Книга вторая

Часть первая

Глава первая

1

Темиркан не следил за газетами и потому для него война пришла неожиданно. Эта война — источник несчастий, горя и ужаса для громадного большинства людей — для Темиркана стала началом быстрого исцеления и возвращения его к жизни.

Весь последний год он чувствовал себя несчастливым, и это чувство было особенно сильно потому, что о нем никому нельзя сказать. Близкие хотя и беспокоились о его здоровье, но были довольны тем, что он с ними, особенно Дуниат, ждавшая теперь четвертого ребенка. Еще в июле стало видно, что урожай хорош, и старуха Лейля сообщила Темиркану, что осенние платежи по заложенным землям будут в срок внесены и что жить можно будет с достатком и достойно. Что ж, нужно и этим быть довольным, они, Батыжевы, отнюдь не беднее прочих господ в здешних местах, а, пожалуй, даже и богаче. Только жить надо тихо-тихо… Но неужели навсегда обречен он на эту тихую жизнь?

И вдруг — война! Или он не сын и не внук отца своего и деда, облагодетельствованных русскими царями?

За неделю до начала войны он при попытке сесть верхом почувствовал головокружение и слез с коня, не надеясь с ним справиться. Но на другой же день войны Темиркан, еще исхудавший, с желтоватым румянцем на щеках, однако чисто выбритый и сразу помолодевший, надел после нескольких лет перерыва военную форму и легко вскочил на коня, чтобы в сопровождении дяди Дудова и близнецов-племянников отправиться в Краснорецк.

Наказной атаман, еще молодой сравнительно генерал, сухощавый, молодцеватый, с легкой проседью в рыжих подстриженных бакенбардах и прищуренными, острыми глазами охотника, принял Темиркана в своем просторном и прохладном, с небольшими окнами, кабинете. Оказывается, он только хотел посылать к Темиркану, «а ваше сиятельство уже и сами здесь. Вот она, испытанная батыжевская верность престолу российскому!»

В кабинет вошел войсковой старшина Михаил Михайлович Сорочинский, под командованием которого Темиркан служил еще в младших офицерских чинах. Михаил Михайлович хотя и кичился своим происхождением от запорожских атаманов, но точно было известно, что дед его служил на Кавказе офицером в казачьих войсках, приписался в казаки, получил громадный надел земли и оборотисто и ловко вел большое помещичье хозяйство. Сын и внук продолжали семейную традицию. Михаил Михайлович говорил казакам: «Мы гребенские…» — а владения свои все округлял: кроме коннозаводства, воздвиг уже и винокуренный завод. Несколько иногородних сел построились на его землях и платили аренду, превышавшую все прочие его доходы. Казаки от своих стариков, конечно, знали, что Сорочинские к терским и гребенским первопоселенцам на Кавказе никакого отношения не имеют, но не возражали против того, чтобы Сорочинские представительствовали их интересы при царском дворе. Однако, когда шли выборы в четвертую Государственную думу, казаки, помалкивая, выслушали монархические разглагольствования Михаила Михайловича Сорочинского, а депутатом в думу избрали Афанасия Мокроусова, владельца крупорушки, человека с хорошим достатком, но по происхождению исконного казака, ревнителя школ и насадителя кооперации. Афанасий проходил как беспартийный, ему при последнем голосовании отдали голоса даже мусульманские выборщики от Арабынского округа, веселореченские купцы и муллы, а в думе он занял место среди трудовиков, хотя насчет республики всегда изъяснялся неохотно и туманно. В результате переплетения всех этих политических обстоятельств Михаилу Михайловичу Сорочинскому карьера российского парламентария пока явно не удавалась. На казаков Сорочинский обиделся, и когда сын окончил казачье кавалерийское училище в Новочеркасске, Михаил Михайлович определил его не в казачьи войска, как это предполагалось раньше, а в штаб Кавказского округа.

Однако сам Сорочинский остался в штабе наказного атамана, но, не желая иметь больше дела с лукавыми станичниками, взял на себя все те вопросы, которые касались отношений с горцами. В частности, он вмешался в одно из самых запутанных дел: в вопрос о присвоении звания русского дворянства веселореченским узденям, или воркам, как они себя называли.

Царское правительство, присоединяя Веселоречье, присвоило звание благородного русского дворянства только некоторым местным княжеским фамилиям и тем из веселореченцев, которые, будучи в офицерских чинах, служили в русской армии. В присвоении же дворянства представителям всей сложно разветвленной иерархической лестницы веселореченского военно-служилого сословия и государственный совет и сенат упорно отказывали, что вызывало недовольство всего этого сословия, в большинстве своем преданного русской монархии.

Сорочинский выдвинул проект перечисления всего этого сословия в казаки. Это отрывало веселореченских узденей от всей массы народа, который в тринадцатом году при восстании на пастбищах показал себя беспокойным, а также давало возможность привлекать на военную службу в казачьи войска отличных кавалеристов. При этом Сорочинский ссылался на блестяще оправдавший себя опыт с казаками осетинами.

Во всяком случае, к проекту в высших сферах отнеслись со вниманием, и хотя до войны четырнадцатого года вопрос о «приписании к казачеству лиц благородного сословия веселореченских черкесов» так и не был решен, но ловкого подполковника наверху заметили.

Михаил Михайлович, большой и рослый, туго затянутый в серую черкеску тонкого сукна, наклонил к Темиркану свое смуглое лицо и облобызался с ним, оставляя на его щеках неприятно влажный след своих красных, всегда мокрых губ. Тут же начался оживленный разговор. Оказывается, у Сорочинского был уже новый проект: он предлагал «кликнуть клич» к веселореченцам благородного происхождения, призвать их к добровольному вступлению в казачьи войска, где они, получая все права и привилегии казачества, сформируются как особый полк.

— Хватит ли на полк, Темиркан Александрович, как считаете? — обратив свои острые глаза на Темиркана, спросил атаман.

— Убежден, что хватит! Ведь для каждого веселореченского узденя это будет исполнение заветных желаний: он и его потомство будут приданы к казачеству, а в случае службы в офицерских чинах получат потомственное дворянство, — сказал Михаил Михайлович, обнаружив в этом рассуждении прямую связь своего нового проекта с предыдущим.

Казачий атаман на это горячее замечание своего помощника и советчика ничего не ответил, ожидая, что скажет Темиркан. А тот осторожно медлил. Многие веселореченские князья и сейчас служили в русской армии и особенно в казачьих частях. Несомненно, найдутся и такие люди, как Кемал, которые сами по себе или за господами пойдут добровольно на военную службу. Но составится ли из них полк? А ведь заманчиво было бы такой полк составить.

«Когда Суворов впервые пришел на Кавказ, сумели же мы в помощь русским собрать кавалерийский дворянский полк для борьбы против Орды!» — думал Темиркан.

Но пока он решил промолчать. Поблагодарив за честь, он попросил времени, чтобы обдумать это дело, а сейчас вручил наказному атаману рапорт с просьбой о зачислении его лично на военную службу — этот рапорт он написал еще в Арабыни…

Последние минуты все трое собеседников, продолжая разговор, прислушивались к мерному, но быстро нараставшему и приближавшемуся гулу…

— Казаки, — сказал атаман и вышел на балкон.

Мимо как раз проходила на отменных конях голова колонны.

— Здорово, молодцы! — звонко крикнул атаман, и воздух гулко вздрогнул от приветствия, прокатившегося над городом.

Трубы пропели сигнал команды.

«Рысью размашистой, но не распущенной…» — про себя проговорил Темиркан слова давно не слышанной команды, подсказанной бодро-воинственным голосом труб. Всему потоку карих, темно-рыжих, гнедых и каурых коней со всадниками в синих черкесках и белых откинутых назад башлыках сообщился единый плавный и быстрый ход. И если кто-либо из всадников сбивался с аллюра, что случалось редко, сверху, с балкона, это сразу отчетливо было видно…

Едва труба оборвала сигнал на высокой и пронзительной ноте, как, перегоняя топот коней, в лад ему зазвучала запевка. Ее пели высоко, в один голос с трубами, но с оттенком той жизненной силы, которая может быть в пении присуща только человеческому голосу:

Поехал казак на чужбину далеко,

На гордом коне на своем молодом…

И вдруг вся колонна с поражающей стройностью и силой подхватила:

Свою он краину навеки покинул…

Строй песни был печальный, почти как отпевание:

Ему не вернуться в родительский дом…

Но уже при последних, еще полных печали словах зазвенели разбитные, весело-бойкие до озорства звуки литавров, бубен, колокольчиков и бубенцов.

Напрасно хозяйка, жена молодая,

И утро и вечер на север глядит…

Слова были невеселые, но нежные, а музыка всего этого знать не хотела, и бунчук, взметая над колонной рыжий конский хвост, сотрясал навешанные на нем колокольцы и бубенцы, звеневшие и взблескивавшие на солнце.

Все ждет, поджидает, с далекого края…

выводили голоса.

Когда-то любезный казак прилетит…

звучало уже призывающим, подмывающе-лихим посвистом.

— Запасники, — сказал генерал.

— Хороши! — похвалил Темиркан. — Хоть сейчас в бой.

— На стрельбищах себя неважно показали вчера, — ответил генерал.

Они, сами того не замечая, говорили невольно в лад быстрой песне, а песня выговаривала мужественными голосами слова суровой правды о том, что

Зимою трескучи морозы…

и о том, что

Казачьи кости под снегом лежат…

И снова сквозь похоронную грусть прорывался забубенный литавровый звон и тысячи смелых молодых голосов пели о том, что непобедима жизнь…

Пущай на кургане родная калина

Красуется в ярких лазорных цветах…

Темиркан, провожая взглядом, считал сотни… Насчитал уже полк.

— Сколько их здесь, ваше превосходительство? — спросил Темиркан.

— Бригада, вторая бригада… Как раз все земляки ваши, арабынский отдел: сторожевские, доблестновские…

И Темиркан подумал: «Вот столько бы воинов собрать с Веселоречья и повести против Германии — тогда мне и подобало бы их под свое начало взять».

Простившись с наказным атаманом, Темиркан вышел во двор, где у коновязи была привязана его лошадь. Он, против обыкновения, был один, без спутников: дядя и племянники, конечно, с охотой увязались бы с ним, но они ему надоели за время дороги. Кемал, молчаливое присутствие которого Темиркан воспринимал так, как если бы он оставался наедине с собой, с утра увел своего коня в кузницу для перековки.

Едва Темиркан вышел из прохладного дома на широкий двор, как томительный полуденный зной мягко и жарко навалился на него… Темиркану был непривычен такой зной — в Арабыни летние жары всегда умеряются полуденными ветерками с гор и прохладой ледяных потоков. Да и нездоровье давало себя знать — Темиркан как-никак только что встал с постели. Ставя ногу в стремя и с усилием поднимая тело, он невольно вспомнил о Кемале, который подсадил бы его. Но тут же, упрекнув себя за проявление слабости, опустился в седло, и сразу ему стало лучше.

«Верхом поскакать надо, за город выехать, там прохладней», — подумал он и, дав поводья коню, крупной рысью пронесся по улице. От движения воздуха ему и впрямь стало свежее. Чувствуя, что с тротуаров женщины восторженно взглядывают на него, он миновал один квартал, другой, третий, направляя коня туда, где впереди синел лес. Но он не знал местности вокруг Краснорецка, не знал, что город отделен от этого леса глубоким провалом, удлиняющим путь на добрый десяток километров. Улица поворачивала вдоль провала, и домишки, чем ниже, тем делались все меньше и непригляднее. Оттого, что в воздухе ощущалась примесь какой-то вони, жара казалась еще непереносимее. Возбуждение, вызванное быстрой ездой, падало, Темиркан уже еле шевелил поводьями, а вонь становилась все сильнее, даже конь недовольно фыркал. Какие-то дети выбегали со дворов и что-то кричали, показывая на Темиркана. В глазах его потемнело. Обливаясь потом, он навалился на гриву коня. Конь вдруг дернул, Темиркан хотел схватиться рукой за гриву, но даже на это у него не хватило сил, и он, не выпуская поводьев, стал валиться с лошади.

Тут кто-то обхватил его поперек поясницы, поддержал и помог ему слезть с коня. Что-то кричали мальчишки, они прыгали в глазах его, как бесы. Но один из мальчишек, с лицом взрослого мужчины, синим от бритья, тот самый, что пришел на помощь, назвал Темиркана братом и, ласково успокаивая, заговорил по-веселореченски.

«Маленький бритый заячий наездник…» — возникло в затуманенной голове Темиркана что-то из детских сказок о маленьких людях, рудознатцах и охотниках, населяющих недра гор и разъезжающих по ночам на зайцах. Чувствуя, что маленький бритый человек легко, как ребенка, взял его на руки, Темиркан, как в детстве учил дядька Джура, укладывая спать, «отпустил душу» и погрузился в черный сон.

Он очнулся оттого, что его голову подняли и тихонько уговаривали еще приподняться, и только он приподнял голову, как губы его ощутили край стакана и рот его заполнила густая, вязкая, почти горячая жидкость. «Кровь», — подумал он, через силу глотая, и при этой мысли, оттолкнув от себя стакан, открыл глаза.

Он увидел все того же маленького богатыря. Вокруг была опрятная, по-русски прибранная комната, самовар стоял на столе; блестя костяшками, подобно гуслям, висели на стене счеты.

— Пей, братец Темиркан, пей, сразу будешь здоров, пей! — И снова в горло Темиркана полилась густая, вязкая жидкость.

Чувствуя, как с каждым глотком силы возвращаются к нему, он уже пил, не отводя губ. Точно горячее пламя прокатилось по всем его жилам, он сразу почувствовал себя здоровым и хотел встать.

— Нет, лежи, братец, лежи, — ласково уговаривал его тот же голос. — Запей теперь чаем, и будет все ладно.

— Это кровь была, то, что я пил? — спросил Темиркан.

— Кровь. Как я притащил тебя, сразу велел ягненка зарезать. А то, не дай бог, скажут люди, что в доме Харуна Байрамукова умер без помощи высокопочтенный князь Темиркан.

— Харун… Ты Аубекира родич?

Рассказывал тебе Аубекир обо мне? Смеялся, верно? Что бог меня и ростом и богатством обидел? Тоже князь, мол, — подряд взял бревна возить на железную дорогу, гурты гоняет, а? Ну что же, он надо мной смеется, а я над ним… Может, и ты надо мной посмеешься, а?

— Теперь для меня ты все равно что брат родной, — ответил Темиркан. — Но я и раньше над тобой никогда не смеялся, а все спрашивал о тебе Аубекира и понял, что ты умный человек. Но откуда ты сейчас взялся и где я нахожусь?

— Удивления достойно совсем не то, что я здесь живу, а то, что ты сюда попал. Но я чту наш старый адат и, конечно, тебя ни о чем не спрошу, хотя так и не могу понять, что тебе делать здесь, на окраине города, куда хорошие господа не заезжают. Я, недостойный, живу здесь, и даже место это на городском плане обозначено: Байрамуковская заимка, — не без самодовольства сказал он. — Здесь мое заведение: сало топлю, мыло варю, шкуру дублю. Надо ведь бедному человеку чем-то жить? Никто как бог выслал меня из дому в то мгновение, когда ты стал спускаться сюда к нам вниз. Сегодня утром был я в канцелярии наказного атамана, и мне сказали, что ты у его превосходительства, — и вдруг ты тут…

Темиркан рассказал маленькому Байрамукову, как он заблудился. И поскольку обстановка располагала к откровенности, а маленький Байрамуков нравился ему, он посвятил его также и в разговор, происшедший в кабинете наказного атамана.

Поглаживая и пощипывая свой гладко выбритый подбородок, выслушал Харун Темиркана, но когда Темиркан выразил сомнение, можно ли набрать полк из среды веселореченцев, маленький собеседник его в раздумье покачал головой:

— Как набрать! — сказал он. — Клич кликнуть — так много не наберешь. Дудовы, они в горную милицию пойдут конечно, абреков ловить по горам. Ну, а на настоящую войну, где пушки стреляют, не пойдут, нет, нет. По благородству, братец Темиркан, мало кто пойдет, а из нужды — многие. Возьмем любого из наших людей, особенно помоложе. Черкеска у него еще от деда или старшего дяди, вся латаная-перелатанная, сапоги, как ни починяй, ни смазывай, все равно пожухли, потрескались. На своем коне он только в сновидениях ездит. А девушки по-прежнему поют песни о молодцах, скачущих на борзых конях. Да ты пообещай каждому, кто на войну пойдет, коня, черкеску, шапку, сапоги, да чтоб муфтий Касиев муллам приказал прокричать в мечетях, что война эта — священная война, — отбою не будет от добровольцев. И насчет звания войсковой старшина Сорочинский неплохо сообразил: земли у нас в ущельях небогато, а казаку дается хороший надел из войсковых земель. И еще я скажу тебе: хорошее ты дело задумал, потому что уведешь из Веселоречья лишний, беспокойный народ. Кому суждено, пусть за благое дело голову положит, а кому суждено в живых остаться, те прыть свою на полях сражений оставят и вернутся остепенившимися. А то вот я, продли аллах твои дни, по новому распорядку, который ты выхлопотал, взял на торгах ярлыки на четыре пастбищных участка, а пасем с опаской, уже трех баранов абреки зарезали… Ты вот к этим абрекам клич кликни, да еще к тем, что с восстания по тюрьмам сидят, выхлопочи всем амнистию, да еще у кого недоимки по податям да судебные пени по порубкам леса и по потравам пастбищ. Такое войско можно, братец, собрать, хоть Стамбул воевать иди.

— Умные твои речи, — сказал Темиркан. — Вижу я, что сам аллах направил моего коня к тебе.

— Ты прости меня, давно с благородным человеком не говорил, проявил излишнее многословие. Отдыхай, я пошлю на постоялый двор известить благородного дядю твоего и твоих младших, чтоб не беспокоились.

Темиркан заснул и спал, видимо, долго и крепко. Потом, точно вдруг кто-то толкнул его, он открыл глаза от сознания опасности. При тускловатом свете керосиновой лампы с убавленным огнем, поставленной на столе во время его сна, Темиркан увидел напротив себя сидящего Науруза. Рука Темиркана потянулась к поясу, и тут он увидел свою кожаную кобуру с маленьким браунингом в руках своего врага. Науруз, конечно, взял револьвер со стола.

— Ну вот, — тихо говорил Науруз, — ты, я вижу, щедр ко мне по-прежнему, рублем серебряным одарил, коня пожаловал, сейчас я оружие от тебя получаю.

— Эй! — крикнул Темиркан. — На помощь! — и дернулся, чтобы встать, но железная рука Науруза легко бросила его обратно в кровать.

— Двери у Харуна Байрамукова дубовые, окна прикрыты ставнями. Кричи не кричи, никто не услышит. И зачем кричать? Если б я убить тебя хотел, так ты сонный был в моей власти. И надо бы, может, придушить тебя за все твои злодейства, настоящие и будущие, а вот не могу. Уж очень ты больной да хилый, не на здоровье, видно, пошла тебе наша кровь.

При слове «кровь» Темиркан вспомнил стакан с кровью, выпитой им сегодня, и, быть может поэтому, ощутил страшную, непреодолимую правду того, о чем говорил ему Науруз.

— Хищный ты, а слабый. Головы поднять с подушки не можешь, а скалишься. Служил я Байрамукову честно, а ты, конечно, скажешь, кто я есть, и надо будет мне опять скрываться. Если придушить тебя подушкой, никто ничего обо мне не узнает. Но нет, не могу я нарушить старый адат, не могу убивать безоружного. Да и по новым адатам так поступать не годится, — все равно скоро придет не тебе одному, а всему злодейскому сословию вашему великий суд народа, и тогда мы вас всех разом раздавим. А пока — живи. И пусть тебя грызет то, что живешь ты по милости моей.

Науруз уже повернулся к двери, как услышал хриплый голос Темиркана:

— Погоди!.. Если аллах свел нас еще раз на узкой тропе и ты поступил со мной благородно, будь благороден отныне, и пусть мое оружие пойдет в защиту твоей чести.

— Заодно и коня подари, которого я у тебя увел.

— Что ж, и конь пусть будет твой, — не обращая внимания на насмешливый оттенок в речи Науруза, продолжал Темиркан. — Будем говорить, как подобает воину с воином.

— А… ну, говори, говори, я послушаю, — сказал Науруз.

— Да, как воин с воином. Потому что я знаю твою доблесть, а моя от дедов идет! И когда сейчас такая война поднялась, неужели душа воина не содрогнулась в мощной груди твоей? Отвечай.

— Не я первый разговор этот завел, и когда захочу, тогда отвечу.

— Храбрец, который добровольно на эту войну пойдет, весь осыпанный знаками доблести вернется. И я зову тебя, Науруз, идем со мной! Я кликну клич среди веселореченцев, чтобы шли в армию, присоедини к моему свой громкий голос, пусть он раздастся по всем долинам Веселоречья. Я — впереди отряда, ты — при знамени его, поведем на защиту матери нашей России веселореченские сотни.

— Не марай своими в крови измаранными губами имя матери, — прервал его Науруз. — Приглашение твое опоздало, я давно уже встал под знамя верных сынов родины — под красное знамя, и есть уже у меня старшие, только от них я жду себе слова! А тебе я ни в одном слове не верю. Там, где ты, — там ложь.

Он повернулся и вышел, плотно прикрыв дверь.

Темиркан медленно поднялся с постели. Голова кружилась, но он, стараясь преодолеть слабость, шепча старинные языческие и мусульманские проклятия и всяческие богохульства на русском языке, пошатываясь, добрался до двери и толкнул ее.

На дворе было по-ночному темно и свежо, под ветром шумели деревья. Дом от сада отделяла крытая галерейка, в саду горел огонь, оттуда приносило запах жареного мяса. Темиркан признал голос дяди. На окрик Темиркана подбежали племянники, а потом подошел и дядя.

— А где Харун? — не отвечая на их радостные восклицания, сказал Темиркан и опустился на ступеньки крыльца.

Когда Харун, с лицом раскрасневшимся от пламени, подошел и поднес ему шампур с шашлыком, Темиркан отстранил его руку и сурово спросил:

— У тебя в работниках служит враг мой, Науруз?

— Валаги! [7] — воскликнул Харун. — Какой Науруз? Керимов Науруз — бунтовщик? Пусть шайтан берет его себе в слуги.

— Науруз мне сам сказал об этом.

Все переглянулись.

— Бредит, — грустно покачивая головой, сказал дядя. — Опять, видно, горячка к тебе вернулась, Темиркан.

— Пойдем, гость дорогой, в комнату, приляг. — И Харун уже обхватил Темиркана, чтобы поднять его на руки, но Темиркан не дался.

— Не считайте меня за сумасшедшего и… — он чуть не сказал, что оружие у него похищено, но стыд и ярость перехватили ему горло. — Я видел его перед собой, как сейчас вижу вас. И говорил с ним! — крикнул он.

Харун вдруг беспокойно огляделся.

— Афаун! — крикнул он. — Афаун, где ты? Это работник мой, самый лучший, надежный… Я доверяю ему гурты, деньги — никогда он меня не обманывал… Я его у двери сторожить сон гостя поставил. Афаун, где ты?

Он кинулся в глубь сада, в темноту, призывая: «Афаун, Афаун!» — но только деревья шумели и где-то лаяли собаки.

Темиркан вдруг слабо засмеялся и сказал своим родичам:

— Надежного сторожа подыскал мне Харун.

2

Начало войны четырнадцатого года запомнилось Асаду как многоголосый стон и топот, возникший за окном. Асад машинально подошел к светлеющему среди темноты окну. Конечно, кроме расплывчатого золотисто-зеленого тумана, он ничего не увидел. В этом тумане двигалось, шевелилось что-то темное, желающее оформиться, и, не будучи в силах оформиться и возникнуть, плакало и стонало.

— Жить без тебя не буду! — вдруг отчетливо выкрикнул женский голос, и столько в нем было горя, ярости и правды, что Асаду на секунду показалось, будто бы за окном мелькнул красный платок.

Гриша подошел к окну и рассказал Асаду, что это из слободы идут мимо гедеминовского дома новобранцы, а их провожают матери и жены.

За обедом доктор сообщал городские новости: спешно создаются лазареты, состоялась патриотическая демонстрация и редактор газеты «Кавказское эхо», эсер Альбов, кликушествовал на митинге о кайзере Вильгельме и немецких вандалах, целовался с городским головой Астемировым и членом городской управы купцом Пантелеевым. Меньшевик Бесперцев тоже возглашал что-то и целовался, кажется, с протоиереем Колмогоровым.

За обедом Ольга Владимировна Гедеминова, отдавая должное «рыцарям правды», как называла она социалистов, оставшимся верными идее Интернационала, тут же высокопарно декламировала о презренных тевтонах, цитировала славянофильские пророчества Тютчева, Владимира Соловьева. Евгений Львович слушал, морщась и кряхтя, а потом не выдерживал и вступал в яростный, но, как всегда, совершенно бесплодный спор с женой.

Спустя несколько дней Гедеминов вышел к обеду тихий и ласковый, за обедом был рассеян, а потом, наклонившись к уху жены, громко сказал:

— Сегодня слышал я, Олюшка, солдаты пели: «Бросай свое дело, в поход собирайся…» И что поделаешь, ведь, пожалуй, я хоть и клистирная трубка, а все же военный. Меня призывают.

Ольга Владимировна заплакала и обняла мужа.

Вскоре пришло письмо от Кокоши. Студентов третьего курса пока не брали в армию, но Кокоша «на всякий случай» устроился на службу в только что учрежденный с целью обслуживания фронта Союз городов и таким образом избавился от военной службы, чем отец и мать были явно довольны.

Все эти новости, городские и семейные, каждый день обсуждались за обеденным столом у Гедеминовых.

Но сквозь трескучее однообразие этих разговоров Асаду слышалось другое. Неподалеку от дома Гедеминовых устроен был большой плац, где обучали новобранцев. И эти дни проходили как бы сопровождаемые треском барабана. «Тра-та-та, тра-та-та…», окрики фельдфебелей, хриплое «ура», протяжные команды: «Коли назад!», «Вперед прикладом бей!», «От кавалерии закройся!».

В упрямом и безжалостном подавлении в солдате всего человеческого проходили дни. И только во время вечерней прогулки, когда роты с пением маршировали по городу, человеческое вдруг прорывалось — то в протяжно-долгих, то в отчаянно-лихих, с присвистом и ерническими вольностями, песнях, бросающих вызов богатым хозяевам города. А каждое утро мир и спокойствие окраины, где стоял дом Гедеминовых, нарушались пронзительным криком газетчика:

— Вот последние телеграммы! Сражение на Стоходе! Сражение на Збруче! Осада Перемышля! Десять тысяч убитых, пятнадцать тысяч раненых!

Гриша, читая Асаду вслух телеграммы, вдруг замолкал и с тоской говорил:

— Скоро и я там буду.

Грише шел восемнадцатый год, и если даже экзамен за четыре класса будет сдан, от призыва он все равно не освободится. Что мог ответить Асад? Конечно, он с охотой поменялся бы с Гришей, с радостью пошел хотя бы в ад войны, если бы это избавило его от слепоты. Сейчас, если бы не слепота, он пошел бы и сам разыскал Васю Загоскина, а то он с начала войны точно сквозь землю провалился.

Однажды, в воскресенье, после утреннего чая, когда в саду уже стало душисто и жарко, Асад, опираясь на палочку, гулял по аллеям. Вдруг его тихо окликнули:

— Асад, не пугайтесь, меня прислал Василий.

Услышав имя Васи, Асад шагнул в ту сторону, откуда его окликнул этот женский, с певучими интонациями голос.

— От Васи? От Загоскина? Да? Где он? Что с ним? — И тут же почувствовал, как чья-то рука мягко, но крепко взяла его за локоть.

— Вы упадете, осторожно.

— Нет… Я здесь все знаю наизусть.

— Но вы на самом краю, здесь обрыв.

— Неужели? Значит, опять потерял ориентацию, — говорил он, сердито тыча палочкой вокруг себя. — Где обрыв?

— Ничего, мы будем здесь гулять… парочкой, — усмехнулась она. — Вот так. Вам Василий рассказывал что-нибудь обо мне? — смущенно усмехаясь, спросила она.

— Вы Броня?

— Да. Значит, говорил. Это ничего, — ведь вы друг его, правда? — Она вздохнула. — Как хорошо здесь! А в городе жарко, особенно на плацу. Васю из тюрьмы перевели в казарму. И Гришу Айрапетяна тоже.

— Вася был арестован?

— В первый же день войны и его, и Максима, и Гришу Айрапетяна — всех забрали. Ну, а прокламации все-таки удалось распространить. Прокламация против войны, — как Вася жалел, что не мог ее вам показать! Ну, а вчера всех из тюрьмы перевели в казармы, значит — на фронт… Это все-таки лучше, — сказала она, непонятно кого утешая, себя или Асада, — так и должно быть. Весь народ пойдет на войну, значит наши товарищи будут с народом. И если Базельский и Штутгартский конгрессы сказали: «Война войне», — это значит, что народ, которому дадут винтовки для войны за интересы капиталистов, повернет их против капиталистов и против правительств.

— Ну конечно, — сказал Асад.

— Верно, ведь так будет? — спросила она.

Вася не раз говорил, что среди мастериц в «ателье мадемуазель Софи» на Ермоловском проспекте есть одна очень сознательная девушка, Броня зовут ее. О своих отношениях с Броней он ничего не говорил, но по выражению голоса Василия, серьезному и нежному, при упоминании этого имени Асад угадывал: это, верно, подруга? Или невеста? (Асад неясно представлял смысл этих слов и разницу между ними.) Но для Асада эти непонятные отношения Васи с какой-то девушкой были неоспоримым признаком взрослости Василия, так же как и самостоятельный заработок его и участие в партийной работе. И Броню он представлял до крайности серьезной, с густым голосом, и думалось, что Васю она непременно называет — Василий… Но за пятнадцать минут разговора с Броней он почувствовал себя так, точно знаком был с ней много лет. Они уговорились, что она будет время от времени заходить и рассказывать о Васе.

А вечером, после занятий с Гришей, Асад попросил, чтобы тот сыграл арию Клерхен из оперы «Эгмонт». А когда Гриша выполнил его желание, Асад даже подпевал своим резким голосом. Зато вряд ли какая-либо певица могла с большим воодушевлением пропеть: «Гремят барабаны, и флейты звучат, мой милый ведет за отрядом отряд…»

3

Когда летом прошлого года Джафар Касиев, сын арабынского муфтия, молодой человек, считавший себя последователем Маркса, совершенно неожиданно был арестован в родной Арабыни, он, конечно, догадывался, что арестовали его в связи с начавшимися беспорядками на веселореченских пастбищах. Если бы тогда, сразу же после ареста, Джафар попал к следователю, то возможно, что от растерянности он стал бы оправдываться, всячески доказывать, что не имеет никакого отношения к восстанию веселореченских пастухов и даже осуждает его как бессмысленное, идущее против капиталистического прогресса. Всего за несколько минут до своего ареста он об этом именно и говорил, будучи в гостях у старого Хусейна Дудова. Но до первого допроса у Джафара было в тюрьме достаточно времени, чтобы успокоиться. Обращались с ним к тому же уважительно и даже разрешили свидание с отцом, который приехал для этого в Краснорецк. Правда, беседовать им пришлось через решетку, старый мулла от волнения лепетал что-то бессвязное, и Джафар ничего не мог разобрать, кроме арабских обращений к аллаху и веселореченских проклятий на голову врагов, но тем не менее он понял все же, что отец хлопочет за него. Джафар решил держаться на допросе непроницаемо и с достоинством. Он как-никак первый марксист в Веселоречье, и ему не пристало перед царскими чиновниками отрекаться от революционного выступления своих земляков, даже если бы он и считал это восстание ошибкой. Конечно, сознаваться в том, чего он не делал, так же нелепо, как и отмалчиваться.

На первый допрос Джафара вызвали через полгода после ареста, и он очутился не перед старым жандармским страшилищем, каким воображение рисовало ему следователя, а перед молодым и вертлявым судейским чиновником в пенсне, которого он не раз встречал на улицах Краснорецка в обществе барышень. Он совсем приободрился. Отрицать свою причастность к восстанию ему было нетрудно. Правда, при обыске у него обнаружили некоторые не прошедшие цензуру издания пятого-шестого года, но уликой его участия в подготовке восстания эти издания служить не могли. Но у него также нашли и сборник «Вехи», а на некоторых страницах этого сборника — пометки его, и порою весьма одобрительные.

— Но вы не станете отрицать, что вы ближайший друг Талиба Керкетова, который является одним из подстрекателей восстания? — настаивал следователь.

— Мы с Талибом друзья с детства, — спокойно отвечал Джафар. — Но нельзя сказать, чтобы наша дружба сохранилась до настоящего времени. Более того, у нас есть разногласия.

— Нам эти разногласия известны, — быстро сказал следователь. — Мы располагаем одним вашим письмом к Керкетову, где вы называете его народником. Судя по аргументации вашей, вы являетесь завзятым приверженцем идей Маркса?

— Некоторые идеи Маркса я разделяю, — ответил Джафар. — Но в этом состава преступления я еще не нахожу.

— А ваше близкое знакомство с так называемым товарищем Константином, представителем крайнего левого направления среди марксистов, учеником Ленина? Или, может быть, он тоже друг вашего детства?

Игнорируя этот насмешливый выпад, Джафар сказал, что о революционной деятельности Константина Матвеевича он ничего не знает, особой близости с ним у него не было, а насчет единомыслия — скорее наоборот, Константин оспаривал его статьи, напечатанные в «Кавказском эхе».

Следователь слушал молча, потряхивая редкими, но длинно отпущенными и зачесанными кверху волосами, рисуя на листе бумаги лошадиные головы с раздувающимися ноздрями и распущенными гривами.

— Вы меньшевик? — неожиданно спросил он.

Но к этому вопросу Джафар уже был подготовлен.

— Я веселореченец, — внушительно сказал он. — Наш народ отстал от русского на несколько столетий, русские политические подразделения нам еще не подходят.

— Но все-таки, вы сочувствуете какой-либо русской партии? Или вы станете отрицать, что большевики-ленинцы приложили руку к руководству веселореченским восстанием?

— Ничего не знаю об этом, — сказал Джафар.

— А нам известно, что через ваше посредство большевики подготовляли восстание в Веселоречье, — поднимая голову от бумаги, сказал следователь.

Джафар пожал плечами… «Ничего вы об этом не знаете, потому что этого не было», — подумал он и сказал:

— Я, конечно, разделяю страдания моего маленького народа. Но я не могу сочувствовать этому восстанию, так как рассматриваю его как судороги социально отживающего слоя, каковым считаю вообще крестьянство. А солидаризироваться с нашим диким и невежественным дворянством, которое ставит препоны прогрессивному развитию народа, я, понятно, тоже не могу.

— Значит, вы осуждаете власти за принятые против повстанцев меры?

Джафар завел было длинную речь о том, как бы он действовал, если бы был на месте властей, но следователь вдруг неожиданно зевнул, махнул на него рукой и сказал, что он может идти.

Сначала Джафара это несколько обидело. Но когда он пришел в камеру и успокоился, то должен был признать, что в этом пренебрежительном жесте было даже нечто успокоительное. Если бы он знал, что среди массы людей, арестованных в связи с восстанием, он даже представителями судебных органов рассматривался как человек случайный, то, наверно, переносил бы тюремное заключение с полным спокойствием.

Через месяц после подавления восстания особо секретная комиссия определила наказание главарям этого восстания — они получили по три и по шесть лет каторжных работ с последующей пожизненной ссылкой в Сибирь. Должны были последовать массовые высылки рядовых участников восстания в Западную Сибирь, на поселение «впредь до распоряжения». Но правительствующий сенат задержал утверждение приговора.

Война придала другой оборот этому делу: каждого из обвиняемых спрашивали, не вступит ли он добровольно в формирующуюся Горскую дивизию для участия в войне против германцев — и случаев отказа не было. Некоторую роль в этом деле сыграл Талиб Керкетов, который, как только началась война, заявил тюремным властям о своем желании вступить в армию.

А Джафара все держали в тюрьме и выпустили только через месяц после начала войны, взяв с него подписку о том, что он немедленно выедет из пределов Краснорецкой губернии.

Перед отъездом из Краснорецка Джафару удалось повидать в губсоюзе, куда он зашел получить жалованье, эсера Глеба Анисимова. От него он узнал городские новости, а также кое-что о себе, о чем даже и не подозревал.

— А вы, любезный коллега, оказывается, изрядный конспиратор! — воскликнул Глеб, увидев его. — Но теперь вы уже ничего не скроете, теперь уже известно, что в нашем богоспасаемом Краснорецке существовала большевистская организация во главе с этим мнимым простачком Костей Брусневым. Ведь надо же уметь надевать на себя личину такой простоты! Да и вы хороши! Я всегда подозревал, что за вашим немногословием что-то кроется и что в ваших отношениях с этой маленькой библиотекаршей Бронечкой есть еще кое-что, помимо романтического увлечения. Но, конечно, я был далек от мысли предполагать, что именно вы были связующим звеном между большевиками и вашими веселореченскими амалатбеками и исмаилбеями…

Джафар почувствовал, что вследствие этих предположений, которые он легко мог бы опровергнуть, отношение Анисимова к нему изменилось: стало более уважительным. Это льстило Джафару, и, отрицательно покачивая головой, он таинственно усмехался.

— Долгонько, однако, вас держали, — сказал Анисимов. — Меня ведь тоже сгоряча замели, но продержали всего четыре дня. У меня есть приемчик в борьбе с ними: болтать, болтать, без конца болтать — пускай следователь пишет, — болтать с таинственным видом. Любого следователя берусь заговорить, И, как видите, заговорил: меня первого выпустили. И Альбова выпустили… А старик Егор Спельников, представьте, только месяц тому назад вышел, и, конечно, совсем больной… Не иначе, сказал о своем сочувствии веселореченцам или еще какую-нибудь глупость. А вид у вас, дорогой коллега, не того… И на личике у вас этакие оранжерейные, зеленоватые оттеночки.

Узнав у Джафара о том, что он дал подписку о выезде из губернии в течение трех суток, Анисимов сказал с усмешкой:

— Ну конечно, уезжайте, что вам здесь делать! Скорее в Петроград, в Москву, к Акиму и к Рувиму — там вам местечко найдут. Как же, война, умные люди нужны… Аким и Рувим — благодетели наши! Местные власти перестарались и после моего ареста на губсоюз тоже арест наложили. Вышел я из тюрьмы и вижу: в губсоюзе на всех дверях сургучные печати. Я сразу в Петроград телеграмму, и через три дня из самого правительствующего сената распоряжение: «Арест снять». Маг и чародей наш Рувим!

4

И вот Джафар мчится в Москву в купе второго класса курьерского поезда. С невозмутимо вежливым видом всю дорогу слушал он возбужденные разговоры своих попутчиков о войне — пышного чернобрового красавца дьякона и чистенького, с иголочки, только что экипированного офицера-артиллериста. Бас дьякона грохотал победоносно, заполняя все купе. На каждой станции мальчишки-газетчики кричали о победах в Галиции, о переходе через Збруч и Серет, о победах на Гнилой Липе, и дьякон предсказывал близкий конец войне, радовался воссоединению единоверного населения Галиции с православной церковью и, сокрушаясь о заблуждениях униатов, считал, что начальству следует принять свои меры и насильно вернуть заблудших униатских овечек в лоно православной церкви. А молоденькая бледная жена дьякона, слушая победный глас мужа, все покачивала головой, похоже, что испуганно. Офицер тоже покачивал головой и щипал рыжие усики над алым ртом. Совсем еще юный, он в суждениях своих обнаруживал большую трезвость, предостерегал дьякона от излишнего оптимизма при оценке военных действий, напоминая, что главный враг наш, с которым немало еще придется повозиться, — это германцы… Когда он во время разговора невольно обращался к четвертому спутнику по купе, Джафару, молчаливому, сдержанно-учтивому, с болезненно-томным лицом, тот вежливо кивал головой, иногда даже говорил: «Вполне с вами согласен». Но активного участия в разговоре Джафар не принимал, и на каждой станции, едва только поезд останавливался, он выходил и гулял по платформе, жадно набирая в легкие бодрящего, уже прохладного воздуха.

Молодой офицер иногда присоединялся к Джафару, они ходили вдвоем в ногу, Джафар, чтобы не рассказывать о себе, расспрашивал…

Дмитрий Александрович Розанов — оказывается, так звали молодого офицера — только что окончил артиллерийское училище и ехал в Тифлис, где у него была не то родня, не то друзья его родителей… Но вот война застала его в пути, и он, так и не доехав до Тифлиса, возвращается, чтобы получить назначение на фронт… Отец у него генерал-артиллерист, и все предки артиллеристы, вплоть до прародителя фамилии, петровского бомбардира, чем юноша, видимо, гордился, так как не раз упоминал об этом. Джафар слушал, помалкивал и старался набрать в легкие побольше вольного воздуха.

Да, арабынский вольнодумец, никогда не проявлявший склонности к любованию природой, сейчас с какой-то жадной радостью наслаждался и шумным трепетом листвы в привокзальных садиках, и живой птичьей и человечьей суетой. А как чудесен простор вокруг! Захоти лишь — и двинешься куда душа запросится!

Возможность эта в особенности поразила Джафара, когда толпа пассажиров вынесла его с перрона Казанского вокзала на простор Каланчевской площади. Скрежет и звон трамваев, движущихся по разным направлениям, грохот извозчичьих пролеток по булыжной мостовой, носильщики в белых фартуках, нагруженные багажом, пробегают, расталкивая публику. Какие-то торговые выкрики, и вдруг где-то детский плач, И повсюду солдаты в серых шинелях, сторонящиеся офицеров и отдающие им честь. Все это вызвало у Джафара желание бежать, спрятаться от этого шума, грохота, найти укромное место. Совершенно неожиданно желанным и тихим прибежищем вспомнилась ему затененная решеткой камера в Краснорецкой тюрьме. «Глупость какая», — сказал он себе, нашел извозчика и двинулся в Кооперативный банк.

Москва, которая всегда казалась ему сутолочной, сейчас была суетливей обычного. В вестибюле, где раньше всегда господствовала благоговейная тишина церковного притвора, навалена была прямо на полу гора каких-то пакетов с сургучными печатями. Здесь навытяжку стоял часовой, да и в коридорах попадались военные, в большинстве с белыми погонами.

Рувима Абрамовича Джафар не застал, он был в Петрограде, а в кабинете его за огромным письменным столом сидел Швестров и кричал что-то в телефонную трубку. Речь шла о десятках и сотнях каких-то вагонов… Сверкнув в сторону Джафара стеклышками пенсне и движением руки указав ему на кресло, Швестров продолжал разговор: вереницы цифр, обозначающих огромные денежные суммы, сотни и тысячи рублей, сыпались из его рта.

— Именно так! — кричал Швестров. — Закупайте, закупайте все!

Этой энергичной фразой он закончил разговор, звякнув трубкой телефона, потом встал с кресла и обе руки протянул Джафару.

— На свободе? Поздравляю! С последствием? Без?

Джафар помедлил с ответом. Он вдруг почувствовал: сказать о том, что из тюрьмы он выпущен, в сущности, «без последствий», даже как-то обидно. Но Швестров уже забыл о вопросе, ему хотелось говорить о себе.

— Вот воссел на трон Рувима, — сказал он, с удовольствием пошлепав рукой по резным подлокотникам кресла. — Сам Рувим в Петербурге. Там большие дела. Война сразу же обнаружила то, о чем мы всегда говорили: полную государственную несостоятельность бюрократического правительства. Экономически страна к войне не подготовлена. Но, к счастью, в стране существуют городские самоуправления, земства. Создаются общественные организации, Союз земств, Союз городов. Ну и тут, конечно, наш банк, непосредственно связанный с кредитной и промысловой кооперацией, — слышали сейчас мой разговор? Ведем огромные закупки масла для армии. Да что масло! Солдату, чтобы воевать, кроме оружия, необходимы миллионы пудов хлеба, мяса, круп, махорки. Кстати, насчет махорки, Джафар Бекмурзаевич. Не возьмете ли вы на себя, дорогой, этот вопрос? Ведь махорка где-то у вас там, в Краснорецке, Екатеринодаре.

— Как же, наш губсоюз производил крупные закупки в тысяча девятьсот двенадцатом году, — ответил Джафар. — Ассигнуйте — и я завалю вас махоркой.

— Чудесно! — вскричал Швестров. — Такие люди, как вы, сейчас нужны. Теперь наше время пришло, да! Вы еще увидите, что проделает война! Без демократии выиграть войну невозможно. В Государственной думе уже создается «прогрессивный блок». Слышали? Власть перейдет к либералам, потом к демократам, так-то. Учтите также и давление из-за границы. Шутка ли, воюем в союзе с западными демократиями! Закупки из-за границы будут производиться чу-до-вищ-ные. Ведь чего ни хватись, ничего нет. Вот потому-то Рувим и сидит в Петербурге: ожидаются грандиозные кредиты. Да, война большое дело, Если бы не война, — он придвинулся к Джафару и сказал ему на ухо, — сейчас была бы уже революция, страшная революция — я — ко-бин-ская. Уж я — то знаю, меня война застала в Баку. Ну и город! Котел! Кипит, бурлит, все дрожит. Каждую минуту ждешь, что все на воздух взлетит, ей-богу. Большевики орудовали там вовсю. Встретился я с одним товарищем социал-демократом. Говоришь с ним, а сам думаешь: вот он, будущий Сен-Жюст, которого рабочая революция несет к власти. И ведь силища! Три месяца шла забастовка. На Волге уже из-за недостатка нефти пароходы начали останавливаться. Стачечный комитет каждый день прокламации по городу расклеивает. От градоначальника — одно объявление, они ему в ответ — десять. И вдруг война, мобилизация. Половина забастовщиков — русские, грузины, армяне — сразу попала под призыв. Без них забастовка пошла, конечно, на спад. Знаете, сильная все-таки пружина любовь к родине. И ничего, пошли в казармы. Убили, правда, новобранцы полицмейстера Ланина, он к ним некстати сунулся. Но так или иначе, а серые шинели надели, винтовку на плечо — и за царя, за отечество.

— Но если столько революционеров пошло в армию и получило винтовки… — проговорил Джафар.

Швестров пренебрежительно махнул рукой.

— Думаете, повернут винтовки против правительства, по призыву Ленина, да? Войну империалистическую — в войну гражданскую? А что это значит: война империалистическая, осмелюсь спросить? Столкновение империалистических трестов, так? Допустим. Ну, а наша страна с ее пережитками азиатчины? Что с ней произойдет? Да то самое, о чем мы с вами толковали: мирное передвижение власти влево…

Швестров был в упоении. Это взвинченное настроение даже отчасти передалось Джафару, более уравновешенному.

Обедали они вместе в «Большой Московской», где Джафар снял номер.

А на следующий день Джафара через посредство правления Кооперативного банка прикомандировали для работы в создающийся аппарат Союза городов — организации, имеющей целью помогать правительству в санитарном обслуживании армии, в размещении беженцев.

Сперт и насыщен был уличной пылью багрово-желтый воздух на улицах Москвы, когда Джафар неожиданно для самого себя во время грандиозной манифестации со знаменами выступил от имени народов Кавказа и сказал речь, призывая к войне до победного конца.

И не знал Джафар, что одновременно с ним, но только не поездом, а на тяжелой, груженной кирпичом барже, прибыл в Москву еще один веселореченец — в стареньком бешмете, с кинжалом на поясе, обросший черной густой бородой. Это был Жамбот.

5

Жамбот зимовал в Самаре. Баржа вмерзла возле причалов, и Жамбот нанялся на работу в «кузнешное завидение Берестава», как было обозначено на вывеске, написанной самим владельцем кузницы.

Зарабатывал Жамбот не очень много, но рад был уже тому, что суровую русскую зиму, для него непривычную, провел у огня.

А весною, едва сошел лед, Жамбот по реке, с каждым днем становившейся все полноводнее, двинулся на своей барже в глубь России. Здесь берега превратились в высокие горы, покрытые лесом и увенчанные скалами. Они поднимались то справа, то слева, и когда буксир, тащивший баржу, кричал, эхо далеко повторяло его задорный крик. Наступило время весеннего разлива. Под Пьяным Бором, где Кама приносит в Волгу бурливые воды рек Урала, берега совсем исчезли и раскинулось огромное море. «Такова Русь», — думал Жамбот. Посреди громадных равнин — необъятное пресное море, которое пахнет не солью, а травой и лесами, и из него изливается великая русская река. По этой богатой широкой воде плыл Жамбот мимо пестрой Казани с ее старыми крепостными стенами и белой стройной башней Сумбеки… «Булгар… Булгар…» — шептал про себя Жамбот, так в Веселоречье старики и посейчас еще именовали Казань. Древняя столица волжских болгар давно уже была в развалинах, среди которых ученые отыскивали камни со старыми надписями, а для Жамбота Булгар еще продолжал жить.

После Казани на реке стало особенно весело; то и дело кричал впереди буксир, возвещая все о новых и новых встречах: то винтовые пароходы, то старинные, колесные. Попадались им и парусники, легко неслись они поперек течения и вдруг под углом круто поворачивали. Рыболовные снасти развешаны по берегам, и повсюду в белом и розовом одеянии тихо цвели плодовые сады, ими, как венками, оплетены и города и деревни.

А были деревни, которые плыли вниз по воде. Это — плоты. На них, ослепительно блестя окнами, стояли избы, пестрело развешанное белье, пели петухи, весело кричали дети. И Жамбот тоже приветственно кричал:

— Москва! Эй, Москва!

Так он называл Русь, Россию, необъятной силы могучую страну, живущую на реках. Москвою назвал Жамбот и белый Нижегородский кремль, который, как сказка, поднялся над рекою, чуть ли не в самых облаках.

Баржа с солью дальше Нижнего не шла. Жамбот здесь опять переменил хозяина, простился с Волгой и доверился младшей сестре ее, тихой красавице Оке. Он нанялся на баркас, груженный гнутыми стульями, плетеными корзинками, — надо было доставить их до Рязани… Пересаживаясь с баржи на баржу, поплыл он вверх до самой Рязани, где на деньги, заработанные в пути, Жамбот приобрел себе первую обновку: взамен старого, зазубренного лезвия он купил для своего кинжала новое, как зеркало, блестящее, и сам вставил его в старинную рукоять.

Рязань особенно запомнилась Жамботу. Здесь он узнал о том, что началась война. Новобранцев грузили на бёлый пароход, они пели, а матери и жены плакали и голосили. Так пошло по всем пристаням. И под этот горестный плач и стенания Жамбот на барже с кирпичом медленно двигался вверх по Оке. Не знал Жамбот, что тот красный кирпич движется в Москву тоже для того, чтобы служить войне, что предназначен он для постройки снарядного цеха при одном из старых московских заводов. Уже кончалось лето, и осенняя желтизна тронула прибрежные сады, когда ночью баржу перетянули на Москву-реку. А утром баржа грузно плыла по Москве, и город отовсюду обступал ее. Кремль показывался то справа, то слева, туманный и розовый, как песни о нем, доходившие в горы.

Сойдя на московской пристани, Жамбот тут же нанялся сгружать кирпичи на подводы, и когда кончил нагружать последнюю подводу, он пошел за ней по кривым, неровно мощенным улицам в глубь Замоскворечья.

Может быть потому, что Жамбот работал старательнее других грузчиков, а может быть потому, что кинжал, висевший на его поясе, придавал ему выражение воинственности, — так или иначе, но его, когда весь кирпич был сгружен, наняли сторожить этот же кирпич.

Завод неустанно стучал и гремел. Из заводских ворот выезжали громадные лошади. Гремя пудовыми, обросшими шерстью копытами по неровным камням мостовой, выкатывали они тяжело груженные подводы. Порою на подводе высилось опутанное со всех сторон веревками огромное чугунное колесо маховика, напоминавшее Жамботу то сказочное живое колесо, в борьбе с которым погиб богатырь Сослан. Иногда везли какие-то поражающие Жамбота блеском своей отделки, ровно обточенные брусья, такие длинные, что они не умещались на одной подводе и тянулись на следующую, к ней привязанную. Заводские сторожа объясняли Жамботу, что завод этот выделывает части машин для других заводов. А на некоторых подводах навалены были искусно выделанные решетки, черные цветы, листья, лошадиные и собачьи головы из железа. С завода вывозили громадные, тоже черные изображения распятого Христа и везли на кладбище, чтобы ставить на могилах богатых людей.

А вокруг завода звонили церкви, звенели трамваи, бойко зазывали уличные торговцы, с грозным пением, отбивая шаг, проходили солдаты. «Врешь ты, врешь, германец, врешь да врешь», — крепко и красиво, в лад выговаривали тысячи сильных мужских голосов, и Жамбот раздумывал о том кровавом споре, который шел между двумя могучими державами где-то на полях войны. И так как Жамбот хранил в душе своей память о Константине, в тяжелые дни разгрома восстания добравшемся до веселореченских пастбищ, чтобы сказать слово бодрости и привета от русских братьев, а может быть, и потому, что Жамбот проплыл в этом году по всей великой русской реке, он радовался, узнавая, что русские войска одерживают победы и берут города. Об этом утром и вечером кричали босоногие мальчишки, пробегавшие по улицам и размахивавшие продолговатыми листами печатной бумаги — экстренными выпусками телеграмм о последних вестях с фронта.

Но больше всего интересовал Жамбота и все сильнее притягивал его к себе этот старый завод.

Составленный из множества пристроек, с решетчатыми окнами разной величины и двумя трубами — одной широкой и короткой, как бочка, а другой высокой, уносящейся так высоко в небо, что смотреть на нее вверх кружилась голова, — завод в ранний час, еще при звездах, угрожающим воем гудка собирал людей, а отпускал их уже перед закатом, когда далеко ложились тени. Жамбот видел, как, протаптывая синие тропки среди розовых сугробов, люди в темных одеждах расходились по домам, окружавшим завод. Взметалось пламя над низкой трубой, и дым непрестанно изливался из высокой трубы, а в окнах играли хвостатые искры.

Мимо никогда не замерзавшего пруда, над которым всегда поднимался пар, так как сюда из заводских труб стекала теплая вода, Жамбот однажды робко прошел в старую механическую мастерскую, дивясь ее стенам, сложенным из дикого камня и по кладке напоминавшим крепость. Это была самая старая часть завода. Токарные станки стояли у самых окон, глубоких и полусводчатых, и все же здесь было сумеречно. Среднюю часть громадного цеха занимали сверлильные и фрезерные станки, здесь даже днем горели электрические красновато-тусклые лампочки. Движения резцов вверх и вниз, вращение станков, визг железа — все тут было непонятно Жамботу и все вызывало восхищение и интерес. Вот он и был наконец среди тех искусников, русских мастеров, сумевших перекинуть мост через Волгу!

Модельная, с низким потолком и такими же глубокими окнами, как и в механической, еще больше понравилась Жамботу. Огромные деревообделочные станки неторопливо пилили, строгали, ровняли, лощили дерево, и сладкий, живой запах его был так приятен, что уходить не хотелось. Те изделия, которые потом в гулких цехах отливались в металле, рождались здесь в деревянном обличье, чистом и нежном, как мысль в голове человека. Если бы позволяло время, Жамбот, с топором в руках обошедший Черное море, часами мог бы глядеть на эту чистую, красивую работу. Модельщики, все люди почтенного возраста, работавшие на заводе кто четвертый, а кто пятый десяток, сначала подозрительно косились на этого непонятного человека, носатого, обросшего густой черной бородой, в старинной длиннополой одежде, с кинжалом за поясом. Но он так приветливо улыбался, сверкая белыми зубами, всякому, кто с ним заговаривал, что отчуждение сменилось покровительственной снисходительностью, и, бывало не раз, старички, если Жамбот приходил в обед, угощали его — кто домашней кисловатой лепешкой, кто капустным или морковным пирогом. Жамбот никогда не просил. Но отказываться от угощения — значит обидеть угощавшего, К тому же, часто бывая голоден, он принимал угощение, кланялся, приложив руку к сердцу, скромно присаживался и ел, благоговейно и пристойно, не кусая от целого куска, а бережно отламывая и не роняя ни крошки. «Свое обхождение имеет», — говорили о нем старики. А он, о чем мог и на что хватало русских слов, рассказывал о себе.

Из горячих цехов Жамбот облюбовал кузницу. Литейная, темная и грязная, наводила на него жуть своими ямами, откуда вырывался огонь, освещающий снизу все громадное помещение. Такой представлялась Жамботу преисподняя. Кузница хотя и поразила его, но он сразу здесь освоился. Обходя кругом Черное море, он не раз нанимался молотобойцем, и хозяева всегда оставались им довольны. Но все кузницы, где ему случалось бить молотом, — и у себя на родине, и в Турции, и в Самаре, в «кузнешном завидении Берестава», — не очень отличались друг от друга, и везде хозяин кузницы нанимал силача молотобойца.

В заводской кузнице живых молотобойцев не было. Там работал один чудовищной силы механический молотобоец; он ворочал и грохотал молотами весом в десятки пудов, угрожающе свистел, поднимаясь белым облаком к потолку, и неустанно трудился. Этим молодцом молотобойцем был пар, тот же, что гонит по рельсам паровозы и вверх по воде — пароходы. Это он, повинуясь легкому нажиму ноги кузнеца, поднимал между неподвижными, на широкие ворота похожими станинами громадную бабку и с силой, какая требовалась кузнецу, ударял по раскаленной поковке. Вогнав ее в штамп, вделанный в наковальню, кузнец с помощью силы пара мгновенно придавал поковке такую форму, какая была вырезана на штампе.

И не знал Жамбот, что оборудование это уже устарело, что изобретены молоты и ковочные машины куда более совершенные и искусные. В продолжение последних тридцати лет скупые хозяева завода англичане Торнеры не поставили на этом заводе ни одной новой машины, все подновляя и починяя старые и надеясь на искусства русских рабочих.

Кузнецы были все люди рослые, крепкого сложения, и не сразу приметил среди них Жамбот маленького старичка в кожаном фартуке, с пушистыми, большими черными с проседью усами. А оказалось, что он-то и был богом в этой великанской кузнице. Иосиф Максимилианович Конвалевский, кузнечный мастер, конечно, совсем не походил на Тлепша, бога кузнечного мастерства, но живая фантазия Жамбота превратила его в одного из подземных жителей, которых называют заячьими наездниками, так как им служат не кони, а зайцы. Этим существам, живущим в недрах гор, ведомы все тайны добычи и изготовления металлов. Действительно, кузнечный мастер по своей многолетней сноровке обращения с металлами и в искусной обработке их превосходил всех. Простым глазом определял он тончайшие оттенки раскаленного металла. «Спелая вишня», «спелая малина», — говорил он, уподобляя эти оттенки оттенкам зрелости ягод и безошибочно указывая своим подручным кузнецам, когда наступает время начать ковку.

