МЫШИНОЕ СЧАСТЬЕ

Рябинин ждал, что машина вот-вот сбросит скорость и приткнется к дому или въедет в ворота. Но она неукротимо неслась на предельно дозволенной скорости по мокрому черному асфальту — казалось, что улицы залиты жидким варом. От воды ли они почернели, темные ли тучи в них отражались...

— Куда хоть едем?

— Увидишь, — ответил Петельников.

Что-нибудь необычное, коли инспектору захотелось удивить. Да разве следователя удивишь? Чем? Изощренной кражей, обезображенным трупом, автомобильной катастрофой?.. Одно бы Рябинина удивило: приедь они, а никакого преступления нет, и вернулся бы он к брошенным делам и прерванным допросам.

Машина уже ехала районами новостроек, оставив позади сутолоку центра. Когда массив чистеньких пятнадцатиэтажных домов разом оборвался и дорога пошла меж заложенных фундаментов, Рябинин спросил:

— За городом, что ли?

— Угу.

— Труп?

— Нет.

— Магазин ограблен?

— Нет.

— Сберкасса?

— Нет.

— Пожар, что ли?

— Не угадаешь.

— Ну, тогда села летающая тарелка...

— Ага, — не улыбнулся Петельников.

Его профиль, словно выведенный черной тушью на сером фоне окна, виделся следователю медальным, чеканным. Даже губы не шевелились; впрочем, нечто среднее между «ага» и «угу» можно говорить и без губ.

Рябинин не любил бессюжетной литературы, полагая, что она неточно отражает законы бытия. Все имеет свое начало, свой расцвет и свой конец, будь то работа, дружба или любовь. Да и у жизни нашей есть начало и есть конец. Место происшествия — это начало, ибо от него потекут плотные дни следствия. Начало для него, для Рябинина. А для виновника происшествия? Наоборот, потому что преступление есть конец какой-то социальной истории. На какую же историю он едет?

Машина повернула с асфальта на проселочную дорогу и заколыхалась на рытвинах и корневищах. Темные от дождя стволы сосен закрыли темное небо — хоть фары включай. Песок под колесами шипел тихо и недовольно. Рябинин прижал к груди тяжелый следственный портфель, который норовил вырваться и ударить инспектора[1] по ногам.

Сосны помельчали. Через километр они незаметно сменились тонкими сероствольными березами, скоро перешедшими в ольшаник. Тот долго тянулся мокрым однородным массивом. Оборвался кустарник сразу, за дренажной канавкой. Машина уткнулась в нее бессильно. Инспектор и следователь вышли, переступая занемевшими ногами.

У канавки стоял наскоро собранный шалашик. Из него вылез инспектор Леденцов, за которым появились понятые, эксперт, участковый... Они выжидательно окружили приехавших.

— Намокли? — весело спросил Петельников, который сбросил таинственность и стал самим собой.

— А у нас только что заморосило, — ответил Леденцов.

— Тогда идем.

За кустарником лежало бескрайнее кочковатое поле, поросшее рыжей травой. Они пошли его краем, ступая друг за другом, чтобы меньше намочить ноги. Рябинин шел вторым, за инспектором, и вдыхал сырой воздух, настоянный на багульнике. Земля под ногами была гулкой, словно в ней залегли пустоты. Торф, толщи сухого торфа, еще не промоченные осенними дождями. Осушенное болото.

Теперь Рябинин не сомневался, что идут они к трупу. Ничего иного тут быть не могло. В старой воронке, или под вывороченным кустом, или в плоской яме, или меж кочками... Закиданный наспех ветками... Насмотрелся он за следственные годы.

Вдруг посветлело, как рассвело. Рябинин вскинул голову, но плотные, точно уезженные катком тучи, не потоньшали. Тогда он глянул вперед, за плечо инспектора... Озеро. Кругленькое небольшое озерцо, сумевшее каким-то чудом принять свет из-за туч и высветить окрестную землю.

— Здесь, — сказал участковый.

Они стояли там, где сходились поле, ольховый кустарник и недвижное озеро.

— Смотри! — выдохнул Петельников.

Рябинин глянул на торфяной берег, выискивая плоские ямы и маскировочные ветки. Он обежал взглядом высокие кочки с султанами красноватых трав. Посмотрел на ольшаник, потемневший, словно его уже ошпарил первый мороз. И тогда он увидел...

К зеленой стене, подмяв несколько кустов, привалилась странная гора, высотой с человека. Какие-то крупные бруски серого и черного цвета... Здесь, среди воды, трав и болот, эта гора смотрелась так, будто ее насыпал отчаливший инопланетный корабль. Не собрались ли они официально запротоколировать место приземления летающей тарелки?

Рябинин обернулся к инспектору, ожидая каких-то поясняющих слов, но Вадим лишь показал взглядом на космическую горку — мол, смотри. Молчали инспектора, молчал эксперт-криминалист и молчали понятые. Тогда Рябинин подошел к странной горе и взял один брусок.

Черный, крепкий, легкий, сажистый... Из чего он? Вроде бы из чистого углерода. Рябинин осторожно положил углеродистый брусок в груду и взял другой, серый. И прежде чем пальцы ощутили то, что они знали с первого года жизни, слабый запах свободно отстранил другие сильные запахи — багульника, трав, озерной воды и вошел в его душу удивленным толчком.

— Хлеб, — растерянно сказал Рябинин.

— Хлеб, — подтвердил Петельников.

Буханка была нормальной, даже мягкой, даже еще не промокшей. Рябинин разломил ее, обдав себя душистой волной, — хлеб. Да их тут, серых и мягких, большинство; сгорело до угля, а вернее, до углистой корки, лишь несколько буханок.

— Хлеб-то хороший, — опять растерянно сказал Рябинин, оглядывая всех.

— Найти бы его в войну, — сказал понятой.

— Да-а, подороже золота, — отозвался эксперт, уже распахивая свои сумки.

— Кто обнаружил? — спросил Рябинин.

— Мальчишки, — ответил Леденцов, взял у следователя половину буханки, выщипнул ком мякиша и начал есть.

— Как? — усмехнулся Петельников.

— Хлеб как хлеб, товарищ капитан.

— Привозили на самосвале, — Петельников махнул рукой на свежую и глубокую колею.

На месте происшествия у Рябинина бывали разные состояния. Его охватывала жалость к потерпевшему, злость к попустительству, ненависть к преступнику; он сожалел о чьей-то испорченной жизни, о чьем-то пропавшем добре, о поруганном чьем-то имени... Но сейчас он не понимал себя — казалось, что промозглый осенний день припал к его груди стынущей влагой и вливает туда свой тоскливый холод.

Рябинин глянул на озерцо. От частых капель оно тихо позванивало. Тот берег зарос елями и какими-то темно-ствольными деревьями — насупленная черная грива. Но кое-где белели стволы берез и, перекошенные дрожащей сеткой дождя, казались струйками белого дыма.

Видимо, какой-то хлебозавод испортил хлеб и тайком вывез. Обида. Рябинина заполонила обида — такого с ним на месте происшествия не случалось. Но почему? На кого обиделся? Какое дело ему, городскому человеку, до того самого хлеба, который он не сеял, не жал и не молол?

Все уже работали. Эксперт фотографировал хлеб и заливал пастой следы протектора, Леденцов ему помогал, понятые смотрели. Рябинин расстегнул портфель и подошел к Петельникову:

— Вадим, сколько у нас хлебозаводов?

— Да штук десять.

— А ближайший?

— Вон за тем поселком...

Инспектор показал вдаль, за озеро, но Рябинин уже ничего не видел — частые капли на стеклах очков сливались в струйки и застили и без того хмурый день. Он вытащил платок и протер стекла. Но струйки, словно перепрыгнув с очков, уже бежали по шее за шиворот, где-то по плечам, где-то в ботинки.

На том краю озера он смутно разглядел белесые домики.

— Без доказательств на завод соваться нечего.

— Поищем самосвал.

— В этот поселок надо заглянуть...

Услышав последние слова, эксперт почти радостно поманил их. Петельников нагнулся, Рябинин близоруко присел — они смотрели на конец указующей линейки, который лег на кофейные ромбы и квадраты следа автомобильной покрышки.

— Тут была пробуксовочка, — объяснил эксперт. — Дерн сорвало. На мокром торфе остался четкий отпечаток. А вот характерный скол. Протектор прекрасно идентифицируется...

— Тогда найдем, — заверил Петельников.

— Как печенье, — сказал Рябинин про торфяные ромбы, доставая папку с бланками протоколов.

— Писать на дожде? — удивился инспектор, — Сейчас пригоню машину.

Он уже отошел шагов десять, но вернулся и навис над рябининскими очками, словно закрывая их от дождя.

— Сергей, после твоих сложных это дело о горелом хлебе, наверное, покажется неинтересным?

— Неинтересных дел не бывает.

— Ну уж?

Рябинин хотел ответить позлее, чтобы сбить Вадимову уверенность, но вспомнил, что про его странную обиду инспектор не знает.

— Вадим, нет неинтересных дел, а есть неинтересные следователи.

— Это ты про себя? — усмехнулся Петельников.

— Это я про нас, — хотел усмехнуться и Рябинин, но добрый стакан воды скатился на него со шляпы инспектора и хлестнул по очкам.

И Рябинин задумался, вспоминая и запоминая, чтобы потом записать в дневник...

Я знал старика, берущего заскорузлыми пальцами буханку хлеба осторожно, как спеленутого младенца. Старик говорил... В жизни сперва идет главное, а за ним второстепенное; сперва мужик, потом баба; сперва щи, потом каша; сперва сталь, цветные металлы погодя... А впереди того, что идет сперва, будет хлеб, потому что он всему голова, а остальное лишь головочки. Кто первооснову хлебную не понимает, тот дурак, прости господи...

Я знал старуху, пережившую ленинградскую блокаду, которая ничего не говорила, но все послевоенные годы, каждый день, каждый раз, до самой смерти, отрезав кусок привольного хлеба, тихо плакала незаметными слезами...

Рябинин уже не мог думать о других делах — гора хлеба стояла перед глазами, как стоит перед ними ослепившее их солнце. И, кончив писать протокол осмотра, он поехал с инспекторами в заозерный Поселок...

Леденцова с машиной они оставили у водопроводной колонки и теперь бродили по Поселку уже не боясь ни луж, ни грязи, потому что в ботинках свободно хлюпала жидкая земля.

Это называлось «работать по горячим следам», или, как шутил Петельников, «по горелым следам». Они расспрашивали прохожих, заходили в дома, разглядывали на мокрой земле отпечатки протекторов... Но самосвала никто не приметил, хлеба горелого никто не видел и вроде бы никто ничего не знал.

Петельников поежился от пригоршни брызг, брошенных в лицо ветром с шиферной крыши:

— Не хотел бы тут жить.

— Что так?

— Я люблю определенность.

Рябинин его понял. Ни деревня, ни город. На центральной улице асфальт, а рядом грязь непролазная. Дома просторные, высокие, кирпичные или шлакоблочные — городские дома, но позади сарайчики и огороды. Водопровод есть, но до квартир не доведен — стоят на улицах колонки...

— Сергей, ты вроде бы расстроился? — спросил инспектор, отыскивая в луже место помельче.

— Разве?

— Из-за хлеба?

— Конечно, из-за хлеба.

— Ну, а если бы свалили, допустим, цветные телевизоры? Тоже загрустил бы?

— Нет, — сразу ответил Рябинин, не думая.

— А они подороже хлеба.

— Подороже...

— Сделать их потрудней, чем буханку хлеба.

— Потрудней...

— Ущерб государству был бы покрупней.

— Покрупней...

— Так к чему расстройство?

— Когда найдем преступника, я арестую его.

— Не убийца же.

— Хуже, — убежденно выдохнул Рябинин.

Инспектор хотел возразить, но полоса злого ветра чуть не сдернула его шляпу. Рябинин схватился за очки, удерживая их на мокром скользком лице. Листья, еще зеленые, отяжелевшие от воды, легко плясали в коротком вихре. Когда секущий ветер ослаб, они огляделись — куда идти? В какие дома стучаться?

— В магазин, — сказал Рябинин. — Прежде чем хлеб вывалить, его могли предложить туда...

Но магазин оказался закрытым. Они потоптались у зеленых деревянных ставен и двух тяжелых замков, висевших былинно, как на сундуках с добром. Петельников обошел магазин и повлек следователя к холмикам колейной грязи:

— Смотри, покрышки самосвала.

— Тут разные...

— Самосвал ехал последним.

— Может, слепок снять? — неуверенно спросил Рябинин у самого себя, разглядывая путаницу следов.

— Нужно узнать, почему закрыт магазин, — решил инспектор.

— Так по случаю выходного дня, — проскрипел сзади какой-то механический голосок.

Старик взялся ниоткуда, может быть, из плоской желтой лужи. Он стоял, затерявшись тщедушным телом в широченной спортивной куртке, видимо с плеч внука. Его серое лицо — от годов ли, от темных ли туч — ничего не выражало, но глаза не поддались ни летам, ни тучам и светились живо.

— Вы самосвала с хлебом не видели? — взял на себя разговор Петельников.

— Тут их в день прогудит сто, а то и двести. И всяк что-либо везет.

— Продавщица местная?

— Сантанеиха-то? Последний дом по этой вот улице.

— Сантанеиха — это правильно как? — спросил Рябинин.

— Сантанеева Клавка, вот как...

Возможно, что добывать руды и плавить из них сталь и цветные металлы труднее, чем растить хлеб. Возможно, что делать из этих металлов цветные телевизоры сложнее, чем молоть муку и печь хлеб. Возможно. И все-таки уничтожать цветные телевизоры — это только уничтожать цветные телевизоры. А уничтожать хлеб — это плевать в душу народную...

Леденцов слегка обиделся — его, оперативного работника, оставили сторожем при машине. Он постучал ногой по скатам, опробовал водопроводную колонку и огляделся...

Дома смотрели слезливыми окнами насупленно. Все кругом почернело и потемнело — земля, крыши, заборы; даже салатные стены, при солнышке веселенькие, теперь казались закоптелыми.

Леденцов выбрал бугорок посуше и тоже насупился, как и слезливый дом. Он бы сюда не поехал, а сделал бы иначе: явился в управление, доложил руководству, образовал оперативную группу, инспектора рассыпались бы по хлебозаводам... Нашли бы.

Он зевнул — не от холода, не от сырости, не от одиночества; зевнул от того преступления, которым предстояло заниматься. Буханки хлеба высыпали в траву... Даже не булку. А в соседнем райотделе ребята ловят инопланетянина, показывающего за деньги складную летающую тарелку, которую он носит в чемоданчике-дипломате. В другом районе ребята занимаются аспирантом, взломавшим квартиру своего научного руководителя и укравшим чужую диссертацию. В третьем районе шайка дельцов ворует собак и дерет шкуры на шапки...

Старик, которого дождь шатал, никак не мог справиться с пружинящей ручкой колонки. Леденцов подошел, прижал металлический штырь, и вода брызнула несильной простуженной струей.

— Дедуль, сколько годков? — громко спросил Леденцов.

— Что кричишь, как дитю или идиоту?

— Гражданин, сколько вам лет? — понизил голос инспектор.

— Если для ровного счету, то семь десятков.

— А если не для ровного?

— То прибавь годок.

— Ого!

— Чтоб это узнать, и приехал?

— Дедуля, мы интересуемся машиной с хлебом...

— Твои корешки уже пытали....

— Ну, так не видели?

— Тут этих машин шныряет, глаз не хватит...

— Дедуля, а самосвал?

— Подходил вчерась какой-то под брезентом к магазину.

— А что под брезентом?

— Я ж не акробат, по кузовам не лазаю. Но хлебом от него попахивало.

От неожиданной удачи Леденцов позабыл заготовленные вопросы. Но старик помог сам:

— Про хлебный дух и старуха моя подтвердит.

— Номера машины не запомнили?

— Числа-то нонешнего не помню, — буркнул дед.

— Моим товарищам про это сказали?

— В момент не сообразил. А за ведра взялся — и память как осветило.

Леденцова тоже осветило радостью — у него у первого появилась информация, которой не было ни у старшего инспектора, ни у следователя. Его позабыли у машины, им пренебрегли, но он и тут, не отходя, добыл оперативные сведения.

Леденцов схватил полные ведра и понес их почти бегом, не разбирая дороги. О старике он вспомнил лишь потому, что не знал, куда нести воду.

— Здоров ты, — дед отдышался и ткнул пальцем в сторону маленького домика, ветхого, как и хозяин.

Леденцов поднял ведра на крыльцо, до самых дверей, и птицей слетел на землю.

— Твои пошедши к продавщице, к Сантанеихе, — угадал его желание старик.

— Еще раз спасибо, дедуля.

— А на добавку будет тебе совет...

Старик даже сошел с крыльца и своими живыми глазками въелся в глаза инспектора. Леденцов нетерпеливо чавкнул ботинком:

— Какой совет, дедуля?

— Вам надобно пойти по хрюку.

— По какому хрюку?

— По поросячьему.

— Дедуля не понял... Мы интересуемся самосвалом с хлебом.

— Дедуля все понял.

— Тогда зачем по этому... по хрюку?

— Хрюшки бы чего и шепнули.

— Дедуля, мы есть орган власти, а вы поросячьи шутки отпускаете.

— Молод ты еще для органа, — озлился старик и пошел в дом, глухо топая по сырым ступенькам.

И Леденцов подумал, что семьдесят один есть семьдесят один.

Я шел за хлебом. У булочной остановился, как инопланетный корабль, бесконечно длинный сияющий автобус с интуристами. Распахнулась его дверь, и люди с сумками, сетками и мешками ринулись в магазин. Операция длилась минут десять... Когда автобус победно отъехал, я вошел в булочную — полки были пусты. Ни буханки, ни батончика, ни бубличка. Как голодом все вымело...

Пусть иностранцы поедят нашего хлеба.

Они ожидали найти усадьбу: двухэтажный дом, пристройки, стога, скотину... Дом Сантанеихи, небольшой и приземистый, как амбар с окнами, стоял на отшибе, у подступающих сосен — можно было подъехать из лесу по проселочной дороге к самым воротам, не показываясь в Поселке. Вокруг ни деревьев, ни строений — лишь кусты да сиротливый сарайчик за домом.

Рябинин никому не признавался, что стесняется вот так, вроде бы ни с того ни с сего, вламываться в чужой дом. И не хотел искать причину этого чувства и расслаивать свои переживания на волоконца логики — зачем? Ведь стеснение не пройдет. Пока инспектор дергал за деревяшку звонка, похожую на ручку детской скакалки, Рябинин одним мигом представил, что там, за дверью, — спят, читают, вяжут, целуются или ждут гостей, да не их, а званых... Представил. Все-таки расслаивал переживания на волоконца.

Дверь открылась. Следователь с инспектором ожидали увидеть красноликую тетку в сумрачном платке — Сантанеиху они ждали. Перед ними стояла женщина лет сорока, в брючках, в красной кофточке, с крашеными желтостружечными волосами, и обдавала их широким и непугливым взглядом.

— Клавдия Ивановна Сантанеева? Я следователь прокуратуры Рябинин. Разрешите войти?

— Господи, чем это я проштрафилась, — почти радостно, почти запела она. — Проходите.

Гости прошествовали в дом...

Сперва они увидели дворцовую люстру, которую Петельников мог задеть головой. Потом их как бы обступили кресла, диваны, пуфы, торшеры... Широченную тахту устилали разномерные плоские подушки и подушечки. Большая вытянутая комната венчалась длинным сервантом, густо уставленным крупными вазами. Электричество не горело, а дневному плаксивому свету из окошек не хватало силы зажечь хрусталь — он невнятно мерцал, как начищенная жесть. И этот сервант казался иконостасом, перед которым хоть лампаду зажигай.

Раздвинутый стол они увидели чуть позже. Он был накрыт и тоже обилен, как и дом. Рябинин разглядел его сельско-городскую разносолость — тут и соленые огурцы с капустой, тут и колбасы с паштетами, тут и казенная водка с домашними наливками.

— Мы не вовремя, — буркнул он.

— Жду своих товарок, выходной у меня. Я ведь баба одинокая.

— Мы на минутку, — извинился Рябинин.

— Садитесь, пожалуйста...

Инспектор не сел на предложенную тахту, а стал прохаживаться по комнате, разглядывая все с музейным интересом; особенно влек его накрытый стол. Рябинин приспособился к маленькому столику, где разложил свои вечные протоколы.

— Клавдия Ивановна, вы в магазине работаете одна? — начал следователь.

— Он же крохотный, для местного населения.

— Хлеб откуда получаете?

— Из райцентра. Мы ведь уже областные. Да что случилось?

Но следователь попросил ее паспорт, чтобы заполнить первую страницу протокола, — уголовное дело возбуждено, поэтому любая беседа превращалась в допрос.

— Клавдия Ивановна, самосвал к магазину подходил? — спросил Рябинин.

— Их десять за день подъезжает насчет спиртного.

— С хлебом, Клавдия Ивановна...

— Бог с вами! С каким хлебом?

— Мы же не сами придумали, люди говорят, — уверенно бросил инспектор, располагая сведениями Леденцова.

