Введение

Из дома вышел человек

С дубинкой и мешком

И в дальний путь,

И в дальний путь

Отправился пешком.

<…>

И вот однажды на заре

Вошел он в темный лес.

И с той поры,

И с той поры,

И с той поры исчез.

Даниил Хармс, 1937 год

[Хармс 1997: 57]

Выгляни той ночью в конце апреля 1973 года жители центрального района Орла из окон своих квартир, им бы открылось невероятное и для многих печальное зрелище. Еще в XIX веке этот отвесный берег Оки украшала целая липовая аллея, представлявшая собой юго-западную границу городского парка. С давних пор с Орлом связано множество литературных ассоциаций, формирующих индивидуальность города и его атмосферу: Н. С. Лесков, один из его сынов, заявлял, что «Орел вспоил на своих мелких водах столько писателей, сколько не поставил их на пользу Родины никакой другой русский город»[1]. По местной легенде, И. С. Тургенева маленьким возили в коляске по тропинкам этого парка; высокие кроны лип, кленов и каштанов оберегали его полуденный сон, рассеивая свет, который иначе разбудил бы его. Парк, ставший уличной колыбелью будущего певца русской природы, был заложен в 1822 году по приказу губернатора Орловской губернии. К 1971 году парк с липовой аллеей стал частью привычного пейзажа города с населением в 300 тысяч человек. Несмотря на разруху, последовавшую за Гражданской войной и немецкой оккупацией, парк и его липы выстояли. А теперь во тьме апрельской ночи их должны были срубить ради расширения городской площади. Мраморный Ленин на постаменте прямо перед областным отделением партии будет теперь оглядывать свои разросшиеся владения: ничто не станет закрывать ему вид на драматический театр, который вскоре возведут здесь в стиле высокого модернизма и назовут в честь Тургенева. Колыбель юного писателя была, по крайней мере частично, разрушена, заменена парадными пространствами, более подходящими современной советской государственности. Липам – важной части того, что один из местных жителей назвал восхитительной «таинственностью» парка, – пришел конец[2].


Липовая аллея, центр Орла, начало XX века. Открытка из частной коллекции Л. Тучнина, публикуется с его разрешения


Впервые я услышала историю этих деревьев не на каком-то публичном мероприятии, а на тесной и уютной кухне коллеги, преподававшего английский в местном университете. Его жена Роза, в равной степени искусная рассказчица и повариха, потчевала меня историями о своем украинском детстве и замужней жизни сначала в Сибири, а затем в Орле; она же первой рассказала мне о липах и городском парке. Но в ее версии это была не просто история уничтожения и утраты. Как она сообщила, липы погибли не без возражений: Л. Н. Афонин, местный литературовед, сотрудничавший одновременно с педагогическим университетом и Музеем И. А. Тургенева, написал страстное письмо протеста (так и не опубликованное) в газету «Известия». Его храбрый, хотя и безрассудный поступок не повлиял на действия местной администрации; тем не менее он значительно повлиял на судьбу самого Афонина, вызвав «трудности» на работе, проблемы со здоровьем и раннюю смерть. По словам Розы, люди просидели у лип всю ночь: они не могли смириться с мыслью, что потеряют их: деревья ассоциировались с Тургеневым, были частью его наследия в этом городе. На рассвете приехали бульдозеры и все выкорчевали. В ее истории акцент делался на протест и неповиновение в Советском Союзе начала 1970-х годов ради спасения нескольких деревьев. Безусловно, этот сюжет наводит на размышления: переплетение в нем политики, роли места и личности захватывает и интригует. О чем же на самом деле повествует эта история? Почему советские граждане решили протестовать ради защиты деревьев, несмотря на то что любые формы протеста – к примеру, против нарушений прав человека – жестоко наказывались? Кто был участником этой акции? Сколько людей было в курсе? Узнаю ли я их версию произошедшего?[3]

Как выяснилось, трактовка Розы, как минимум отчасти, была ошибочной: в свои последующие визиты в Орел я проводила время в местной библиотеке за чтением старых номеров газеты «Орловская правда» и, что важнее, за беседами с множеством орловчан, которые помнили ту ночь и были готовы поделиться со мной воспоминаниями[4]. Насколько мне удалось восстановить цепочку событий, в рассказе Розы слились воедино сразу два эпизода городских преобразований: первый, касавшийся лип напротив здания областного отделения партии, развивался стремительно и протеста не вызвал[5]. Во втором же случае преобразование удалось предотвратить: дуб, посаженный в 1861 году и оказавшийся на территории, отведенной для расширения улицы, спасла совместными усилиями группа местных жителей, в какой-то мере подталкиваемых памятью о липах, которые отстоять не вышло. Эти липы были высажены в начале XX века: на открытках из коллекции местного историка они чуть выше человеческого роста; на одной из них ребенок в бескозырке показывает на мальчика повзрослее, сидящего на парковой скамейке, на другой две девочки с рукавами с буфами и в соломенных шляпах удаляются от зрителя, а по краю липовой аллеи и городского парка на некотором расстоянии стоят деревья значительно выше и старше[6].