Для Жамбота кузница была не только местом необходимого и искусного труда. На родине его и до сих пор самые священные клятвы принимали, положив руку на наковальню и глядя на огонь, пылающий в горне. Согласно древним верованиям его народа, первый человек, подобно летящей звезде, упал с неба раскаленный. И как вода бурлит, нагревается и шипит, если опустить в нее раскаленный булат, так вскипел и весь парами поднялся первобытный океан, когда в него упал этот раскаленный до белого сияния человек. Загрохотала гроза, и теплые дожди упали на землю. Пышной зеленью покрылась до того времени голая земля, породила она гадов, зверей, и от любовной встречи земли с дождем опять заполнились впадины морей. А первый человек, так же как и любое булатное изделие, которое закаляется, опущенное в воду, тоже получил закал, и не было никого ни на небе, ни на земле, кто мог бы с ним сравниться в мощи, и «всего мира чело» — гордо назвал себя человек. Наверно, в эпоху великих открытий, когда человек, овладев тайной огня и металла, научился делать орудия и почувствовал себя господином вселенной, зародились эти верования, потому полной великого смысла казалась Жамботу кузница на этом старом московском заводе.

Жамботу в грохоте кузницы, в пламени ее гигантских горнов и едком запахе раскаленного металла невольно представлялась огромная, до самого потолка, фигура Небесного Кузнеца. И казалось ему, что молоты всех размеров, падая на раскаленное железо, с грохотом и шипением выговаривают имя Небесного Кузнеца: «Тлепш, Тлепш, Тлепш…»

Глава вторая

1

Знойным и тревожным бакинским вечером Сашу Елиадзе в числе прочих новобранцев дворянского происхождения под командованием старшего урядника казачьих войск провели по беспокойным бакинским улицам на товарную станцию и там погрузили в вагоны третьего класса. В ушах Саши еще раздавались нестройные бурные крики бунтующих бакинских новобранцев, расправившихся с наглым полицмейстером Лапиным; лицо Саши еще пылало от неистовой бакинской жары, и его легкие еще не остыли от раскаленного бакинского воздуха.

А уже к утру они оказались словно на другой планете — в сонной тишине и неге беспробудно спящего среди плодовых садов и виноградников закавказского захолустного городка. Здесь в стенах старинной крепости располагалось юнкерское кавалерийское училище. Срок обучения для тех, кто, подобно Александру Елиадзе, имел среднее образование, сокращался до полугода, а тем из молодых дворян, кто аттестата об окончании среднего учебного заведения не имел и должен был восполнить пробелы своего образования, предстояло пройти общий курс; срок обучения для них определялся в один год.

— Да я и сейчас могу сдать всю ту премудрость, которой нас пичкают здешние гимназические педагоги! — возмущался Михаил Ханыков, никаких аттестатов, кроме постановлений об исключении его последовательно из нескольких учебных заведений, не имевший.

Он писал рапорт по начальству и просил, чтобы его допустили к досрочному экзамену по гимназическому курсу, мотивируя свою просьбу патриотическим побуждением скорей оказаться на фронте. Но начальник училища, старичок генерал, срочно в начале войны вытащенный из запаса, хотя и отметил «подобающее дворянину патриотическое рвение Ханыкова Михаила», все же на рапорте его написал: «Отказать», а устно добавил: «Напрасно торопитесь, молодой человек, войны для вас еще хватит…»

Михаил и сам понимал, что войны для него хватит. По всему видно было, что Турция вот-вот вступит в войну на стороне австро-германцев и что Италия, явно изменив своим союзникам — Австрии и Германии, уже торгуется с англо-французами, чтобы вступить в войну на их стороне.

В тихий час между обедом и вечерними занятиями, забравшись в глухой угол монастырского сада, примыкавшего к училищу, толковали об этих аспектах международной политики Михаил и Александр. Они сохраняли приятельские отношения еще со времени своего знакомства в рекрутских казармах Баку. Что ж, с Михаилом можно было хотя бы поспорить без риска быть выданным училищному начальству!

Александр под предлогом устройства своих семейных дел дважды выезжал в Тифлис и встречался там с Алешей Джапаридзе, который уже взялся за собирание тифлисской большевистской организации. Саше даже удалось участвовать в знаменитой сходке на Давидовской горе, где Джапаридзе провозгласил тифлисскую большевистскую организацию вновь восстановленной.

— Овладевайте всей военной премудростью, которую может дать вам училище, — говорил ему Джапаридзе, — выходите в офицеры, и когда придет пора по слову Ленина повернуть солдатские штыки против царизма и капитала, тогда дело вам найдется…

Эти ясные и бодрые слова Саша помнил все время.

Он привез из Тифлиса большевистские прокламации и показал их Михаилу.

— Я могу уважать тебя за стойкость убеждений, но разделять их не могу, — сказал Ханыков. — Я кровью своей вдруг ощутил себя русским. Угроза тевтонского нашествия, кайзер Вильгельм…

Александр перебил:

— У нас свой кайзер не лучше Вильгельма, как и романовский режим не лучше гогенцоллерновского. А вообще говоря, дело тут в империалистических аппетитах обоих столкнувшихся трестов…

Спор происходил все в том же огромном плодовом саду, где они встречались. И когда, нарушая благодатную тишину, падало зрелое яблоко, спорившие испуганно оглядывались.

Михаила убедить не удалось, ну, а на других сотоварищей по юнкерскому училищу Александр и не рассчитывал. Оно было заполнено дворянскими недорослями русского и грузинского происхождения — тип, хорошо знакомый Александру по Тифлису. Сословное чванство, самодовольное невежество, назойливые выкрики о преданности династии, неискоренимое презрение к простым трудящимся людям и прежде всего к солдату — все это внушало Александру отвращение к сотоварищам по училищу. В часы досуга сальные разговоры о женщинах, наивное и жадное смакование будущих офицерских привилегий, под которыми многие подразумевали также и казнокрадство и обогащение за счет солдат, — таковы были юные дворянчики, собранные в кавалерийском училище. Несколько представителей ханских и бекских фамилий Азербайджана целиком слились с этой русско-грузинской дворянской молодежью.

Пожалуй, все же привлекательнее в нравственном отношении были определившиеся в училище армянские юноши-добровольцы. Фанатическая ограниченность их национализма претила Александру и делала невозможным какое-либо духовное сближение с ними, взгляды их были глубоко ошибочны, но у них хоть цель была: они пошли в русскую армию, надеясь отбить у турок многострадальную Армению.

Военные науки легко давались Александру; он относился к ним с интересом и жалел, что сведения, которые он получал на уроках топографии и артиллерии, были более чем ограничены. Наибольшее внимание уделялось заучиванию военных уставов и основному предмету училища — иппологии, учению о лошадях, учебный предмет, о котором Александр ранее даже и не слышал. С первого же дня пребывания в училище занятия по практической езде заняли в расписании уроков главенствующую роль. Александр не раз проводил летние каникулы в имении своих дядьев, в деревне, имел дело с лошадьми и хорошо ездил верхом. Но только в училище он узнал, что в верховой езде он придерживается правил «азиатской школы». Школа эта имеет свои достоинства и недостатки. Но, оказывается, есть еще «американская школа» верховой езды, в которой всадник ставит своей целью лишь достижение быстроты в передвижении. Об этой американской школе старший преподаватель верховой езды, сухонький старичок, весьма презрительно сказал, что она имеет лишь азартное назначение, так как предназначена для скачек. И старик, грустно вздохнув, рассказал, что «скачки, имеющие азартное назначение», именно и погубили его состояние, которое, как говорили шутники, «пошло буквально кобыле под хвост».

Старичок этот, князь Трубецкой, в молодости владелец большого конного завода, кавалерист-охотник и победитель на русских и международных скачках, будучи уже в преклонном возрасте, женился на красавице грузинке, с ее помощью окончательно разорился и доживал свой век в принадлежавшем ей именьице, в окрестностях того тихого грузинского городка, где расположено было училище.

Его вступительная лекция по иппологии начиналась так:

— Верховая езда есть благородное искусство. Назначение ее в том, чтобы, сидя на спине лошади или другого животного, как то: мула, верблюда, слона, — передвигаться различными аллюрами по разнообразной местности, по возможности меньше утомляя как себя, так и животное…

Упоминание о верблюде и в особенности о слоне вызвало сначала смех среди юнкеров. Однако старик, разглаживая свои крашеные усы и оглядывая птичьими, блестящими глазами класс, чтобы приметить смешливых, невозмутимо продолжал разбирать достоинства и недостатки слона, верблюда и мула с точки зрения их использования в кавалерии. Так привел он изложение к той мысли, что лошадь обладает идеальными свойствами для верховой езды, и закончил первую, вводную лекцию следующими словами:

— «Риттер», «шевалье», «кабальеро» — не случайно обозначают на разных языках понятие всадника, и все они суть обозначения благородного дворянства. Человек, севший в седло, становится благороден, ибо конь среди прочих домашних животных отличен интеллигентностью.

— В сравнении с нашим старичком не только коня, но даже любого осла можно рассматривать как профессора, — сказал Михаил Александру после первой лекции. — И что за самодовольное невежество! А такие слова, как «вотчинник», «помещик», связанные с отношением к земле, а не к коню, — как он их объяснит с точки зрения своей лошадиной теории?

— Конечно, ты прав, — согласился Александр, — но в этом старикашке есть какая-то своя законченность. И если нам суждено быть кавалерийскими офицерами…

— Не знаю, как ты, а я не предполагаю быть кавалерийским офицером! — сердито прервал его Михаил. — Я решил выбраться из этого идиотского учебного заведения, центром которого является конюшня, и я выберусь отсюда!

В молодости Трубецкой посещал манежную школу в Версале и сейчас на уроках верховой езды, несмотря на свои шестьдесят лет, показывал на коне все чудеса высшей школы манежной езды. Здесь был и изящный шаг пьяффе, и всевозможные пируэты и курбеты, и внезапное поднятие лошади на дыбы, песада, и каприоль, и лансада… Даже скептически настроенный в отношении всего этого Миша Ханыков сказал, что старик мог бы на худой конец еще заработать себе кусок хлеба в цирке.

Однажды, продемонстрировав ученикам чудеса манежной езды, старик, сойдя с коня, присел на скамейку и, похлопывая себя стеком по запыленным крагам, сказал окружившим его юнкерам:

— Однако, молодые люди, чудесное искусство манежной езды вряд ли пригодится вам на поле битвы, ибо при боевых действиях кавалерии необходимо совсем не то.

И тут началось докучное, каждодневное обучение правилам кавалерийского боя, быстрым переходам с одного аллюра на другой, умению ввести коня в бой шенкелями, давать повод и рубить с седла. Все эти занятия внушали Ханыкову такое отвращение, что он, наверно, сбежал бы из училища, если бы в результате отчаянного письма к старшему брату, офицеру генерального штаба, не был отозван из училища в распоряжение штаба Кавказского фронта.

Осень дерзкой ярью и желчью окрасила окрестные леса на горах. Снега Главного хребта спускались все ниже, и настолько тихо и сонно было в городке, что даже такое воинственное занятие, как рубка лозы, казалось всего лишь акробатическим упражнением, хотя война с турками уже началась и происходила она не так уж далеко от того городка, где расположилось училище.

Эта дремотная жизнь была вдруг круто оборвана войной. Из Тифлиса на взмыленной лошади прискакал нарочный, и училищное начальство, передвигавшееся ранее по двору и плацу с неторопливым величием, ускорило шаг, засуетилось.

— Турка на нас лезет… — И торговки, каждый вечер приносившие к воротам училища вино и фрукты, боязливо крестились.

Юнкера, слушая бабьи пересуды, посмеивались. К тому, что турки наступают, даже Александр, с детства наслышавшийся о победоносных действиях русских войск, отнесся с недоверием.

Но прошло еще два дня… На рассвете трубы пропели боевую тревогу. В холодный час, когда изо рта шел пар, училище поднялось и построилось. Взволнованный старичок генерал, начальник училища, сказал речь о славе русского оружия:

…Да, вам предстоит сейчас выступить на фронт, дабы отразить дерзкого врага.

Воодушевленно и дружно прокричали «ура», потом заседлали коней и переменным аллюром, переходя с рыси на шаг, а порой на галоп, двинулись по шоссе.

Медленно светало, сладко пахли погруженные в сонную тьму плодовые сады. Дорога вилась среди сжатых полей, и когда проезжали мимо деревень, слышны были глухие удары цепов, равномерно взлетавших и поднимавших рыжие облака мякины.

В полдень короткая дневка — и снова вперед, все вперед. Дорога стала круче, горы, то поросшие хвойным лесом, то голые, с заиндевевшими вершинами, приближались и окружали их. Становилось все свежее. Когда на рассвете следующего дня пришли они в Карс, шел тихий снег. Двигались на юг, а казалось, что движутся на север.

В Карсе у этапного коменданта был для них приготовлен горячий и обильный завтрак, но юнкера засыпали с ложками в руках — двадцатитрехчасовой перегон сказывался…

В полдень — побудка и быстрая поверка. После обеда зачитан был короткий приказ. Юнкерское училище приравнивалось к пехотному батальону и поступало в распоряжение командующего Сарыкамышской группой войск, генерал-майора Мышлаевского. С конями расстались. Саша даже не ожидал, что прощание с вороным мерином Мальчиком так тронет его сердце. Выданы были серые шинели, солдатские винтовки и мохнатые папахи. Кроме юнкерских кавалерийских погонов, которые тут же были пришиты к новым шинелям, ни одного признака дворянской конницы не осталось, и об уроках иппологии можно было позабыть. Пехота как пехота, только солдаты более, пожалуй, щупленькие и неуклюжие в непривычных после бешметов солдатских шинелях.

Медленно тащился поезд, горы становились все круче, сугробы по обе стороны линии все выше, солнце светило холодно и как-то особенно равнодушно.

«Что же это такое? — думал Александр. — Везут нас на юг, а вокруг становится все суровее и холоднее…»

Усталость брала свое, почти все спали, окна покрылись морозным кружевом. Остановка. Саша открыл окно. Красный закат, островерхие ели, взбегающие на белую от снега гору, воздух чист, прозрачен. И в этой тишине Саша впервые, услышал упруго-гулкие далекие звуки. Он прислушивался к этим казавшимся ему приятными звукам и сначала не придавал им значения.

— Пушки? — спросил кто-то вдруг поблизости, очевидно с подножки вагона.

— Пушки… — ответил кто-то снизу. — Третий день пальба идет.

— А где? — снова спросил тот же голос — наверно, юнкер, стоящий на часах.

И другой голос с усмешкой ответил:

— Приедете — увидите. Под Сарыкамышем.

2

Так впервые до сознания Александра дошло это слово — Сарыкамыш, которое потом надолго наполнилось для него суровым и зловещим содержанием.

Однако с той станции, на которой произошел этот разговор, поезду дальше двинуться не пришлось. Говорили, что Сарыкамыш отрезан турками, вышедшими на железную дорогу, соединявшую эту пограничную крепость с Карсом, что Сарыкамыш уже занят турками и его придется отбивать.

К вечеру юнкеров построили по два и двинули со станции в глубь леса по узкой, занесенной снегом дорожке. Порой лес расступался, и тогда по широким плоскогорьям раскидывались поля, под ногами шуршало прикрытое снегом жнивье. Юнкера проходили мимо безмолвных армянских деревень. Вросшие в землю, черные, подслеповатые домики, точно затаившись, прислушивались к далекому гулу стрельбы, подходившей все ближе. Огненные сполохи уже колебались над хвойными, замкнувшими горизонт горами.

Потом юнкеров остановили. Офицеры, прикомандированные все из того же таинственного и зловещего Сарыкамыша, приняли каждую из юнкерских рот. Так во главе роты, в которой состоял Александр, появился худощавый поручик Владимир Сорочинский с русыми прямыми волосами и тонкогубым, правильных очертаний, злым лицом. Он кратко рассказал цель всей операции: охват с трех сторон лесистой горки — там предполагались турки.

Начинался рассвет. Словно просыпаясь, заиграли краски. Встало солнце, зарыжели стволы сосен на горе, и одновременно послышалась близкая ружейная стрельба — передовые заставы юнкеров встретились с турками.

Турок, укрепившихся на лесистом холме, было немного, но отбивались они крепко — сначала ружейным огнем, потом прикладами и штыками. Когда турецкий ножевой штык пропорол шинель Александра, он, мгновенно ощутив смертельную угрозу, заученным на плацу движением вогнал свой штык в серо-мышиную куртку. И вдруг с ужасом и отвращением почувствовал, что штык его входит не, как на плацу, в мягкий тряпичный мешок, а в то неподатливое, живое, что должно быть священно и неприкосновенно, — в человеческое тело. Предсмертный крик турка весь день потом звучал в ушах Александра, и хотя день этот был солнечный, весь в блеске и голубизне снега, на всем словно лежала укоризненная тень.

Убитых турок стащили в одно место. Неподвижные, бородатые и горбоносые, с почерневшими узловатыми, жилистыми руками, они отличались от грузинских крестьян только тем, что у турок были бритые головы. Обмундированы турецкие солдаты были очень легко. Одеяла и башлыки не могли в условиях жестокого мороза заменить шинелей, и у многих турецких солдат руки и уши обморожены — видно, все последние дни провели они в тяжелых страданиях. Может быть, этим и объяснялось выражение важного покоя на лицах мертвецов.

Сорочинский в белом полушубке с золотыми погонами, кривя в какой-то радостно-ожесточенной гримасе свое раскрасневшееся лицо, поздравил юнкеров с боевым крещением. Тут же возле турецких трупов роздали сухари и консервы. «Так собак на охоте кормят», — подумалось Александру.

Едва они двинулись вперед, как застучали турецкие пулеметы. Пришлось залечь в снег, и с этой минуты снег, сначала колючий и легкий, а к середине дня оплотневший, стал для них как бы естественной средой. В снегу шипели ставшие уже привычными пули. В снегу, получив смертельные ранения, стеная и захлебываясь, расстались с жизнью знакомые Александру юнкера. Снег набивался в рукава и за воротник, таял, и вода, сначала холодная, нагревалась от соприкосновения с горячим телом. В снегу они закусывали хлебом и сахаром и запивали тем же снегом, от которого еще больше хотелось пить. Когда же на короткие мгновения внезапная дремота вдруг смежала глаза, под закрытыми веками мерцали только алые пятна на искрящемся снегу.

Все эти долгие часы — днем и ночью — Александр все же чувствовал, что они продвигаются куда-то вверх — медленно и неуклонно. Бывало, что турки с неистовым визгом поднимались в наступление, но вязли в сугробах, и фигуры их в коричневых одеялах и красных фесках становились тогда живыми мишенями.

В конце второго дня перед юнкерами наконец обозначилась цель их наступления. Похудевший, с черным ртом и провалившимися, лихорадочно сверкающими глазами Сорочинский показывал на эту всю покрытую снегом, мягко розовеющую при заходящем солнце седловину между горами и что-то кричал. Это и был Бердусский перевал — позиция, обеспечивающая подступы к Сарыкамышу.

Бой продолжался целую ночь. Сопротивление турок, сосредоточивших на перевале свои пулеметы, все возрастало. Юнкерам, чтобы выйти на перевал, приходилось выискивать укрытые места.

Александру надоело ползти в снегу, и он вдруг, облизывая пересохшие губы, поднялся во весь рост и побежал вперед к перевалу. «Все равно, если убьют, так пусть сразу…» С этой единственной горячечной мыслью, чувствуя, как тяжело бьется сердце, слыша, как свистят вокруг пули, бежал он вверх, стараясь ступать на камни, торчащие из-под снега. Он не знал, что за ним с криком «ура» поднялась вся цепь. Чувствуя, что задыхается, он убавил бег, и его опередили.

Александр добрался до перевала, когда турок выбили оттуда. Только стоны и проклятия на разных языках слышны были там, всюду чернели неподвижные фигуры. Он снял папаху с разгоряченной головы и огляделся. Вид, открывшийся сверху, поразил его. Тяжелый путь, за эти два дня проделанный ими в бою, весь был виден отсюда. Поднимающиеся вверх зелено-хвойные леса окаймляли голые нагорья, в долинах чернели деревни. А прямо внизу, за перевалом, как на ладони стоял русский город со своими прямыми улицами, белыми казарменными зданиями, бревенчатыми и кирпичными домами и русской церковью на пригорке. И то, что городок этот окружен был хвойными лесами, придавало ему особенно русский, северный вид.

— Сарыкамыш, — прошептал Александр. — Сарыкамыш…

Протяжно-хриплый, булькающий стон заставил его вздрогнуть и оглянуться. Он увидел искаженное страданием лицо с обкусанными губами и налитыми кровью глазами. Это был турок. Александр, забыв обо всем, движимый одной лишь жалостью, поднявшейся из заповедных глубин души, кинулся к турку, схватил его и стал приподнимать. Тот вырывался, дергался, что-то бормотал, и Александр вдруг понял, что турок умирает…

В ту же минуту он услышал резкий голос Сорочинского:

— Эй, юнкер, что вы тут нянчитесь?!

Почувствовав, как тяжелеет тело несчастного, Александр опустил его на землю и непонимающими глазами взглянул на Сорочинского, который подбегал, держа в руках саблю с окровавленным клинком. Выражение откровенного злого азарта на этом лице поразило Александра.

— Он умер уже… — тихо сказал Александр, показывая на турка.

— Готов? Видно, пришлось вам с ним повозиться, — сквозь зубы сказал поручик и вдруг быстро нагнулся и вырвал из каменеющей руки мертвеца древко, которое Александр только сейчас заметил.

Темный, как спекшаяся кровь, небольшой квадратный кусок бархата был украшен серебряной звездой с полумесяцем и какими-то крупными золотыми арабскими буквами.

Выражение жестокого азарта на лице Сорочинского стало еще явственней.

— Здорово… — сказал он, щеря зубы в улыбке. — Знамя, выходит, захватили?! Да, чтобы сразу так повезло, в первом же сражении… Ей-богу, вы в сорочке родились, — говорил он, рассматривая знамя и не замечая, что нога его стоит на раскрытой ладони убитого. — Как ваша фамилия? — спросил Сорочинский, вынимая из планшета с картой записную книжку.

3

Победа определилась, и турки отошли от Сарыкамыша, оставив несколько тысяч трупов и множество обмороженных и тяжелораненых солдат, попавших в плен к русским вместе с командиром 9-го турецкого корпуса Исмет-пашой.

Бои шли уже верстах в двадцати западнее Сарыкамыша, на турецкой территории. Кавалерийское училище, потерявшее около трети своего состава убитыми и ранеными, было заменено на фронте свежими, подошедшими из России войсками. Юнкеров отвели в Сарыкамыш, в близкий тыл, и включили в состав сводного крепостного полка, который нес гарнизонную службу.

Александр в числе прочих героев битвы был награжден на огромном Сарыкамышском плацу, возле собора, георгиевским крестом четвертой степени. Сорочинский в рапорте о подвиге юнкера Елиадзе не забыл и себя: оказывается, в решительный момент боя он пришел на помощь юнкеру Елиадзе, пытавшемуся отобрать знамя у турецкого знаменосца. За это поручик Сорочинский получил Владимира с мечами и золотое оружие.

Однажды Александр был в наряде на посту у денежного ящика, в кабинете командира сводного крепостного полка. Когда караульный начальник привел его в кабинет, Александр увидел, что здесь расположились несколько офицеров. Штабс-капитан Зюзин, заместитель начальника оперативной части полка, большеротый, лысеющий человек, всегда веселый и чем-то симпатичный, сегодня дежурил по полку. Очевидно, чтобы дежурство прошло веселее, он собрал своих приятелей. Среди них Александр с неприязнью увидел прилизанную и расчесанную на прямой пробор русую голову Сорочинского.

Зюзин о чем-то весело рассказывал. Когда Александр вслушался в то, о чем шла речь, он, стоя в темном углу кабинета, желал только одного: лишь бы господа офицеры не обратили на него внимания и не прекратили разговора. Впрочем, им, что называется, было море по колено: на столе стояли одна пустая и две уже откупоренные бутылки с коньяком.

— Да, о том, что наступление турок на Сарыкамыш разработано германскими генштабистами, — оживленно говорил Зюзин, — мы узнали в тот самый, как любит выражаться поручик Сорочинский, трагический момент сражения, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое, когда наше железнодорожное сообщение с Карсом уже было прервано турками. Именно в эту ночь наши разведчики, совершив дерзкий поиск в турецком тылу, взяли в плен начальника штаба двадцать восьмой турецкой пехотной дивизии. В его объемистом портфеле оказалась среди прочих бумаг копия оперативного приказа по третьей турецкой армии, содержавшего весь грандиозный план Энвер-паши. Этот план был не чем иным, как попыткой применить против нас навязчивую идею германского генерального штаба: предполагалось под Сарыкамышем устроить русским ганнибаловские Канны и, таким образом, одним ударом загубить всю огромную русскую армию.

Офицеры засмеялись.

— Колбасники… — сказал с презрением Сорочинский.

Зюзин бросил на него быстрый и несколько насмешливый взгляд.

— Должен сказать, что на нас, штабных офицеров, знавших всю обстановку, этот план произвел впечатление недостаточно обоснованного. Но все же видно было, что концентрация турецких войск вокруг Сарыкамыша происходит грандиозная. Когда же об этом приказе доложили нашему старику, тут-то и началось светопреставление, — с оттенком грусти сказал Зюзин.

— А, что говорить об этом старом трусе Мышлаевском, — сказал Сорочинский с тем же презрением, с каким он только что говорил о немцах-генштабистах. — Выпьем за тех, кто спас под Сарыкамышем славу русского оружия!

Офицеры молча чокнулись. Сорочинский, только что награжденный, в сущности предлагал выпить за самого себя. Очевидно, нескромностью этого тоста объяснялось сдержанное молчание, в котором было выпито вино.

— Что ж, — вздохнув, сказал Зюзин, — конечно, старик на этом деле обремизился. Осуждать его сейчас легко. Но первые действия Мышлаевского, когда он принял командование Сарыкамышской группой, были довольно разумны. Мы в тот момент вели неудачное наступление на Кепри-Кей, а он от этой затеи отказался и стал всерьез налаживать инженерные работы вокруг крепости, создал правильную схему артиллерийской обороны и навстречу наступающим туркам выдвинул два железнодорожных батальона. А так как к тому времени выпал глубокий снег, для продвижения этих батальонов приказал использовать сани, что было и находчиво и практично. Если бы все эти меры не были приняты, вряд ли мы сумели бы остановить противника примерно в восьми или десяти верстах западнее Сарыкамыша… Но ведь обстановка-то складывалась тогда для нас невеселая. Турки в тот момент вышли нам в тыл, на дорогу Сарыкамыш — Карс. Это первое. Из Ольты и Ардагана, где наши войска, оказывается, продолжали сражаться, сведений не поступало. Это второе. И тут, заглянув в захваченные турецкие бумаги, где были изложены сверхграндиозные планы Энвер-паши, в которых он предполагал взять Тифлис, старик наш с перепугу решил, что новые Канны чуть ли уже не осуществлены и что дорога туркам на Тифлис через Ардаган, Боржом и Ахалцих открыта.

Ведь Энвер как-никак зять султана, и хотя молод, но второе лицо в Оттоманской империи. Не щадя своей армии и расплачиваясь за каждый шаг тысячами обмороженных, он продолжал рваться вперед. Вот почему на воображение Мышлаевского так подействовал этот злополучный приказ по третьей армии, перехваченный нашей удалой разведкой. Тут-то старик и кинулся в Тифлис. — Зюзин покачал головой. — Позже Мышлаевский объяснял, что предполагал сформировать новую армию и встретить турок на подступах к Тифлису. Но это уже относится к разряду тех благих намерений, о которых правильно говорится, что ими вымощена дорога в ад.

— И все-таки вы напрасно, Михаил Николаевич, оправдываете с психологической, так сказать, стороны генерала Мышлаевского, — проговорил с твердым, чуть заметным армянским акцентом все время молчавший черноволосый офицер со сросшимися бровями. — Если бы вы были в это время в Тифлисе, вам не пришли бы в голову эти оправдания. Ведь как только генерал Мышлаевский прискакал в Тифлис, он первым делом занялся не чем-нибудь, а эвакуацией из Тифлиса своей семьи и имущества. Это достойно русского генерала, а? А ведь до своего назначения в Сарыкамыш Мышлаевский много лет был помощником и заместителем командующего округом, его весь Тифлис знал. Вот почему в той панике, которая разразилась в Тифлисе, повинен, конечно, генерал Мышлаевский. А тут еще их сиятельство наместник Кавказа князь Воронцов-Дашков заперся у себя в кабинете и перестал кого-либо принимать.

— Очевидно, решил дождаться турок в условиях наиболее комфортабельных, — усмехнулся Зюзин.

— Не могу знать… — жестко ответил офицер. — Но, знаете, видеть, как из Тифлиса начали уже эвакуировать ценности и в первую очередь казенные бумаги… Быть свидетелем того, как видные представители армянского и грузинского интеллигентного общества, не имевшие никакого желания встречаться с турками, покатились из Тифлиса кто куда, а некоторые даже докатились до самого Петербурга, знаете, видеть все это…

— Говорят, что положение спасла жена наместника? — спросил Зюзин, посмеиваясь и словно не желая придавать разговору серьезный характер.

— Именно так, — с гордостью ответил рассказчик. — Княгиня Воронцова-Дашкова, урожденная Абамелек-Лазарева, подобно многим армянкам, обладает решительным характером. Видя, что супруг ее… как бы это выразиться… ну, сел в бест, она взяла бразды правления в свои руки и послала меня на фронт выяснить положение…

Офицеры заговорили, засмеялись.

— А мы-то и не подозревали, что делается у нас в тылу, — сказал Зюзин. — Продолжали драться с турками и с божьей помощью крепко побили их. Взяли в плен две тысячи человек, очистили перевал Яйлы-Бердус и вышли в тыл одиннадцатого турецкого корпуса. Я был прикомандирован к отряду полковника Довгирда, совершавшего эту операцию, и только вернулся оттуда.

Турки, увидев у себя в тылу наш отряд, стали поспешно отходить. Теперь уже известно, что они разбиты и под Ольтой и Ардаганом. А вчера пленный турецкий офицер рассказал о бегстве в Стамбул нашего неудачливого турецкого Ганнибала…

Офицеры весело смеялись над Энвером и над собой, над Мышлаевским, над наместником и над его решительной супругой. Сорочинский пил коньяк и саркастически щурился. Александр испытывал неприязнь к этому офицеру, как будто даже в позе его со склоненной головой и рукой, сжимающей бокал, было притворство.

Спустя несколько дней пришел приказ о досрочном производстве юнкеров в первый офицерский чин, а вскоре после производства Александр удостоился неожиданной чести: зачисления в конвой для доставки в столицу многочисленных турецких знамен, взятых под Сарыкамышем. Произведенный в штабс-капитаны, Сорочинский был назначен начальником этого конвоя.

Глава третья

1

Русские войска взошли на Карпаты, и на дворе завода Торнера отслужили по этому случаю благодарственный молебен. Это было неподалеку от кирпичных штабелей, которые сторожил Жамбот. Чтобы рассмотреть все получше, он залез на кирпичи. Весеннее солнце ослепительно сверкало, отражаясь в золотой одежде священника, мальчишеский хор пискливо и старательно растягивал какие-то непонятные слова. И, отвечая им, густо рявкал дьякон.

После молебна самый младший из братьев Торнеров, Аллан Георгиевич, поднялся на трибуну, составленную из стульев, принесенных из конторы. Он кричал о победе, ругал немцев и хвалился союзниками, особенно Англией — «владычицей морей». Не мудрено, что столько говорил он об Англии: дед этих Торнеров сам приехал из Англии. Торнер кричал изо всех сил. Молодое, в коричневых бачках, лицо его побурело от напряжения, но все же сохраняло сонливость. Стулья при каждом его движении тряслись под ним, он судорожно хватался за их спинки, но сонливость с лица не сходила.

После молодого Торнера на стулья взобрался осанистый и крупный мужчина. По лоснящейся, хотя и аккуратной, одежде Жамбот признал в нем рабочего. Он посылал одно слово за другим через мерные промежутки, и воздух звенел от его высокого голоса… Стоял он крепко, расставив ноги, засунув руки в карманы пиджака, и стулья под ним не тряслись. Он убеждал работать возможно лучше, так как «завод стал оборонным, стал работать на нашу доблестную армию». Он уверял, что после победы над «варварами тевтонами» рабочим станет жить лучше. Жамбот вполне был с этим согласен, он помнил вековечный разбойничий закон войны: долю того, что победитель награбит у побежденных, получают также все, кто принадлежит к победившему племени. И очень был удивлен Жамбот, когда вдруг явственно услышал негромкий голос:

— Ишь стерва, как поет!..

Это сказал невысокого роста старый худенький человечек, стоявший рядом с Жамботом, его тощее, но всегда веселое лицо было точно сбито набок. Жамбот давно уже приметил его. Говорил он громко, двигался ловко, как молодой. Вот и сейчас Жамбот даже не слышал, как этот человек взобрался на кирпичи и встал рядом с ним.

— Надеется на господскую подачку, собачий сын, — слышал Жамбот его шепот. — Эх, нету ребят наших, соколиков, всех побрали летом — кого в тюрьму, кого на фронт. Вот он разнагишился и всякий стыд потерял.

И вдруг крикнул зло и яростно:

— Долой грабительскую войну! — и тут же спрыгнул с кирпичей.

Оратор запнулся, резко повернулся в сторону Жамбота, но стулья качнулись, и, не удержав равновесия, он спрыгнул на землю.

— Долой! Долой! — кричали в толпе то в одном, то в другом месте, и люди, раньше будто слитые воедино, теперь заговорили, заспорили.

Спустя несколько мгновений оратор уже снова стоял на стульях и снова говорил, но теперь уже не так красиво и складно, как раньше.

— Сойди-ка сюда, эй ты, чучело! — услышал Жамбот.

Внизу стоял молодой Торнер, сквозь надменную сонливость его лица пробивалась злоба. Жамбот соскочил с кирпичей.

— Ты видел, кто крикнул? Ты рядом стоял, — прошептал Торнер, вперяя в Жамбота темно-карие, без блеска и выражения, глаза. — Кто крикнул? Говори!

— Я не видел, — ответил Жамбот.

Тут руки молодого хозяина схватили Жамбота за грудь и с силой тряхнули его.

— Говори! — процедил он сквозь зубы.

Ветхая ткань Жамботова бешмета разодралась под рукой, и Аллан Торнер, отпустив Жамбота, брезгливо отряхнул руку, чтобы сбросить оставшиеся на ней ворсинки.

— Ты богатый, а я бедный, — укоризненно качая головой, сказал Жамбот. — У тебя много одежды, а у меня только одна, что на мне. Я туда смотрел, а того, кто тут стоял, не видел. Это твой человек, а ты его не узнал. Как же я могу его знать?

Младший Торнер, пробурчав какие-то ругательства, ушел.

Молебен кончился, и люди стали расходиться.

* * *

Победы были большие, а люди не радовались, нет, и многие женщины плакали. Те же слова, те же причитания, которые услышал Жамбот еще тогда, когда плыл по реке: «Голубчик мой, болезный мой, на кого меня покинул?..»

А солдаты, проходя по длинной окраинной улице, мимо завода, пели:

Во долине во карпатской русский раненый лежал,

Он в руках своих могучих крест родительский держал.

Над ним вился черный ворон…

Совсем по-родному звучала для Жамбота эта песня. Ему представлялось, как в долине, среди гор, лежал, истекая кровью, Сослан-богатырь. Ворон летал над ним, а Сослан перед смертью говорил ему: «Ты не вейся, черный ворон…»

Война на все отбрасывала свою тень — и с лиц пропадало всякое выражение оживления, радости… Руки рабочих работали весело, споро, а лица были затенены заботой, горем. И только знакомец Жамбота, ремонтный слесарь Васильев, тот самый, который назвал войну грабительской, забравшись по лесенке вверх, под самый потолок, налаживая трансмиссии, туже натягивая ремни, напевал какую-либо частушку хрипловато-весело, как скворец. У него самого на фронте был сын, Жамбот знал об этом и еще больше уважал старика. Старик не унывает, не поддается горю, а старается развеселить и ободрить людей. Ведь и сам Жамбот нес в душе своей горе, но не поддавался ему и далеко от родины, в чужих краях, старался с незнакомыми людьми жить как с родными.

2

Кирпич сторожили трое: старичок в синих очках, потерявший зрение на заводе, молодой хромоногий парень и Жамбот, а тулуп был один на всех — ветхий, потершийся. Когда же настали настоящие зимние морозы, Жамбот на толкучем рынке купил себе шарф и обвязывал им живот. Отстояв свое, он отсыпался в чернобревенчатой, вросшей в землю сторожке, которую топили каменным, удушливо-сладко воняющим углем, и потому после сна всегда болела голова и по снегу перед глазами бежали красные круги…

Сторожка находилась неподалеку от проходной — такой же бревенчатой избушки с несколькими сквозными дверями. Через них приходили и уходили все рабочие и служащие. Хозяев привозили на завод сытые кони, у каждого из братьев Торнеров был свой выезд.

Верховодил всеми сторожами бритый старичок Лекарев с впалыми щеками и глухим голосом. Он, как и большинство стариков сторожей, весь век проработал на заводе. Он показывал Жамботу на ту самую старую, с маленькими, как бойницы, окошками часть здания, с которой и начался завод. Дед теперешних Торнеров — Джордж Аллан приехал в Россию работать механиком в чулочном заведении, принадлежавшем двум сестрам-старушкам. Через несколько лет это заведение перешло в его руки, и вместо чулок он стал здесь чинить и налаживать немудрые механизмы маленьких мастерских, расположенных по соседству, — швейных, прядильных и ткацких. Он мог даже изготовить часть какой-либо привезенной из-за границы машины. О том, как перешло в его руки заведение, говорили по-разному. Лекарев утверждал, что дедушка Торнер по-честному купил его. Но другие старики говорили, что англичанин сам разорил старух и за бесценок купил их заведение. Потом у князей Вяземских Торнер взял на оброк сорок семей крепостных и научил их работать на заводе, и они — Киреевы, Платоновы, Читаевы — до сих пор работают на заводе.

Жамботу казались наиболее достоверными те рассказы, согласно которым родоначальник Торнеров оказывался злодеем, — ведь и у него на родине родоначальники всех знатных и богатых семей были злодеями.

Жалованье Жамботу было положено семь рублей в месяц. Четыре он посылал каждый месяц в Арабынь, своему односельчанину, издавна работавшему там в кожевенной мастерской Сеидова, а тот уже с оказией пересылал эти деньги в Дууд, жене Жамбота. (В самый Дууд почта не ходила). Жамбот пристрастился в Москве к чаю. Кипятку в сторожке всегда было вдоволь, там все время булькал на огне черный огромный чайник. Черные плитки кирпичного чая покупали сторожа в складчину, наскребали его и сыпали в кипяток. Жамбот с наслаждением пил этот темно-бурый, вызывающий бодрость, не туманящий ума, подобно водке, напиток и запивал им сушеную рыбу — самую дешевую пищу, которая была на базаре, — и черный душистый русский хлеб. Раз в неделю — по пятницам — бывал Жамбот в бане, а после бани позволял себе роскошь: шел в трактир «Стрелка», который был так назван потому, что занимал острый угол между двумя расходившимися тут улицами. Горбатый гармонист в синей шелковой рубашке играл здесь то бешено-быстрые, то заунывно-медленные русские песни. Здесь можно было купить миску мясной похлебки, — мясо плохое, жилистое, со скверным запахом, а все-таки мясо. В трактире тайком продавали водку, запрещенную с самого начала войны. Стоила она дорого, и Жамбот покупал только так называемый «самодер», коричневый, сильно отдающий махоркой, одуряющий хмельной напиток. Водку подавали в бутылках из-под минеральной воды «Нарзан», ее называли орленой водичкой, потому что на этих бутылках изображен был орел. А «самодер» наливали в маленькие чайнички.

— Э-эх, гони еще чайник крушительного! — махнув рукой, кричал ремонтный слесарь Васильев, и ему приносили чайничек.

Здесь с ним и познакомился Жамбот.

— Не напрасно старики рассказывали, которые на Кавказе воевали, что черкес — верный человек. Не выдал ты меня этому Аллану-истукану.

От Васильева Жамбот узнал, что перед самой войной пришли в Москву вести из Петербурга и Баку о том, что поднялись там рабочие за лучшую долю, и тогда москвичи тоже, оставив заводы и фабрики, с красными знаменами вышли на улицу. Но тут началась война, всю молодежь, самых боевых, забрали на фронт, а на заводе от имени рабочих стал говорить тот самый, которого Васильев пренебрежительно называл «Арсюшка — хозяйский пес», тот, который выступал на молебне. Васильев часто ругал этого человека и один раз назвал его «предателем Интернационала». На недоуменный вопрос Жамбота старик рассказал, что еще до войны у рабочих всех стран было заключено могучее братство для великого дела, для того, чтобы свергнуть богачей по всей земле, а богачи догадались и натравили народ на народ. Ну, а вот такие, из рабочих, как тот Арсюшка, помогали им в этом.

Однажды старик, распалившись, начал на весь трактир кричать против войны и богатых, против царицы и Распутина. Из-за бархатной занавески, висевшей в углу, тотчас же появился хозяин трактира, приложил ладонь к уху, потом надел очки и, вытянув шею, уставился туда, откуда неслась брань. Жамбот понял, что дело это может кончиться плохо. Схватив своего друга, он поволок его из трактира, а тот, заливаясь слезами, уже говорил о сыновьях, которые льют кровь на далеких Карпатах. Жамбот понимал, что плачет старик не только о своем сыне, а о сыновьях всего народа.

От трактира до квартиры Васильева было недалеко — улицу перейти. Он жил в одном из красных двухэтажных домов, вытянувшихся от завода к заставе. Шагнув с улицы три ступеньки вниз и постучав в темную, обитую гнилой рогожей дверь, Жамбот передал Васильева из рук в руки такой же, как муж, веселой и болтливой старушке, его жене. Она, ахая, приняла мужа в свои объятия.

В комнате их, находившейся в полуподвальном этаже, очень нравилось Жамботу. Белые одеяла на постелях придавали комнате чистый вид, таинственно светилась лампада перед доброй матерью русского бога, ноги неслышно ступали по половикам, а на стенах висели одна против другой две картины. На них зигзагами прочерчены были молнии, но одна картина была синего цвета и изображала бурю на море, а другая, желтого, — бурю в пустыне. И там и здесь гибли люди: одни тонули в воде, другие задыхались в песке, и хотя приятно было подумать, что находишься в тишине и чистоте, по картины эти напоминали, что не все в мире так тихо и спокойно, как в этой комнатке.

Посредине зимы, незадолго до масленой случилась с Жамботом беда. В сторожку пришел полицейский и велел Жамботу показать паспорт. Тут Лекарев мигнул Жамботу, отвел полицейского в сторону, пошептался с ним, и в этот месяц Жамбот получил вместо семи всего два рубля жалованья. Туговато было Жамботу в этот месяц. А тут скоро подошла пасха, опять был молебен, а после молебна выдали наградные, и Жамботу достался рубль. Выдавали сами хозяева. Младший Торнер, в фуражке с молоточками, в куртке с пышным меховым воротником, медным голосом выкликал фамилии, а старший, рыжеусый, в золотых очках, вручал вызванному вперед рабочему — кому пятьдесят копеек, кому рубль. А были и такие, которые получали по три рубля. Давая деньги, хозяин жал рабочему руку. В толпе кряхтели, кашляли, и очень много полицейских стояло во дворе.

Жамбот рассматривал хозяев. Старший ему нравился больше других. Пожимая руку, он иногда добавлял имя и отчество или похлопывал рабочего по плечу. А Жамботу он отрывисто сказал:

— Черкес? Старайся, старайся!

Младший же стоял истукан истуканом, лицо у него было, как всегда, сонливо и пасмурно, а неподвижные глаза смотрели куда-то поверх людей.

В сторонке, вместе с другими инженерами, находился средний из братьев — Георгий Георгиевич, он был похож на старшего, только потоньше и сутуловатей. Его Жамбот не раз уже видел. Он приходил на завод вместе с рабочими и уходил позлее всех, он служил на заводе старшим инженером. Четвертого из братьев, Ивана Георгиевича, Жамбот ни разу не видел, так как тот с самого начала войны уехал в Англию.

Когда зима пошла на убыль, заметил Жамбот, что на пустыре, неподалеку от кирпичей, которые он сторожил, началось оживление, появились люди с кирками, ломами и лопатами, звонко застучало железо о смерзшуюся, еще не проснувшуюся землю. Повсюду еще лежал белый, нетронутый снег. Но солнце светило все ярче и ярче, и Жамботу стали вспоминаться днем и сниться по ночам ослепительно белые снега над аулом Дууд. Снилось ему, что Оркуят, любовь его юных лет, с которой ему не дали соединиться, в белом платке, легко, как облако, убегает от него вверх, а он бежит, гонится за ней и не может догнать, и вот она уже облаком уносится в синее весеннее небо, а он стоит один на вершине.

И стало Жамботу казаться, что вокруг все слишком плоско и голо, глаз с тоской искал гор. В свободное время Жамбот полюбил взбираться на красновато-ржавую кучу железного старья, громоздившегося чуть ли не выше здания завода, — ржавым цветом отличались горы на родине Жамбота. Отсюда видны были старые строения завода, лепившиеся одно к другому, с их различными окнами, и та оживленная возня, что шла на пустыре возле завода. Снег только стал сходить, а уже над землей поднялась кладка новой стены. В эти часы и на небе господствовали красные цвета, и так все кругом становилось ало, багряно, и столько слышно было людских голосов и движения, что Жамботу тоже не хотелось быть лишним. Тут он достал свою свирель и заиграл на ней.

— Ай да Жамбот, что живет без забот, сыграл бы что-нибудь повеселее.

Внизу, около кучи, стоял молодой паренек с бледным и нежно-румяным лицом. У него широкие брови цвета спелой пшеницы, тонкая шея обмотана теплым шарфом. Засунув руки в карманы, он зябко ежился.

— Я уж думал, Жамбот, что с осени ты улетел вместе с журавлями на юг, на Кавказ.

— Откуда ты знаешь, как меня зовут и что я с Кавказа? — удивленно спросил Жамбот.

Парень взбежал по ржавому железу и сел рядом с ним.

У него были ярко-синие, как весеннее небо, глаза.

— Я все знаю, — таинственно сказал он. — А тебя как не заметить, когда ты целые дни торчишь возле кирпичей.

Парень взял из рук Жамбота свирель и стал рассматривать ее.

— Сам делал?

— Сам.

— Здорово! — с восхищением сказал парень. Он приложил ее к губам, но звук получился хриплый.

— Ничего, — сказал Жамбот, утешая. — Каждый человек свое дело знает. Какое твое дело?

— Я слесарь, — гордо сказал паренек.

— А давно работаешь?

— Первый год. — Голос мальчика звучал хрипловато-грустно. — В прошлом году мама моя умерла, а отца еще в русско-японскую убили. Я у дяди живу, у Платонова Николая Степановича, меня тоже Колей зовут… Знаешь токаря Платонова, в старой механической работает, первый станок, сбоку, как войдешь? Он тридцать лет на заводе работает, во!

— А ты один год? — со смешком переспросил Жамбот.

— Считаешь, я хвастаю? Плохо работаю? Прошлый месяц двадцать рублей заработал, не всякий слесарь так заработает…

— Большие деньги, — сказал Жамбот. — Мне семь рублей платят.

— Маловато. Да ты ведь домой посылаешь.

— Откуда ты знаешь? — удивился Жамбот.

— Я все знаю, — важно ответил Коля. — Я факир. Ты в цирке не бывал? Нет? Э-э-эх, брат, ничего ты еще хорошего не знаешь! — И, взглянув на Жамбота, он захохотал. — Да я тебя на почте видел. Я сам деньги посылаю в деревню, сестре. А зачем ты к нам сюда приехал? Деньги заработать?

— Я не приехал, а приплыл, — важно сказал Жамбот.

— Как это в Москву приплыть можно? — с удивлением переспросил Коля.

— Старая дорога. С Баку по морю — будет Астрахань, потом вверх — будет Нижний…

— Понятно. А потом по Оке и по Москве. Это мы в школе учили: Волжский бассейн. Здорово. Зачем же ты все-таки так далеко от родины уехал? У вас там горы, «дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы, и надо мной кричат орлы и ропщет бор…» Хорошо, вольно!

Жамбот промолчал. Рассказывать о князьях Дудовых, о восстании, о старых цепях? Но кто его знает, этого мальчишку? И Жамбот сказал:

— Дома заскучал. Поеду, думаю, к русским, буду помогать им завод строить, снаряды делать, немцев бить.

Коля искоса поглядел на Жамбота.

— Это ты что, сам придумал или научил тебя кто?

— Зачем научил, сам придумал, — смеясь, говорил Жамбот.

Паренек, видно, хотел что-то возразить, но потом раздумал и только сказал:

— Неправильная эта война.

— А бывает правильная? — спросил Жамбот шутливо.

— Бывает, — ответил мальчик. — Вот буры против англичан землю свою защищали, песня такая есть про Трансвааль. Или Гарибальди — против австрияков…

Так сдружились они. Проходило несколько дней, и снова после работы, в часы заката, встречались друзья на куче железа.

Много чего повидал Жамбот и с охотой рассказывал, когда находил благодарного слушателя.

— Вокруг Черного моря? Подумай-ка… А я только и знаю нашу Перепеловку да здешнее место — Огородники. В Москве второй год, а что она такое — Москва, времени все нет посмотреть…

Коля, вдруг толкнув Жамбота плечом, сказал:

— Погляди-ка!..

На широкий двор, по которому все время сновали люди с тачками и проезжали подводы, вбежал синий вороненый, сверкающий автомобиль. Шофер выскочил и открыл дверцу автомобиля. Толстый человек в черном котелке и пальто вылез оттуда и встал, оглядываясь… Из двери заводоуправления торопливо, направляясь к нему, шел младший Торнер в своей короткой клетчатой куртке с пушистым меховым воротником.

— Еще какой-то буржуй приехал, — сказал Коля.

— Важный господин, — проговорил Жамбот.

Как бы удивились они оба, если бы знали, что в цепи тех событий, которые обусловили их встречу друг с другом здесь, на дворе старого завода, одним из самых важных звеньев была неистовая жажда обогащения, владевшая этим человеком и пригнавшая его сюда, так же как несколько лет назад пригнала в горы Веселоречья!

3

Рувим Абрамович Гинцбург, появившийся в этот солнечный весенний день на дворе завода Торнера, был в продолжение нескольких десятков лет частным поверенным фирмы «Торнер и сыновья». Еще тогда, когда Рувим Абрамович, по окончании университета, стажировал у старого опытного адвоката, он по поручению своего принципала не без трепета входил в полутемный кабинет старика Торнера. Когда, женившись на единственной дочери своего принципала, Гинцбург после смерти тестя унаследовал его контору, он сохранил в непосредственном своем ведении юридическое представительство старой фирмы, хотя среди многообразных дел, которыми занимался Рувим Абрамович, дела, связанные с фирмой «Торнер и сыновья», занимали место едва ли не самое ничтожное. Для Рувима Абрамовича связь с Торнерами издавна была лишь подспорьем в его финансово-спекулятивной деятельности: ведь старший из братьев, Яков Торнер, московский домовладелец и русский подданный (хотя и англиканского вероисповедания), был директором московского отделения того мирового банка, негласным руководителем которого в России был господин ван Андрихем.

Но с начала войны Гинцбург вынужден был уделять все больше внимания делам фирмы, а потом и заинтересовался этими делами по существу. В торнеровской семье, обычно дружной, возник в это время раздор, и Гинцбург почувствовал, что на этом раздоре он сможет нажиться.

Окончив весной 1914 года Технологический институт, Аллан Георгиевич принял общее руководство делами фирмы, так как старший Торнер, Яков Георгиевич, летом 1914 года заболел и на продолжительное время уехал на курорт. Иван Георгиевич застрял в Англии, а Георгий Георгиевич был старшим инженером завода и давно в общее руководство фирмой не вмешивался. Впрочем, старшие братья утверждали, что младшие между собой с самого начала сговорились действовать сообща. Да и трудно представить, чтобы Аллан мог задуманные им нововведения проводить без ведома и даже прямого содействия Георгия, который целые дни находился на заводе.

Нововведения Аллана Георгиевича заключались в том, что он в начале войны, приняв заказ на поставку снарядов для трехдюймовых пушек, чтобы выполнить этот заказ, задумал построить новый цех. Самое главное: потратил на закупку строительных материалов (тот кирпич, с которым приплыл в Москву Жамбот и который он всю зиму охранял, тоже был куплен тогда же) не только свои, полученные под заказ средства, но и часть тех, что в начале года должны были быть усланы в Английский банк, куда Торнеры год за годом и поколение за поколением делали вклады. Когда поздней осенью 1914 года Яков Георгиевич, прибыв с курорта, узнал о намерениях и действиях младшего брата, он вознегодовал и запротестовал. Аллан не пожелал уступить. Георгий, стараясь примирить братьев, явно выгораживал младшего и поддерживал его. Ивану написали в Англию, и он телеграфировал, что во всем согласен со старшим — Яковом.

С тех пор железо, строительный лес и кирпич, который сторожил Жамбот, мертвым капиталом лежали во дворе, обременяя баланс завода. Договор на армейский заказ не выполнялся, что грозило крупной неустойкой… Все запуталось. И братья вызвали на один из семейных советов своего юриста, — опыту и деловому благоразумию Рувима Абрамовича они вполне доверяли. И, как это ни огорчительно было Аллану, Рувим Абрамович сразу же заявил, что Яков Георгиевич прав, что Аллан Георгиевич нарушил основной документ, на котором покоилось существование фирмы, так называемое «дедушкино завещание». Согласно этому завещанию, составленному еще основателем фирмы Алланом Георгиевичем первым, весь чистый доход завода должен был ежегодно переводиться в Англию и храниться в банке, ежегодные проценты с этого капитала поровну делились между владельцами. Аллан горячился, доказывая, что в понятие «чистый доход» не могут входит расходы, потраченные на расширение дела. Но Рувим Абрамович вынужден был ему напомнить, что предусмотрительный дедушка Торнер в одном из пунктов завещания обусловил, какая именно доля прибыли должна идти на восстановление оборудования завода.

— Так ведь мы за последние двадцать лет ни одной новой машины не купили! — воскликнул Аллан.

— Скажи, не за двадцать, а за тридцать лет, — мягко добавил Георгий.

Рувим Абрамович точно знал, что младшие братья говорят правду: из года в год увеличивая свой капитал в кладовых Английского банка, Торнеры не истратили ни копейки на оборудование. Они в продолжение полувека переводили в Англию обращенный в золото тяжелый труд рабочих своего завода — русских рабочих. Рувиму Абрамовичу также было известно, что торнеровский капитал, скопившийся более чем за полвека, уже превышает миллион фунтов стерлингов и что предусмотрительный дедушка, таким образом, заложил основу для процветания своих потомков до тех пор, пока крепко стоит финансовое могущество Сити, а в то время казалось, что этому могуществу не будет конца. Но Рувим Абрамович, отдавая должное предусмотрительности торнеровского дедушки и признавая, что Яков Торнер, порицая Аллана Торнера, твердо стоит на почве завещания, все же не мог не сочувствовать Аллану Георгиевичу. Рувима Абрамовича давно уже удивляло и возмущало старомодное отношение Торнеров к своему капиталу: довольствоваться тремя процентами годовых, когда они, пустив свой капитал в оборот, могли бы иметь двадцать, тридцать, пятьдесят процентов, ничего не затрачивая… Увеличивать прибыль, ничего не затрачивая, всегда было идеалом, мечтой Рувима Абрамовича, он с жадностью стремился к этому идеалу, но убытки все же были обязательной и постоянной, хотя и досадной, частью его расчетов. Однако с начала войны наконец-то открылась эта сказочная возможность наживать, ничего не затрачивая. Младший Торнер правильно почувствовал это, но не додумал до конца. Снаряды! Изготовление снарядов должно было открыть неисчерпаемые источники обогащения для фирмы…

Рувим Абрамович слушал, как, доходя уже до резкостей, раскрасневшись, спорят старший и младший и как средний укоризненно качает головой и все чаще обращает свои водянисто-голубые глаза к Рувиму Абрамовичу с просьбой найти выход и водворить мир… И тут вдруг в усталом и разгоряченном мозгу Рувима Абрамовича мелькнула одна неожиданная мысль — настолько неожиданная и дерзкая, что вначале он даже не решался сам себе поверить. Рувим Абрамович даже приподнялся в кресле, но тут же удержал себя. Было бы безумием говорить то, что самому еще не ясно. Да нельзя говорить еще и потому, что комбинация эта, как, впрочем, все комбинации, рождавшиеся в мозгу Рувима Абрамовича, сулила серьезную выгоду прежде всего ему самому.

Сославшись на усталость, Рувим Абрамович предложил прекратить разговор и сказал, что он подумает о деле. Из кабинета Якова Георгиевича, наполненного дымом, все перешли в столовую, где уже давно был сервирован холодный ужин…

В эту ночь, вернувшись в номер гостиницы, Рувим Абрамович дал телеграмму домой, в Петроград, что он задержится в Москве, затем заказал крепкого кофе и на всю ночь засел за расчеты. На его счастье, Швестров в этот вечер был у себя дома. Рувим Абрамович время от времени звонил ему и получал от него экономические, технические и финансовые справки из единственной в своем роде справочной библиотеки, составленной Швестровым.

К шести утра все было обдумано, проверено, подсчитано. Проснувшись в одиннадцать часов утра, Рувим Абрамович вызвал стенографистку и за завтраком продиктовал два письма: одно, исходящее от него самого, адресовано было всем братьям Торнерам, второе — только одному Аллану. По телефонному звонку Гинцбурга в гостиницу примчался на своей дышловой паре Аллан Георгиевич Торнер. Проект обоих писем был ему вручен немедленно. Рувим Абрамович лежал на кушетке и, приспустив покрасневшие веки, с интересом и ожиданием поглядывал на Аллана, который, сидя боком на подоконнике и покачивая одной ногой в кожаной краге, читал предложение Гинцбурга… Нога постепенно перестала раскачиваться, лицо младшего Торнера, с коричневыми бачками, теряло выражение напускной самоуверенности и становилось все заинтересованней… Когда он перешел к письму, адресованному только ему одному, он хлопнул себя ладонью по крепкой ляжке и, обрадованно крикнув:

— Ш-шик! Эт-то шик! — резко соскочил с подоконника.

Рувим Абрамович так же быстро встал, они сошлись посреди комнаты.

— Значит, компаньоны? А? — уверенно спросил Рувим Абрамович.