Сантанеева удивленно задумалась, легонько взбивая рукой желтые, шелестящие в тишине волосы.

— Вчера, что ли?

— Вчера, — подтвердил Рябинин.

— Зашел мужик, спросил, не надо ли хлеба...

— Какой мужик, откуда хлеб?

— Да не спрашивала я ничего. Хлеб мне его до лампочки — и привет.

— Какая машина?

— Я и на улицу не выходила.

— Опишите его.

— Мужик как мужик. Мне покупатель весь на одно лицо.

— Во что одет?

— Вроде бы в спецовку.

— Узна́ете его?

— Вы шутите...

— Ну, и чем кончилось? — спросил Петельников, видя, что рябининские вопросы вроде бы иссякли.

— Взял бутылку и ушел.

— Что ж... Спасибо, — Рябинин уткнулся в протокол, записывая скудные показания.

Инспектор стал у книжной полки, разглядывая одинаковые переплеты: «Женщина в белом», восемь штук.

— Клавдия Ивановна, зачем столько «Женщин в белом»?

— Моя любимая книжка, на макулатуру выменяла.

Рябинин придвинул ей короткий протокол, который Сантанеева прочла одним брошенным взглядом.

— Не хотите ли закусить? Все готово...

— Нет-нет, спасибо, — Рябинин торопливо закрыл портфель.

Но Петельников хищно воззрился на стол:

— Огурчики своего посола, Клавдия Ивановна?

— А как же! Попробуйте, попробуйте...

Она кокетливо тряхнула прической, прошлась по комнате, включила широкую люстру и села в отдалении, забросив руки за голову. Рябинин сощурился — от блесткого хрусталя, от яркой кофты, от желтизны волос, от ее груди, которая выкатилась двумя солнцами.

— Спасибо, — Петельников одной вилкой поддел два огурца и двинулся за Рябининым, похрустывая...

На улице они вздохнули одновременно — от сделанного дела, от холодного воздуха, от облегчения, обдавшего их вместе с мокрым ветерком.

— Найди этого шоферюгу, — сказал Рябинин.

— По протектору отыщем.

— С какого-нибудь ближайшего завода...

— А Клавдия Ивановна нас обманула, — усмехнулся инспектор.

— В чем?

— Огурцы не своего посола, а кооперативного.

Я знаю множество подвигов во имя спасения народного добра. Спасают трактора, лес, горючее, стройматериалы... Но чаще всего спасают хлеб — ради хлеба чаще всего рискуют жизнью. Почему?

Директор хлебозавода, лысеющий полноватый мужчина в сером, словно присыпанном мукой костюме, страдальчески думал: «Ну зачем она пришла?» Безвозрастная женщина с невыразительным лицом, с продуктовой сумкой на коленях тоскливо думала: «Ну зачем я пришла?»

Каждый смотрел изучающе. Что-то их отпугивало друг в друге. Может быть, какая-то зеркальная похожесть, которая не всегда сближает?

— Ну, а что конкретно, что? — спросил директор почти нетерпеливо.

— Всего не перечислить...

— Например.

— Подам обед, а он только усмехнется и зло отодвинет тарелку.

— А что подаете?

— Обычное... Щи, котлеты... Компот...

Директор увидел, что из ее сумки торчит рыбий хвост — острый, колкий, замороженный. Женщина перехватила его взгляд и добавила с чуть заметным вызовом:

— Кормлю разнообразно.

— Может, у него аппетита нет? — натужно улыбнулся директор.

— Окинет квартиру таким едким взглядом и усмехнется. Мол, убожество. Любимое теперь его слово — убожество. Галстук купила ему... Опять убожество.

— А что все-таки по существу?

— От него пахнет алкоголем...

— Ну, это с мужчинами случается.

— Не водкой пахнет...

— А чем? — с подступившим интересом отозвался директор.

— Винами какими-то, на духи похожими.

— Ликерами.

Директор ждал подробностей про эти ликеры. Но, женщина, засомневавшись в их нужности, вдруг стала ожесточенно проталкивать рыбий хвост в сумку. То ли там не было места, то ли хвост еще не оттаял, то ли рыбина попалась упрямая, но у женщины ничего не выходило. Покраснев от смущения, она зло бросила:

— От него духами пахнет, французскими.

— Что ж, он душится французскими духами?

— Не он душится.

— Ага, понимаю...

Директор догадливо поправил галстук, серый, похожий цветом на рыбий хвост.

— Я ее не видела, но чувствую.

— Как чувствуете?

— Как женщина женщину.

— А вы не преувеличиваете?

— Юрий Никифорович, человек катится под гору.

Теперь женщина ожила. Легкий румянец придал лицу девичью силу. Спина распрямилась, плечи вскинулись, грудь поднялась, и ее громадная сумка как-то сразу умалилась.

— Ну уж и катится...

— Он говорит, что человек — дитя наслаждений.

— Дорогая, что же вы от меня-то хотите?

— Он ваш подчиненный!

Директор, точно вспомнив об этом, осанисто выпрямился и теперь подтянул галстук строго, туго... Его взгляд уже лег на телефон, который выручал в таких вот туманных положениях — стоило лишь вызвать секретаршу. Но взгляд безвольно ушел от аппарата, ибо секретаршу вызывать по такому поводу как раз было нельзя. И тогда к директору пришло редкое раздражение: у него коллектив, у него завод, у него план... А эта обиженная жена сидит и смотрит глазами коровы, которой не дают сена.

— Ну что я могу сделать? Заставить его есть ваши котлеты? Заставить пить водку, а не ликеры? Вызвать и спросить: «Почему, дорогой друг, от тебя пахнет французскими духами, а не «шипром»?»

Женщина повела рукой, неся ее к груди, к сердцу. И задела рыбий хвост, который вдруг пропал, точно испуганная рыба нырнула в глубины. Иногда бывает, что в трудный момент, когда надо бы бросить все силы на главное, они, эти силы, вопреки всякой воле, уцепятся за пустяк, как за спасительную соломинку. Этот нырнувший рыбий хвост лишил женщину приготовленных слов и слез, и она сказала, может быть, самое главное:

— Юрий Никифорович, у нас двое детей...

— Да-да... Я с ним поговорю.

Человека, отвоевавшего всю войну и прошедшего, считай, половину земного шара; человека, после войны прожившего сорок лет... Я спросил его о довоенном времени, в котором он прожил двадцать шесть лет. Человек задумался. Потом рассказал, как до войны он видел на мостовой кем-то оброненную буханку хлеба. Мимо бежали люди, не поднимая. И он не поднял...

В войну, в осажденном Ленинграде, в полях и окопах, в походах и привалах жгуче вспоминалась ему та буханка — почему не поднял... И вся мирная жизнь, все довоенные двадцать шесть лет вместились для него в эту неподнятую буханку...

Ночью Петельников дежурил по райотделу. И хотя особых происшествий не было, прилег он только на часик, продремав его чутко, по-звериному...

В десять утра инспектор приехал домой, сам не зная зачем. Не снимая плаща, он прошел в комнату и стал посреди, прислушиваясь к нежилой своей тишине. Отяжелевшая рука поднялась сама и надавила кнопку проигрывателя — негромкая скрипичная музыка добавила одиночества этим брошенным стенам.

Петельников прошел на кухню и сварил ровно три чашки кофе. Пил их стоя, так и не сняв плаща и прислушиваясь к тянущему стону скрипки. Он бы с удовольствием съел трехблюдовый обед, поспал бы часиков шесть, сходил бы в кино или в бассейн; в конце концов мог бы в свой отгульный день завалиться с книгой на тахту; мог бы послать сейчас на этот хлебозавод Леденцова... Но глаза инспектора еще видели лицо Рябинина, обиженное и растерянное, словно его ударили. И почти в подсознании, без слов и без четкой мысли, Петельников тогда поклялся отыскать этого шоферюгу.

Допив кофе, он вернулся в комнату, выключил музыку и поехал на ближайший к Поселку хлебозавод.

По магазинам хлеб развозили машины специализированного автохозяйства. Среди них, разумеется, самосвалов быть не могло, поэтому задача усложнялась неимоверно — буханки мог скинуть в болото любой самосвал, из любого автопарка. Попробуй его найди. Сколько их в крупном городе — тысячи?

На хлебозаводе Петельников толкался до пяти вечера, представившись инспектором пожарного надзора. Эта таинственность скрывала его цель, но и не давала прямо спросить о хлебе. Не добыв ни крупицы информации, он уехал; впрочем, крупица была — хлебозаводы могли иметь свой автотранспорт для технических нужд. На этом хлебозаводе самосвалов не числилось...

В половине шестого Петельников опять вошел в свою квартиру и задумчиво глянул на кнопку стереопроигрывателя, которую стоило лишь нажать, и одинокая скрипка постарается развеять одиночество этих стен. Впереди был вечер. Переборенный сон отступил, но не настолько, чтобы инспектор смог заняться делами. Читать книгу? Смотреть телевизор? Или пить под музыку кофе?

Он снял плащ и прошел на кухню. Казалось, чашка еще не остыла от утренних трех порций. Инспектор открыл холодильник, безвкусно пожевал колбасы, запил ее томатным соком и опять взялся за волглый плащ. То, что намеревался он сделать, можно было перенести и на завтра. Но завтра нахлынут другие дела.

Инспектор поехал на другой хлебозавод, который был далековато от Поселка, но расположен на окраине города...

Уже стемнело. Вахтер глянул в удостоверение и сообщил, что администрация вся уехала. Но теперь Петельникова интересовала не администрация. Он стал прогуливаться по рабочему двору, приглядываясь к складам, мастерским и подсобным помещениям.

Бокс искать не пришлось — в распахнутую дверь инспектор увидел голубенький самосвал. Он подошел, втиснулся меж кабиной и стеной и глянул под машину. Заднего колеса не было. И в груди екнула радостная уверенность: видимо, его сознание в долю секунды прокрутило и соединило ряд фактов — самосвал, загородный хлебозавод, почему-то меняются покрышки...

Петельников огляделся в тесном и темном помещении — теперь все дело в этих покрышках. Два уже снятых ската прислонились к верстаку. Инспектор упал перед ними на колени и начал вертеть, вглядываясь в рисунок протектора. Вот он, характерный скол... А вот поперечный разрез, о котором говорил эксперт. Петельников вскочил — эту покрышку нужно было изъять с понятыми...

Узкий проход, и без того темный, закупорила плечистая неясная фигура.

— Домкрат пришел свистнуть или к аккумулятору ноги приделать, а? — хрипло спросила фигура. — А ну вали отсюда!

— Не вали, а здравствуйте.

— Тебе повторить?

— Да, пожалуйста, — вежливо попросил Петельников.

Щелкнул выключатель. Свет пыльной лампочки осветил бокс. Рассмотрев высокую фигуру инспектора, хриплый мужчина замешкался.

— Ваша машина? — спросил Петельников голосом, от которого мигнула пыльная лампочка.

— Моя, а что?

— Вот почему нервишки задергались, дядя...

— А ты кто?

— Уголовный розыск. Переодевайся-ка, да поехали.

Один бывалый человек спросил, знаю ли я, что такое бус. Я лишь пожал плечами. Он кого-то еще спросил. Никто не знал.

Бус — это мучная пыль, которая оседает на стенах и балках мельниц. В голодные годы ее сметают и пекут хлеб. Липкий и черный.

Леонид Харитонович Башаев, насупленный крупный мужчина, поглядывал на следователя исподлобья, хотя лоб у него был узок, как ремешок; поглядывал он из-под курчаво-путаной шевелюры, нечесанной со дня рождения. Лицо краснело, словно всю жизнь он простоял у сильного огня. Большой нос, который на широких скулах казался одиноким, туго сопел. Во взгляде тлели как бы две заботы: одна о том разговоре, который предстоял, а вторая, далекая и страждущая, ждала своего дня, часа, чтобы утолиться.

— Пьете? — спросил Рябинин.

— Выпиваю, — согласился водитель.

— А как же руль?

— Так не за рулем.

Рябинин посмотрел его характеристики, заботливо припасенные инспектором.

— За что судимы?

— За бабу.

— То есть?

— Назвал на нехорошую букву.

— Выражались нецензурно?

— Ну. А она визжать, хотя была у меня на положении жены.

— Второй раз за что судимы?

— За бабу.

— Так...

— Выпил дряни на три рубля, а шуму наделал на три года.

Рябинин считал, что разбираться в психологии человека — это учитывать его индивидуальность. Он и разговор-то затеял о судимостях, чтобы приблизиться к этой индивидуальности. Приблизился. Что этому человеку хлеб, коли он и людей не щадил.

— Расскажите о вашей работе.

— А чего... Катаюсь по заводу.

— Муку, хлеб возите?

— Это спецмашины с автохозяйств.

— А у вас какие грузы?

— Да всякая мелочишка.

— Все-таки?

— Я вроде подсобника.

— Кому подчиняетесь?

— А всем. Инженеру, механику, бригадиру...

— Все-таки, что вы, как правило, делаете?

— А что прикажут.

Он не хотел говорить. Почему? Ведь его спрашивали не о выброшенном хлебе, не о преступлении, — спрашивали о повседневной работе. Рябинин знал эту наивную уловку... Хлеб, который вывозил водитель с завода, был лишь эпизодом его работы. Следователь начнет расспрашивать про эту работу скрупулезно, расписывая ее по часам и минутам, и тогда придется рассказать — или умолчать — и про хлеб. Так не проще ли совсем про работу не говорить?

— Хлеб с завода вывозили? — прямо спросил Рябинин.

— Какой хлеб?

— Горелый.

Крупный, туго сопевший нос дрогнул. Красное лицо, уж казалось бы, неспособное краснеть, все-таки осветилось новым, более ярким огнем.

— Вывозили, — заключил вслух Рябинин.

— Гражданин следователь, каждый человек друг другу друг, хотя и не знают друг друга.

— И что? — улыбнулся Рябинин.

— Меня не знаете, а какой-то хлеб шьете.

— Леонид Харитонович, вы расписались, что будете говорить правду...

— А что говорю?

— Расскажите, как вывозили хлеб?

— У вас глаза затуманены уголовными статьями.

Рябинин вздохнул. Он не сомневался, что вышел на группку плохих людей, которые теперь будут идти перед ним, как ненужные тени; не сомневался, что человек проверяется многим — и хлебом тоже. Этот Башаев не воевал, не голодал, не холодал — пил да работал кое-как. Да отбывал судимости.

— Леонид Харитонович, вы хлеб... чувствуете?

— Это как?

— Когда едите...

— А я его и не ем.

— Почему же?

— Мне евоный дух на заводе опротивел.

— А что же едите?

— Когда чего... Огурцы, кильку, шашлыки.

— Закуску, значит.

Разговор о хлебе не вышел. Да и какой разговор с человеком, который не выносит хлебного духа... И мог ли этот человек пощадить буханки?

— Тогда перейдем к делу, — жестким голосом Рябинин отстранил всякие необязательные разговоры. — На месте сваленного хлеба нашли отпечатки колеса вашего самосвала. Вы человек судимый, в доказательствах разбираетесь... Так будете говорить?

Башаев удивленно и шумно вобрал воздух носом. И держал его в груди, боясь выпустить, — иначе бы пришлось сразу отвечать на вопрос.

— Чего говорить-то?

— Хлеб в болото свалили?

— Свалил. Так ведь горелый.

— Кто приказывал вывозить?

— Никто.

— Как никто?

— А никто, сам.

— Где же его брали?

— Во дворе завода, у вкусового склада. Найду кучу да и вывезу.

— Неправда.

— Я могу и тое местечко указать.

— Хотите кого-то выгородить?

— Неужель хочу кого заложить? — откровенно вскинулся шофер. Он легко признался в том, что доказано, и век не признается в том, что еще нужно доказать. Рябинин смотрел в его кирпичное лицо; смотрел в глаза, в которых все заметнее сказывалось нетерпение и жажда; смотрел на хорошие волосы, почему-то не задетые ни годами, ни алкоголем, — и думал, что этого человека ничем не тронешь, кроме денег и бутылки. Нет, перед ним был не организатор, не главный преступник.

— Сколько машин вывезли?

— Не считал.

— Какое вам дело до этого хлеба? Почему вы взялись его вывозить?

— А чистота двора на мне лежит.

— Башаев, ведь дело уголовное, подсудное... А вы кого-то выгораживаете.

— Зря стращаете. Горелый хлеб вывезти — что кучу мусора свалить.

Рябинин прикрыл глаза и медленно вдохнул через нос, как и этот Башаев. Оказывается, успокаивает. Сколько раз он собирался припасти коробочку каких-нибудь слабеньких таблеток, какой-нибудь травки, способной утихомирить гулкое сердце.

Есть много выражений типа «скажи,мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Я бы добавил... «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу, кто ты». А вернее — «скажи мне, что ты не ешь хлеба, и я скажу, кто ты». Ну, если и не скажу, то уж сомнения у меня затлеют. Человек не любит хлеба... А что он любит? Пирожные? Не любить хлеб — значит, не любить полей, неба, простора... Не любить хлеба — это не любить своей родины.

Умные и сильные машины свободно месили многопудовые горы теста, умные и раскаленные машины выдавали из своего нутра раскаленные батоны, умные и деловитые транспортеры везли загорелые буханки... Все гудело, шумело и двигалось. Сновали девушки в белых халатах и белых колпаках. Куда-то беспрерывно отлучался инспектор...

Но Рябинин все это воспринимал каким-то свободным краем мозга — остальное сознание заволокло запахом свежевыпеченного хлеба, который щемящей болью лег на сердце. Что с ним?

Память, возбужденная заветным запахом, вдруг соединила напрямую этот день с днями детства, словно меж ними ничего и не было...

Стакан свекольного чая. Порция песку, выданная в школе, воздушная, как порошок аспирина. И пятьдесят граммов хлеба, которые он крошил в чай и разминал ложкой. И молчаливая клятва: когда кончится война, когда он вырастет, то всю жизнь будет есть только вот такой хлебный супчик, потому что ничего вкуснее быть не может.

Боже, попасть на такой хлебозавод в войну... Попасть бы сюда матери — ведь одной буханки хватило бы сохранить ее жизнь. Да и были ли в войну такие хлебозаводы?

— Неужели мы столько съедаем? — восхитился Петельников.

— Вадим, я вот кончил университет, прочел уйму книг, вроде бы знаю жизнь... Но после военного голода во мне сидит тайная мысль, что живем мы ради еды. Чтобы есть, есть и есть.

Но инспектор был тут, в настоящем:

— Сергей, ты ведь психолог... Сколько лет вон тому мужику?

Меж агрегатов рассеянно прохаживался низкорослый мужчина в сером костюме и наброшенном на плечи халате. По облысевшей голове, одутловатому лицу и полной фигуре Рябинин определил:

— Лет пятьдесят пять.

— Сорок. А какое у него образование?

Из кармана торчит карандашик, взгляд не любопытствующий, не книжник, мыслей на лице нет...

— Среднее.

— Высшее. А кем он, по-твоему, работает?

Это определялось проще — из кармана торчит карандашик, взгляд не любопытствующий, отбывает смену... Начальник цеха. Нет, у начальника цеха забот хватает. Бригадир или мастер. Но, чтобы вновь не ошибиться, Рябинин брякнул наоборот:

— Директор.

— Ага, — подтвердил Вадим.

Неужели «ага»? А ведь в молодости, готовясь к работе следователя, Рябинин ходил по улицам и разглядывал людей, определяя их характер, привычки и специальность. Но ведь не должность.

Мужчина их увидел и подошел быстрым и мелким шагом.

— Вы, наверное, ко мне. Юрий Никифорович Гнездилов, директор. Прошу в кабинет.

— А я посмотрю, как делается хлебушек, — отказался инспектор...

Директорский кабинет удивил старомодностью. Выцветшая карта на стене, графин с прошлогодней водой, шкафик с растерзанными папками, счеты на столе.

— Наш заводик, в сущности, небольшой, окраинный, — отозвался Гнездилов на оценивающий взгляд следователя. — Технологическое оборудование, в сущности, изношено, но план даем, подооборот в норме...

— Сколько лет директорствуете?

— Уже шесть. Хоть заводик и маленький, но забот хватает. В сущности, одно цепляется за другое, другое за третье...

На Рябинина вдруг накатило сонное спокойствие. Графин ли с прошлогодней водой усыплял, старомодные ли счеты успокаивали... Да нет, это директор его гипнотизировал серым костюмом, ровными гладкими щеками, нелюбопытствующим взглядом и ватным голосом — это он убаюкивал.

— Юрий Никифорович, а ведь я следователь, — попробовал разбудить его Рябинин.

— Знаю.

Как не знать, если Рябинин допрашивал шофера, был в управлении и назначил ревизию. И ни испуга, ни тревоги — даже беспокойства не прошмыгнуло в небольших тихих глазах. Неужели у него такая могучая воля? Или совесть чиста? Или он тоже спит, убаюканный собственным кабинетом и голосом? В конце концов, сон — это тоже форма жизни. Но глаза-то открыты, разговор-то он поддерживает.