Липовая аллея, центр Орла, май 1959 года. Фотография из личного архива Елены Ашихминой, любезно предоставившей автору разрешение на публикацию


На кадре 1930-х годов деревья не ниже 12 метров высотой, сбоку видны трамвайная линия, бюст Ленина, афиша фильма «Ошибка на пляже». К 1960-м годам городские планировщики разработали проект обновленной центральной площади, которая стала бы местом «хорошо доступным и удобным для проведения массовых мероприятий, общественно-политической и культурной деятельности городского населения» [Федоров 1969: 134]. Как на схеме, так и в макете видна просто пустая площадь, уже без лип. Такого рода планирование, несомненно, проходило на высшем властном уровне, с одобрения областного партийного комитета и без публичного обсуждения[7]. К тому же это было время реновации городов в СССР; советские проектировщики могли на законных основаниях искать компромисс между модернизацией и послевоенной реконструкцией[8]. Они перекрыли соседнюю улицу Ленина для транспорта, сделав ее пешеходной и перенаправив машины на другие. Впрочем, улица Ленина, несмотря на то что И. А. Бунин трудился здесь в представительстве «Орловского вестника», когда та называлась еще Волховской, никаких ассоциаций с липами или городским парком не вызывала. Символический и эмоциональный миф, закрепленный за этими деревьями, придал разрушительную мощь их гибели, что еще более усилилось благодаря замене культурно значимого места на некое пространство, задуманное и прибранное к рукам господствующей идеологией[9].

В мозаике из фактов, воспоминаний и ложной памяти, сложившейся в беседах с орловчанами, сплелись эмоции и мощное символическое наполнение, не слишком зависимые от исторической достоверности, – на самом деле мифология этого места свидетельствовала именно о том, насколько оно было значимо, насколько этот сюжет был необходим для сохранения уже утерянного материально. Местные и впрямь очень переживали за эти деревья, ассоциируя их с культурным наследием своего города; проводились выступления и протесты; по крайней мере одно из деревьев, за которые боролись, уцелело, а по тропинкам городского парка по-прежнему можно гулять и сидеть на скамейках под полуденным солнцем. Пусть какие-то деревья и погибли, их значение и рассказы о них никуда не делись – рассказы, определяющие идентичность и атмосферу. Рассказ Розы был хорош: он обладал своей собственной правдой, которую хотелось понять полнее. Истина же заключалась в том, что люди, жившие в советском Орле, дорожили этими деревьями, как минимум отчасти, из-за культурных параллелей, уходящих корнями глубоко в дореволюционные времена. Исследование характера подобных ассоциаций – да и просто значения деревьев и лесов для русской культуры – составляет значительную часть содержания этой книги.