— Компаньоны, конечно компаньоны! — торопливо подтвердил Аллан.

И тогда Рувим Абрамович подошел к маленькому столику, заставленному чем-то и прикрытому белой салфеткой. Рувим Абрамович сдернул салфетку, — там стояла заранее приготовленная бутылка шампанского и всякая закусочная снедь.

Комбинация, предложенная Рувимом Абрамовичем, состояла в следующем.

В первом письме, обращенном ко всем братьям Торнерам, как владельцам завода, Рувим Абрамович предлагал: Аллан Георгиевич признает себя виновным перед братьями и из собственных средств покрывает те затраты, которые он сделал на приобретение строительных материалов для постройки нового цеха. Оставаясь по-прежнему компаньоном старой фирмы, он предпринимает на свой страх и риск строительство нового снарядного цеха, для чего братья выделяют ему на общезаводской территории необходимый участок и обязуются первые три года снабжать цех электрической и паровой энергией, стоимость чего Аллан братьям оплачивает.

Во втором же, гораздо более кратком письме, адресованном только Аллану, Гинцбург предлагал себя в компаньоны по строительству нового цеха. Каждый из компаньонов вносил равную долю. Но так как у Аллана Торнера достаточных денег не было, Гинцбург ссужал его и получал от него соответствующий вексель. Старшие братья пока должны были знать только о первой комбинации. О взаимоотношениях Аллана Георгиевича и Рувима Абрамовича они узнают позже…

Новые компаньоны, распив бутылку шампанского, покатили на завод.

— А что? Какое им дело, черт побери, откуда я деньги достану? — задорно кричал Аллан, натянув вожжи, чтоб сдержать свою дышловую вороную пару, разлетевшуюся по двухверстному простору Серпуховской. — Может, я женюсь на богатой невесте. Ведь Яшка женился на Хрюминой — а чем я хуже?

— Погодите, мы еще весь завод к рукам приберем! — крикнул ему на ухо Рувим Абрамович.

Но Аллан Георгиевич, хотя и был разгорячен выпивкой и открывшимися перед ним перспективами, все же не мог не счесть слова Гинцбурга совершенно беспочвенными.

— Вы все-таки не знаете нашей семьи, Рувим Абрамович. Вы видите, Яков готов был против меня судебный процесс начать, и все по воле покойного дедушки. Хотя наша бабка и мать — замоскворецкие купчихи, британский дух все еще владеет нами и связывает нас с Альбионом.

— Вы даже сами не представляете себе, как связывает, — ответил Гинцбург. — Эту связь почувствовал на себе один из ваших братьев. Конечно, вам не может быть известно, что Иван Георгиевич Торнер, находясь в Англии, влюбился в английскую леди без всяких средств, и так как она не хочет ехать в Россию, то он предпочитает остаться в Англии.

— Откуда вы знаете? Вот так новость! Он Яшке писал? Или вам? — остановившись возле самого торнеровского подъезда, воскликнул Аллан.

Но Рувим Абрамович закрыл ему рот.

— Ш-ш-ш… Никто об этом не знает и не будет знать, пока сам Иван Георгиевич не скажет, — прошептал он.

— Так откуда же вы знаете?

Рувим Абрамович длинно усмехнулся.

— Я ваш поверенный и должен знать обо всем касающемся владельцев фирмы, какой бы фантастический характер ни приобретали их намерения и хотя бы они находились в Южной Америке.

— Да… Если наш Ваня захочет превратиться в Джона, фирма наша может потерпеть некоторые изменения, — медленно сказал Аллан, с которого соскочил всякий хмель.

Вот следствием каких обстоятельств было то оживление на дворе торнеровского завода, которое ранней весной 1915 года заметил Жамбот.

Глава четвертая

Зима каждый год на несколько месяцев отрезала аул Баташей от всего мира. Случалось, что в самой Баташевой долине снегу не было всю зиму, тихое солнце светило, как весной, и на освещенных склонах гор зеленели травы. Но стоило лишь выйти из пределов долины, защищенной горами, и сразу почувствуешь северный ветер. Стеной встанут перед глазами высокие сугробы, под которыми слышно, как глухо рычит незамерзающая Веселая река, невидимая и потому более опасная, чем всегда, — чуть оступишься с узкой дороги и провалишься в пропасть. Потому-то в Баташевой долине всегда с таким нетерпением ждут наступления весны. Только возьмется по-настоящему греть солнце, сразу огромными лавинами низвергаются в ущелья куски снеговой брони, выше своих берегов поднимается Веселая и затопляет ущелье, размывает льды и снега. Три дня грохочут обвалы, бушуют вешние воды — и вот двери темницы, в которой несколько месяцев был заточек аул Баташей, сломаны. Еще Веселая бушует, воет совсем близко, обдавая ледяными брызгами отважного спутника, но уже узкая дорога по правому берегу выступила из-под воды и связь Баташея с миром восстановлена. Весело делается на душе, когда после трех месяцев впервые доберутся до Баташея гуськом запряженные трое коней, и на каждом приторочены огромные кожаные сумки, — это привезли почту. Теперь уже нужно ждать приезда купцов с товарами, потом появятся гости…

В эту весну первые гости приехали к старому богачу Хаджи-Дауту Баташеву — дочь его Балажан с мужем, удалым Батырбеком Керкетовым. В прошлом году осенью поссорился Батырбек с Хаджи-Даутом и на всю зиму увез жену в Арабынь. Но соскучилась Балажан по отцу и сразу, как только открылась дорога, приехала повидаться со стариком.

Потом стали возвращаться с заработков молодые парни: в эту первую зиму войны рабочие руки нужны были в богатых помещичьих и казачьих хозяйствах, на мельницах и стройках… Вернулись и двоюродные братья Касбот и Сафар — сыновья Мусы и Али Верхних Баташевых.

Только вернулись парни и роздали подарки, как еще один гость приехал к Верхним Баташевым — третий из сыновей Исмаила и Хуреймат, солдат Кемал.

Жена его, Фатимат, пока Кемала не было в ауле, жила по-прежнему в родовом доме Верхних Баташевых. Но, вернувшись, Кемал не стал селиться у родни. Отодрав доски с заколоченных окон собственного опрятного домика, построенного на половине пути между аулом и домом Верхних Баташевых, он поселился там вместе с женой.

Золотыми погонами подпрапорщика были украшены плечи Кемала. Серебряный крест Георгия на полосатой ленте, дарованный за подвиги, совершенные на войне этой весной, красовался на его плоской груди.

Кемал никогда разговорчивостью не отличался, а сейчас «скорей из камня воду выжмешь, чем из него слово», — так говорили о нем жены старших братьев. Оставаясь наедине с женой, он, конечно, разговаривал с ней, и от нее удалось кое-что разузнать. В том бою, за который Кемал получил георгия, ранен был князь Темиркан; ему разрешили лечиться дома, и Кемал сопровождал его до Арабыни.

Снег уже сошел везде, и на дню по многу раз то шел дождь, то светило солнышко. И случилось раз так, что нижний конец долины был под темной дождевой тучей, а наверху жарко светило солнце, весною в горах иногда бывает такая погода.

Касботу Баташеву нужно было в этот день попасть сверху в нижнюю часть долины. Он сидел на камне и глядел вниз, выжидая, когда пройдет дождь. Вдруг из-под дождевой завесы вынырнули трое всадников, с их мокрых бурок текло, как с кровли. Всадники заехали в поселок к Даниловым и спешились перед домиком деда Магмота. Жена его, старушка Зейнаб, жила сейчас одна, поджидая мужа, сосланного после восстания на пастбищах куда-то в Сибирь. И Касбот поспешил в поселок Даниловых, ему, как внуку деда Магмота, полагалось помочь своей бабушке принять гостей.

И как же обрадовался он, когда увидел на дворе своего молодого дядю, младшего брата матери, рыжебородого и синеглазого Бетала Данилова! По-хозяйски, сняв с себя форменную серую черкеску и оставшись в одной отделанной мелкими пуговками шелковой синей рубашке, Бетал кинжалом рубил головы курицам, которых бабушка Зейнаб, плача от радости и не переставая расхваливать сына, подсовывала одну за другой.

— Да хватит, — сказал сурово Касбот, — три гостя приехали, а вы для них всех кур перережете.

— О-о-о, Касбот, солнышко наше! — бросая окровавленный кинжал и улыбаясь во весь рот своей широкой и доброй улыбкой, сказал Бетал. Они обнялись.

— Каким ты скубентом! — сказал Бетал, оглядывая длинные брюки Касбота, купленные в Арабыни.

— А ты чего бороду отрастил, как русский поп? — сердито ответил Касбот.

— Приказ был такой от начальства, — охотно стал объяснять Бетал, самодовольно поглаживая свою рыжую, пышную, как лисий хвост, бороду. — Чтобы враг нас страшился. Вот и приказало начальство всем длинные бороды отпускать.

— Видать, не страшна ваша воинская сила, если бородами пугать приходится, — съязвил Касбот в отместку за непонятное слово «скубент», относящееся к длинным брюкам.

— В русских городах все носят только такие брюки, они крепки и дешевы, ходить в них тепло, удобно, и не нужно покупать дорогих высоких сапог. А в Баташее все смеются над этими брюками, и только Разнят Хасубова, взглянув на них, заплакала.

За эту зиму Разият из босоногой и резвой, как жеребенок, девочки превратилась в степенную девушку с длинными черными косами и таким нежным и диким взглядом черных глаз, от которого у многих парней сердце замирало. Но она глядела только на своего Касбота, всегда точно невыспавшегося и неторопливого, и даже позволила ему надеть себе на палец колечко с синим камешком — сапфиром, дарующим мир и счастье в семейной жизни, — и колечко пришлось в самый раз.

В самый раз пришлось колечко, а до свадьбы еще далеко: ведь не в длинных же брюках свататься, черкеску нужно справить, и бурку, и сапоги, деньги надо иметь, калым заплатить…

Так думал Касбот, помогая прислуживать гостям и с завистью поглядывая на парадную одежду Авжуко Кяшева, пережившего поистине сказочное превращение. «Шерстобит Авжуко», — иначе его и не называли. Всю жизнь валял он бурки, ноговицы, шапки из чужой шерсти для чужих людей, а сам ходил оборванный, грязный. Сейчас на нем была такая же, как и на Бетале, черкеска, мягкие сапожки, — любой князь или офицер не отказался бы от таких… Белый башлык на шее, черная кубанка на голове и, что удивительнее всего, довольно ладный белоногий конек.

Авжуко рассказал о том, что, как только объявили войну, князь Темиркан собрал князей и дворян и сам, посетив тюрьму, где томились веселореченцы, призвал всех на войну, каждому обещав оружие, воинский наряд и коня.

— Я согласился — и вот видите, каков я? — говорил Авжуко, поворачиваясь на пятке перед соседями, которые, услыхав о гостях, пришли к Даниловым.

Угощая гостя, его долго расспрашивали о том, какие цари с кем воюют.

— Война, война! — громко кричал Авжуко, отведав бузы. — Война во всем мире! Падишахи — русский, германский, английский, турецкий — не поделили землю и подданных и объявили войну друг другу. Всю неисчислимую русскую силу поднял царь на войну против немцев. В станицах остались только старики да женщины.

Казалось, что стены дома Даниловых потрескивают под напором людей, — всем хотелось послушать рассказ Авжуко. А он, никогда не удостоивавшийся такой чести, молол как мельница, благо Бетал и другой гость, маленького роста, с белыми погонами на серой черкеске, князь Харун Байрамуков подтверждали его рассказы.

— Как же это такая беда случилась, что князя Темиркана в первом же бою пуля настигла? — громко спросил кузнец Ислам Хасубов, отвыкший в грохоте своей кузницы разговаривать не повышая голоса.

Все заинтересованно посмотрели на Авжуко, ожидая услышать рассказ о подвигах князя. Подергивая свою курчавую бородку, Авжуко оглядел всех блестящими лукавыми глазами, и вдруг правый глаз его прищурился.

— То-то, что настигла, дед Ислам. Настигают сзади. Сзади ранили его, пуля прошла вот тут, — и Авжуко черкнул себя указательным пальцем тю затылку и чуть ниже правого уха. — Пуля ему правую челюсть разбила, разговаривать не может.

Наступило молчание, люди переглядывались. «Так вот почему Кемал ничего не рассказывал на этот раз о подвигах князя», — подумали люди.

— Пуля со спины считается позорной, — громко сказал Ислам.

— Позор тому, кто со спины нападает, — ответил маленький князь Байрамуков.

— А он на наше добро тоже разве не со спины напал? — спросил вдруг Бетал Данилов, с неприязнью смотря на Байрамукова своими сузившимися ярко-синими глазами. — Послушать его, так он нам отец родной, — а кто у народа пастбища отнял? С таким в честный бой не вступают.

— А тебе, молодец, разве точно известно, кто в него стрелял? — ласково спросил Байрамуков.

— Ничего я не знаю, — мрачно ответил Бетал и, обведя комнату глазами, сказал: — Мать, подай мой кобуз, позабавлю людей.

И пока он подвинчивал и настраивал кобуз, маленький князь говорил наставительно:

— Кому известно, кто и с какой целью стрелял в доблестного Темиркана? Герман — коварный враг. Он засылает в тыл к нам своих разведчиков. Князь Темиркан опасен германам, и они прислали своего разведчика, чтобы убить нашего князя.

Говорил он это, переводя взгляд с одного лица на другое. Старики, ничего не отвечая, поглаживали лишь бороды и кивали головами.

Харун Байрамуков недолго гостил в низеньком полутемном домике Даниловых; Кемал, узнав о его приезде, увел его жить к себе.

«Карманный князь» — называли Харуна Байрамукова парни и девушки. Но так было только до первой пятницы, когда после утренней службы в мечети маленький князь, взобравшись на ограду, обратился к народу.

— Царь оказал милость мусульманам, — говорил он своим тонким голосом. — Отныне не только князья и дворяне, но и любой подданный мусульманин, если хочет, может вступать в военную службу… — Потом он подробно стал перечислять, какие выгоды получит каждый: конь, седло, сбруя, обмундирование, вооружение. Кто был осужден по суду, получит прощение, прощаются и разбои — только иди на войну. Всех мусульман собрали вместе, в одну дивизию, и при каждом полку есть свои муллы, а командирами подобраны мусульмане из знатных фамилий. Эта дивизия в первых же боях в Галиции отличилась: во время сражения, когда опасность угрожала штабу армии, прикрыла его собой и спасла от плена многих генералов.

Таким образом, все, что рассказывал Авжуко, подтверждалось, и многие из молодежи задумались, выслушав Байрамукова.

Потом стал Кемал водить маленького Харуна Байрамукова по гостям, посещать самых почтенных людей аула и прежде всего Хаджи-Даута Баташева, где Харуна приняли с большим почетом — и старый Хаджи-Даут, который не перед всяким князем ломал шапку, и своевольная Балажан, дочка его, и озорной Батырбек Керкетов. Оказывается, они уже слышали о маленьком Харуне. Знали и о том, что он, не боясь замарать свое княжеское достоинство, сам работает. Берет подряды на постройку железной дороги и на волах возит бревна, песок и камень. Гоняет гурты в Ростов. А на своей байрамуковской заимке под городом Краснорецком, скупая окрест всякую дохлятину, устроил мыловаренный завод и обрабатывает кожи. Ничем не гнушается! Как же такого умного человека хорошо не принять! Особенно понравился маленький Харун молодому Батырбеку, и они даже обменялись кинжалами: недорогой кинжал Харуна перешел на пояс Батырбека, а Харун получил дамасский клинок Батырбека с аравийскими письменами на нем.

Осторожно потрогав лезвие, маленький Байрамуков в восхищении покачал головой и приложил плашмя лезвие кинжала к тыльной стороне ладони. Провел — и на блестящем лезвии легли волоски.

— Сухой волос берет! — восхищенно ахнул он.

Подарок сделал его еще разговорчивее, а выпив русской водки, которую вынес развеселившийся Хаджи-Даут к самому уже концу угощения, маленький человечек этот совсем расхвастался, обращаясь главным образом к Батырбеку:

— Сейчас для всякого молодого человека самое хорошее время. Кровь молодая кипит — иди на войну! В большие офицеры можешь выйти!

Батырбек, не соглашаясь, качал головой.

— Выйдешь ли, еще неизвестно, чин дадут или нет, а жизнь отдашь — это наверняка. Нет, я смерти не боюсь и уже слышал, как свищет пуля. Брат мой Талиб — ты, верно, слышал о нем — прямо из тюрьмы пересел в боевое седло. Так у него выбора не было. Сидел бы я в тюрьме, я так же сделал бы. Но я на свободе — и потому свободным останусь.

— Ты молод, а говоришь мудро, как старик, — похвалил Харун Батырбека. — Вызывают меня в штаб наказного атамана, есть там интендант: такой же, как у меня, белый погон, зеленый кант, штабс-капитан Толдыкин… «Садитесь, господин Байрамуков! Просим вас оказать нам патриотическую помощь: мыло нам нужно заготовить». — «Сколько?» — «Чем больше, тем лучше». — «Аванс?» — «Пожалуйста… две тысячи».

— Две тысячи! — повторил Батырбек и восхищенно выругался. — Ни фунтика еще не продал, а уже две тысячи.

— Да, братец, — наставительно сказал Харун. — По-коммерчески это называется кредит, что означает: вера, доверие. Он доверяет мне деньги, потому что знает мое дело. Пишу расписку, уношу деньги — так-то!

Рассказал также Харун давнюю историю о том, как князь Темиркан, нежданно-негаданно встретился в доме Харуна с доблестным Наурузом.

— Науруз нанялся ко мне в работники. Однако он не счел возможным открыться мне, назвался чужим именем, а между тем я бы зла ему не причинил, потому что для меня главное, как работает человек, а работник он отменный. Хотя молодой, но скотину умеет пасти, как старик. Я его нанял младшим пастухом при большом гурте скота, а по дороге старший пастух умер. И что же? Науруз сам пригнал скот в Ростов, продал и всю выручку, до копеечки, мне привез! Был у меня с князем Темирканом большой разговор о Наурузе, и уговорил я его, что не такое время нынче, чтобы враждовать веселореченцам, тем более что Темиркан был в руках Науруза. Вот и просил князь Темиркан, зная, что я по своим делам собираюсь по аулам: скупать старый скот на мыло — если об этом зайдет разговор не за праздничным столом, — попросил меня встретиться с Наурузом и передать ему, что князь снова великодушно предлагает ему прощение и мир. Ну, а так как среди народа идет молва, что зять Хаджи-Даута, молодой Батырбек, и доблестный Науруз — кунаки, а может, и побратимы, то и хотел я попросить тебя устроить нам встречу.

Так сказал он. И только Батырбек хотел рот раскрыть, как Балажан, стоя в дверях, положила все пять пальцев на свои строптивые губы и отрицательно показала головой: призвала мужа к умолчанию. Батырбек, забыв под действием водки и сладких речей Харуна об осторожности, вдруг опомнился.

— Насчет того, что мы с Наурузом кунаки, — это неверно, — сказал он Харуну. — Но был у нас один общий друг, удалой Хусейн, гостя нашего дорогого Кемала молодой брат. Благодаря милости Ночного Всадника, покровителя конокрадов, много славных дел совершали мы по ночам с Хусейном. Хусейн друг Науруза. Но с тех пор как убили Хусейна, мстя за кровь родича твоего Аубекира Байрамукова — араби! [8] — и, подняв на мгновение руку, Батырбек бесстыдно улыбнулся, — ничего не знаю я о доблестном Наурузе.

Наступило молчание. Упоминание о паутине кровавой мести — а в ней оказывались косвенно запутаны оба гостя, и Баташев и Байрамуков, — было дерзко и неуместно. Оно означало вызов и нежелание продолжать разговор.

Харун Байрамуков и Кемал Баташев сели на коней и по дороге долго отрекались: Кемал — от Верхних Баташевых, проклиная память брата своего Хусейна, который свел у Кемала коня, едва ли не с помощью озорного Батырбека; Харун с такой же готовностью клял Аубекира и всех прочих Байрамуковых — ведь от них Харун видел столько всяческих издевательств.

Однако хотя Кемал и ругал родню свою, но родня есть родня… Прошло еще несколько дней — и оказал он великую честь родному дому: повел Харуна Байрамукова в гости к Верхним Баташевым.

Там также приняли их почетно. И снова они завели речь о Наурузе.

— Если бы дерзкий Науруз свою дерзость откинул и на царскую службу пошел, ему чин младшего урядника сразу пожаловали бы: два лычка на погон, — сказал Кемал.

Заструил свою речь маленький Харун Байрамуков. Хотел бы он повидаться с доблестным Наурузом, и спасибо сказал бы он Верхним Баташевым, если бы под их дружественным кровом произошла эта встреча. Но в ответ — только щедрее и настойчивее угощали хозяева гостя. Недаром строгими на язык считались Верхние Баташевы.

Незадолго до приезда Кемала и Харуна Науруз как-то под вечер посетил Верхних Баташевых, но они об этом словом не обмолвились. Нафисат во время посещения Харуна Байрамукова была дома, потому что нагорные пастбища в этом году позднее обычного освобождались от снега и скот наверх еще не перегоняли. Но, поняв по речам Харуна, что Наурузу грозит опасность, Нафисат, не дожидаясь, пока перегонят скот, перешла жить на пастбище, чтобы предупредить об этом Науруза.

Кемал, видя, что сестра исчезла, понял ее намерения и тут же отправился в Арабынь с целью донести приставу Пятницкому о том, что есть возможность поймать Науруза на пастбищах.

Часть вторая

Глава первая

1

Брат и сестра Гедеминовы время от времени по уговору встречались в одном из маленьких кафе на Невском, чтобы полакомиться пирожками, которыми славилось это кафе.

На этот раз Кокоша пришел в кафе не в духе и капризно говорил кельнерше, что качество пирожков ухудшилось.

— И что это за начинка у вас! В рисе какая-то затхлость появилась…

— Ешь с капустой и не кричи так, а то на соседних столиках смеются, — с досадой сказала Люда.

Она ела пирожки и просматривала журнал «Солнце России». На страницах его были воспроизведены батальные, лихо-размашистые произведения кисти Сварога.

Кокоша замолчал и с обиженным видом взялся за пироги с капустой. Они, очевидно, удовлетворили его, потому что блестящий никелированный поднос, на котором поданы были пирожки, мгновенно опустел.

— Ну, ублаготворился? — насмешливо-ласково спросила сестра. — Доволен?

— Пирожками отчасти. А тобой совсем недоволен.

Люда пожала плечами.

— Твоя любимая Оленька думала, что война похожа на эти вот картинки, — и Кокоша пренебрежительно щелкнул по меловым, изрядно потрепанным страницам журнала. — А что она пишет с фронта? Война — это окопы с грязью по горло, грязью с кровью пополам… Но она умалчивает о вшах, бррр! Ты представляешь, вот такие. — И он выразительно показал, округлив пальцы.

— Оля — благородная девушка, и то чувство, которое ее толкнуло на курсы сестер милосердия…

— Оля твоя одержима патриотическим психозом. Немцы — вандалы и так далее. Все это пошло. Для нас немецкий народ воплощен только в одном человеке — Карле Либкнехте.

— Вполне с тобой согласна, — ответила Люда.

— А если так, то с чего ты рвешься на фронт? Да если еще хотя бы во фронтовой госпиталь… а то — чума. Мало мы за тебя переволновались прошлым летом!

Люда ничего не ответила.

— Подвига захотелось? — раздраженно спросил Кокоша. — Так ты лучше бы кончила медицинский, и, право, после войны всем честным и знающим людям еще столько будет работы в России!..

Люда по-прежнему молчала, ее лицо было неподвижно, это означало, что она категорически не согласна. И Кокоша сказал сердито:

— Уверяю тебя, что тот человек, гибель которого ты так оплакивала, в нашем споре стал бы на мою сторону.

— Оставь, Коля, не будем об этом, — тихо сказала Люда.

Кокоша с досадой пробурчал что-то и замолк. Полгода тому назад он сам по настоятельной просьбе Люды, встревоженной тем, что Константин, как это у них было условлено, не приехал осенью в Петербург, навел справки в Красном Кресте, где у него было знакомство. Через две недели ему сообщили, что разыскиваемый им Константин Викторович Голиков, уроженец Пермской губернии, двадцати девяти лет, холостой, умер после тяжелого ранения в госпитале Красного Креста в городе Минске. Сообщалось также, что был он в чине подпрапорщика саперных войск, и о том, что в канцелярии госпиталя сохранились некоторые его документы, в частности аттестат об окончании землемерного училища. По требованию родных аттестат этот может быть выслан. Таким образом, непонятное исчезновение Константина нашло исчерпывающее объяснение.

Но Люда не хотела принимать этого объяснения. Она написала письмо в госпиталь, в Минск. Ответ пришел очень быстро. Писала та фельдшерица, на руках которой умер Голиков. По ее описанию, это был темно-русый, крепкого сложения человек. Рана у него была в живот. Положение с самого начала безнадежное. Смерть мучительная. Теряя сознание, в бреду, он звал какую-то Лиду или Лизу. «Люду звал он», — убежденно сказала Людмила. И Кокоша при всем желании утешить сестру не мог с ней не согласиться.

К этому времени Баженов получил предложение сформировать санитарный отряд для предупреждения чумной эпидемии и борьбы с ней. Страшная эта опасность стала угрожать русским войскам, когда они вступили в Северную Персию. И Люда с охотой вошла в этот отряд.

— Ты только не считай, Кокоша, что тут все дело в Косте, — сказала вдруг Людмила. — Конечно, я не врач-эпидемиолог, но все-таки это стало моей специальностью, сам знаешь, довольно редкой. Совесть не позволяет, зная, что можешь быть полезен, сидеть в тылу и жрать пирожки.

— О, насчет пирожков — это уже в мой огород! Но если ты унаследовала геройское сердце отца, то я, по тем же таинственным законам биологии, унаследовал болезненное сердце матери. Или ты не знаешь, что у меня отсрочка по болезни?

Люда покачала головой и пристально взглянула на брата.

— Ну конечно, дело тут не в отсрочке, — согласился Кокоша. — Дело в моих взглядах. Мы только раз живем на земле; жизнь — величайшее из благодеяний природы, и я не вижу причины, едва присев к столу жизни, даже толком не полакомившись закусками, вылететь из-за этого чудесного стола в какую-то неизвестную черную бездну, даже не ощущая при этом, как распадается мое единственное драгоценное тело.

— Ну и сиди за этим столом, пока тебя не выволокут обожравшегося и пьяного.

— А что же, и досижу! И, может, еще второй раз сладенькое на добавочку выдадут, — сказал Кокоша, и Люда весело расхохоталась, чего с ней не было давно. Ей сразу вспомнилось, как в детстве брат всегда умел выклянчить «добавочку» — вторую порцию сладкого в конце обеда.

— Ну и бог с тобой, разве я тебе зла желаю, Кокоша! Живи, как тебе живется, я каждому лишнему дню твоей жизни радоваться буду. Ну, а ты предоставь мне жить, как я живу. С меня получите! — сказала она официантке.

— Значит, ты меня считаешь всего лишь себялюбцем и обжорой, — говорил Кокоша, когда они вышли на шумно грохочущий Невский. Зеркальные витрины и влажные торцы, казалось, были окрашены беспокойно колеблющейся жидкостью, кровавой и золотой, Это солнце милостиво показало свой лик в янтарно-прозрачной полосе закатного неба, опоясавшей всю западную половину горизонта над крышами, трубами и дымами, выходившими из труб.

— Да если бы я мог, я на весь мир крикнул бы: «Люди, зачем это?! Оглянитесь кругом, люди, — прекрасна земля! Остановите братоубийство, люди!» Но голос мой слаб, и все, что я могу сделать, это уговаривать свою единственную сестру. И неужели ты не понимаешь, что только из любви к тебе я, вместо того чтобы найти этим чудесным часам какое-нибудь заманчивое употребление, растолковываю тебе твои же интересы?..

Люда ничего не отвечала, но спокойно-упрямое выражение не покидало ее лица…

Завтра она снова с Баженовым, Риммой Григорьевной и даже все с тем же надоедливым Леуном отправится в Баку, и снова ее ждет там все та же серьезная и опасная задача: борьба с чумой.

Но то, что в прошлую поездку ожидало ее в Баку и чего она, когда ехала туда, не знала, теперь превратилось в воспоминание, ушло в невозвратное прошлое.

И именно потому-то она с таким волнением думала сейчас о Баку. Еще раз воскресить в своей памяти этот необычайный день счастья — особенно когда они шли, взявшись под руку, и белые листовки медленно реяли в небе, как бы с неохотой опускаясь на землю. Или это было позже… Да, позже, когда она привела Константина в свою беленькую комнату и Аскер все чего-то требовал, о чем-то спрашивал, а отвечать ему не хотелось; только бы, держа горячую, крепкую руку Константина, смотреть, не отводя глаз, в его смелое и правдивое лицо, в преданные ей, умоляющие глаза.

Сегодня толпа шла по Невскому как-то особенно густо. Люде женский смех казался лихорадочно-взвинченным, а мужской — грубым и животным. Она равнодушным, холодным взглядом отталкивала от себя взгляды мужчин, в большинстве своем военных, проходивших мимо. Она знала, какого рода чувства вызывает ее цветущее, румяное лицо. Кокоша не подозревал, что его слова о празднике жизни в душе сестры невольно находят сопоставление с этими грубыми, как бы пожирающими ее взглядами, — и то и другое звучало для Люды одинаково оскорбительно и вызывало протест. Лихорадочная уличная веселость этих окрашенных багрянцем и золотом кратких минут заката казалась ей скудной ложью, ей, с начала войны узнавшей кровавую правду госпиталей.

Был в душе Люды черный угол, в который она запретила себе заглядывать, и печаль, ровная и безнадежная, покрывала всю ее жизнь — и прошлое, и будущее, и настоящее. Но хуже всего это бывало тогда, когда перед ней вдруг въявь вырисовывалась мужественная, благородных очертаний голова. Смелые и добрые глаза глядели из-под бровей, губы шевелились и обращались к ней со словами бодрости и призыва к жизни, — он, утративший жизнь, обращался с этим призывом к ней, к живой.

Прошло несколько дней, и Люда уехала из Петербурга в составе санитарного отряда специального назначения.

2

А между тем Константин был жив, и его не могли найти потому, что искали Голикова, а не Черемухова, действительно находившегося в то время в рядах армии под своей настоящей фамилией.

Сам же Константин дать о себе знать не мог: за ним шла тщательная слежка, и он имел все основания предполагать, что корреспонденция его внимательно изучается, — он не хотел подвергать опасности Люду и семью Гедеминовых.

Когда Константин добрался до своего родного, затерянного в прикамских лесах городка, мобилизация была объявлена, и он, прибыв к себе на родину под своей собственной фамилией, вскоре оказался мобилизованным.

Мать его уже похоронили. Константин сходил на могилу, поросшую яркой свежей травой; белый строганый безыменный крест высился над могилой. И еще раз пришел Константин на кладбище, принес ведерко с краской, кисть и черным по свежему дереву тщательно вывел: «Мария Ивановна Черемухова». «Вот так будет хорошо, — подумал он. — Да и отец вдруг все-таки жив и вернется домой?» Константин не помнил отца, который ушел на заработки. Только два раза прислал он откуда-то деньги — и все. Что с ним произошло? Может, так же как это однажды случилось с самим Константином, он заболел и, одинокий, свалился где-нибудь на перроне, на пристани, на барже, и некому даже было воды подать. А может, в 1904 году погиб на Дальнем Востоке солдатом или в пятом-шестом расстрелян и кровью изошел на булыжной мостовой?..

А может, просто полюбил другую и выгнал из своей памяти тихую и покорную, но никогда не унывавшую жену свою с шестилетним сынком. Забился в глухой угол и ведет спокойную, сытую жизнь. Нет, не хотелось так думать об отце. И даже осуждать не хочется, — Константин вырос в беспросветной, голодной нужде и от матери знал, как нужда эта сглодала первые годы любви его родителей.

Мысли о родителях привели его — не могли не привести — к мыслям о себе и Людмиле.

Да, не легкую долю может он ей предложить! И хуже всего — разлуки, как неожиданные, так и предусмотренные, поездки по партийным поручениям и аресты. Много будет еще горя и тяжелого труда. «Но зато, когда мы будем видеться, вот так, как там, в Баку…» Ему представилась залитая солнечным светом комната, и все время в памяти его плыли белые листки прокламаций, летящие над головами тысяч людей, и тянущиеся к этим трепещущим листкам руки. «Да, будет так! — Он встал и вздохнул полной грудью. — Нет, мы свидимся, мы будем счастливы». Он оглянулся на бедную могилу и, безотчетно встав на колени, прикоснулся губами к земле, еще свежей и рыхлой.

В полицейском участке Константин расписался в протоколе, содержавшем жалкую опись имущества его матери, а также выраженный в ничтожной денежной сумме результат распродажи этого имущества. Здесь была и расписка кладбищенского священника в получении денег. Все сошлось, копеечка в копеечку, хочешь — верь, а хочешь — не верь.

В участке он предъявил паспорт на свое собственное имя, так ловко сфабрикованный в Баку. Это было дерзко, но безошибочно верно. Под собственной фамилией Константина давно уже не искали. Паспорт с целью прописки задержали в околотке и тут же переслали уездному воинскому начальнику. Так с могилы матери Константин попал в казарму.

Константин сразу же уловил некоторые отличия в отношении начальства к прочим мобилизованным и к нему. С ним, не в пример другим, были вежливы. Но когда он попросил увольнительную записку, ему ее не дали. И на следующий день — то же. Он понимал, что это значит, и перестал просить. Да и кого он мог здесь посещать? В первый же день приезда он выяснил, что единственная родня его — двоюродные сестра и брат уехали в Питер. Оказывается, Вера вышла замуж за какого-то приехавшего в командировку питерского механика.

В Питер, все толкало его в Питер.

Так как у Константина сохранилось подлинное удостоверение об окончании двух классов землемерного училища, он стал вольноопределяющимся и оказался в саперном полку в глухом, населенном татарами городке. Всю первую зиму войны он проходил там военную муштровку, которая впоследствии так ему пригодилась. Глухо доходили сюда вести из внешнего мира, особенно о том, о чем так хотелось услышать. Все, что он писал из полка, просматривалось военной цензурой. Он посылал в Питер открытки на известные ему адреса, осторожно сообщал о себе, но ответа не получал. Что делать? Он написал в Краснорецк, отцу Люды, доктору Гедеминову. Сообщил ему номер полевой почты, но из-за застенчивости не упомянул имени Люды — и ответа не получил.

Война между тем шла. Тяжело было Константину, когда он из газет узнавал об измене большинства социалистических лидеров стран Европы, — и верить не хотелось, и приходилось верить. Недоумение сменялось гневом против изменников, и тревога за судьбу великого дела борьбы, за будущее человечества грызла, как недуг. А хуже всего: не с кем было даже душу отвести. Но скоро в газетах появились скупые сведения о том, что большевистская фракция Государственной думы отказалась голосовать за военные кредиты, о том, что в германском рейхстаге Карл Либкнехт выступил против войны. Эти вести позволили распрямиться и гордо взглянуть на мир.

В ноябре была арестована думская фракция большевиков. По злобному вою всей буржуазной и монархической прессы Константин понял, какой линии придерживалась его партия. Радостно и гордо ему было: в своих одиноких раздумьях он сам пришел к этим же взглядам. Он уже присматривался к окружающим его людям, заговаривал с товарищами по службе — и находил подходящих людей: в саперы охотно посылали рабочих с уральских заводов, всякую мастеровую силу.

Зловещие слухи о связи Алисы с кайзером Вильгельмом беспокоили солдат, шли толки о Гришке Распутине и об изменниках Сухомлинове и Мясоедове. Но большинство народа еще принимало войну наивно, чисто — и прежде всего потому, что немцы внутри России издавна были угнетателями: чиновниками, офицерами, помещиками, промышленниками, а шовинистическая, лживая пропаганда в начале войны использовала эту народную ненависть к «внутреннему» немцу. Церковь и господа офицеры, столичные и другие газеты, без различия направлений, — все дудело в одну дудку и, казалось бы, должно было заглушить слабые голоса людей. Но Константин чувствовал за собой великую, непобедимую силу, силу правды. Богачи, бесстыдно наживающиеся в тылу, и народ, умирающий на войне, — эта правда говорила сама за себя, она лезла в глаза, только разъясняй ее. И Константин разъяснял. Его слушали с жадным вниманием. Да и как не слушать? Он был свой, в такой же серой шинели. Шнурок вольноопределяющегося только внушал уважение: значит, ученый. И он говорил то, что уже не раз думалось, указывал на тех, кому выгодна война, на тех, кто наживается на кровопролитиях, открывал глаза на вековечного врага, коварного и неуловимо хитрого: ка богатых и знатных.

Его разговоры были построены на жизненной правде. Он рассказывал о Темиркане, Гинцбурге, Манташеве и незаметно внушал мысль о хищниках банкирах и их сговоре с феодалами-помещиками, о разбойничьих союзах предпринимателей. Так приводил он своих слушателей к выводу о виновниках войны и к мысли о выходе из нее, революционном выходе: надо повернуть штыки против своих правительств.

У Константина не было при себе ни одной книжки или листовки, какая бы то ни было связь с партийными центрами была утеряна, но происходящие события сами подсказывали ему линию действия. И сейчас, как никогда, чувствовал он живую, неистребимо-глубокую духовную связь со своей партией.

Когда же из округа, а может быть, и из самого Петрограда пришло секретное циркулярное предписание немедленно откомандировать всех лиц, имеющих землемерное образование, в распоряжение военного министерства, под руководством Константина был уже целый кружок единомышленников. Слепой ход событий давал ему возможность осуществить то, о чем он даже и мечтать не смел.

* * *

За долгие месяцы своего пребывания в захолустном городке, где расквартирован был запасной полк, Константин не встретил никого из своих друзей или знакомых.

Но только стоило ему тронуться в путь, как во время стоянки поезда в Ярославле он, идя с чайником по перрону, увидел знакомого человека — это был Алеша Бородкин, один из постановщиков запомнившегося фильма «Чума в Тюркенде».

В длинной серой шинели, в фуражке с красным кантом и большим козырьком, Алеша шел во главе группы военных необычного вида — в кожаных куртках. У всех погоны, так же как и погоны прапорщика Бородкина, украшены, трафаретом автомобильных войск: два колеса и над ними крылышки.

— Разрешите обратиться, ваше благородие, — отдавая честь и с некоторой утрировкой вытягиваясь перед Бородкиным, сказал Константин.

— Я вас слушаю, господин вольноопределяющийся, — вежливо и мягко ответил Алеша, отдав честь, и, взяв Константина за правую, приложенную к козырьку руку, опустил ее.

Светло-серые добрые глаза Бородкина и смородиновые с веселой искоркой глаза Черемухова встретились. Бородкин застыл, пухлый рот его под белесыми усиками открылся.

— Вы, позвольте, Константин… Андреевич, кажется? Ах, да, боже мой, какая встреча! С Баку не виделись? Верно. Ребята! — обернулся он к «кожаным курткам», которые с интересом глядели на эту встречу. — Отыщите наш вагон и займите его. Когда все будет в порядке, пусть кто-нибудь на носочках добежит до буфета и доложит мне.

Разностройно и весело отозвавшись на приказание командира — чувствовалось по характеру этого ответа, что подчиненные любят прапорщика Бородкина, — команда ушла.

Бородкин, взяв Константина под руку, направился с ним в буфет второго класса, еще находившийся в «мирном» порядке, — аппетитно пахло жареным луком и супом.

— Баку… Баку!.. — и Бородкин покрутил головой. — Приятно подумать, приятно вспомнить. Как это давно было! «Чума в Тюркенде», а? Мы чуть в скверную историю с ней не попали. А ведь мы с Мишей вас вспоминали.

— А где он, кстати?

— О-о-о! Где он? — Алеша с торжественным видом неопределенно махнул рукой.

Они сели за столик, Алеша пригнулся к уху Константина и сказал:

— Мишка был прикомандирован к штабу Кавказского фронта — пригодились ему восточные языки — и здорово пошел в гору, я вам скажу! Ведь наша авторота тоже действовала на Кавказском фронте, я в Тифлис за реквизированными автомобилями прибыл и его там встретил. Какая экипировка, какие галуны! И уже поручик! Но встретил меня как брата, ей-богу! — И, снизив голос, Алеша добавил: — Очень англичан ругает. Получилось как-то так, что мы их на турецком фронте выручили и должны были с ними соединиться. А они, видать, не хотели с нами соединяться, отступили и поставили нас в невыгодное положение.

— Об англичанах уже давно сказано, что от них союзник страдает больше, чем враг, — сказал Константин.

— Вот и Миша то же говорит. Он далеко пойдет, увидите! Мы еще услышим о нем.

— Ну, дай бог услышать хорошее, — серьезно сказал Константин. — А теперь расскажите о себе.

Алеша опять махнул рукой.

— Автомобильные войска. Слыхали?

— Не слыхал и первый раз вижу.

— Получаем материальную часть через Архангельск, итальянские «фиаты». Чудо машинки! Мощный мотор, высокие шасси, машина приспособлена для горных дорог. Возить только чуть ли не вокруг всей Европы — из Италии в Архангельск — приходится. Неужели мы своего автомобиля не можем выпустить? Ей-богу, Константин Андреевич, можем! Обидно, ведь все-таки заграничные. Ведь вы инженер. Верно? Когда же это кончится? Подумать только, за всякой чепухой ездят за границу!

— Когда русский народ возьмет свою судьбу в свои руки, — серьезно и тихо сказал Константин.

— А ведь возьмет, ей богу возьмет! — расширяя свои светлые глаза и снова снижая голос до шепота, сказал Алеша. — Вот у нас в роте сплошь рабочий состав — питерцы, москвичи, рижане. Любопытная черта, по национальностям себя не называют: рижанин — и все. Помните, как в Баку? Да что о них, им все ясно, но ведь даже солдат заговорил: «Хозяев сменять надо!» Честное слово, я сам слышал.

Раздался звонок.

— Это мне, — сказал Константин. — Значит, хозяев сменять? Это хорошо.

Они пожали друг другу руки.

— Ну, а как Ольга? — спросил Константин.

Алеша покраснел.

— А вы откуда знаете? Вы знакомы с ней?

— Я, когда ехал в Баку, имел от нее поручение познакомиться с вами и написать ей о вас. И я написал, что вы ее любите, но мямля изрядная.

— Да? Вы так написали? Откуда вы узнали, что я ее люблю? — меняясь в лице, говорил Алеша.

— На вас это было написано прописными буквами. Так где она?

Алеша снова, но теперь уже с выражением отчаяния махнул рукой.

— С первого дня войны она на Западном фронте, а я на Кавказском. Сейчас, правда, есть слух, что нас перебрасывают на Западный… Переписываемся. Но что это за любовь по переписке, ведь верно? Неровно она пишет. То так пишет, что прямо я не знаю куда от счастья деваться, а то сухо, надменно так… А сейчас совсем не пишет, уже два месяца.

— А вы от нее не знаете, часом, где подруга ее, Людмила Евгеньевна Гедеминова? — смущенно выговорил Константин.

— Как не знать? Она в Петербурге.

— Может, и адрес знаете?

Алеша посмотрел на Константина, потом усмехнулся и сказал протяжно:

— А-а-а, вот оно что! Выходит, тот же пасьянс разыгрывается? Нет, адреса не знаю. А свой адрес с удовольствием дам. И если напишете, рад буду.

И вот Константин второй день в Питере. Увольнительная до десяти часов вечера дает возможность начать поиски утерянной партийной связи и поиски Людмилы. Для этого нужно только снять военное обмундирование, напялить что-либо незаметное, штатское, и в этом должна помочь сестра Вера. Давно уже Константин не видел ее, но она поможет, не может не помочь…

3

Когда времени мало и приходится спешить, отдание чести делается особенно досадным. Изволь за три шага развернуть плечи, повернуть голову и, втянув живот и откинув локоть правой руки как можно дальше назад, отбивая шаг, пройти мимо начальства. И при этом ешь глазами начальство — какого-нибудь только что произведенного прапорка, который в ответ лишь лениво махнет ладонью. Но весь этот ритуал можно все-таки проделать быстро, а вот если попадется генерал — а их почему-то особенно много попадается в районе Летнего сада и Марсова поля (может быть, потому, что на Марсовом поле идут кавалерийские учения), — тут уж каждая задержка не меньше чем на три минуты. Сойдя с тротуара, вытянись во фрунт, руку к козырьку и застынь, как статуя, не сводя глаз с какого-нибудь старого отставного мухомора, который проследует мимо, заплетаясь в полах своей подбитой красным сукном шинели.

Так думал Константин, с облегчением приближаясь к Троицкому мосту, мысленно уже перебежав его и вглядываясь вправо, где за серо-лиловой массой голых деревьев Александровского сада должен был находиться Пушкарский проспект.

На Троицком мосту старички генералы совсем не попадались, может быть потому, что от залива дул свежий ветер, и Константин ускорил шаг, любуясь этим одним из красивейших уголков столицы. Здесь дворцы и высокие дома не закрывали солнца. А невская вода, яростно-синяя и необъятно широкая, покрытая льдинами, точно белым парусным флотом, вызывала представление о воле, стремление к свободе. Слева сияла лазурью мечеть, напоминая сказки Шахразады, справа возносила свой грозный шпиль Петропавловка, — и сейчас, верно, томятся там друзья, братья… Скорей, скорей! Некогда задумываться, вчера прислали в Петербург, сегодня дали первую увольнительную, надо разыскать явку. Скорей, скорей, вот уже мост позади, теперь для сокращения пути — через Александровский сад.

— Э-э-э… голубчик… — услышал Константин брюзгливый старческий голос.

Так и есть, у самого входа в парк — скамейка, и на ней — генерал. Желтый, сухой старик щурится сквозь очки, пожевывая бритыми губами. Константин отбил шаг, промаршировал и вытянулся. И такое зло взяло. Зверски выкатив глаза, он так рявкнул приветствие, что ворона испуганно сорвалась с дерева и, каркая, тяжело унеслась куда-то влево. Придирчивый, строгий, но отнюдь не злой, скорее даже добродушный взгляд ощупал Константина — снизу, от начищенных сапог, вверх по серой, добротной шинели, аккуратно заправленной под пояс. Константин знал, придраться не к чему, — недаром, раньше чем выпустить из казармы, он был тщательно и придирчиво осмотрен и отделенным, и взводным, и самим господином фельдфебелем.

— Вольно, господин вольноопределяющийся.

«Разглядел все-таки старичок мой скромный белый с синим шнурочек по черному с золотыми буквами погону».

— Крепкий у вас голос, господин вольноопределяющийся. На большом плацу командовать будете, в большое военное начальство войдете, — иронически забурчал старик. — Решили, значит, посмеяться над генералом. «Дай поору, им, старым дуракам, только этого и нужно».

«Что делать? Опять руку к козырьку и: «Никак нет, ваше прииство»? Нет, уж лучше молчать, вытянувшись во фронт, — будь что будет!»

— Вы думаете, мне очень приятен этот ваш рев, от которого у меня и по сей час уши болят? Да нисколечко… Сидел я себе тихо и для пищеварения прикидывал в уме некоторые уравнения параболической теории. Приятно сидел. И вдруг бежите мимо меня вы. И сразу весь чудесный мир математический, где, в отличие от мира земного, все предопределено и закономерно, — все это фью-у-у-у. Вы притворились, что меня не заметили. Почему же я не сделал вид, что не замечаю вас? Почему? А потому, милостивый государь, что вы, кто бы вы ни были на миру, хотя бы знаменитейший ученый, но раз погоны на плечах — точка! Принадлежишь государю и отечеству! И вы не мне, голубчик, честь отдаете — мне на чинопочитание, если хотите, наплевать-с… Вы свидетельствуете еще, и еще, и еще раз свою преданность отечеству, готовность умереть за него, дисциплину свою, — хотя бы на месте моем сидел последний желторотый фендрик-с. И коли уж вы человек ученый, то должны понимать, что раз господь угораздил нас вступить в бой с таким врагом, как Германия, то мы можем одолеть его только при условии, если всем народом вот так соберемся — в-во! — и он поднял над своей головой довольно внушительных размеров кулак, облитый белой лайкой.

«Я бы тебе сказал, какая победа и над каким врагом нам нужна», — со злостью подумал Константин, но продолжал, не разжимая губ, как положено уставом, стоять истуканом, желая одного: чтобы этот странный генерал, для развлечения решающий в уме уравнения из высшей математики, скорее отпустил его.

Но генерал вдруг, точно из его тела вынули какой-то невидимый стержень, на котором он весь держался, опал, съежился и глотнул воздуха, как рыба, вынутая из воды. Потом, приоткрыв рот и обнажив желтые зубы, он беззвучно повалился на бок, хватаясь руками за воздух, — скамейка была без спинки. Константин едва успел подхватить его. Старик, при своем довольно высоком росте, оказался сухим и легким, как камыш, что особенно испугало Константина. В отчаянии схватив генерала за руки, Константин сделал ему искусственное дыхание. Вначале руки старика двигались совершенно безжизненно и легко, точно сложенные из дощечек. На четвертом приеме Константин с восторгом обнаружил, что в них появилась упругость, генерал вздохнул, подобрал отвисшую нижнюю челюсть, приоткрыл глаза и, освободив руку, поправил очки.

— Ну как, ваше превосходительство, лучше? — еще держа его под руку и наклоняясь к нему, заботливо спросил Константин.

— Еще бы не лучше, чуть руки не оторвали, — ответил генерал. Но в его ворчливом голосе слышна была благодарность.

Он встал со скамьи — и снова покачнулся, как бы от дуновения ветра. Константин снова испуганно схватил его под руку.

— Разрешите, я вас провожу, ваше превосходительство? — предложил Константин.

— Ну что ж, пожалуйста, голубчик, — разрешил генерал и сказал, словно оправдываясь: — Сына ранили, Митеньку… Написали из госпиталя — лежит в беспамятстве. Выживет ли? Не останется ли калекой? Война, знаете ли, словно упрощение сложного уравнения, величины исчезают с той и с другой стороны, быстро так: чик, чик, чик, раны, кровь, слезы, смерть. Чик, чик, чик — и уравнение решено, а?

Для прохожих, которые стали попадаться, когда генерал и Константин вступили в более оживленную часть парка, они представляли собой странное зрелище: худой высокий генерал, и под руку с ним ладный, затянутый в шинель, коренастый солдат…

— Нехорошо, — порицал себя генерал. — Жизнь веду самую умеренную: не пью, не курю и трех сыновей воспитал для царя и отечества в таких же правилах. Третий еще в корпусе. Мечтал о долголетии. А это что такое? — строго спросил он себя и долго молча шел рядом с Константином. — Конфузный денек выдался сегодня — вот в чем причина, виноват, — ответил он сам себе на свой строгий вопрос. — Конфуза сердце не вынесло. «Раз, говорит, против налетов с воздуха обеспечить не можете пушками, так хоть хлопушками». Так в рифму и чешет, как клоун… И это представитель ставки! Это я — то пушками против нападения с воздуха не могу обеспечить! Да я еще до русско-японской войны, в девятьсот первом году, когда видно стало, что воздухоплавание из мира фантастики переходит в реальность, предвидя быстрое его развитие и будущее военное применение, создал автоматическую пушку для стрельбы по зенитным движущимся целям — смею думать, первую в мире противовоздушную пушку…, Ее конструктивные элементы были для того времени беспрецедентны, и, утверждаю, выбор их принципиально верен и для настоящего времени: автоматически действующий клиновой затвор и магазинная коробка на пять-шесть выстрелов. Разделение прицелов, вертикальной и горизонтальной наводки, для работы двух наводчиков. А? Гидравлический тормоз отката в направлении оси канала, и впервые в мире использование энергии отката для работы механизмов наведения. А?

Генерал остановился у выхода из парка и, ухватившись одной рукой за решетку, другой мерно потрясал над своей головой. Со стороны казалось, что генерал читает нотацию нерадивому солдату.

Далеко не все те специальные термины, которые употреблял генерал, понятны были Константину. Но как ни далеко отстоял от него этот царский служака и как ни чужд казался Константину весь его душевный мир, горестное волнение старика вдруг передалось ему. Они пошли дальше.

— Всегда все делал старательно, — с горечью говорил генерал. — Сам своими руками вычертил проект, сам в три краски выполнил его… А господин Бринк взглянул сквозь стеклышко пустыми своими главами и со мной, хотя я тут же стоял, даже говорить не стал, обернулся к начальнику завода; «Как говорит, вам не стыдно предлагать на рассмотрение такой фарс». Это о моем-то проекте! «Такие, говорит, фарсы в «Аквариуме» показывают». Это я — то, Розанов, праправнук петровского бомбардира, которому сам великий Петр после Полтавы потомственное дворянство, пожаловал, — и фарсов сочинитель? Тут я ему сказал: «Конечно, ваше высокопревосходительство, насчет фарсов вам судить, а мне слушать, так как я в «Аквариуме» и подобных злачных местах не бываю, ну, а вы известный в Санкт-Петербурге знаток». Да, крепко мне попало тогда по службе. Ну что ж! Перешел я на преподавание артиллерии, заперся у себя в кабинете и занялся теоретическими проблемами. И вот прошло пятнадцать лет. Бринк, с которым я разговаривал, давно уже помер, но на месте его сидит теперь другой шут… Враг наступает, вековечный враг славянства, речь идет о жизни и смерти родины, а им что! Пошучивают! «Пушки-хлопушки»! Я ему рассказываю о моем старом проекте, а он зевает: «Эх, Александр Федорович, нас сейчас ваша высокая математика не спасет, нам бы что-нибудь попроще, подурее да поскорее. Вы бы вот какую-нибудь нашу полевую трехдюймовую дыбком поставили. А?» И сам все посмеивается, посвистывает… А я в два раза старше его, хотя чином он меня намного уже обогнал — генерал-лейтенант, изволите видеть.

И старик вдруг отчаянно махнул рукой.

— А что же делать? Дыбком поставлю! — угрожающе сказал он. — Не хочу, чтоб немецкая колбаса графа Цеппелина у нас здесь, — и он ткнул пальцем в светло-голубое, ясное небо, — над созданием великого Петра болталась. Ну, разве не огорчительно, молодой человек, предвидеть за пятнадцать лет все дальнейшее развитие воздухоплавания и его военное применение, пятнадцать лет тому назад предложить, смею утверждать, отличный проект зенитной пушки, а теперь, когда предвиденная опасность наступила, заниматься безделушками, ставить полевые пушки дыбом?

— Что с тобой, Саша?

Константин оглянулся в ту сторону, откуда раздался этот громкий, с повелительными интонациями женский голос. Высокая, под стать мужу старуха в котиковой, отделанной белым мехом шляпе и пышном боа стояла у калитки небольшого двухэтажного каменного дома. Одна рука ее была в огромной, как барабан, меховой муфте, другой она, сойдя с крыльца, подхватила генерала под руку…

— Сейчас прибежала к нам от соседей кухарка. «Иду, говорит, с рынка и вижу: их превосходительство еле ножками перебирают, и солдатик их ведет».

— Ничего особенного, Зиночка, маленькое сердцебиение.

— Ах, Саша! — протянула старуха, и столько было в этих словах заботы, женственной нежности, привязанности. Потом, окинув Константина остро-колючим взглядом, она повелительно сказала: — Поможешь его превосходительству подняться по кухонной лестнице, со двора, парадное нынче заперто.

Она полезла в муфту, вынула маленький бисерный кошелек, достала оттуда сначала один серебряный пятиалтынный, потом, немного подумав, достала оттуда же гривенник и наконец коричнево-шоколадный пятак и протянула Константину.

— Зина! — генерал схватил жену за руку. — Да это же господин вольноопределяющийся, взгляни.

Старуха без всякого смущения спрятала деньги и уже по-другому, изобразив брюзгливо-благосклонную улыбку на своем продолговатом морщинистом лице, милостиво сказала:

— Мы очень вам благодарны, господин вольноопределяющийся. Если будет у вас какая-либо крайность, даже по службе, прошу запомнить: генералу Розанову Александру Федоровичу. Кронверкский проспект, собственный дом.

Константин, посмеиваясь, вел смущенного генерала по узкой, пахнущей свежей масляной краской лестнице. Генеральша поддерживала его снизу. Они вошли в опрятную кухню, здесь генералу помогли освободиться от шинели.

— Что случилось? — спросил молодой голос, заставивший Константина вздрогнуть и оглянуться.

В дверях стоял высокого роста молодой черноволосый офицер. Константин с изумлением и радостью признал своего друга Сашу Елиадзе.

Саша, видно, тоже признал Константина, так как стоял в дверях, изображая собою знак вопроса.

— Не надо так пугаться, Сандрик, — ласково сказала ему генеральша, по-своему истолковав столбняк, который сковал Александра. — С вашим крестным случился маленький припадочек, а господин вольноопределяющийся был настолько любезен, что пришел на помощь.

«Так это ведь те самые Сашины крестные папа и мама, — весело думал Константин, помогая стаскивать шинель с генерала. — Вот, не знаешь, где найдешь, где потеряешь».

Саша пришел в себя. Подхватив своего крестного под руку, он, стараясь говорить сухо, отчужденно, как офицеру полагается говорить с нижним чином, но, с трудом удерживая глупо-радостную улыбку, растягивающую его рот, сказал Константину:

— Мы все очень вам благодарны, господин вольноопределяющийся. Подождите, я сейчас к вам выйду.

Если бы генеральша через три минуты заглянула на кухню, ей было бы чему удивиться: она увидела бы, что ее столько лет не виденный и так сразу полюбившийся крестный сынок и незнакомый вольноопределяющийся целуются, обнимаются, потом, взявшись за руки, смотрят друг на друга и бессмысленно смеются… Потом они оба присели к кухонному столу. Константин снял фуражку и, пригладив свои темно-русые волосы, достал коробочку с махоркой, а Саша отодвинул ее в сторону и раскрыл портсигар.

— Что ж, покурим офицерских, — сказал Константин.

— Окончить кавалерийское училище мне не пришлось, — возбужденно рассказывал Саша. — Послали под Сарыкамыш и там… — Он поперхнулся и покраснел. — Ну, в общем, нас произвели досрочно, и меня прислали в конвое сопровождать взятые в плен турецкие знамена. Ну, а здесь, как полагается кавказцу в Петербурге, я простудился. В Сарыкамыше в мороз и пургу не простуживался, а тут простудился. Недаром говорят — петербургский гнилой климат.

— Значит, вы уже обстрелялись, — сказал Константин. — Завидую. Что ж, и через это надо пройти. Видно, вы подвиги какие-то совершили в бою, что вас удостоили такой чести — прислали в конвое? Да и это… — он тронул рукой беленький георгий на груди Александра, — тоже даром не дают.