В кабинет деловито вошли мужчина и женщина, которые показались Рябинину какими-то противоположными: он высокий, худой, с костистым и нервным лицом; она низкая, полная и каравайно кругленькая.

— Наш технолог и наш механик, — встрепенулся директор.

Рябинин пожал им руки — сухую и горячую механика, теплую и бескостную технолога. Они выжидающе сели у стены.

— А это товарищ из прокуратуры, — вроде бы улыбнулся директор. — Хотя мы живем без ЧП...

— Вы согласны? — Рябинин глянул на сидящих у стены.

— С чем? — вроде бы испугалась технолог.

— Что никаких происшествий не было.

— Конечно, — быстро заговорила она. — Органолептические и другие показатели хорошие. Правила бракеража соблюдаем. Вот отстали с бараночными изделиями. Случалось повышенное число дрожжевых клеток, возрастала кислотность среды...

— Брак бывал?

— В пределах нормы, — скоренько вставил директор.

— А хлеб горел? — прямо спросил Рябинин.

— Как сказать... В сущности...

Юрий Никифорович глубоко закашлялся. Рябинину захотелось налить ему водички из графина, но ее застойный вид отвратил от этого намерения. Технолог глядела в пол, рассматривая давно не натираемые паркетины. Острое лицо механика — кости, обтянутые кожей, — было свирепо устремлено на директора, словно он хотел рассечь его надвое.

— Горел, — отрезал механик, не дождавшись конца директорского покашливания.

— Горел, — подтвердил и Юрий Никифорович, сразу успокоившись.

— Три дня назад сгорело около тонны, — добавил механик.

— А раньше? — спросил Рябинин.

— И раньше бывало, — вздохнул директор.

— Почему?

— Автоматика. То одно полетит, то другое. Запчастей нет. Перепады напряжения. Правильно я объясняю, Николай Николаевич?

— Нет, неправильно.

— Ну, как же... Например, вчера вы докладывали, что из мукопросеивателя «Пиората» мука сыплется на пол...

Все смотрели на механика: следователь с любопытством, технолог с опаской, директор как бы очнувшись. Николай Николаевич вскочил и стал походить на гигантский гвоздь без шляпки.

— Верно, технологическое оборудование устарело. Брачок случается. Но есть и еще одна причина — на заводе орудует подлец.

— Какой подлец? — обрадовался Рябинин повороту в разговоре.

— Который вредит заводу.

— Ну, Николай Николаевич, это уж вы слишком, — попытался охладить его директор.

— А я докажу! — механик опять торпедно нацелился на директора. — Бывает, что исправная линия жжет хлеб. Почему?

— Значит, как раз и неисправна, — примирительно отозвался Юрий Никифорович.

— А пожар на вкусовом складе?

— Там вроде бы проводка, — тихо вставила технолог.

— А хлеб, залитый водой?

— Трубы лопнули, — чуть суровее ответил директор, но эта суровость была адресована технологу, встрявшей не в свое дело.

— А тесто на полу?

— Бывают случайности...

— А тикающая буханка?

— Что за буханка? — удивился Рябинин.

— Буханка, понимаете ли, тикала, — без охоты объяснил директор. — Вызвали минеров. Думали, что мина. Оказался, в сущности, будильник.

— О чем это говорит? — страдальчески вопросил механик.

— Хорошие будильники выпускают, — буркнул Рябинин.

— А? — встрепенулся директор.

— Говорю, даже запеченные ходят...

Механик сел успокоенно. Юрий Никифорович, чуть оторопевший от неуместной шутки следователя, умолк. Технолог, одернутая директорским тоном и взглядом, больше не отрывала глаз от щербатого паркета. В сущности, ими все было сказано. Оставался лишь один вопрос директору.

— С этим подлецом нужно разбираться особо... Юрий Никифорович, кто приказал вывезти горелый хлеб?

— Я.

— И выбросить в болото?

— Упаси бог. Я велел отвезти на какую-нибудь ферму.

— А что нужно было сделать с этим хлебом по правилам?

— Перебрать, переработать, — вздохнул директор. — Но где я для этого возьму рабочих, где возьму время?

— И вы решили хлеб выбросить?

— Тут моя промашка...

Рябинин видел, что эта промашка трогает директора не больше, скажем, чем графин с позавчерашней водой. Он относился к тому типу руководителя, которые ничего не желают знать, чтобы ничего не делать.

— Не под суд же меня за этот хлеб, — натужно улыбнулся Юрий Никифорович.

— Во всяком случае, внесу представление о вашем наказании.

Горожане помогают селу в пору сенокоса и уборки урожая. Некоторые ездить не любят, считая, что это не их дело. А сколько я знаю работников, которые годами бесплодно покуривают в тихих учреждениях, и убранная сотня кочнов капусты или выкопанные несколько мешков картошки — единственно принесенная ими польза.

Но я бы делал так... Кем бы ни был человек, каких бы званий, профессий и должностей ни имел, пусть обязательно проработает одну страду на уборке хлеба. Именно хлеба.

Белый халат, распяленный его плечами, суховато потрескивал в швах.

Сначала Петельников шел за примеченной горкой теста по всей линии. Подвижную и упругую, почти живую массу крутило, приглаживало, катало и резало до самой печи. Там инспектор сразу вспотел и пропитался горячим хлебным духом.

Потом он стал бродить свободно, затевая разговоры, задавая вопросы и отпуская шуточки. Очень скоро инспектор узнал, как бракуется хлеб, — была книжечка с решительным названием «Правила бракеража». Узнал смысл красивых слов — «органолептические показатели». Узнал, что у дрожжей есть сила, которая так и звалась — подъемная сила. Узнал, чего вкусненького хранится на вкусовом складе... Но про горелый хлеб люди молчали, отделываясь необязательными словами и туманными предположениями. Мол, иногда горит. А когда, почему, сколько и куда девается...

Вольный поиск привел инспектора в. небольшую чистенькую комнату: стол, накрытый светлой клеенкой; никелированный электрический самовар; белые, разомлевшие от жара, калачи; тарелка с пиленым сахаром; шесть девушек в белых халатах, похожих на разомлевшие калачи.

— Приятного аппетита, заодно и счастья в личной жизни! — весело сказал инспектор.

— Садитесь к нам, — предложила та, которая была постарше.

— И сяду, — так же весело согласился он.

Перед инспектором оказалась большая фаянсовая чашка, налитая темным чаем, — уж тут бы молоко пить, чтобы оставалось все белым. Пара калачей, легших на тарелку, доносили свой жар до его лица. Он набросал в чашку сахара, переломил калач, отпил чай и оглядел девушек...

Белые халаты и белые шапочки роднили их, как сестер. И разрумянились все шестеро — от печного жара ли, от чая ли или от калачей?

— Девушки, почему умолкли?

— Нам впервой пить чай с милиционером, — хихикнула одна, у которой белесые бровки, казалось, были присыпаны мукой.

— А вы представьте, что я жених.

— Невест больно много, — заметила старшая.

— Неужели все незамужние?

— Все, кроме меня.

— Девочки, а чего так? — огорчился инспектор.

Отозвались все разом:

— Не берут.

— За городом живем, до всяких дискотек далеко.

— Специальность непрестижная — хлебопеки.

— И получаем мало.

— Мы вроде как полудеревенские.

Петельников обрадовался — разговор пошел. Но тот легкий треп, который давался ему шутя и частенько приводил к цели, вроде бы свернул на другие, серьезные колеи.

— Красавицы, а не сами ли виноваты?

Они не нашлись с ответом, потому что ждали сочувствия, ждали других слов, к которым привыкли: мужчин рождается меньше, мужчины идут в армию, мужчины пьют... Этот же милиционер с твердым и открытым лицом, аппетитно уминающий калачи, вдруг подбросил им сомнение, которое тайно живет в каждом и лишь ждет вот таких неожиданных слов.

— А чем виноваты? — все-таки спросила одна, та, которая с мучнистыми бровками.

Инспектор ответил вопросом, обратившись к первой, ближайшей:

— Каким спортом занимаетесь? Бадминтон, теннис, турпоходы?

Она испуганно оглядела подруг. Но инспектор уже спрашивал вторую:

— Сколько книг прочитываете в месяц? Есть своя библиотека?

И она не ответила — растерялась ли, читанные ли книги подсчитывала.

— Какую общественную работу ведете, а? — спросил он третью.

Она пожала плечами.

— Концерты, филармония, выставки, поэтические вечера?

— Далеко ездить, — отозвалась четвертая.

— Чем вы увлекаетесь? Кактусы, летающие тарелки, макраме, наскальная живопись или каратэ?

Пятая промолчала, уже догадавшись, что на эти вопросы отвечать не обязательно.

— Девочки, да вам не замуж идти, а пора топать в клуб «Кому за тридцать», — заключил инспектор.

Та, которая с мучнистыми бровками, засмеялась так, что на столе вздрогнули калачи. И все ответно улыбнулись.

— Они активные, — заступилась шестая.

— Активные? — громко удивился инспектор. — Я тут полдня хожу, а они молчат.

Девушки, как по команде, взялись за чашки и утопили в них взгляды. Стало тихо — лишь урчал самовар. И от тишины сделалось вроде бы еще белее.

— Вот и вся активность, — усмехнулся инспектор.

— Директор-то человек хороший, — вздохнула старшая.

— Поэтому можно жечь хлеб?

— Мы не жжем, — она поджала губы.

— А кто жжет?

— Ой, девочки, нам пора, — всполошилась старшая. — А вы еще попейте...

Они воробьиной стайкой выпорхнули из комнаты. Инспектор пододвинул к себе блюдо с калачами — он еще попьет.

Петельников не ждал откровенного разговора за чашкой чая, но и не ждал такого дружного противостояния. Он не сомневался в конечном успехе, — злило ненужное упорство. Неужели эти девушки не понимают, что горы сожженного хлеба не утаишь? И неужели им не жаль своей работы?

Инспектор остервенело взялся за третий калач — он отомстит этим девицам, съев все это блюдо. Да ведь они напекут новых...

В чайную комнату влетела с запоздалой сердитостью мучнистобровая девушка:

— А вы зато обжора!

И выпрыгнула за дверь, оставив инспектора наедине с калачами.

Печеным хлебом кормят скот. Голуби в городах прыгают по накрошенному хлебу. В мусорных бачках торчат окаменевшие батоны. В столовых искромсанного и недоеденного хлеба столько, что хватило бы еще на одну столовую. Школьники бросаются кусками, а то и сыграют буханкой в футбол. Вот и хлебозавод сжигает...

Показать бы это мужику восемнадцатого, девятнадцатого века. Дореволюционному мужику показать, людям гражданской войны и Отечественной показать бы.

Почему же так? Сыты? Голодный человек хлеб не выбросит. Но есть, по-моему, и другая причина.

Раньше к производству хлеба была причастна основная масса народа. Теперь же им занимается лишь часть общества, меньшая.

Раньше мужик пахал земельку, идя по ней ногами своими. Сеял, жал, молотил цепами, да с лошадкой. Хлеб пек сам, баба его пекла, предвкушая первую хрустящую корочку...

Теперь тракторист пашет сидя — тоже работа нелегкая, но он имеет дело с трактором, а не с землей; он высоко, он над ней. Убирает на комбайне — тоже руки заняты не снопами, а рычагами, тоже сидит высоко. Мелют зерно на мельнице — все механизировано, лишь кнопки нажимай. Ну, а как пекут, я видел — поточная линия, электропечи, кнопки, рубильники. Выходит, что производство хлеба как бы отделилось от человека.

Раньше хлеб был полит жарким потом. Может, поэтому его и ценили? Теперь его добывают индустриальным способом. Может, поэтому и не ценят?

В кухоньке вроде бы все было: шкаф-пенал, столик, полки, плита... Даже люстра. И все же кухонька выглядела захудалой. Мебель была собрана из разных гарнитуров. Пенал облупился. Старомодная черная плита от времени как-то заиндевела. На давно не крашенных стенах желтели пятна и пятнышки. Люстра, похожая на старинный бубен, светила тускло и масленисто.

Та женщина, которая была на приеме у директора хлебозавода, стояла возле окна. Пепельные волосы, бледное лицо и линялый халат сливались в одну затушеванную серым фигуру. Может быть, только глаза выделялись непокорной силой.

На столе лежала тугая пачка зеленого лука. Свежие огурцы были насыпаны, как просыпаны. Серая крупная соль поблескивала в большой деревянной чашке. Буханка ржаного хлеба, нетронутая и нерезаная, забыто покоилась в стороне. А в центре стола гордо стояла бутылка водки, как церковь посреди изб.

Башаев, с красным отяжелевшим лицом, бессмысленно спросил:

— Тебе налить?

— Еще чего... И сам бы не пил.

— А почему?

— До хорошего не доведет.

— Кто спешит к бутылке, тот спешит к могилке, — ухмыльнулся Башаев.

— Вот именно.

— С водочкой дружить — за решетку угодить.

Он залпом выпил полстакана и хрустнул огурцом так, словно раскусил грецкий орех. Лук жевал уже медленно, вроде бы прислушиваясь к его горькому вкусу.

— Тучи собираются на горизонте, — туманно сообщил он.

— Что?

— К следователю меня таскали.

— За что?

— За дурь мою.

Новую порцию водки налил он рывком и выпил махом, остервенело. Огурец средней величины полетел в рот и тоже хрустел там звонко и пусто.

— Ну и чем кончилось? — вяло спросила она.

— Отпустил, доказательств у него ни хрена нету.

— Доказательств-то... насчет чего?

— А это не твоего ума дело.

— Тогда к чему затеваешь разговор? — спросила она так, что можно было и не отвечать.

Башаев и не ответил. Его лицо, и прежде красное, теперь прямо-таки набухло кровью, доказывая, что эта бутылка сегодня не первая. Волосы, курчавые и крепкие, влажно обмякли. И без того маленькие глаза вовсе пропали, как провалились в череп.

— Значит, пьешь с радости? — усмехнулась она.

— На свои пью.

— Мог бы пить в другом месте.

— А у меня вопросик есть...

Он взял бутылку и глянул на свет — сколько там осталось? То ли в стекле была синева, то ли водка какой-то особой чистоты, но жидкость показалась голубоватой. Башаев вылил ее в стакан и выцедил с неожиданной гримасой.

— Все, отстрелялся.

— Вопросик-то какой? — заинтересовалась женщина.

— Тебя видели на хлебозаводе...

— Ну и что?

— Зачем приходила?

— А ты мне кто, чтобы допрашивать?

— Вынюхивала?

— Выпил? И прощай...

Оказывается, глаза у Башаева не исчезли бесследно — от злости они появились вновь и смотрели на женщину с тем голубоватым огнем, которым светилась выпитая водка.

— Мужу яму роешь?

— Не твое дело...

— Смотри не попади в эту яму вместе с ним.

— Уходи!

— Я-то уйду, а ты спи-спи да и проснись.

— Что-что?

— Проснись глянуть, не тянется ли к твоему горлу костлявая ручонка...

И Башаев расхохотался смехом, на который все в кухоньке отозвалось звоном и дребезжанием.

— А ну пошел прочь! — крикнула женщина.

Он поднялся неожиданно легко, пробежал и тут же хлопнул дверью в передней. Женщина исступленно схватила пустую бутылку и запустила вслед. Бутылка ударилась о косяк и разлетелась на крупные голубоватые осколки.

Принято говорить о силе слов, которые способны убить и способны воскресить. А цифры? Они могут хлестнуть по нервам не хуже слов. Ну хотя бы эти...

Если каждая наша семья выбросит в день сто граммов хлеба — по кусочку, значит, — то для получения этого всего выброшенного хлеба нужно распахать, миллион триста тысяч гектаров земли.

После директорского кабинета Рябинин бродил по коридорам административного этажа, раздумывая, что же делать дальше...

Вроде бы все ясно и осталось только решить, есть ли в действиях Юрия Никифоровича и Башаева состав преступления. Если они выбросили только одну машину хлеба. А если не одну? Наверняка не одну — сами признаю́тся. Тогда нужно их считать, эти выброшенные машины; тогда он вышел на след тяжкого преступления. Да еще какой-то вредитель.

Рябинин усмехнулся — показать бы это следствие в кино. Ни убийцы, ни оружия, ни трупа, ни погони... Вместо них буханки хлеба, тесто, агрегаты; а потом будут экспертизы, ревизии, бухгалтерские документы... И смотреть бы не стали, ибо зритель приучен к однозначному преступнику, страшному и противному, как семь смертных грехов.

Преступников делил он на три вида.

Первые, самые многочисленные, были глубоко аморальными личностями, которые долго шли к естественному концу — нарушению закона, — преступники в истинном понятии этого слова.

Вторые, как бы случайные преступники, встречались значительно реже: неосторожность, мимолетная вспышка гнева, наезды, превышение необходимой обороны...

И совсем уж редко вступали в противоречие с законом те незаурядные личности, которые не нарушали мораль, а не укладывались в ее рамки — может быть, два-три дела он провел за все годы работы.

Рябинин и раньше знал об уязвимости своей самодельной классификации, но теперь вдруг обнаружил, что тот преступник, который жег и выбрасывал хлеб, не ложится ни в один из ее видов. Правда, водитель Башаев был человеком аморальным, но ведь не он же главный преступник.

Рябинин остановился у двери с табличкой «технолог» — надо допросить ее и механика...

Она испугалась, будто следователь пришел ее арестовать. Глаза смотрели с молчаливым упреком, колобковые щеки задрожали, а руки начали суетиться по столу, по разложенным бумагам. Увидев бланк протокола допроса, она почти вскрикнула:

— А при чем тут я?

— Всех буду допрашивать...

— Господи...

После анкетных вопросов она вроде бы успокоилась. Видимо, успокаивал и уютный кабинетик, какими кажутся все маленькие комнаты, да еще горячие батареи, да скраденный гул агрегатов, да хлебный запах, пропитавший тут вроде бы каждую стенку... И Рябинин разомлел. Или на этом заводе все успокаивает и все убаюкивает?

— Анна Евгеньевна, что вы скажете о том вредителе?

— Ничего не скажу, — мгновенно ответила она.

— Почему? Не хотите?

— Да не видела я никакого вредителя.

— А механик вот говорит...

— Вот пусть и скажет, где он его видел.

— Но ведь он приводит факты.

— На каждом большом предприятии такие факты случаются.

— Значит, во вредительство вы не верите...

Рябинин записал в протокол. Она по-заячьи скосила глаза на жидкие строчки.

— Анна Евгеньевна, а хлеб часто горит?

— Бывает, — нехотя выдавила она.

— Сколько вы знаете случаев?

— Я не считала.

— В каких документах это отражается?

— Не знаю.

Их разделял лишь стол, но ему казалось, что они стоят на разных льдинах и полынья меж ними все растет и растет. Он понимал эту округлую женщину — сор из избы. Технолог, ответственное лицо, свой завод, ей работать с людьми... Взять да и выложить следователю — и про этих людей, и про завод, и про начальство, и в конечном счете про себя? Нужно мужество. Ну, хотя бы сила характера. Он ее понимал. Вот только кто его поймет?

— Странно... Вы же, как технолог, отвечаете за качество хлеба.

— Да, за негорелый.

— А за горелый?

— Кто жжет, тот пусть и отвечает.

— А кто жжет?

— Знаете же, кто. Механизмы.

— Вы так говорите, будто вас это совершенно не касается.

— За механизмы отвечает механик.

— А вы, значит, ни при чем? — разозлился Рябинин.

Она поправила волосы, бросила руки на колени и глянула на следователя; словно его тут не было, а вот влетел через форточку, как Карлсон с крыши. Они тихо смотрели друг на друга: она изумленно, он — зло. Но злость ему не помощница.

— Анна Евгеньевна, когда горел хлеб, директор был на заводе?

— Все были на заводе...

— Кроме механика, разумеется?

— И механик был.

— Ну, а почему все-таки горелый хлеб не перерабатывали?

— Нет у нас для этого возможностей, дефицит рабочих...

Рябинин писал протокол так, словно ему что-то мешало. Он вскидывал голову и смотрел на технолога — что она утаила? Чего он не понял? Отдаленное беспокойство, такое отдаленное, что он никак не мог высветить его в своем сознании, пришло внезапно, и он уж знал — надолго. Что-то она сказала очень важное...

— Говорила я Юре, что беды не миновать, — вздохнула она, словно забыв про следователя.

— Какому Юре?

— Директору.

— Юре?

— Ох, извините... Он мой муж.

Есть такое изречение, которое стало чуть не пословицей: «Понять — значит простить». Оно не для следователя. Понять — да, но простить...

Техника, нет рабочих, нет запасных частей, меняется напряжение... Я пойму их. Но как можно простить русского человека, выросшего на хлебе, как простить того, в генах которого вкус этого хлеба, может быть, отложил свой невидимый виток?

Понять — значит простить. Нет, понять и наказать.

Рябинин намеревался допросить механика, но Петельников уговорил прерваться на обед, благо машина у них была. По дороге выяснилось, что инспектор уже наелся калачей и напился чаю. А потом, подъезжая к прокуратуре, он прямо сказал, что убывает в райотдел заниматься своими делами. Разгоряченные спором и окропленные дождем — намочил, пока садились в машину и пока выходили, — шумно ввалились они в рябининский кабинетик.

