Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки — когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и, особенно, ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется — чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то — никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, — самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, — пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная — кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» — «Да комуняки, небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» — одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.
Он глянул еще раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать — посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники — но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:
— Нет, каково?!. Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! — Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьезности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой — да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы — отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, — кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.
— Ну, не всем же молчать…
— И это верно. Разнуздалась власть — мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, — пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. — Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Все равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.
Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член бюро обкома, от стаи отстал — и, главное, своей же волей… на скорую реставрацию пронадеялся? Акционированье, впрочем, уже на ходу: помещенья, типография, фонды — на всем ценники уже навешаны невидимые, а что мы о том знаем, ударники блокнота и пера, рабы газетной поденщины? Да ничего, одни завернутые в рыночно-романтический туман посулы на собраниях. А ведь обворуют, дети отрицательного отбора, не постесняются. Но и у корыта толкаться тошней некуда.
— Уходить собрались?
— Да надо, дела.
— Ну, главное уже сказали, — еще раз обежал тот взглядом толпу, задержал проблеснувшие глазки на выступавшем, долговязом очкарике из пединститута, кажется, неумело махавшем зажатой в кулаке газетой. — А не трусят, молодцом! Не со всем соглашусь, может, но... А с другой стороны, куда нам без правды? Труба.
— Да, правда нужней ложки порой…
— Ах, хорошо как!.. Взяли откуда?
— Так, деревенское наше... Там еще говорят.
— Говорят… — не без некоторой задумчивости покивал, согласился тот. — Тоже пойду, пожалуй. Вам туда? Попутчики, значит… Всегда она в дефиците, да-с. Сейчас тоже, гласность подсунули вместо нее — на голос, на глотку берут… — Они шли по вылизанному коммунальщиками центру, мимо тяжелого серого Дома Советов, и он быстро и пренебрежительно поглядывал на полированный мрамор цоколя его, на пофыркивающие сытым ухоженным газонам и цветам фонтанчики, на роскошную зелень лип вдоль него, обласканную июньским солнцем и обкомовским бывшим попечением, перебираемую ветерком. — Вы думаете, она хоть в каком-то виде нужна этим… подлиповцам, из «серого дома»? Да ни боже мой! Ложь как первейшее средство власти; а нет лжи — и власти нету… Владей вот после этого миром.
Базанов оценил это, насчет подлиповцев, и теперь не таясь разглядывал его; и на последнее вскинул брови.
— Да родители подчудили, Владимиром поименовали…х-хе! В честь крестителя святой Руси. Она, впрочем, и без него, христова охальника, святой была всегда… свята как все живое. Владеть миром наказали — недоношенного… Да хоть она и год носи, мать, — толку-то. Все равно дальше нынешнего несовершенства человеческого не выносишь, наперед не занесешь. Не родишь человека будущего, как ни тужься. Наоборот, мудрость-то природы-мачехи — а человеку, духу его она мачеха, я утверждаю!.. Мудрость, может, как раз в том, что недоношенные, я слышал, куда жизнеспособней переношенных… так-то!
Иван посмеивался, слушая, заглядывая под полы черной шляпы — совсем уж невысок был странный его собеседник и что-то все мнилось в нем от карлика, без возраста; и вставил:
— Запрет опереженья, так?
— Так. Да в обе стороны он, запрет, но это уже трюизм. Мне-то, как недоноску, уж во всяком случае есть куда-докуда расти, развиваться — а другим? Совершенны которые, если судить по некрологам? Так что не зря они друг за дружкой топ-топ туда… в этой, чуть не сказал, живой очереди. А я еще проплюхаю, мне не к спеху.
— Родители при вас, живы?
— Нет, оставили — городу и миру, да-с. Русины мы, с Галиции эвакуированы, она, фамилия, и подгуляла: Мизгирь!..
Он палец поднял длинный и как бы прислушался: звучит ли? И с сомненьем покачал головой; и глянул быстро и зорко, усмешливо:
— А я вас знаю, маска…
— Откуда?
— Ну, знающий — знает.
— А все ж?
— Бог мой, да почему бы мне не знать, что я иду с первым журналистским пером области… делов-то!