Основной темой этой книги является культурное значение леса в России XIX века – скорее леса Центральной России, чем сибирского, у которого своя, особая символическая ценность[10]. Один из моих аргументов состоит в том, что смыслы, вкладываемые в деревья, рощи и леса, как и в любые биологические виды и естественные среды обитания, остаются для нас туманными, если не помещены в культурный контекст. Современный американский экофилософ Т. Берри предположил, что для преодоления нынешнего кризиса окружающей среды нам стоит выйти за рамки существующего культурного кода, раз уж «наши культурные традиции представляют собой основной источник наших же затруднений» [Berry 1988: 194]. Большой вопрос, могут ли вообще люди как создающие смыслы социальные животные выйти за рамки культуры; жестокие эксперименты XX века по отказу от традиций отбили у русских охоту реагировать на подобные призывы. На мой взгляд, наша задача состоит в том, чтобы пересмотреть культурный контекст с новых позиций, постичь те аспекты традиции, которые ранее могли не восприниматься всерьез, и таким образом получить представление о том, что такое человеческая природа, поскольку без этого знания кризис в восприятии окружающей среды неизбежно скомпрометирует наши добрые намерения. Под «культурным контекстом» я имею в виду тугой узел сюжетов, образов и метафор, переплетение смыслов, родившихся за то время, пока писатели и художники обращались к эмоциональной значимости и культурному значению места. Русские критики, в последнее время изучавшие культурные традиции изображения мира природы, склоняются к понятию «чувства природы». Этот термин подталкивает нас к размышлениям о чувствительности и чувствах вообще, об ощущении – как на физическом, сенсорном, так и на внутреннем, духовном уровне, – которое предшествует и сопутствует мыслям о пейзаже. Барри Лопес говорит о способах, которыми «культуры вступают в диалог с землей». Как в любом культурном процессе, разговор здесь идет сразу и с землей, и с предшественниками: наше восприятие значения места возникает как из взаимоотношений с этим местом, так и из уже живущих в нем культурных традиций. Липы городского парка в Орле – это и конкретные деревья в указанном месте, и воплощение его истории. Они связаны и с определенным освещением, водой и почвой возвышенности над Окой, где были посажены, и с теми литераторами, которые писали о них или просто сидели под ними. Они связаны с целой традицией мыслить деревья, природу и культуру. Этот тип восприятия отношения между «природой» (липами) и «культурой» (Тургеневым, или Пушкиным, или поэзией вообще) отстоялся в текучих реалиях русской жизни. Размышления над сюжетами вроде истории Розы или, как будет предложено далее, над текстами и полотнами XIX века, продолжающими будоражить русскую культуру и самосознание, позволяют отделить чуточку вышеупомянутой взвеси, чтобы понять природу обычно недоступной глазу среды, в которой мы живем [Lopez 1989: 61–71][11].

Будучи в целом справедливым для всех культур, это особенно уместно для России. Историки культуры давно обнаружили значимость пейзажа в русской истории, особенную роль леса в картине мира и в самосознании. Еще тридцать лет назад вышло в свет новаторское эссе Д. Биллингтона на тему истории культуры, фокусировавшееся на огромном значении леса в русской культуре. А в 1983 году географ Р. А. Френч отметил, что, хотя «для западноевропейского сознания русский пейзаж нередко представляется степью», русские расселились на юг и восток от своих исконных лесных поселений относительно недавно – за три последних столетия. «На протяжении 1300 лет, с самого появления восточнославянских поселений, лес был для русских домом; даже сегодня природные зоны тайги и смешанных лесов занимают больше половины бескрайней территории СССР» [French 1983: 23]. Ученые называют роль леса в числе аспектов «мегатекста» русского пейзажа, «основополагающего для понимания русской культуры»; они созерцают «изолированный из соображений безопасности мир сказочных русских лесов», существующих в сложном взаимодействии с миром свободы и передвижения, воплощенном в южных и восточных степях страны. Для символиста Д. С. Мережковского как лес, так и степь выражали «стихийную кочевническую экспансивность» странствующей русской души, проявляющуюся в «поэзии стихийного простора» Пушкина, Лермонтова и Кольцова [Эпштейн 1990: 10; Мережковский 1991: 74][12]. Как нам замечательно напомнил Робин Милнер-Галланд, традиционные русские деревни строились из леса, в котором располагались: «Есть что-то невыразимо трогательное касательно традиционной русской деревни… почти целиком выстроенной из окружающего ее леса, готового в лес же и вернуться (раз уж древесина так недолговечна), стоит людям перестать ухаживать за ним» [Milner-Gulland 1997: 30]. Когда писатель XX века А. П. Платонов описывает такие деревни, он с достоинством, но не без надрыва изображает поселения, обращенные обратно к земле как творения человека, угнетенные и подавленные силами природы.

Деревянная крыша той избы сопрела и поросла ветхим мхом, нижние венцы погреблись в землю, точно возвращаясь обратно в глубину своего родного места, и оттуда, из самого нижнего тела избушки, росли уже две новые слабые ветви, которые будут могучими дубами и съедят когда-нибудь в своих корнях прах этого изжитого, истраченного ветром, дождями и человеческим родом жилища [Платонов 2011: 382–383].

Если и слышится в этом пассаже советская героика, то совсем мало: люди и их кров возвращены в ничтожество дерна. Лес неизменен[13].