— Только время зря убили, — бросил Петельников, стаскивая плащ.

— Почему зря?

— Нет же состава преступления?

— Погубили машину хлеба — и нет состава?

— А какой? Кражи нет.

— Надо подумать. Халатность, порча государственного имущества, злоупотребление служебным положением...

— Сергей, да тонна хлеба, тысяча килограммов, по четырнадцать копеек, стоит сто сорок рублей... Посадишь двоих человек на скамью подсудимых за сто сорок рублей? Не за кражу!

— Хлеб нельзя оценивать деньгами.

— Почему же?

— Потому что хлеб.

Петельников усмехнулся этому необъясняющему объяснению и подсел к паровой батарее ловить слабое тепло.

— Сергей, у тебя к хлебу религиозное отношение. Человек тысячелетиями зависел от хлеба, и эта зависимость отложилась у него в генах. Вот и молится.

Рябинин не умел спорить об очевидном — у него не находилось ни слов, ни пылу. Известную мысль о том, что в спорах рождается истина, наверняка придумал ироничный человек; все споры, в которых беспрерывно кипел Рябинин, рождали только новые загадки для новых споров. Но хлеб не имел никаких загадок — человечество за тысячи лет все их разгадало, и он стал простым и необходимым, как правда.

— Хлеб, Вадим, — богатство страны, — вяло сказал Рябинин.

— А молоко, сталь, сливочное масло, нефть?..

— Почему уборку зовут «битвой за хлеб»?

— А качать нефть в Сибири или строить там железную дорогу легче?

— Почему гостей встречают хлебом?

— Не поллитрой же встречать, — усмехнулся Петельников, как-то сразу понизив накал взаимных вопросов.

Рябинин протирал очки, которые, казалось, набухли водой еще со вчерашнего дня. У него появилось смешное желание просушить очки на паровой батарее. Но там грелся инспектор.

— Вадим, в конце концов, хлеб очень вкусный...

— А шпик, сметана, картошка, рыба? Я уж не говорю про воблу.

— Хлеб никогда не приедается.

— Я что-то никого не знаю, кому бы приелось мясо.

— Шутишь, а хлеб дороже золота...

— Ты загляни на помойку, там этого золота навалом.

— Может быть, такие, вроде тебя, и выбрасывают.

— Дороже золота, а буханка четырнадцать копеек стоит.

— Воздух вон совсем бесплатный, а без него не прожить.

— Сергей, водителя я тебе нашел, свое дело сделал. А заниматься пустяками не буду. У меня убийство с весны не раскрыто.

— Ну, иди...

И Рябинину, как всегда в спорах, пришел запоздалый ответ на все инспекторские вопросы: не получишь молока и масла, не проложишь дорогу и не выкачаешь нефти, даже модную воблу не провялишь — не поев хлеба. Но теперь этот ответ уже ни к чему.

За окном ходили мокрые ветра. День, а вязкий сумрак уже затмил улицы — автомобили шли с зажженными фарами. Городской шум, обычно звонкий, теперь больше походил на шорохи, — или это автомобильные шины шипели по лужам?

Петельников оторвался от батареи, встал, надел подсохший плащ и бросил руки в карманы. И замер, упершись взглядом в следователя. Затем правая рука, опередив левую, ошпаренно взлетела из кармана, сжимая румяненький бублик.

— Украл с хлебозавода? — сочувственно спросил Рябинин.

— Гм... Директор подсунул взятку...

— А что там болтается?

В бубликовой дырке что-то белело. Инспектор порвал нитку, отцепил скатанную бумажку и развернул ее. Рябинин приник к петельниковскому плечу. Торопливыми карандашными буквами было скорее начертано, чем написано:

«Поговорите с Катей Еланцевой».

— Оригинально теперь назначают свидания, — усмехнулся Рябинин. — Через бублики.

— Я побежал, — заторопился инспектор.

— В райотдел?

— На свиданье.

Теперь в городах есть люди — сколько их? — которые, услышав слова «земля — наша кормилица», лишь недоверчиво усмехнутся. Эти люди знают, что кормятся они не от земли, а из гастронома.

Петельников искал Катю Еланцеву, стараясь сделать это незаметно. Видимо, она не жаждала встретиться — иначе бы пришла сама, без анонимной записки. Инспектор, естественно, исключил из поиска девушек, с которыми пил чай. И удивился, когда ему показали на ловкую фигурку у печи — та, с мучнистыми бровками. Не сама ли она оставила записку?

— Я ваш намек понял, — улыбнулся инспектор.

— А мужчина без намека что тесто без дрожжей...

Они вернулись в чайную комнату, где со стола уже было убрано, лишь самовар остывал на уголке. Инспектор прикрыл дверь.

— Катя, вы хотите что-то сообщить?

— Почему нас обзываете неактивными? — она насупила бровки так, что они потемнели.

— А почему вы назвали меня обжорой? — улыбнулся инспектор.

— Я внесла несколько рацпредложений. Уменьшить количество соли, опару делать пожиже, увеличить время брожения... Я член редколлегии сатирической газеты «Горбушка».

— За тем меня и позвали?

Она разгладила кожу на лбу и спросила вновь, но другим голосом, помягче:

— Неужели вы считаете, что любят за что-то? За чтение книг или за всякие хобби?

— Катя, любят ведь не просто женщину, а личность. Допустим некую девицу. Трудится без огонька, себя не проявляет, ничем не интересуется, никому не поможет, никого не согреет — отработает да к телевизору. И стенает, что мужчины такие-сякие. Кто ее возьмет? Да ей прямой путь в клуб «Кому за тридцать».

Она вдруг закрыла глаза, словно уснула, — лишь туго натянулись белесые бровки, выдавая напряжение. Инспектор хотел толкнуть ее.

Она проснулась сама, сдернула белую шапочку, обнажив светлую, тоже как бы припорошенную мукой, челку:

— Вам нравится короткая стрижка или локоны?

— Короткая, потому что сквозь дырки в локонах видно, что у хозяйки в голове.

Она сдержанно улыбнулась, чем инспектор не преминул воспользоваться:

— Ваш директор что за мужик?

— Знаете, какая его любимая поговорка? «Не умеешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим».

— Суров, значит.

— Это он говорит для острастки.

— Добрый, значит.

— А он никакой.

Румянец, нагнанный электрической печью, лежал на ее белой коже трогательно и как бы случайно. В зрачках синих глаз мерцало что-то далекое и не понятое инспектором.

— Катя, что такое «никакой»?

— У него ровная душа.

— То есть?

— Да равнодушный он, как сухой батон.

— За что же его все любят?

— Угождает. Прогульщиков прощает, пьяниц милует.

— И никто против него не выступал?

— Я.

— Вы?

— Только он доказал, что я не права, потому что у меня среднее образование, а у него высшее.

Катя вновь закрыла глаза, отключаясь от их разговора. Казалось, эти погружения в себя ей для чего-то нужны, поэтому инспектор пережидал их терпеливо. Впрочем, могло быть и кокетство.

— Девушкам, — она открыла глаза, — нравятся не умные, не красивые и не богатые...

— А какие? — спросил инспектор, потому что она ждала его вопроса.

— Сильные.

— У нас в уголовном розыске только сильные. Катя, хлеб горит?

— Горит.

— А директор знает?

— Еще бы.

— Ну и что?

— А ему хоть весь завод сгори...

— Почему хлеб-то горит?

Но она уже закрыла глаза. Теперь инспектор догадался, к чему эти молчаливые перерывы, — они были нужны ей для обращения к новой мысли, как поезду нужна стрелка для перехода на другой путь.

— Объясняться друг другу в любви пошло, да?

— Почему же? — удивился инспектор.

— То же самое, что говорить друг другу, какие мы хорошие.

Он не был готов к разговору о любви, хотя инспектор уголовного розыска должен быть готов к любым разговорам.

— Катя, лучше объясняться в любви, чем в ненависти. Так почему горит хлеб?

— Это знает только один человек.

— Кто же?

— Главный механик.

— А он при чем?

— Механизмы-то его.

Ресницы предвещающе вздрогнули.

— Катя, подождите закрывать глаза...

— Думаете, что не хватает мужчин?

Инспектор думал только об одном мужчине, о преступнике. Видимо, затеянный им на чаепитии разговор девушек растревожил.

— Катя, договоримся так... Кончив дело с этим хлебом, мы специально приедем для задушевных бесед.

— Мужчин хватает, но нет с ними равенства.

— Ну, теперь-то женщины равны так, что дальше некуда.

— Какое же это равенство, если женщина не может ухаживать, объясняться в любви и делать предложения?

— И слава богу, — буркнул инспектор. — А куда девался весь горелый хлеб?

Но он не успел — веки покойно смежились. Ее вопрос зрел долго. Инспектор зевнул, предчувствуя разговор о душевной близости или вечной разлуке.

Она вдруг открыла глаза, взяла его за руку и тихо спросила, окончательно проснувшись:

— Вам нравятся блондинки или брюнетки?

Инспектор тронул прядку ее волос:

— Блондинки.

— С темными глазами или с голубыми?

Он заглянул в ее глаза:

— С голубыми.

— Худенькие или полненькие?

Петельников отступил на шаг, окидывая ее фигурку веселым взглядом.

— Средненькие.

— С ямочками на щеках или без?

Он состроил рожу, отчего Катя улыбнулась.

— С ямочками.

— А я во вкусе мужчин? — совсем беззвучно спросила она.

— Нет вопроса, — понизил голос и он.

— Идемте со мной.

— Куда?

— В подвал.

Можно тонко разбираться в искусстве, играть на ударнике или петь соло; можно знать языки, историю религии и тайны микромира; можно писать книги, диссертации и докладные записки; можно быть сведущим в икебане, дышать по системе йогов и завтракать шведскими бутербродами... Все это можно знать, понимать и уметь — и быть мещанином. Если не знать, как растет хлеб и как он дается народу.

Рябинин не пошел обедать. Он знал, что Петельников свое дело сделал — разыскал водителя и хлебозавод; знал, что сейчас инспектор поехал туда говорить с этой Катей Еланцевой... И все-таки осадок, неприятный и ненужный, от разговора остался. Может быть, оттого, что этот спор вышел с другом.

В дверь молодцевато постучали. Леденцов ступил в кабинет, как на плац:

— Прибыл в ваше распоряжение, Сергей Георгиевич!

— Садись...

У Рябинина пока не было распоряжений, не было плана расследования и почему-то не было сил собраться с мыслями. Неужели от спора?

— Хочу, Сергей Георгиевич, поступить на заочное отделение юридического факультета, — поделился инспектор.

— Решение хорошее, — рассеянно согласился Рябинин.

— С иностранным языком у меня неважно.

— Поднажми.

— Со временем плоховато.

— Подсоберись.

Секретарша принесла свежую почту. Рябинин стал нехотя просматривать справки, характеристики, отношения, копии приказов... Его взгляд задел конверт, выглядевший старомодно, словно это письмо пролежало на почте лет сорок: доплатное, без марки, писанное химическим карандашом, крупными ползущими буквами. Он вытащил тетрадный листок, разрисованный такими же буквами.

— Сергей Георгиевич, а учиться трудно?

Рябинин прочел:

«Граждане начальство! Я же сказал тому рыжему, что надобно идтить по хрюку. Свой ум хорош, а народный лучше. С приветом, дедуля, как таковой».

— Леденцов, поселковый дед что рассказывал?

— Я все доложил...

Инспектор поморщился, вспоминая водопроводную колонку, потешную фигуру старика, и добавил:

— Про какой-то дурацкий хряк или хрюк...

— Значит, говорил?

— Ему семьдесят с лишком.

Рябинин отодвинул бумаги, которые показались сейчас ненужными.

Следствие становилось работой коллективной. Ошибка одного могла взвалить на других ненужное бремя работы; ошибка одного могла заставить других копаться во множестве версий; в конце концов ошибка одного могла завести следствие в тупик.

— Говоришь, собрался в университет? — значительно спросил Рябинин.

— Хочу, Сергей Георгиевич, — уже с опаской подтвердил инспектор.

— А не рано?

— В смысле?..

— Университет ума не вложит.

— А кто вложит?

— Сам человек. Думает-думает да и поумнеет.

— Расшифруйте намек, товарищ следователь...

Белесые ресницы инспектора взметнулись чуть не вопросиками. Круглые глаза перестали моргать. Девичий румянец прилил к светлой, так и неопаленной за лето коже. И Рябинину стало жаль обиженного им хорошего и веселого парня, — да откуда ему, городскому жителю, понять этот «хрюк»?

— Знаешь, что я сейчас сделаю? — мягко и как-то доверительно сказал Рябинин. — Поеду в Поселок и пойду по хрюку.

— Идти по хрюку — блатной жаргон?

— Инспектор, хрюкает-то кто?

— Свиноподобные.

— А чем их кормят?

— Помоями.

— И хлебом. Значит, хозяева свиней могут что-то знать про хлеб. — Рябинин глянул в письмо. — Свой ум хорошо, а народный лучше.

Глаза Леденцова все так же были неподвижны и круглы — лишь белесые бровки опали. Он о чем-то думал, и Рябинин ждал этой его мысли, и уже знал, какой она будет.

— Сергей Георгиевич, разрешите мне пойти по хряку, то есть по хрюку.

— Ты хоть слышал, как они хрюкают? — улыбнулся Рябинин.

— Слышал.

— Где же?

— В мультиках.

У каждого свои заботы. Токарь озабочен деталями, артист — ролями, ученый — проблемами, продавец — товарооборотом, водитель — перевозками... У каждого свои важные заботы, и они, эти заботы, не пересекаясь, существуют сами по себе. Но когда токарь, ученый, продавец и водитель садятся за стол, то все они едят хлеб.

Поэтому мне кажется... У всех заботы свои, но хлеб — забота общая.

Не отними инспектор руку, она бы так и вела его по всему заводу, как ребенка. Они прошли все цеха и все коридоры; миновали какие-то чаны, навесы с мешками и штабеля ящиков; повертелись на поворотах и зигзагах — и начали спускаться по каменным ступенькам к широкой двери, обитой железом.

— Открывайте, — все так же шепотом сказала Катя.

Инспектор сдвинул тугой засов и разомкнул тяжелые створки. Темнота обдала их.

— Выключатель справа.

Он нащупал его — пыльная лампочка высветила низкое подвальное помещение, площадью метров в тридцать. Но эта площадь определялась только по свободному потолку — весь подвал был завален буханками хлеба.

Инспектор лишь присвистнул, замерев перед таким варварским свалом хлеба.

— Ну что — я не активная? — тихонько спросила Еланцева.

— Катя, — заторопился инспектор, доставая ручку и бумагу, — вот телефон следователя Рябинина. Пусть немедленно едет сюда. А я пока буду караулить хлеб. Только звоните тайно.

Катя, окрыленная поручением, белой птицей взлетела по ступенькам...

Инспектор остался в подвале, прикрыв дверь. Он стал у порога вроде сторожевого пса, будто за несколько минут его отсутствия эту гору хлеба могли бы перепрятать; вел себя так, как на месте происшествия, где до прихода следователя нельзя было ни к чему прикасаться.

Хлебный конус достигал высокого и узкого окна. Инспектор попробовал к нему подойти, но мешал хлеб — не наступать же на буханки. Тогда он лег грудью на него и дотянулся до окна — прямоугольная рама подалась с привычной готовностью. За окном был двор, безлюдная его часть, пущенная под хранение всего ненужного.

Петельников вернулся к двери и глянул на часы — прошло двадцать минут, а Кати не было. Он прислонился к холодному железу двери...

Теперь понятно, как вывозили хлеб: спускали в этот подвал, через окно бросали во двор, грузили в самосвал — и за ворота. Но почему он не горелый? Как его вывезти через проходную? И зачем вывозить хороший хлеб: чтобы свалить в болото?

Он вновь посмотрел на часы — Еланцевой не было уже сорок минут. Не перехватил ли ее директор? Не передумала ли она подрывать авторитет родного завода?

И когда Петельников уже вознамерился опечатать подвал, послышались торопливые шаги. Но шел не один человек. Инспектор прижал ногой дверь и выключил свет.

В дверь постучали:

— Это я, Катя.

Петельников щелкнул выключателем и убрал ногу. Сперва вошла Еланцева, показавшаяся в этом темном подвале белым ангелом. За ней осторожно, щурясь от подземного мрака, ступал Рябинин. Увидев хлеб, он заморгал глазами — и опять на его лице инспектор заметил мучительную обиду.

— Я ждала машину, чтобы его провести сюда, — объяснила Катя.

— Знаете, кто свалил хлеб? — спросил Рябинин Еланцеву.

— Нет.

— А раньше его тут видели?

— Видела раза два.

Рябинин смотрел на окно, размышляя.

— Оно выходит во двор, — объяснил инспектор.

— Может, и теперь скажешь, что пустяками занимаемся? — почти сердито отозвался следователь.

— Побереги злость для преступника.

— А вы знаете преступника? — спросила Катя у инспектора.

— Вот он знает, — буркнул Петельников.

Рябинин пощупал буханки, осмотрел дверь, подергал засов... Только портфель он не открывал, где лежали протоколы для осмотра места происшествия.

— Ну что... пригласить понятых? — спросил инспектор.

— Ни в коем случае.

— А как?

— Сюда придут.

— Кто?

— Тот, кто свалил этот хлеб.

— Чтобы его забрать? — заинтересовалась и Катя.

— Теперь, после нашего появления на заводе, побоятся, — заметил инспектор.

— Не чтобы забрать, а чтобы добавить, — сказал Рябинин.

— Тем более побоятся, — не согласился Петельников.

— Но добавить не этого хлеба, — Рябинин улыбнулся довольно, как человек, догадавшийся о тайне, которая для других недоступна.

— Добавить булки, — догадалась и Катя.

Творчество, творение художника, творческая работа, творец... В конце концов, сотворение мира.

А ведь раньше в деревнях тесто творили — на ночь ставили его на печку в деревянной кадке, чтобы утром испечь караваи и одухманить их запахом всю избу, а то и всю деревню.

После ухода Башаева женщина понуро сидела у остатков дикого пиршества, положив взгляд на нетронутую буханку хлеба. В этом взгляде ничего не было — ни мыслей, ни желаний, ни чувств... Слабых людей жизнь отжимает досуха. Но слабым человеком была женщина, а к ней приходит второе дыхание, и третье приходит, потому что она женщина, потому что судьба этой женщины была связана еще с двумя судьбинками.

Она встала и запахнула халат, который обтянул ее туго, как забинтовал. У окна была прибита двухъярусная полочка: на первом стояло несколько книг, на втором чернел телефон, казавшийся тут немым и ненужным. Она сняла трубку и набрала номер — телефон оказался говорящим.

— Опять не приедешь? — спросила она у сразу отозвавшегося голоса.

— Дела.

— Вчера были дела...

— И сегодня дела.

— Какие дела по ночам?

— Какие бы ни были, они тебя не касаются.

Отвечающий ей мужской голос был четким, с хорошо произнесенными словами, будто он старался скрыть акцент.

— Ты уже хватил своего импортного коньячку...

— И это тебя не касается, — выговорил голос.

— А двоих детей это касается?

— На их содержание деньги даю.

— А на что же ведешь сладкую жизнь?

— И это тебя не касается.

— Эх ты, отец!

— А я не крепостной! — взвился голос, позабыв про тщательное выговаривание слов.

Женщина еще туже запахнула халат, словно теперь от крепости ткани зависела ее сила. Но лицо, ничем не стянутое и ничем не поддержанное, оказалось предоставлено самому себе — давно готовые слезы этим воспользовались. Она всхлипнула.

— Этим меня не проймешь, — громко и теперь невнятно пробурчал он.

— Я знаю, — вдруг тихо согласилась она.

— Тогда чего звонишь?

— Я подам на развод...

— Этим меня не проймешь, — повторил он.

— Я знаю, — повторила и она.

— Давай жить, не пересекаясь, — предложил голос вроде бы игриво.

Женщина всхлипнула еще раз, не для него, не нарочно — вырвалось. Она думала, что он положит трубку, испугавшись этих всхлипов. Но он не то икнул, не то вздохнул.

— Зачем прислал Башаева? — тихо спросила она.

— Никого я не присылал.

— Он выпил тут бутылку водки...

— Я башку ему намылю.

— Его к следователю вызывали...

— А это не твое дело! — опять взвился голос на предельно высокую ноту.

У женщины были вопросы и просьбы, у нее были советы и пожелания — она давно готовилась к длинному разговору, хотя бы телефонному, коли стал невозможен личный. Но все приготовленные слова нахлынули на нее и сдавили грудь. Она еще раз всхлипнула и сказала, сама не зная,зачем:

— Скажи ей, что душить мужчину французскими духами неприлично.

Весь век не забуду... Сколько мне было? Семь лет?

Пыль, шоссе, молоденькие солдаты идут усталой и нестрогой колонной. Мы с матерью стоим на обочине, как чахлые деревца. Кого мы высматривали? Отца? Но он давно уже там, куда шли эти солдаты, — на западе.