Александр усмехнулся и рассказал о том, как он «овладел» турецким знаменем и как поручик Сорочинский написал об этом рапорт, не забыв и себя.

— Занятно, — сказал Константин.

— Не столь занятно, сколь противно… — морщась, ответил Александр. — Этот самый Сорочинский, назначенный начальником конвоя, сопровождавшего сюда турецкие знамена, воспользовался приездом в Питер и перешел здесь на штабную работу. Противно все это. Кровь и слезы, океан крови и слез, и такие вот Сорочинские ловко выплывают и делают карьеру.

— А все-таки события разворачиваются на пользу нашему делу, — сказал Константин. — И мне приятно, что головка ваша от шовинистического угара не закружилась.

Александр обиженно пожал плечами и, оглянувшись, шепотом добавил:

— А я ведь и сюда не зря приехал, а с поручением в партийный центр.

— Вот это здорово! Значит, мне действительно повезло, что я вас встретил. А где партийный центр искать?

— Через журнал «Вопросы страхования».

Саша рассказывал о Тифлисе, об Алеше Джапаридзе, от которого он и получил партийное поручение в Петербург.

— Какой человек Алеша! Он еще в четырнадцатом году летом появился в Тифлисе… Какую речь сказал он, собрав нас, тифлисских большевиков, на Давидовской горе! Вы ведь знаете эти места? Ночь, горы, высокие звезды — и кажется, вся Грузия затаив дыхание слушала его.

Знакомые мечтательные и страстные интонации улавливал Константин в голосе Саши, и радостно было видеть его, и доволен он был, что счастливая случайность упростила ему путь к партийному центру…

Итак, «Вопросы страхования»? Это здорово!

Вдруг дверь на кухню широко распахнулась; девушка в белом переднике поверх зеленого форменного платья, русая, светлоглазая, нежно разрумянившаяся, сказала громко и радостно:

— Сандрик, вы ее знаете разве? Письмо из госпиталя, Митя пришел в сознание и уже говорит. Писать еще не может, но говорит. — Ее светлые блестящие глаза остановились на Константине вопросительно-холодно, как на чужом человеке, и она быстро захлопнула дверь.

— Итак, отношения с крестным папашей восстановлены? — спросил Константин.

Саша покраснел и, не отводя глаз, утвердительно кивнул головой.

— Генерал-то, знаете, занятный… — раздумывая, произнес Константин. — Какой у нас с ним разговор произошел…

В этот момент на кухню заглянула генеральша и с неудовольствием отметила, что Сандрик слишком фамильярно держит себя с вольноопределяющимся, который что там ни говори, а нижний чин. «Верно, тоже студент», — подумала она, с благосклонностью отметив, впрочем, что вольноопределяющийся, увидев в дверях ее лицо, мгновенно вскочил с места.

— Сандрик, ведь вы знаете, какая у нас радость, — сказала она немного укоризненно и скрылась.

— Идите, идите туда. — И Константин встал с места.

Они попрощались, условившись, что, пользуясь знакомством с семейством генерала Розанова, Константин еще будет заходить к Александру.

Глава вторая

1

Тропа то вздымалась до высоты горных снегов, то спускалась к влажным, знойным долинам. Три дня подполковник Темиркан Батыжев, начальник штаба одного из отрядов, действовавших на турецком фронте, верхом в сопровождении группы своих офицеров ехал по этой тропе. Но вот возле свежесрубленного мостика патруль проверил их документы. Здесь тропа превратилась в широкую дорогу. Свежо пахло: сосной, по сторонам дороги вблизи и в отдалении видны были хвойные горки.

— Ехали, ехали и на Урал приехали, — сказал сухощавый смуглый поручик Ерохин, сын лесничего с Южного Урала.

— А если возьмете еще на север, в Африку попадете. Непроходимые дебри, идти приходится с топором и рубить лианы, — ответил другой офицер, большеротый, с выпуклым лбом, капитан Зюзин. — Я там начал войну, участвовал в битве на реке Чарых; в ноябре от тропических, жарких дождей пропадали, а в декабре меня сразу сюда, под Сарыкамыш, в сугробы и мороз двадцать градусов.

— Говорят, здесь страшное сражение было в начале войны? — спросил белобрысенький прапорщик Антоновский. — Вы, кажется, тоже побывали здесь, Александр Елизбарович? — обратился он к подпоручику Елиадзе, едва ли не самому молодому из присутствующих.

Саша Елиадзе кивнул головой и ничего не ответил. С волнением глядел он туда, где на возвышенностях, продолговатых и округлых, среди сосновых перелесков, пшеничных и ячменных полей, обозначился столь памятный ему русский пограничный город Сарыкамыш с его деревянными домиками и каменными строениями.

Сарыкамыш оказался сейчас в глубоком тылу, и фронт настолько далек, что даже орудийная стрельба не доносилась сюда. Зеленой травой заросли старые могилы, цветы поднялись из пустых и никому теперь не нужных траншей.

Но гордое и грустное волнение испытывал каждый раз Александр, попадая на эти места, вызывавшие воспоминания о первых боях. По возвращении из Петрограда Саша Елиадзе получил назначение в отряд генерала Мезенцева, и начальник штаба отряда Темиркан Батыжев оставил его на штабной работе.

О Темиркане Батыжеве Александру рассказывал Науруз, еще когда они везли через Веселоречье в Баку тюки с подпольной литературой и шрифтом. Ничего хорошего не мог рассказать Александру Науруз о своем заклятом враге и исконном притеснителе веселореченских горцев. Все то плохое, что узнал Александр о Темиркане, в личном общении с ним подтвердилось — это был человек жестокий, хитрый, но не лишенный ума и своеобразных понятий о чести — чести своего феодального сословия.

Александр заметил, что Темиркан старается держаться подальше от армейского начальства; он и сейчас поехал в Сарыкамыш, где расположен был штаб армии, только потому, что к этой поездке его вынуждали обстоятельства.

Темиркану не хотелось ехать в Сарыкамыш, так как с этим местом у него связаны были воспоминания самые неприятные. Впервые прибыл он сюда, едва оправившись после тяжелого ранения, полученного на Западном фронте. Почему высшее начальство сочло необходимым послать его на Турецкий фронт, он не понимал, тем более что штаб корпуса, в распоряжение которого он прибыл, долгое время продержал его в Сарыкамыше без назначения. Ему крепко запомнилось то чувство раздражения и унылой, бессильной злобы, которое он испытывал изо дня в день, возвращаясь по горбатой, сбитой мостовой из штаба корпуса в помещение офицерской гостиницы. Останавливались в этой гостинице лишь наезжие уполномоченные земского и городского союза, неумело и кичливо носившие присвоенную им офицерскую форму, — с ними Темиркан старался не иметь дела. В гостинице проживали также офицеры, отчисленные из своих частей за всевозможные неблаговидные поступки: неумелые воришки, убийцы по пьяному делу, струсившие командиры, — и Темиркан понимал, почему офицеры, прибывавшие в корпус из боевых частей с поручениями, чуждались подполковника, неизвестно по каким причинам не получающего назначения.

Это была новая обида, а его душа еще ныла при воспоминании о том, как в первом же сражении на Западном фронте, когда он, создатель веселореченского полка, вел в бой своих соотечественников, кто-то из них выстрелил в него сзади и едва не убил его. Темиркан великодушно — так думалось ему — позабыл старую рознь, а они, эти пастухи, поднявшие восстание на пастбищах и заставившие его бежать из Веселоречья и, подобно выдре, плыть через коленчатые пороги реки Веселой, ничего не хотели забыть. А ведь он, взамен рваных чувяк из сыромятной кожи, обул их в крепкие сапоги и новые черкески и дал каждому коня, о чем они только в песнях пели. Да что говорить — кто из тюрьмы их вызволил? (О том, что в тюрьму веселореченцы были брошены по его настоянию, об этом как-то не думалось.) И тут пуля в затылок, пущенная недрогнувшей рукой, едва не оборвала его жизнь. В момент выстрела он нагнул почему-то голову — не иначе рука аллаха спасла, как сказал мулла, которого Темиркан увидел над собой, едва открыл глаза.

Однако эти враги его были веселореченцы, и какую бы страшную расплату он ни готовил им, связь с ними шла от отцов и дедов, он был их господин, они его люди. Угрозами и кровопролитием, лестью и даже уступками ему надлежало держать их в повиновении. Ведь вырыл же предок Батыж канаву, после того как убил беспокойного и непокорного Баташа. Вырыл своими княжескими руками, чтобы потушить кровомщение и обеспечить покорность народа! Тогда, в старину, все было как-то крепче, надежнее, и люди были проще, не так хитры и увертливы, как сейчас.

Темиркан не знал, кто стрелял в него. Но когда он лежал в госпитале, воображение рисовало ему, как будто ненавистный Науруз зашел с тыла и целит ему в затылок. А ведь Темиркан доподлинно знал, что Науруз среди солдат веселореченского полка никак не мог оказаться. И ведь сколько раз этот ненавистный враг почти что был в руках Темиркана и выскальзывал, как заговоренный. Не думать, забыть об этом. Найти забвение в бою, в воинских заботах! А ему изо дня в день адъютант командующего корпусом сухо отвечал: «Распоряжения не имеем». Так проходил еще один день, наполненный унылой скукой. По прямым, казарменным улицам городка носилась пыль и скрипела на зубах. Сунься за город — и сразу повернешь обратно: после зимних боев повсюду разило мертвечиной. Почти каждый день слышен панихидный благовест (в Сарыкамыше расположены госпитали, куда свозили тяжелораненых, которых невозможно везти дальше, и дня не проходило, чтобы кто-либо не умирал). Все напоминало о той ужасной стороне войны, о которой храброму воину не по душе думать, — о тяжелых ранениях, о страданиях и смерти.

Темиркан понимал, почему ему не давали назначения: он мусульманин, ему не доверяли. Стремясь действовать через мусульманское духовенство, Турция призывала мусульманских подданных Российской империи к газавату. И Темиркану именно потому не доверяли, а что с ним делать — не знали. Корпусное начальство не могло само разрешить этот вопрос и ждало распоряжения наместника Кавказа. А там или забыли, или не хотели решать.

Темиркан чувствовал, что он точно попал в паутину. Оправдываться и клясться в верности династии он не считал нужным, потому что не чувствовал себя ни в чем виноватым, — да ведь его ни в чем и не обвиняли. И кто знает, сколько времени находился бы он в этом положении, если бы в плен к русским не попал один из внуков того Мисоста Батыжева, который после присоединения Кавказа к России уехал в Турцию. Потомки его воспитывались в ненависти к России, и этот попавший в плен родич Темиркана — его тоже звали Темиркан — был командиром кавалерийского полка. Раненный при сражении под озером Ван, он был доставлен в штаб корпуса, и когда при первом допросе выяснилось, что он, Батыж оглу, является дальним родственником Батыжевых, о Темиркане сразу же вспомнили. Его попросили встретиться с «родственником» и помочь выяснить кое-что при допросе.

При установлении родственных отношений с пленным эфенди Темиркан вначале ничего не добился, кроме «гяурской собаки», «свиноеда» и других обидных для мусульманина прозвищ. Однако при настойчивости своей Темиркан был еще и хитер: когда он стал высмеивать боевую подготовку турецких кавалерийских частей, Темиркан-турецкий стал с запальчивостью восхвалять турецкую кавалерию и таким образом выдал Темиркану все, что было нужно русскому командованию.

Командующий корпусом вызвал после этого Темиркана к себе и, поблагодарив, тут же предложил ему боевое назначение — пост начальника штаба одного из отрядов, из которых в то время состоял корпус.

Отряд этот после июльских боев под Мелязгертом отходил под давлением свежих турецких сил на северо-восток, в направлении русской границы.

И хотя положение отряда было очень тяжелое, чего командующий корпусом не скрывал, Темиркан с охотой принял это назначение. Так как предшественник Темиркана был снят «за растерянность», Темиркан сказал себе, что уж его-то «за растерянность» не снимут! На фронте у всякого воина всегда есть почетный выход — смерть в бою.

За время вынужденного бездействия в Сарыкамыше Темиркан не переставал следить за ходом военных действий. У него были свои соображения о сильных и слабых сторонах турецкой армии.

Слабой стороной ее была общая слабость штабной работы, отсутствие координации частей, особенно в бою, а при наступлении — отставание тылов. И так как на участке, где сражался отряд, в который прибыл Темиркан, турки вели наступление, все эти недостатки турецких войск сказывались особенно сильно. Чтобы остановить наступление турок, нужно было использовать именно эти слабые стороны.

Сопровождаемый только надежной группой, состоявшей из личного конвоя и пулеметной команды, Темиркан кинулся на фронт, проходивший по знойной Аляшкертской долине. Выделяя из отступающих стойкие ударные группы, он стал отводить их на отдельные высоты хребта Агрдаг и закрепляться на тех позициях, которые господствовали над переправами и удобными путями. Получив от командования поддержку в виде двух артиллерийских батарей, Темиркан обеспечил отпор туркам, которые сразу же смешались.

Таким образом, наступление турок было остановлено, а задание командования выполнено. За Темирканом Батыжевым установилась репутация храброго и талантливого офицера.

К началу второго года кампании русская армия отказалась от разделения на отдельные отряды. Однако, когда к весне 1916 года на левом фланге вновь сложилась трудная обстановка, в штабе корпуса вспомнили об отрядах, и одним из первых был вновь воссоздан отряд генерала Мезенцева с начальником штаба подполковником Темирканом Батыжевым. Этот отряд в составе двенадцати пехотных батальонов, восьми ополченских дружин, девяти казачьих сотен и трех батарей горной артиллерии был спешно переброшен на труднодоступный горный хребет, ответвление Южного Армянского Тавра, с заданием закрепиться там и задержать турок в случае их движения в обход русским войскам, которые недавно взяли находившийся в глубине турецкой территории Эрзинджан.

Темиркан ни одной тропинки, даже самой уединенной, ни одного склона, даже самого крутого, где глазомером горца чувствовал возможность восхождения, не оставлял без внимания. Зато пропасти; прорезавшие местность, Темиркан поручил «охранять горным духам», как ответил он полковнику генерального штаба, приехавшему его инспектировать. Зачем сплошная линия, когда существует система маленьких крепостей, держащих в руках всю местность?

Однако позиции, занятые отрядом генерала Мезенцева, не имели удобно проходимых путей сообщения с тылами. Вопрос о снабжении продовольствием и боеприпасами приобрел большую остроту, поэтому Темиркан и выехал в штаб корпуса, взяв с собой нескольких штабных офицеров. Саша Елиадзе, у которого были свои цели, тоже напросился на эту поездку.

Получив из штаба корпуса указания и поддержку, Темиркан направился в Сарыкамыш, где располагались глубокие тылы Кавказской армии.

Давно уже Темиркан не испытывал такой удовлетворенной гордости. Сдержанными манерами, воинской суровостью образа жизни и осмысленной целесообразностью своей тактики, понятной каждому казаку и солдату, он внушал к себе уважение. Играло большую роль также и то, что после ранения — пуля прошла чуть ниже мозжечка, задела язык, выбила два зуба и поцарапала щеку — он бегло говорить не мог. Но при этом он стремился правильно произносить слова, потому речь его приобретала особенную внушительность.

Темиркан чувствовал — его уважают, а это было лучшим лекарством для той душевной раны, которую оставила пуля, нацеленная кем-то из веселореченцев. Эта пуля обозначала для него рубеж возраста. Все, что он пережил до того, как в него стреляли, теперь казалось юностью, после этой пули сама душа его постарела. О столичной любовнице своей Анне Шведе даже и вспоминать не хотелось, тем более о богатом содержателе ее банкире ван Андрихеме и о еврее Гинцбурге, занятом презренными денежными делами.

Темиркан мог позволить себе с презрением относиться сейчас к денежным делам — оклад командира полка вполне обеспечивал его. Семья же после его отъезда на войну жила скромно. Это только когда он находился дома, жена и мать начинали одна перед другой заноситься и сорить деньгами. Теперь они каждый день ели пироги с начинкой из горского белого сыра и считали это роскошью: даже барана резали один раз в неделю, по пятницам, о чем писала ему верная домоправительница Лейля. Жена родила еще одного мальчика. «Личико княжеское, в батыжевскую породу, — писал дядя Асланбек. — Жена напоминает: черед за девочкой». Темиркан усмехался: будет и девочка!

Ему казалось, что он совсем освободился от Анны Ивановны Шведе, этой присушившей его белой петербургской немочи, и если ему снился ее светлый неподвижный взгляд, ее прохладные руки, он отталкивал от себя «это видение, вздрагивал и просыпался… Что было, то прошло.

2

Привязав своего коня к коновязи, обглоданной лошадиными зубами, Саша Елиадзе вошел во двор гаража. Машин было мало — все, видно, в разгоне. Со стороны приземистых, сложенных из свежего, некрашеного дерева, но уже замусоленных и покрытых копотью строений доносилось лязганье и жужжанье; здесь помещались мастерские, которые в прошлый приезд Саши еще только строились.

Начальником гаража работал здесь Семен Иванович Дьяков, известный Саше под кличкой дяди Чабреца. С Семеном Ивановичем Саша был связан по линии подпольной работы. Идти искать Чабреца в здание мастерских Саше не хотелось, и он неторопливо прошелся мимо стоявших во дворе трех требовавших, очевидно, ремонта машин.

Это были санитарные грузовики системы «Рено» — мотор вынесен впереди радиатора. Капоты были подняты, точно у машин болели зубы и они разинули рты. Возле каждой возились мастеровые и шоферы; машины то оглушающе ревели, то чихали и стреляли.

Заглядывая в потные, оживленные лица людей, Саша убедился, что Семена Ивановича здесь нет. Вдруг, когда он подошел к третьей, стоявшей поодаль машине, знакомый голос негромко сказал из-под нее:

— Подай-ка гаечный ключ.

Это был голос Семена Ивановича Чабреца. Саша обрадовался и, пригнувшись, сказал по-грузински:

— Амханаго Симон, обнимаю вас, дорогой…

— Саша, шени чериме, это очень хорошо. А я, увидев из-под машины офицерские сапоги, признаться, и понадеялся, что это вы.

— Гаечный ключ лежит вот здесь, на тряпочке… — сказал Саша. — Подать?

— Бог с ним, с гаечным ключом. А впрочем, подайте, легче разговаривать будет.

Обросшая золотистым ежиком голова Семена Ивановича показалась из-под машины, его карие блестящие глаза, словно подзадоривая, оглядели Сашу.

— Я сейчас оказался в отряде генерала Мезенцева на крайнем левом фланге, — торопливо заговорил Саша, — оттого я так долго у вас и не был. Имею официальное поручение к начальнику вашего отряда.

— Так вы, как полагается, и отправляйтесь сейчас с этим поручением в канцелярию отряда, где обратитесь к нашему начальнику капитану Картвелашвили. А он тут же и меня призовет, потому что сам без меня ничего сделать не сможет.

В канцелярии щеголеватые и упитанные писаря с узенькими земгусарскими погонами указали Саше маленький домик в дальнем конце двора. Домик этот, беленький, с плоской крышей, резко выделялся среди окружающего; стоял он здесь, видимо, еще до того, как стали строить гаражи и мастерские автомобильного отряда. Когда Саша подошел к домику, заросшему кустами, он услышал звуки гитары и пение. Эта песня всегда казалась Саше едва ли не самой глупой из всех глупых песен, сочиненных царскими офицерами на Кавказе:

Дед был храбр и лют,

Дикий, как джейран,

Ел один шашлык,

Умер все ж от ран…

Саша вошел в домик, когда там вовсю гремел припев:

Есть у нас легенды-сказки

Про обычай наш кавказский…

Саша громко постучал в дверь. Музыка и пение смолкли, и Саша услышал, что кто-то громким, как на сцене, шепотом произнес:

— Погоди, какая-то скотина лезет сюда…

Слова были русские, но Саша даже из-за двери по акценту признал грузина.

Дверь открылась. Длинный, похожий на хлыст, белобрысый парень с погонами подпрапорщика на покатых узких плечах своими белесыми глазами вопросительно-брезгливо взглянул на Сашу, на его погоны и, держа в руках гитару, нехотя вытянулся.

В глубине комнаты, увешанной коврами, с натоптанным, давно уже не мытым полом, уютной и грязно-неряшливой, возле маленького столика, развалившись в кресле и вытянув франтоватые сапожки, сидел небольшого роста офицер в расстегнутом травянисто-зеленом френче с капитанскими погонами. Саша по черным густым бровям, по характерному крупному носу и блестящим глубоко посаженным глазам признал в капитане единоплеменника.

Едва Саша назвался, отдавая честь, как капитан, командир автоотряда, с усилием поднявшись с места — он прихрамывал, — протянул левую руку (правая была на перевязи).

— Пусть будет благословен этот день, в который судьба посылает мне такого дорогого гостя! — сказал он по-грузински. — Дорошевич! — по-русски обратился он к подпрапорщику. — Надо чествовать дорогого гостя.

Нам каждый гость ниспослан богом,

Какой бы ни был он среды… —

противненьким, но верным голосом, аккомпанируя себе на гитаре, запел подпрапорщик.

Командир отряда Филипп Мелитонович Картвелашвили усадил Сашу и вытащил из-под стола пузатый глиняный кувшин с коротеньким горлышком. И хотя одна рука у капитана была на перевязи, он действовал очень ловко: вино было мгновенно разлито, то домашнее вино, свежий и горьковатый вкус которого с детства любил Саша.

— У меня к вам, господин капитан, неотложное дело…

— Э-э-э, какой капитан, какое дело! Зови меня — батоно Филипе. Ты дворянин, конечно. Какой ты фамилии?

— Фамилия моя Елиадзе…

— Елиадзе, Елиадзе, не припоминаю, верно из пожалованных… Что ж, и это не плохо — русский царь жалует грузина дворянством только за благородное дело. Но вид у тебя прирожденный дворянский. Из какой фамилии матушка твоя?

— Цагуришвили, если это вам интересно, — краснея, сказал Саша.

— Цагуришвили? — капитан прищурил один глаз. — Как же это может не иметь интереса? В кадетском корпусе я учился с некиим Георгием Цагуришвили из Кахетии. Но Цагуришвили есть не только в Кахетии.

— Нет, мои родичи со стороны матери проживают в Кахетии, а Георгий Леванович Цагуришвили — это дядя мой…

— Значит, ты племянник Георгия? Выпьем за его здоровье. Он рано ушел в отставку и зарылся в навоз…

— Да, он занялся хозяйством.

— Ну, а я всю жизнь верхом на коне служу царю и отечеству, как это подобает дворянину. Под Лаояном меня ранили тяжело, а в Восточной Пруссии еще тяжелее. Хотели уже перевести на пенсию. Но куда я без военной службы? Написал прошение на всемилостивейшее имя — и вот сунули сюда. Ну, так выпей вина, дорогой мой! Конечно, это не ваше кахетинское мцевани, к которому ты привык с детства, но это наше настоящее оджилеши, и оно не хуже. Отведай, душа моя, и ты станешь мне родным, все равно что родной племянник.

Саша пил вино, закусывал нарезанным на бумаге свежим сыром и чувствовал себя так, как если бы действительно попал в дом к какому-то докучливому родственнику.

Капитан расспрашивал его о матери и об отце.

— Елиадзе, скажи пожалуйста, что за фамилия, никогда не слыхал. Элиава Платон, был такой у меня друг, а Елиадзе — не из священников ли?

Саша несколько раз пытался перейти к делу, но капитан морщился, точно отведав горького, начинал махать руками и требовал от подпрапорщика музыки. Состоя на должности вахмистра отряда, подпрапорщик, как выяснилось из разговора, заведовал здесь строевой частью и в этой своеобразной воинской части, состоящей по преимуществу из вольнонаемных и все время находившейся на колесах, бездельничал так же, как и начальник его.

Саша, не упуская из виду своего штабного поручения, уже начинал терять терпение. Время у него было ограниченное, а нужно было еще во что бы то ни стало встретиться с глазу на глаз с Семеном Ивановичем. И вдруг сам Семен Иванович, не считая нужным даже постучаться, вошел в комнату, вытирая руки тряпкой, издававшей запах керосина.

— А, Иваныч! — обрадовался капитан. — Хорошо пришел! — Э-э, пить будем, гулять будем, а смерть придет — умирать будем! Знакомься, Саша, это мой помощник, механик, русский человек, а, скажи на милость, понимает грузинский обычай.

Семен Иванович назвался, крепко пожал руку Саше, налил себе вина, сказал несколько слов по-грузински, крякнул по-русски, закусил салом, вытер рыжеватые усы и спросил, обращаясь к Саше и весело поблескивая глазами:

— Зачем пожаловали, ваше благородие?

Глядя в его хитрые и ласковые карие глаза, Саша рассказал о поручении, которое ему дал подполковник Батыжев.

— Так, — помолчав, сказал Дьяков, хитро прищурив глаз. — Значит, от Эрзерума это будет к югу…

— Да, да, Киги, Огнот… — говорил Саша.

— Без карты, Филипп Мелитоныч, не разобраться…

— Э-э, зачем карта? Кахетинский выпьем по-кунацки, чтобы жили мы по-братски! — Батоно Филипе даже встал со стула, и судорожное движение, которое он сделал поврежденной рукой, так как здоровой опирался на костыль, должно было изобразить лихость.

— Нет уж, генацвале Филипп Мелитонович, — отводя руку с бокалом, сказал Семен Иванович, — война идет, значит вот разберемся с этим делом, а тогда и пить будем и гулять будем, но военное дело прежде всего.

* * *

— Вот сюда, ваше благородие, здесь моя контора, — возвысил голос Семен Иванович, чтобы услышали шоферы, стоявшие возле крыльца. Он любезно пропустил Сашу вперед в двери новенького, еще пахнущего деревом домика.

В первой комнате стояли канцелярские и чертежные столы. Сидевшие за столами писаря поднялись с мест.

— Сидите, господа, сидите… Аркадий Иннокентьевич, дайте-ка нам в кабинет сюда квадрат восемьдесят восьмой и восемьдесят девятый…

Худощавый, в пенсне юноша с настолько выдающейся вперед верхней губой, что она, похоже, вот-вот красной каплей упадет на стол, с готовностью встал с места.

— У меня карты с собой… — начал было Саша, но Семен Иванович быстро провел его к себе в кабинет.

— У меня есть догадка, что сей Аркадий является осведомителем охранки, потому-то именно его я и попросил достать карту. Мы начнем разговор в его присутствии. Он, кажется, ничего не подозревает, но, знаете, береженого бог бережет, и особенно при теперешних делах.

Вошел Аркадий Иннокентьевич с теми же картами генерального штаба в руках, которые у Александра были с собой.

— Вот, Аркадий Иннокентьевич, глядите, господин подпоручик хочет предложить нам интересный маршрут для прогулок, — говорил Семен Иванович, прикалывая карты к чертежной доске. — Итак, Сарыкамыш — Эрзерум…

— Простите, господин, господин… — сказал Саша, обращаясь к Семену Ивановичу, как если бы он его не знал.

— Зовите меня — Семен Иванович, — перебил Чабрец. — Я человек штатский, со мной можно без чинов.

— Так вот, Семен Иванович, здесь, не доезжая до Эрзерума, есть Кепри-кей…

— Так, Кепри-кей… Кепри-кей… Вот он — место нам известное. Ну и что же сей Кепри-кей?

— От него к югу, — остро очиненный карандаш Саши медленно полз по карте, — идет дорога.

— Ну что вы, господин подпоручик, какая там может быть дорога?

— Простите, Семен Иванович, но в данном случае вы ошибаетесь, — мягко остановил его Саша. — Это старая турецкая военная дорога, и так как назначение этих дорог состоит в том, чтобы по ним провозить пушки, то дороги эти следуют по естественным путям, в данном случае — по руслу горной речки, вот она… Недостаток этих чудовищно извилистых дорог искупается, во-первых, тем, что они всегда идут по твердому грунту; во-вторых, хотя во время дождей и снегопадов они наполняются водой, но вода быстро стекает.

— Возле дороги всегда есть возвышенные площадки, приноровленные для стоянки пушек, следовательно годные и для машин — ведь верно?

— То, что вы говорите, это просто чудо! — сказал Семен Иванович искренне. — Что вы думаете об этом, Аркадий Иннокентьевич?

Аркадий Иннокентьевич вяло кивнул головой; предмет разговора его, очевидно, не интересовал.

— А как насчет мостов? — живо спросил Семен Иванович. — Ведь достаточно одного хлипкого моста, и машина провалится.

— Мостов совсем нет.

— Как же это может быть? Ведь тут речки? Вот здесь, и здесь, и здесь.

— Я имел честь вам объяснить; что пушечные дороги всегда проходят по руслу рек. Да чего толковать, ведь ваш отряд обслуживал армию при Эрзерумской операции…

— Имеем благодарность его высочества, — сказал Аркадий Иннокентьевич.

— Вот видите, его высочества… — И карие глаза Чабреца заиграли таким весельем, что Саша закашлялся, чтобы подавить смех, и приложил платок к губам.

— Ну, так вы должны знать, что дорога, по которой шло наступление одной из наших колонн… Вот отсюда, с севера, в обход Кепри-кея, шло по водораздельному хребту, вот здесь, по Северному Армянскому Тавру…

— Неоднократно сам проезжал по этой дороге, но ничего не знал. Вы, Аркадий Иннокентьевич, знаете эту дорогу, это через Ольты? — спросил Чабрец.

Но тот, став у окна и своей долговязой фигурой заслонив свет, ничего не ответил.

— Что это вас заинтересовало, Аркадий Иннокентьевич? — спросил Чабрец.

— Какая-то женщина разговаривает с нашим часовым, — ответил Аркадий.

— Это никуда не годится. О чем могут быть разговоры? — вставая с места, сказал Семен Иванович.

— Если разрешите, я выясню, — живо откликнулся Аркадий.

— Что ж, выясните. И кстати пришлите мне… — Он подумал. — Старостин у нас где?

— В пути.

— А Куров? Тоже в пути?

— Тоже.

— Досадно… А Василий Гаврилов?

— Кажется, вернулся.

— Пришлите-ка его сюда. Надо какого-то боевого шофера послать съездить и разведать эту дорогу. Дело-то серьезное.

— Так точно. — И Аркадий Иннокентьевич быстро исчез, видимо довольный тем, что начальник отпустил его из кабинета, где шел разговор ему неинтересный.

— Ну, теперь, Саша, мы имеем по крайней мере час для разговора. Васю Гаврилова раньше он не найдет. Это наш товарищ, и он не только разведает дорогу, но и перевезет в машине все, что нам нужно.

— Неужто такой большой груз, что требуется машина? До сих пор я его без труда провозил у себя под седлом, — сказал Саша.

— Груз — во! — И Семен Иванович развел руками. — Да и зачем подвергать вас излишней опасности, вы нам еще пригодитесь.

Они взглянули друг на друга, и столько теплоты и сердечности было во взгляде у обоих, что оба смутились.

Семен Иванович пригнулся к письменному столу и стал возиться в одном из боковых ящиков его. Там что-то щелкнуло. Из потайного отделения ящика Семен Иванович вытянул лист печатной бумаги и протянул его Саше.

— Мы перебрасываем на фронт несколько десятков тысяч этого обращения — это первомайское обращение Тифлисского комитета и Кавбюро РСДРП.

«Вы, насильственно наряженные в солдатские шинели рабочие, крестьяне, вы, оторванные от рабочих станков и сохи, покинувшие семьи в жертву голоду… — читал Саша. — Вы истекаете кровью на позициях, а за вашей спиной министры и дипломаты торгуют вашей кровью, получают взятки, продают планы, извещают неприятеля о ваших движениях. Вы, наголодавшиеся и изнуренные, подставляете груди под пули и штыки, а вас обкрадывают интенданты, подрядчики и правительство, которое думает о своих карманах, а не о ваших нуждах.

Международный союз восстанавливается. Интернационал выходит из жестоких испытаний стойким и укрепленным на позиции классовой борьбы и призывает пролетариат к международной солидарности, к борьбе под красным знаменем против международной буржуазии, за социализм.

Война войне — его клич!»

Саша дочитал и невольным движением хотел спрятать за пазуху листовку, но Семен Иванович протянул руку, и Саша покорно отдал ему листовку.

— У вас их будет целый тюк, — сказал Семен Иванович.

— Хорошо, — согласился Саша. — Кто это писал?

— Мне неизвестно, а тот, кто прислал в нашу армию этот подарок, он вас знает и велел вам поклон передать. Вам он известен под ласковым именем — Алеша.

— Алеша? Товарищ Джапаридзе? Он разве в Баку? — в изумлением и радостью спросил Саша, схватив за рукав Семена Ивановича. — Но ведь он был в ссылке на Енисее?

— Бежал из ссылки, побывал в Петербурге и вернулся в Закавказье. Он ведет работу в действующей армии, и вы, может быть, увидите его.

— Едва ли, уж очень мы с Жердиным в глухом углу оказались.

— Кстати, о Жердине, Алеша знает Жердина по Баку и просит устроить ему встречу с ним.

— Сейчас товарищу Николаю будет очень затруднительно держать связь с фронтом, — озабоченно сказал Александр. — До этого передвижения, находясь непосредственно в составе корпуса, мы были прекрасно связаны с Александрополем. А теперь, когда отряд генерала Мезенцева оказался на крайнем левом фланге позиций нашего корпуса, Жердин как бы привязан к своей батарее… Я уже месяц не могу попасть в Александрополь. Как там Лена Саакян? — спросил он с беспокойством.

Семен Иванович вздохнул и ничего не ответил. Саша оглянулся на дверь и вынул из широкого рукава своей черкески тетрадку.

— Вот, — сказал он. — Я сделал то, что вы мне в прошлый раз поручили… Вот здесь на первой странице воззвание от имени одной из наших артиллерийских батарей, а дальше крестиками обозначены подписи солдат. Каждый ставил этот крестик собственноручно, и под каждой группой крестиков проставлены цифры и буквы ее обозначающие. Вот пять «эс» «бе». Это значит — пятый стрелковый батальон. Три «и» «ер» — это третья инженерная рота. И так далее.

И Саша, еще раз взглянув на дверь, прочел вполголоса:

«Деды, отцы, братья и сестры! Взываем к вам с позиций. Примите меры к прекращению войны, нужен мир, мы здесь на позициях погибаем, время уже закончить пролитие крови, война нам ничего не несет хорошего, кроме нищеты… Пусть будет тот проклят, кто против мира!»

— И все? — спросил Семен Иванович.

— Но вы говорили, чтобы покороче, — покраснев, сказал Александр.

— И написано коротко, и по языку видно, что писали сами солдаты, и от души писали… Но нет тут одной мысли…

— Война войне? Да? — тихо переспросил Саша.

— Значит, сами понимаете? Мы не за мир вообще и не за то, чтобы преступники, затеявшие эту страшную войну, выбрались из нее, не получив возмездия за преступление. Мы за революционный выход из войны, который указывает Ленин. Здесь, в этом тюке, который я вам передаю, есть и статьи Ленина. Я вижу, у вас в тетради еще что-то записано.

— Веду запись событий армейской жизни в том духе, как вы сказали, — ответил Саша. — Вот здесь о том, как сто восемь солдат нашей донской дружины ответили молчанием на приветствие есаула Воронова в знак протеста против мордобоя и обворовывания солдат, — все солдаты отданы под суд. Здесь вот о шестнадцатой роте девятнадцатого Туркестанского стрелкового полка, эта рота лучшая в полку, — за одну неделю боев в зиму этого года из двухсот двадцати человек осталось восемьдесят… Все время, пока шли бои, рога оставалась без снабжения. Когда же их вывели из боев и выяснилось, что продукты на роту на каждый день выписывались и разворовывались интендантами, то рота высказала протест, и всю ее отдали под военный суд.

— А как с Воеводиным? — тихо спросил Дьяков. — Удалось что-нибудь выяснить?

— Расстреляли уже несколько месяцев тому назад, — так же тихо ответил Саша. — Я с большим опозданием получил сведения о некоторых подробностях этого злодейства. Следствие и суд над теми двумя ротами Кавказского пограничного полка, которые отказались идти в бой, производил известный изверг генерал-лейтенант Яблочкин. Суд был скорый. Наш товарищ Воеводин был расстрелян и умер с возгласом: «Война войне!» Яблочкин так взбесился, что церемониальным маршем пропустил полк по могиле Воеводина. После этого военно-полевой суд расстрелял еще восемь человек — все члены нашей организации. Но двое большевиков в полку сохранились, они продолжают работу, в организации сейчас пятнадцать человек… Вы не записывайте, Семен Иванович, у меня в этой тетради все записано, я ведь для вас ее вел.

— Давайте сюда, она нам пригодится. Что может быть печальней гибели таких людей, как Воеводин? — вздыхая, сказал он. — Но тетрадочка ваша показывает, где находится неиссякаемый источник нашей силы… Это нарастающий общенародный протест… Что это вас заинтересовало? — спросил он Сашу, который стоял у окна.

Семен Иванович подошел к нему и обнял за плечи. Прямо перед окном видна была гора, и на ней снизу доверху копошились люди. Это была дорога на Бердусский перевал, который снизу выглядел незначительной вмятиной между двумя округлыми горами. И Саше вспомнилось, с каким трудом и какой кровью пришлось в зиму 1914 года отбивать у турок этот перевал и как в снегу стонали раненые… Теперь видно было, что там, где когда-то шли бои, по всей горе снизу доверху, скинув ремни и без шапок, работают солдаты, видно, как взлетают из рвов лопаты, выбрасывая щебень и песок. Вид этого соединенного труда был приятен и волновал чем-то. Уже открытая, обозначавшаяся полоса дороги зигзагами поднималась вверх, к перевалу.

— Узкоколейку на Эрзерум построили, а теперь ведем шоссейную на Бердус и Ольту, будет прямая связь с Ардаганом, — рассказывал Семен Иванович. — Хорошо работают саперные дружины, каждый раз, как поедешь, заглядишься. Если бы все эти силы, которые человечество тратит на взаимное истребление ради хищнических интересов золотого мешка, были направлены на мирный труд, ведь можно было бы по всей земле провести удобные дороги, отрыть оросительные и осушительные каналы, добывать из недр земли все, что потребно человечеству, построить новые фабрики и заводы, насадить сады — одним словом, осуществить нашу великую мечту, единственную надежду исстрадавшегося человечества.

— Верно, Семен Иванович.

Очень не схожи они были, когда, обнявшись, стояли у окна — худощавый, высокого роста, с приподнятыми плечами и тонкий в поясе Саша в своем красивом кавказском костюме и весь какой-то округлый, коренастый Семен Иванович, в кожаной куртке, которая топорщилась на его сильном теле. Но одинаковое, деятельное и доброе выражение было и на молодом, задумчивом, с черными усиками, смуглом лице Саши и на красно-загорелом, веселом, крепком и добром лице Семена Ивановича.

— Что же вы, Саша, не спросите меня о том, как я выполнил ваше поручение? — посмеиваясь, спросил Семен Иванович. — А я ведь его выполнил. Навестил вашу маму и даже обедал у вас. Социви [9] было такое, что пальчики оближешь.

— Ну, так что у нас дома?

— Все хорошо, все здоровы, сестры у вас красавицы. — И он даже с грустью покачал головой.

— Спасибо, что вы у нас были, — сказал Саша. — Для мамы праздником является каждая встреча с человеком, который меня видел.

— Да, это верно, она меня выспросила обо всем, я уже, признаться, стал кое в чем привирать.

— Вот как?

— Да! Сказал, что вы влюблены в одну прелестную даму — Сирануш Гургеновну.

Сирануш Гургеновна была хозяйкой той квартиры в Александрополе, где стоял одно время Семен Иванович и куда приезжал Александр. Добрейшая старушка, она была очень ласкова к Саше, и Семен Иванович подсмеивался над тем, что старушка влюбилась в молодого красивого офицера.

— Ну, зачем вам было в смешном виде выставлять нашу добрую Сирануш Гургеновну? — с улыбкой спросил Александр.

— Но я ведь не сказал, что Сирануш Гургеновна старушка. Наоборот, я так расписал ее, что Дареджана Георгиевна не на шутку встревожилась, особенно когда узнала, что Сирануш Георгиевна вдова. «Зачем ему вдова, когда у нашего Александра есть шансы на благосклонность очаровательной девушки?» А… Вы краснеете? Теперь вы наказаны за вашу скрытность, Сашенька! А фамилия какая благоуханная — Розанова!

— Все это глупости, — сердито сказал Александр.

— А отец — генерал — это тоже глупости? — продолжал веселиться Семен Иванович.

Но тут в дверь постучали, Саша воспринял это с облегчением.

— Войдите! — сказал Семен Иванович.

В дверях появился небольшого роста человек в щегольской кожаной шоферской куртке с бархатным, отделанным красной шнуровкой воротником. На зеленых его погонах были ефрейторские нашивки и два крылатых колеса — значок недавно учрежденных автомобильных войск. Голова его была, пожалуй, несоразмерно с ростом велика. Горбоносый, с большим лбом, выпуклыми глазами и выдающимся вперед ртом, этот небольшого роста человек производил впечатление силача. Он приложил руку к фуражке с большим козырьком и, продолжая широко улыбаться, так, что видны были крупные, крепкие зубы, сказал:

— Господин начгар, разрешите доложить, прибыл по вашему распоряжению.

В том, как напряжена была рука у козырька, а также в этих словах и особенно в улыбке, неуловимо насмешливой, Александру почудился оттенок нарочитости, и он подумал, что все это предназначено специально для него, офицера в черкеске, человека чужого и враждебного.

— Ладно, Вася, можешь не так уж старательно тянуться, — усмехаясь, сказал Семен Иванович. — Знакомься, это… наш товарищ… — со сдержанной теплотой сказал он, кивнув подбородком в сторону Саши. — Есть тут для тебя серьезное дело. Я выпишу тебе наряд, ты поступишь в распоряжение их благородия. Тебе надлежит, приняв груз, — он сделал многозначительное ударение на этом слове, — отправиться разведать дорогу до того пункта позиций, который их благородие тебе укажут… — говорил он, несколько меняя интонацию с шуточно-серьезной на серьезную, так как в этот момент в комнату вошел Аркадий Иннокентьевич.

— Пришел-таки? — кивая подбородком на Васю, спросил он. — Никак не хотел идти, ворчал.

— А что я ворчал, господин начгар? — плаксиво-сердито сказал Вася, — Ведь моя гармозиночка, — нежно сказал он, — только что из ремонта — и здравствуй пожалуйста, тряси ее по здешним поднебесным горкам…

— Слышали, какое рассуждение, ваше благородие? — сказал писарь, обращая свое бледное лицо с красной и словно вздувшейся верхней губой к Александру. — Сам сообразить, что нашим героям солдатикам нужно подвезти пропитание, — этого он не хочет. Ему бы, раз уж он до Сарыкамыша добрался, лишь прилипнуть к своей Матаньке.

— А ведь сразу уговорил, — покачивая головой и как бы жалея себя, сказал Вася; — Какое слово пронзительное у господина старшего по канцелярии! Сказал — и сразу вонзилось в самое сердце. Поеду в погибельные горы, а вам., господин старший по канцелярии, поручаю свою Алюру.

— О-о-о, у него, оказывается, не Матаня, а Алюра, — сказал писарь, обернувшись к Александру и предлагая ему потешиться.

Александру настолько противен был этот писарь, что он не смог даже выжать из себя в ответ притворную улыбку.

Зато Вася подмигнул Семену Ивановичу, лихо притопнул и пропел:

Вечор встретились, Алюра,

А сейчас пришел приказ.

Расстаемся мы с тобою,

Шпарим прямо на Кавказ!

— Пишите, господин начгар, наряд на военного шофера Гаврилова Василия, с выдачей на десять дней сухого пайка и аварийного запаса бензина. — Все это он произнес быстро, без запинки и весело взглянул на Сашу с выражением: «Ничего, мы с тобой поладим!»

3

Темиркан благополучно завершил в Сарыкамыше все свои дела, наряды на продовольствие и боеприпасы были уже на подписи.

— Э-э-э, батенька, я склонен к каждой цифре справа ноль приставить, — сказал ему добродушный старенький генерал, накладывая резолюцию. — Да ведь вся суть в том, как вы все это доставите к себе на позиции.

— Дорога уже разведана, автотранспортом мы обеспечены, — ответил Темиркан, имея в виду то, что рассказал ему Александр Елиадзе о своей поездке в штаб автоотряда.

— Сомнительно все-таки, чтобы там машины прошли, — сказал генерал, — Советовал бы больше уповать на местный транспорт…

Посмеиваясь, вывел он Темиркана на галерею, выходившую во двор, который весь был заполнен множеством серых спин, длинных прядающих ушей и добродушно-упрямых ослиных морд.

Едва генерал показался на балконе, ослы вдруг, словно по команде, подняли крик.

— Знают начальство! — утирая слезы от смеха, сказал генерал. — Должен признаться, что я этих серых тружеников уважаю до глубины души. Подал нам эту мысль один из работников Земгорсоюза, армянин, еще весною, когда весь фронт из-за бездорожья сидел голодный. И, знаете, как они нас выручили, эти долгоухие? Ведь он пройдет по такой узкой тропке, где лошадь откажется идти. Правда, не выносят топких и сыпучих мест, особенно когда тяжело нагружены. В этом-то и есть разгадка знаменитого ослиного упрямства. Видите, как уши у него устроены, — этакий аппарат по уловлению звуков! И если он слышит, что его гонят в ту сторону, где булькает вода или сыплется песок, он ни за что туда не пойдет, потому что копытце-то у него маленькое, там, где лошадь пройдет легко, осел сразу загрузнет. Ну, а человек, не обладая подобными звукоуловителями, не понимает «ослиного» упрямства, гонит его на погибель, бьет и терзает, а осел все равно не идет. Не бить его надо, а дать ему возможность самому найти дорогу. Он вытянет морду вот этаким манером, — и генерал очень похоже показал, как осел нюхает воздух, — поразмыслит — и найдет каменистый грунт, свою ослиную дорогу, придет туда, куда надо.

Темиркан, посмеиваясь, слушал генерала, в молодости отважного кавалериста и героя кавказских войн, а сейчас по старости лет занимавшегося вопросами интендантства и ставшего ярым поборником ишачьего транспорта.

Развеселившийся после этого разговора, довольный общими результатами дня, Темиркан вышел из двухэтажного здания штаба укрепленного района — и среди своих офицеров, поджидавших его возле крыльца, неожиданно увидел того самого мистера Седжера, который в представлении Темиркана всегда был связан с Гинцбургом и со всем тем столичным денежным миром, где находилась Анна Ивановна, — миром, с которым, казалось, у него все было покончено. В светлом травянисто-зеленом френче с маленькими погончиками и в тропическом шлеме, англичанин преувеличенно приветливо поздоровался с Темирканом. Но, уловив оттенок вежливой сухости в обращении Темиркана, он тут же счел нужным предъявить документ главной квартиры штаба русских войск на турецком фронте. Оказывается, мистер Седжер был корреспондент английского телеграфного агентства на турецком фронте русской армии. Повернувшись спиной к русским офицерам, которые с любопытством следили за иностранцем, мистер Седжер вручил Темиркану конверт. Темиркан нахмурился и хотел сунуть конверт и карман, но Седжер, напряженно улыбаясь, попросил письмо распечатать.

Это было, как и ожидал Темиркан, письмо от Гинцбурга, который сообщал, что Анна Ивановна Шведе вышла замуж за ван Андрихема. «Они вернулись из-за границы и обвенчались в Петрограде, о чем Анна Ивановна написала мне в Москву, откуда я и пишу Вам. Она не знает, где Вы, и просит меня сообщить Вам, что по-прежнему считает Вас самым близким себе человеком. Превратившись в госпожу ван Андрихем, Анна Ивановна стала владелицей огромного состояния, с которым ей трудно управиться… — писал Гинцбург. — Зная, что Вы сердиты на нее и еще больше осердитесь, когда узнаете, что она вышла замуж за ван Андрихема, Анна Ивановна не решается Вам писать сама и просит у меня заступничества перед Вашим сиятельством. Она просит меня написать Вам, — сохраняю ее выражения, — что она предана Вам, как собака, и что все ее достояние (а оно, должен Вам заметить, оценивается в несколько миллионов фунтов стерлингов) принадлежит Вам. А это значит, дорогой Темиркан Александрович, что Вы, таким образом, после смерти ван Андрихема — а он очень плох — можете стать распорядителем очень большого состояния, которое вводит Вас в круг людей, правящих миром. Впрочем, подробнее я Вам скажу обо всем этом при личном свидании. А то, что Вы человек военный, в настоящей ситуации придаст Вам еще больший вес в деловых кругах, военные люди сейчас ценятся. Как это ни странно, но судьба устроила так, что в отношении Вас и Анны Ивановны я, человек коммерческий, являюсь вестником любви, своего рода амуром.

Исходя из этой роли, я прошу Ваше сиятельство переменить гнев на милость и простить рабу Вашу Анну (так сама себя называет Анна Ивановна ван Андрихем), разрешив ей написать Вам, чтобы Вы имели возможность условиться с нею о встрече».

Все это так неожиданно свалилось на Темиркана, что он, читая это письмо возле входа в штаб, даже не имел возможности обдумать новости, нашептанные ему письмом. Но, прочитав письмо и взглянув на мистера Седжера, который оживленно беседовал с офицерами, он понял первое, что надлежит ему сделать. Поскольку у мистера Седжера имелся пропуск, который давал право представителю прессы союзной державы беспрепятственно следовать в пределах расположения русской действующей армии, Темиркан пригласил мистера Седжера побывать у него на участке фронта, а пока отправиться вместе ужинать в офицерскую столовую.

Глава третья

1

На крутом, несколько выдвинутом вперед отроге лесистого хребта, над горной речкой, протекавшей среди сырых стен ущелья, расположен был взвод казаков, два доставленных сюда на вьючных лошадях горных орудия и два пулемета «максим». Этой маленькой «крепостью» командовал рыженький, с хорьковой мордочкой, известный своей отличной джигитовкой, хладнокровной жестокостью и отчаянной лихостью в бою сотник Смолин. Он уже дважды был ранен и трижды награжден: двумя георгиями и золотым оружием. Смолин происходил из станицы Царской, и казаки, родом из тех же мест, знали о нем, что его отец, атаман, в детстве так бил сына, что ломал об него палки. И все же не мог добиться, чтобы Витька переходил из класса в класс. В конце концов Виктора Смолина в возрасте семнадцати лет забрали из четвертого класса реального и отдали в кавалерийское училище в Новочеркасск, откуда он и был выпущен в начале войны.

Офицеры жили в землянке: Смолин и артиллерийский командир прапорщик Зароков, огромного роста мужчина с черными густыми бровями и громоподобным басом» По должности и по положению Зароков должен был подчиняться тонкокостому, визгливому Смолину, но постоянно спорил с ним и обращался не по чину:

— Послушайте, Смолин…

— Прошу обращаться по форме! — кричал Смолин, наморщив свой хорьковый нос и оскалив мелкие зубки.

— Да ну вас, какая тут форма… — бурчал Зароков. — И какое обращение может быть лучше фамилии? Фамилию вы получили от деда, может от прадеда, а сегодня вы хорунжий, а завтра…

— Не хорунжий, а сотник! И эти студенческие разговоры прошу приберечь для штатской жизни.

— Да я в штатской жизни с таким малоинтеллигентным юнцом, как вы, общаться не буду, — со снисходительным и явно выраженным презрением отвечал Зароков. — Я, знаете ли, на третий курс Технологического института перешел, а вы, насколько мне известно, как дело дошло до равнобедренных треугольников, так и застряли в четвертом классе на третий год…

— Я вас проучу, я вас на дуэль…

Обычно после такого разговора Зароков уходил из землянки. Но сегодня он добавил:

— Э-э-э… чего тут разговаривать… Мне бы с вами насчет высоты номер двадцать четыре посоветоваться надо, как бы туда разведку выслать, а у вас из-за дурацкого титулования язык невесть куда забегает.

Наступило молчание.

— Это высота двадцать четыре, где такое дерево кривое, вроде буквы «Г»? — спросил Смолин, быстро вытаскивая карту и сразу спадая с неистового крика на любопытствующий и деловой тон. — Вот эта?

— Она самая. И кажется мне, что там проходит дорога…

— По карте здесь дороги нет, — вертя носом над картой, бормотал Смолин. — А впрочем, батя меня учил, что «на фронте, Виктор, верь не карте, а своему носу». А нос у меня, знаете, какой? Кто это вам сказал насчет дороги?

— Мои наблюдатели — они видели, там два верблюжьих вьюка прошли.

— С чинары глядели? Пойти посмотреть… — Виктор быстро, затягивая ремень, вышел из землянки.

Он, конечно, мог бы послать слазить наверх кого-либо из своих казаков, но это значило отказать себе в удовольствии. Перед тем как лезть на дерево, Смолин, придерживая кубанку, чтобы не свалилась с маленькой рыжечубатой головки, оглядел чинару, на которой сидел наблюдатель-казак, скинул франтоватые сапоги и, окончательно превратившись по внешнему виду в мальчишку, ловко, по-обезьяньи, влез на дерево. Цепко обхватив вершину и не обращая внимания на то, что раскачивается вместе с ней, он около, часу напряженно вглядывался своими острыми рыжими глазенками, порою прикладывая бинокль и тут же начиная чертыхаться, так как пользоваться биноклем он не умел, («Бинокль как-никак требует отвлеченного мышления», — язвил по этому поводу Зароков.)

Смолин слез с дерева и обтерся душистым одеколоном.

— Подобного рода ароматы испускают только девки-мамзели с Лиговки, — как всегда, брезгливо морщась, сказал Зароков. (Парфюмерия была постоянной слабостью Смолина, а Зароков ее терпеть не мог, и вопрос об употреблении косметики был одной из причин их ссор.)

— Не любишь… — повизгивал от наслаждения Смолин, продолжая растираться. Потом голый лег на свою постель и закурил.

Зароков терпеливо ждал. В дверь постучались. Вошел рослый артиллерист с нашивками ефрейтора, это и был Москвиченко, тот, кто первый увидел тропу… Он вошел и встал у дверей, немного пригнувшись. Рост не давал ему возможности вытянуться по форме.

— Там тропа просматривается, среди зелени желтое, коричневое такое… — заговорил Смолин. — За то время пока я болтался наверху, никто по ней не прошел. Но ведь ты, Москвиченко, верблюдов видел? Не приснились ведь они тебе?

— Никак нет, ваше благородие, не приснились, — мягким басом ответил Москвичеико.

— Так как же быть? — спросил Смолин.

Никто ничего не ответил. Раздумье продолжалось секунду. Смолин вскочил, мгновенно оделся и вышел из землянки.

— Эй, Михайлов, седлай коней! Прапорщику Зарокову оставаться старшим. Ты, Филипп Петрович, тоже собирайся со мной, — несколько умеряя повелительный тон, сказал Смолин, обращаясь к старшему уряднику Филиппу Булавину, который за это время тоже вошел в землянку.

Однако установить, что под высоткой № 24 действительно существует тропа и занести ее на карту, причем сделать это так, чтобы турки не подозревали о том, что их коммуникация открыта, было не так-то легко. На это потребовалось несколько суток, и все это время в офицерской землянке царил мир — два человека, разные во всем и по-разному ограниченные, не сталкивались на каждом шагу, как это бывало в дни вынужденного безделья.

Наконец на четвертый день, проползав несколько часов среди кустарников, цепляясь за гибкие, но тонкие ветки, пробираясь по крутым склонам и слыша, как камни катятся из-под ног и где-то далеко внизу плюхаются в воду, Филипп установил, что здесь над рекой действительно проложен участок дороги. Над самой головой Филиппа прошли навьюченные верблюды. Ступали они по-верблюжьи беззвучно и мягко, и Филипп ничего бы не услышал, если бы один из верблюдов, очевидно почуяв Филиппа, не послал ему свое верблюжье проклятие.

Вернувшись и доложив командиру, что дорога обнаружена, Булавин, изрядно уставший, вышел из офицерской землянки, присел и, не прикоснувшись к обеду, заботливо для него оставленному, сразу уснул.

Как это часто бывает на фронте, проснулся он от ощущения опасности и сразу схватился за свой карабин.

Но кругом все тихо и спокойно, ни зарева, ни выстрела, ни крика… Только гора Бингель-Даг пламенела на востоке, отражая лучи уходящего солнца.

«Не годится спать на закате — еще бабушка учила нас с Родькой… — вспомнил Филипп. — Что-то Родька сейчас делает?» — подумал он о брате.

И, приняв позу поудобнее, закурил. Так как к ночи в этой местности всегда холодало, он потуже затянул серую добротную шинель, которую недавно, к удовольствию казаков, выдали вместо бурок и казачьих бешметов.

Впрочем, бурки еще были в ходу, и одна из них, поставленная в виде шатра и сверху смоченная водой, прикрывала маленький костерчик, на котором разогревался ужин.

Филипп совсем неподалеку видел слабый язычок пламени под буркой, ощущал легкий, почти невидимый дымок и прислушивался к тихому, доносившемуся оттуда разговору.

— Нет, ребята, — спокойно и назидательно говорил человек, которого по голосу сразу же признал Филипп, это был артиллерист Николай Жердин, — у меня в жизни два раза случалось, что я обмирал, то есть был все равно что мертвый, потому я точно могу сказать, что никакая душа в это время из меня никуда не отлетала.

— А вы, может, этого не помните, — возразил Николай Черкашинин, одностаничник и даже свойственник Филиппа.

Филипп со слабой улыбкой слушал этот заинтересовавший его разговор.

Он не раз замечал, что, как только Жердин приходил к казакам, непременно возникали примерно такие вот разговоры об умственных, порожденных войной и фронтовой жизнью предметах: о жизни и смерти, о душе… Филипп заметил и то, что Жердин не только при офицерах, но и при нем, Филиппе, никогда таких разговоров не заводит, и не обижался на это, а предпочитал, не вмешиваясь, потихоньку слушать эти разговоры.

— Почему не помню? Я все помню… — неторопливо продолжал Жердин. — Это еще в самом начале войны было, в первом бою, когда нашу дивизию ткнули на переправу через Неман и пошли мы в штыковой бой. Но тут наши немецкие братья… — и Жердин непонятно грустно усмехнулся, — так меня разделали своими штыковыми ножами, что я больше походил на филе с кровью, которое так обожает господин сотник…

— Он такой у нас.

Казаки засмеялись.

— Такой!..

— Хорек, он только на свежанину падок.

— Ш-ш-ш… Он тебе задаст хорька.

— Давайте, дядя Жердин, говорите, — попросил Николай Черкашинин.

И Жердин, дождавшись, когда казаки перестали смеяться, продолжал:

— Бой, значит, кончился… Лежу я на поле и даже не знаю, отбили мы переправу или нет. Да и, признаться, не было мне в этом интереса, а только одна дума: ни за что пропадаю. И даже боли особенной нет, лишь тянет и тянет руки и сердце холодеет…

— Это так и есть, — подтвердил молодой казак Лиходеев. — Вот и я тоже…

— Ш-ш-ш… — недовольно заглушили его другие слушатели.