— Ну, это вы зря, — недовольно сказал Базанов, — с раздачей слонов…
— А вы не обольщайтесь особо, оглянитесь лучше: кто вторые? Провинциальные кущи, эх-хе-хе… Как оно там: «скушный город скушной степи, самовластья гнусный стан. У ворот острог да цепи, а внутри иль хан, иль хам…» Григорьев Апполон, люблю. «И на кресте распятый бог был сын толпы и демагог…» Чередованье «было» с «прошло», история эта самая во плоти человеческой… смертно пахнущей, да; заметили, кстати, как смертно пахнет плоть, сама жизнь? Возьмите на заметку, пригодится. Провинция мысли и духа. Но и тут же, — он ткнул пальцем в землю, — сердцевина самая-самая. То, что происходит здесь — наверняка и со всем народом происходит, во всем, а вот о столицах это не всегда скажешь… взялись бы, а? Перо у вас позволяет.
— «Перо»… Душа мала. Не хватает чего-то.
— А вы что хотели, чтоб вам на вырост ее?! Так этого никто вам никогда не обещал и не даст… это не дар жизни, пустой. Порожний — пока сам не наполнишь. Да, мала, на полуживотном уровне, согласен, — так взращивать надо, самому. Подгонять, за волосы чтоб себя вытаскивала из тины тела, вверх! В дело ее! Душа, паршивка, растет только в деянии.
— Таких советов, извините, я и сам надавать могу… Вопрос — как? На одно перо, на арапа, жизнь не возьмешь…
— За пропись простите, конечно, — внимательно глянул на него Мизгирь, как-то построжавший сразу, вольное в себе, насмешливое будто рукой твердой отведший, отстранивший. — Действительно, из тех еще совет… Это я ненароком, потому как человек. Слаб потому что и мал, и скоротечен — и все ведь душой, вот в чем дело! Ведь мозг, тело совершенное, вегетативка там — все это впрямь на вырост дано, с опереженьем огромным, пред которым вся ученая гвардия пупеет… вся, кроме совсем уж рогоносцев от нее, от науки! Связи нейронные, — все тем же пальцем, согнутым теперь в вопрос, по тулье шляпы постучал, — на три, много-много на пять процентов используются — почему? А целевым потому что назначеньем дано, на великие дела, на будущее великое, и пусть не говорят, что у этого самого бытия цели нет, которая с прописной пишется… есть! А душа мизерная, хоть плачь, вы правы. На уровне спинного мозга где-то — если б думать его заставить… Ей, поганке, и сотая доля даденного не под силу — ну, не осиливает возможностей, все коту под хвост… и что, скажите, человеку делать, как не мост мостить через эту пропасть в себе?! Что нужней этого?.. Я, каюсь, в поддавки сыграл: нету запрета опереженья! Для общества так называемого, социального стада — да, есть, могу и согласиться, мне недолго; но никак не для личности. Мать до совершенства не доносит, как она ни старайся, — сам доноси, сам себя! Личность — когда захочет — свободна от диктатов социальной эволюции, всей этой обезьяньей лестницы, баобаба для бабуинов… Именно личность — сложившаяся уже, развившая в себе право выбора, на единицу хотя бы степеней свободы больше других имеющая!..
Они уже пришли, стояли на перекрестке, ему надо было направо, к дерзнувшей в небеса средь дореволюционной застройки семиэтажке редакции — «лакейской», как бесцеремонно и, вообще-то, по справедливости именовал ее Алексей, вот кому впору позавидовать было: слов никогда особо вроде бы не подбирал, о сказанном не жалел…
Разговора такого, встречи он не ожидал, и где — посередь улицы, в городе, где все люди этого круга и уровня, вполне образованческого, впрочем, друг друга знали, пусть и понаслышке даже. А уровень чувствовался, был, хотя разговор-то не бог весть какой пока, не привыкать к таким… все друг друга уговариваем, наставляем, жить учим — сами не умея. Видел Базанов его, точно, хотя и нечасто — в интеллигентских тусовках неких периферийных, средь художников и полубогемы всякой, в пивнухах отиравшейся, домодельных фаталистов с мозгами, набрякшими пивом и всяким сопутствующим вздором. В гуще народной, можно сказать.
— Перегнул с лестницей? Ну, не обращайте внимания — поскольку с нее ж и кричу. Неполноту души своей за неполноту сущего принимая, как все, да-с… а кто виноват, Пушкин? Сосед по коммунальному житью-бытью, маленькая зарплата? Убогость моя личная физическая, — и во впалую грудь себя ткнул, — конечность физиологическая вообще? Так нам дай хоть пятикратный срок, мы все равно профукаем, промотаем, — при всем при том, что и четверть отпущенного прожить как надо не можем, не делаем, что надо делать… И потому я, пусть мал, гнусен и грешен есть, говорю: деяние.
— Ну, а сами-то — нашли дело? Поприще?