Вдруг один солдат выскочил из строя, на ходу развязывая вещмешок. Он подбежал, сунул в мои растопыренные руки буханку хлеба, поцеловал маму в щеку и стал догонять колонну.

Мама не пошевельнулась, даже спасибо не сказала — только слезы текли, оставляя чистые дорожки на пыльных щеках.

Я многие годы пытался вспомнить лицо этого солдата и не мог. Вместо него наплывало лицо отца, словно он дал нам тот хлеб.

Часы показывали без пяти два ночи.

Железная дверь в подвал закрыта плотно, как она была закрыта и раньше. Буханочный бархан лежал по-прежнему — может быть, только чуточку осел под собственной тяжестью. Хлебный дух, перебивший запах сырости, кирпича и железа, уже пропитал одежду Петельникова. Тьмы, ради которой он прихватил фонарик, не было — прямоугольное окно бросало на буханки бледно-лимонный дрожащий свет от фонаря, качаемого ветром во дворе.

Инспектор сидел на корточках, привалившись спиной к влажной стене. В одну секунду он мог пасть в хлебную выемку и слиться с буханками; мог вообще зарыться в хлеб, как тарбаган в степной холмик. Но пока лежала подвальная тишина.

Впрочем, где-то наверху тихо гудел вечный труженик хлебозавод.

За окошком жил мокрый двор — инспектор слышал шорох листьев и вздохи заводских пристроек; за подвальным окошком жила глубокая осень.

Петельников посмотрел на часы — четверть третьего.

Он сразу поверил в догадку следователя и сам предложил эту засаду. Но сейчас, когда пришла накопленная усталость, затекли ноги, замерзла спина и хотелось спать, инспектор усомнился в успехе. Могло быть все не так, как предположил Рябинин. Преступник мог испугаться и бросить этот хлеб на произвол судьбы. В конце концов, преступник мог прийти не в эту ночь.

Спину начало покалывать — от холодной ли стены, от занемевших ли ног... Петельников отольнул от кирпичей и слегка повернул спину к хлебу: ему казалось, что буханки еще льют малое тепло, оставшееся от печей.

Видимо, от измененного положения тела, а может быть, от спокойной мысли, что никто не придет, инспектор задремал той туманной дремой, когда все слышишь и даже о чем-то думаешь. В этой дремоте ему показалось, что осенние листья на неубранном дворе прошуршали с какой-то летней силой. Он открыл глаза и увидел, что бледно-лимонную тень на хлебе пересекла черная линия, как палка пролегла. Инспектор вжался в стену и глянул на окно...

Торопливые руки открыли его, подставив под раму доску. Громадная бугристая тень почти заслонила свет — Петельникову даже показалось, что у окна села крупная собака. Но эта собака вздрогнула, шевельнула тенью, и к ногам инспектора что-то скатилось. Потом еще, еще... Инспектор понял — в подвал бросали буханки.

Что делать? Человека Петельников не видел. Бежать за ним во двор? Крикнуть, чтобы не уходил? Самому вылезти в это окошко? Во всех случаях этот тип ждать не станет...

Пока инспектор искал выход, человек решил свой труд упростить — просунул мешок в окно и высыпал хлеб одним разом, как крупу. Его обе руки далеко протянулись в подвал.

Петельников прыгнул, когда буханки еще сыпались, — их крепкий поток он как бы рассек своей головой, почувствовав, что и они рассекают его кожу. Схватив одну руку, инспектор рванул ее вниз, на себя. Человек за окном пал на колени и поехал в подвал на животе, по буханкам, как по каткам. Внизу Петельников поставил его на ноги, сразу напоровшись на водочный дух, который перебил хлебный. Теперь потребовался фонарик. Но инспектор сперва осветил не человека, которого он опознал по запаху, — сперва он осветил сброшенные буханки...

Все они были черными и сухими, точно спеклись в доменной печи или выпали на землю вместе с раскаленными метеоритами.

Петельников осветил красное и мокрое лицо втащенного человека:

— Привет, Башаев!

Геологическая партия, с которой я бродил в молодости по степям, сплошь состояла из интересных людей: доктор наук, кандидат наук, геолог, геофизик и два студента. И еще был шофер Александр Иванович. Однажды его послали в маршрут с доктором наук вместо заболевшего студента — таскать рюкзак с образцами...

Из маршрута они вернулись через полчаса, и доктор наук заявил, что с этим человеком он никогда в жизни не пойдет в маршрут. Оказалось, они дошли лишь до хлебного поля. Доктор наук, как и все мы, исходя из высших целей науки, ходил прямиком через поля и пашни, бахчи и огороды. Топтать хлеб Александр Иванович отказался — даже ради высокой науки.

И теперь я вот думаю... Не был ли среди докторов и кандидатов, геофизиков и студентов Александр Иванович самым интересным человеком? Не он ли единственный пекся о великих целях?

Посреди ночи Рябинин вдруг проснулся и тихонько, чтобы не толкнуть жену, не споткнуться о кресло и не наподдать телевизор, вышел в кухню.

За окном слепла мокрая ночь, бесшумная, на той своей грани, когда старый день угомонился, а новый еще не пришел. Рябинин заварил чай...

Дело о хлебе двигалось споро. За несколько дней они отыскали одного преступника и поняли механизм хищения. Осталось найти соучастников, и расследование повернет в спокойное русло экспертиз, ревизий, подсчетов, уточнений... Отчего же он проснулся и в одинокой тиши пьет одинокий чай?

Объяснение этого беспокойства пришло сразу, да оно никуда и не уходило. Допрос технолога... Что-то тогда задело его подступающим прозрением. Подступающим, которое так и не подступило. Что-то она сказала очень важное, тогда им не записанное, как ненужный пустяк. Но без этого пустяка механизм хищения был неполон. Неужели из-за него, из-за пустяка, он и проснулся?

Телефонный звонок, обычно его пугавший, как пугают все ночные звонки, протрещал почти жданно. Он выбежал в переднюю, схватил трубку и глухо спросил:

— Да?

— Ты прав, Сергей, — весело согласился Петельников, будто они только что расстались и за окном не стояла осенняя ночь. — Хлеб принесли.

— Жженый?

— Жженый. Башаев.

Все последнее время рябининский мозг, как выключенный счетчик с застывшими цифрами, держал одну мысль: хлеб горел и при механике. Рябинин сидел в своем кабинете, ехал домой в троллейбусе, ужинал, говорил с женой, шутил с дочкой... А слова технолога стояли перед ним незатухающей рекламой. За этими словами он видел какой-то иной, таинственный смысл, который ему никак не давался, как мудреная шифровка.

— Где Башаев?

— Сидит передо мной, чихает. Пьян в пастилу.

— Я буду как можно раньше...

Рябинин выпил вторую чашку огненного чая, разгулявшись окончательно. Но все-таки он пошел спать, чтобы завтра находиться в силах, нужных для важного допроса. Он ворочался, вздыхал и тер уже небритый, утренний подбородок. И засыпая, увидел огненные рекламные слова, побежавшие в меркнувшем сознании:хлеб-горел-только-при-механике...

Инспектор вошел в кабинет энергично и свежо: выбрит до блеска, рубашка с галстучком светятся, волосы после душа еще влажные... А ведь тоже по ночам не спит.

— Слушай диагноз, — сказал Петельников, прищуриваясь. — Вечером пил чай, ночью пил чай, утром пил чай, днем пил чай. Мышцы не напрягал, пешком не ходил, трусцой не бегал. Так?

— А ты кофий дегтярный пил, — вяло огрызнулся Рябинин.

— Я пробежал три километра, полчаса работал с гирей, принял душ и выпил бутылку сока.

Распахнув свой широкий светлый плащ, инспектор обдал следователя запахом осени и хорошего одеколона. План их работы нарушился — утром Башаева пришлось все-таки отправить в вытрезвитель. Но время прошло с пользой, ибо инспектор сделал обыски в квартире Башаева и на его рабочем месте — в боксе были найдены несколько буханок хлеба, горелые корки и паяльная лампа. Теперь они ждали водителя, которого везли в прокуратуру протрезвленного.

— Как там директор? — спросил Рябинин.

— Сидит у себя в кабинете.

— Интересно, зачем?

— Размышляет.

— О стиле своей работы?

— По-моему, он заурядный лодырь, — усмехнулся инспектор.

— Думаю, что лени, как таковой, не существует. Ты можешь себе представить человека, лежащего весь день на диване? По-моему, лень — это когда человек делает не то, что надо. Вроде бы работает, а по существу пустоделанье. Директор-то ходит на завод, руководит, издает приказы...

Рябинин поискал глазами чистую бумагу. Для дневника была бы хорошая мысль. Так... «Почти нет людей, которые ничего не делают, но полно людей, которые делают кое-что».

— Все от воли, — коротко бросил инспектор.

— Все от ума.

— Твой ум без воли — что бульдозер без солярки.

— А твоя воля без ума — что твой бульдозер без водителя.

— Нет людей, не понимающих своих поступков. Башаев знает, что керосинить плохо. Директор Гнездилов знает, что ни черта не делает. А ничего не меняют. Воли у них нет. Миром правит воля...

Зазвонил телефон. Рябинин поднял трубку нехотя, ибо у него было возражение против элементарной воли в защиту многогранного ума.

— Слушаю.

— Сергей Георгиевич, эксперт говорит. Всю автоматику, все агрегаты мы проверили до винтика. Будем готовить заключение.

— Ну, а на словах?

— Линии и печи работают как часы.

— И не было поломок?

— Следов серьезного ремонта мы не обнаружили.

— Значит, хлеб гореть не мог?

— Только в порядке исключения.

— Механика подключили к экспертизе?

— Его нет на заводе.

— А где же он?

— Никто не знает...

Рябинин положил трубку и глянул на инспектора удивленно — почему он сидит? Почему не срывается с места и не едет за механиком?

— Говоришь, воля? А я вот тебе сообщу вывод ума — хлеб никогда не горел, а...

Распахнутая дверь оборвала следователя на полуслове, на полуфразе — привезли Башаева. Рябинин опять увидел перед собой узкий лоб, красное лицо и курчавые волосы. Башаев щурился, словно отвык от белого света.

— Не понимаю, как можно допиться до такого образа жизни, — тихо сказал Рябинин.

— Наоборот, — сразу отозвался Башаев.

— Что наоборот?

— У меня не образ жизни от пьянства, а пьянство от образа жизни.

— Загадочно, — решил инспектор.

— Никакой загадки. Жизнь-то моя что? В детстве бедность да голод. Война. Потом опять голод. А потом вкалывал, как автомат. И что имею? Шоферюга чистой воды.

— И поэтому надо пить? — брезгливо спросил Рябинин.

— Да я в своей жизни ничего слаще водки и не видел. Должна быть у человека радость?

— Какая же от нее радость?

— Меня не обманете.

— А в чем я вас обманываю? — не понял Рябинин.

— Кто водочку любит, тот жизнь свою губит. Так, что ли?

— А разве не так? — спросил Рябинин.

— Ну да, — усмехнулся водитель. — Мозг от нее сохнет, печень распухает, нос синеет, а жена уходит. Будто сами не остаканиваетесь.

— Башаев, да у тебя от водки глаза синим огнем светятся, — вмешался инспектор.

— А почему же люди ее пьют? Дураки, что ли? Трепачи вы, ребята. Водка-то вливается в человека, что святая вода. Скажем, едет в своей машине большой человек. Смотрю я на него и дистанцию чувствую. А выпил грамм триста — и тоже себя большим человеком осознал и как бы прибыл к его компании. Ученый сидит, допустим, академик — все у него есть, а у меня ничего. Принял я водочки. И я академик, и у меня все есть, и я очки натянул в импортной оправе. Женщина идет, красавица в мехах, которая на меня и не глянет. А я выпью. И вроде бы мы идем рядом, я тоже нюхаю ее французский одеколон и поглаживаю ее сибирский мех. Что там женщина... Космонавт полетел в ракете. Вы, ребята, только глянете, вослед. А я выпью — и там кувыркаюсь, интервью говорю, куриный суп из тубиков давлю. Народы приветствую.

— Как же вы работаете? — ужаснулся Рябинин.

— Кручу себе баранку и кручу.

Башаев говорил охотно и спокойно, как человек, скинувший с плеч надоевший груз. Рябинин знал это состояние людей, очистивших свою совесть. Но водитель не был похож на каявшегося преступника — слишком уж беспечен и болтлив. Видимо, бродили в нем остатки алкоголя.

— Ну, а работа нравится? — спросил Рябинин.

— Как вчерашнее молоко.

— Есть же у вас какие-то цели, увлечения? — Про свои увлечения я поведал.

— Может быть, интересуетесь женщинами, семьей, детьми?

— Только щенком одним интересуюсь.

— Каким щенком?

— От второй жены, скоро в школу пойдет...

— Башаев, в конце концов есть же у вас какие-то желания, не связанные с водкой?

— Есть, — улыбнулся он сухими губами. — Приходить бы на работу, вставать у кассы, глядеть в ведомость, находить свою фамилию, расписываться и получать деньги. И так ежедневно.

— Неплохо задумано, — согласился инспектор, который скучал, ожидая главного разговора.

— Глупая мечта, — буркнул Рябинин.

— Не глупая. Пусть эти деньжата пришлось бы сдать. А удовольствие-то человеку стопроцентное...

— Алименты на ребенка платите?

— На двух.

— На что же пьете?

— Сам делаю напиток. Закладываю в стиральную машину пять килограмм конфет «подушечек», заливаю воду...

— А стиральный порошок? — перебил инспектор.

— И включаю. Потом слегка заправлю бутылочкой водочки. Выходит напиток, под названием «косорыловка».

— Какие у вас отношения с механиком? — начал подходить к делу Рябинин.

— Чай, он не баба, чтобы отношения, — усмехнулся водитель.

— А с директором?

— Я встречаю его во дворе раз в месяц и слов без буквы «с» не говорю.

— То есть?

— Слушаю-с, готов-с, так точно-с.

Рябинину показалось, что инспектор от нетерпения присвистнул: Петельникова тянуло к главному, к разговору о сути преступления, к механику, которого почему-то не было на заводе. Но следователь к этому главному шел исподволь, словно подкрадывался. И все-таки, давимый молчаливой силой инспектора, Рябинин сказал прямо:

— Теперь рассказывайте про хлеб.

— Про какой хлеб?

— Начните с горелого.

— Я ж говорил... Во дворе хлеб горелый рассыпан. Дай, думаю, соберу да кому-нибудь продам на бутылку пива...

— А зачем понесли его в подвал?

— Спрятать пока.

— А в подвале лежал другой хлеб, хороший.

— Я и сам встал обалдевши. Смотрю, ё-мое — гора хлебца навалом. Только начал высыпать, а этот зубр меня клешнями поддел под селезенку.

Рябинин встал, подошел к сейфу, вытащил оттуда черную буханку и положил на стол, на чистый лист бумаги. Хлеб замерцал антрацитным блеском. Башаев прищурился раздраженно, точно следователь сделал что-то неприятное или незаконное.

— Этот хлеб сгорел не в электропечи, — сказал Рябинин.

— А где же?

— Он обожжен паяльной лампой.

— Мне это без разницы.

— У вас нашли паяльную лампу...

— По работе нужно.

— На верстаке нашли корки хлеба...

— Ел.

— На прошлом допросе вы сказали, что хлеба не едите...

— Когда ем, когда не ем.

— Там же нашли сухие корки в копоти...

— А может, я сухарика захотел? — разозлился Башаев. — Могу я сделать себе сухарик, а?

— Отвечайте не вопросом, а определенно.

— Определенно: захотел сухарик и спек путем паяльной лампы.

— Так и запишем в протокол — для смеха.

— Я смеху не боюсь.

Петельников вроде бы ничего не сделал, но Башаев повернул к нему голову с угодливой готовностью. Инспектор тяжело и предвещающе вздохнул:

— Вот что, мужик. Ты здесь туфту гнал про свою сермяжную жизнь, с чего, мол, и начал керосинить. А ведь ты «крапленый», «сквозняком» в молодости согрешил ради трех кусков «шуршиков». А?

— Не понимаю я вас, — неуверенно отозвался водитель.

— Что, жаргон забыл?

— Дела давно минувших дней...

— Конечно, минувших. Но не решил ли ты, выражаясь забытым тобой жаргоном, «слепить нам горбатого», а выражаясь культурнее, «заправить фуфель», что в переводе означает «мазать чернуху» или «гнать туфту»? А?

— Чего?

— Да ни один вор «в законе» не будет темнить, когда взяли с поличным!

— А, так-растак! — опять разозлился Башаев. — Пиши! В подвале хлеб беру на себя. Пиши: хотел вывезти его и забодать за полсотни любителям-животноводам.

— А первая машина? — вновь вступил в разговор следователь.

— Пиши, и тую беру. Две машины, и с концом.

— Где взяли хлеб, кому продавали, как выехали с завода, кто соучастник?

— Э-э, ребята... Тут я помру, а никого не выдам. Один пойду. Не обидно ль? Сам хлеб не жру, а за него страдаю.

Буханка черного хлеба стоит четырнадцать копеек. А это значит: удобрить землю, вспахать, подготовить семена, пробороновать, посеять, вырастить колос, сжать и обмолотить, зерно доставить на элеватор, хранить, с элеватора привезти на мельницу, смолоть, муку привезти на хлебозавод, проделать сложный цикл и выпечь хлеб, готовый хлеб доставить в булочную... Это человеческая сила и время, бензин, электроэнергия, транспорт, машины... И четырнадцать копеек?

Да мне ни один экономист, ни один социолог не докажет, что буханка хлеба должна так мизерно стоить! Пирожное, сладкая фитюлька для баловства оценивается в двадцать две копейки. А вот буханка, которой можно накормить несколько человек, — поди же.

В небольшой комнате, обставленной самым необходимым, двое смотрели телевизор. Она сидела на табуретке, то и дело трогая руками бигуди, словно боялась, что они осыпятся с головы. Он был в выцветшем тренировочном костюме и с газетой на коленях — старое деревянное кресло, собранное из тонких реечек, поскрипывало под ним часто и старомодно.

Экран телевизора иногда рассекала белая прожекторная полоса — тогда она двумя руками ощупывала бигуди, он морщился, а кресло скрипело особенно тягуче.

— Ань, если муж не ест женин обед, то что?

— Пересолен.

Где-то на кухне лилась вода — ее однообразный звук вплетался в бормотанье телевизора, как ненавязчивое музыкальное сопровождение.

— Ань, если жена купила мужу, скажем, ботинки, а он отворачивается...

— От жены отворачивается?

— От ботинок.

— Не его размер.

На кухне стукнула форточка — телевизор отозвался на этот стук своей прожекторной полосой. Он поморщился, она ладонями поправила бигуди.

— Ань, а если от мужа пахнет... э-э... ликерами?

— Значит, выпил.

— Знаю, что выпил. Почему пьет эти самые ликеры?

— Водку не любит.

Кресло скрипнуло, как скелет костями. Опять звякнула некрепким стеклом форточка. Вода лилась ровным и вечным тоном. Телевизор о чем-то нашептывал негромко, неубедительно.

— Ань, а если от мужа пахнет французскими духами?

— Значит, хороший муж.

— Как так?

— Купил жене французские духи и положил в карман. Вот ты мне французские духи не покупаешь...

— Этот хороший муж заявляет жене, что человек есть дитя наслаждений.

— Какой он милый...

— Ань, ты хороший технолог, но в вопросах мужской психологии, извини, не тянешь.

— Может быть, Юра, не тяну. Но если бы ты... однажды... пришел домой... от тебя пахло бы ликером и французскими духами... и заявил бы, что любишь наслаждения...

— То что бы? — он даже отпустил взглядом экран.

— Не знаю, Юра. Но что-то бы произошло.

— С кем?

— С тобой, Юра.

— Со мной, Аня, подобного никогда не произойдет.

— Я знаю, — вздохнула она.

— Чай будем пить?

— Можно и попить.

— Нет, на ночь не стоит, — решил он.

— Ну не будем...

Неожиданный звонок, сильный и долгий, заглушил урчание воды, стук форточки, скрип кресла и говорок телевизора. Мужчина неспешно встал, выключил у телевизора звук и недовольно буркнул:

— Кого это несет...

— Наверное, сосед.

Пока он ходил открывать, она вытащила из кармана халата косынку и покрыла голову, спрятав металл бигудей. По молчанию в передней, по какой-то тяжести, которая потекла вдруг оттуда, она поняла, что это не сосед...

— А я к вам в гости, — улыбнулся Рябинин.

— Поздновато, но я ждал, — признался директор, принимая мокрый плащ.

— Почему ждали?

— Предчувствовал...

— Садитесь, пожалуйста, — она вскочила и придвинула к столу единственное мягкое креслице.

Рябинин знал, что поздновато — десять часов. После этого подвала, забитого хлебом, после задержания Башаева и допроса Рябинину казалось, что его нервы слышимо заныли, как комариная стая над ухом. Нужно их утолить, эти надрывные нервы. Он еще раз глянул на руку — десять часов пять минут. Закон разрешал поздние допросы только в неотложном случае. Когда совершалось тяжкое преступление, когда совершено убийство. А уничтожение хлеба — не тяжкое преступление?