Жердин опять переждал шум и сказал:

— А к чему я это рассказываю? А вот к чему. Ведь потом врачи удивлялись, как это я живой остался, столько крови из меня вытекло. И ведь я знал, что она из меня вытекает, потому что она горячая, и чую я, что лежу в теплом и липком, а внутри у меня все холодеет, и в глазах темнеет и темнеет. Даже подумалось, что вечер настал, а было утро, солнце все выше поднималось.

— Как же это, дядя Коля, ведь ты все это видел… — перебил его Черкашинин.

— Видел. И даже соображал, что уже день, и солнышко видел. А вокруг все показывалось — как будто ненастная осень, все серое, и тоска такая… Про жену вздумалось…

— А, вот… — перебил Николай. — Значит, вздумалось? Это, значит, душа к ней полетела…

— Зачем бабе душа? — И Лиходеев подробно изложил, что именно, по его мнению, необходимо бабе.

«Вот жеребец», — подумал Филипп с неудовольствием, ожидая, что интересный разговор перейдет в русло армейской похабщины. Но этого не случилось, лиходеевское похабство выслушали без интереса, и Жердин, не обращая внимания на грязные слова, упрямо сказал:

— Никуда и ничего из меня не полетело. Только жалко мне ее стало, так жалко, что я вот помираю, а ей без меня жить в нужде и горе. И подумалось: вот конец. Все забыл, и жизни нет… И если бы не пришли наши санитары и не стали меня тормошить, я бы совсем помер в полном беспамятстве…

— А женку-то ты увидел перед смертью, личико ее, — спрашивал Николай, — разве не предстало тебе?

— Это еще ничего не доказывает, — ответил Жердин. — Мне, может, и сейчас она представляется, все равно как я вас здесь перед собой вижу. А знаю, что сижу среди вас, а не у себя в Баку, на Балахнинской, и если уж двинусь в Баку, то не душой, а вот как я есть — с руками и ногами и на все свои четыре пуда одиннадцать фунтов весом.

Лиходеев опять громко захохотал.

— Эк тебя, Степка, разбирает… — сердито сказал Черкашинин. — Господа офицеры услышат, придут, дядю Филиппа побудишь.

— А где Филипп Петрович? — переходя на осторожный шепот, спросил Жердин.

— А вон, за кустом спит.

Филипп ткнулся лицом в землю — на случай, если бы кто-либо захотел удостовериться, спит ли он в действительности. Но никто не пошел удостовериться, и Черкашинин, настойчиво возвращаясь к разговору, спросил:

— Ну, а другой раз как это было, что вы помирали? Тоже на войне?

— Да, тоже вроде войны было, — усмехнувшись, сказал Жердин. — Полицмейстер Ланин меня по башке балалайкой, а кто-то из новобранцев его каменюкой по балде. Это в первый день призыва. Еще на фронте не побывал, а уже три недели в военном госпитале пролежал. Господина полицмейстера Ланина хоронили под музыку, по всему Баку таскали, речи говорили. А если собакам кинуть такую падаль, так они, пожалуй, и жрать его побрезгают.

И эти исполненные злобой слова вдруг воскресили в памяти Филиппа совсем не смазливенькое, с припомаженными усиками и висками лицо Ланина, а сизое, со стеклышками вместо глаз, с собачьим оскалом лицо градоначальника Мартынова, и злоба, которая слышалась в голосе Жердина, одобрительным и горячим эхом отозвалась в душе Филиппа. И ему вспомнился Науруз — такой, каким он видел его последний раз в Баку. Он вышел тогда вперед из толпы забастовщиков, держа в руках пестрый кисет, сшитый женой Филиппа, и напоминанием об их необычайной дружбе был этот кисет… Да, тысячу раз лучше воевать с вооруженным врагом, с турком, чем с той безоружной, но страшной сознанием своей справедливости силой. «Лучших людей терзают… — подумал Филипп. — Где-то он сейчас, кунак мой?..» И то, что этого доброго, благородного, мужественного человека он мог назвать, хотя бы мысленно, кунаком, радовало Филиппа и внушало уважение к себе.

Ночь, как всегда в этих местах, наступила быстро, на небе высыпали звезды. Вечерние звезды тлели в угольях заката, обозначившего ломаную линию гор, да под буркой тлели угли костра.

Ужин разогрелся, из темноты слышно было, что люди едят. Разговор прекратился, и только Коля Черкашинин никак не мог угомониться.

— Это все я понимаю — насчет рая и ада, это поповская глупая брехня. Я об этом еще в станице сомневался. Ну, а как уже воюем третье лето, так кой чертов ад сравнять с этим пеклом… — он вздохнул и коротко махнул рукой — Филипп различал в темноте его движения. — А все-таки, не могу я согласиться, что душа у человека после смерти тоже пропадает, рассеивается, как туман, — упрямо сказал Николай.

— Души без тела никогда никто не видел, не слышал. То, что ты, тезка, называешь душой, находится вот здесь, — учительным тоном выговорил Жердин. Послышался легкий шлепок, Жердин ласково шлепнул Николая Черкашинина по затылку. — Повреди мозг — и ничего те увидишь, все рассеется.

— А совесть? — спросил Черкашинин. — Она тоже рассеется?

— Совесть? — помолчав, переспросил Жердин. — Что такое совесть? Это — когда ты сам знаешь цену своему поступку, верно ты поступил или нет. А чувство это, если ты хочешь знать, идет к тебе в душу от других людей: как они считают твой поступок — правильный или нет. Вот я, бывает, вспоминаю того парня, который полицмейстера Ланина, как я вам рассказывал, успокоил навеки. Почему он за меня вступился? Ведь он меня не знал. А не выдержал, вступился. Что же его двинуло? Совесть! — торжественно и строго сказал Жердин. — За чужого ему человека как за родного встал! Если его поймали, так, верно, по строгости законов судили — присягу, мол, нарушил, так? И, верно, всяко стыдили и усовещевали. А он знал свое, он за товарища заступился. И если даже его палачи за это дело на виселицу потащили, он все равно свою правду знает. Знает, что за товарища погиб. И хотя я не знаю его, кто он есть, а он для меня все равно что здесь, со мной, — так говорил Жердин — и, видимо, не только уже для тех, кто его слушал, но и для себя. И такая убежденность слышна была в его словах, что Филипп с уверенностью отнес Жердина именно к тем самым решительным и неустрашимым людям, которые в уставе воинском именуются внутренними врагами…

— Свисточки… — сказал вдруг Черкашинин. — Это дозорные, кто-то к нам сюда, на тычок, жалует…

Все замолчали, слышно стало, что в землянке запищал полевой телефон и басовитый голос Зарокова поздоровался с кем-то.

Филипп встал, отряхнулся и оглядел себя, а потом обернулся в сторону костра. Но казаков там уже не было — они разошлись по своим местам.

2

Приезд начальника штаба отряда, да еще в сопровождении какого-то непонятного светло-зеленого, как гусеница, англичанина в колониальном шлеме («Прямо из «Вокруг Света», — шепотом сообщил Смолин Зарокову) был на «тычке» — так во фронтовом обиходе именовался холм, где расположились казаки Смолина и пушки Зарокова, — событием из ряда вон выходящим.

Филипп, признав этого англичанина, хотя и не видел его с той давней ночи, когда шла облава на Науруза, встревожился. Хотя Англия была в союзе с Россией, Филипп ничего хорошего от англичанина, который невесть зачем бродит по Кавказу, не ждал. Едва не в каждой казачьей хате хранился дедовский трофей: длинноствольное ружье с мусульманской молитвой и английским фабричным клеймом — память о том, что мюридов Шамиля Англия вооружала против России.

Вопреки тому что думал Темиркан об отношении к себе казаков, они, отдавая должное достоинствам его как командира, не доверяли ему, не любили его и вполне основательно считали этого князька хитрым и жестоким.

Филипп Булавин был убежден в этом, пожалуй, больше других. Происходил он из станицы Сторожевой, самой близкой к веселореченским аулам, и отлично знал, какую роль сыграла жадность Темиркана и других князей в веселореченском восстании. Увидев, с какой предупредительностью показывает Темиркан англичанину здесь, на «тычке», расположение русских войск, настроился подозрительно и мрачно.

В это время Саша Елиадзе, несколько раз оглянувшись, разглядел под большой сосной еле различимую в темноте неподвижную фигуру Жердина и обрадовался: ведь ради него он сюда и приехал. Закурив, Саша стал прогуливаться, все приближаясь к этой сосне.

Жердин повернулся и ушел в темноту леса. Саша последовал за ним. Только оказавшись в глуби леса, Жердин оглянулся и присел на поваленное дерево. Взяв Сашу за руку, он ласково потянул его к себе и усадил рядом.

— Заждался я вас, Александр Елизбарович, — сказал он. — Ну, давайте: какие новости у вас?

— Одна есть большая новость, и хорошая. Товарищ Алеша вернулся, он в армии.

Жердин кивнул головой и, сосредоточенно мигая, покуривал в рукав.

— Вы встречались с Алешей? — спросил он.

— Не пришлось, — вздохнул Саша. — Мне Дьяков рассказал. Просил, чтобы я лично передал вам пакет. И еще листовок целый тюк, они у меня припрятаны.

— Присядем пониже. Зажгите спичку и посветите, что в этом пакете… — сказал Жердин.

Пока Саша доставал спички, Жердин распечатал пакет.

— Бумага заграничная, — пробормотал он.

Саша чиркнул спичкой.

— «Социал-демократ»? Номер пятьдесят первый, пятьдесят второй. Очень хорошо. А ну-ка, чиркни. Значит, статьи Ленина «О мире без аннексий и о независимости Польши как лозунгах для России…» А ну, еще чиркни.

Он быстро пробежал глазами строчку за строчкой, бормоча про себя:

— «Войска столь же грабительских немецких империалистов отбили русских разбойников…» Так, так, значит всем сестрам по серьгам… Дальше. «Пока немецкий пролетариат будет терпеть угнетение Польши Германией, он останется в положении хуже чем раба, в положении Хама, помогающего держать в рабстве других». Вот оно что значит, это слово «Хам», — торжествуя, произнес Жердин, — а совсем не то, что понимают господа дворяне, когда ругают нас «хамово отродье». Это они и есть хамы, потому что держат в рабстве других. Не мир без аннексий, а «мир хижинам, война дворцам, мир пролетариату и трудящимся, война буржуазии», — раздельно прочел Жердин самый конец статьи и быстро спрятал журнал.

Оглянулся и глубоко вдохнул чистый воздух, насыщенный запахом молодого листа.

— Что там ни будь, а жизнь прекрасна, и наше время, Саша, скоро придет! — сказал он. — Товарищ Алеша с нами, надо только в Баку прожить, как прожил я, чтобы знать, что значит Алеша! Ведь он, можно считать, по партии мне приходится крестным отцом. Когда я после пятого года приехал с Урала в Баку, я хоть и спасался от петли, а даже различия между большевиками-революционерами и максималистами-террористами не понимал. И, только вступив в Союз нефтяных рабочих, где Алеша был секретарем, я услышал от него сокрушающую критику терроризма, эксов и прочего арсенала эсеровской тактики, которая, по молодости и недостаточности знакомства с теорией научного социализма, еще привлекала меня своей упрощенностью. Под руководством Алеши прошел я боевое крещение — избран был в тот Совет рабочих уполномоченных, который Серго Орджоникидзе назвал рабочим парламентом. Открывал этот парламент Алеша. Вот уж действительно, как это говорится, окрыляющую речь сказал он тогда! Ведь настал уже восьмой год, всюду свирепствовала реакция, но мы, бакинцы, своей долгой и упорной борьбой добились прав и возможности выбрать в Баку Совет наших рабочих уполномоченных. Видишь, что значит, когда идея овладевает массами, какой силой становится она!

Зная, что Саша пришел в партию из чуждой среды, Николай Жердин считал нужным при всякой встрече учить его. Ведь будучи по иерархии царской армии всего лишь солдатом-артиллеристом с одной лычкой ефрейтора, Николай Жердин в большевистской подпольной организации был одним из крупных работников, и подпоручик Александр Елиадзе; исполнял при нем всего лишь скромные, хотя и ответственные обязанности связиста.

И сейчас, получив от Жердина все поручения, Саша неторопливо, словно прогуливаясь, вышел из леса, Он спросил у часового, где господа офицеры, и спустился в землянку Смолина и Зарокова. При теплом свете керосиновой лампы Саша увидел, что ужин подходит к концу, посуда сдвинута и знакомая Саше в мельчайших подробностях карта, вычерченная под его руководством в штабе отряда, легла на сдвинутые ящики, заменявшие стол.

Налив себе стакан чаю из пузатенького желтого самоварчика, Саша стоя — места вокруг ящиков не было — ел бутерброды с холодной бараниной, запивая жир, белый и твердый, обжигающим глотку чаем. Вытягивая шею, он заглядывал через спины и головы на карту. И так как Виктор Смолин, гордившийся тем, что его казаки установили сегодня новую вьючную тропу противника, проходившую поблизости от самой линии фронта, еще раз обстоятельно рассказывал об этом, Саша, уяснив, где именно проходила эта тропа, сразу забыл о еде.

При всем том, что Саша видел все ужасы войны и неоднократно с жаром разъяснял солдатам происхождение войны и необходимость революционного выхода из нее, — он в то же время с первого же дня пребывания на фронте почувствовал склонность к военному делу и жгучий интерес к ходу военных действий. Этот интерес и несомненные военные способности выделили его среди прочих офицеров. Интерес этот выражался, между прочим, и в том, что никто из офицеров не знал так местность, как знал ее подпоручик Елиадзе.

Даже на Кавказском фронте, изобилующем труднопроходимыми горными районами, участок, на который был переброшен отряд генерала Мезенцева, гористый и лесистый, известен был тем, что не имел удобопроходимых путей. Однако, сопоставляя некоторые приказания, полученные сверху, и те данные, которыми располагал штаб отряда, Саша предполагал, что вторая Турецкая армия нацелена для прорыва русского фронта именно на этом труднопроходимом, но зато, как предполагало турецкое командование, слабо защищенном русском участке.

Вот почему Саша с таким интересом отнесся к сообщению о дороге, годной для прохождения вьючных верблюдов. И он время от времени взглядывал на Темиркана Батыжева. Но догадаться, о чем, неторопливо попивая чай, думает Темиркан, было невозможно.

Саша знал, что как в старину турки возили на верблюдах свои фальконеты, так и сейчас они на верблюдах передвигали современные крупповские пушки. Появление верблюжьего транспорта на этой тропе было неоспоримым свидетельством того, что по условиям местности она является единственной удобной коммуникацией, связывающей артиллерийские позиции с центрами снабжения второй турецкой армии. По характеру разговора в землянке Саша видел, что вопрос о подобном назначении этой тропы никому из присутствующих не приходит в голову, — все слушали спор, возникший между Смолиным и Зароковым по поводу дальнейших действий. Смолин предполагал, проследив» когда будет проходить очередной транспорт, напасть на него и взорвать дорогу. Зароков, основываясь на донесениях разведки, указывал, что пробраться к тропе большими силами невозможно, — нужно установить артиллерийское наблюдение и в случае усиления движения транспортов накрыть его огнем.

Подобного рода споры Саша слышал не впервые. В этих спорах офицеры, принадлежавшие к различным родам войск, демонстрировали абсолютную веру во всемогущество своего вида оружия, веру, которая ограничивала военный кругозор и мешала принимать общее решение, дававшее каждому виду оружия свое место в бою. И, слушая этот спор, Саша все чаще поглядывал на подполковника Батыжева, который время от времени протягивал недопитый стакан чаю, с тем чтобы его долили кипятком. Хотя в землянке и было жарко, Темиркана, очевидно, знобило. Он поворачивал свою бритую, обтекающую потом голову то к одному, то к другому из спорящих и внимательно выслушивал каждого, но сам молчал.

По всем поступкам Темиркана Саша видел, что это один из самых страшных по своей свирепости и хитрости классовых врагов. Но при этом нельзя было со вниманием и даже невольным уважением не прислушиваться к Темиркану, когда тот говорил о военном деле. Вот и сейчас по выражению лица Темиркана, по тому, как он еле заметно покачивал своей бугристой бритой головой и, щуря красноватые веки, теребил маленькую бородку, отпущенную после ранения и скрадывавшую его изуродованный подбородок, Саша чувствовал, что Темиркан не согласен с обоими спорящими и слушает их только потому, что они, приводя в своем споре взаимно исключающие аргументы, проясняют для Темиркана что-то самое важное.

Спорящие и сами чувствовали, что начальник штаба чем-то недоволен, и все чаще поглядывали на него. Наконец он, поглаживая свою бритую голову, сказал, с напряжением одолевая шепелявость:

— Мелко плаваете, господа офицеры, очень мелко плаваете. Охотнику удалось отыскать тропу на водопой. Что ж, он сядет возле нее и будет стрелять по первой добыче, которая по тропе побежит? Так, господин сотник? Ведь вы, кажется, у нас охотник? А? — спросил он, всем корпусом поворачиваясь к Смолину и скаля мелкие зубы в пренебрежительной усмешке. — Конечно нет. Он пропустит и козу и даже кабана пропустит, а будет ждать, не придет ли медведь, так? А если он стрельбу сразу откроет, то мелкого зверя возьмет, а крупный уйдет. Никакого шума и шухера, — раздельно выговорил он последнее, новое, видимо недавно усвоенное и понравившееся ему слово, — не устраивать. Нашли вьючную тропу и обрадовались… А куда она идет? Откуда идет? Что турок по ней возит? Вы забыли, господа офицеры, зачем мы вас здесь держим? Вы — наш глаз, наше ухо. И сидите тихонько и ведите разведку, постоянную русскую казачью разведку, поиск — так это называется? И самим не действовать, ибо сведения эти могут тут же пригодиться для больших дел. Может быть, завтра турок по этой тропе двинется, а? А может быть, мы по этой тропе влезем к нему прямо в берлогу конным рейдом, так?

Он помолчал и добавил:

— Я вам не скажу ничего, но вы сами должны сообразить, что если наш отряд сунули в эту дыру, значит это сделано не для нашего удовольствия.

— Разрешите, господин подполковник, сегодня в разведку идти? — преданно глядя своими желто-рыжими глазами в лицо Темиркану, проговорил Смолин.

Темиркан засмеялся — стали видны два выбитых нижних зуба, — поощрительно похлопал Смолина по спине и сказал:

— В добрый час. Разрешаю.

3

В штаб возвращались поздно ночью. Саше это возвращение стоило большого напряжения сил. Только сегодня к полудню доставил его Вася Гаврилов на автомашине из Сарыкамыша. Дорога неудобная, тряская, но использовать ее для снабжения отряда, конечно, можно было, о чем Саша тут же и доложил начальнику штаба. Темиркан выразил ему благодарность и тотчас отдал приказание приступить к перевозке снарядов по новому маршруту. Саша, узнав, что сам Батыжев собирается на крайний левый фланг расположения отряда, несмотря на крайнюю усталость, попросил у начальника разрешения сопровождать его, — удобная возможность встретиться с Жердиным могла представиться не скоро. Темиркан дал согласие.

В продолжение дня Саша держался на нервном подъеме. Но когда стемнело, особенно при спусках — а на обратном пути надо было по преимуществу спускаться, — усталость стала брать свое. Приученный, умный конь идет сам, он осторожно ставит копыта, но всем телом чувствуешь, как трудно коню удерживать на краю пропасти равновесие и нести тебя на своей спине. И при этом обволакивает дремота, и дружеские голоса то Жердина, то Чабреца вновь звучат в ушах и уводят от этих утомительных будней войны, от чужих и неприятных лиц в другой, светлый и прекрасный мир, одушевленный поэзией благородной борьбы.

А потом вдруг Сашенька Розанова, склонив голову набок и поправляя белесые завитые кудряшки, смотрит на него своими светлыми глазами и словно не то спрашивает, не то упрекает.

«Но в чем она может упрекнуть меня? — говорил себе Саша. — Сколько раз мне хотелось расцеловать ее, и я видел, что она ждет этого, но я себя сдерживал. А почему?»

«А почему сдерживал?» — казалось, спрашивала Сашенька.

«Но я не мог иначе, — мысленно отвечал он ей. — Ведь каждый раз, когда у нас заходили разговоры на общие темы, я убеждался в той глубокой пропасти, которая нас разделяет. Вам и дома и в институте внушали глупейший монархизм, и как я ни пытался раскрыть вам глаза хотя бы на ничтожную личность «обожаемого монарха», ничего, кроме слез, я от вас не добивался. И разве было бы честно дать волю своему влечению к вам?»

Сашенька укоризненно качала головой. Она была искренне к нему расположена и даже сейчас продолжала писать ему на фронт благопристойно-глупенькие, но неизменно благосклонные письма, и он отвечал ей в таком же тоне. Может быть, в этом упрекает его Сашенька?..

Вдруг камни, покатившиеся из-под копыт коня, напомнили Саше об опасности, обступившей со всех сторон, и пробудили его. Кудрявые вершины дубов сначала видны сверху, ниже тропки, по которой ступают копыта коня. Потом вершины поднимаются все выше, и вот Саша уже у корней дерева, за вершину которого минуту тому назад задевал, и уже новые вершины задевают за лицо и опять уходят вверх, а высота так и не убывает.

Наконец тропа пошла полого и стала шире. Вот миновали дорожную будку, и часовой вышел из тьмы. Здесь тропа превратилась в дорогу. Здесь можно задремать и снова увидеть во сне Сашеньку…

Но вдруг треснула и разорвалась вселенная. Инстинктивно натянув поводья и сдержав шарахнувшегося коня, Александр при свете, ударившем с неба, увидел реку в белых водоворотах, каменистые колеи дороги, оскалившееся лицо Батыжева, что-то говорившего, но что — при страшном грохоте не было слышно. Потом все погрузилось во тьму, продолжался только грохот. И снова ослепляющий свет, вспышка, с шелестом пролетает снаряд над головой, и где-то за рекой слышен тяжкий удар в землю.

— Турки открыли огонь! — крикнул Темиркан. — Наверно, будут атаковать. Скорее скачи до штаба!

4

Огневой налет турецкой артиллерии застал Смолина, Булавина и еще нескольких казаков в каменном ущелье, по дну которого бежал ручей. Остановившись, они глядели вверх — туда, где высоко видна была лишь узенькая, усыпанная звездами щель. На мгновение она ярко освещалась, и тогда звезды исчезали, а потом вновь все становилось черно, и только грохот артиллерии, приобретавший здесь, в этой каменной щели, особую силу, сопровождался эхом и продолжал сотрясать все кругом. Первые минуты казалось, что даже стены ущелья трясутся…

— Нам бы, ваше благородие, сейчас самое время вперед продвинуться, — прикоснувшись к самому уху Смолина, прокричал Булавин, и Смолин, одобрительно кивнув, дал поводья коню.

Теперь эвон подков о камень, который до начала артиллерийской стрельбы казался опасно громким, при грохоте пушек совсем не стал слышен. Казаки сильно продвинулись вперед. Но вот артиллерия смолкла и началась торопливая ружейная трескотня. Наверху по склонам, совсем близко, видны даже стали вспышки выстрелов. Если бы турки обнаружили внизу передвигавшуюся цепочку казаков, они, конечно, перебили бы всех по одному… Когда вспышки ружейных огней оказались уже несколько в тылу, Филипп посоветовал остановить людей и послать вперед пешую разведку. По его соображениям, вьючная тропа подходила к скалистому краю ущелья именно в том месте, где они сейчас находились.

Смолин согласился с Филиппом. В разведку были посланы два славившихся ловкостью казака — Воронков и Лиходеев, остальных же скрыли под нависшей скалой… Филипп, встав на седло и ухватившись за кусты, ловко подтянулся на руках и, вскарабкавшись на самую скалу, скрылся под кустом, Вглядываясь оттуда в темноту, освещенную только вспышками ружейного огня, он увидел позади справа «тычок» — позицию, которую занимали Смолин и Зароков. Подобно невысокому темному куполу возвышался «тычок» среди таких же округлых горок и был бы почти неотличим от них. Но именно там вспыхивала и гремела ружейная стрельба, прошитая мерным огнем пулеметов. Присмотревшись, Булавин различал уже и кусты, камни — одни камни: чернели, другие белели, — разбросанные по всему крутому травянистому склону, они в полутьме казались Филиппу похожими на людей, припавших к земле. Ведь он для того и сидел здесь, чтобы не дать возможности туркам незаметно подойти именно отсюда.

Вдруг ему показалось, что один из белых камней шевелится, меняя очертания. Прислушавшись, Булавин уловил слабый стон. Конечно, это был не камень, а человек в белом. Он медленно передвигался, держась самого края обрыва, — Булавин уже различил цепкие руки, хватавшиеся за кусты, за края скалы. Белые бурнусы носила иррегулярная арабская конница, В своем, упорном движении араб этот никак не мог миновать того куста, за которым спрятался Филипп. Видно, что ползти ему трудно, порою он хрипло стонал, бормотал что-то.

Дождавшись, когда человек этот подползет вплотную, Филипп бесшумно навалился на него, сразу же закрыв ему ладонью рот.

Но «араб» не сопротивлялся. От него веяло жаром и кисло пахло рвотой. «Больной», — с брезгливой опаской подумал Филипп, затягивая ему рот большим домашним носовым платком.

— Что у тебя, Филипп Петрович? — шепотом спрашивал Смолин, стоя сейчас на седле своей лошади. Его рыжеусая, с любопытством вынюхивающая мордочка смутно виднелась за краем скалы.

— Поймал тут какого-то непонятного, примите вниз, а я еще покараулю.

— Слезай сам, наши вернулись…

Спустив вниз «непонятного», сейчас совсем притихшего, Филипп сошел на спину лошади, а потом и на землю.

Разведчики уже вернулись. Они притащили с собой находившегося в беспамятстве раненого турка — он валялся на той самой вьючной тропе, на которую им удалось влезть.

— Ну, Филипп Петрович, — весело сказал Смолин, — мы с божьей помощью по «нашей» тропе продвинемся дальше, а ты забирай этих двух пленных и волоки их к нам на «тычок», и пусть пошлют в штаб Темиркану Александровичу донесение, что лаз к туркам мы нашли и что пока мы тут без шухера закрепляемся, а они пусть по нашему следу сразу же вышлют настоящую силу.

5

Немецкие инструкторы, руководившие турецкими войсками, провели эту операцию по своей классической схеме. Длительная, двухчасовая, артиллерийская подготовка по площадям, с постепенным усилением огневой мощи, предназначалась для разрушения укрепления противника и его коммуникаций, а также для того, чтобы деморализовать русских. Но так как при создании этих укреплений были использованы особенности горного района, русские пострадали в гораздо меньшей степени, чем это предполагалось. Деморализующее действие огня через десять минут после его начала совсем прекратилось. И когда турецкая пехота перешла в наступление, сразу заговорили замаскированные батареи и пулеметные гнезда русских. После каждого шага, сделанного турками, начинались фланговые и тыловые контратаки, к которым турки не были подготовлены…

Все, что Темиркану удалось осуществить на новых позициях, сейчас оправдало себя. Наступление турок захлебнулось. Кое-где вклинившись в расположение русских войск, противник залег и стал окапываться, артиллерия обеих сторон из опасения повредить своим замолчала, слышался только усиленный ружейный огонь, особенно со стороны турок. Однако русские наблюдатели и разведчики, следившие за огнем неприятеля с деревьев и утесов, получали полное представление о линии фронта.

Когда Темиркан примерно к часу ночи добрался до своего штаба, он командира отряда генерала Мезенцева не застал. Несмотря на свой почтенный возраст, генерал сразу же отправился на правый, наиболее угрожаемый фланг участка, где турки продолжали огонь и где с большим вероятием следовало ожидать их атак. Об этих своих соображениях командующий отрядом краткой запиской извещал Темиркана и дал некоторые указания в отношении сохранения связи и необходимости экономии артиллерийских снарядов, которые автотранспорт, используя новый, определенный Сашей Елиадзе маршрут, начал уже подвозить.

Все эти соображения были правильны, но Темиркан по данным разведки чувствовал, что пришло время контратаковать турок, пока они не пришли в себя.

Послав адъютанта с приказанием привести в боевую готовность резервный батальон, Темиркан соединился со штабом корпуса… Начальник штаба корпуса сам подошел к проводу. Выслушав сообщение, он поздравил Темиркана с успехом и, сообщив, что представляет его к награждению, просил составить списки для награждения господ офицеров и нижних чинов. Поблагодарив, Темиркан кратко рассказал о положении и изложил свою точку зрения. Необходимо немедленно контратаковать противника. Нужно нащупать его слабые места до тех пор, пока он не укрепил их, прорваться к нему в тыл и предупредить тем самым дальнейшие попытки турок развивать наступление.

Последовало молчание. Начальник штаба до этого вел беседу в приветливом тоне и был доверительно многословен, сейчас же вдруг стал предельно краток. Сообщил, что он обязан доложить обо всем его превосходительству — речь шла о командире корпуса, — а его превосходительство изволят почивать. Это по адресу генерала, ушедшего в отставку после русско-японской войны и сейчас вновь вернувшегося в строй, было произнесено не без некоторого ехидства.

— Я все же буду продолжать разведку… — начал Темиркан, но тут начальник штаба корпуса перебил его:

— Войсковая разведка еще со времен Суворова — первейшая обязанность начальника штаба, и испрашивать на нее разрешение вам нет необходимости.

Темиркан бросил трубку и, бормоча проклятия по-русски, арабски и веселореченски, прошелся по комнате.

Мистер Седжер, при котором шел этот разговор, поворачивая голову, следил за Темирканом.

— Что может быть печальнее положения отважного воина, не поддержанного в бою начальником! — составив предварительно фразу на веселореченском языке, медлительно произнес мистер Седжер.

Темиркан упрямо тряхнул головой. Он понимал, как мало может он сделать силами своего отряда, выдерживающего натиск свежей турецкой пехотной дивизии. Но отказаться от своего плана Темиркан не мог хотя бы потому, что этим он дал бы возможность противнику, перестроившись к утру, снова перейти в наступление.

В комнату, заломив фуражку и открыв свой большой лысеющий лоб, что было признаком хорошего настроения, вошел начальник оперативного отдела штаба капитан Зюзин.

— Вот, извольте поглядеть, Темиркан Александрович, от Зарокова донесение: Смолин с отделением казаков перебрался на вьючную тропу и рассчитывает там укрепиться. Прислал казака, который может провести нашим подкрепление. Шикόвое дело, ваше высокоблагородие…

— Аллах велик! — сказал Темиркан, подняв ладони вверх и посмеиваясь. — А вы все говорили, что Смолин дурак. Да за такого дурака я в бою сто умников отдам… Ну, пошли к карте.

Они прошли в соседнюю комнату, а следом за ними двинулся англичанин, которого капитан Зюзин как будто совсем не замечал.

* * *

Темиркан понял, что ночь прошла, лишь по тому признаку, что, выйдя на воздух, он смог прочесть текст своего собственного приказа, висевшего на дверях штаба. Читал он машинально, думая о другом. Хотя бы батальон, только один батальон ввести в эту дыру, которую нашел Смолин в турецком расположении, и можно не только сорвать весь эффект ночного наступления турок, но и позволить предпринять удачное контрнаступление. Турки к концу ночи с целью дать отдых войскам перед новым наступлением прекратили стрельбу. Это свидетельствовало, что русских войск в тылу своего расположения они еще не обнаружили.

Темиркан взглянул на часы. Было половина пятого, а командир корпуса просыпается только в шесть. Есаул Третьяков, под командованием которого находилась сотня, посланная в тыл противника для поддержания Смолина, имел приказ сразу же атаковать турок, но он почему-то медлил, а почему — никак не выяснишь: связь не была еще налажена.

Темиркан перешел с крыльца дома, который он занимал, через улицу, направляясь к домику, где еще горел свет, казавшийся при заре ненужным. Заря уже зажгла над скалистыми горами и зеленью долины, над домиками армян, слепленными из глины и сложенными из камня, свой чистый, ало-желтый свет. Взлетели ракеты — одна, другая, — турки о чем-то сигнализировали. Может быть, обнаружили у себя в тылу русских? Темиркан вошел в домик. Здесь было еще темно, горела керосиновая лампа. Прапорщик Мурадян, молодой человек с темными бачками и худым смуглым лицом, вел допрос взятых в плен турок.

Все они были ранены. Сквозь бинты на руках, головах, груди сочилась кровь. В комнату они входили угрюмые, озираясь и не ожидая для себя ничего хорошего. Но когда Мурадян заговаривал с ними на родном языке, они сразу с охотой начинали говорить, почтительно именуя «эфенди» молодого вежливого офицера, который прежде всего спрашивал пленного о том, накормили ли его.

— Что значит, Ашот Меликович, у турок белая и зеленая ракета? — жестом посадив на стул вскочившего с места Мурадяна, спросил Темиркан.

— Белая и зеленая из одного места?

— Нет, из разных.

Мурадян, склонив голову набок, сощурился, припоминая, потом покачал головой, полез в ящик и достал оттуда перехваченный у турок код сигнализации.

— Если не переменили, то белая запрашивает, где начальник артиллерии, зеленая означает: «Его здесь нет».

— Значит, еще, видно, порядка не навели, — удовлетворенно сказал Темиркан. — А у вас что слышно?

— Да все одно и то же. Их уверили, что пленных русские будут четвертовать, не более и не менее. Об этом именно способе казни военнопленных рассказывал им мулла. И когда они видят, что их не только не четвертуют, а угощают из общего солдатского котла и раненых тут же перевязывают, они при первом звуке турецкой речи рассказывают обо всем. Все они из восьмой новой дивизии, набранной в районе Измира исключительно из турок, номера полков двадцать пять и двадцать шесть. Очевидно, есть также и двадцать семь, но мне не попадались. Артиллерия немецкая. Есть немецкая новинка — огнеметы, которые в бой еще не введены.

Темиркан недовольно поморщился — он представлял, какой эффект может иметь на фронте внезапно введенное в бой новое оружие.

— Пропаганда все та же, — продолжал Мурадян. — Армяне призвали русских, чтобы стереть турок с лица земли.

— А о том, что я армянин, никому из них, очевидно, и в голову не приходит. Что они обо мне думают, ума не приложу. Только один спросил: «Разве у русских есть тоже свои турки?»

Темиркан хотел уйти, словно разговор этот имел отношение и к нему самому и был неприятен.

— У меня тут есть один экстраординарный случай. Я предполагал позвонить вам, Темиркан Александрович. Может быть, разрешите доложить?

— Давайте, — сказал Темиркан и, опустившись на стул, устало зевнул. — Давайте ваш случай.

Мурадян отослал конвойного с пленными и вполголоса сказал Темиркану:

— Казаки Смолина еще при первом разведывательном поиске схватили какого-то человека в белом шелковом покрывале; такие покрывала носит лишь арабская иррегулярная конница, арабы в некотором количестве имеются в составе действующих против нас войск. Пленный этот болен, температура тридцать восемь и шесть, его рвет. Он отлично говорит по-русски, но имя свое скрывает, требует, чтобы о нем доложили в штаб фронта, полковнику Марину.

Батыжев и Мурадян взглянули друг на друга, и Мурадян, прищурив свои красивые яркие глаза, сказал:

— Так или иначе, это из разведки.

— Давайте сюда этого араба, — зевая, сказал Темиркан. Как только он опустился на стул, ему сразу же захотелось спать.

Окна уже посветлели, но Мурадян, видимо, не замечал этого и не гасил огня, а Темиркан не напоминал об этом, так как боялся, что, как только огонь погаснет, он сразу же уснет.

Отодвинув стул в угол комнаты и оперев голову на руку, Темиркан видел сквозь дымку дремы, как санитар из соседней комнаты, поддерживая, ввел высокого человека, обросшего кудрявой темно-рыжей бородой, только карие глаза сверкали лихорадочным блеском. Он пытался и не мог стоять на ногах. Но по тому, как он подобрался, увидев Темиркана, у него мелькнула мысль, что перед ним русский офицер.

— Вы русский? — спросил Темиркан.

— Русский, — подумав, ответил тот.

— Офицер?

В ответ на этот вопрос последовала обращенная к Мурадяну фраза, произнесенная почти требовательно.

— Вы докладывали, господин прапорщик, господину полковнику о том, что я незамедлительно прошу доставить меня к полковнику Марину? Иначе я… — Он вдруг осекся и замолчал.

Темиркан заметил выражение удивления и негодования в расширенных глазах пленного. Проследив за его взглядом, Темиркан с неудовольствием увидел в окне заинтересованное и улыбающееся лицо мистера Седжера.

— Замовар подан, Темиркан Александрович, — выдавая самую широкую из своих улыбок, сказал по-русски мистер Седжер, делая шуточное ударение на слове «самовар».

— Да, да, я сейчас приду, — сухо сказал Темиркан, желая, чтобы англичанин исчез.

Но англичанин не исчезал.

— Дело разведки есть почетное дело в армии, — сказал Седжер, обращаясь к «арабу». И, улыбаясь еще шире, ловко вскочил вдруг на окно домика. — Я хотел бы пожать руку герою разведчику.

Но странный пленник круто повернулся спиной к англичанину и хрипло сказал, обращаясь к Темиркану, — взгляд его больших воспаленных глаз был просителен, но в нем была даже угроза:

— Отправьте меня скорее туда, куда я прошу, потому что, боюсь… мне жить осталось считанные часы… — Отвернувшись и скрыв лицо в грязно-белом покрывале, которое было накинуто поверх его смугло-коричневого тела, он прошептал так, что шепот раздался по всей комнате: — Кажется, у меня чума.

Англичанин так и застыл посреди комнаты с протянутой рукой и искусственной улыбкой на губах. Мурадян, откинувшись на спинку стула, заиграл дрожащими пальцами по столу…

Темиркан встал с места. Он вдруг с ужасом вспомнил, что месяца два тому назад он действительно получил секретный приказ об опасности возникновения чумы, — приказ этот предусматривал немедленные мероприятия по строгой изоляции и карантину.

«Да ведь, пожалуй, я и сам попаду в карантин», — подумал Темиркан. В этот момент пленный свалился на земляной пол, сотрясаясь в судорогах.

Глава четвертая

1

Уверенная в том, что Константин погиб на фронте, Люда Гедеминова приехала в Баку с желанием разыскать своего маленького Аскера, мальчика, которого она выходила во время чумы летом 1914 года. Вся семья Аскера умерла тогда от чумы, а у него оказался дифтерит. Но болел он тяжело, и если бы не Людмила, живым ему не быть. Когда Людмила потеряла Константина, она стала все чаще вспоминать о маленьком Аскере, ей думалось, что любовью к нему заполнилась бы образовавшаяся в душе ее пустота.

Аскер после отъезда Людмилы рос в многодетной семье двоюродного дяди, среди своих сверстников — девочек и мальчиков, Людмилу помнил смутно, и те русские слова, которым он у нее научился, почти совсем потонули в стихии родной азербайджанской речи, поглотившей его целиком.

Семья Аскерова дяди встретила. Людмилу как родную. О русской ханум, самоотверженно выходившей маленького осиротевшего азербайджанца, хранили благоговейную память. В честь Людмилы устроили пиршество и засыпали ее подарками. Аскер смотрел на Людмилу с отчужденным любопытством, и ей пришлось с грустью признаться, что она ему просто не нужна.

А тут пришло назначение, и ее, студентку-медичку третьего курса, досрочно выпущенную в качестве зауряд-врача (особенная должность, изобретенная для нужд военного времени), прикомандировали в качестве младшего врача-ординатора к противоэпидемическому изолятору, расположенному на высоком плоскогорье турецкой Армении, занятом русской армией. Противоэпидемический изолятор располагал только одним сложенным из белого камня домиком — усыпальницей какого-то мусульманского святого. Этот домик казался особенно маленьким, потому что он был, словно шапкой, накрыт грузным куполом, и, как усыпальница, здание это выглядело роскошно. Сама могила шейха помещалась в нише стены, обращенной к Мекке, но еще до прибытия Людмилы могилу забили досками и замазали мелом. Самое же помещение мавзолея разгородили дощатыми перегородками на три комнаты. В одной из них жил непосредственный начальник Людмилы, старичок военный врач, жестоко пивший горькую, в другой помещалась канцелярия, третья же была предназначена для Людмилы.

— А где же самый изолятор? — спросила Людмила.

— Э, помилуйте, какой тут изолятор, — ответил начальник. — Ну, разобьем палатки. А ля гер ком а ля гер[10].

Циничная французская пословица не убедила Людмилу. Она начала с того, что упросила своего начальника выехать из часовни и поселиться в палатке. Ему неловко было отказать девушке, которая сама поселилась в палатке с первого же дня своего приезда. Под руководством Людмилы к усыпальнице пристроили помещение в два раза большее, чем сама усыпальница, а также воздвигли три деревянных домика, находившихся поодаль друг от друга. Начальник был удобен Людмиле тем, что ее деятельности ни в какой степени не мешал. Он неизменно санкционировал все ее действия и, будучи сам военным врачом-хирургом, которому за старостью лет запретили производить операции, заявил, что ни в какие дела, касающиеся борьбы с эпидемиями, вмешиваться не будет.

Внизу, у подножия плоскогорья, где проходила старинная, еще римлянами построенная, дорога, «Красный Крест» поставил свои палатки. Сюда привозили раненых с передовой. При энергичном содействии Людмилы, к которой теперь уже относились как к старожилу здешних мест, тут же была воздвигнута баня. Огороженное каменной оградой большое поле предназначалось для проходивших в глубь России пленных турок. Здесь им устраивали дневку, мыли в бане и держали три дня в карантине — это все опять-таки взяла на себя Людмила Евгеньевна.

Эту ночь она слышала с фронта отдаленный гул, значит можно ожидать и пленных и раненых. На рассвете, выйдя из домика, в который она переселилась и где жила вместе с фельдшерицей и двумя медицинскими сестрами (и ту и другую звали Шурами), Людмила все прислушивалась к западным, еще погруженным в лиловую мглу горам. Но там опять все стихло. Пустынно уходила в горы, на запад, прямая римская каменная дорога, не видно было движения и среди белых, отмеченных красным крестом палаток. И только поблизости тянуло едким дымком; санитар-инвалид, которого Людмила называла Флегонт первый — среди санитаров был еще Флегонт второй, — ставил самовар, зная, что Людмила встает на заре.

Нет, царство Людмилы было в полном порядке, и до того как Флегонт первый принесет чай, она может расположиться под тенистой чинарой, чтобы заняться письмом. Еще вчера получила она письмо от подруги своей Ольги Замятиной, находившейся на Западном фронте, но за дневной суетой заняться им как следует не успела; сейчас его нужно еще раз прочесть и ответить.

«Дорогая Людочка, известие о том, что твой Костя погиб на фронте в первые же дни войны, мне в Питере сообщил Николай Евгеньевич (это был брат Людмилы). Разве мыслимо утешить тебя в твоем горе? Одно можно сказать, что для таких людей, как он, смерть, пожалуй, является лучшим исходом, так как жизнь начисто опровергла все их взгляды. Он ведь заходил ко мне накануне войны, когда искал тебя в Петербурге. И с какой категоричностью говорил он тогда о международной солидарности рабочих!..»

«Что только пишет она? Ведь военная цензура…» — подумала Люда.

Но перо военного цензора не коснулось мелкой, бисерной вязи Ольгиного письма.

«Тогда я слушала его слова с уважением и вниманием, сейчас вспоминаю их с грустной усмешкой. Что делать, правда груба. И я, да и не я одна, а все мы приняли полную дозу этой отвратительной на вкус, но зато неподдельной правды. Оказывается, что Германия наполнена совсем не социал-демократами, как нас в этом уверяли наши «товарищи социал-демократы», а стаей цивилизованного зверья. Ты только не подумай, что я во всем обвиняю немцев, но разрушение иллюзий в отношении их очень уж разительно.

Ну, а если на нас напала эта звериная стая, что же нам делать? Вот мы и огрызаемся и деремся, как можем, и одичание и озверение с обеих сторон становится все страшнее… Я прямо тебе скажу: мои представления о том, чем должен быть человек, сильно изменились. Раньше мне грезился нежный юноша с тонкими чувствами и высоким складом мыслей — приделай только крылышки, и будет херувим. А на деле возлюбленным моим оказался некий индивидуум, который хотя и проходил в реальном училище Пушкина и Лермонтова, но знает наизусть только всякие фривольные стишки, а «Евгения Онегина» и «Мцыри» презирает в полной мере и вообще утверждает, что написаны эти произведения «для дам». Он считает, что бить солдата по лицу входит в его офицерские обязанности, что хороший конь во всех отношениях дороже хорошего солдата, так как коня достать труднее. Впрочем, я не очень-то слушаю его, так как при коротких свиданиях наших мы разговорами не занимаемся. Но то животное занятие, которому мы предаемся среди крови, грязи и ужасов войны, является для нас обоих едва ли не единственной радостью.

Впрочем, что тебе писать об этом, — ведь все это окружает тебя так же, как и меня. И приходится только удивляться, как это ты, такая, как выражаются господа офицеры, «роскошная женщина», блюдешь себя. Для кого? Впрочем, «каждый развлекается, как может», как сказал мой возлюбленный, когда ему указали на неудобство проделывать голому, в чем мать родила, джигитовку посреди села.

Ну, Людочка, отвела я душу. И прости, что выплеснула тебе всю грязь, скопившуюся в моей душе. Все это не очень благовонно, но если уж ты хочешь называться моим другом, так разреши, так сказать, «излиться». Ты спрашиваешь: что я думаю о своих занятиях после заключения мира? Во-первых, времени, когда настанет эта мирная жизнь, ни один мудрец в мире предсказать не в состоянии. Во-вторых, мое теперешнее занятие медицинской сестры отнюдь не является прямым продолжением моих мирных занятий, как это счастливо сложилось у тебя. До войны я собиралась, закончив образование, преподавать историю. Сейчас со своими взглядами на мир я вряд ли гожусь для преподавания чего-либо. Чтобы учить людей, надо все-таки самому, хотя бы заблуждаясь, во что-нибудь верить. Не могу же я сказать своим ученикам, что я верю в озверение человечества?»

В этом месте текст письма прерывался, все дальнейшее было густо измарано красными чернилами цензора, до самого конца, до сообщения об адресе Ольги.

«Дорогая Оля, очень рада была я, когда получила твое письмо. Ты жива — и это главное, а насчет всего прочего… ну что ж, мы поспорим, повздорим, как в самые лучшие наши гимназические годы. Хуже всего бывало, когда мы спорить не могли. Помнишь, зимой 1913/14 года — тогда мы жили подобно «рыбам в аквариуме», как говорил Кокоша. Мы, конечно, очень не похожи друг на друга, иначе нам, верно, и дружить-то было бы неинтересно. Вот и теперь, находясь в обстоятельствах очень схожих, мы приходим к разным выводам.

При этом убеждена, что в своих выводах права я, а не ты, и, чтобы доказать тебе это, буду аргументировать эволюцией твоих собственных взглядов. Ты пишешь: люди не ангелы, а звери и т. д. Но я никогда не придерживалась взгляда, что люди ангелы, и я Костю и его товарищей к категории ангелов отнюдь не относила и не отношу. Ты же раньше действительно видела в человеке лишь его духовную сущность. Реальная, физическая организация человека всегда внушала тебе какое-то отвращение. И сейчас, когда тебе, добровольно взявшей на себя благородные обязанности сестры милосердия, все время приходится иметь дело с людьми, истекающими кровью, — кровь, гной, грязь, — у тебя возникает разочарование, за которым следует полный отказ от духовной жизни и даже, извини меня, проповедь одичания.

Но я также имею дело с солдатами, и ранеными и здоровыми, с офицерами, кадровыми и пришедшими из запаса, с военными врачами и санитарами — и утверждаю, что при наличии известных элементов одичания происходит также пробуждение от умственной спячки, в которую было погружено человечество».

Людмила написала, но потом подумала о цензоре и зачеркнула. Ей хотелось написать о том, что она не считает дело революции проигранным. Ей хотелось бы описать, как во время войны она встретилась с бакинцами — друзьями Константина: со сдержанным и немногоречивым Буниатом, острым на язык Ванечкой. В Баку ей удалось прослушать разящую, гневную, направленную против социалистов, изменивших знамени Интернационала, речь Степана Шаумяна. Нет, он не считал дело социализма проигранным! Наоборот, он доказывал, что война неминуемо породит революцию, что вооружение народов приведет к победе революции.

А как эти друзья Константина хорошо встретили ее, как внимательно с ней обошлись, когда она, плача, рассказывала им о гибели Константина.

Но разве обо всем этом можно написать в письме, которое пройдет через руки цензоров?

Людмила вздохнула и продолжала писать…

«Теперь о теории минутных наслаждений. Я, конечно, не знаю человека, которого ты называешь своим возлюбленным, но понимаю, почему ты, дочь Якова Замятина, офицера, отказавшегося стрелять в рабочих, с такой горечью пишешь о нем. Ты не можешь смириться с мордобоем, которым занимается твой муж…»

«Что только я пишу? — подумала Людмила. — Ну да ладно, черт с ним, с цензором».

«Так думаю я, зная тебя…»

Она писала и прислушивалась — в доме неподалеку сквозь раскрытое окно слышно было попискивание телефона. С досадой оторвавшись от письма, Людмила сунула его в карман халата, широким шагом прошла в канцелярию и взяла трубку телефона.

— Слушает врач Гедеминова, — сказала она.

— Очень удачно, Людмила Евгеньевна. — Она узнала пришепетывающий голос главного врача армии. — Вы-то мне и нужны. Через час заеду за вами, и мы проследуем на фронт, есть случай, подозрительный на пестис. Вы поняли меня?

— Я все поняла и буду готова, — ответила Людмила.

2

Темиркан взял трубку телефона и, как это требовалось особой инструкцией, известил главного врача армии о том, что среди пленных обнаружен подозрительный по чуме случай. Но тут же главный врач армии спросил, общался ли сам Темиркан с чумным, и потребовал, чтобы Темиркан немедленно и обязательно по телефону сдал командование своему заместителю. Главный врач предложил Темиркану немедленно изолироваться, а также изолировать всех имевших соприкосновение с чумным во временном карантине.

— Об остальном не беспокойтесь, я сам буду у вас через час. Не падайте духом, будем надеяться, что все закончится благополучно!

Падать духом! С чего он взял, эта клистирная трубка с погонами полковника, что он, Темиркан Батыжев, известный в армии своей храбростью, может «пасть духом»? Но нужно признаться, что сырой холод отвращения коснулся его сердца, когда он подумал о возможности заболеть чумой.

Прочь это все! И чтобы окончательно прогнать страх, он сказал себе: «Чума так чума. Неужто Батыжев отступит перед чумой? И раз на предмет борьбы с чумой имеется предписание армейского начальства, которое я обязан исполнить, значит я займусь исполнением этого предписания…»

Старший урядник Булавин и рядовой казак Лиходеев, доставившие чумного в штаб полка, а также Смолин, сделавший первую попытку допросить взятого в плен чумного, были вызваны в штаб полка и изолированы. Спустя некоторое время появился главный врач армии в белой маске и белом халате. Он вошел к Темиркану в его оборудованный под карантин домик и прежде всего отметил исключительную расторопность и распорядительность Темиркана.

— Все предупредительные меры проведены вами безукоризненно, можно не сомневаться, что возможность дальнейшего распространения чумы пресечена.

Главного врача сопровождала какая-то безмолвная женская фигура в белом халате и белой маске. Договорив свои комплименты по адресу Темиркана, главный врач, обернувшись к этой белой женщине, сказал:

— А теперь действуйте, Людмила Евгеньевна.

И Темиркан почувствовал, что с этого момента начальником вместо него стала эта женщина — теперь все повиновались ее низкому и звучному, хорошо приспособленному для команды голосу.

Прибыли два санитарных грузовика, в один поставили носилки с чумным, другой предназначался для взятых в карантин.

Главный врач, попросив Темиркана и мистера Седжера надеть маски и халаты, в виде исключения взялся лично доставить их на своем автомобиле в место расположения эпидемического пункта. Последним впечатлением Темиркана перед тем как он сел в автомобиль была все та же внушительная фигура женщины в белом. Указывая рукой в резиновой перчатке, она командовала:

— Я это вам говорю, фельдшер Гавриленок! Подвергнуть немедленной дезинфекции весь этот дом. — И она указывала на открытые двери домика, который только что оставил Темиркан.

— Может быть, мне назначить эту даму замещать меня в качестве начальника штаба? — спросил Темиркан, когда машина тронулась.

— Да, уж это, знаете, такая девица, у-у-у, огонь! Я сам, батенька, признаться, ее побаиваюсь, — не поворачиваясь к Темиркану, который вместе с Седжером сидел позади, ответил главврач.

Главврач занял место рядом с шофером, тоже облаченным в белый халат и в маску, — он, видимо, был напуган и подавлен всей ситуацией…

Встречные казаки и офицеры придерживали встающих на дыбы лошадей, женщины, старики и дети из армянских деревень со страхом и любопытством смотрели на автомобиль, который, оставляя облако пыли, быстро мчал куда-то эти четыре зловеще-белые фигуры.

На противоэпидемическом пункте автомобиль встретили такие же фигуры в белых халатах и в белых масках. Домик для карантина был уже приготовлен. Через четверть часа привезли на грузовике под водительством сухощавой, с хриплым голосом девушки — вполне под стать своему начальнику — всех остальных, подлежащих карантину. Офицеры расположились в двух новеньких домиках, нижние чины — в палатке.

Темиркан и мистер Седжер заняли комнату поменьше. Из их окна было видно странное строение под куполом, которое казалось им зловещим, — они знали, что носилки, на которых лежал подозрительный по чуме, доставлены непосредственно в это здание.

Младшие офицеры расположились в комнате побольше; в ней же на большом столе подали чай, так как многие из офицеров, попавших под карантин, с утра ничего не ели.

— А знаете, кто нас в плен взял? — спросил Смолин. — Ведь это Людка Гедеминова, наша краснорецкая, дочь доктора Гедеминова. В гимназии такая была тихоня, а гляди-ка…

— Красавица, наверно… — мечтательно проговорил Мурадян.

— На чей вкус, не люблю я таких телок… — грубо сказал Смолин. — Да, к бабам в плен… И хоть бы бабы-то были настоящие…

— Как же это вы беретесь на глаз определить, что они не настоящие? — спросил Мурадян.

— А вы глазу не доверяете?

Не принимавший участия в этом разговоре капитан Зюзин, который вошел к Темиркану, когда тот говорил по телефону с главврачом и, таким образом, тоже попал в карантин, с озабоченным лицом, словно ища что-то, обошел весь домик и вдруг, сорвав с большой, сильно облысевшей головы фуражку, весело воскликнул:

— Вот где я высплюсь!

Над ним посмеялись. Но и Мурадян, выпив два стакана чаю, лег в постель. Смолин некоторое время глядел в окно и занимался наблюдением за женским персоналом санпропускника, а потом начал зевать и тоже улегся.

Англичанин записывал что-то в свою записную книжку, Темиркан ходил по комнатам и поглядывал в окно. Все пусто, неподвижно, только голые остроконечные горы, лиловые, зеленоватые, синие, высились повсюду. В другом, обращенном на запад окне видна была прямая, пустынная, уводившая на фронт каменистая дорога. Вот проскакал верховой, и, судя по тому, как он гнал лошадь, видно, со срочным донесением, может быть, как раз о военных действиях его отряда. Темиркан был с такой молниеносной быстротой выключен из обычных условий жизни и поставлен лицом к лицу с необычной смертью, что ему пришли вдруг в голову мысли, которые где-то за порогом его сознания все время ждали возможности заговорить с ним.

Он подумал о письме Гинцбурга: Анна Ивановна снова манила его к себе. Но путь к ней был заказан. Похоже, что его подвели к луже зловонной грязи, по другую сторону которой стояла она со своим белым телом и светлыми глазами, глядела ему в сердце и звала к себе. Но пройти к ней через грязь и бесчестье — значит перестать быть собой и отказаться от семьи, от веры предков, как будто бы и ненужной ему… А от всего этого нельзя отказываться, как от цвета своих волос…

Темиркан так глубоко погрузился в размышления, что, когда мистер Седжер что-то пробормотал про себя, вздрогнул и, перестав ходить по комнате, изумленно взглянул на него.

— Вы задумались, — тихо проговорил Седжер, — и я задумался тоже. Да и как не задуматься! Иметь возможность заразиться чумой в Индии и приехать сюда, чтобы получить чуму именно здесь, в России… Это же… Однако будем надеяться, что ангел смерти пощадит нас и на этот раз и господь бог не сочтет нас достаточно подготовленными для Страшного суда. — Он сказал это совершенно серьезно и, сложив молитвенно руки, ладонь к ладони, взглянул на потолок.

— Аминь, — с усмешкой подтвердил Темиркан.

Англичанин улыбался, он, видимо, хотел еще что-то сказать, но тут в сонной тишине кто-то громко чихнул, еще и еще раз, и Темиркану сразу пришло в голову, что чиханье — один из симптомов чумы… Чиханье повторилось. И тут вдруг дверь из передней открылась и вошла огромная, страшная кукла без лица, в белом бесформенном, охватывающем с головы до ног балахоне.

— Кто чихал? — приглушенно-хрипло спросила она.

— Не я, не я… — скороговоркой сказал англичанин, — это вон туда, вон там…

— Это я, — сказал Мурадян. Он уже поднялся с постели и причесывал курчавые волосы, его тонкая гибкая шея видна была из-под расстегнутого воротника.

— Пожалуйте в изолятор, — прогудела страшная кукла.

Мурадян, застегивая воротник, кивнул головой.

— Иду, — сказал он.

Смолин со своим рыжим встрепанным чубом, подняв от подушки конопатенькое лицо и открыв рот, смотрел на него.

Перед тем как уйти, Мурадян, стараясь улыбнуться, оглядел товарищей, чтобы попрощаться с ними, и увидел на их лицах только ужас.

Дверь хлопнула.

— Конечно, этот господин вел допрос чумного, и потому возможность заражения… — начал англичанин, но ему не удалось кончить.

— Спирту и девочек! — закричал Смолин. — Господин полковник, затребуйте спирту и девочек, иначе я с ума сойду и сбегу отсюда!

3

«Что и требовалось доказать! Как подозрительного по чуме, меня строго изолировали, то есть я достиг того, чего хотел добиться, — думал Михаил Ханыков, оглядывая беленое, старинной кладки помещение, в которое его заключили. — Чума! Если бы у меня была чума, я давно бы сдох где-нибудь в окрестностях Вана. У меня малярия. Малярийный комар укусил меня еще тогда, когда я сидел в камышах, пережидая погоню, устроенную за мной нашими милыми союзниками. Конечно, я согласен бегать от англичан в тылу у турок. Но бегать от англичанина, добравшись до своих? Ничего, поручик Ханыков, еще и здесь побегаете, пока доберетесь до полковника Марина. Известил ли его обо мне этот странный начальник штаба, у которого на фронте запросто гостит англичанин?