Относительно беглый анализ постсоветской популярной культуры показывает, что лес остается стартовой точкой русских поисков идентичности на многих уровнях и с различными целями: политическими, духовными и природоохранными. Блокбастер 1999 года Н. С. Михалкова «Сибирский цирюльник» начинается с панорамы великолепного северного леса, символизирующего извечную и стихийную Русь под нападками американской алчности. Уличные художники по всей России завлекают прохожих недорогими холстами с лесными пейзажами, продавая образы природы, будто чудом не тронутой XX веком. Популярный писатель В. Н. Мегре, автор серии книг под названием «Звенящие кедры России», разрабатывает сюжеты о тайных источниках и нетронутых лесах, в которых пережившие урбанизацию русские могут обрести эзотерическое перерождение; его сайт преподносит встречу с вдохновительницей его собственного возрождения как реальный факт, имевший место в лесах на западе Сибири, и призывает присоединиться к современному движению «возвращения в леса». В призывах защитить близлежащие лесные массивы цитируются поэты XIX века, а одна газетная иллюстрация за 2000 год требует от депутатов преследовать высшую пользу для экологии: на коллаже из дореволюционных изображений законодатели помещены в дубовую рощу, связывающую воедино Государственную думу И. Е. Репина с лесом И. И. Шишкина. Подобные образы и тексты затрагивают каноническое культурное наследие, даже когда формулируют новые смыслы или призывают к действию. Они родом из пейзажей XIX века и мифологии места, которые дополнили, если не сменили марксистскую идеологию брежневской эпохи и школьную программу, включавшую Некрасова, Тургенева и Толстого. В 1990-е годы они обеспечили устойчивый фундамент в зыбучих песках рыночного капитализма и пришедшего за ним бандитизма[14].

Все эти примеры, как академические, так и из популярной культуры, свидетельствуют об отношениях привязанности и потребности, в которых человеческая зависимость от ресурсов (для обогрева, обеспечения строительными материалами) зачастую существует в непростом взаимодействии с более патетическими и условными сферами. В середине XIX века один обозреватель в «Журнале Министерства государственных имуществ» пенял соотечественникам, коих считал своего рода «зелеными», на излишнее «лесофильство»[15]. Его современник, историк В. О. Ключевский, напротив, утверждал, что исходной эмоцией по отношению к лесу была вовсе не привязанность, а враждебность, зародившаяся за долгие столетия каторжного труда в среде, бесконечно препятствующей людским попыткам выжить.

…Лес всегда был тяжел для русского человека. В старое время, когда его было слишком много, он своей чащей прерывал пути-дороги, назойливыми зарослями оспаривал с трудом расчищенные луг и поле, медведем и волком грозил самому и домашнему скоту. <…> Этим можно объяснить недружелюбное или небрежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса [Ключевский 2002: 61–62].

Все эти утверждения – Биллингтона и Мережковского, да и Ключевского – столь же пространны, сколь и пейзаж, который они пытаются осмыслить; к ним следует присмотреться пристальнее, чем это делалось обычно. Мой метод в работе с этими утверждениями и с вопросами, которые они поднимают, – это взять себе в проводники определенных писателей и художников и последовать за ними в их собственные леса. Это значит выбрать нескольких из огромного множества литераторов и живописцев, так или иначе изображавших среднерусский лес. Постепенно моя подборка текстов стала казаться оптимальной, если не предопределенной: я более склоняюсь к прозе, чем к поэзии, лишь пунктиром отмечая то, как стихи и устная традиция отразились на прозаическом документировании леса в XIX веке. Мой анализ изобразительных искусств (как и музыки) также ограничен. Я начинаю с Тургенева, потому что его «Поездка в Полесье» представляет собой выдающийся и значимый пример созерцательного описания природы и хроники души. А еще потому, что мне довелось познакомиться с его лесами – лесными просторами к северо-западу от Орла, которые он мысленно очерчивает как в «Поездке», так и в «Записках охотника». Если забыть о личных мотивах, я пришла к мысли, что Тургенев значим для русских писателей, позже обращавшихся к теме леса. Его манера обманчиво проста: повествовательное по своей манере путешествие в резонирующее со всевозможными философскими и литературными голосами место способствует достижению у читателя эффекта присутствия, невзирая на все культурные отсылки, – это свидетельствует о значительном вкладе русских в тему литературного описания природы в XIX веке, достойном сравнения с Генри Дэвидом Торо, несмотря на всю разницу в интонации и подходе.