Рябинин огляделся... Двухкомнатная квартира. Пол, покрытый линолеумом. Выжженные солнцем обои. Простенькая мебель. Шкаф, широкий, как железнодорожный контейнер. Канцелярская лампа на столе. Телевизор чуть не первого выпуска.

Тогда Рябинин пристальнее вгляделся в директора...

Какой-то обвислый тренировочный костюм. Широченные шлепанцы, как снегоходы. Сырое, тяжелое лицо. Откровенно сонный взгляд. И лысина, блестевшая от канцелярской лампы.

— Юрий Никифорович, а что у вас такая старомодная мебель? — улыбнулся следователь.

— Меня устраивает.

— Его устраивает, — подтвердила жена.

— А что вы не сдерете линолеум и не настелете паркет?

— Какая разница?

— Ему все равно, — опять подтвердила жена.

— Обои-то выцвели, как писчая бумага стали...

— Собираюсь переклеить.

— Он собирался.

— А почему не купите телевизор с большим экраном? Ничего же не видно.

— Нам видно.

— Вы в очках, поэтому вам и не видно, — объяснила жена.

— А что это журчит?

— Кран течет, — буркнул директор. — Почему не чините?

— Мне не мешает.

— Ему не мешает.

— Извините, вы пришли по делу? — раздражаясь, спросил директор.

Но Рябинину сперва хотелось понять... Мужчина, а это значит — сильный, энергичный и умный. Сорок лет ему, самая зрелая пора. Высшее образование — у человека образование, выше которого некуда. Здоров, обеспечен, уважаем... Почему же он ничего не делает ни на работе, ни дома?

— Может, хобби? — вырвалось у Рябинина.

— Не понял?

— Собираете марки, много читаете, шьете галстуки, режете по дереву или изучаете санскрит?

— Я не мещанин, — почти гордо сказал директор, как бы разом отвечая на все следовательские вопросы.

Рябинин ждал квартирного блеска и небывалого комфорта — если человек не живет для завода, то он живет для себя. Оказалось, что можно жить ни для завода, ни для себя. Тогда для кого? И если не жить, тогда что? Существовать? Хапать... Да ему и хапать-то неохота. Да он не поднялся даже до мещанина. Нет, поднялся, ибо есть мещане бесхрустальные, безвещные — это лодыри. Неплохо, он запишет в дневник: «Лодырь — это мещанин ленивый». А можно ли доверять завод человеку, который не управляется даже со своей квартирой?

— Хотите чаю? — спросила жена.

— А у вас чашки есть?

— Конечно, сервизные.

— Ань, следователь шутит.

Директор осоловело смотрел в жухлую скатерть. Спокойный, добрый человек.

— Юрий Никифорович, рабочие хвалят вашу доброту...

— Да, я стараюсь каждому сделать приятное, — быстро согласился Гнездилов.

— Почему?

— Как почему?

— Зачем каждому делать приятное?

— Наш моральный кодекс...

— Ну зачем делать приятное, например, шоферу Башаеву, пьянице и плохому работнику?

— Такова, в сущности, моя натура...

— А я знаю, в чем тут суть, Юрий Никифорович. Добротой вы покупаете себе спокойную и тихую жизнь. Вы откупаетесь ею от людей, от работы. У вас доброта вместо дела. Если, конечно, это называется добротой...

Рябинин чуть не задохнулся от такого количества быстрых слов. Чтобы успокоить дыхание, он открыл портфель и достал неизменный бланк протокола допроса.

— Юрий Никифорович, я пришел ради одного вопроса... Кому непосредственно вы разрешили вывозить горелый хлеб?

— Механику, — сразу ответил директор.

Выражение «битва за хлеб» мне долго казалось газетным, вычурным. Но когда я попал на уборку урожая в Северный Казахстан и поднялся на сопку...

Земля гудела моторами, блестела соломой и дымилась пыльными шлейфами, достающими до неба. Комбайны шли рядами, как танки. Грузовики колоннами неслись по мягкой от пыли дороге. Бетонные элеваторы стояли над степью великанскими дотами. Тока с холмами пшеницы походили на прибалтийские дюны, развороченные людьми и техникой. Лица, высохшие от жары, работы и пыли. Рубашки, сопревшие от пота и трения спиной об обшивку сиденья. Воспаленные глаза и вечный скрип песка на зубах. Сон урывками, на ходу, везде, где только можно приткнуть голову хоть на минутку. Санитарные машины, дежурившие у палаток с красными крестами. Повар, бегущий к комбайну с обедом, словно его вот-вот накроют неприятельским огнем.

Бой, тяжелейший бой за хлеб. Днем и ночью, днем и ночью...

Хождение по хрюку оказалось пустым: то он хрюк перепутает с каким-нибудь скрипом, то хозяева попадутся молчуны, то кормят одними лишь комбикормами... Теперь Леденцов шел к какой-то Сосипатровне, названной «кулачкой первый сорт»: имела двух кабанов, и на седьмом десятке у нее вырос зуб. Ее дом зеленел сочно, свежевыкрашенно. К левому боку какими-то уступами примкнули строения: хлев, сарай и сарайчики, кладовые и кладовочки. Большой земельный участок чернел после убранной картошки. Деревья и кусты оттеснились к забору, да ведь поросят яблоками и клубникой не прокормишь. Окошки, как всегда бывает в небольших домах, светились мягким и уютным светом; впрочем, их свет мог скрадываться дневным. Из трубы шел дымок и стекал по крыше на влажную землю. И Леденцов подумал, что дымок этот тепел и сух.

Калитка была не заперта. Он дошел до крыльца и побарабанил в окошко, вызвав ответный лай где-то далеко, может быть, в хлеву. Мокрая дверь стукнула щеколдой и открылась широко, потому что женщина за ней тоже была широкой — она стояла, могуче загородив проход.

— Здравствуйте, Мария Сосипатровна.

— За шпиком?

— Нет, поговорить.

— А вы кто?

— Из милиции.

Она не смутилась и не вздрогнула, а лишь поправила на плечах белый пуховый платок.

— Тогда проходите.

Леденцов миновал полутемные сени, разделся в уютной прихожей и ступил в большую комнату. Что-то его остановило у порога...

Пол горницы был устлан странным ковром, каких он ни у кого не видел: то ли вязанный из толстых ниток, то ли плетенный из цветного шпагата. Круглый стол покрывала странная голубая скатерть с какой-то опушкой по краям, которая шевелилась от дуновения, как бахромка у медузы. На стенах, на диване, на комоде висели и лежали плетеные, вязаные и вышитые салфетки, коврики и панно. И от их цветастой пестроты в комнате было весело, как на июльском лугу.

— Сама все изготовила, — отозвалась она на удивленный взгляд инспектора. — Скидывай ботинки.

— Как скидывай?

— Неужто пущу в грязи по чистоте?

— Я при исполнении, мне босиком нельзя.

— А ты в носках.

— Мария Сосипатровна, они еще грязнее ботинок, с них торфяная жижа капает.

Она молча выстелила газетами путь к столу. Гость и хозяйка сели, ощупывая друг друга взглядами...

Ей было лет шестьдесят. Крупная голова на широких плечах, крупные руки с коричневыми выдубленными пальцами. Черные, еще вроде бы не седые волосы прижаты косынкой. Карие глаза смотрели из-под встревоженных бровей ожидающе, но платок лежал на плечах независимо: подумаешь, милиция.

— Говорят, Мария Сосипатровна, у вас зуб вырос? — улыбнулся инспектор.

— А предъяви-ка, молодой человек, документ.

Леденцов извлек удостоверение, ничуть не смягчив им хозяйку.

— Не знала, что милиция зубы на учет берет.

— Говорят, вам его бог послал?

— Ты мне, молодой человек, зубы не считай, то есть не заговаривай. Скажи, зачем пожаловал, — и привет.

Леденцов знал, что допрос нужно начинать исподволь, поэтому старался придумать нейтральную темку. Но старуха поворачивала разговор к главному.

— Я пришел к вам насчет хряка, то есть хрюка. Если во дворе хрюкает, то это же поросенок?

— Неужто кошка захрюкает?

— К примеру, у вас хрюкает?

— Двое, не считая кролей, курей, коз, петуха и кошки.

— Ого! Вот почему вас кулачкой зовут.

Она встала, неслышно прошлась по ковру и оперлась руками на стол, обдав его волной запахов: трав, яблок и вареной картошки. Ее лицо приблизилось к нему настолько, что он рассмотрел крепкую кожу щек, дрожащую верхнюю губу и каризну глаз, как показалось ему, затянутых сизой злобной дымкой.

— Кулачкой зовут?! Потому что я не хожу с ними на винопой. Потому что я даже в воскресенье поднимаюсь в четыре утра, а они чухаются до девяти, да и встанут — не то идут, не то падают. Я веники вяжу, траву кошу, клетки чищу, землю буравлю, а они у теликов сидят. У меня все свое: мясо, овощ, молоко... Я даже в аптеку не хожу — свои травы лечебные. Я людей кормлю. За деньги, а то как же. Они же все с государства тянут. Так кто ж кулак выходит? Кто дает иль кто к себе гребет?..

— Мария Сосипатровна...

— Кто вкалывает, тот кулак, а кто у телика сидит, тот не кулак?

— Мария Сосипатровна, перейдем к другому вопросу.

— Перейдем, — успокоилась она.

— Все ваши четвероногие...

— А почему это четвероногие? — обидчиво перебила хозяйка.

— Кабанчики, кролики, кошка...

— У моих курей по две ноги.

— Все ваши четвероногие и двуногие...

— А петух у меня теперь одноногий, — вспомнила она. — Вчерась на дорогу скаканул, его колесом и шибануло.

Леденцов помолчал. Он догадался, что доверительной беседы не будет, не получится. И спросил, терпеливо и уже монотонно:

— Ваши четвероногие, двуногие и одноногие, наверное, кушают?

— Не кушают, а жрут да причмокивают.

— И чем вы их кормите?

Он сразу заметил, что вопрос остудил ее. Она одернула независимый платок, отпустила взглядом его лицо и поежилась, словно теплый дом внезапно просквозило.

— Картошки подпол засыпала, комбикорм где куплю, сена накошу... Способы-то у меня домодедовские.

— Как понять «домодедовские»?

— Кормовая база слабовата.

— И как вы ее восполняете?

Она схватила платок за края и растянула за спиной на раскинутых руках, как расправила крылья. Леденцов ждал каких-то последующих слов, но платок опал — птица испуганно сложила крылья. Хозяйка молчала.

— Не хотите отвечать? Или боитесь?

— А ты прямо спросить тоже боишься?

— Как так?

— Спроси прямо-то, зачем пришел.

Инспектор поерзал на стуле — совет старухи нарушил всю следственную тактику. Что бы на его месте сделали Петельников и Рябинин? Он ведь, инспектор, ведет допрос, а не эта бабушка... Ничего не придумав, Леденцов спросил машинально, уже вослед вылетевших слов догадавшись, что он последовал-таки ее совету:

— Свиней кормите хлебом?

— У меня боровы.

— Кормите боровов хлебом?

— Кормлю.

— Где берете?

— В магазине, у Сантанеихи, продавщицы нашей.

— А почем?

— По госцене.

— А кто еще берет?

— Это ты, милок, сам поспрашивай.

— Вы много брали?

— Да уж не первую свинью откармливаю.

— Спасибо, Мария Сосипатровна.

— Прямо спрошено, прямо и отвечено. Аминь. Только хлебушек и горелый бывает.

— А откуда хлеб у Сантанеихи?

— Это уж вы сами ищите.

— А вы не поможете?

— Ну ты и ехидный! Прямо утконос!

Мария Сосипатровна опустилась на стул, как-то поникнув на нем. В горнице стало так тихо, что из хлева донеслось блеянье козы. Леденцов потер ладонью лоб и щеки, разминая чуть стянутую кожу — так бывает после купанья, когда лицо обсыхает на ветру. Радость, уют и сытое тепло — с кухни пахло вареной, наверняка рассыпчатой картошкой — лишили инспектора сил. Видимо, от мокрых до колен брюк шел пар. Ноги оставались в торфяной жиже, но теперь теплой жиже.

— Щей похлебаешь?

— Щей... чего?

— Ну, поешь.

— Я при исполнении.

— А вам что — щи запрещено хлебать?

— У хороших людей разрешено, — улыбнулся он, догадавшись, что ему сейчас очень хочется похлебать щей, сваренных этой женщиной.

Мария Сосипатровна принялась степенно хлопотать. Леденцов смотрел на стол, где появлялись предметы и еда вроде ему известные, и вроде совсем другие: старомодные тарелки со смешными рисунками, деревянная солонка, помидоры небывалой величины, гусиные яйца, сахарная картошка...

— У Сантанеихи полюбовник есть, — сообщила Мария Сосипатровна как-то между прочим.

— Это законом не запрещено.

— Полюбовник-то с хлебного завода.

— А как его фамилия?

— Откуда мне знать, полюбовник-то не мой.

— Внешность описать можете?

— Да разве мужика внешность красит?

— А что красит мужика?

— Кем да как работает.

— Ну и кем работает этот полюбовник?

— Главным по механизмам.

Леденцов замер, словно увидел на столе жареного Змея Горыныча.

— Мария Сосипатровна, щи отменяются...

Говорят, что существует более трехсот сортов хлеба. Каких только нет... А какими словами определяют его: вкусный, мягкий, теплый, душистый, ситный, свежий, хрустящий...

Но больше всех мне нравится другое слово — насущный. Хлеб наш насущный...

Женщина оторвала пустой взгляд от пустого окна и повернулась. Бутылочные стекла колко блестели на полу, зеленый лук слегка повял, буханка хлеба казалась черствой... Женщина взялась за веник — второй день не убирается.

Звонок в передней удивил ее. Надежда, которой хватило секунды пути от кухни до двери, отогрела лицо. Женщина открыла запор почти с улыбкой...

— Извините за позднее вторжение, — сказал Петельников.

— Вам кого?

— Николая Николаевича.

— А вы кто?

— Вот мое удостоверение. Утром вас не застал.

— Ребят у бабушки забирала...

Она поверила, не глянув в книжечку, будто ждала этого позднего гостя из уголовного розыска.

— Проходите на кухню, в комнате спят дети.

Инспектор шел, стараясь не наступать на крупные осколки. Окинув взглядом стол, он понял, что тут отшумела какая-то буря.

— Николай Николаевич пировал? — улыбнулся Петельников.

— Нет.

— А кто же — вы?

Она тоже улыбнулась — натянуто, из вежливости. И помолчала, раздумывая, отвечать ли. Инспектор подождал, намереваясь свой вопрос повторить, поскольку ему очень захотелось узнать, кто же так примитивно гулял. Ведь не главный же механик?

— Приятель Николая вчера заходил, — как-то неуверенно ответила женщина.

Петельников хотел спросить, почему же со вчерашнего дня не убирается, но лишь пристально вгляделся в ее лицо — зачем спрашивать?

— Фамилию приятеля знаете?

— Башаев.

— Водитель с хлебозавода?

— Он...

— Что же их связывает?

— Красивая жизнь.

— Башаев... и красивая жизнь? — удивился инспектор.

Женщина зло повела рукой, показывая на стол и на битые стекла:

— Вот для него красивая жизнь.

Петельников сел на подвернувшуюся табуретку — к концу дня ноги принимались гудеть. Но женщина не села, выжидательно замерев посреди кухни. Инспектор встал:

— Мне нужен ваш муж.

— Его нет.

— А где он?

— Наверное, на заводе.

— На заводе его нет второй день.

— Тогда не знаю.

— Жена — и не знаете?

— А вы про свою жену все знаете?

— Я не женат, — улыбнулся инспектор, снимая ее раздражение.

— Вот женитесь, тогда узнаете.

— Тогда я лучше повременю.

Он прошелся по кухне. Уголовное преступление частенько шло рядом с семейной драмой; видимо, человек морально опускается не по частям, что ли, а весь, целиком, как тонет в болоте. Для него, для инспектора, это всего лишь расследование противоправного действия, а для женщины — несчастье...

И, как бы подтверждая инспекторскую мысль, под ботинком пустым орехом хрустнуло стекло.

— Просишь, сигналишь... И никто внимания не обращает. А потом... Что он натворил?

— Так он и дома не ночует? — ушел от вопроса Петельников.

— Уже больше месяца.

— Где же он живет?

— Не знаю.

— Подумайте, где он может быть. Вы же его знаете...

— Я его знала давно.

Инспекторский взгляд остановился на полочке. Рука, почти без его воли, повинуясь подспудной мысли, поднялась и сняла книгу.

— Что это? — глупо спросил он, потому что теперь им командовала она, подспудная мысль, которая вроде бы не управлялась интеллектом.

— Книга, — удивилась женщина.

— Ваша?

— Конечно, моя. Вернее, Николая.

— Николая Николаевича?..

— Это его любимая книга.

— Теперь я знаю, где искать вашего мужа, — уверенно сказал инспектор и поставил «Женщину в белом» на полку.

Вроде бы о хлебе пишут часто. Но где книга... Нет, не о сухариках из корок и не о пирожных из крошек, не о кулинарных рецептах, не о процентах и тоннах... Ведь есть же занимательные книги о камнях, о физике, о животных, об астрономии... А о главном, о хлебе? Была же более века назад выпущена книга «Куль хлеба и его похождения», которой зачитывалось юношество.

Где же сегодняшняя книга, в которой о хлебе было бы все-все, начиная с истории и кончая молекулярным строением; и о сухариках было бы, и о пирожных, и о тоннах с процентами; где эта книга, которой зачитывались бы, как детективом?

Пишется она? Или уже написана? Или ее автор отвратил свой взгляд от земного колоса и, глянув в небо, сел писать о модных летающих тарелках?

От Марии Сосипатровны инспектор Леденцов сразу пошел к продавщице Сантанеевой. Рабочий день кончился, на поселковой улице давно стемнело, но он припас фонарик и лужи миновал успешно — не хотелось мочить уже подсохшие ноги...

Клавдия Ивановна встретила притушенной улыбкой и галантным радушием. Инспектор прикинулся социологом, переписывающим парнокопытных, рогатых, хрюкающих и кукарекающих. Таковых у Сантанеевой не оказалось — даже кошки не держала. Леденцов успел кинуть цепкие взгляды по всем углам и убедиться, что механика тут нет. Провожала Сантанеева еще галантнее.

Инспектор вышел на шоссе, на асфальт, и неопределенно зашагал к лесу, размышляя...

Ведь к дому ее он подошел стремительно, сразу застучал в дверь, которая тут же открылась — убежать или спрятаться механик бы не успел. Тогда откуда заготовленная улыбка, какая-то вымученная галантность, какая-то готовность в глазах... Ждала? Конечно, ждала. Механика. Тогда и Леденцов подождет. Хотя бы в этом ельнике. И он свернул в него, как в яму завалился.

Черная ночь поглотила его, поглотила этот лесок и поселок. Казалось, что мокрая тьма затопила весь мир и нет и никогда не будет солнца; нет и никогда не было ни жарких пляжей, ни теплых стран, ни раскаленных пустынь. Брюки, подсохшие было в избе, мгновенно отяжелели. Некошенная здесь трава, какие-то высоченные дудки с зонтиками стояли в свете фонаря, как тощие Дон-Кихоты. Задетые еловые ветки брызгали водой.

Но через полчаса Леденцов сообразил, что стоит он зря, поскольку прихода механика ему тут не увидеть. С таким же успехом можно найти укромное местечко у дома Сантанеевой. Леденцов раздвинул ельник, добрел до шоссе и облегченно ступил на асфальт, где хоть не было ям и луж. Этот путь был короток — минут через пять он сошел с асфальта и свернул на дорогу, залитую зыбкой торфяной грязью. И пошел медленно, с потушенным фонарем, высоко поднимая ноги и брезгливо топя их в жиже...

Дома Сантанеевой он не увидел, пока не наткнулся на изгородь. Все окошки черны. Рано, часов восемь. Неужели легла спать не дождавшись? Да ведь механик может и постучать.

Инспектор перелез через штакетный заборчик и чуть не вскрикнул — рука погрузилась в самую гущу куста крыжовника. На ощупь, ногтями стал он отыскивать и дергать впившиеся иголки. Потом споткнулся о ведро, которое звякнуло глухо, мокро. Затем была какая-то бочка, вкопанная в землю. Какой-то лилипутский заборчик, какая-то поперечная жердь... Видимо, он попал в ягодный кустарник, и нужно свернуть на пустые грядки.

По вскопанной земле, прибитой дождями, пошлось свободнее. Он сделал несколько шагов и вдруг почувствовал, что перед ним кто-то стоит. Инспектор качнулся вперед, и тут же поля чужой шляпы уперлись ему в переносицу — человек был ниже его. Леденцов мгновенно поднял руку — для обороны ли, для удара ли — но тот поднял свою, и инспекторский кулак хлестнул по рукаву чужого пиджака. Можно было осветить его, но проиграть во времени и показать себя. Поэтому инспектор приемом перехватил его поднятую руку и тут же потерял силу — под тканью ощутилась безмускульная костяная рука. Леденцов отпустил ее и, догадываясь, ощупал голову своего врага — вместо головы холодел чугунок, прикрытый шляпой.