Откуда он взялся, этот англичанин? Хорошо, что я поступил строго по инструкции и не назвал себя при разговоре с начальником штаба. Но англичанин, по всему судя, все равно унюхал во мне разведчика. И если бы не чума, он вступил бы в разговор со мной. Но поставить чуму между собой и чересчур любопытным иностранцем — ей-богу, это было остроумно придумано. Ну, а сейчас что делать в этом каменном беленом мешке, с окошком, в которое и кошка не пролезет?..»

Михаил Ханыков поднял голову от подушки, схватился руками за край своей железной кровати и сделал попытку подняться. Но тут все поплыло в его глазах, и он, обливаясь потом, опустился.

«Проклятое тело, — подумал он. — Не хочет слушаться».

Как всегда после приступа малярии, ясность в мозгу полная, но сил нет. «Хины бы мне, лечиться нужно. Подождите немного, поручик Ханыков, кровь для исследования у вас взяли, едва вас всадили в этот каземат. Что это за дама в белом халате и белой маске, которая по-военному распоряжалась мной? Покурить бы, черт… Все будет, поручик Ханыков, хорошие сигареты, папиросы, трубочный табак. Ах, трубочный табак и трубочка… К черту все эти забавы! Последние две недели вы не курили ничего, шли, брели, ползли. Доползли — и вдруг кляп в рот, руки назад — и, как тюк, приторочили к казачьему седлу. Все это ничего, вопреки всему добрался до дому, кругом по-русски говорят… Никогда не думал, что запах серой шинели и махорки может доставить такую радость. И вдруг — опять англичанин…

Да, англичанин, вот о ком следует подумать основательно! Почему, собственно, ему не быть здесь?

Отсюда до Месопотамии, в сущности, рукой подать. Мог сюда пробраться какой-либо связной офицер? Конечно, мог! Итак, связной офицер из Месопотамии прибыл на нашу линию фронта. Так-то оно так, но не похож он на офицера регулярных войск, не та манера держаться. «Замовар подан». Нет, это актерство какое-то, с ужимками. И подполковник этот, татарин он, что ли? Или черкес? И как-то не по-военному обходился с ним этот англичанин. Кто же он, этот англичанин? Ведь простым частным лицом он быть не может. Из миссии какой-нибудь, евангельское общество или еще какая-нибудь чушь для засылки к нам наблюдателей. Ну, допустим. Но правильно ли вы сделали, номер пятый из учреждения Марина, что уклонились от знакомства с представителем союзной армии? Правильно сделали, господин поручик, и их высокоблагородие вас отметит.

Но для этого надо, чтобы все их «высоко» и «благо» знали, что вы уже вернулись в пределы богоспасаемой империи… Пока еще спасаемой… Сообщил ли подполковник, или нет? Кстати, не нужно забывать, что он сейчас тоже где-то здесь, ведь всех, кто со мной общался, включая этого синеглазого казачка, который «пымал меня», как он выразился, — именно не «взял в плен» и не «поймал», а «пымал», — все они где-то здесь же, поблизости…»

В двери зазвенел ключ, дверь открылась, и в комнату вошла та самая в грубой одежде, распространяющей запах дезинфекционного раствора, с грубой маской, скрывающей ее лицо, женщина. Но в узких щелочках прорезей видны были живые, блестящие глаза, выражавшие сочувствие и любопытство.

— Ну, как вы тут? — спросила она приятным, низкого тона голосом.

Ханыков за грубой одеждой угадывал русскую женщину из интеллигентного круга, уже одно это было приятно.

— Вашими молитвами, — ответил Миша и поморщился, он сам не ожидал, что у него такой хриплый голос.

— Поднимите-ка рубашку, вот так… Я хочу взглянуть на опухоль у вас под мышкой… Так, так… Знаете, бактериологический анализ еще не закончен, его не так просто произвести, но не похожа эта опухоль на чумную. А как сейчас вы себя чувствуете? И чего вам хочется?

— Мне хочется курить. И потом у меня к вам вопрос: насколько я понимаю в медицине, подполковник, который меня вчера допрашивал, он тоже где-то здесь?

— И подполковник и капитан. Потом, кажется, два поручика, и несколько унтер-офицеров и нижних чинов, и какой-то иностранец — свита у вас большая…

— Так вот у меня один вопрос именно к подполковнику: известил ли он полковника Марина? Или, погодите-ка… Ведь вы здесь начальство?

— Начальство, — невольно повинуясь этому хриплому голосу и этим необыкновенно настойчивым между красными воспаленными веками глазам, ответила Людмила.

— Значит, у вас есть полевой телефон?

— Есть, у меня в кабинете.

— Тогда очень прошу, я бы сказал — настоятельно прошу вас соединиться по телефону со штабом армии и вызвать или седьмой, или девятый номер, попросить к телефону полковника Марина и сообщить ему, что прибыл некто, настоятельно требующий свидания с ним. Скажите, что я болен, но только, конечно, не чумой…

— Я не имею права об этом сообщать, тем более что микроанализ…

— Не дал еще данных. Очень хорошо! И еще просьба: если даже микроанализ даст результаты самые для меня и для всех нас положительные и приятные, до приезда полковника Марина или кого-либо, кто приедет за мной, держите мою свиту, как вы изволили выразиться, в состоянии неизвестности и опаски по поводу моей болезни. Микроанализ, мол, не получен. Ну, впрочем, вы сообразите, что делать. Очень прошу — поскорее…

Людмила круто повернулась и вышла. Последнее, что она услышала, это было жалобное и хриплое:

— Не обижайтесь и возвращайтесь, ведь я…

Она захлопнула дверь.

«Как распоряжается! — недовольная собой, думала она, быстро переходя через залитую солнцем площадку к себе в домик. — И какая настойчивость, и как глаза блестят…»

Людмила, раньше чем войти в кабинет, быстро сняла с себя свое неуклюжее одеяние, взглянула в зеркальце — на нее смотрело раскрасневшееся от жары, обрамленное крупными кудрями лицо, — она нашла себя привлекательной… «А ведь при «пестис» не может быть такой энергии, такого напора», — думала она, обливая карболовые раствором свои большие руки, отметив, что руки у нее хотя и велики, но пальцы красивые и длинные, руки хирурга, говорил отец.

«И опухоль не чумная, это явный фурункулез. А температура? А рвота? Надо дождаться данных анализа, ждать теперь уже недолго. Но у него чумы нет». И Людмила остановилась, пораженная этой внезапной догадкой. «Он симулирует чуму. Это ясно из всего, что он говорил. Но зачем? Затем, чтобы эти другие, вся эта свита с ним не общалась. Он даже, пожалуй, не доверяет им всем… Почему? Но что же я? Ведь он просил скорее…»

Следующие десять минут она занята была тем, что через сложную систему армейской телефонной связи пробивалась к полковнику Марину… Когда она наконец соединилась с телефоном номер семь, приторно-ласковый голос — адъютантский, подумала Людмила — спросил:

— Это вы, Женечка?

— Я по служебному делу, мне нужен полковник Марин.

— Его нет, — ответил тот же голос, но уже совсем по-другому, сухо, официально.

— А если я была бы Женечка, полковник Марин подошел бы? — с сердитым смешком спросила Людмила.

— Вы не Женечка.

— Я не Женечка, а Людочка.

— Другой обже? — лукаво спросил адъютант.

— Да, другой обже, — ответила Людмила.

Наступило молчание.

— Нет, не позову. Боюсь, влетит.

Трубка щелкнула, разговор кончился. По девятому номеру ничего не ответили.

Раньше чем вернуться к своему странному пациенту и рассказать о неудаче, Людмила зашла в лабораторию. По тому, как помахала ей рукой в резиновой перчатке спрятанная под халатом и маской лаборантка Зоя Ефимовна, Людмила поняла, что новости есть, и, очевидно, хорошие.

Она подняла маску и пропела своим нежным голосом:

— Люда, Людок, «пестиса» нет и в помине, это малярия…

— Да ну? Откуда вы знаете?

— Я параллельно провела анализ на малярию. Мне казалось…

— Молодец! — воскликнула Людмила и так сильно хлопнула Зою по плечу, что та даже ахнула. — Но, Зоечка, молчать! Пока о результате анализа никто не должен знать, все должно быть по-прежнему…

— Но почему?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

И тут же строгим, не допускающим возражения тоном добавила:

— Вы поняли меня, Зоя Ефимовна?

— Поняла, — ответила Зоя, ничего не поняв.

— Смотрите, это мое приказание, здесь военная тайна, шутки плохи.

Зоя кивнула головой, видно было, что слова «военная тайна» свое дело сделали — чувство страха осилило болтливость и любопытство.

«Военная тайна, — думала Людмила, переодеваясь. — А ведь действительно я попала в сферу, где господствуют законы военной тайны. Выполняя именно этот закон военной тайны, он и притворяется больным чумой». Она представила себе его тощее, обросшее рыжей кудрявой бородой лицо… И вдруг ахнула и даже руками всплеснула. «Да ведь он голодный! И курить попросил, а я забыла».

Но делать все это надо так, чтобы никто ничего не заподозрил. Она зашла к себе в кабинет. Там стояла уже застывшая, подернутая пленкой тарелка рисовой каши, принесенной ей на пробу. Так. Теперь сахар, папиросы. Чай перелить в кофейничек. Она прикрыла все предназначенное для Ханыкова белой простыней, надела маску и, спокойная, непроницаемая, сама понесла ему еду.

Она готовилась сообщить своему пациенту о том, что до полковника Марина не дозвонилась, и о том, что все подозрения на чуму отпали и что бактериологический анализ свидетельствует лишь о малярии, но застала своего пациента в горячечном бреду: упав на пол, он катался по полу, борясь с каким-то невидимым противником. Она не могла с ним справиться и позвала санитаров, которые на этот раз повиновались ей очень неохотно, явно опасаясь страшной заразы.

Два здоровых солдата еле удерживали этого, казалось бы, до крайней степени истощенного человека. Люде удалось сунуть ему термометр под сгиб колена, и когда она через три минуты вынула термометр, в первую минуту ничего не поняла — ртуть заполнила весь стеклянный столбик, температура была что-то около сорока одного градуса. Люда, заподозрив неладное с термометром, поставила его другой раз — и тот же результат.

И тут Людмила решилась на радикальную меру. Она не стала угощать своего пациента обычными дозами хины, а, разведя хину на физиологическом растворе, ввела ее шприцем в вену больного — средство, которое Людмила в своей практике применяла впервые.

Целительное действие наступило довольно быстро — спазма и судороги прекратились, мышцы обмякли, пациент впал в сон. Людмила поставила термометр — тридцать пять и четыре. И снова ахнула: пульс? Еле бьется… Сорок, сорок два, сорок четыре. Сердца почти не слышно, тоны глуховатые. Одно подбодрило Людмилу: выражение отдохновения, появившееся на этом ранее искаженном страданием лице. Сейчас, когда глаза были закрыты, сильнее обозначился крупный нос, большой лоб, черные брови, мягкая улыбка под темно-рыжими усами, выражение лица важное и умиротворенное.

«А если он, сохрани это небесное выражение на лице, отправится на тот свет?» — с опаской подумала Людмила.

Пользуясь беспомощным положением пациента, она обмыла его дезинфицирующим раствором, переодела в чистое белье и сама проветрила и подмела комнату. Ей почему-то нравилось заниматься этим простым и грязным делом, для которого она могла вызвать санитарку. Но выражение брезгливого страха на лицах всех ее подчиненных ей надоело. «Конечно, они уверены, что это чума, — думала она, гоняя по полу грязную воду. — Чума… Второй раз в жизни я вступаю в бой с этим ужасным противником, и снова оказывается, что под маской чумы кроется совсем не чума…»

Она подошла к пациенту с тряпкой в руках и стала его рассматривать. Очень важное лицо, полное достоинства. И в то же время хитрость какая-то есть, словно он притворяется…

Нет, он спал глубоко. Раздался стук в дверь.

Людмила вздрогнула, словно очнулась, и подошла к двери.

— Кто еще? — сердито спросила она.

— Поручик буянит, — глухо раздался из-за двери голос санитарки Марфы.

— Какой еще поручик?

Под карантином который, рыженький. У них один чихать стал, мы его изолировали. Он-то ничего, смирный. А этот, который в карантине, окна грозится перебить, требует вас.

Людмила помолчала.

— Ну ладно, — сказала она мрачно. — Скажи ему, чтобы сидел смирно, сейчас приду.

Приведя себя в порядок и облачившись в свою устрашающую противочумную одежду, Людмила вошла в карантинный дом.

Англичанин раскладывал пасьянс, подполковник в расстегнутом кителе брился. Один из офицеров спал, другой лихо сидел верхом на стуле с папиросой в зубах. Рыжий чуб, рыженькие глазки, нос, точно что-то вынюхивающий, веснушки — да ведь это же Витька Смолин! Ученик реального училища, знакомый с детства. Хорошо, что маска скрывает ее лицо, а то бы она расхохоталась.

— Это вы, Витя, здесь безобразничаете?

— Я, Людочка! — вызывающе ответил Смолин. — И должен вам сказать, что безобразничать я еще не начал, я обычно буяню с употреблением холодного оружия… — И он вызывающе похлопал по казачьей шашке, болтавшейся у него на боку.

— За то, что вы угрожаете оружием, находясь в карантине, за это вы можете пойти под военный суд, — веско сказала Людмила. А вообще так разговаривать с женщиной… Вы, Витя, оскотинились до последней степени, вот что я вам скажу.

— Да я ж не вам грожу… — и Смолин несколько сбился с нахального тона. — Я вообще только…

— Ну, а если без применения оружия, то чего вы хотите?

Людмила села.

Смолин повернулся к Темиркану, кончавшему бриться.

— Ну вот, обыкновенный милый разговор. Первый вопрос, Людмила Евгеньевна: как обстоит дело с чумой?

Людмила помедлила. Категорически утверждать, что ее пациент болен чумой, ей не хотелось, да и не нужно было, ведь все равно выяснится, что чумы нет. Тут нужно схитрить.

— Во-первых, Витя, чума ли это, — мы еще не установили.

Темиркан, обтирая лицо одеколоном, прислушивался к разговору.

— А как подпоручик Мурадян? — спросил он.

Людмила пожала плечами.

— Я пока ничего не могу ответить. Возможно, что у подпоручика простой насморк. Температура у него нормальная, никаких определенных признаков чумы пока нет. Но мы должны были, оберегая вас, принять все меры по изоляции. С первым пациентом дело обстоит хуже. Объективные причины налицо, но… бактериологический анализ данных не дал.

— Не дал?! — воскликнул Смолин. — Да здравствует — как вы сказали? — этот самый анализ! И все прочие ученые фокусы-покусы! Но меня, Людмилочка, в данный момент интересует другое. Я верхним чутьем слышу, — и он приложил палец к веснушчатому носу, — что здесь у вас пахнет спиртом.

— Это просто, поручик Смолин, безобразие — заводить со мной разговор на такие темы! — сказала Людмила, вставая.

— Следовательно, мы возвращаемся на исходные позиции. Тогда шашки наголо! — И Смолин театральным жестом положил руку на эфес шашки.

— Я обращаюсь к вам, господин подполковник, — сказала Людмила.

— Поручик Смолин, я вынужден призвать вас к порядку! — и строгость прозвучала в негромком голосе Темиркана. — Попрошу вас, Людмила Евгеньевна, разрешить мне, пользуясь давним знакомством с вашим почтенным папашей, именовать вас по-домашнему в этом разговоре, которому не хотелось бы придавать официальный характер. Я хотел бы, чтобы вы нас поняли. Спиртные напитки, как известно, запрещены в армии, тем более, конечно, запрещено употребление медицинского спирта на цели, к медицине отношения не имеющие… Но в данный момент мы имеем случай, так сказать, экстраординарный, и, согласитесь, ждать чумы в трезвом состоянии или в пьяном — это большая разница… — размеренно, с некоторым затруднением произнося слова, говорил он.

— Даже в классической литературе… — зевая, сказал Зюзин, видимо разбуженный громкими возгласами Смолина. — Пир во время чумы — ведь это не случайно…

«А что, если дать им спирту, черт с ними, чем я рискую?!»

— Только, господин полковник, с одним условием: сдать оружие.

— Сдать оружие? — с негодованием переспросил Батыжев. — Да никогда…

— Вот вы рассердились, а подумайте сами… — и Людмила даже положила ему руку на рукав. — Если поручик Смолин угрожает мне применением оружия, находясь в трезвом состоянии, то чего можно ждать от него, когда он напьется?

— Люда, даю слово офицера русской армии! — вскочив со стула, воскликнул Смолин.

— Вы не можете за себя поручиться…

— Мы сделаем так, — медленно сказал Батыжев. — Оружие господ офицеров будет передано мне.

Людмила взглянула на Темиркана. Невысокий, с бритой головой и маленькой, выдающейся вперед бородкой, он хмуро, но серьезно глядел на нее.

«А ему, пожалуй, можно довериться», — подумала она.

Когда Людмила вернулась к Ханыкову, она сразу же поняла, что он проснулся, хотя глаза его были полузакрыты.

— Говорили с Мариным? — хрипло, с усилием спросил он.

«Наверно, ему кажется, что я только вернулась после того, как первый раз была здесь», — подумала Людмила.

И она рассказала ему о своей неудаче при разговоре с адъютантом Марина. Говорила она обстоятельно и точно, с присущим ей юмором, и ждала, что пациент ее по крайней мере улыбнется. Но он озабоченно хмурился.

— Это я виноват. Я должен был сообщить вам шифр, без которого Марин к телефону, конечно, не подойдет. Адъютант — это, верно, Петька Недоброво, позвать Марина он действительно не мог, не имел права. У меня, видимо, мысли путались, начинался приступ. — Он помолчал. — Что-то тут со мною делали, спина болит. Укол какой-то?

— Я вам вкатила столько хинина, что можно слона вылечить, — сказала Людмила.

Тут губы и брови его дрогнули.

— Вкатила? Обожаю крепкий разговор… Как вас зовут?

— Людмила Евгеньевна.

— Офицерская дочь Людмила, — медленно сказал он. — Папа — офицер?

— Не офицер, а врач.

— Военный врач?

— Военный. А что?

— Ну, значит, не ошибся. У меня папа тоже офицер, хотя и выгнан из полка за казнокрадство. И у меня тоже есть сестра Людмила, и представьте — тоже Евгеньевна. А меня зовут Михаил Евгеньевич. Людмила — одно из самых излюбленных имен в офицерской среде. Так вот, Людмила Евгеньевна, прошу вас потрудиться и все-таки полковника Марина мне добыть.

Снабженная на этот раз шифром, Людмила дозвонилась до Марина, и по тому, как тот взволновался, услышав о том, что номер пятый прибыл, и сказал «наконец-то», она поняла, что пациент ее выполнял какое-то серьезное поручение. Марин обещал сам заехать «за своим номером», как он выразился.

Почти бегом вернулась она к пациенту.

— Ну, номер так номер, пусть будет так, — благодушно сказал пациент. — Большое спасибо, тяжесть с души моей спала. И вообще мне прекрасно. Особенно приятны папиросы, и настоящие, хорошие… Только вот побриться бы, а то я похож… На кого я похож?

— На армянского католикоса, — быстро сказала Людмила.

— Недаром, значит, мне суждена была духовная карьера. Ну, а вы похожи на памятник перед открытием. Может быть, откроетесь?

«А почему бы не открыться?» — подумала Людмила и скинула маску.

Он взглянул на нее и долго не отводил от ее лица серьезного взгляда темно-карих глаз. Она покраснела и первая отвела взгляд.

— Так… — сказал он. — Побриться совершенно необходимо.

— Это ничего, борода вам очень идет. Вы, верно, есть хотите?

— Ужасно. Тут стояла холодная рисовая каша, я кое-как до нее добрался и съел. Очень противно. А мясо есть?

— Через полчаса принесут обед… Ну, я пойду, у меня дела, — сказала Людмила, отворачиваясь, так как Михаил так и не отводил от нее глаз.

— Вот это уже нехорошо. Не померить температуры, не выслушать пульса и бросить тяжелобольного…

— Уже выздоравливающего.

— Ну, скажем, тяжеловыздоравливающего.

— Дайте пульс. — Она, хмурясь, считала: —…шестьдесят два, шестьдесят три… Ну ничего, конечно ниже нормы, но все-таки уже не сорок.

Она вдруг почувствовала, что он удерживает ее руку.

— Согласен сто лет находиться у вас на излечении, — сказал он шепотом, поднимая голову от подушки.

Она гневно вырвала руку.

— Это нехорошо, мерзко, — покраснев, сказала она. — Приставать к лечащему врачу — это я не знаю как подло… Ну, все равно что к матери или к сестре.

— Людмила Евгеньевна…

— Знать вас не хочу. Мне показалось, что вы все же не такой, как прочие… господа офицеры, а оказывается, все одно… Нет, я не хочу вас слушать! — она надела маску. — К вам придет Марфуша, а чтобы вы к ней не стали приставать, я еще пришлю санитара.

Когда она вышла на воздух, то первое, что услышала, — пронзительный голос Смолина, который пел «Как ныне сбирается вещий Олег». После слов: «Из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник», — он с каким-то восторгом заливисто, громко, как на плацу, кричал: «Смирно, равнение налево!»

Санитары, санитарки, сестры — отовсюду глядели на открытые окна карантина.

«Чтобы они скорей убирались все отсюда со своей отвратительной армейщиной», — злобно думала Людмила.

Прошло не более получаса, и полковник Марин, звеня шпорами, надушенный, плотный, с зачесом по лысине и томно сощуренными черными глазами, вошел в кабинет Людмилы, позади его покачивалась внушительно-лохматая седеющая голова главного врача армии.

— По тому, что вы не в маске, Людмила Евгеньевна, я сужу, что чума нас миновала? — радостно произнес главврач.

— Миновала, — пожимая руки приезжим и вырвав свою у Марина, попытавшегося тут же приложиться, ответила Людмила. — Соединение какой-то злокачественной лихорадки с запущенным фурункулезом, и все это, осложненное простудой, создало правдоподобнейшую картину чумы. Но, кроме малярийных плазмодиев, в крови никаких болезнетворных элементов не обнаружено.

— Прекрасно. Значит, подполковника Батыжева можно из-под карантина освободить?

— Я ждала вашего письменного приказа.

— О-о-о, вы формалистка! Пишите рапорт, и я наложу резолюцию.

— А мне разрешите проследовать к моему клиенту? — спросил Марин, томно щурясь, но уже не на Людмилу, а на большой портрет Пирогова, висевший над ее письменным столом.

— Пожалуйста, прошу, — и, открыв окно, она крикнула своим сильным и низким голосом: — Гурылин, пропустите господина полковника в бокс номер один!

Оформление документов не заняло много времени, и через некоторое время из карантинного домика вышли — впереди вместе с главврачом Темиркан Батыжев, несколько краснее, чем обычно, но сохраняя выправку; за ним шел, как всегда улыбающийся, в своем светло-зеленом, гусеничного цвета обмундировании мистер Седжер; потом в обнимку, распевая популярную кавказскую песню «Алла-верды», передвигались офицеры. Следом за ними два санитара вынесли их оружие.

Людмила с отвращением отвернулась от этого зрелища и увидела, что из белого здания изолятора показался полковник Марин. Его адъютант бережно поддерживал под руку ее пациента, покачивавшегося от слабости.

Ханыков был в офицерском обмундировании, которое, очевидно, привез с собой Марин, но без погонов и оружия, что придавало ему странный вид. Люда обратила внимание на то, что рыжеватая борода его аккуратно расчесана.

Санитары уложили оружие в одну из машин и занялись тем, что усаживали господ офицеров. Темиркан, любезно, скаля зубы, здоровался с Мариным.

— А, неутомимый мистер Седжер! — воскликнул вдруг Марин. — Рад приветствовать представителя союзной Великобритании, так сказать, в самой гуще нашей доблестной армии. А вот это — знакомьтесь — и есть тот самый наш знаменитый разведчик, о котором я вам рассказывал. В настоящее время поручик, а через несколько дней, не сомневаюсь, — штабс-капитан Ханыков, прошедший по глубоким тылам турецкой армии.

Люда, забыв обо всем, глядела, как Ханыков жмет руку Седжеру, и вдруг встретилась глазами со своим пациентом. И столько отвращения и негодования было в этих смелых и спокойных глазах, что Люда вдруг точно заглянула в душу этого, казалось бы, ей совсем незнакомого человека. Ведь он приложил все усилия для того, чтобы его работа не была раскрыта перед иностранцем. А он был раскрыт и выдан этому иностранцу своим собственным начальником!

Между тем мистер Седжер рассыпался в похвалах русской армии, казакам, которые на его глазах ходили в атаку, разведке в лице мистера Ханыкова и санитарной службе, — он, улыбаясь, повернулся к Людмиле.

— При подобных суровых мерах изоляции и карантина, конечно, возникновение эпидемии чумы в русской армии невозможно, и нам, британцам, есть чему поучиться у наших доблестных союзников.

«Ах, поучиться! — мелькнула вдруг озорная мысль у Люды. — Я тебя поучу…»

Она поклонилась мистеру Седжеру и громко сказала:

— Я очень благодарна мистеру Седжеру за лестное внимание. Многие наши русские врачи были в Индии и участвовали там в борьбе с эпидемией чумы. Я имела возможность беседовать с этими врачами и пришла к заключению, что великобританское правительство в борьбе с чумой не занимает ясной позиции…

— Врач Гедеминова, — строго сказал Марин, — опомнитесь!

— То есть что вы хотите сказать, Людмила Евгеньевна? — спросил обеспокоенно главврач.

— Я хочу сказать то; что, поощряя лучших людей Англии, её врачей и общественных деятелей на борьбу с чумными эпидемиями в Индии, правительство Великобритании не ведет эту борьбу в широком государственном масштабе. А это влечет за собой не только гибель миллионов индийского населения, но также и смерть тех самоотверженных и мужественных англичан, которые приходят на помощь индийскому народу. Впрочем, если взять всю политику Великобритании в Индии…

— Госпожа Гедеминова высказывает, мистер Седжер, свою, только свою точку зрения… — перебил Марин речь Людмилы.

— Госпожа Гедеминова пользуется информацией из злонамеренных источников, — сказал мистер Седжер.

Людмила взглянула на Ханыкова. Румянец появился на его лице, в карих глазах его она прочла больше чем одобрение; видно было, что он восхищается и любуется ею, и она, покраснев, отвернулась.

Часть третья

Глава первая

1

Весной пятнадцатого года в болезни Асада произошел давно ожидавшийся врачами благодетельный перелом. Асад стал выходить на улицу один. С ним заговорили вывески и афиши. Врачи обещали, что с осени он может возобновить посещение училища, и он предполагал за год наверстать упущенное.

Теперь, осторожно предупредив жену о том, что Асад перенес глазную болезнь, Хусейн Асадович Дудов списался с сыном, и однажды ясным летним днем Асад отправился в Арабынь, где не был два года.

Между Краснорецком и Арабынью три раза в неделю ходил поезд местного сообщения. В составе его полагался один вагон второго класса, и если бы Асад ехал с отцом, ему непременно пришлось бы попасть в этот вагон. Старый Дудов при всем своем либерализме считал, что ему не подобает ездить третьим классом, но, войдя в вагон, он тут же немедленно ложился спать, Асад же томился, бродил по пустому душному коридору с окнами, которые были наглухо завинчены шурупами даже в самое жаркое время. Эту скуку хорошо запомнил Асад, и потому теперь он купил себе билет третьего класса.

Здесь все окна с обеих сторон были открыты. Вольный ветер гулял по вагону, и поля, станицы, сады, мечети, церкви неслись мимо, не отделенные пыльным стеклом, а снеговые вершины веселореченских гор то исчезали, то вновь появлялись, и в сравнении с ними все казалось маленьким.

Войдя в вагон, Асад присел на краешек скамьи в самом первом купе, где между пассажирами двух верхних и двух нижних полок давно уже шел оживленный разговор. Но едва Асад, в своем белом парусиновом костюме и форменной, зеленой с желтым кантом, фуражке ученика реального училища, присел на скамейку, разговор сразу прекратился. Усаживаясь, Асад запнулся о какой-то мешок, выпиравший из-под скамьи, одни из двух очков спали с его носа, и он сразу погрузился в муть, светлую и неясную, и стал беспомощно шарить вокруг себя. Чья-то крепкая рука подхватила его под мышки и посадила на скамью. Тут же в руки ему вложили очки.

— Вот сюда, сюда, к окошечку, — сказал женский заботливый голос.

— Какое же может быть у тебя учение, если ты глазами болеешь? — густо спросил кто-то с верхней полки.

— Я не учился два года, был совсем слепой, — ответил Асад.

Наступило сочувственное молчание. Поезд несло и качало, старые вагоны скрипели. В этом движении было что-то похожее на полет. Запах махорки смешивался с ароматом садов, медовым легким запахом.

Асад поправил очки и стал разглядывать людей. Возле него сидела круглолицая, с бледным маленьким ртом, пожилая, но все еще миловидная женщина в лиловой красивой шляпке из легкой соломки. Вызывающая яркость этой шляпки как-то не соответствовала выражению грустной доброты и ласковой заботливости привлекательного, но начинающего уже блекнуть округлого лица. Женщина уступила Асаду свое место возле окна, сбоку, и светло-серым глазом участливо и наивно поглядывала на него.

— Вот не было бы счастья, так несчастье помогло, — сказала она со вздохом. — На фронт зато не попали.

— Ничего, и до слепых и до хромых доберутся, — сказал военный, сидевший напротив Асада, возле окна.

Его солдатская фуражка с черным кантом лежала на столике; круглая большая голова обрастала рыжеватым ершиком; в глазах, устремленных на Асада, тоже как бы рыжеватых, светил пристальный и недобрый огонек. Большая рука, лежавшая на колене, обтянутом военным зеленым молескином, выкраплена рыжими крупными веснушками, а голос был резковатый и громкий. «Рыжий голос», — подумалось Асаду. Через весь лоб военного, начинаясь под волосами и прорезая темно-рыжую густую бровь, проходил шрам. Затянутый багровой кожей, он дорисовывал облик этого человека — сурового и умного. Кого-то напоминал Асаду этот военный, точно он его уже видел. А тот, обращаясь к круглолицей женщине, говорил, стараясь умерить свой резкий голос:

— Невеселое это дело — слепота. Я ведь тоже три месяца пролежал после ранения, — он показал на свой лоб, и женщина внимательно взглянула на него.

— Такое страдание! — сказала она.

— И ведь чувство уже вернулось, и слышу все, а никак не верю, что живой, потому что чернота эта, как в могиле. Сначала думал — ночь, а потом один больной просит: «Сестрица, задерни окошечко, очень от солнышка жарко». И тут заревел я, как бык. Весь медицинский персонал ко мне сбежался. Каких только страхов на войне не перевидал — не боялся, право, а тут схватило за душу! — говорил он, поглядывая на соседку Асада.

— Чего не ждешь, то самое страшное, — сказал с верхней полки узколицый, с острым веселым носиком солдат. Лежа на животе, он своими синими, какими-то птичьими глазками разглядывал Асада.

— Это ты верно сказал, — подтвердил рыжий. — У нашего командира батареи подпоручика Розанова любимое слово «внезапность», — продолжал он. — «Внезапность — первое условие боевого успеха», — произнес он не своим голосом, видимо желая воспроизвести не только слова, но и самую интонацию голоса офицера. — Батарея наша придана была стрелковому полку, и не раз случалось, что наши орудия оказывались при наступлении в первой стрелковой цепи… И всегда первое дело: затаиться, захорониться, а пусть противник в контратаку пойдет. По его цепям сразу: трах-тах-тах, шрапнелью низкого разрыва. Так, бывало, сидишь наблюдателем — ну там на дереве или на крыше — и в бинокль видишь: косит людей, как траву, «коса смерти» — австрияки так и назвали наши трехдюймовые. Ну, а как погнали нас этой весной с Карпат, хвать, а нам снарядов не дают, только успевай орудия вывозить. Вот тут-то уж наш командир приутих… Раньше, бывало, все нас учит — или насчет материальной чести, или долбит нам солдатскую словесность о том, что первое наше дело: братьев славян освободить… У нас один был московский, Киреев, так он говорил: «Раньше чем других освобождать, хорошо бы самим освободиться». Конечно, это не при офицерах, ну а так, сами с собой, обыкновенный солдатский разговор. Ну, а как остались мы без снарядов, тут их благородия приумолкли… А что скажешь?.. Между солдатами идет прямой разговор: измена. Про Сухомлинова и Мясоедова, про Гришку Распутина, — снизив голос, сказал он. — А им что на это отвечать? С нами в один голос петь, что ли? — зло усмехнулся он.

Асад слушал этот разговор с интересом. Его поразило, что здесь, в купе третьего класса, и за обеденным столом у Гедеминовых, в интеллигентном доме, говорили об одном и том же.

— Да и что они могут нам сказать? — вмешался в разговор остроносый солдатик. — Уже вся армия эту правду узнала. У нас под Ново-Георгиевском то же самое, что и у вас под Львовом. И не то чтоб снарядов нет, а пополнение на фронт пришлют, так ведь винтовку и ту не получишь.

— Да, замолчали господа офицеры, — продолжал артиллерист. — Раньше все разговаривали, а тут ни-ни… Кто в карты играет, кто, чуть госпиталь поближе, бежит скорей туда, спирт добывает, с «милосердными» гуляет… Однажды батарейный проезжал верхом мимо нашего орудия. Дождь начался — он к нам в землянку. А как раз в это время наш Киреев рассказывал. «Излишня, — говорил он нам, — эта война и совсем не за русское дело затеяна. Из-за прибыли заграничных буржуев. И пусть бы себе немцы да англичане глотку рвали, у нас есть свой лютый враг — помещик». — И, рассказывая, военный в этом месте совсем перешел на шепот, прищурясь и опустив густые бронзовые ресницы. — И вдруг поручик: «Это что, говорит, за разговоры!» И пошел свое начесывать! Мы молчим. Говорил он, говорил, меня зло взяло. Я вдруг и скажи: «Ваше благородие, и что вам за охота с бессловесными скотами разговаривать?» — «Кто это, говорит, скоты?» — «Да мы. Ведь нам по уставу с вами спорить не положено, одно лишь: «Так точно, никак нет»… А вы вот, если учены, расскажите: зачем человеку жизнь? Вот у меня, говорю, на Кавказе Сенечка дружок был, так он и в Америку на пароходе ездил с духоборами, и три раза его мертвым объявляли, и в пятнадцати тюрьмах сидел, и змеи его жалили, а умер на Кавказе, и даже следа от могилки не осталось. Зачем все это?» Тут наш батарейный перестал проповедовать, смотрит на меня, а глаза у него светлые такие, ну прямо девичьи глаза, и говорит: «Да, Комлев… война заставляет быть философом». Ну, дождь прошел. Уехал. А Киреев мне: «Молодец, Серега, отвел его в сторону своей философией». А я ведь всерьез говорил, совсем не для отвода… Потом стал батарейный меня отличать. Бывало, как встретит, заводит разговор: что такое есть человек, какое его назначение на земле… Говорит: «Чтобы помирать не стыдно было!» Ну, а я отвечаю: «Не о смерти, а о жизни речь: чтобы не терялся человек, как бумажка». Вот раз приехал он к нашему орудию, а нам как раз снарядов завезли. Соскочил он с коня веселый такой… А неподалеку тут старая траншейка была, в ней травка свежая, словно после дождя. Сел он на бугорочек, на песок, ласково так глядит. У меня папироса погасла, он дает мне прикурить, а сам говорит: «Давно что-то я вас, Комлев, не видел, уже опасаться стал, не в яму ли вас сволокли». Я прикуриваю и хочу ему сказать, что, мол, живы будем, не помрем, — так, пошутить. И вдруг это грохот, рев — и нет ни его, ни меня, ничего нет! А как пришел в себя в госпитале да взвыл от слепоты, мне и объяснили — где и что я, и хоть у меня черепушка треснула, а все же я счастливый шанец вытянул. Как ударил тогда немец дальнобойной прямо в наши фуры со снарядами — изо всей нашей команды при орудии только я один и остался жив. «А как, говорю, наш батарейный, поручик Розанов? Он со мной разговаривал, когда снаряд разорвался». Никто не знает, и только санитар, что принес меня, сказал: когда вытаскивали меня из моей траншейки, которая меня спасла, так гимнастерка моя вся была измазана мозгом. Понимаешь? — сказал он, обращаясь вдруг к Асаду, и Асада в эту минуту поразило выражение его глаз: напряженно-острое. — Мозгом… — повторил он.

Все молчали. И только ветер по-прежнему носился по вагону.

— Интересно? — усмехнулся он. — Ударил немец по нашему орудию — хоть бы целился, пристреливался, а то ведь так, дуром, накрыл, с первого снаряда. Ему, поручику-то, всего двадцать два года было. За что?

— Э, старший фейерверкер, видно, ты присягу забыл, что спрашиваешь! — ехидно сказал с верхней полки остроносенький солдатик.

— Зачем ты шутишь? — подняв на него свои яркие карие глаза, спросил артиллерист. — Я ведь и сам пошутить могу, но не хочу я шутить. Не для того человек на земле живет, чтоб мозги его, как помои, расплескивать, никогда я с этим не смирюсь.

— Спросили тебя! — ответил сверху русенький и ловко соскочил вниз.

Это был тоненький, невысокого роста, гибкий паренек с лычком ефрейтора на защитном погоне — ладный пехотинец-ефрейтор, каких немало.

Поезд медленно подходил к одной из промежуточных станций, к той, откуда отходила ветка на Арабынь. Асад высунулся в окно поглядеть на родные места.

— Э, Асад? Здравствуй, брат!

Внизу, возле вагона, под самым окном, Асад увидел Саладина Дудова, своего дальнего родича. Они не виделись года четыре, с тех пор как Саладина за неуспеваемость окончательно исключили из третьего класса реального, где он готов был остаться и на третий год. Саладин поступил тогда в юнкерское кавалерийское училище. Асад поразился сейчас тому, как изменился Саладин: лицо совершенно утратило детские очертания, стало бессмысленным и красным, глаза остекленели. Но особенно изменили его облик усы, черные и толстые, с концами, победно подкрученными вверх. Видимо, он чувствовал себя превосходно. Синяя черкеска, белый башлык, лихо заломленная кубанка и три звездочки на погоне.

— Рад видеть тебя, братец Асад, — говорил он. — Рад видеть, милый. Дудов с Дудовым встретился — родная кровь. А почему едешь в хамском вагоне? Ты дворянин, благородного рождения, идем в штабной вагон, доблестному офицерству… Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет — умирать будем! — переходя на песенный лад, говорил Саладин.

— Мне и здесь хорошо, — угрюмо ответил Асад.

О том, что Саладин глуп, Асад знал давно. Отец Асада не раз удивлялся, как это лошади разрешают Саладину на них ездить, он же глупее самой глупой лошади. Но Саладин с детства отличался добродушным и веселым нравом, и потому Асад относился к нему по-приятельски, и только сейчас Асаду, пришло в голову, что в глупости Саладина есть что-то недопустимое.

Паровоз пронзительно свистнул и тронулся. Крикнув Асаду что-то дружеское, Саладин лихо вскочил на подножку одного из вагонов.

— Не миновать, придется нам ихних благородий своими руками учить, — сказал вдруг сидевший рядом с Асадом третий спутник, до этого все время молчавший.

Асад взглянул на него. Это был русый, с рыжеватыми пушистыми бровями казак, в синей черкеске, такой же, какая была на Саладине, только сукно погрубее.

— Подумать только, — медленно продолжал казак, — давно ли мы их под Российскую державу покорили, а теперь можно считать, что такие же псы, как и наши, даже царский конвой им доверен.

— Лютый? — спросил ефрейтор-пехотинец.

— Я же говорю, псы. Слыхал, как он об нас? Хамы, а?

— Да он дурак, идиот необразованный, — краснея, сказал Асад. — Его из третьего класса за неуспеваемость выгнали.

— Ничего, — со зловещим спокойствием проговорил Комлев. — Мы их образуем. Мы для всех благородий и высокоблагородий скоро университет откроем.

Казак одобрительно усмехнулся. Асаду показалось, что и казака он встречал где-то.

Между тем круглолицая женщина, сняв свою лиловенькую шляпу — без нее она стала еще привлекательнее и миловиднее, — разложила на столе брынзу, помидоры. Солдаты достали из вещевых мешков воблу, колбасу. Остроносенький ефрейтор успел сбегать за кипятком. У Асада с собой ничего не было. Казак полез в свой вещевой мешок, достал оттуда пузатую чашку с золотыми канарейками по белому фону и дал ее Асаду, налив себе чай в алюминиевую кружку. Когда Асад, стесняясь, что казак отдал ему лучшую посуду, попросил обменяться, казак сказал:

— Никак это не выйдет, господин гимназист, потому что без привычки вы обожжетесь. А это женки моей памятка, да и мамаша ваша, наверно, из такой вот вас чайком поит. Жива мамаша-то?

— Жива, — ответил Асад.

— А моя померла. И пустой стал дом родной. Отец жив, и жена у меня хорошая, и братка добрый, и сношенька ласковая, а без мамы все не так. И стол будто не накрыт, и кровать не застлана, — протяжно говорил он, ни к кому не обращаясь.

И странно было Асаду слышать, что эти какие-то отборно нежные слова произносит мужчина в цвете сил, испытанный воин, — два георгия четко белели на его черкеске.

Разговор в купе перескакивал с вопроса на вопрос: говорили о ценах в вокзальных буфетах и на базарах, о том, что в больших городах нет хлеба и что солдатки бунтуют.

— Как война началась, все над немцами в газетах потешались, — тоненьким голосом говорил ефрейтор. — Они-де, как война, так карточки с первых дней ввели. Наша-де Расея хлебом весь мир завалит. А теперь уже в хлеб и мякину кладем.

— Письмо мне на фронт прислали: в станице нашей потребительскую лавку закрыли, — сказал казак. — Я из станицы Сторожевой — слышали, может? Ни соли, ни керосина, ни сахара… Ну, а лавочник, понятно, наживается.

— Раз-ру-ха! — со смаком выговорил ефрейтор новое словечко.

Асад ел молча. Он чувствовал на себе взгляд рыжего артиллериста. Под этим тяжелым взглядом ему не хотелось ни есть, ни говорить. С ним рядом ехали два человека, с обоими он где-то виделся. Но когда и где?

— Стой, машина, — сказал вдруг весело артиллерист. — Вспомнил! Хватит нам с вами в переглядки играть. Не припоминаете, где и когда виделись?

— Нет, — ответил Асад.

— А у старого Шехима на дворе, за год до войны, еще когда Веселоречье поднялось. Неужто не помните?

И Асад вдруг ясно припомнил рослого мрачноватого парня в линючей бордовой рубашке, с прямыми темно-рыжими волосами, падающими на лоб, и взглядом одновременно тяжелым и озорным. Да и с казаком он встретился тогда же. Казак этот, очень молчаливый и сумрачный, сопровождал их с Константином при поездке в Веселоречье, и Асад даже вспомнил фамилию его — Булавин.

— А где, скажите, тот самый человек, который тогда с вами пришел? — спросил Комлев, особенно значительно выделяя слово «человек».

— Не знаю, где, — грустно ответил Асад. — Я давно не видел его. Последний раз расстался с ним в Тифлисе, и что с ним сталось — не знаю.

— Эх, какой человек! — воскликнул Комлев, обращаясь ко всем, и, сразу понижая голос, добавил: Вот мы тут рассуждали насчет власти, что никуда она не годная. И еще казак спорил: что нет, мол, в России другой власти, людей других нет. А я сказал, что есть другие люди в России, и речь у нас тут пошла насчет думских депутатов, которых за справедливое слово об этой войне судили. И вот я про того человека рассказывал, только имя его знаю — Константин. Как он при мне к веселореченцам пришел, после восстания, и обещал им свободу, так обещал, будто он и есть власть на русской земле. Ну человек!

— А где же они, эти депутаты? — спросил Филипп Булавин. — И где тот, о ком ты говоришь? Я тоже малость знаю его, — сказал он, бросив быстрый взгляд на Асада и этим дав понять, что тоже его признал. — Эх, браток, Сибирь велика, там всем места хватит.

— Мало их все-таки, — вставил свое слово ефрейтор.

— Мало их, а они за народ, и народ за них, — вдруг сказала женщина.

Она мало говорила до этого, только угощала. И вдруг произнесла эти тихие, но очень уверенные слова.

— Верное вы слово сказали. — Комлев своими большими руками схватил ее руку, небольшую, чистую, с исколотыми иголкой пальцами.

Она покраснела и вырвала руку.

— Нет, вы не сердитесь, я от души. Это, когда женщина такое слово скажет, как вы сказали, ничего тогда не страшно, — говорил Комлев, не спуская с нее глаз. — Нет, я так не хочу: доедем мы до Арабыни и скажем друг другу «прощай». Я хочу, чтобы у нас знакомство было. Как звать вас, скажите?

— Надежда Петровна, — ответила она, краснея, взглянула на него, отвела глаза и снова взглянула.

— Надежда Петровна, — повторил он. — А я — Комлев Сергей, а отчество мое — Васильевич. Ну как это вы, Надежда Петровна, так сказали? Молчали, молчали и вдруг…

— А потому, что я вижу: вы все кругом хорошие люди и можно вас не опасаться, — сказала она, обводя всех своим добрым взглядом. — Я все сначала станичника опасалась, а потом их вот, — кивнула она на Асада. — А сейчас вижу: хорошие все люди, не шпики и не какие-нибудь из черной сотни. И еще потому сказала, что станичник сомневался, точно таких людей, которые борются, уже нет совсем, всех в Сибирь пересовали. А это нет, всех не пересуешь! — И тихий задор зазвучал в ее голосе.

Поезд стал замедлять ход.

Она еще раз оглядела вопросительные лица своих слушателей и весело добавила:

— А мы уже и приехали. Спасибо за приятную компанию.

Асад взглянул в окно, но не увидел беленькой арабынской станции, они остановились возле семафора. Входная дверь стукнула. Тучный жандарм медленно шел по вагонам, заглядывая в каждое купе, и своими выпуклыми глазами точно ощупывая всех. Похоже, как будто темная тень прошла по лицам. Надежда Петровна провела рукой по глазам.

Жандарм прошел.

— Вот, ловят кого-то, — сказал Комлев так, как будто произошло что-то имеющее отношение ко всему предыдущему разговору.

На станции Комлев, не слушая возражений Надежды Петровны, подхватил ее баульчик.

Когда Асад вышел на перрон, он увидел, что Надежду Петровну встретил худенький юноша в солдатской зеленой гимнастерке с темно-зелеными следами погонов на плечах. Они обнялись. Асад, движимый любопытством, задержался, безотчетно разглядывая их. И вдруг этот худенький молодой человек взглянул на него своими небольшими синими, очень знакомыми глазами и сказал:

— Что, Асад, не признаете меня?

— Вася? — воскликнул Асад, бросаясь к нему.

Василий перехватил его руку своей горячей и слегка влажной рукой.

— Осторожно! — сказал он. — Целоваться со мной нельзя. У меня чахотка. Если назвать научно туберкулез. Получил белый билет, из армии уволен вчистую. Но, видно, не рассчитали помощники смерти, из какого материала скованы питеряки! Верно, мамаша? — сказал он, обращаясь к Надежде Петровне. И надтреснутым голосом пропел, подняв к небу тонкую, сжатую в кулак руку: — «Черный ворон, я не твой».

2

Филипп Булавин, выйдя на большой станционный двор, замощенный неровным, еще не обкатанным булыжником, сразу признал среди множества подвод, арб и фур, запряженных волами и лошадьми, свою старинную, на железном ходу повозку. Румяное, чернобровое лицо снохи Христины призывно сияло. В батистовом платке, повязанном так, как носят украинки, открывая лоб и шею, она выглядела празднично, торжественно. И у Филиппа сразу отхлынули тяжелые мысли, навеянные вагонными разговорами, — и он с радостью погрузился в тот домашний, с детства милый мир, о котором с такой нежностью говорил дорогой Асаду.

Повозка всем своим железным ходом загрохотала по камням мостовой, но не могла заглушить звонко-пронзительный голос Христины, которая все еще продолжала выражать радость по поводу того, что настоящий хозяин приехал, подчеркивая этим, что своего мужа, Родиона, она таким хозяином не считает. Потом она объяснила, почему жена Филиппа, Стеша, не приехала его встретить. Стеша боится править вороным жеребцом, которого по случаю встречи Филиппа дал отец Стеши, старик Черкашинин. Жеребец этот уросливый, с причудами, боится паровоза. Он и сейчас, когда их повозка подъехала к опущенному шлагбауму, уже прижал уши, едва увидев быстро мелькающие красные вагоны. Но Христина так натянула вожжи и так крикнула «б-б-балуй», что жеребец присмирел, хотя продолжал коситься на поезд.

Стеша осталась с детьми, ну, а о брате и отце Филипп не спрашивал — было время второго покоса…

Они приехали в станицу. Отец и брат уже вернулись с поля, и вся семья встретила его у ворот. Отец обнял сына и повел на крыльцо, сухощавый, складный, такого же роста, как Филипп. Отец все же постарел, его лысая голова проступала сквозь редкий и слабый волос, передних зубов не было, их под Лаояном в девятьсот четвертом году вышиб японец в рукопашном бою.

— Японца жарубил, а жубов (он выговаривал «жарубил», «жубов») не воротил.

И Филипп и Родион помнили, что до русско-японской войны отец носил маленькие щеголеватые усики, а после войны, чтобы скрыть западающую верхнюю губу, он отпустил большие и пышные. И все же сквозь них видно было, как западает губа. Нижняя губа поэтому особенно выдавалась вперед; это вместе с большим лбом, густыми бровями и блестящими молодыми глазами придавало старику выражение задора и строптивости.

После долгой разлуки Филиппу бросилось в глаза и сходство и несходство отца с Родионом. Старик в молодости был такой же темно-русый, и голову Родион держал, как отец, наклонив вперед свой большой лоб. Но старик в своей старенькой рубахе с прямым воротом, подтянутой ремешком с тускловатым медным набором, был, как всегда, аккуратен в одежде. Родион же, в залатанных-перелатанных шароварах, без пояса и с расстегнутым воротом, выглядел неряхой, только лицо, загорелое, веселое и хитрое, все чисто выбрито. Родион усов не носил и потому выглядел очень молодо.

Родион целоваться не стал, он только крепко хлопнул брата по плечу. Стеша, высоконькая, смуглая, не с круглыми.; как у Христины, бровями, а стрельчатыми, прямыми, сросшимися у переносицы, прямо и смело взглянула затуманенным темным взором в глубь мужниных глаз — и Филипп понял, что он счастлив в жизни, несмотря ни на что.

Они троекратно поцеловались, стыдливо-церемонно — только так и можно было при людях — и тут его облапил тесть, старик Матвей Черкашинин, в зеленой черкеске с серебряными газырями, которую Филипп помнил столько же, сколько себя.

У Черкашинина сыновей не было, и Филиппа, да и всю булавинскую семью он любил больше, чем семью покойного удачливого брата, дослужившегося до есаульского чина и вырастившего четырех сыновей-офицеров, которые драли нос перед бедной родней.

Потом Филиппа обняла и поцеловала в лоб теща… Да, матери нет, с этим ничего не сделаешь.

Вина было много, мутненького и горьковатого чихиря со своих виноградников и своего изготовления. Как полагается у соседей-веселореченцев, была подана к столу также пахнущая хлебом буза. Стол заставили пирогами, рыбой, птицей и телятиной. Был и мед, темный, лесной, принесенный тестем, — тесть имел особенное чутье на лесных пчел. Никакой городской закуски не подавалось. В мирное бы время стояли непременно шпроты, сардины, икра.

Сахара тоже не было. И раньше чем сесть за стол, Филипп тихо поманил Стешу в тесную горницу с одним окном, что выходило в сад, — там они поселились после свадьбы. Из горницы Стеша вышла, неся голубенькую сахарницу, наполненную рублеными синеватыми кусками сахара, с четвертушку чаю с золотым изображением на бумажке, вся раскрасневшаяся, счастливая и гордая.

Тут подошли соседи, близкая родня — и началось пирование, со здравицами и шутками. Конечно, все шло бы веселее, если бы не война, тем более что невпопад речь вдруг зашла об убитых и слышны стали — совсем уж некстати за праздничным столом — женские всхлипы. Разошлись на зорьке. Отец уснул, женщины стали прибирать дом, а братья, чтобы не мешать уборке, вышли в сад на лавочку.

У подножия еще не проступивших из предрассветных сумерек гор в этот час обычно дул легкий ветер, даже в казачьих песнях он поминался: «ветерок-утренничек». Но сегодня было необычайно тихо, и четкие отпечатки копыт, крупных — коровьих, а также мелких и острых — козьих и бараньих, с вечера сохранялись в густом слое пыли, лежавшей на дороге.

Откуда-то доносилась колыбельная песенка. Наверно, ребенок не мог уснуть в домашней духоте и мать, а может быть, бабушка, вынесла его на утренний холодок.

Коваль, коваль, ковалечек,

Раздуй себе огонечек…

«Ага-а-а-нечек», — выговаривал женский голос.

Скуй Ванюше топорочек…

Братья переглянулись. Им эту песню пела мать… Филиппу вспомнилось, что последний раз, когда он был дома, мать, тогда уже больная, как-то чуждалась его. Или стеснялась? Или отвыкла? Все уходила за цветастую занавеску, где стояла стариковская кровать. А стоило войти в комнату Родиону, как мать, охая, появлялась и смеялась над шутками Родиона. Было это еще при усмирении веселореченцев. Родион тогда все время подтрунивал над братом, которому и самому не по душе было препятствовать передвижению по дорогам мирных горских арб и водить в Арабынь, в старую крепость, невооруженных, несопротивляющихся и ни в чем не повинных людей. А чего подтрунивать — попробовал бы сам.

В этот приезд сильнее, чем всегда, чувствовал Филипп, что судьба у них с Родионом разная, — у Родиона вольная, веселая, а у него, Филиппа, подневольная, страшная. Слушая песенки и побаски Родиона, он и сам смеялся, а когда Родион полушутливо обращался к нему с просьбой: «Рассказал бы ты, братка, за какие такие геройства огреб ты двух своих егориков», — Филипп морщился, махал рукой и задумывался. Геройства… И ему вспомнилось, как он на разведке огреб какого-то горячечного араба в белом, а потом оказалось, что араб этот — чумной, и целые сутки сидели они в карантине, ожидая чумы и мучительной смерти, а потом оказалось, что чума — не чума, и араб — не араб. Было во всем этом что-то такое и жуткое и смешное — костяной оскал скелета, вспоминать об этом не хочется.

* * *

— Обижается наш старик-то. Примечаешь? — сказал Родион, озорно мигнув при этом одним и другим глазом на старика.

Филипп и сам заметил, что отец переменился. Уж не старческая ли у него глухота? Стоит старик посреди двора, и, пока не подойдешь и не тронешь за рукав, он ничего не слышит.

— Нет, это не глухота, старик над своей обидой думает, — снизив голос, сказал Родион.

— А какая у него обида? — спросил Филипп.

— Э-э-э, много всего набралось. А началось сдавна, еще когда последний раз выборщиков в Думу государственную представляли…

— Меня в ту пору здесь не было, — ответил Филипп.

— Вот потому ты и не знаешь ничего.

И Родион начал рассказывать усмешливо, бойко, с его способностью представить со смешной стороны самое серьезное дело…

— Мне еще Христя моя тогда с утра сказала, что в выборщики пойдет Епишка Мукосеев (семья Мукосеевых была самая богатая в станице, а Епифан Мукосеев приходился родным братом станичному атаману). Ты знаешь, тятенька редко когда серчает, а тут рявкнул: «Молчи, это дело не бабьего ума! Кто может знать, кого пошлем решать государственные дела». Я, конечно, тоже на нее цыкнул, не суйся, мол! Цыкнул, чтобы тятеньке угодить, а сам-то знаю, что про Христю мою недаром на станице говорят: «Надень на бабу вицмундир, будет баба командир», — и если она говорит, значит так оно и будет. Ну вот, собрались старики возле станичного правления, все в медалях, бороды уставили. Кто постарше — сидят на бревнах, и отец тоже среди них. А кто помоложе — стоячком, значит, с ноги на ногу переминаемся. Так, знаешь, как бывает, когда о главном деле не говорят? Дедука Дудаков завел о каких-то незапамятных походах, как он на турка ходил. То ли это было, то ли не было, ну, мы слушаем. А как атаман Мукосей выкатил бочку, повеселей стало. Старик Ковшов Степан — разум, я считаю, у него младенческий — встал и завел: «Молодцы атаманы…» — то и се и начал нахваливать Епишку Мукосеева, что он насквозь богом просвеченный. Но какое от него просвещение, когда даже из полиции выгнали за то, что взятки не по чину берет… А выходит, что, кроме него, послать выборщиком некого. Ну, тогда все стали кричать: «Любо! Любо!» А писарь уже умакнул перо в чернилы, голову набок, язык вывел наружу и хочет записывать. Глянул я на тятеньку, он на меня — и черт меня пощекотал: вспомнил я разговор с Христей и засмеялся… И тут наш старик — как варом его окатили, право! — вдруг встает с места и кричит атаману: «Погодите, Николай Григорьевич, хочу я, чтобы Епифан Григорьевич, если мы его посылаем в депутаты, нашему пречестному казаческому кругу поведал: ежели ты, скажем, изберешься в Думу, чего ты там хорошего станешь делать?» Епифан сначала глянул на нашего, может и хотелось послать его куда подальше, а потом все ж таки — обходительный человек, ведь если б не проворовался, и сейчас в писарях ходил бы — ответил, что я — де, Петр Сергеевич, в силу присяги буду стоять за крепость нашей державы… Да и понес всю ту словесность, которую я повторять тебе не буду, ибо каждый казачий сын долбит ее на войсковом сборе.

Старик наш ничего, послушал, а потом вдруг говорит: «Нет, Епифан, не будет от тебя толку в Думе. Все равно, что тебя послать, что того вон серого кобеля». Сразу все зашумели, закричали в голос… «Какого кобеля?» — спросил Епифан, а сам к отцу поближе… Я гляжу, что разговор-то ни из-за чего получается, потому что Епишку ведь только в выборщики намечают и никто его в депутаты в Думу не пошлет. Да и наш старик нашел место, где заедаться — на атаманском дворе, — такая глупость! Началось с серого кобеля, а пошло всерьез. Гляжу, чего доброго свалка начнется, а то и рубка. Я, значит, кинжал за рукоять держу да поближе к нашему старику толкаюсь. Вижу, и тестюшка твой, Черкашинин, к нашему поближе пробирается… Ну, а старик наш даже бровью не ведет, отворачивается от Епифана и говорит людям: «Нет моего согласия посылать выборщиком Епифана Мукосеева». Тогда вдруг сам атаман вскочил, весь трясется, глаза выпучил, тоже красный, слюной брызжет, за ворот себя держит. «А кого посылать, уж не тебя ли?» — кричит. «Вот угадал, — отвечает наш. — Меня и пошлите».