Своими достижениями в запечатлении ландшафта Россия также обязана традиции, положенной антикваром и новеллистом П. И. Мельниковым-Печерским, чьи грандиозные описания заволжских лесов основаны на мифологии, фольклоре, легендах и глубокой симпатии к местным жителям. Мельников, один из романов которого рассматривается во второй главе, определенно менее известен читателю, чем Тургенев, но его труды по созданию образа русского леса играют столь же важную роль, поскольку сохраняли большое влияние на протяжении десятилетий, предшествовавших революции. Если тургеневский лес задумчив и полон голосов и аллюзий, то мельниковский – это дикий мифологизированный пейзаж, порожденный одновременно языческой Русью и медитативным скитническим православием. Художник М. В. Нестеров и народник В. Г. Короленко к рубежу столетия обратились к лесам Мельникова-Печерского, но выработали кардинально различные взгляды на этот сакральный ландшафт, в случае Короленко – с полным осознанием беззащитности древних порядков, как природных, так и человеческих.

С вышеописанным сюжетом о привязанности к лесу и его образам контрастирует абсолютно другой взгляд на центральноевропейский русский лес XIX века: в третьей главе этого труда с опорой на публицистику и художественные тексты, документирующие все возрастающую угрозу вырубки леса в Центральной России, исследуется земля не изобилия и неограниченных возможностей, а потерь. Я обозначила этот сюжет, обратившись к подборке источников XIX века, созданных как для профессионалов, так и для широкой аудитории, – к журналам, посвященным лесному и сельскому хозяйству и охоте, и к историческим экскурсам по русскому лесоводству, созданным в конце столетия. Лесной вопрос широко обсуждался в толстых русских журналах начиная еще с середины века, и разнообразные произведения искусства и литературы зафиксировали к его концу усиливающуюся озабоченность этой проблемой, а угроза «национальной катастрофы» приобрела масштабы, близкие к концу света. Творчески откликнувшиеся на это писатели и живописцы занялись разработкой природоохранной этики и экологической поэтики, встроенной в русские культурные традиции. Вопрос, поднимаемый этими текстами и образами, состоит не в том, как литераторы и художники вдохновлялись трудами ученых и лесохозяйственников, а в том, насколько русские литераторы и художники способствовали формулировке риторики и реакции публицистов и академических авторов.

Отслеживание возрастающей озабоченности действиями человека, наносящими ущерб тому, что мы называем окружающей средой, – одна из задач этой книги, но задача не единственная и даже не главная. Окружающая среда – понятие во многих аспектах невозможное для использования в XIX веке в принятом сегодня смысле, подразумевающем четкое разделение на человечество и созданное его руками, с одной стороны, и то, что его окружает, – с другой; этот термин почти так же непрост, как и понятие «природа», которое Реймонд Уильямс провозгласил «самым неоднозначным, вероятно, словом языка» [Williams 1983: 245]. Историки стремились выражать природоохранные порывы или протоэкологические опасения и во времена, предшествовавшие распространенной ныне деятельности по защите окружающей среды как общественному движению[16]. Хотя третья глава и дает представление о русской культуре XIX века, в которой росло осознание негативных последствий от уничтожения лесов, цель книги в целом шире: поместить эту «экологическую» историю в контекст великого разнообразия повествовательных и визуальных образов, культурного сознания вообще.

Это исследование блуждает от одного полюса к другому между сюжетами утопическими и скептическими, между оптимизмом и иронией, между экстазом от единения с природой и страстным желанием добраться домой – к обжитому человеком, к культуре, торговле, цивилизации – как можно быстрее. В последней главе уделяется внимание личности Д. Н. Кайгородова, писателя и педагога, имевшего наибольшее отношение к природоохранному движению из всех упомянутых в этой книге. Он персонаж занимательный и хорошо подходит для того, чтобы на нем исследование и закончить, так как он сумел вывести подспудные экологические ощущения русской литературной традиции на первый план в публикациях, представляющих собой изысканный сплав поэзии, естествознания и художественности. Творя в десятилетия, непосредственно предшествовавшие революциям 1917 года, Кайгородов вдумчиво и доходчиво анализировал многие сюжеты и мотивы традиции XIX века. Чрезвычайно популярный в свое время, этот авторитетный педагог и вдохновенный наблюдатель за сменой сезонов и миром природы, открывающимся прямо за дверью, Кайгородов, как и многие его коллеги по Санкт-Петербургскому лесному институту, где он преподавал лесную технологию, на заре XX века фактически стал провозвестником общей культуры заботы об экологии, коренящейся как в научных познаниях, так и в русской поэзии, религиозной и светской письменной традиции. Очевидно, что этому порыву помешала большевистская революция, но все же Кайгородов, наравне с прочими героями нашего исследования, длительное время сохранял свое влияние и вызывал определенный резонанс, зачастую в удивительных формах, используя сюжеты, которые в большинстве своем еще не известны публике[17].