— Я? Пожалуй. И вам предлагаю, как читатель-почитатель ваш: напишите книгу. Одну. Большую, маленькую — без разницы, но чтоб емкую. Жанр тоже дело десятое. Но чтоб вся была ваша, из вас. — Он почему-то знал, куда бить, на педаль какую давить; и упреждающе длань длинную свою, бледную, с тонкими узловатыми пальцами поднял, останавливая его вялую было попытку возразить, — и что-то завораживающее в этой некрасивой, почти безобразной ладони было, некий пасс, которому он неохотно подчинился. — Из ваших злых от боли… да, пристрастных от любви вопросов отвечающих, из единственности вашей, даже конечности — из всего… Этой книгой вы себя, прежде всего, выстроите, — вертикаль свою, доминанту, самою душу. В себе прежде навести порядок, потом уж и вовне браться. А может даже и не потребуется браться, когда в себе-то упорядочишься… тоже вопрос. Нет, — быстро и с горячинкой какой-то поправил он себя, — для нашего брата, русского, это не вопрос — конечно же, браться! У нас ведь какая главная проблема, головная боль всегда: куда деть себя в просторах этих наших, никем не мереных, куда руки приложить то есть, посвятить чему… Но начинать-то с себя. Торопить душу, иначе свернется… закапсулируется, да, клещами потом на свет божий не вытянешь.
— Да вы проповедник, смотрю… — с невеселой усмешкой сказал Базанов. — Сами, что ль, обожглись?
— Было дело под Полтавой, около горячего ходим. Чуть даже коньки самочинно не отбросил… Ну, это как корь, ребячье наше, детский протест. С моими-то физданными, тем более… А с проповедью — как знать, как знать… Может, я больше себя уговариваю, чем вас. Да и смешно нынче проповедовать, в эпоху всеобщего рацио. Когда сопливки даже, челку отдувая, вопрошают шариками, ручкой шариковой, куда-нибудь в газету иль на радио: расскажите им с точностью от и до, что такое любовь? А какая-нибудь бальзаковского возраста швабра редакционная потасканная, семьей обремененная и капризным альфонсом, им отвечает, муру несет про идеалы, про Фрейда… могу в подробностях представить, в лицах. Все требуют точного, с гарантией законченного идиотизма, знания: а можно ли через закопченное стекло увидеть линию, соединяющую Землю с Луной и Солнцем вместе? Не-ет, жить по Чехову грустно... Вам же, как по возрасту старший, — а я уж наверняка на червонец больше вашего отмотал тут, в тюряге бытия, — вам скажу более-менее точное: читал ваше многое, очерк последний тот же в сборнике общем — вы можете. Есть охват. Надеяться можете, что труд ваш, если как следует возьметесь, окажется по завершении небесполезным. Надежда эта даже сквозь густопсовую газетщину в этой книжонке светит.
— Густопсовая — это и моя, конечно?
— И ваша тоже, а как бы вы думали? Пусть вынужденная, в какой-то мере, но и… На мельнице будучи, да не запылиться?
Иван засмеялся, поговорку эту он давно знал, но как-то вот призабыл.
— А чему вы радуетесь? — Мизгирь поставил плоскую, огромную по сравнению с узкой брючиной ступню в порыжелой туфле на парапет углового садика, оперся рукой на колено, он явно устал идти — так слаб на ноги? — Погодите, наплачетесь еще. Если что будет по настоящему мешать, так это именно газетное, актуальщина всякая… не вы первый, не вы последний. Видал, сам эту ниву орать пытался. Наорался. И у большинства, у подавляющего, все это ничем кончается — да-да, ничем!..
— А тогда стоит ли начинать?
На мгновенье-другое замер Мизгирь, уставившись на него; табачного, кажется, цвета глаза его не то что озадачены — изумлены были нежданным, незаконным по всем его понятиям препятствием таким для мысли и дела; и опомнился — гневом опомнился, с ожесточеньем непонятным дернул на нос шляпу, крикнул почти:
— Стоит! Именно потому, что — большинство!.. Потому только, что ты — не большинство!
И от них чуть не шарахнулась огибавшая угол девушка — с лицом смазливым, даже красивым, успел он заметить, но испорченным уже каким-то непоправимым, показалось, равнодушием. Сколько их поразвелось, таких, полны тротуары — сытых, красивых, равнодушных.
— Ф-фу, как вы громко… я думала — драка, — как знакомому сказала она Мизгирю, остановилась, мельком глянула и на него. — О чем вообще можно так кричать? Вы сумасшедшие, да!?