Ну, тут Черкашинин подает голос: «Правильно! Петра Булавина надо послать!» Ну, сразу же началось такое, что не разобрать, кто против орет, кто за нашего старика, кто смеется, а кто и не на шутку это дело ладит. А атаман-то аж клыки свои желтые оскалил. Тут еще Тимофей Суровцев — помнишь, может, три георгия он имеет за русско-японскую, — и тоже за отца. «Это, говорит, честный казак». Атаман даже завопил: «Это кто честный? Петька Булавин честный? А ссуду-то небось в кооперации зажилил?» — «Какую ссуду?» — спрашивает отец, и вижу у него на лбу жила, как вожжа, вздулась. Ну, думаю, ударил атаман нашего старика под самый вздох. Ты ведь знаешь, что никто, как именно наш Петр Сергеевич, эту самую «в единении сила», — Родион, насмешливо блеснув зубами, свел свою правую и левую руки в пожатии, — по станице собирал, и устав писал, и в войсковое управление ездил, ходатайствовал. А сколько он глотку рвал, сколько крови извел на эту евангельскую кооперативную жизнь! Получился же итог: не евангельская жизнь, а лавочка, и они же, Решетниковы, да Дунаевы, да Мукосеевы, его из правления кооперации фью — и высадили. И что они там себе в карман клали, об этом никто не знает и никто сказать не может. А что ссуда у нас была, так это действительно была. Да и как не быть? Ты — на действительной, я за Христиной хороводился на Кубани, один старик наш здесь расшибался за это самое кооперативное дело. Ну, хозяйство и пошатнулось. И ссуду дали нам законную, по всем протоколам проведена. Тут одни кричат «ссуда», и другие кричат «ссуда»! Кто попрекает, кто заступается. Тестюшка твой уже кинжал вытащил, братья его — за руки, а он так и рвется на атамана, уже загнал того на крыльцо, еле со двора его увели. Отец сам раньше ушел… Вот тут-то он и задурил. «Пусть, говорит, подавятся моей трудовой копейкой».

И Родион рассказал, как, несмотря на слезы баб, старик продал одного из двух волов и опустился на ступеньку ниже в имущественном положении, потому что казак с одним волом за справного казака уже не считается. Ссуду в кредитное товарищество он уплатил — ну а что? Все равно смеются. На круге и слова сказать нельзя, сразу попрекают. «Эх ты, депутат рваный».

— А выборщиком-то кто пошел? — спросил Филипп.

Брат насмешливо взглянул на него.

— Так кому же, кроме Епифана? — в его голосе слышно было удивление.

Видно, и он считал, что иначе и быть не могло. Кто же должен был быть послан, как не этот заведомо продажный и брехливый человек из всей станицы? Если отец оскорблен этим избранием и глубоко переживал это как несправедливость, то Родион, по своей почтительной и крепкой любви к отцу, от души ему сочувствуя, к самому факту избрания Епифана Мукосеева относился даже с каким-то злорадным удовольствием. Впрочем, примерно такое же злорадство слышал в его голосе Филипп, когда речь заходила о войне. Родион не был на войне. Но хотя осенью у него кончалась отсрочка по семейному положению и ему предстояло попасть на фронт, он не расспрашивал брата о войне, о сражениях. Все то, о чем с болью, гневом, всерьез говорили в вагоне, что тяжело ворочалось в душе Филиппа, так тяжело, что и говорить-то об этом не хотелось, — все это в виде веселых, а порой и похабных побасок про царицу и Распутина, про глупого царя и подлых министров с веселой легкостью соскакивало с языка у Родиона.

Родиона нельзя было назвать бездельником, наоборот, он всегда чем-либо бывал занят. Он любил ловить рыбу, охотиться, столярить, кузнечить, возиться с лошадьми, готов был окучивать, подрезать виноград, даже портняжить, но только не работать на пашне! Он открыто не любил мужицкой работы. В нем как будто, минуя отца и деда — хлеборобов, сказывались от каких-то прадедов перешедшие казачьи древние навыки. Он знал много казачьих песен, правда легко перемешивая их с сегодняшними, городскими, вроде: «Мамаша дочь бранила…» или «Чудный месяц плывет над рекою…», песен, которых он набрался за время своей бродяжьей жизни, переходя с места на место. Любое дело ему давалось легко: он работал и на сельскохозяйственных машинах, и на мельницах, и даже механиком на паровых молотилках.

Во время своих скитаний встретил он свою Христину и вместе с ней батрачил в экономии богатого помещика Сорочинского. Сошелся он с ней, не думая жениться, но потом обвенчался и даже привез ее домой, ввел в семью. Христина не только вошла в семью Булавиных, но и в станице стала лицом довольно заметным. Ее, хотя и пришлую и хохлушку, величают теперь Христиной Афанасьевной… «Не будь ты баба, тебя станичники наши в атаманы посадили бы, ей-богу!» — сказал как-то раз Родион и получил за это шутливую, но довольно увесистую оплеуху. Не в обычае у казаков такие шутки с мужем, но Христине все сходит.

Вцепилась Христина в булавинское хозяйство и тянет его изо всех сил. Когда Родион хотел сдать в аренду их надел, она не дала. Путем каких-то сложных расчетов, впутываясь в долги и их выплачивая, доставала она сельскохозяйственные машины для уборки урожая, сама садилась за сеялку или в жнейку и за лето обгорала до черноты.

Стеша, жена Филиппа, ведала домом, детьми и была у Христины в добровольном и беспрекословном подчинении. Филипп заметил, что, кроме разговоров по хозяйству, у них еще какие-то свои разговоры, как у сестер.

Христина относилась к Филиппу как к старшему и советовалась с ним как с хозяином.

«Та вы ж сами знаете Родиона, какая от него допомога», — сказала она однажды, махнув рукой, и было засмеялась, но тут же слезы брызнули из ее ласковых и хитрых глаз. Продолжая смеяться, она утерла их передником, который по-своему, по-кубански, надевала так, чтобы в любой момент, скинув его, предстать нарядной перед чужим человеком. Чувствовал Филипп: не без хитрости велись эти разговоры и жалобы на непутевого младшего брата. «От гляньте, Филипп Петрович», — говорила она, советуясь с ним, но делала все по-своему, и все точно летало у нее под быстрыми руками, а сама всегда нарядная, и коса в два раза крепко охватывает голову под высоко, по-украински, повязанным платком… Всегда веселая, а под широкими и румяными щеками все точно дрожит, зубы крепко стиснуты, и ласковые глаза из-под темных бровей иногда взглянут вдруг жестко и хитро.

Но мужа она любила, и не раз замечал Филипп, что, когда Родион пошутит или запоет, Христина среди хозяйственной беготни вдруг остановится, точно заглядится на это ребяческое веселье, на удалой блеск беззаботных глаз Родиона.

Да, она делала вид, что во всем беспрекословно слушается Филиппа, а, конечно, все в доме шло так, как она хотела.

Филипп вставал рано и сразу брался за хозяйство. Он уже поправил ворота и перестелил черепицу на крыше. Часто он бывал на конюшне, которая, оттого что в ней оставалась одна старая кобыла, казалась особенно просторной. Было время — четверо справных коней стояло в конюшне Булавиных. Лучшего, рыжего жеребца дали Филиппу, когда он уходил на службу, другого продали во время болезни отца, а старый мерин подох — и вот только одна, еще ладная, тоже рыжая, смирная кобыла стоит в конюшне. Начисти ее до зеркального блеска, выпусти на баз — будет пощипывать траву, подойдет к Родиону и тепло дунет ему в ухо. Обычно ею занимался Родион, а теперь, с приездом брата, он с легким сердцем снял с себя и эту обязанность. Целые дни проводил он возле деревянной решетчатой изгороди, сохранившейся еще со времен прадеда Булавиных, когда-то ставившего этот дом, и плел на такой же древней, окаменевшей лавочке кнутики. Кнуты эти валялись по всему двору. Такими кнутами, длинными, щелкающими, как гром, изукрашенными в рукояти узором, были снабжены не только свои, но и все соседские ребятишки, обожавшие дядю Родиона.

Всегда затянутый, чистый и аккуратный, Филипп, взглядывая иной раз на брата, расхлестанного, босого, поглощенного своим никчемушным делом, по-особенному остро ощущал свое кровное родство с ним.

Чертами лица они настолько были схожи, что, случалось, их путали, хотя Родион был много темнее, с озорными, веселыми и почти черными глазами. И хотя жили они по-разному, в чем-то главном хорошо понимали друг друга. Родион, не таясь от Филиппа, высмеивал исконное воинское казачье дело, так как чувствовал, что и брат в глубине души не убежден в целесообразности и пользе этого дела, которому так настойчиво и преданно служил.

3

Однажды в глухой час ночи во дворе забрехала собака. Самый чуткий сон был у Стеши. Осторожно, чтобы не потревожить спящего мужа, вышла она во двор.

Собака бегала у запертых ворот и, отрывисто тявкнув раз-другой, ворчала. Если бы собака почуяла злоумышленника, она лаяла бы во всю силу своей глотки, а это тревожное тявканье и ворчанье как бы предупреждало о неизвестном, невидимо и смирно стоявшем за воротами.

— Кто это тут? — спросила Стеша.

— Это Филиппа дом? — тихо спросили из-за забора. Стеша уловила в речи нерусское, затрудненное произношение. — Я не вор, не разбойник, я — Филиппа кунак… Вот, погляди.

К ногам ее упало что-то мягкое. Схватив, она поднесла близко к глазам и по узору узнала кисет, своими руками сшитый и подаренный в год свадьбы мужу. Потом кисет исчез, муж уверял, что кисет подарил какому-то другу горцу, спасшему ему жизнь, — уж будто ничего другого нельзя было подарить, кроме памятки от жены! Она не верила этому и опасалась, что ее рукоделие, в которое столько было вложено любви и надежд, попало в руки какой-то ненавистной сударки-ухажерки.

Увидев перед собой этот кисет, Стеша обрадовалась и, цыкнув на собаку, отворила калитку. Во двор вошел человек большого роста, одетый по-городскому. Его молодое лицо было обрамлено черной бородой. Блестели белые зубы, он улыбался.

— Филипп, верно, на войне? — спросил он.

— Нет, Филипп дома, я позову его сейчас.

Она побежала в дом, счастливая и полная доброжелательства к человеку, который спас жизнь ее мужу.

— Там тебя спрашивают, кровушка моя, — зашептала она ему в ухо, — тот самый, которому ты кисет мой дарил, он во дворе стоит, — слышишь, Громобой рычит?

Филипп быстро поднялся.

— Науруз? — спросил он, быстро одеваясь.

— Ты же мне не сказал, как его звать.

— Буди брата, — сказал Филипп жене, и голос его был необычен, строг, взволнован. — Скорей буди, а я во двор пойду.

4

Науруз из Баку возвратился в Веселоречье. Он решил во что бы то ни стало захватить Нафисат с собой и перевезти ее в Баку. Он уже сговорился со своими бакинскими друзьями, где поселить ее.

Науруз благополучно добрался до Краснорецка, но, пересев на арабынский поезд, обнаружил, что за ним следят.

На одной из остановок он увидел лениво бредущего по платформе старичка машиниста, с которым свел знакомство в прошлом году, собирая деньги для бастующих бакинцев. Когда поезд тронулся, Науруз, сделав вид, что в последний момент спрыгнул с поезда, обманул этим двух преследовавших его переодетых горцами шпиков. Они спрыгнули с поезда, все убыстряющего ход, а Науруз по крышам вагонов ловко, как кошка, добрался до тендера. Помощник машиниста от неожиданности чуть не ударил его. Науруз назвал по имени старика машиниста, запомнив, что зовут его Егор Дмитриевич, и, принятый на тендер, доехал до следующей станции. Здесь его спрятали в багажном вагоне, использовав для этого пустой ящик с надписью: «Стекло! Осторожно при переноске!»

От железнодорожников Науруз узнал, что, после того как он вторично увез деньги в Баку, по всем станциям за подписью пристава Арабынского округа Пятницкого было расклеено объявление о скрывающемся известном абреке-разбойнике, злоумышляющем против существующего строя, Наурузе Керимове, с подробным описанием его наружности и обещанием тому, кто укажет его местопребывание, денежной награды до тысячи рублей.

— Стало быть, когда наш поезд остановили у семафора, это тебя ловили? — спросил Филипп, вводя Науруза в конюшню — туда же сошел и Родион, с сочувственным интерессом слушавший неторопливый рассказ Науруза.

— Меня, — ответил Науруз. — Днем я показываться нигде не мог, всякий плохой человек мог узнать меня и продать начальству. А оставаться у железнодорожников тоже нельзя: у любого — жена, дети… В Арабыни меня каждый знает. Тут-то я и вспомнил о тебе, кунак!

— Ты в дом его зови, — сказал Родион брату, — угощать будем, видно стоящий человек, джигит.

— Разве ж то можно, Родя, старшему брату советовать, — вмешалась вдруг в разговор Христина так неожиданно, что все вздрогнули, — она вслед за мужем, тихо, как кошка, вошла в конюшню. — Филипп Петрович думку загадал, как бы своему кунаку помочь, спрятать его от злых врагов, а тебе бы все пировать…

Христина говорила быстро, обращаясь то к Филиппу, то к Родиону. Не все понимала она в ночном посещении этого незнакомого человека, но одно ясно ей было: следует поскорее и поосторожнее избавиться от этого человека и сбыть его со своего двора. В этом желании не было никакого зла против Науруза. Наоборот, она, как гонимому и тем более кунаку Филиппа (а она достаточно пожила среди казаков, чтобы знать о строгом соблюдении этого обычая), сочувствовала Наурузу и хотела помочь найти такой выход, который был бы спасителен для него и в то же время ограждал от опасности их дом.

5

Не принято спрашивать гостя, кто он такой, откуда и зачем приехал. Впрочем, старому Шехиму и не было нужды расспрашивать Джафара о том, кто он такой, — он знал его еще мальчиком, когда тот вместе с сыном Шехима, Талибом, обучался русскому языку, математике и всяким прочим наукам в частной школе Хусейна Дудова в Арабыни. А откуда сейчас приехал Джафар, тоже было ясно: на нем офицерский, с белыми узкими погонами, мундир нового, во время войны появившегося покроя, с большими карманами на груди и на боках. Мундир этот молодому Джафару кстати: он скрывает округлившийся Джафаров живот. Неужели Джафар так и не побывал в боях? Могло ли быть, чтобы воин потучнел среди битв и бранных тревог? Жил, конечно, в старину князь Бисмалей, с брюхом, как студень, он направлял в бой полки, сидя на арбе. Судя по рассказам самого Джафара, он воюет вроде Бисмалея, но не на арбе, а в особом вагоне: ездит с фронта на фронт и не полки в бой посылает, а направляет потоки муки, крупы, сахару, махорки — все, что необходимо для пропитания и довольствия русской армии.

— Лошадей скупаю я для фронта, — многозначительно сказал Джафар.

Шехим сначала промолчал, чувствуя, что сказано это со значением, но к чему — непонятно. И он завел с гостем долгий разговор о резвых «дончаках», неприхотливых «киргизах», горячих «калмыках». Предпочтение он, конечно, отдавал своим «веселореченцам». Они соединяют все достоинства других пород и при этом еще умны: из боя вынесет раненого хозяина, отпусти поводья — и сама пойдет по такому уступу над пропастью, где кошка пройти побоится, найдет брод и на бурной реке. При воинском же обучении нет ее послушнее: до тонкости различает сигналы трубы, сама меняет аллюр, а воле хозяина повинуется, как собака. И шума боя не боится.

Как же Шехиму не знать всего этого: еще в юности он был подручным князей Таубиевых, известных конокрадов!

С утра сидит Шехим со своим гостем в тени яблонь, и дважды уже пришлось передвинуть ковер, чтобы солнце не пекло голову гостя. Посмеивается гость, слушая рассказы хозяина, и, полулежа, попивает пенящийся айран. К еде, поставленной на ковре, не прикоснулся, только покуривает папиросу за папиросой и все точно прислушивается к чему-то: чуть где-то за домами конь поскачет, он сразу весь приподнимается.

Но к тому, что Шехим рассказывал о конях, Джафар отнесся очень внимательно, даже вынул записную книжку и занес в нее что-то. Может быть, он и сюда приехал для покупки коней? Так почему же не заговорит, не скажет, что ему нужно? В самом деле, Джафар внимательно выслушал то, что Шехим ему рассказал, ни слова от себя не добавил и перевел разговор на Талиба: где и как он воюет?

— Что ж, могу гордиться Талибом. За учеными занятиями не утратил он мужества: награжден двумя георгиями и, если бы не из тюрьмы попал в армию, был бы сейчас офицером. Служит он в полку князя Темиркана Батыжева.

Джафар кивал головой, соглашался и при этом все посмеивался. Шехим всю жизнь его таким знал: хитрый, себе на уме. «Но есть учтивость хозяйская, есть и учтивость гостя: тебя не спрашивают, ты сам расскажи!» — неприязненно думал старик.

Вдруг Джафар прислушался и вскочил с места. Ленивой повадки его как не бывало, глаза заблестели, румянец кинулся в лицо.

— Слышите, отец? Как будто табун гонят? — спросил он.

Шехим прислушался. Конечно, то был ни с чем не сравнимый, бодрящий и подзадоривающий, призыву военной трубы подобный, нарастающий топот несущегося вскачь табуна. Что за табун и зачем его гнать таким бешеным бегом? Топот все нарастал, становился все ближе, и вдруг лад конского скока нарушился, звуки смешались, людские крики, конское ржание — наверно, табун пригнали в знаменитые загоны, еще от князей Таубиевых сохранившиеся и сейчас занятые военным ведомством.

— Ну, отец, все сошло хорошо! — весело сказал Джафар. — Смел твой сын Талиб, но не уступит ему в доблести молодой Батырбек, сейчас мы увидим его.

И верно, не прошло и минуты, как во двор на взмыленной лошади въехал Батырбек. Он соскочил с коня, хлопнул по плечу Джафара, обнялся с отцом. Жарким потом, конским мылом, горячими травами, дорожной пылью пахло от него — незабываемый запах набега, дерзкого конокрадства.

— У кого коней воровал? — спросил отец.

— У Хасанбия Астемирова — пусть пешком теперь походит, — две тысячи голов из того ущелья, которое не зря называют Астемировой конюшней.

— Ответишь ты перед властями за дерзкое дело, — с тревогой сказал Шехим.

Батырбек захохотал.

— За что я отвечу? За то, что пригнал коней, которых алчный коннозаводчик Астемиров не хочет продавать по казенной цене русской армии? Да я патриот! Мне Джафар медаль выхлопочет.

Джафар, по своему обыкновению посмеиваясь, покачал головой, и Батырбек сразу умолк. Он выпил целую чашку айрана, который поднесла ему худенькая и робкая невестка, жена Талиба, и тут же, опустившись на ковер, Джафар стал вынимать из кармана какие-то бумаги. Они с Батырбеком начали считать что-то и заспорили.

— Счеты! — злым голосом сказал Батырбек и вскочил. — Меня на бумажках можно запутать, а на счетах никогда!

Бегом, как мальчишка, кинулся он в дом и вернулся со счетами, которые сухо брякали в его руках. Джафар, покачиваясь, курил папиросу. Батырбек стал считать, пальцы его так и летали, перебирая косточки. «Где только он научился?» — с удивлением думал Шехим. Батырбек сосчитал раз, нахмурился, ничего не сказал, смешал счеты, сосчитал еще раз, взглянул виновато на Джафара и захохотал.

— Сразу видно, что ты сын ученого муллы, а я сын простого крестьянина: ты деньги лучше меня считаешь.

— Не спорь со старшими, — по-веселореченски сказал Джафар и по-русски добавил: — Давай пиши расписку. — Они все время говорили то по-русски, то по-веселореченски.

Батырбек стал писать расписку, а Джафар из своего большого кармана на груди вынул толстую пачку денег и оглянулся. Шехим отвел взгляд и отошел в сторону.

Старику вдруг стыдно стало чего-то, а чего — он сам не знал. Стыдно за сына. Угнать коней, тем более у заклятых врагов князей Астемировых — это молодецкое дело и притом доходное. А как же иначе! Каждый раз ставишь на кон самую жизнь свою. И опять Астемировым урок: Россия воюет, ей кони нужны, а вы, князья, которым — пример показывать, из алчности прячете коней. Благородное, справедливое дело. И все-таки в том, что этот жирный Джафар сидел здесь в безопасности, весь набитый деньгами, а Батырбек рисковал для него жизнью, было что-то неблагородное и недостойное сына.

Грохот колес и звуки голосов отвлекли старика, ворота заскрипели. Разномастная пара — черный большой конь и рыжеватая мелкая кобыла — везла повозку, кованную железом. Шехим сразу признал казаков: один, в синей форменной черкеске с погонами, правил лошадью, другой, в мятом, красноватой окраски домотканом бешмете, при въезде во двор соскочил с повозки. Похожи друг на друга, сразу видно: братья, а с ними нарядные жены и дети. «Гости, — подумал старик, поспешно направляясь к воротам, — а кто такие, не знаю».

Тот из братьев, что одет был попроще и в повадке был вольнее, соскочив с повозки, направился прямо к Шехиму. Со знанием горского обычая, он за несколько шагов поклонился, как подобает кланяться старшему, и, почти не запинаясь, довольно бойко произнес по-веселореченски:

— Долгой вам жизни, отец, и здоровья! Мы вам не знакомые люди, но привело нас благородное дело. Мы братья Булавины, казаки, соседи ваши, из станицы Сторожевой. А в повозке у нас, укрытый мешковиной, спрятан один ваш человек — Науруз Керимов. Он наш кунак, начальство ловит его. Он просил, чтоб мы ему помогли добраться к вам, провести мимо стражи, которая стоит у ворот.

— О араби! Благородные люди, благородное дело. Нет, есть еще на свете благородство! — сказал старик, волна горячей крови, схлынув от сердца, забившегося быстро и сильно, как в молодости, пробежала по его телу, он даже весь выпрямился. — Видишь, сынок, сарай, въезжайте прямо туда, а я предупрежу домашних. — И он легким шагом прошел к дому.

Занятые своими деньгами, Джафар и Батырбек не уделили внимания приезду гостей. Правда, Батырбека удивило, что ему незнакомы эти русские гости. Но, может быть, это друзья Талиба, и он не стал отвлекаться от разговора с Джафаром.

Земсоюз, в котором работал Джафар, взял подряд на поставку для Юго-Западного фронта нескольких десятков тысяч коней, необходимых для ремонта кавалерийских полков. Обычно ремонт конского состава проводился самими полками. В Земсоюзе склонны были от этого подряда отказаться: при всей своей выгоде дело это было необычно. Джафара по этому вопросу телеграфом вызвали в Москву из Сибири, где он вел грандиозные закупки сливочного масла для армии. С ним советовались, как уроженцем Северного Кавказа. На Кавказе и должны были произойти основные закупки конского состава. Джафар дал благоприятный отзыв и, получив громадные полномочия, выехал в ставку Юго-Западного фронта, где был принят самим начальником штаба. Из разговора он понял, что будущей весной подготовляется грандиозная операция большого стратегического значения, — именно в этой операции должны сыграть свою роль кавалерийские полки. Уверенный в успехе дела, Джафар сразу же отправился в Краснорецк и только там, на месте, понял, что попал впросак: оказывается, принадлежащие в большинстве своем к самым зажиточным княжеским фамилиям коннозаводчики, считая цены военного ведомства слишком низкими, отказались продавать армии коней и, опасаясь реквизиции, угнали их в глубину кавказских ущелий. Очевидно, этим и следовало объяснить то, что военное ведомство передало эту операцию Земсоюзу.

Об угоне коней коннозаводчиками Джафару рассказал Батырбек Керкетов, встреченный им в Краснорецке, куда он переехал, не поладив с тестем. Сначала Батырбек перебрался в Арабынь, к горам поближе, но там, подозревая в конокрадстве, его едва не убили князья. Батырбек действительно «зарабатывал» себе на прожитие этим промыслом и прекрасно был осведомлен о том, почему в Арабыни и Краснорецке закрылись все конские заводы и исчезли с конских базаров хорошие кони. Лучше чем кому бы то ни было, ему известно было, в каких заповедных долинах Кавказа скрыты многотысячные конские табуны.

Таким образом, если Джафар представлял собой «спрос», то Батырбеку, легко было сообразить, что он может взять на себя «предложение». Сделка состоялась — выгодная для обеих сторон, так как затраты Батырбека по найму «ночных джигитов» были во много раз меньше той круглой суммы, которую Джафар получил от военного ведомства на поставку лошадей. Мало того, он и Батырбеку уделил хорошую долю. Проигрывали на этом деле лишь князья-коннозаводчики, они сами поставили себя при этом в такое положение, что и заступиться за них было некому.

Батырбека же, кроме выгоды, особенно подогревало желание отомстить своим гонителям князьям. Первый набег на табуны одного из самых крупных коннозаводчиков, Хасанбия Астемирова, удался превосходно, и сейчас в прохладной тени керкетовских яблонь компаньоны, совершив раздел барышей, обдумывали последующие операции.

А мимо них с криками и смехом бегали дети Керкетовых и Булавиных. Перекликаясь, они играли, и разность языков не только не мешала игре, но особенно оживляла ее. На стеклянной, примыкающей к дому галерее звенела посуда.

Батырбек наконец сказал.

— Пойду узнаю, что за гости такие прибыли к нам.

Джафар остался один. Лежа на спине, он смотрел сквозь недвижные, тяжело нависшие над землей ветви деревьев в бесконечно высокую небесную синь. Грудь дышала привольно, глаз радовался, но голова была занята другим. Он перебирал денежные цифры и подсчитывал то, что должно было ему остаться. Он прекрасно знал, что Акимов, Швестров и многие другие служащие Кооперативного банка и Земсоюза наживаются на поставках для армии, не говоря уже о Гинцбурге, для которого нажива была постоянным и единственным занятием. Но Джафар до настоящего момента в подобного рода сделках не участвовал: не представлялось случая, да он и сам, не будучи стяжателем по натуре, не искал его. А сейчас этот случай подвернулся, и то, что Джафар воспользовался им, принесло неожиданное и очень приятное чувство удовлетворения, новый источник самодовольства. Оказывается, самая погоня за наживой, кроме перспективы приобретения материальных благ, имеет свой азарт. Ловкий ум Джафара уже подыскивал подходящее обоснование этим новым поступкам и чувствам, столь, казалось бы, противоречащим его политическим взглядам. «Что ж, — говорил себе Джафар, — мы живем в капиталистическом обществе, в котором людьми правит стимул обогащения. Обогащаясь, я становлюсь сильнее, крепче и, таким образом, борьбе за социализм смогу отдавать большие, чем раньше, силы…»

Оживленный, громкий голос Батырбека, назвавший его имя, нарушил плавно-приятный ход этих мыслей. Джафар поднял голову.

— Джафар, гляди, какой гость! — воскликнул Батырбек, — обняв за плечи, он вел к Джафару Науруза.

«Неужто это опять Науруз? — удивленно подумал Джафар. — В русской одежде, обросший черной бородкой, — но это, конечно, Науруз».

Досаду, робость и смущение ощутил Джафар. Однако он быстро встал, изобразив на лице улыбку.

«Но ведь во двор Науруз не входил, на повозке его не было», — недоумевал Джафар, пожимая обеими руками горячую руку Науруза, который смотрел на него открыто и ласково. «Ну конечно, — приободрившись, подумал Джафар, — он же знает, что я был арестован… А сватовство к Нафисат? Ну что ж, он победитель, он может быть великодушен ко мне».

— Рад видеть тебя, дорогой Науруз, — сказал Джафар. — Я среди наших людей не являюсь отщепенцем и, как все, твоим честным, на всю округу известным именем скрепляю клятвы.

— Я тоже рад видеть тебя, знаю, что ты пострадал за наше общее дело.

Батырбек обнял их обоих и повел к столу, где уже рассаживались гости.

Общий семейный стол был не в обычае веселореченцев. Но Талиб давно уже настоял на том, чтобы вся семья каждый день по русскому обычаю садилась за стол. Этот порядок вошел в жизнь и очень сейчас пригодился при приеме русских гостей, которые свободно, каждый рядом со своей женой, разместились за длинным столом на галерее. Дети сели возле матерей, каждая стала кормить своего. За долгий путь дети проголодались, да и взрослых особенно потчевать не приходилось, не то что чинных и в еде медлительных и церемонных горских гостей! На стол было поставлено домашнее пенное пиво, холодное, хлебное и хмельное. Гости пили и похваливали: «Ах, какое пиво!» Тамаду не выбирали, сам Шехим сидел во главе стола и поднял первый тост — не за Науруза, как все ожидали, а «за добрых людей, за славных дорогих гостей, за тех, кто спас нам нашего славного джигита».

Все дружно и от души выпили за здоровье гостей, а Науруз, сидевший рядом со стариком по правую руку, вдруг поднялся и сказал:

— Филипп — мой кунак, а Родион — его брат. За жизнь мою, знаю, они бы кровь врагов моих пролили и жизнь свою отдали. Это верно, по не стыжусь я сказать, что спасла меня сегодня женщина, и должен я, как ею спасенный, все равно что снова рожденный, выпить раньше всего за здоровье ее.

И хотя Христя вспыхнула вся так, что даже ее открытая шея покраснела, и стала отмахиваться от Науруза обеими руками, он рассказал, что именно она придумала завернуть его в войлок, положить в повозку, сесть, нарядно одевшись, в эту же повозку всей семьей и вывезти Науруза в Верхний аул, к Керкетовым. Шехим встал, низко поклонился Христине и велел старшему внуку своему, шестнадцатилетнему Тазрету, прислуживающему за столом, поднести Христине большой рог с пивом. Христина не то хотела возразить, не то что-то объяснить, но вдруг свела свои темные брови, взглянула в лицо Наурузу, сказала ему:

— Будь здоров, сынок! — и, приложив рог к губам, пила, пила, пила, и рог уже запрокидывался.

Женщины, глядя на нее, уже стали ахать. Родион несколько раз просил ее передать ему рог, но она показывала рукой, что все допьет до дна. Белая сильная шея напрягалась, и видно стало, как содрогается горло, когда она глотает. Она допила и вытерла платочком румяный рот, а затем и ясный, покрывшийся мелким потом лоб. Глаза ее сверкали озорством и весельем. Опрокинув рог, с низким поклоном она наконец вернула его хозяину.

— Ай, Шатанэй! — сказал старик, назвав ее именем нартской хозяйки, чтимой всеми горскими народами, богатырши, красавицы и советчицы мужа, иногда превосходившей его умом и силой.

Совсем весело стало за столом, много было съедено и выпито. Но Филипп среди общего веселья был тих и точно озабочен. Улучив момент, когда Родион вышел из-за стола и, низко кланяясь зардевшейся снохе Шехима, стал быстро и дробно отплясывать приглашение к танцу, Филипп осторожно дернул за рукав Науруза.

— Скажи, кто будет этот человек? — тихо спросил он, кивком показывая на Джафара, который стоял спиной к ним и вместе со всеми хлопал в ладоши.

— Наш один человек, свой человек, — ответил Науруз. — А что?

Филипп промолчал.

— Когда тебя в лесу ловили, помнишь?

— Как забыть! — живо ответил Науруз.

— Он тебя тоже ловил. Он был вместе с Темирканом и приставом. И твою когда поймали, он тоже не по добру с ней говорил. Или она тебе не сказала?

— Сказала, он сватался к ней.

— Разве это сватовство? — Филипп махнул рукой. — Подлый это человек, он и с вами и с князьями, скользкий гад! Уходи отсюда, самое время, солнышко село.

Солнце, правда, уже село, но этого никто не замечал, на небе вдруг обозначилась луна, и ее тихий свет смешался со спелыми красками заката, только цветы стали казаться белее… Да, было самое время уйти.

— Прощай, кунак, спасибо тебе и всем вашим.

— Если что — всегда поможем…

— Делом отблагодарю тебя. Прощай.

Сошлись крепко руки, встретились глаза — на дружбу, на верность.

— Позови Батырбека, — попросил Науруз.

Батырбек вышел. Науруз его ждал за деревьями.

— Я по тому берегу пойду, — сказал Науруз. — Проводи до брода.

— Ты уходишь уже? Э-э-э, какой!

От Батырбека исходило хмельное веселье, возбуждение.

— Ну и жены у русских, а?

— Вроде твоей Балажан, — ответил Науруз.

Они шли к реке.

— Ну, моя Балажан не такая, — понизив голос, сказал Батырбек. — Она и в девушках была — никогда не плясала. А сейчас, как в город переехала, она у нас в доме русский порядок завела. Да и что говорить, русской грамоте выучилась.

Они шли некоторое время молча.

— Умная, — сказал Науруз.

— Да, умна, — как-то неохотно согласился Батырбек. — Шаг у нее крепкий, мужской и повадка вся такая. Ехали мы с ней раз в Арабынь, напали на нас человек пять. У меня кинжал был, я первого сразу срезал, а она другого кулаком по голове ударила, и он сразу под колеса… третьего убили. Если бы я один был, что и говорить, не отбился бы.

Они подошли к реке, играющей при лунном свете.

— Вот здесь, под водой, идет твердая галька почти что до того берега. Там самая сила течения. Но поперек упало дерево, ты по нему перейдешь.

— Ну, прощай, Батырбек, спасибо.

— Обожди! Уходишь, значит? Все по этим не своим делам ходишь?

— Почему же не своим?

— Э-э-э, разве это свои? Свои — когда барыш получаешь. Понимаешь ты слово «барыш»?

— Мне это слово ни к чему.

— А может, пойдешь ко мне в пай, лошадей воровать?

— Ты меня на этом же месте звал на это дело. Или не помнишь?

— Ну, иди, иди… А в случае чего помни: мы тебя выручим.

— Спасибо.

Науруз ступил в воду. Она была ему чуть выше щиколотки и струилась с той стремительной быстротой, какой обладают только ящерицы, — похоже было, что тысячи этих скользких и холодных тварей бегут по его ногам. Он шел, ощупывая ногою дно, шел, глядя на темный, кажущийся, далеким, лесистый, крутой берег и старался не смотреть себе под ноги, чтобы не закружилась голова.

* * *

Снова Науруз на родных пастбищах. Быстро спускался он на одну из огромных ступеней этой мягкой и зеленой лестницы, как бы поднимающейся из долины к белым снеговикам, к ледникам, в это время года грязновато-синим. Вот обмазанный глиной кош Верхних Баташевых, кое-где глина отстала, и из-под нее видны крепкие и искусно сплетенные стены. Обильные ручьи звенят вокруг так же, как звенели в детстве, и девочка в красном платке снова стоит у входа в кош.

Но нет белого барашка на ее руках, черноглазая и носатая; с большим лбом, не похожа она на нежную Нафисат. Почему так жалостно и со страхом, чуть приоткрыв свой большой румяный рот, смотрит она на него?

Это Саньят, племянница Нафисат. Видимо признав Науруза, она кинулась ему навстречу, только ноги, худые, голые, сверкают.

Науруз остановился и быстро отошел за кустарник.

— Не ходи к нам, у нас стражники тебя ждут! — сказала Саньят, задыхаясь.

— А где Нафисат?

— Увели!

— Увели?!

Темная тень накрыла пастбища, синева неба замутилась, сникла трава, и смолкли ручьи. Со страхом и сочувствием смотрит в лицо его девочка — совсем не схожая с Нафисат и все же, кажется ему, чем-то похожая на нее.

— Ты ведь тоже из Баташевых? — спросил Науруз.

Девочка кивнула головой.

— Я дочка Али, — ответила она гордо.

— Постой… Касбот — твой брат? Найди мне его.

Девочка закрыла лицо загорелой рукой.

— Он в солдаты ушел.

Потом опустила руку и уставилась на Науруза своими блестящими, словно свежепромытыми глазами.

— Он сказал мне, где спрятано то, что ему Нафисат для тебя оставила. Идем.

Знакомые тропинки, знакомые кустарники. Овцы по-обычному блеют, и поют пастушеские дудочки. Но неведомо куда, в далекую Сибирь, угнали деда Магмота, и неведомо где сейчас Нафисат… Нет, Науруз найдет к ней дорогу, хотя бы ее похитил семиглавый змей, не только что арабынский, похожий на красную жабу, пристав.

— Зарублю, выпущу его гнилую, вонючую кровь! — бормочет Науруз и с привычной ловкостью следует за красным платком по отвесной тропинке, спускающейся в сырую пропасть.

Девочка порой оглядывается на него ободряющим взглядом, — нос большой, и брови шире, и рот больше, а все-таки похожа, ведь Нафисат ей теткой приходится. Вот они уже возле бурной воды, в полутьме и сырости текущего ручья. Саньят нагнулась, неожиданно сдвинула большой камень, покрытый зеленоватым мхом, запустила под камень свою тоненькую ручку и достала сверток в тряпице, вышитой красной нитью. Взволнованный, он с горем и нежностью развязывал узел, завязанный рукой Нафисат.

Здесь лежали связки денег — три… нет, четыре… Каждая пачка перехвачена тесемкой. Здесь есть и желтая, и синяя, и красная, и зеленая тесьма. По цвету тесьмы Науруз узнавал: от Селима, от Идриса, от Тембота, от Хусейна — надежные люди. По самым глухим аулам, по самым высоким пастбищам собирали эти деньги в помощь бастующим бакинским братьям. Но торопился Науруз в Баку, не успели они в прошлый раз принести эти деньги, и Нафисат сберегла их до возвращения Науруза. Пусть забастовка кончилась, а деньги бакинским товарищам пригодятся: борьба продолжается. А это что? Белая чистая бумажка, на ней — только две арабские буквы и поставлено три креста. Три креста — это значит: доставь скорее, два «б» означает «Баку». Это письмо из Владикавказа, принес его рыжий осетин, Дмитрий Джикаев, такой же посыльный партии, как Науруз.

Владикавказ — это Сергей Киров. Ни разу не приходилось Наурузу видеть Кирова, но знает он, что Киров там, на северных склонах Кавказа, ведет за собой всех большевиков Северного Кавказа. «Бб», три креста — это значит: Науруз, скорее торопись в Баку, перейди снега, переплыви реки, змеей проползи, где можно ползти, волком пробейся, где нельзя ползти, но доставь в Баку эту белую бумажку, там знают, что с ней делать. Может быть, неровные края ее приставят к другому так же неровно оборванному обрывку бумаги, срастутся они воедино. А может быть, в Баку смажут чистую немую бумажку животворящей водой или подержат ее на огне — проступят на ней письмена, и заговорит бумага.

А как Нафисат? Так, значит, и останется она в холодных лапах кровавой жабы?

Да, останется до грозного дня, который близок!

* * *

Шел Науруз по заветной тропе, по которой его и Константина впервые провел Жамбот…, Расставила кровавая жаба тенета внизу, в солнечной Арабыни, и бьется в этих тенетах и жалобно стонет белая лань Нафисат.

Нет, кровавая жаба, пусть сердце Науруза пополам разорвется — не пойдет он в тенета. Через горы, по пышно-зеленой Грузии, по знойно-песчаному Азербайджану лежит путь Науруза, туда, где у синего Каспия завязан узел ветров, где неустанно бьет из земли черная нефть, мятежная кровь земли.

Глава вторая

1

Вася Загоскин вплоть до войны помогал матери, он часто приезжал в Арабынь и приободрял ее. От отца приходили письма: срок его ссылки подходил к концу. И снова возникли мечты о возвращении в Петербург, Но когда в четырнадцатом году Васю взяли в солдаты, Надежда Петровна поняла, что в Арабыни она застряла надолго. Потом пришло короткое и страшное письмо от товарищей из ссылки о том, что Роман Антипович на рыбной ловле поскользнулся у проруби и упал под лед. Муж утонул, от сына с фронта перестали приходить письма. Тут она почувствовала, что значит горе. Двое было мужчин в семье, и оба исчезли почти одновременно. Совсем не стало слышно смеха за столом у Загоскиных. Шли дни войны, и каждый день казался длиннее и томительнее предыдущего. И вот нежданно-негаданно сын вернулся. Хотел что-то сказать, закашлялся, кровью захаркал чистые половички на лестнице и, придя в себя, прохрипел, что приехал умирать, его освободили «вчистую», а это бывает только с живыми покойниками. Он, видно, долго думал, как объяснить свое возвращение, и решил сказать правду коротко, резко и сразу. Но эти жестокие слова не коснулись сердца матери. Ни на секунду не поверила она, что сын умрет, и, как ни страшны были его зеленовато-желтое лицо и окрашенные кровью губы, она, увидев его, обрадовалась. Он жив, он у нее в руках, здесь, в Арабыни. А раз здесь исцелилась дочь, поправится и сын. Любимым местом семьи была маленькая веранда, сбоку пристроенная к дому. Здесь лежала Наташа, когда приехала из Питера, здесь лег Вася — и должен был выздороветь, как выздоровела Наташа.

Он приехал в то переменчивое время года, которое на Северном Кавказе начинается с января — февраля и может затянуться до июня. Солнечная погода за один день несколько раз сменяется туманом и промозглой сыростью, на белый и розовый цвет яблонь, вишен, абрикосов, груш и слив может выпасть снег и тут же растаять. Надежда Петровна очень боялась этого времени, но все же, по опыту лечения Наташи, правильно рассудила, что лучшего лекарства, чем воздух, сыну и не нужно. Веранду очистили, разбитые стекла или склеили, или заменили промасленной бумагой и дверь теперь при ненастье стали наглухо закрывать. В темном же углу, куда выходил бок печки, где воздух был сухой и теплый, поставили кровать. Масло, сметану, яйца, мед на арабынском рынке еще можно было доставать, и все это доставлялось Василию. Надежда Петровна и ее две дочери перешли на лук и квас. Так Надежда Петровна начала выхаживать сына.

Весна, к счастью, наступила рано и выдалась на редкость кроткая, ласковая. Едва всходило солнце, дверь веранды открывали, и сразу же опахивало теплым, благоухающим воздухом, проникнутым запахом горного снега. Когда Надежда Петровна приходила утром с завтраком, сын уже лежал с открытыми глазами и встречал ее бодрым, приветливым взглядом. Постель, над которой возвышалась его голова, казалась плоской: он так исхудал, что тело его не обозначалось под одеялом, оно терялось в мягком тюфяке. Мать глядела только на его узенькое лицо с молодыми, отросшими усами и бачками и с радостью думала о том, какой у нее уже взрослый сын.

Бывали, конечно, и плохие дни. Васю лихорадило, он замолкал, губы чернели и складывались строго, нос вдруг точно вырастал и казался твердым, неживым. Тогда Надежда Петровна бежала к молодому военному врачу, который лечил, отказываясь от денег, — зато Надежда Петровна безвозмездно обшивала его семью.

Через три месяца Василий встал с постели. Сначала он бродил около дома, то и дело присаживаясь на лавочку, а потом, опираясь на трость, стал ходить уже и по городу. Тут впервые он написал о своем состоянии открыточку в Краснорецк, на квартиру господина Шехтера с просьбой «передать Броне». Прошло несколько дней, и Броня приехала. Это был долгий, счастливый день. О чем только не переговорили они за время медленных прогулок по пустым арабынским улицам! А вечером Василий проводил Броню к краснорецкому поезду.

К этому поезду спустя несколько недель проводил он и мать: Надежда Петровна нашила носовых платков, вышила несколько полотенец и поехала продавать их в Краснорецк, на базаре, чтобы купить сахару. В Краснорецке она заодно повидалась и с Броней. Тогда-то Василий, решив сделать матери приятное, и пришел на вокзал, чтобы встретить ее у поезда. Тут он и увидел, к своей радости, Асада.

С первой же встречи Надежда Петровна заметила, что этот подслеповатый юноша с двойными очками на носу, несколько мешковатый и застенчивый, чем-то под стать ее сыну. И теперь в дни, когда валил мокрый снег и город окутывался холодным туманом, она, чуть Васю начинало лихорадить, бежала не к врачу, а к Дудовым, так как видела, что Асад действует на Васю лучше любого лекарства.

Василий щадил мать и не рассказывал ей о том, что было пережито им на фронте. А как хотелось поговорить об этом! Траншейные сидения по пояс в воде по месяцу, по два и по три, размалывающая душу пытка многодневного артиллерийского обстрела и кровавое безумие рукопашного боя, во время которого Василий получил ранение в грудь тем плоским ножом мясника, что заменяет немцам штык, а затем, по возвращении в строй, отравление газами — словом, все то, о чем Асад слышал в вагоне от Комлева, Василий пережил за время войны. Тысячи людей, мужественных, здоровых, красивых, прошли перед его глазами. Умные, смелые, дерзкие, отчаянные речи погибших до сих пор точно носились в воздухе, и теперь не только Василий их помнил, но и Асаду они навсегда запали в сердце. Где же те, кто их произносил? Они сгнили в безвестных могилах, навеки покалеченные вернулись догнивать по домам. Были среди них и такие, что сошли с ума, и такие, что кинулись в грязный разврат, — водка и сифилис догладывали их. «За что? Во имя чего?» — так спрашивали миллионы людей, спрашивали с каждым часом войны все громче и громче.

Василию было легче, чем другим, потому что он знал, кому нужна война, кто извлекает из нее прибыли, каковы законы, вызвавшие войну. Василий знал этих преступников, и хотя слаб был голос его, но где бы он ни был — в окопах, или на госпитальной койке, или вот здесь теперь, у себя дома, — везде он говорил правду об этой страшной войне. Но порою, в ненастные дни, в дни телесных страданий, отвратительные воспоминания окутывали его душу. И как хорошо, что в такие минуты около него Асад, с которым можно, не сдерживаясь, не боясь, делить свой гнев, свою ненависть.

Василию еще продолжала угрожать чахотка. Асад только выкарабкался из темной ямы, куда его погрузила слепота. Но, найдя друг друга и взявшись за руки, они почувствовали себя сильнее не вдвое, а в десять, в двадцать раз. Нет молодости без дружбы! Признание за другом того, чего нет у тебя, готовность с ним поделиться тем, чего нет у него, не стыдясь принять помощь и с полуслова понять и кинуться на помощь — как это прекрасно! И, так же как цветы подсолнуха повернуты к солнцу, души согласно поворачиваются к одному великому и светлому. Глубоко в их души вошли понятия самой возвышенной дружбы, непобедимой дружбы единомышленников, крепче которой ничего нет на свете.

2

Снова перед Джафаром Касиевым тот самый дудовский тенистый садик, откуда его в теплый вечер мая тринадцатого года увел пристав и под арестом препроводил в краснорецкую тюрьму.

Всего лишь два года минуло с тех пор, а кажется, что прошла вечность, столько пережито за это время. А садик такой же, как был. И калитка по-прежнему болтается на одной верхней петле. Вечер знойный, и под раскидистой сиренью, под старой грушей стоит все тот же столик с самоваром и старый чудак Хусейн Дудов водит носом по газете. Но кто этот сутуловатый юноша со смуглым лицом, слегка опушенным темным пухом? Да ведь это же Асад! Как он вырос, повзрослел! И читать стал так же, как отец, склоняясь над самой книгой.

С удовольствием угадывая наперед все, что произойдет, Джафар, не стараясь быть осторожным, распахнул калитку. Как он и ожидал, она отчаянно заскрежетала, и все обернулись к нему.

— Что вам угодно? — учтиво спросил старик, поднимаясь со своего стула.

«Почему он так холоден со мной? — с тревогой подумал Джафар. — Или обо мне говорили что-либо предосудительное?»

Вся семья Дудовых — и сын, и отец, и мать смотрят на него вопросительно, как на чужого. «Да они же не признали меня! Разве могли они ожидать, что я приду в военном офицерском костюме? Ведь последний раз на их глазах меня здесь арестовали».

— Что значит быть долго в отлучке! — посмеиваясь, сказал Джафар. — Самые дорогие друзья не хотят сказать страннику слово привета.

— Джафар! О Джафар! — воскликнул старик и, опрокинув стул, кинулся к нему. — Мы же считали, что ты где-нибудь в Сибири, в снегах. А ты что? Этот белый узкий погончик? Ты не рядовой, во всяком случае? У тебя просвет и звездочка.

— Я служащий Земсоюза, — значительно сказал Джафар. — Или вы не знаете, что царская бюрократия, окончательно обанкротившись, постепенно передает нам все снабжение армии — от портянок до снарядов.

Он поздоровался со всеми и присел к столу.

— Отгадайте, что привело меня на родину? Может, вы думаете, я приехал поцеловать родные камни? Нет, я закупаю здесь коней для военного ведомства. Батырбек Керкетов предлагает мне сколько я захочу лошадей, все равно как если бы это были яблоки или картофель.

— Лошадь не яблоко и не картошка, — ответил старик. — В табуне каждый конь на счету и свою примету имеет. Думаю я, что удалой Батырбек торгует крадеными конями.

— Какое мне дело, откуда он достает коней для армии, — сказал Джафар.

Участливо покачивая головой, слушал он рассказы госпожи Дудовой о дороговизне, о том, что старому Хусейну приходится давать уроки, что у Асада были некоторое время поражены глаза…

— Да, вырос наш Асад, — сказал, вздыхая, Джафар.

Отец Джафара, почтенный Бекмурза, с торжеством сообщил ему, что аллах продолжает карать отступника Хусейна. Вот и Асад — четвертое поколение Дудовых — два года бродил почти что слепой.

Асаду же разговор о его здоровье, видимо, был неприятен. Он молчал, опустив глаза. Смуглое, бледное лицо его все определеннее выражало угрюмость, и, выбрав удобный момент, он спросил, обращаясь к Джафару:

— Рассказали бы вы лучше, Джафар, что на фронте слышно?

— Ничем порадовать не могу, — ответил Джафар. — Немцы оказались сильнее, чем могли предполагать в начале войны наши генералы.

Сохраняя тон объективности, Джафар рассказал о том, как русская армия, уже перейдя Карпаты, вынуждена была отступить: не хватало винтовок, снарядов. Все, что завоевано в первом полугодии войны, сейчас отдается обратно.

Джафар тут же с удовольствием занялся пересказом дипломатических и придворных интриг. Мелькали имена великих князей, думских деятелей. Понижая голос, он то и дело поминал тобольского мужика Распутина. Дудова ахала и всплескивала руками.

— Страна катится к пропасти, — внушительно подытожил Джафар. — Один мой приятель и до некоторой степени единомышленник утверждает, что война Россией уже проиграна. В результате этой войны державы более сильные разделят нашу страну.

— То есть как это разделят? — спросил Дудов.

— Как хищники. Раздерут в разные стороны: англичане возьмут Кавказ, французы — Новороссию, американцы…

— Да как ты смеешь?! — вдруг крикнул старик Дудов, стукнув маленьким кулачком по столу.

— Почтенный Хусейн, — с достоинством сказал Джафар, — вы можете со мной не соглашаться, но не будем привносить горячность в предмет спора, Да и что нам, пасынкам России, до ее судьбы?

— Ах, тебе даже нет дела до судьбы России? — с негодованием спросил старик Дудов. — Да разве все, что ты имеешь, все знания, все воззрения, разве все это не получил ты от русского народа?

— Ваши чувства можно разделять или не разделять, — ответил Джафар, — но я отношусь к ним с уважением. Однако я протестую против того, чтобы вносить субъективный момент при решении вопроса, который обусловлен ходом исторических процессов. Представьте себе, почтенный Хусейн, что мы встретились у постели тяжелобольного. Вопрос стоит о том, будет он жить или не будет…

— Будет, будет, будет! — резко прокричал Хусейн. — Для меня даже вопроса такого быть не может. И все то, что ты здесь рассказывал о придворных кругах, эту гниль и заразу Россия осилит!

В странном смятении слушал Асад этот спор. Казалось, ему следовало бы сочувствовать Джафару, аргументировавшему экономическим положением страны. Даже терминология у Джафара марксистская. В позиции отца Асад ничего нового не видел. Это был тот наивный и чистосердечный русский патриотизм, то чувство глубокой благодарности к России, которое было свойственно старику всю жизнь. При этом любовь к России у него сливалась с чувством преданности правящей династии. Правда, последнее время старик все чаще стал порицать царя.

Но, странное дело, Асад сочувствовал отцу. Джафар же, со своей холодно-иронической усмешкой и продолговатым лицом, чисто выбритый, как бы лоснящийся, с выражением превосходства в каждой черте лица, был даже антипатичен Асаду. Ему вдруг вспомнилась недавняя поездка из Краснорецка в Арабынь, ожили вагонные разговоры, полные серьезности, горя и заботы, — разговоры русских людей, ясно видевших, насколько опасно и трудно положение страны. Да, об этих-то людях и шел сейчас спор. Их тысячи, миллионы, они-то и есть Россия. Отец этих людей все-таки видит, хотя и не понимает. Но как же Джафар их не видит? Да нет, и он их, конечно, видит, не может не видеть. Только он сбрасывает этих русских людей со счета, как будто и без них можно решать этот вопрос. А они как раз и есть то, что придает весомость самому слову «Россия».

Так думал Асад, слушая Джафара, который внушительно продолжал:

— Я склонен думать, что чем скорее разгромят Россию, тем лучше это будет для дела прогресса и демократии. Так по крайней мере должны думать и социалисты всех стран, оставшиеся верными пролетарскому интернационализму.

— Вы не так излагаете позицию интернационалистов, — сказал вдруг Асад. — Ленин говорит о превращении войны империалистической в войну гражданскую, то есть — в революцию.

— Да ты что, Асад! — возмутился старый князь. — Откуда ты набрался? И ведь мы в саду! Здесь все слышно!

— Хочу революции, мечтаю о ней, — сказал Джафар. — Но предвижу не революцию, а военный распад, поражение… И кому, как не мне, имеющему все время дело с инстанциями, снабжающими армию оружием, не видеть всего этого распада, гниения, разложения. Количество вооружения, которое поставляют наши союзники, все повышается, роль союзников в России все растет, экономически они уже обеими ногами вступили на почву России. Войну мы уже проиграли.

Асад промолчал. Он вдруг понял точку зрения Джафара. От Василия Загоскина Асад знал как о позиции Ленина и большевиков, так и о позиции меньшевиков-оборонцев. Позиция же Джафара была для него нова. Она была неправильна и совсем не совпадала с ленинской позицией, несмотря на то, что Джафар старался изобразить себя сторонником пролетарского интернационализма…

3

Входя в калитку дудовского садика, Джафар был спокоен и уверен в себе. А теперь, уходя, он испытывал раздражение и какое-то беспокойство. В споре со стариком Дудовым он остался как будто победителем. На его стороне была серьезная, подкрепленная фактами и цифрами аргументация, старик в ответ на нее мог только восклицать и декламировать. К тому же Джафар давно считал своего старого учителя человеком хотя и благородных, но устаревших воззрений. А что такое Асад? Мальчишка, нахватавшийся где-то большевистских идей.

Вдруг тревожные и странные звуки нарушили ночную тишину, и Джафар очнулся. Сначала ему показалось, что это жалобно, по-ночному кричит какая-то птица. Но потом он разобрал отдельные слова. Два высоких голоса жалобно перекликались по-веселореченски: «Что еще нужно тебе, Нафисат, няня моя?» И откуда-то глухо, словно из-под земли, прозвучал ответ: «Ничего мне не нужно, братец мой… Наших всех обними, мать пожалей».

Джафар застыл на месте, имя Нафисат поразило его. Он оглянулся и узнал приземистые здания Новой крепости — так, в отличие от развалин древних стен Арабыни, назывались построенные во время кавказских войн укрепления. Теперь здесь помещалась тюрьма. Смутно белели в темноте ее низкие стены, и из-под них, откуда-то снизу, доносился глухой голос Нафисат. Жадно прислушиваясь к этой перекличке, Джафар забыл обо всем — о Москве, о фронте, войне. Все исчезло, будто вчера только была та памятная ночь облавы, там, в лесу, где он при свете луны вглядывался в румяное, смуглое лицо девушки, держа в руках ее горячую, вырывающуюся руку. Так бы держал, не отпуская, и все бы слушал этот глухой, откуда-то снизу идущий голос. Вдруг Джафар вздрогнул: Нафисат назвала имя Науруза. И в это мгновение Джафара схватили сразу за оба локтя и чья-то грубая рука зажала ему рот.

Он замычал и стал вырываться. Наган показался перед самыми его глазами, и, ослабив мышцы, он покорно пошел туда, куда его повели. Что ж, так, видимо, и должно было быть. Раз возник голос этой девушки, значит все пойдет неблагополучно, не так, как нужно, и ввергнет его в какие-нибудь несчастья. Ветви деревьев хлестали Джафара по лицу, но он даже не наклонял головы, шел, словно загипнотизированный. Перед ним открыли дверь. Его втолкнули в какое-то освещенное яркой керосиновой лампой помещение. По толщине стен и маленькому окошку он понял, что находится внутри крепости. Осип Иванович Пятницкий, которого он тоже не видал ровно два года, такой же краснолицый и злобный, покуривая папиросу, взглянул на него из-за письменного стола и пренебрежительно взмахнул рукой.

— Ну, не идиоты ли? — сказал он. — Кого вы привели?

— Как было приказано, — ответил плечистый усатый казак, приложив руку к козырьку и соответственно выкатив глаза на начальство.

— Ну и дурак, — сказал Осип Иванович, — опусти руку. А приметы тебе, дураку, сказаны были?

— Да личность-то получается одна. Черная бровь…

— Ну, и нос, и рот, и глаза — это все есть, да? Да ты хоть когда-либо видел абрека-то настоящего? Ну, погляди на него, — говорил Осип Иванович, бесцеремонно тыча пальцем в Джафара.

Джафар, поняв, что произошло недоразумение, откашлялся и сказал:

— Я не понимаю…

— Э, батенька, чего там понимать! — досадливо морщась, сказал Осип Иванович. — Ловили козла, поймали кобла… И чего это вы шатаетесь там, где вас не просят?

— Я просил бы вас выбирать выражения, — приободрившись, начал Джафар, — на мне погоны…

— Да ладно, чего уж там толковать, — пробурчал Осип Иванович, — можете идти. Я к вам ничего не имею. А что они идиоты, так я от этого радоваться не могу.

— Я попросил бы…

— Вы бы лучше ушли, пока дверь открыта, — сказал Осип Иванович, подняв на него свои злые белесые глаза, и Джафар прочел в них нечто такое, что заставило его мгновенно, точно кто дернул сзади, очутиться за дверями.