Лоуренс Буэлл в исследовании американских представлений об окружающей среде высказывает идею, что значительная часть нашего ощущения собственного места в мире лежит на уровне подсознательного и что «никому не удастся в полной мере осознать его во всей многозначной сложности» [Buell 1995: 256]. Буэлл четко видит связанный с окружающей средой дискурс отчасти как попытку осознать те связи, личные и культурные, которые формируют воображаемую территорию наших действий, обращенных внутрь и вовне. Роль искусства и литературы здесь – помочь нам стать лучшими слушателями, лучшими зрителями, более внимательными и к миру, и к собственным порывам, обращенным как внутрь нас самих, так и вовне, к этому миру. Есть здесь что-то от хайдеггеровского понимания поэзии, многими экокритиками оспариваемого, как «слушания», взаимосвязи с миром природы. Как сформулировал Джордж Стайнер, «для Хайдеггера… человеческая личность и самосознание не являются центром, точкой отсчета экзистенции. Жизненно необходимые отношения с инаковостью носят не “захватнический” или прагматический характер, как у Декарта или в позитивном рационализме. Это отношения аудиальные. Мы пытаемся “слушать голос бытия”» [Steiner 1982: 32][18].

Многие писатели, о которых пойдет речь ниже, направляются в леса и слышат там голоса, которые затем уносят с собой, в свои тексты. Какие-то голоса человеческие (крестьянские в тургеневских приключениях или этнографических походах Мельникова), другие – нет: «говорит» сам лес. Для героя-рассказчика в рассказе Короленко 1886 года «Лес шумит» шум и есть путь в чащу:

В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. <…> А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке [Короленко 1953–1956,2; 67, 87].

Рассказчик и пожилой крестьянин слышат лес и его рассказы о прошлом – рассказы, включаемые Короленко в собственное повествование в индивидуальной манере говорящих. Мы что-то слышим в лесу, а затем пытаемся сформулировать это посредством человеческой речи. Этот переход от слушания к повествованию включает в себя непростой процесс перевода, уносящего из лесных границ в мир человеческой культуры и общения. Возможно, это верно для любого творческого процесса, но кажется особенно верным для творчества, отталкивающегося от природного контекста, внутри которого люди ощущают, если говорить прямо, свою ничтожность и в котором трудно ухватить форму и структуру. Тонкая восприимчивость к тактильному, слуховому и образному, обнаруженная Дэвидом Абрамом во взаимодействии традиционных культур с их местом обитания [Abram 1997][19], по моему мнению, проявляется и тут – в трудах мастеров слова, являющихся одновременно увлеченными слушателями, внимательными к деталям, с помощью которых пейзаж захватывает, вовлекает, побуждает нас к познанию сути места.

Писатели и художники, составившие нам компанию в этом походе в русские леса, переводят для нас, перерабатывают, переносят в общую копилку рассказов и образов те видения, или знания, или сюжеты, которые сами собрали в лесах. Такая формулировка, с использованием понятий сбора и переноса, подходит мне сразу в нескольких аспектах, которые хотелось бы озвучить, прежде чем мы перейдем непосредственно к последующим главам. Прогулка по лесу подразумевает пересечение некой границы, переход из относительно освещенного и свободного пространства в место темное, где тропинки могут теряться или вовсе отсутствовать. По пути мы лицом к лицу сталкиваемся с этой гранью; в зависимости от того, насколько строго мы придерживаемся тропинок, мы также можем прочувствовать сам процесс гуляния и поиска пути: ведь непривычность местности усиливает наш контроль над движениями, обычно совершаемыми на автомате. Все это касается как писателей и художников, о которых пойдет речь, так и нас самих, читателей и «слушателей» этих образов и текстов.