— О человеческом спорим, краса моя, как не кричать, — уже и ухмыляясь, проговорил Мизгирь, почти любовно взирая на нее, управлять собою он умел. — Все о нем, негодном; но на вас глядя, Аля, забудешь и о нем… что человеческое?!. Мечта моя, вы куда?
— Высоко-о… — усмехнулась она подкрашенным в меру, антично очерченным, но и с каким-то извивом капризным ртом. — Но вы уже и забыли, Владимир Георгич? Сегодня же вечером презентация выставки, Садо-Арт! Вам что, особый пригласительный?
— Давайте, — снисходительно кивнул тот. — Но только два сразу… не откажетесь, надеюсь? — обернулся он к Базанову. — Не пожалеете, это уж в любом случае. И забавно, знаете, и поучительно — как человек себя преодолеть пытается, превозмочь, из себя выскочить… Рекомендую вас друг другу, кстати. Аля, это — Базанов!.. Иван Егорович, так ведь? — Пришлось согласно голову наклонить. — Комментарии нужны?
— Н-нет, — сказала она не очень, может, уверенно, улыбнулась ему, и впечатление замкнутости, холодности лица ее тут же ушло. — Читаем же. — Красива, да; что-то будто бы горячее даже мелькнуло в темных ее без зрачков глазах, адресованное не ему, понятно, и пропало. Улыбалась приветливо уже, как своему, легкий свитерок на высокой груди подымало дыханием; длинный жилет, вельветовые джинсы на сильных ногах, стройных, крыло темных волос над глазами — женщина, хоть молодая, и не без опыта, по всему судя. — Да, будет интересно. И представьте, Володя: Распопин «эксы», так он картины обзывает свои, развесил так это… наперекосяк. Почти половина экспозиции так. А одну даже вверх ногами — это, говорит, будирует антивосприятие… Уламывать пришлось, чтобы выправил.
— Наперекосяк — это как? Параллельно своей извилине? — хохотнул Мизгирь. — Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать — типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта — чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!
— Ну нет, — покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, — возиться с ними…Знаю я этот постмодерн. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я — пас. Лучше санитаркой в желтый дом.
— Как знаете… Так идете? — подал он билет Базанову. — Там и пообщаться можно — аляфуршетно, так? — это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. — Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…
— Сидим? — смешком отозвалась она. — Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, — она плечами передернула, — хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…
— Перебор? — спросил, чтоб не молчать, Иван.
— Да, бывает… Но это ж естественно.
— А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас — что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги — впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется — на той самой печи…
— На диване, — сказала Аля. — Перед телевизором.
— Ну да, ну да… Тогда — до вечера!
Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, на всех без разбору одна, без различия испытующая каждого, и места в ней вроде всем должно бы хватать, большим ли, малым, заурядным ли натурам или странным, гениям ославленным и деревенским дуракам — что нам, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.
Выставка тогда его не разочаровала — ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперед бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие — ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных — как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…
Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было — себе прежде всего объяснить, как оговорил он…
— Тогда другой здесь выставки не хватает, — сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. — Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… — Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. — Ну, сами-то как бы все это назвали?
Мизгирь расхохотался — глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.
— Да ч-черт его знает!.. — проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. — Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно — буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры — запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях — прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться — в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та — богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, — он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, — из сотни один докопается до чего стоящего — и то, как говорится, хлеб…
— Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.
— А вы хотите во всем видеть смысл? — довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.
— Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! — шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на нее Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. — Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать — так? — обратил он смеющиеся глазки к Базанову. — Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…
И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема — детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев.Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Суземкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать — физиологический очерк, очень уж кстати потрафивший перестройке, напечатал московский журнал толстый, известный во всех концах страны этой обширной и злосчастной, почему и принят сразу был Суземкин в писательские члены, книжку выпустил и совсем уж, вдвойне залютовал, задиссиденствовал, уже и перестройка стала ему тесна, широк наш человек, в особенности за чужой счет. В уверенности, что за чужой. Ничего даже близко равного стартовому шедевру своему он, правда, больше не создал, а остатки способностей, по всему судя, потратил — подобно масону — на обработку и шлифовку дикого камня своей натуры. Но не внутреннего камня — да и доберись попробуй до него, до внутреннего, а наружного именно, в чем и преуспел: завел светлую, в мелкую клетку тройку, фрондерскую гривку на воротнике, бородку клинышком навроде бердяевской, ну и соответственные тому манеры, только что достопамятного монокля не хватало…