— Идиот, — шепотом обругал себя инспектор, вытирая с холодного лба мелкий пот.

И пошел по участку слепо и тихонько, ногой проверяя каждый сантиметр земли. Добравшись до крыльца, он опустился на какой-то скользкий ящик. Плащ придется отдать в чистку. Или выбросить.

Наступил поздний вечер. Он ничем не разнился от раннего. Может быть, только дождем — теперь он капал сеточкой, редкой, уставшей. К инспектору пришел озноб. Волглая одежда ничуть не грела. А ведь в его рабочем кабинете лежала одежда, припасенная именно для таких случаев — водонепроницаемая теплая куртка и резиновые сапоги. Знать бы, где упасть, соломки бы...

Инспектор подумал, что с убийством возни бывало меньше, чем с этим хлебом...

И еще он не понимал той страсти, с которой Рябинин и Петельников вели это дело. Ну, хлеб. А разве копать руду, пилить лес или колоть уголек легче? Кстати, а работать в уголовном розыске легче? Они рассуждали так, будто нет ни научно-технической революции, ни прогресса. Ходить по хрюку... Еще немного, и он сам захрюкает.

В ботинках от жидкого торфа слиплись пальцы. Мокрая рубашка старалась обсохнуть от малого тепла спины. Сырая шляпа давила на лоб, как солдатская каска. Щипало исколотую крыжовником руку... Интересно, воспаление легких бывает отчего?

Те звуки, которым удавалось пробить толщу тьмы, шли из Поселка. Здесь, на отшибе, мертвела тишина.

Где-то и кто-то выругался, но так далеко и так нереально, что вполне могло донестись и с луны. Где-то неохотно тявкнула собака. Проурчал и затих мотор. Вскрикнул приемник. Поблизости дважды цокнуло, как маленьким копытцем, — сосновые шишки падали на асфальт со стекольным звоном.

Леденцов не курил и поэтому молекулу табачного дыма мог уловить за десятки метров. Вроде бы запахло. Он огляделся, что имело не больше смысла, чем задышать в воде. Наверное, почудилось. Но минут через десять его нос вновь задрожал, как у охотничьей собаки. Где-то курили. Не из Поселка же несет. А может быть, из сарая?

Инспектор встал и походкой водящего в жмурках пошел к сараю. Видимо, от усталости тучи истончились, поэтому иногда — нет, не просвет, а вместо черноты приходило какое-то осветление воздуха, в котором очерчивался угол дома, деревья, колодец... И сарай. Леденцов подошел к нему, ощупывая дверь и нюхая воздух. Дымом не пахло, на двери висел замок.

Тогда он решил обойти вокруг дома, что оказалось делом не легким. К фундаменту была приставлена и привалена разная рухлядь. Какие-то кастрюльки, дощечки, горшочки, цветочки...

— Бесхозяйственная дура, — тихо выругался Леденцов, ударившись коленом о лестницу, положенную на ребро.

Держась за угол дома, он повернулся к окну. И в этот миг прохудившаяся туча отпустила Поселку лунного света чуть больше, чем отпускала до сих пор. Позабыв про боль, инспектор отпрянул — за стеклом белело лицо. Леденцов вскинул фонарь, как пистолет, и нажал кнопку...

Худой и небритый человек покойником смотрел на него, даже не мигнув от яркого света. В комнате зажгли электричество, вместе с которым пропал и человек-покойник.

Леденцов хотел ринуться в дом, но за его спиной мокро стукнула калитка — в свете, павшем из окна, он разглядел женскую фигуру. Инспектор спрятался за угол.

Я видел мальчишек, собиравших хлебные колоски: довольные, веселые, разгоряченные... Я видел мальчишек, пинавших по двору буханку хлеба вместо футбольного мяча: довольные, веселые, разгоряченные... Чем эти похожие мальчишки отличаются? Главным — сопричастностью жизни взрослых.

Клавдия Ивановна Сантанеева оцепенела, приготовившись к громовому стуку в дверь. Но там поскреблись по-кошачьи, знакомо. Она задышала свободнее. Неужели до сих пор не дышала?

Сантанеева открыла дверь. Скуластая Катерина опустила платок с головы на плечи и неуверенно спросила:

— Спишь, что ли? Света вроде бы не было...

— Гасила на минутку. Показалось, кто-то ходит под окном.

— Никого нет, — заверила Катерина.

— Проходи, соседка. Давно не захаживала.

— Так ведь дела...

Катерина прошла в комнату, щурясь от хрустального света, от обилия стекла, от пышно накрытого стола. Она присела на краешек кресла неуверенно, готовая вскочить и бежать.

— Спички все исчиркала. Одолжи коробок...

— Не спеши. Я тебе стаканчик сладкого вина налью.

— Господь с тобой! На ночь вино пить.

— Ну хоть пепсы.

— Чего?

— Пепси-колы, водички.

Сантанеева торопливо схватила бутылку, опасаясь, что гостья откажется и от воды. Катерина оглядывала дом, но не с любопытством, а с каким-то ждущим выражением — так человек отыскивает потерянную вещь, — даже еле приметная улыбка была на губах.

— Когда была жива тетка Анна, твоя мать... Мы тут ели драчены с топленым молоком из русской печки...

— Печку я разобрала.

— Щами пахло, картошкой, теплом... В хлеву корова мычала. Котята играли, ребятишки кричали... А теперь вот... эту соску пьем.

— Не соску, а пепсу. Ее во всех странах пьют.

— Из резины делают, что ли... — поморщилась Катерина.

Сантанеева отодвинула бутылку и побегала взглядом по столу, не зная, чем угостить соседку. Но на столе были лишь соленые закуски, мясо, рыба — все подобающее к двум бутылкам, высоким, прозрачным, с винтовыми пробками. Взгляд Сантанеевой помимо ее воли соскользнул со стола на окно, на улицу — там была осенняя тьма.

— Ты лучше скажи, Катерина, чего ко мне перестала ходить?

— А ты к кому в Поселке ходишь?

— Я не могу, Катерина. У меня должность прилипчивая. Всяк норовит чего достать по знакомству или в долг.

— Не поэтому ты людей сторонишься, Клавдия, не поэтому...

— А почему же?

— Так дай коробок спичек-то, — Катерина поднялась и накинула платок на голову.

Но Сантанеева заступила ей путь, как милиционер нарушителю:

— Нет уж, ты доканчивай!

Катерина села с готовностью, не скрывая, что сказать ей хочется. Скулы, крупные и круглые, как ребячьи коленки, — в детстве звали ее Катькой-скулой, — зарделись огнем. Покраснела от напряжения и Сантанеева.

— Уходи из магазина, Клавдия.

— Это почему?

— Себя теряешь.

— Ты, Катерина, ребусы не загадывай. Как так теряю?

— Печку русскую снесла. Эту вот папсю пьешь...

— Катьк, завидуешь мне? — изумленно пропела Сантанеева.

— Чему? Этому-то?

Катерина привстала от такого дикого предположения и повела рукой, как бы охватывая все богатство дома. Сантанеева, почти непроизвольно, так же вскинула руки и так же охватила все широким жестом:

— А что... Неплохой ин-терь-ер.

— А на какие шиши куплен? — тихо спросила Катерина.

Сантанеевская рука упала вдоль тела бессильно. Ее глаза смотрели на гостью почти неузнающе — кто перед ней? Катька-скула ли, соседка ли, Катерина ли?

— Ты что... Намекаешь?

— Я-то намекаю. А люди говорят.

Клавдия Ивановна куда-то пошла, неопределенно, как бы во внезапном сне. Но даже ее большая комната ограничила этот сонный ход. Сантанеева почти уперлась в сервант, сразу пришла в себя, вернулась к гостье и как-то осела на кресло.

— Уеду я от вас в город.

— А этот дом, в котором ты родилась и выросла? А могила твоей матери? А мы, с которыми ты выросла и прожила всю жизнь? Всех побоку? Клавдия, ты ведь нашенская, и жить тебе по-нашему...

Эти слова Сантанееву почему-то хлестнули. Ее минутного бессилья как не бывало — она вскочила с кресла и бросилась к оторопевшей гостье, как из засады:

— По-вашему, говоришь? Ты это пальтецо сколько носишь? Шестой год? Оно уже похоже на шкуру старой лошади. А на ногах у тебя что? Ага, резиновые сапоги, в глине. Дай-ка твою руку... Не кожа, а кирза. От земли да от ботвы... Катьк, а ведь в городе бабам ручки целуют. А физиономия твоя... Слыхала ли ты про помады, кремы, лосьоны? А про духи? К примеру, «Визави»? Или французские «Же ву озе», сорок пять рублей махонький пузырек... А знаешь ли ты, Катерина, что бабы в городе коров не доят, огороды не полют и крапиву поросятам не запаривают, а смотрят по вечерам телевизоры? А посреди жаркого лета месяц лежат на южном берегу, купаются и жуют фрукты? А еще путешествуют за границу на белом пароходе — в одной руке темные очки, в другой бутылка пепси. А еще...

— Чего ты! — перебила испуганная Катерина. — Я живу не хуже других. И платья у меня есть, и туфли на каблуках, и часики с золотым браслетом...

— Зачем они тебе, часики-то? — не отпустила своего напора Сантанеева. — Куда ты их наденешь? Когда за комбикормом отправишься или хлев будешь чистить? Или для Васьки своего, когда он пару бутылок у моего магазина раздавит, а?

Или Сантанеева устала от быстрой и раскаленной речи, или Катерина обезволела от ее слов, но обе молчали. Странная и тягучая пауза была долгой и неудобной. За окном шумел темный ветер, что-то постукивало в огороде, что-то скрипнуло на чердаке...

— Это все он, — тихо, вроде бы самой себе, сказала Катерина.

— Кто он?

— Хахаль твой нахрапистый, пришелец этот...

— Катьк, не лезь не в свое дело!

— Сама ж просила сказать правду...

— Ты зачем пришла?

— За спичками.

— За спичками... На!

Притча не притча, сказка не сказка... Нужно было мужику выбрать одного работника из двух. Посадил он их обедать, а после еды и выбрал. Обиженный-то и спрашивает, почему выбрал того: вроде бы во всем обоюдные — и в летах, и в силушке, и в сноровке... А мужик ответствует: «Ты, мил человек, все без хлеба съел, а второй-то с хлебушком. Видать, человек он основательный и работать будет по совести».

Как только женщина вышла из дому и шаги ее стихли за штакетником, Леденцов перепрыгнул через лестницу и ринулся к входу. Он застучал в дверь, а вспомнив о механическом звонке, стал его дергать, не переставая. От нетерпения, которое замедляет ход времени, он не мог точно определить, как быстро открылась дверь...

Сантанеева стояла в халате, дрожа не то от дворовой сырости, не то от злости.

— Клавдия Ивановна, опять к вам в гости...

Она не сдвинулась, закрывая вход высокой грудью, которая вздымала даже свободный халат:

— Поздновато для гостей, — догадалась она, что он из милиции.

— Я только загляну.

— А вы имеете право врываться в частный дом после двадцати трех часов?

— Нет, не имею.

— А санкция прокурора у вас есть?

— Нет.

— Тогда гуляйте.

Она хотела захлопнуть дверь, но инспектор подставил грязный ботинок. Под халатом он увидел брюки и кофту. Зачем же она набросила халат? Показать, что спит?

— Клавдия Ивановна, мне ведь ничего не стоит вызвать следователя и сделать обыск. И почему вы боитесь меня впустить?

— Я спать хочу, — отрезала она.

— Хорошо, я к вам не пойду, только вышлите сюда механика.

— Какого механика?

— Которого я видел в окне.

— Да вам привиделось, дорогой милиционер! — вдруг запела она.

— А коли привиделось, разрешите в этом убедиться.

— Только ноги оботрите...

В чистых, хорошо вытертых ботинках инспектор обошел ее дом. Никого. Он замедлил у шкафа, не решаясь распахнуть дверцы. Она рванула их:

— Смотрите, щупайте!

Лишь ряды плечиков с костюмами и платьями. Оставалась кладовка. И ее она распахнула с готовностью — банки с вареньем и соленьем. Никого.

Инспектор вернулся в большую комнату, где царствовал охрусталенный сервант.

Он опустился на мягкий стул, обводя взглядом это современное и вполне городское жилище. Села и она.

Губы каменно сжаты. Апельсиновые волосы взвиты каким-то шалым ветром. Глаза смотрят неумолимо и черно, подобно ночи за окном. Грудь вздымается и опадает, как после скорого бега. Но ведь она не бегала. Волнуется? Да ведь заволнуешься, коли милиция нагрянула чуть не ночью.

— Дождь, вы промокли, устали, вот и почудился за стеклом какой-то механик, — сказала она шелковым голосом, который никак не вязался с ее взвинченным видом.

— Небрит он.

— Кто?

— Николай Николаевич.

— Ей-богу, у вас от службы миражи.

Рамы двойные, уже законопаченные на зиму, уйти в окно он не мог. Лестница на чердак проходит через сени — инспектор услыхал бы его уход. Русской печи в доме нет, залезть некуда. Под кровать Леденцов заглядывал. Тайная дверь в стене? Но стены бревенчатые, в избах подобных дверей не делают. Может быть, механик лежит в серванте, за фужерами? Но они стоят чинно, нетронуто.

— Куревом пахнет, — улыбнулся инспектор.

Она не ответила — неспешно достала из кармана халата пачку сигарет и закурила, пустив нахальный дым в его сторону.

— Убедительно, — восхитился инспектор. — Но и спиртным откуда-то тянет.

Все так же молча она встала, вальяжно подошла к столу, взяла бутылку, налила полный фужер, медленно выпила и вернулась на свой стул.

— Неплохой этюдик, — согласился инспектор. — А вы спите в брюках?

— Нынче такая мода, спать в шелковых брючках.

Он не возразил: черт его знает, эта мода бежит скорее всех научно-технических революций. Да и кто спорит о моде с женщиной? Поэтому откровенным взглядом начал он изучать каждый сантиметр пола, мебели, стен и потолка, ломая голову, куда же делся механик.

На полу лежал какой-то тонкий коврик — инспектор воззрился на него.

— Может, чайку попьете? — вдруг елейно спросила хозяйка.

Это с чего же? Чтобы отвлечь от коврика?

— С чем, Клавдия Ивановна?

— А с чем вы любите?

Он заметил тоненькое вздутие, которое шло от стены до середины комнаты, будто под ковром бежала бесконечная змейка или пролегла веревка.

— Я люблю с ромом.

— Рому нет, — хихикнула она, — но подобное отыщем.

— Что за подобное? — инспектор встал.

— Скажем, пшеничной водочки...

Она тоже вскочила с радостью освобожденной птицы и посеменила впереди, увлекая его на кухню. Инспектор дошел с ней до порога, до края ковра, и, нагнувшись, схватил вдруг его и стремительно завернул, оголив половину крашеного пола.

— Без прокурора не имеете права!

— Без санкции прокурора не имею права обыскивать, но преследовать уголовного преступника могу и без санкции.

От стены до середины комнаты тянулся электрический провод и пропадал, нырнув под половицы. Рядом было плоское кольцо. Инспектор взялся за него и открыл крышку подпола — на него пахнуло тьмой, влажной землей и застойным алкоголем.

— Николай Николаевич, включите лампочку!

Подпол осветился. Инспектор присел, уперся руками в края и спрыгнул в середину яркого круга...

На березовой чурке сидел худой мужчина с запавшими глазами. Белая рубашка, темный костюм и полосатый галстук казались в этом подземелье неуместными, как смокинг в пещере. Прилизанные волосы лежали на голове сырой глиной. Лишь рыжеватая щетина говорила о его положении. Он глядел в земляной пол равнодушно, даже не подняв головы.

Инспектор осмотрелся...

Подпол, метров пять площадью, был обшит досками и, видимо, предназначался для картошки. Голая лампочка горела в углу раскаленно. На столике, сооруженном из пня и широкой доски, стояла ополовиненная бутылка коньяка и лежал желтобокий лимон. Была и вторая чурка, свободная, для гостей. Инспектор опустился на нее.

— Николай Николаевич? — спросил Леденцов.

Механик вскинул голову и потянулся к бутылке. Инспектор отставил ее непререкаемым движением.

— Дай напоследок-то, — глухо попросил механик.

— Вам предстоит беседа.

— Вот и забудусь перед беседой.

— Этим не забываются, Николай Николаевич.

— Кто чем.

— Большинство ничем.

— Э, инспектор, все забываются, только каждый по-своему. Один вещички копит, второй любовью занят, третий у телевизора сидит, четвертый в машине своей замуровался, а пятый, вроде тебя, работой забывается...

— От чего, Николай Николаевич, забываетесь вы?

— От жизненных неудач, инспектор.

— Идемте, — Леденцов поднялся с березовой чурки.

Мещанин не любит хлеба. Потому что он дешев — копейки стоит. Потому что он доступен — не дефицит же. Потому что он не престижен — не икра и не ананасы. Но главное, не любит потому, что хлеб прост, как правда. А мещанин простых вещей не любит.

Механики по представлению Рябинина должны быть людьми могучего телосложения, потому что он сам всяких механизмов боялся и считал, что они повинуются лишь сильному. А Николай Николаевич был высок, необыкновенно худ и остер лицом, словно его обточили. Серые глаза смотрели прямо, даже вызывающе. И Рябинин понял, что разговор может быть трудным.

— Николай Николаевич, хочу вам сообщить, что тот вредитель, который валял тесто, запекал в хлеб будильники и устраивал поджоги, — пойман.

— За этим меня и привезли?

— Поэтому вас и задержали, — уточнил Рябинин.

— Попрошу без аллегорий, по закону.

Рябинин разглядел, что волосы у механика слегка каштановые, кожа на лице бледно-розовая, полупрозрачная, с мелкими веснушками, глаза серые, маленькие и какие-то уютные... Вот покажи его сейчас людям и скажи, что это опасный преступник, — не поверят.

— Почему вы скрывались?

— Я не скрывался, а был у знакомой.

— Вас два дня не было на работе.

— За прогул я отвечу.

Рябинин вдруг устал неземной усталостью. Ну расследовал бы он убийство, ограбление сберкассы, бандитский налет или какое-нибудь садистское хулиганство... Тогда бы он применил все свои познания в криминалистике и психологии, весь свой многолетний опыт. Но ведь он расследовал хищение хлеба, и ему казалось, что это преступление требует особого поведения преступника — честного, наверное, — и, следовательно, не надо прибегать ни к каким ухищрениям.

Все-таки Рябинин спросил осторожно:

— Вы приказывали Башаеву вывозить хлеб?

— Да, с разрешения директора.

— Значит, соучастник, — Рябинин решил взорвать его уютное благодушие.

— Соучастник в чем?

— В преступлении.

— Товарищ следователь, подобными словами даже на рынке не бросаются.

— Николай Николаевич, вы же только что признались в том, что вместе с директором и Башаевым вывозили хлеб...

— Да, но хлеб бракованный. Что-то я не слыхал, чтобы за брак сажали.

— Хлеб следовало переработать, — вяло сказал Рябинин, продолжая этот пустой разговор.

— Во-первых, есть нормы на санитарный брак. А во-вторых, мы готовы нести дисциплинарную ответственность за высокий процент брака и ненадлежащее его использование.

— Кто это мы?

— Я и директор.

Вот так. Высокий процент брака и ненадлежащее его использование. И дисциплинарная ответственность. Например, механику строгий выговор, а директору — простой. И все, жги хлеб дальше.

Механик изучающе поглядывал на следователя, оценивая убедительность своих слов. Вроде бы и глазки перестали быть уютными, став колкими и нацеленными. Он даже приосанился, показывая свою независимость. Этот ли человек пустился в бега и сидел в подполе у любовницы? Одет, как для концерта. Ему бы только побриться...

— А теперь перейдем к делу, — внушительно предложил Рябинин.

— К какому делу?

— Почему горел хлеб?

Механик облизнул сухие губы.

— Автоматика. То одно полетит, то другое, то перепады напряжения...

— У этой автоматики странное свойство... Она портилась, стоило вам появиться.

— Кто так говорит?

— Все свидетели.

— Я знаю... Они говорят, что хлеб горел и при мне.

— Нет, они говорят, что хлеб горел только при вас!

— Это несерьезная фантазия.

— Нет ни одного свидетеля, который бы мог вспомнить, чтобы хлеб сгорел или вышел сырой, а вас не было. Только при вас!

— Мало ли что наговорят...

— Специалисты утверждают, что автоматика исправна.

— Сейчас-то исправна.

— Неужели вы думали, что в таком большом коллективе, как ваш завод, не найдется честных душ? Неужели в Поселке не узнают, что возите хлеб? И неужели специалисты не подсчитают убытки и не разберутся в этой автоматике до винтика?

— Что я сказал, то и есть, — угрюмо бросил механик, отворачиваясь от следователя.