Экокритика в существующем на данный момент в США виде нацелена на возвращение в литературный дискурс понятия «места» и поэтому зачастую значительно зависит от того, насколько хорошо критик или ученый знаком с описываемым ландшафтом. Часто высказывается мнение, что лучше иметь опыт знакомства с местностью, не исчерпывающийся лишь самим текстом. И хоть я в значительной мере одобряю данный подход – я большая любительница ходьбы и, правду сказать, побывала на большинстве локаций, о которых в итоге повествую и размышляю на этих страницах, – тот факт, что я не являюсь русской, хоть и увлечена размышлениями о России, не дает мне забыть, что здесь я не «дома». Образное выражение «быть дома» – как и его производные «вернуться домой», «дом родной», «обрести дом», «построить дом» – также было определяющим для экокритики[20]. Но сложно (в определенно позитивном и, в общем-то, неизбежном понимании этого слова для того восприятия мира, при котором мы можем критически и сочувствующе осмыслить такие понятия, как «местное», «родина», «чужое») писать о местах, от которых живешь на расстоянии тысяч километров. На какого рода привязанность и знание могу я претендовать, когда дело касается лесополосы на северо-западной границе Орловской и Калужской областей, круглого озерца к северу от Нижнего Новгорода или даже лесного массива в парке Северной Венеции? Я тут не местная, я всегда в какой-то мере посторонняя, я переступаю границы между невежеством и осведомленностью при каждом визите. И тем не менее…

И тем не менее эти места почему-то близко мне знакомы. Они, как сказала Анна Ахматова в 1964 году, «не родная, но памятная навсегда» земля [Ахматова 1976:430]. В блестящей формулировке Ахматовой и в моем собственном понимании процесса совмещения привязанности и знаний заключается невероятная сила искусства пробуждать в нас чувство места, так что пейзажи, которых мы раньше и не видели, сверхъестественным образом становятся нам понятными. В этой фантазии о месте заключена победа над временем, поскольку мы уже помним то, чего еще не видели (как это у Ахматовой). Как же можно помнить что-то, ни разу там не побывав? Побывав в его легенде, в рассказах тамошних жителей, в сюжетах, в речи тех, кто там жил, в преподнесенном ими «гостинце», привезенном с границы между «миром реальности» и «миром слова» – в уже пережитой нами истории, в уже пройденном нами пути.

Все это предполагает движение, многократное пересечение границ – экологических, лингвистических или геополитических, а также метания между различными взглядами и эмоциями. Ходьба здесь – это идеальный способ перемещения (как известно многим авторам, в сельской местности или городской: Бальзак гулял не меньше, чем Торо или Тургенев). Поэтому неудивительно, что многие рассматриваемые тут сюжеты включают в себя немало прогулок (для Короленко преимущественно по воде), а мой собственный писательский метод – вынужденные переходы от общей структуры к конкретным эпизодам. Между тем в понятие «углубиться в лес», по-моему, заложено нечто более глубокое, характеризуемое тем, что Роберт Брингхерст назвал «экосистемой» культурных сюжетов вокруг определенного места[21]. Есть эта заминка на границе, мгновение, когда войти делается страшно, да и сама эта грань – опушка – так влечет, так переливается возможностями, что не хочется с нее уходить. Вот три кратких примера, прежде чем мы начнем.

Небольшой рассказ Тургенева «Лес и степь» 1849 года завершает его цикл рассказов о деревне «Записки охотника». В нем в блистательной изобразительной манере представлены два грандиозных русских пейзажа. А еще там присутствует пассаж, кажущийся наброском к истории, над которой автор работал на протяжении последующего десятилетия, – к «Поездке в Полесье». Это рассказ о путешествии по лесу: «полесье» – одновременно и название конкретного лесного массива, и тип лесного ландшафта с кустарником и болотами. В этот раз Тургенев в лес не заходит – он остается на опушке. Охотясь на вальдшнепов, советует он, не надо заходить «в самую глушь» – наоборот, «их надобно искать вдоль опушки», в месте, где, несмотря на все тамошние чувственные радости, вроде запаха воздуха, подобного запаху вина, упругой земли и сияющих паутинок на побледневшей траве, «находит странная тревога». Опушка оказывается территорией, предназначенной скорее для воспоминаний и фантазий, чем для пристального наблюдения за взлетающей птицей. Тургенев отмечает тревогу и наплыв воспоминаний, а потом оправляется от своего короткого замешательства на опушке, где сердце вдруг «задрожит и забьется» [Тургенев 1960-1968а, 4: 386].

Более шестидесяти лет спустя Бунин окажется на опушке другой чащи – псковского леса далеко на северо-западе России, граничащего с принадлежавшей А. С. Пушкину усадьбой Михайловское, где у величайшего русского поэта случались невероятные творческие прорывы. Бунин стоит на опушке, и мы ощущаем в его стихах глубокий трепет перед лесом, который одновременно представляет собой геофизическую и культурную экосистему, уже размеченную в речи и сюжетах.

Вдали темно и чащи строги.

Под красной мачтой, под сосной

Стою и медлю – на пороге

В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий?

Мне будет слишком жутко там,

Где тропы рысей и медведей

Уводят к сказочным тропам,

Где зернь краснеет на калине,

Где гниль покрыта ржавым мхом

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом

[Бунин 1987: 263].


Наконец поэт уходит из этой тревожной локации в место, которое описывает как мир «позабытый, но родной» (необъяснимо близко к ахматовским эпитетам). Вопрос его: «Достойны ль мы своих наследий?» – остается без ответа. Для Тургенева с Буниным опушка и лес наполнены воспоминаниями столь же живыми, как мох, ягоды и можжевельник. Наследие тут сразу и леса, и тексты; звериные тропы превращаются в сюжетные линии рассказа, опушка – в место манящее и пугающее. Как пишет Тургенев, «воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами». На этих территориях ощущения и осознания связь между воспринимающим и воспринимаемым, между памятью и настоящим, между памятным и незнакомым или еще только узнаваемым становится сложнее и запутанней, движется не линейно, а будто переступает с места на место, от неловкости и затруднения – к открытости и ясности. Последний блокпост человеческого – силуэт путешественника в пейзаже – словно стирается, становится частью ландшафта: то ли оттого, что наше сознание и обостренное восприятие переключаются на мир мха, можжевельника и берез, то ли из-за вторжения ароматов и явственных признаков наполненного жизнью, подминающего все под себя мира. В любом случае мы теперь менее четко – и, пожалуй, уже не без труда – ощущаем это разделение на человека и «природу», к которому в обычной жизни привыкли.

Так мы приходим к нашей последней фигуре на опушке, «Автопортрету со спины» О. В. Васильева. Написанное в 1971 году и ныне выставленное в Третьяковской галерее Москвы полотно вызывает в памяти Ruckenfiguren Каспара Давида Фридриха – фигуры, изображенные со спины, созерцающие пейзаж, часто лесной, и в своем созерцании будто воплощающие смешанное чувство отрешенности и тоски. Работы Фридриха – это обычно грандиозные одухотворенные пейзажи с крохотными, четко прорисованными фигурами, застывшими в созерцании довлеющих просторов. Картина Васильева в другом масштабе и представляет нам очертания человека на фоне окружающего мира. На его автопортрете сама человеческая фигура находится в процессе разрушения, распада цельной формы, противопоставленной пейзажу, до чего-то, что наши глаза уже не способны отделить от него. И дело не в том, что лица мы тут не видим: структуры света и осенних листьев березовой рощи сливаются с головой и плечами. Васильевская фигура мужчины исчезает – теряется – однако скорее в некоем подобии движения вглубь, а не в неподвижном созерцании. Наблюдая за ее исчезновением, мы можем поискать ему и другие толкования. Это позднесоветская версия Ruckenfiguren – поэтому мы можем задуматься, для чего человек вообще направляется в лес. Является ли его визит попыткой бегства, вроде описанной Даниилом Хармсом в его абсурдистской сказке, послужившей эпиграфом к этой главе? В процитированном стишке безымянный герой пропадает в лесу, и тон повествования сменяется на последних строчках, где звучит призыв «скорей сказать нам» в случае встречи с ним[22]. Сталинский режим предоставил немало поводов устремиться в лес и не оглядываться, но русские леса зарекомендовали себя как идеальное место для побега от всевозможных режимов как до, так и после 1917 года. Однако на холсте Васильева нет и намека на спешку или ужас – это просто медленное растворение человеческой формы в источнике света, обращение живущих организмов в состояние покоя, уход от переменчивости человека к статике листа или почвы.

Кто мы, когда заходим в лес? Что происходит с нашей личностью, языком, историей и манерой выражения? Тексты в этой книге исследуют традиции описания и представления русского леса средней полосы – сокращаемого в размерах и находящегося под угрозой, но восхищающего, могучего и даже во многих смыслах устрашающего для тех, кто вступает в него с целью изучения его нутра, одновременно национального и культурного, биографического и интимного. Они многократно переходят грань между естествознанием и эстетикой, сентиментальностью и физиологическими импульсами, историей и мифом, политическим и личным. Следуя за ними по пятам, я намереваюсь отыскать метки некоего необъятного духовного ландшафта, не забывая о собственной чуждости этим местам, но надеясь (с некоторой долей смирения), что мои страсть и сила познания, а также способности к переводу – воскрешению в памяти значения и языка земли, которая является не родной, но памятной навсегда, – послужат мне должным образом и не позволят заблудиться.

Загрузка...