У директора высшее образование, у механика среднетехническое, у Башаева восемь классов. Директору сорок лет, механику тридцать шесть, водителю тридцать один. Директор не пьет, механик выпивает, а Башаев льет в себя, что пожар тушит. Директор семьянин, механик семью бросает, водитель детей раскидал по свету... Всем вроде бы разнятся, и все-таки похожи, как три буханки хлеба. Чем же? Где пересеклись их линии? Уж не в плоскости ли равнодушия?

— Жаль, Николай Николаевич, что разговора не получилось, — искренне признался Рябинин. — Ведь меня, откровенно говоря, интересует не преступление.

— Я думал, что следователей только это интересует.

— Про ваше преступление я уже все знаю.

— Да? — спросил механик, тревожась любопытством.

— Слушайте. Вы познакомились с Сантанеевой, продавщицей сельского магазина. Однажды действительно сгорела партия хлеба, и директор разрешил ее вывезти. И у вас появилась мысль. Продавать хлеб есть кому — Сантанеевой. Возить есть кому — пьяница Башаев. Дело за хлебом. А если на машину нормального хлеба бросить несколько горелых буханок? Тогда можно вывезти и всю машину, как якобы жженого. Башаев паяльной лампой обжигал часть буханок, хорошего хлеба достать на заводе не трудно... Фирма заработала.

И вдруг нагрянули мы. А у вас в подвале партия хлеба лежит. Вот вы и попытались его вывезти. Я даже знаю, почему Башаев вывалил хлеб в болото. В тот день у Сантанеевой в магазине был ревизор. На завод обратно не повезешь. Все так, Николай Николаевич?

— Глупости...

Лицо механика стало как бы острей. Он бесполезно огляделся, ища неожиданную поддержку. Но в кабинете никого не было, кроме следователя; в кабинете не. стояло ни одной мягкой вещи, способной хоть чуточку смягчить слова Рябинина, — жесткие стулья, деревянный стол, металлический сейф.

— Но я не знаю, Николай Николаевич, ради чего вы пошли на преступление? Неужели ради Сантанеевой?

— Вам и не обязательно знать.

— А суд об этом спросит.

— Ему тоже не обязательно знать.

— Николай Николаевич, но есть судьи, которым долго или скоро вам придется ответить, — ваши дети.

Механик хотел было что-то сказать, энергичное и злое, но укротил это желание заметно, на виду у следователя. О детях ли хотел сказать, о хлебе ли?

— Не будете говорить правду? — официально спросил Рябинин.

— Ни о каких преступлениях я не знаю.

Наступившая тишина не удивила. У механика кончились ответы. Да и у Рябинина кончились вопросы, кончилась первая стадия, когда следователь, едва поспевая за уголовным розыском, буквально бежит по горячим следам. Теперь предстояли, кропотливые допросы свидетелей, нудные очные ставки, поиски цифр в актах ревизии и формул в заключении экспертиз. Теперь и предстояло следствие в его истинном понимании..

Телефонная трель рассекла тишину. Рябинин взял трубку, как ему показалось, с некоторым облегчением, поскольку спрашивать механика было не о чем — каждый допрос имеет свое начало, середину и конец.

— Да?

— Сергей Георгиевич, еще раз эксперт беспокоит. Нашелся этот механик?

— Механик здесь.

— Когда познакомите его с постановлением об экспертизе, привезите механика на завод к нам, пусть сам убедится в исправности узлов. Потом, у нас снимки почему-то не вышли. Хотим переснять новой камерой.

— Готовьте свою камеру, а механика доставим.

Рябинин рассеянно глянул на Николая Николаевича...

Но механика в кабинете не было — на стуле сидел высохший старик со слезливыми глазами. Волосы тоненьким слоем облепили череп. Острый подбородок вздрагивал.

— Значит, так... пришла беда...

— Что с вами? — изумился Рябинин.

— За что привлекаете-то?

— За хищение государственной собственности, то есть хлеба.

— Я хочу дать чистосердечные показания, — тихо сказал механик, отирая мокрый лоб.

Рябинин тоже потер свой, догадываясь.

Разговор по телефону... Рябинин слушал эксперта и не слышал своих слов, которые сложились зловеще. Что он сказал... «Механик здесь». Потом что-то про фотокамеру. Нет, просто про камеру. И опять про механика, которого обещал доставить... Николай Николаевич решил, что его арестовывают. Сработала психологическая ловушка, о законности которой спорили юристы. Но ее придумал не Рябинин, а жизнь ее придумала, которая большая мастерица на случайности.

Механик испугался не зря — не мог следователь отпустить человека, преступление которого он приравнивал к тяжким.

— Николай Николаевич, сколько всего вывезено хлеба? — задал свой главный вопрос Рябинин.

— Я не считал, но Клавдия учет вела.

Инспектор Леденцов допустил ошибку, оставив Сантанееву дома. Но Петельников уже за ней поехал.

Хлеб для меня не только категория экономическая. В конце концов, есть народы, которые не едят хлеба и живут. Для меня хлеб есть символ всего главного и основополагающего в жизни.

Известно выражение — не хлебом единым жив человек. Не забыть бы, что прежде всего жив он хлебом единым; что прежде, чем дойти до духа, хлеба нужно иметь вдосталь. Не забыть бы, что, допустим, защита диссертации есть всего лишь защита диссертации, а выращивание хлеба — это дарение жизни всем нам...

Не забыть бы.

Петельников подъехал в открытую к самому дому и пошел к калитке. Там он остановился, разминая ноги и оглядывая тот мир, который видел теперь не через стекло. Его поразила странная тишина, выпадавшая осенью в редкие дни...

Отдаленный Поселок словно вымер. Опустело и небо, свалив все тучи за горизонт. Ни шума ветра, ни шороха дождя. В лесу, подступающем к ограде, странная тишина: ни крика грибников, ни далекого воя электрички, ни стона птицы, ни треска сучка... К чему это? К зиме?

Петельников толкнул незапертую калитку и прошел к двери. Механический звонок дергался туго, словно его заколодило холодом. Он постучал в дверь, в окно, в стену — дом отозвался тишиной, как осенний лес. Тогда он легонько нажал на пластмассовую ручку — дверь подалась свободно. Незапертый дом в загородном поселке... Инспектор шагнул в сени, по уже знакомому пути прошел в дом и распахнул дверь в комнату...

Окна были занавешены плотными шторами, видимо не открытыми еще с ночи. Дневного процеженного света хватало только на обозначение крупных контуров. Даже хрусталь не мерцал. Воздух, застойный, как в подвале, насытился алкоголем и плесенью.

Петельников знал, где выключатель. Он нажал его, высекнув сухим щелчком электрический свет...

Раскрытые глаза Сантанеевой недвижной пустотой смотрели на него. Она сидела за столом, безвольно склонив голову на спинку высокого кресла. Петельников сделал непроизвольный шаг вперед, уже решая, где взять врача. Или сразу вызывать эксперта со следователем...

— Я ждала тебя, инспектор.

От неожиданного и хриплого голоса он на секунду оцепенел, мысленно обругав себя за это оцепенение.

— Вот я и пришел.

— Хочешь выпить?

— Нет, спасибо.

— Какой у тебя чин, инспектор?

— Капитан.

— Тогда я сделаю тебе «глаз капитана». Разобью в водку сырое яйцо, и оно будет плавать там, как желтый зрачок. Ха-ха!

Но она не пошевелилась, обвиснув на кресле. Сколько же она выпила за ночь? Две пустые бутылки из-под портвейна и две полные водки. Выпила полтора литра крепкого вина...

— Я ждала тебя, капитан, — повторила она.

— Что-нибудь нужно?

— Нет.

— Тогда почему ждала?

— А я весь свой век жду, капитан.

— Чего?

— Всего. В детстве ждала, когда вырасту. Потом стала ждать хорошего мужа. Потом счастливой жизни. А потом пришел ты, капитан.

— И оборвал счастливую жизнь?

— Так я ее и не дождалась...

— Не надо, Клавдия Ивановна, связываться с такими, как механик.

— Не надо? — удивилась она и попробовала сесть прямо, отчего кресло трясуче зашаталось.

На ней был красный шелковый халат с широким поясом. На голове белела чалма, сооруженная, видимо, из мокрого полотенца. Бескровное лицо, еще белее этой чалмы, горело прозрачным огнем. Пустой взгляд не шел к ее осмысленным словам и казался отстраненным, словно прилетел издалека, с чистого осеннего неба.

— Капитан, а ты знаешь, что такое одиночество?

— Нет. — Он не знал его, денно и нощно вертясь среди людей.

— А ты знаешь, что в жизни самое страшное?

— Ну, страшного много. Смерть, болезнь, потеря близких...

— Нет, капитан. Есть и похуже. Самое страшное в жизни — это одиночество. А ты говоришь, капитан, что не надо мне путаться с механиком.

— Нашла с кем...

— Капитан, ты-то на меня не польстишься, а? — заговорила она вдруг игриво, причмокивая. — Полюби меня, а? Вот я перед тобой, одинокая, пьяная, в халатике, и никого нет, а? Э-э, капитан... Думаешь, я не знаю, что этот механик дерьмо на палочке? Знаю лучше тебя. А ты представь ночь. Я проснулась... Темно, тихо, за окном лес шумит, в Поселке собаки воют... А рядом никого. Страшно? Жутко, капитан, уж поверь. А если механик? Проснулась я, а рядом теплый человек. Не пьяница, не ханыга, не вор, а теплый и живой человек! Понимаешь ли меня, капитан?

— Нет.

— Чего ж так, капитан? Ты по службе обязан понимать...

— Не все греет, что теплое.

Инспектор не знал, что делать с ней. Вести ее в прокуратуру смысла не было — допрашивать в таком состоянии нельзя. Поговорить тут? Для себя, для справки. Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме.

— Клавдия Ивановна, а я к тебе с поручением от механика.

— Неужель?

— Николай Николаевич во всем признался...

— Век не поверю.

— Но не помнит, сколько привез машин хлеба.

— Где ему...

— Просил у тебя узнать.

Сантанеева вскинула голову и попыталась сесть прямо. От ее движения тихо звякнули пустые бутылки, и волна алкогольного воздуха дошла до инспектора новым крепким духом.

— Мне теперь все до лампочки. Выпьем, а?

Она потянулась к непочатой бутылке, но инспектор мягко перехватил ее руку:

— Клавдия Ивановна, тебе лучше лечь.

— Капитан, капитан, улыбнитесь... Выпьем, и я завалюсь.

— Зачем пить с человеком, который лишил тебя счастья? — сказал инспектор, чтобы только сказать, убирая полные бутылки со стола подальше.

Сантанеева трудно поднялась, валко наплыла на него и положила дрожавшие руки ему на плечи. Инспектор увидел стеклянные зрачки, в которых отражался мерцавший на серванте хрусталь. Запах хороших духов, портвейна и зеленого лука лег на его лицо ощутимо.

— Эх, не обидно ли... Ты молодой, высокий, такой мужчинистый. И капитан, как ни говори. Не обидно, коли бы ты порешил мое счастье. А то ведь знаешь кто меня обделил?

— Знаю, сама.

— Нет, не сама, не механик и не ты, капитан... А маленькие, серенькие, с хвостиками.

Она сбросила руки с инспекторских плеч и растопыренными пальцами изобразила какие-то нетвердые фигурки, которые, видимо, изображали этих маленьких, сереньких, с хвостиками.

— Не понимаю, — сказал инспектор, отстраняясь.

Но теперь она схватила его за плечи, притянула к себе и выдохнула в лицо:

— А я покажу, где мое счастье...

Сантанеева оттолкнулась от инспектора, как от стены. Шатаясь, словно пол ходил под ней штормовой палубой, она подошла к ножке стола, у которого чернел посылочный ящик, не замеченный инспектором, и с силой наподдала его носком лакированной босоножки. Ящик взлетел, выбросив из своего нутра шлейф серой трухи.

— Что это? — ничего не понял инспектор, щурясь от затхлой пыли.

— Счастье мое, капитан! Ха-ха-ха! Десять тысяч рублей, съеденных мышами!

— Где же они лежали?

— В огороде были закопаны. Ни сотни, стервы, не оставили...

Она вновь пошла на инспектора по кривой линии, ошалело вращая пустыми глазами.

— Капитан, чего же ты не хохочешь, а?

— Не смешно.

— Как же, как же... У вас хлеб украли, а у меня мыши деньги сожрали. Не смешно ли?

— Хлеб-то, Клавдия Ивановна, крали незакономерно. А вот деньги, вырученные за этот хлеб...

— Капитан, а может, есть бог?

— Бога нет.

— Кто же у меня отобрал эти деньги?

— Бога нет, но есть справедливость, — твердо сказал инспектор, застегивая плащ. — Собирайся, Клавдия Ивановна...

В жизни и литературе есть вечные темы: рождение, смерть, любовь, материнство... И я добавлю — хлеб. О нем человечество всегда будет думать, и писатели всегда будут о нем писать.

Рябинин сидел рядом с шофером, дремотно уставившись в бегущий асфальт.

Отсыревшие, облетевшие тополя стали походить на осины. Разноокрашенные домики от воды как-то однотонно посерели. Из многих труб уже шел тоскливый дымок. Вода в лужах стояла так недвижно и холодно, что казалась прозрачным ледком. А ведь еще тепло. Или она чувствует приближение морозов, или она небо застывшее отражает, где, наверное, уже полно льда?..

Машина проскочила Поселок и свернула на шоссе к хлебозаводу.

Ждет ли его директор? Думает ли о своей судьбе или о судьбе завода? Рябинин вот думал всю дорогу...

Юристы говорят, что безмотивных преступлений не бывает. Психологи говорят, что безмотивные действия есть. Но если есть безмотивные поступки, то должны быть и безмотивные преступления. Какой же мотив у директора? Какой мотив у халатности? Какой мотив у лени? Да нет у них мотивов, кроме безволия. Ведь не хотел же директор зла для себя и завода. Тогда не прав ли Петельников — не судим ли мы этих людей за безволие?

Мысль Рябинина понеслась, как эта машина, свободно бежавшая по свободной дороге...

Давно известно, что причина преступности кроется в социальных условиях. Но судят личность, а не социальные условия. Тогда за что же? Она, личность, не виновата — условия виноваты. А что такое личность? Это человеческое сознание, через которое как бы пропустили социальные условия. За что же мы судим эту личность? Ага... За то, что она не противостояла отрицательным условиям. Знала про эти условия, должна была противостоять, а не противостояла, не справилась, потеряла свою личность. Но со всем плохим в нас мы справляемся при помощи воли. Опять прав инспектор. Выходит, что судим человека все-таки за безволие? Да что там судим... Вся наша жизнь, все плохое и хорошее, все зло и добро есть плоды воли или безволия. «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» Может быть, под волей поэт разумел не физическую свободу и не свободу духа, а как раз волю как психическую категорию?..

Где-то работали институты, где-то трудились кафедры, где-то корпели лаборатории, раскладывая по полочкам умыслы и замыслы, действия и бездействия преступника. А он вот так, на ходу, меж дел...

Машина остановилась у проходной...

Рябинин часа два ходил по заводу, беседуя с экспертами и ревизорами. Потом он часа два допрашивал тех работниц, которых не успел допросить. И только после обеда, уже в плаще, уже с портфелем, вошел в директорский кабинет.

Гнездилов сидел за столом и писал, не подняв тяжелой головы.

— Здравствуйте, Юрий Никифорович.

— А я думал, что вы ко мне не зайдете, — улыбнулся директор следователю, как старому доброму знакомому, зашедшему сыграть партию в шахматы.

И Рябинина пронзила мысль, с которой начинали разговор почти все работники завода, — директор человек добрый. Да не добрый он, а добрейший; она, эта доброта, насыпана в него под завязку, как мука в мешок; та самая доброта, о которой стенали поэты, писали журналисты и говорили лекторы; та самая, которая, если копнуть поглубже, шла за чужой счет, за государственный; та самая доброта, которая, если копнуть, была вместо дела; та самая доброта, которая очень приятна в обхождении, но которую Рябинин с годами все больше и больше не терпел, как обратную сторону чьей-то лени и дури. Воля... Да зачем она директору — вместо нее доброта.

— Юрий Никифорович, вы мне нужны.

— К сожалению, уезжаю на совещание.

— На какое совещание?

— В главк. О выпуске диетических сортов хлеба.

— Юрий Никифорович, вы поедете со мной в. прокуратуру.

— Меня уже ведь допрашивали.

— Юрий Никифорович, я предъявлю вам обвинение.

— Может быть, потом я успею в главк?

Он не знает, что такое «предъявить обвинение»? Не понимает, что его отдают под суд?

— Юрий Никифорович, в главк вам больше не нужно.

— Как не нужно?

— Я отстраняю вас от работы.

— А вы имеете право?

— Да, с санкции прокурора.

Он медленно свинтил ручку, поправил галстук и принял какое-то напряженное выражение, словно Рябинин намеревался его фотографировать. Незаметные губы обиженно сморщились. Взгляд уперся в застекленный шкаф и утонул там в кипах старых бумаг. Залысины вдруг потеряли свой сытый блеск и мокро потемнели.

Рябинин смотрел на директора, ожидая от себя жалости — доброты своей ждал. Он ведь тоже человек мягкий. Что ему стоит оставить Гнездилова в этом кабинете? Пусть суд решает. Да и под суд можно не отдавать, найдя кучу смягчающих обстоятельств и веских причин. Пусть работает. Директор будет доволен. Довольны будут многие работники, привыкшие к его мягкости. Довольны будут в главке, избежав скандала. Вот только государство... Да те люди, которые сеют, убирают, мелют и возят зерно...

— Вы обвиняете меня в халатности?

— И в злоупотреблении служебным положением.

— Воровал же механик, не я...

— А вы ему не мешали.

— В сущности, это лишь халатность.

— Но вы отдали распоряжение выбрасывать порченый хлеб.

— Я же объяснял, что обстоятельства не позволяли его перерабатывать.

— Юрий Никифорович, обстоятельства всегда мешают и всем. Ценность человека измеряется его способностью противостоять обстоятельствам.

— Это все общие слова! — вскипел директор, — наконец-то вскипел.

До сих пор Рябинин стоял посреди кабинета, ожидая конца этого преждевременного разговора. Но, задетый вспышкой директора, он прошел к его столу и опустился на стул нетвердо, на минутку.

— Юрий Никифорович, а вы бы хотели остаться директором?

— Меня еще никто не снимал.

— Вы же не умеете руководить...

— Откуда вам это известно?

— Человек, у которого в квартире течет кран, не может руководить заводом.

— Опять общие слова.

— Юрий Никифорович, вы отдали завод на откуп жулику! Ваша доля в этой шайке...

— У меня не было доли, и я не знаю никакой шайки, — перебил директор.

— Шайку вы знаете, и доля была. Только ваша доля пошла на оплату вашего покоя!

Рябинин тоже распалился. Его задела не логика директора, не желание защититься и даже не самообольщение, а та нервность, от которой помокрели залысины. Разволновался-таки. Когда хлеб горел, залысины не отсыревали.

— И вы не видите разницы между мной и механиком?

— Вижу — с вас больше спросу.

— Механик воровал, а с меня спрос?

— Потому что вы руководитель, а это отягчающее обстоятельство.

— Так сказано в законе?

— Нет, — признался Рябинин, — так думаю я.

Эта мысль — должностное положение отягчает вину — пришла ему вдруг. Он только удивился, почему она раньше не приходила, эта простая и очевидная мысль. Ведь в основе ее лежит другая очевидная: кому много дано, с того много и спросится. Почему ж об этом не догадались те юристы, которые изучают преступность в институтах, на кафедрах? Он завтра же сядет за статью. Впрочем, почему же завтра, когда впереди ночь?

— Живешь, работаешь. Ради чего... — сказал директор вроде бы уже не следователю.

— Да, ради чего? — эхом спросил Рябинин.

— Живу, чтобы работать, — сказал директор неправду, ибо так не работают.

— А для чего работать?

— Как и все, ради куска хлеба.

— Сколько же вы уничтожили кусков государственного хлеба ради своего? — тихо спросил Рябинин.

— Жизнь человека, товарищ следователь, это цепь нереализованных возможностей...

Директор суетливо обежал кабинет взглядом и остановил его почему-то на счетах. Прощался с ними? И тогда внезапная жалость все-таки вытеснила из души следователя всю его многодневную злость и обдала какой-то мягкой и ненужной волной. Рябинин тоже уставился на простенькие счеты, словно отгадка этой волны была в них, под ними.

— Вы еще придете сдавать дела, — хрипло сказал он.

Волна отхлынула так же внезапно, словно ее и не было. Да и не должно быть этой теплой волны. К чему она? К прощению? Но он не судья. Да и хлеб сгорел не его, не личный, а государственный.

— По-моему, вы перегибаете палку, — вдруг опять ожил директор. — Я сейчас же позвоню юристу и спрошу...

— Это надо спрашивать не у юриста.

— А у кого же?

— У тех, кто этот хлеб вырастил.

Какой суд их будет судить? Районный, областной?.. Но я бы для них придумал суд другой... Собрал бы всех ленинградских блокадников, и пусть бы они судили.

Загрузка...