— Я буду жаловаться! — крикнул он из-за дверей, тут же захлопнувшихся.

«Скорее нужно уезжать из этой дыры, — с озлоблением подумал Джафар. — Обеспечить отправку лошадей, кончить все дела, — и вон отсюда».

Пройдя шагов пятьдесят по густому саду, окружавшему крепость, он невольно остановился и прислушался. Все было тихо, только река, как всегда особенно слышная в ночной тишине, перебирала камешки и шумела. Ветви деревьев, как бы ожидая чего-то, не шевелились в теплом воздухе. Всего несколько дней назад Науруз так приветливо говорил с ним на дворе у Керкетовых. «Неужели он знал уже об участи Нафисат?» Джафар тряхнул головой, прогоняя все это ему ненужное, и ускорил шаг.

«Еще хорошо кончилось, — думал он, вздыхая полной грудью, выходя на пустынную дорогу и направляясь в сторону тусклых огней Арабыни. — Да, все это какой-то бред, и какое мне дело до этой Нафисат, и до ее Науруза, и до всех этих живущих в горах непонятных мне людей! Я приехал сюда по делу, закупил лошадей, получу благодарность от начальства, да и малую толику себе положу в карман», — так подбодрял он себя.

Но зыбким, смутным сном все же казались ему его дела и намерения, и все вспоминалась ночная перекличка голосов — настоящая жизнь с ее страданиями и муками, с радостями и надеждами.

4

На следующий день после встречи с Джафаром Асад пошел к Василию и рассказал ему о споре, возникшем за домашним столом у Дудовых. Василий с интересом слушал его и хотя и не показывал виду, но был очень доволен. То, что, споря с Джафаром, Асад выказал некоторую самостоятельность и, как мог, выразил партийную точку зрения, которую ему все старался привить Василий, обрадовало его. Но для Асада Джафар был все же явлением новым. До этого он знал, что существуют большевики, которые борются за революционный выход из империалистической войны, и меньшевики-оборонцы, с начала войны перешедшие на сторону буржуазии, толкающие пролетариев на братоубийственную бойню, «социал-шовинисты» — называл их Василий. В Джафаре ни шовинизма, ни даже обыкновенного, присущего человеку патриотизма не было. Он говорил о том, что России суждено погибнуть в этой войне, совершенно спокойно, даже не без удовлетворения. Выслушав Асада, Василий усмехнулся и сказал:

— А мы сейчас разберемся. Ленин прямо говорит о превращении войны империалистической в войну гражданскую. Нельзя позволить, чтобы буржуазия безнаказанно прекратила войну, чтобы, пролив потоки крови из-за своих корыстных интересов, грабители переделили рынки впредь до новой войны. Поражение царского правительства — самое выгодное условие для свержения его, для установления революционных порядков. Так мыслит Ленин, великий революционер. Ну, а твой Джафар с покорной подлостью склонил голову перед хищническим переделом мира в результате войны. Выходит, что Россия для него — объект дележа. А прикрыта эта подлость левыми фразами. Что сказать о подобных Джафару хитрецах? Они хотят в рабочем движении играть роль центра, упрекают меньшевиков за соглашательство, порицают Ленина за резкость и, изображая из себя среднюю позицию, важно усаживаются между двумя стульями. Но так как большевики этой позиции не терпят и даже части своего стула им не предоставляют, эти типы шлепаются об пол. В них просыпается меньшевизм, они накидываются на большевиков, называют их раскольниками и поносят, как могут. В их брани всегда ненависть и страшная зависть. Ленин все силы своей великой души отдал делу революции, а им хочется, чтобы их почитали, как Ленина, но душонки у них мелкие и мысли трусливые.

Василий говорил, высоко лежа на подушках и подложив под голову свои исхудалые руки, а Асад сидел у него в ногах на табурете и порою поправлял очки, чтобы лучше видеть лицо друга. Он впитывал в себя каждое слово Загоскина…

Однажды летом Надежда Петровна вернулась с базара в сопровождении того солдата, Сергея Комлева, с которым она познакомилась в вагоне. Комлев помог ей донести корзину с продуктами до дому и принял приглашение отобедать. С тех пор он зачастил к Загоскиным. Асад часто присутствовал при его разговорах с Василием. Речь шла все о том же: о войне и как покончить с ней. Комлев говорил, что «каждому, кому дорога жизнь, нужно с фронта бежать», а Василий отвечал:

— Чем же ты тогда отличаешься от купеческих сынков, которые за взятки устраиваются в тылу? — и опять настойчиво развивал знакомые Асаду мысли о революционном выходе из войны, о превращении ее в войну гражданскую.

Комлев выслушивал его внимательно, но нельзя было понять, соглашался он или нет. К Василию относился он с уважением и называл его — Василий Романович, хотя был значительно старше Василия.

Однажды Асад слышал, как Сергей Комлев говорил Надежде Петровне:

— Я на войне со студентами разговаривал. Да и офицеры наши, артиллеристы, — ничего не скажешь, народ ученый. Но против вашего сына все они — что кутята слепые. И не в том, оказывается, сила, что учен, а в том, что умен. То-то вы тогда, в поезде, о людях таких сказали, что вы их знаете! Как же не знаете: у вас и муж и сын из таких людей, — грустно говорил Комлев.

— Эта дорога перед всеми открыта, — ласково ответила Надежда Петровна.

— Не скажите, тут дело все же в уме. Ваш сын всю Россию, весь земной шар умом своим охватывает, а мне бы слабые свои делишки охватить — и то ладно.

Асад гордился своим другом и вполне соглашался с Комлевым. С первого дня знакомства признал он превосходство Василия Загоскина над собой. Но раньше он все же считал его таким же мальчиком, каким сам был, только постарше. После возвращения с войны Вася предстал перед ним уже взрослым человеком, совсем взрослым. По отношениям Васи с Броней Асад понял, что они поженились. И оттого, что они не венчались в церкви, их брак казался Асаду особенно возвышенным, свободным, чистым и достойным всяческого подражания, хотя сам Асад пока еще никого не мог поставить рядом с собой на то место, которое в жизни Насилия занимала Броня.

Асаду хотелось действовать. Глуха была Арабынь, но тот свет, который Асад чувствовал в душе, по самой своей природе требовал, чтобы его направляли против тьмы. Ему хотелось проповедовать, учить. Он чуть ли не наизусть знал «Коммунистический Манифест». И мысль Асада, направленная Василием, обратилась в сторону единоплеменников — веселореченцев. Река Веселая крутила в Арабыни колеса нескольких мастерских и маленьких фабрик. Ни на одной из них не работало более ста человек, но это все рабочие, и большинство из них — веселореченцы. И тут Асад вспомнил о старике Аксаре, которого знал с детства…

Одним из самых богатых арабынских промышленников был Нурреддин Хубов. Дед его Хазби Хубов ушел из аула Дууд потому, что, будучи пастухом, не уберег овец от волка. А не уберег потому, что занят был вырезанием уздечки из кожи.

Причина, заставившая Хазби Хубова убежать из родного аула, стала для него потом источником благосостояния. Он впервые вынес на арабынский базар дуудские, отделанные серебром уздечки и пояса.

Через пять лет Хазби вернулся в аул, щедро заплатил за погибших овец и, прощенный всеми, попросил родичей, что если кому невмоготу растить детей, пусть дадут ему в Арабынь, в мастерскую: он выучит детей ремеслу, и они будут жить у него как родные.

Аксар тоже принадлежал к фамилии Хубовых. Умер отец Аксара, и у матери осталось десять ребят. Аксару, второму ребенку в семье, тогда было одиннадцать лет. Все дети ревмя ревели, когда мать спросила, не поедет ли кто с дядей, а Аксар без слезинки согласился — очень уж интересно рассказывал дядя про Арабынь, про русских солдат, русские церкви, про русский вольный обычай. Так Аксар очутился в Арабыни.

Когда отец Асада, Хусейн Дудов, против воли всего рода Дудовых, захотел жениться на своей близкой родственнице, тоже Дудовой, и привез невесту в Арабынь, со свадьбой следовало поторопиться. Тут-то Аксару Хубову, тогда еще совсем молодому, бравому парню, с темно-рыжими усами и озорными зеленовато-карими глазами, и выпала роль названого брата невесты. Такой брат за руку выводит невесту из своего дома и передает жениху. Мать Асада, в то время пятнадцатилетняя девочка, бежавшая из Дууда, жила в землянке у Аксара Хубова, своего молочного брата. Из этой-то землянки под причитания и вой Аксаровой жены (так полагалось по обычаю) Аксар, как подобает брату невесты, передал ее дружке жениха, толстому Искандеру Батыжеву, отцу Темиркана. По обычаю, Аксар на всю жизнь оставался защитником своей названой сестры. В условиях чудовищного женского бесправия и порабощения только к родному или названому брату и могла обратиться за помощью замужняя женщина, если гнет и мучения в семье становились нестерпимыми.

Конечно, мать Асада никогда ни в какой защите от мужа не нуждалась. Но Аксар каждую пятницу появлялся у Дудовых с утра. Мать Асада низко кланялась Аксару, а отец обнимал его и, как почетного гостя, сажал в красный угол лицом к двери. Перед стариком ставилось угощение. Поглаживая рыжие усы и нарочито хмуря брови, Аксар спрашивал: «Ну, как живете? Ты говори, сестра: может, он тебя, часом, бьет?» — И озорные с зеленой искрой глаза его смеялись.

Он всегда носил одну и ту же черкеску, когда-то красную, а теперь ставшую бурой. Зато заплаты на ней были всех цветов — и синие и красные, а одна даже желтая, бархатная. Маленький Асад мечтал, что, когда он вырастет, будет носить такое же красивое платье. От деда Аксара неизменно исходил кожано-кислый запах, и Асад, попадая к нему на руки, обязательно чихал несколько раз.

— Э-хе-хе, родные мои! — говорил Аксар, выпив и закусив. — Не знаю, как у вас, по-ученому, считается, а у нас, по-простому, выходит так, что солнце все темнее светит и скоро навсегда настанет ночь. Покойный Хазби каждую копейку, которая в руки ему попадала, рублевым гвоздем прибивал, а все-таки был человеком справедливым, сам работал вместе с нами, и если хорошо работаешь, он тебя похвалит, ну, а если зазеваешься, поучит, но по-отцовски, не кулаком, а ладонью. Сын же его, плешивый Нур, только в магазине сидит да чай попивает, зато такой себе живот и налил — крутой, как у беременной коровы. Если в мастерскую зайдет, так нос в платок прячет, от платка дух идет, будто от городской барышни. Увидит меня и: «Здорово, дядя Аксар!» — а сам небось руку за спину.

— Платит-то он тебе сколько? — хмуря брови, спрашивал Хусейн. — Все тот же рубль?

— Все тот же рубль, — вздыхая, отвечал Аксар. — «Как, говорит, при отце моем Хазби было положено». Рубль в месяц, так и платит. Один тут бойкий паренек, Ашот, из армян, и говорит ему: «Это цены такой нигде нет». Так он его тут же выгнал.

— Ну, а вы что? — сердито говорил Хусейн. — Что ж вы, бараны?

— Тут баран или не баран, а раз стригут, так уж ничего не сделаешь, — произнес старик…

Вот о нем-то и вспомнил Асад, решив заняться пропагандой среди веселореченского пролетариата, не посвящая пока в это Василия. Но почему дедушка Аксар последнее время не ходит к ним? Когда Асад задал этот вопрос, мать заплат кала.

— Спасибо тебе, сынок, что помнишь нашего Аксара, — сказала она. — Беда с ним — заболел. Еле можется ему. А время, знаешь, трудное, все дорого, я уж сама ношу ему поесть.

Асад выразил желание навестить старика, мать расцеловала его и серьезно сказала, что это ему принесет счастье.

Дядя Аксар всю свою жизнь прожил в землянке на крутом обрывистом берегу Веселой — то была ничья земля, числившаяся за казной и находившаяся за чертой города. Прошло несколько десятков лет, и рядом с землянкой деда Аксара появилось уже несколько десятков землянок, целое «поселение», которое назвали Черной слободкой. «Слободку» населяли в большинстве веселореченцы. Подобно Аксару, они по бедности или же из-за родовых раздоров покинули свои родные места. Но, кроме веселореченцев, здесь жили и представители разных племен и народов, населяющих Кавказ. Жило здесь несколько русских семейств, и хотя русских было меньше, чем представителей других национальностей, в слободке господствовал русский язык — довольно исковерканный, он давал возможность людям, принадлежавшим к разным национальностям, общаться друг с другом.

Спустившись в землянку, Асад в полутьме разглядел в углу, на широком ложе, скорчившегося деда Аксара.

— Какой там шайтан пришел? — сказал он сердито по-русски. Но, узнав Асада, обрадовался и даже заплакал.

Он жаловался, что у него ломит руки и ноги, и сетовал на то, что нет водки, которую он считал универсальным лекарством. Речь его перемежалась глухим кашлем. Старик был плох, но, видимо, не сознавал этого и уверял, что если ему, достанут водки — а он уже послал свою дочку в Краснорецк на базар, — то у него все как рукой снимет. Во время этого разговора в землянку спустился молодой парень, напомнивший вдруг Асаду своей округлостью лица и продолговатым разрезом глаз Науруза. Только брови были не те — слишком черные и такие же черные молодые усы. Парень казался бледным, на его веселореченском лице не было обычного загара. Вправленная в брюки полотняная блуза с отложным воротничком и большим карманом на груди дорисовывала не совсем обычный облик этого молодого человека.

— Здорово, дед! — сказал он по-русски и поклонился Асаду. — Вот мы тут собрали для тебя, — он положил на стол две желтые рублевые бумажки и кучку серебра и меди. — Только ты своего лекарства не покупай, а купи лучше масла коровьего.

— Зачем старику коровье масло? — весело спросил дед. — Детей надо кормить коровьим маслом, а я много лет его не пробовал, живот заболит. Ну, спасибо тебе, Гамид, и всем добрым людям спасибо. Да вы не смотрите друг на друга, как два быка в одном загоне. Это Асад Дудов, земляк мой и родич, а это хоть и из другого аула, а человек хороший, Баташев Гамид.

Асад пристально и с интересом посмотрел на Гамида. Он слышал о нем. Это был молодой парень из многочисленного баташевского рода. Россказни Кемала о жизни в Петербурге прельстили Гамида, и он, никого не предупреждая, исчез из родного аула, а через год прислал письмо, написанное по-русски одним его знакомым. Он добрался до Петербурга, поступил на верфь плотником. Городская жизнь ему нравится. Одно нехорошо: за все нужно платить деньги.

— Вы, значит, вернулись из Питера? — спросил Асад по-русски. — Соскучились?

— В Питере не соскучишься, — приветливо улыбаясь, ответил Гамид. — V, какая может быть скука? А только своих надо тоже навестить.

— Стало быть, в своем ауле уже были?

— Это верно, — сказал Гамид, — в своем ауле я был. Вот где, верно, скучно!

— Обратно в Питер вернетесь?

— А что ж? Можно и вернуться. Ну, дедушка, будь здоров! — сказал Гамид, вставая. — Я еще зайду к тебе. — Он одернул на себе рубашку, рукой пригладил волосы.

Только в этих жестах сказались привычки веселореченского джигита, а во всем остальном — в громком голосе, в размашистой походке, в помятой кепке, заломленной набекрень, — проявлялся уже совсем другой, свободный русский городской навык.

— Есть у меня здесь знакомый один, — сказал Асад. — Тоже из Петербурга: Может, зайдете к нему? Он больной, с фронта вернулся.

— Из Петербурга? — переспросил Гамид, пристально вглядываясь в Асада. — Что ж, можно будет зайти. — Он повернулся и пошел к двери.

Асад попрощался со стариком и заторопился, чтобы догнать Гамида.

— Вот нарыли, прямо Севастополь, — сказал Гамид, кивая на землянки.

— Почему Севастополь? — удивился Асад.

— Книга такая есть, — ответил Гамид. — Студент у нас один читал. Толстого книга.

— «Севастопольские рассказы»? — живо переспросил Асад.

— Хорошие рассказы, — сказал Гамид. — Не то что наши сказки: пока слушаешь — занятно, а как оглянешься кругом — никакой в этих сказках правды нет. Это не то что там Сосруко или Батрес — то ли он был, то ли не было его. У Толстого-писателя люди все равно как я или вы. Эх, война, проклятое дело…

Они медленно шли по тихой улице Арабыни. Асад с интересом приглядывался к своему новому знакомому. Таких людей среди веселореченцев он еще не встречал. Ни Науруз, ни Жамбот, ни даже Талиб не вызывали у него такого ощущения новизны. Наоборот, Науруз и Жамбот казались Асаду воскресшими героями народных сказаний. А этот парень неслучайно пренебрежительна отзывался о сказках. За несколько лет пребывания в Петербурге в нем все переменилось, он даже говорил теперь только по-русски, правда иногда запинаясь. С Асадом Гамид не чинился, зная, что это сын вольнодумца Хусейна, и откровенно сказал, что из Питера ему пришлось уехать не по своей воле. Там была забастовка, он попал в черные списки.

Асад привел Гамида к Василию.

Прошло несколько дней, и Асад с чувством ревности заметил, что у них завязались какие-то свои отношения, в которые Василий Асада не посвящает.

* * *

Сергей Комлев вдруг перестал бывать у Загоскиных. Василий давно уже заметил, что со времени появления Комлева мать оживилась, помолодела. Он считал неудобным заговорить с матерью о Комлеве. И вот однажды Надежда Петровна напекла лепешек, купила на базаре махорки и деловито собралась куда-то. По тому, как аккуратно и споро был собран узелок, и по тому, что в него была положена хотя и сильно залатанная, но чистая сорочка, оставшаяся от отца, Василий догадался, куда собралась мать.

— Почему ты думаешь, что его в тюрьме искать надо?

Надежда Петровна, покраснев, вздохнула и прошептала:

— Да так уж.

Мать больше ничего не сказала, Василий тоже промолчал, только просительно предупредил, когда она уходила:

— Ты там поосторожнее.

Вернулась она к вечеру, заплаканная, но глаза ее блестели весело.

— Набито их там, голубчиков, человек двести, и больше всего солдат. И казаки там есть, и горцы.

— Да ты что, там внутри была? — спросил Василий.

— И внутри была, внутренний двор там есть такой, их туда гулять выпускают. Часовому отсыпала табачку, он и пропустил.

— Значит, ты его видела?

Она кивнула головой.

— За что же он попал? Срок отпуска, что ли, пропустил?

— Какой срок? — шепотом ответила Надежда Петровна. — У него, Вася, настоящего-то срока совсем нет… У него на руках заместо бумаг — липа…

Мать, оказывается, была в курсе всех дел Сергея Комлева, Излечившись после своей страшной раны, он твердо решил, что воевать ему не за что и что на фронт возвращаться незачем. В госпитале среди писарей нашел он сочувствующего, с ним вместе они и сготовили ту самую «липу», о которой говорила Надежда Петровна. Комлев происходил откуда-то из крестьян черноземных мест, но с юности забрел на Кавказ, полюбил этот край, и в «липе» прямо указывалось, что родиной его является Краснорецкая губерния. Для обычного времени эта «липа», может, и сошла бы. Но когда она попала в руки самому Осипу Ивановичу Пятницкому, производившему большую облаву на рынке, он заподозрил что-то неладное и задержал Комлева.

Был один из первых ясных осенних дней, когда еще все роскошно зелено, но воздух чуть-чуть начинает холодеть. И так будет не день, не два и не одну неделю, а несколько месяцев — может быть, вплоть до Нового года. Все станет пестреть, опадать, воздух по утрам будет морознее и прозрачнее, а дни — короче. Но солнце все положенное ему время будет царить на небе. Этому времени года на Кавказе соответствует северное бабье лето. Но для северян бабье лето стало грустным синонимом быстролетности, а хрустально-ясная осень Северного Кавказа может продлиться долгие месяцы и даже всю зиму.

В такое утро невозможно сидеть в комнате, и как только Асад пришел к Василию, они вышли из дому. Ведя разговор и наслаждаясь погодой, они шли по тихим улицам Арабыни и незаметно дошли до огромного плаца, примыкающего к самому городу, может быть привлеченные туда резкими командными окриками, звонко раздававшимися в тихом воздухе.

Там шло обучение новобранцев. В линюче-зеленом, застиранном обмундировании, они с криками «ура» и штыками наперевес бежали по полю и каждый со всего маху вонзал штык в подвешенного между двумя столбами болвана, составленного из мешков, набитых тряпками. Другие новобранцы по команде с походного порядка быстро перестраивались на боевой и тут же, падая, на землю, лихорадочно быстро окапывались и целились по воображаемому противнику…

— Первый сорт солдаты будут, — со странным выражением, соединяющим грусть и восхищение, сказал Василий.

— Это земляки мои, веселореченцы, с гордостью проговорил Асад.

Вася ничего не ответил. Он вглядывался в лица новобранцев. Все это были крепкие ребята, широкие в груди, тонкие в поясе. Пожалуй, много было темнобровых и смуглых, но не больше, чем среди местных казаков. Видно было, что они хорошо понимают команду, которая отдавалась по-русски и время от времени уснащалась ругательствами.

«Почему веселореченцы?» — подумал Василий. Утверждение Асада показалось ему неубедительным.

— Национальности не могу различить, — сказал Василий вслух. — Солдаты как солдаты. Погляди-ка хотя бы вон на того крайнего — явный русачок.

Это был крепкий, ширококостный парень. На его округлом румяном лице ярко выделялись небольшие синие глаза. Отделенный командир вывел его перед фронтом и заставил проделать ружейные приемы — очевидно, для образца, так как синеглазый проделал все с щеголеватой точностью.

— Молодец, — сказал Василий, — будет ефрейтор что надо.

Наступил полуденный перерыв, и тот самый русый крепыш, на которого показал Василий, засунув руки в карманы, разминаясь и потягиваясь, прошел мимо них неподалеку. Асад сам не мог бы объяснить, почему, но он был уверен, что этот парень, как и все прочие, тоже веселореченец. Его в этом убеждало не только лицо, но даже самые незначительные движения, повороты головы, улыбка… Асад внезапно окликнул его по-веселореченски:

— Эй, друг, здоровья тебе, ты из чьих будешь?

Парень остановился, видимо недоумевая, огляделся и даже наверх посмотрел. Потом, поняв, кто окликнул его, не спеша приблизился.

— Я? — спросил он, вглядываясь в Асада и прищуриваясь. — Я Верхнего Баташева Исмаила внук.

— Касбот — это был он, — взглянув на Асада, сразу догадался, с кем говорит. О Хусейне Дудове и его семействе знало все Веселоречье. И никем, кроме как сыном исчислителя Хусейна Дудова, не мог быть этот худенький юноша в серой шинели с орлеными пуговицами. Об Асаде Дудове Касбот слышал и от Нафисат — он сопровождал Константина, присланного в Веселоречье русскими друзьями. Касбот на всякий случай опросил Асада, кто он такой, и, убедившись, что предположения его правильны, удовлетворенно кивнул головой.

— Жаль, мы с тобой на пари не пошли, я бы выиграл, — с торжеством сказал Асад, обращаясь к Василию.

— Да, — сказал Василий, вглядываясь в лица других новобранцев, кучкой расположившихся неподалеку, и начиная замечать в них что-то отличное от русских, прежде всего сказывающееся в позах: все сидели, подобрав под себя ноги, ни один не лежал облокотившись. — Но как же так? Ведь веселореченцев как будто не призывают в армию?

— А это, верно, добровольцы, — сказал Асад. — Хотя нет, не похоже, добровольцы в черкесках. Я вижу, много тут наших земляков, — сказал Асад Касботу, который, выбрав, где трава почище, привольно раскинулся на ней. — Неужто добровольцы?

— Все добровольцы, — ответил Касбот, кусая травинку и прищуренными глазами глядя куда-то вдаль. — Весною приезжал с фронта дядя мой, Кемал, который состоит при особе князя Темиркана. Звал нас в добровольцы — коня обещал, одежду красивую. Ну, а мы ведь все женихи. Мышь в мышеловку забежала — ни воли, ни сала. — Он так смешно сказал эго, что Асад расхохотался.

— Чего это он? — спросил Василий.

— Потом расскажу, очень забавно разговаривает, — ответил Асад.

— Да, — раздумывая, говорил Касбот, — никогда не бывало, чтобы столько веселореченцев в солдаты набрали, — так надо же кому-нибудь начинать.

— Тебе понравилось? — спросил Асад.

— А чем плохо? Как у бабушки под платком. О еде не думай — накормят, спать уложат. Гуляем, песни поем. — И он тихонько затянул:

Соловей, соловей, пташечка,

Канаре-ечка жа-алобно поет… —

со старательной и явно нарочитой придурковатостью выговаривая слова.

Тут и Василий, глядя на его смекалистое лицо, засмеялся.

— Смешно? А? — спросил Касбот, широко улыбнувшись, отчего стали видны белые зубы. Но тут он вдруг мгновенно переменил позу и сел, поджав под себя ноги. Усмешки на его лице как не бывало. — Слушай, братец, — сказал он Асаду, снизу вверх глядя на него своими небольшими синими и пристально-настойчивыми глазами. — Как сын Хусейна, которого каждый веселореченец чтит за его справедливость, прошу тебя, помоги мне в одном деле. Если поможешь, вот эта рука, — и он протянул сжатую в кулак с напрягшимися жилами большую руку и разжал перед ним сильные пальцы, — будет твоя рука, только помоги.

— Что я могу сделать? — ответил Асад.

— Ты вольный, ты везде ходишь, а ведь нам из казармы можно выбраться только тайком. Здесь в тюрьме томится одна несчастная, она, как и я, землячка тебе, а мне приходится теткой, ее Нафисат зовут…

Но тут внезапно, не докончив своей речи, Касбот с неожиданной легкостью вскочил и вытянулся.

— Разговорчики! — услышал Асад начальственно-гнусавый, нарочито растягивающий звуки голос. Это был тот самый невысокого роста унтер с рыжими усами, который обучал новобранцев.

— Земляшок, ваше благородие, князь Хусейн Дудов сыношек будет, — старательно вытягиваясь, ответил Касбот, нарочито коверкая русский язык.

— Вот, — сказал благосклонно унтер, обращаясь к Асаду, — толкуют, вассиястьво, насчет вашего племени, что искони к военной службе не способны, и когда нас из учебной команды выбрали, чтобы, значит, ваших обучать, веселореченцев то есть, так меня все товарищи стращали: не ходи, мол, Кучерук, — это я — Кучерук, — намаешься с ними. А получилось обратное: и строй понимают, и ружейный прием любят.

— Ружье давай, палка надоела, — сказал Касбот.

— Молодец! — вдруг вырвалось у Василия, который услышал в его словах то, чего, видимо, не услышал унтер Кучерук.

— Именно так, молодец солдат, — поощрительно сказал унтер, похлопав по плечу Касбота. — Если так будешь успевать, в учебную команду определим. — И, кивнув головой, он ушел, унося с собой крепкий запах махорки и дегтя, которым смазаны были его сапоги.

— Сейчас барабан будет, — сказал Касбот, обращаясь к Асаду. — Дай мне ответ, утоли жажду души.

— Все, что могу, то сделаю, — сказал Асад. — Приду сюда и все тебе расскажу.

Застучали барабаны. Касбот схватил Асада за локоть, тряхнул и сам же поддержал его, так как Асада это выражение благодарности чуть не свалило с ног.

Касбот от отца унаследовал то, что родичи его и односельчане презрительно-добродушно называли миролюбием. Это означало, что Касбот, так же как и Али, не любил из-за мелочных причин ввязываться в драку. Как и отец, он обладал сметливой трезвостью ума, за которую Али слыл в селении хитрецом.

Касбот всегда казался сонным, даже участвуя в разговоре. Слова он цедил сквозь зубы. И когда они вдвоем с двоюродным братом Сафаром, сыном Мусы, захватив по топору и одну длинную пилу, уходили на заработки в лесничество, казалось, они вполне под стать друг другу — двое хозяйственных молодых крестьян, у которых одна забота: потуже набить мошну.

Конечно, Касбот был миролюбив. Но после того, как он узнал, что Нафисат, связанную, с кляпом во рту, увезли в город, он места себе не находил. Ему все представлялось, что ее, как овцу, взвалили на арбу, и чувства оскорбления и мести, неутоленной мести, не оставляли его. Он не только последовал за нею в город, он, подкупив тюремщиков, узнал, что она заключена в глубоком подвале Новой крепости, и даже разговаривал с нею, — этот-то разговор и услышал Джафар. При всем ужасе этих темных ям, они имели ту особенность, что их амбразуры были над самой землей и при попустительстве тюремщиков можно было переговариваться с заключенными. Пристав Пятницкий, по доносу Кемала прибывший на батыжевские пастбища с целью изловить Науруза, неспроста вместо него захватил в коше у Верхних Баташевых Нафисат. Свою тактику изловления Науруза он построил на опыте охоты: если подраненную самку оленя оставить привязанной в лесу, самец непременно придет к ней. Потому-то Осип Иванович и оставил открытой ту узенькую амбразуру, в которую не мог бы пролезть даже ребенок: она давала возможность близким Нафисат слышать ее голос и говорить с ней. Осип Иванович Пятницкий уверен был, что Науруз придет к Нафисат.

Но пока только Касбот дважды, и то урывками, сумел поговорить с Нафисат.

Касбот не мог бы объяснить свою уверенность в том, что прохождение военной службы в Арабыни даст ему возможность освободить Нафисат. Он никому не рассказывал этих затаенных намерений, даже невесте своей Разнят, которая уговаривала его убежать в горы, как это сделали уже некоторые из «добровольцев», разочарованные тем, что ни коня, ни красивой одежды они не получили.

— Если меч сам тебе в руки идет, хватай его за рукоять, — ответил он своей подруге старинной поговоркой.

Однако на первых порах его надеждам не суждено было оправдаться. Из Красных казарм, в которых разместили запасной батальон веселореченских новобранцев, ясно видны были белые приземистые стены Новой крепости, и все же Нафисат для него оставалась недосягаемой. Он даже толком не знал, что с ней. Но то, что он мог хотя бы издали видеть белые стены ее тюрьмы, подогревало его надежду. Он был терпелив, настойчив, его изворотливая мысль не пропускала ни одной лазейки. И вот неожиданное знакомство с Асадом Дудовым открыло перед ним вполне осуществимую возможность.

* * *

Асад, вернувшись домой, дождался, когда отец вышел к вечернему чаю, и спросил его:

— Папа, ты ведь бываешь в тюрьме?

— Бываю. А почему тебя это интересует?

И Асад рассказал о просьбе Касбота.

— Видишь ли, сынок, — смущенно ответил старик, — меня вызывают только к тем заключенным из наших единоплеменников, с которых судебным властям и тюремному начальству требуется снять дознание. К той несчастной, которую ты только что назвал, меня ни разу не требовали, я даже ничего не знаю о ней.

— Я обещал Касботу узнать все точно, и я узнаю, — упрямо сказал Асад.

Нет, нет, — испуганно заторопился старик. — Давай уж лучше я. А то ты опять попадешь на путь приключений, не дай бог.

На следующее утро старый Хусейн Дудов позвонил у крыльца одного из самых уютных домиков с маленькой медной дощечкой на дверях: «Врач Иннокентий Иванович Жасминов. Внутренние, детские и женские болезни». Дверь открылась, хорошенькая ласковая девочка сказала: «Папа в саду», — и умчалась куда-то в комнаты. По стеклянной пустой галерее Хусейн Асадович прошел на балкон и спустился в сад. Хозяин, в галифе и чувяках на босу ногу, в помочах поверх рубашки, костлявый, жилистый, присев на корточки, возился среди зелени. Своим лицом, с длинным, нависшим носом и тонкими, тоже свисающими усами, он напоминал индюка. Редкие волосы были растрепаны, руки до локтя — в жирной черной земле, но его скривившиеся в усмешке тонкие губы и даже кряхтенье говорили о том, что сейчас он наслаждается жизнью.

— А, Хусейн Асадович, прошу, прошу!.. Извольте видеть, земляника садовая. Три года вела себя отменно, а в этом году некоторые кусты мельчать стали. Вот я по зрелом размышлении и решил: кусты из грядки поскорей вон, а то они мне всю породу испортят. Прошу на скамейку. Чем обязан?

Старики знали друг друга несколько десятилетий, так как переводчика и врача часто вызывали по одним и тем же делам, большей частью по преступлениям, совершавшимся в аулах. Иннокентию Ивановичу хорошо было знакомо выражение лица Дудова, торжественная неподвижность и закинутая кверху голова — видно было, что старик чем-то сильно взволнован.

— Неужто Марьям Ибрагимовна занедужила? — спросил участливо врач.

— Нет, Иннокентий Иванович, у нас в семье все слава богу. Я к вам с делом не совсем обычным и заранее прошу извинения. Вопрос один задать хочу. Рассчитываю, что вы, как врач, поймете меня. Ведь вы у нас в Арабыни единственный тюремный врач и всех наших арестантов знаете. Видели ли вы несчастную женщину, Нафисат Баташеву, содержащуюся вот уже два месяца в одной из самых страшных ям Новой крепости?

Иннокентий Иванович встал во весь свой высокий рост и начал, ударяя рука об руку, стряхивать с них землю, не глядя в лицо собеседнику.

— Я-то видел, — сказал он сухо. — А к чему вам знать то что не надлежит?

— Родные беспокоятся. Знаете, горский хабар, он сквозь стены тюрьмы проникает. Больна она, говорят.

Иннокентий Иванович не то откашлялся, не то усмехнулся.

— Не знаю, как судить насчет ее здоровья, ведь ей родить скоро.

— Родить? — изумленно спросил Дудов.

Иннокентий Иванович поморщился. Он и сам не понимал, как это у него вырвалось. Теперь он сердился на себя и еще больше на своего собеседника.

— Я даже не знал, что она замужем, — растерянно говорил Дудов. — Ведь она Баташева, Баташева Исмаила дочка.

— Как же, замужем! И завидную партию себе составила, — злобно-насмешливо говорил Иннокентий Иванович. — Ее муж — это тот самый абрек Науруз, насчет которого споры были: есть он в действительности или нет. Куда уж действительней, супруга его последние месяцы дохаживает.

— А разве в подобном положении можно женщину держать в сырой яме? — запальчиво спросил Дудов.

— А на эту тему я, знаете ли, почтеннейший Хусейн Асадович, пас… Если в вашей семье у кого-нибудь мигрень, или понос, или другое что-либо сходственное… или даже, например, насчет рассады или саженцев, — пожалуйста, же ву при… А что касаемо до чего политического, я в это не вдаюсь.

Худой, тонконогий, он высился перед Дудовым, и тусклое выражение страха написано было на его продолговатом, индюшечьем лице.

Да Хусейн Асадович ничего другого от него и не ожидал. Он таков и был всегда, этот единственный на весь Арабынский округ чиновник медицинской службы, представитель судебной, уголовной, тюремной, санитарной и прочей официальной медицины. Хусейн Асадович прекратил разговор, тем более что узнал от врача больше, чем предполагал узнать.

Итак, дело шло о жене Науруза…

Асад даже тихонько взвизгнул, когда отец рассказал ему страшную новость. Ему вспомнилась тоненькая, с легким шагом девушка, которая в ту незабываемую ночь вела его и Константина на свидание с Наурузом. Как она шла! Если бы вода могла течь вверх, только с таким вот текущим вверх потоком можно было бы сравнить ее движения. Воображение рисовало Асаду ее освещенное ярким светом полной луны лицо, чудесно умеренные черты и выражение смелости и правды на нем. Асад не стал разговаривать с обеспокоенным отцом и тут же пошел к Василию.

— Вот что, — сказал Василий, выслушав взволнованный рассказ Асада, — ты только не приходи в отчаяние… Неужели два таких могучих ума, — усмехнулся он, — как мы с тобой, не придумают чего-либо дельного? Я предложу тебе, например, такой план. Ведь мама моя единственная на всю Арабынь модистка. Она всех здешних чиновниц украшает и одевает и бывает во всех их домах, — что-то я слышал мельком и насчет жены начальника тюрьмы.

Они тут же позвали Надежду Петровну. Она действительно бывает в доме начальника тюрьмы, есаула Бубекина: старшая дочь есаула выходит замуж, и Надежда Петровна шьет приданое. Узнав о Нафисат, Надежда Петровна даже всплакнула и сквозь слезы сказала, что через женщин можно узнать обо всем, что происходит в Арабыни.

Дело в том, что в бубекинском доме у Надежды Петровны была приятельница Таечка, которая самой Бубечихе приходилась племянницей. Она сиротка, жила у них из милости и выполняла обязанности домашней работницы. Таечка пользовалась полной доверенностью «тетеньки». Она и детей нянчила, и стирала, а когда в доме совершалось такое большое дело, как изготовление приданого, была приставлена к Надежде Петровне в помощь. Надежда Петровна заметила, что девушка переимчива, аккуратна, трудолюбива, и стала ее между делом учить своему искусству. Таечка очень обрадовалась: она давно мечтала освободиться от унизительного положения приживалки и была предана Надежде Петровне.

Известно, что есть такие темы, по которым женщины, как бы ни велика была разница в их общественном положении, говорят как равные. Такой темой является беременность. И, ловко наведя «тетеньку» на разговор, Тая узнала, что Нафисат должна скоро родить, она очень больна и жестоко кашляет, так как находится в сыром, ужасном подземелье, почто к амбразуре этого подземелья можно подходить и разговаривать с ней. Сам пристав Осип Иванович Пятницкий ведет ее дело, посещает Нафисат для допросов, мучит-пытает, о чем даже начальник тюрьмы есаул Бубекин, верный царский служака, состарившийся в должности тюремщика, видимо отзывается неодобрительно. Все эти сведения от «тетеньки» через Таечку и Надежду Петровну дошли до Асада и Василия.

— У него у самого, изверга, жена в положении, — рассказывала Надежда Петровна. — Он ее холит и лелеет, а над этой несчастной зверствует, как только может.

* * *

Узнав от Асада эти ужасные подробности, Касбот прежде всего решил освободить Нафисат и совершить суд над палачом, так как был уверен, что если он не устранит этой несправедливости, она будет торжествовать.

Среди сослуживцев Касбота было несколько его родичей и земляков, сотоварищей детских игр, которые знали Нафисат. После занятий Касбот собрал их и рассказал о том, что ему было известно о Нафисат. И слова сами с непроизвольной легкостью сложились в лад песни, этой песней выражена была его просьба помочь в деле мести. Простая, протяжная и подробная, песня эта быстро запоминалась, легко передавалась из уст в уста. Скоро все унтеры заметили, что «черкесы что-то запели». Если бы во главе рот и взводов батальона были офицеры местного происхождения, из казаков, они, конечно, встревожились бы и обязательно постарались разобраться, о чем поют горцы. Но командирами рот и взводов были назначены частью поручики и подпоручики, вышедшие из госпиталя, а частью молодые прапорщики, присланные из Средней России. Командир батальона штабс-капитан Рыжиков, у которого во время речи дергалась голова — последствие контузии, — прочитав рапорт фельдфебеля первой роты о том, что в его роте поют, вызвал фельдфебеля к себе, нецензурно изругал того и приказал не мешать горцам петь.

Тем временем командир отделения, благоволивший к Касботу, как смышленому новобранцу, откомандировал его в учебную команду, созданную при батальоне. Касботу это дало некоторое преимущество. Новобранцев не только не выпускали из казарм, боясь, что они разбегутся по аулам, но их даже по нескольку раз в день пересчитывали; в учебной же команде действовал обычный военный устав, разрешавший давать увольнительные записки, что представляло Касботу полную возможность встречаться с кем нужно. Обучающимся в учебной команде вместо деревянных макетов дали в руки настоящие винтовки; целая стойка превосходных «пехотных трехлинейных», отлично смазанных и готовых к употреблению, стояла возле стены в той обширной комнате, где на отдельных кроватях разместили будущих ефрейторов и унтер-офицеров.

Правда, в неучебное время к винтовкам не допускали, они были скованы цепью с замком, и ключ находился у дежурного офицера. Да и как вооружить друзей, если они, готовые пойти за ним в огонь и в воду, были не здесь, а в батальоне? Касбот чувствовал, что действовать надо быстро. Но каким образом?

И он пошел к Загоскиным. (Асад к тому времени уже уехал в Краснорецк продолжать учение).

— Говори, как делать надо? — требовательно сказал он, обращаясь к Василию. — Нашей сестре поможешь — брат нам будешь…

История с Нафисат до глубины души возмутила Василия. Мучить беременную женщину для того, чтобы жалобы и стенания заманили ее мужа в ловушку, было настолько подло и бесчеловечно, что стремление освободить жертву и расправиться с палачом не могло не зародиться в душе человека. Но для Василия эта гнусная история входила в обширный круг явлений и фактов, о которых одержимый желанием мести Касбот даже не подозревал. Василий подумал и сказал:

— Надо помочь бедняжке.

Больше ни слова не услышал на этот раз Касбот, и это не понравилось ему, он счел, что Василий уклоняется от помощи.

Глава третья

1

При первом же свидании с Броней Василий — он был еще на положении лежачего больного — попросил ее съездить во Владикавказ, в редакцию газеты «Терек», и встретиться с Сергеем Мироновичем Кировым.

— Когда разговариваешь с Миронычем, похоже, что дышишь каким-то необыкновенным, вселяющим бодрость и веселье воздухом, — рассказывала Броня, вернувшись из Владикавказа. — И сразу такую силу чувствуешь — горы бы перевернула!

— Это так и есть, — подтвердил Вася, держа в своей горячей руке холодную руку жены и вглядываясь в ее раскрасневшееся узкое лицо с черными пушистыми бровями. — Так что говорил Сергей Миронович о солдатках? — возобновил он прерванный разговор.

— Да он об этом как будто так, между прочим сказал, и я не записала, — огорченно ответила Броня. — И только в вагоне, когда возвращалась и солдатки о своих делах говорили, я вдруг вспомнила.

И Броня стала своими словами пересказывать то, что услышала от Кирова:

— Горе войны обрушилось на плечи женщин, и когда они выйдут на улицу, не будет в России такой воинской силы, которая подымет против них оружие.

— А почему Сергей Миронович заговорил о солдатках? — задал вопрос Василий.

Броня, смеясь, ответила:

— Да я прочла ему то стихотворение, которое у нас солдатки сочинили, я его тебе показывала.

— Скажи-ка его еще раз, — попросил Василий, и Броня прочла:

Бражку пило в восхищенье

Волостное управленье.

Но они не ведали о том,

Что случится с ними днем.

Как солдатки-говорухи

Осерчали с голодухи,

И пошли они гурьбой

Получать паечек свой…

— Дальше я забыла. Да, вот еще:

Ждали, ждали, им сказали:

— Волостные загуляли… —

Волостных солдатки били

И до проруби водили…

— Да, солдатки… — проговорил Василий. — Вот мы с тобой знали эти стишки и посмеялись, а Мироныч — он сразу увидел в этом еще одно проявление народных страданий, народного возмущения, еще одну примету нарастающего революционного кризиса.

— Да, Мироныч так говорил, — подтвердила Броня. — Каков бы ни был ход военных действий, но то, что война обнаружила гнилость романовского режима, это ясно всей России. Гибель царизма неизбежна. Но буржуазия из этого делает свои выводы, хочет повернуть ход событий себе на пользу, а пролетариату нужно сделать свои… Такая обстановка, когда война вынудила царизм вооружить весь народ, не повторится, она должна быть нами использована!..

Теперь, после поездки Брони во Владикавказ и свидания с Кировым, Василий, выполняя указания Сергея Мироновича, на каждое военное поражение на фронте отвечал тем, что составлял коротенькую листовку и отпечатывал ее на гектографе, привезенном Броней из Краснорецка.

Надежда Петровна вместе с передачей Комлеву в тюрьму переправляла эти листовки заключенным солдатам. По этим же листовкам Гамид проводил занятия среди веселореченских рабочих. Листовки говорили о неустраненной причине всех бед и несчастий России и о романовском режиме, обо всем прогнившем и ненавистном строе, о ненужной народу, во имя чужих прибылей, войне. Листовки настойчиво твердили, что война дала народу в руки оружие — могущественное средство избавления и расплаты.

Василий каждый день с утра, покашливая, выходил из дому и совершал прогулку по заросшим травой, пустынным улицам Арабыни. Он шел по базару и там в киоске покупал газеты. Во время этой прогулки то девушка с красным крестом на белой косынке быстро выходила к нему из госпиталя, то навстречу попадался человек в солдатской шинели — свой брат инвалид. Они разговаривали: у инвалидов всегда найдется общая тема разговора. Или какой-то старичок в фартуке появлялся перед Василием. Два, три слова, и они расходились.

Сергей Комлев не знал о Гамиде, а Гамид — о Сергее, но все нити складывающейся в Арабыни партийной организации сходились у Василия Загоскина. И, наверно, никто в Арабыни в то время не представлял так ясно все, что происходит в России, как этот болезненный, прогуливающийся с тросточкой молодой человек.

Потом Загоскиных посетил еще один гость из Краснорецка — медлительный в движениях парень высокого роста, в одежде, измазанной нефтью. Помощник машиниста, он прибыл с паровозом, приведшим состав из Краснорецка в Арабынь. Василий не сразу признал в нем Казьку Ремишевского, младшего братишку слесаря депо Стася Ремишевского, с которым они вместе создавали кружок молодежи в железнодорожном поселке Порт-Артур. Мобилизованный одновременно с Загоскиным, Стась погиб на фронте. Казька за один год очень вырос, и, видно, такой быстрый рост изнурил его: худощавое, тонкое, без румянца лицо, бледные губы и белокурые волосы, тонкие и мягко-волнистые… Но когда он рассказывал о краснорецких новостях, карие глаза его блестели задорно и весело.

Оказывается, что в Краснорецкий запасной полк, где сейчас находилось несколько тысяч солдат-новобранцев и возвращающихся из госпиталей фронтовиков, попал самый близкий друг Василия — Виктор Зябликов, тот машинист, который в день начала веселореченского восстания на перроне краснорецкого вокзала обратился к казакам с речью, призывая их не участвовать в подавлении восстания. Находясь в ссылке, он был призван и попал на фронт.

Виктор участвовал в боях и за то, что взял в плен немецкого офицера, был награжден георгием, произведен в чин ефрейтора, а потом младшего унтер-офицера. После тяжелого ранения его эвакуировали в тыловой госпиталь и по выздоровлении направили в Краснорецкий запасной полк. Здесь его определили в оружейную мастерскую.

Но где бы ни находился Виктор — в окопах, в госпитале, в учебной команде, — везде оказывался он солдатским вожаком: мог по-большевистски правдиво ответить на любой вопрос, тревожащий солдат в это смутное время. В Краснорецке находилась вся семья Виктора: мать, братья, сестры и жена с ребенком. Вернувшись в Краснорецк, он сразу же вместе с механиком пантелеевской фабрики Максимом Колющенко и Броней взялся за воссоздание разгромленной в начале войны большевистской организации. Снова большевистское слово слышно стало в депо, на заводах и фабриках города, в казармах и в госпиталях. С помощью Кази Ремишевского была установлена и связь с Кировым.

Работа в оружейных мастерских позволила Виктору Демьяновичу (так почтительно называл Казя Виктора Зябликова) подготовлять оружие… «Революция не за горами, и в случае чего можно будет начать с солдатского бунта в запасном полку», — говорил Виктор Демьянович. Он слал привет Василию Романовичу Загоскину и спрашивал, как обстоит дело в Арабыни.

Был в этом вопросе оттенок несколько задорный: что-де у вас, в вашей Арабыни, может быть хорошего? Виктор, еще когда они оба работали мальчиками-учениками железнодорожного депо, любил то, что называется «подначить» друга, вызвать у него дух дружеского соперничества. Вспомнив это, Василий усмехнулся — ему приятно было во взрослом и почтенном человеке, которого уже иначе не называли, как Виктор Демьянович, признать эту знакомую мальчишескую черту.

Да и верно, что могло быть хорошего в Арабыни, захолустном, тихом местечке, железнодорожном тупике, в глубине гор? А Краснорецк как-никак губернский город, там есть десяток, а сейчас, пожалуй, и больше партийных товарищей, а он здесь один, загнанный в Арабынь болезнью. Там и железнодорожное депо, и промышленные предприятия, и новая, пробуждающаяся революционная сила — запасной полк, десять тысяч человек. Впрочем, нельзя сказать, чтобы в Арабыни в смысле революционных возможностей уж совсем хоть шаром покати. То, что нарастает в Питере, в Москве, в Краснорецке, проявляется по всей стране, как и в Арабыни…

Василий обстоятельно рассказал Ремишевскому о своем знакомстве с Гамидом Баташевым и о том, как через него удалось создать группу сочувствующих большевикам — рабочие арабынских фабричек и мастерских в большинстве веселореченцы и русские, есть армяне и дагестанцы. Установлена связь с солдатами, заключенными в тюрьму за уклонение от военной службы и нарушение дисциплины, — им грозит военный суд, это ребята отчаянные, готовые на все.

— Передай Виктору, что обстановка в Арабыни складывается напряженная, события могут пойти очень круто, — подумав, проговорил Василий; не хотелось ему до поры до времени рассказывать о том, какое брожение происходит в батальоне, среди веселореченцев, и в тюрьме, у заключенных… И не хотелось пока рассказывать о Касботе.

2

Касбот отбывал наряд, охраняя находившиеся в канцелярии учебной команды винтовки, установленные на деревянной стойке. Приставив винтовку к ноге, Касбот стоял не шелохнувшись, и только глаза его следили за движениями дежурного офицера, подпоручика Марковского, сидевшего за столом. Так как делать подпоручику было нечего, он занимался тем, что называлось у него «выработкой подписи», — бесконечное количество раз размашисто и вычурно расписывался, все выше и выше вскидывая петлю буквы «в».

— Вот проклятое «к», — бормотал он, — что с ним делать, никак не поймешь! А без него обойтись — будет просто «Марков», фамилия не та получается, гнать же вверх «к» — вся подпись дыбом встанет.

Отбросив наконец перо, он подошел к темному окну. За окном слышно было мерное капанье и хлюпанье воды — весь день то накрапывал дождь, то падал снежок, над землей стоял туман. Обругав погоду, подпоручик стал бесцельно ходить по комнате. Неожиданно взгляд его упал на неподвижного Касбота.

— Вот так фунт! — сказал он удивленно и подошел ближе, рассматривая Касбота. — Русак, а? — спросил он. — Как фамилия?

Касбот молчал, вытянувшись в струнку и тараща глаза на молоденькое, с усиками и бачками, прыщавое лицо подпоручика.

— Молчишь… Устав соблюдаешь… В унтера метишь. Да, всякое творение божие на этом свете вверх лезет, карьеру сделать стремится. Все равно всех перещелкают… Так-так-так… — и подпоручик, изобразив всем телом и лицом, будто лежит у воображаемого пулемета, очень похоже передал захлебывающийся ритм пулеметной стрельбы. — «А пошли в атаку, прапора не стало», — пропел он из популярной в то время песенки. — Из двухсот прапорщиков один только уцелевший: Антон Сосипатрович Марковский, сиречь полпроцента. И то с тяжелым ранением… Произвести в следующий чин и послать в запас, обучать пополнения — дьяволу в пасть, а?

Касбот безмолвствовал.

— Кто же ты все-таки такой?

Подпоручик подошел к столу и углубился в изучение списка сегодняшнего наряда.

— Вот так фу-унт! — сказал он удивленно. — На охране винтовок и денежного ящика — Баташев Касбот… Фамилия, положим, не важна. У нас во граде Туле проживают знаменитые самоварных дел фабриканты Баташевы — люди православные, великие жертвователи на божьи храмы… Так почему же все-таки ты такой белесый? — спросил он. — А? Не иначе что по закону Дарвина (Антоша Марковский не одолел второго курса духовной семинарии и о Дарвине имел понятия самые своеобразные): мамаша твоя, черноокая черкешенка, спуталась с каким-либо дюжим казаком.

Вот если бы в этот момент подпоручик посмотрел на лицо часового, он, может, заметил бы, что веки его дрожат, а глаза сузились, и понял бы, что упоминать в оскорбительном тоне мать Касбота совсем не следовало. Сегодня вечером как раз предполагалось то дерзкое дело по захвату военной тюрьмы, в котором Касбот должен был играть роль довольно важную, — в его кармане уже хранились отвертка, переданная ему Гамидом. Касбот, как только Марковский уйдет спать — а это, Касбот знал по опыту, произойдет очень скоро, после девяти часов вечера, — с помощью этой отвертки предполагал вывинтить шуруп, которым прикреплялась стальная цепочка, пропущенная через спусковые скобы винтовок. Одно оставалось неясным: следовало ли во время этой операции оставить дежурного офицера спокойно спать (Марковский спал очень крепко) или во сне заткнуть ему рот хотя бы его же, сейчас лихо надетой набекрень, кубанкой, связать или убить сонного? Убить, конечно, проще всего. Касбот, которого не зря, как и его отца Али, называли «миролюбивый», хотел избежать напрасного пролития крови. Но грязные и глупые слова Марковского, оскорбляющие мать Касбота, решили участь бесталанного поповского сына, единственного из двухсот прапорщиков чудом уцелевшего в полку после атаки, — ему предстояло бесславно погибнуть в глубоком тылу, в Арабыни…

Касбот встал на пост в восемь часов вечера, а в десять его должны были сменить. Большие круглые часы показывали без десяти девять. После девяти Марковский пойдет в комнату дежурного офицера и завалится спать, потому что с этого времени перестанет звонить телефон. Встанет Марковский не раньше двенадцати, обойдет батальон, проверит посты, так как с полуночи можно ждать проверки со стороны бдительного начальства — приезда дежурного по гарнизону или командира батальона, а то и телефонного звонка коменданта города. Время около девяти часов вечера считается самым спокойным: ни день, ни ночь! Темно, как ночью, а ночные меры предосторожности еще не принимаются — сквозь ставни арабынских домиков пробивается свет, и в офицерском собрании идет свирепая картежная игра. Марковский — завзятый картежник, потому-то он и подходил время от времени к окну, чтобы послать завистливый взгляд в сторону приземистого здания офицерского собрания… «Ничего не поделаешь, раз дежурный, так отдувайся за всех».

Наконец, обругав в последний раз погоду и предсказав безмолвному Касботу и его товарищам скорую отправку на фронт, в пополнение так называемой «дикой» дивизии, а также славную гибель в первом же бою, Марковский, зевая, погрозил кулаком обоим телефонам: городскому, прикрепленному к стене, поблескивающему своими двумя округлыми металлическими чашечками, и военному, в желтом ящике, и ушел спать. У дежурных офицеров звонок вызывает реакцию совершенно безусловную: еще не проснувшись, вскочить и бежать к телефону. Звонок — это, пожалуй, действительно единственное, что может помешать Марковскому хорошенько выспаться.

Но как раз сегодня никакой телефонный звонок уже не разбудит подпоручика.

Одна за другой солдатские фигурки выходят из казармы запасного батальона и скапливаются под теми слабо освещенными окнами, где на втором этаже находится канцелярия учебной команды. Дождь со снегом не перестает, но заговорщикам в туго подпоясанных серых шинелях скорее жарко, чем холодно. Они возбуждены, а то, что снег, подмешавшись к дождю, создал в природе непроглядную рябь и мелькание, — так это им только на руку: ничего теперь не разглядишь.

Невысокая арабынская каланча наконец медлительно и лениво отбивает удары. Роковые десять часов наступили. Один из заговорщиков ловко вскакивает на плечи другому и, встав на карниз, заглядывает в окно. Сквозь сетку капель, струящихся по окну, первое время он ничего еще не видит. Потом из темноты выступает огромное выпуклое око часов на стене, винтовки, поблескивающие на своей деревянной, свежестроганной стойке… В комнате неподвижно и пусто, нет никого. Но вот в дверь быстро вошел Касбот, руки его странно растопырены. Он нагнулся, достает из-за стойки с винтовками тряпку, предназначенную для обтирания винтовок, и вытирает руки, тщательно, насухо, а потом сует тряпку в карман. Вынув отвертку, он стал отвинчивать шуруп на стойке. Шуруп вынут. Осторожно, бесшумно, как это может делать только горец, винтовки освобождены от цепочки, но они, не колеблясь, держатся еще на стойке.

Касбот подходит к окну и видит за стеклом мокрое лицо товарища, который с возбуждением и восторгом, с готовностью к действиям следит за Касботом. И на душе Касбота, омраченной убийством Марковского, сразу делается веселее.

Тихонько распахнув окно, он впускает товарища в комнату. Хлюпающие и всхлипывающие звуки струящейся воды становятся сильнее. Но в окне уже появляется другое, с таким же выражением ожидания и готовности, взволнованное лицо. Не сговариваясь, согласно и ловко Касбот и влезший в комнату товарищ передают винтовки через окно третьему. На стойке все меньше винтовок — четыре, три, две, одна, ни одной…

Стойка пуста, комната тоже. Касбот, держа в руках винтовку, с которой он стоял на часах, спускается в черное окно, несколько заботливых рук снизу принимают его. Теперь быстро построиться. Заранее приготовленные погоны прапорщика прикрепляются к плечам Касбота. Построенное попарно отделение, взяв винтовки на плечо, направляется к воротам. Касбот, придерживая саблю, снятую с Марковского, как и полагается офицеру, ведущему команду, идет впереди, сбоку. Ловко, не сбиваясь с шага, он поворачивается и идет спиной вперед, будто проверяя, как марширует отделение, и вместе с этим пристально вглядывается в лица товарищей. Нет, все в порядке, на лицах написана твердость, решимость, готовность ко всему.

Опаснейший момент: перед ними ворота казармы. Над воротами висят два красноватых керосиновых фонаря, там стоит часовой — он в бурке, с винтовкой. Крепко держа винтовку, он с любопытством вглядывается в темноту двора, откуда прямо к воротам стройно марширует команда, офицер, придерживая саблю, идет сбоку.

Солдаты в шинелях, а офицер — франтит — в одной гимнастерке, обыкновенной солдатской, как часто носят прапорщики. Но кубанка офицерская, дорогой смушки, с синим перекрещенным верхом. Он ведет свою команду прямо на ворота. И хотя по форме часовому следовало бы свистком вызвать караульного начальника, часовой, на что и рассчитывали заговорщики, ни за что не будет связываться с офицером, ведущим команду. Калитка распахнута, часовой вытянулся. Касбот козырнул небрежно, по-офицерски, встал возле калитки и пропустил мимо себя всех своих. Вспомнив предсказание Марковского о том, что им всем суждено погибнуть на фронте, Касбот мысленно обращается к мертвому телу, которое лежит на койке дежурного офицера, прикрытое шинелью, чтобы не было видно крови, и шепчет:

— Ты уже сдох, а мы будем жить, будем долго жить!

3

Дрожа от холода и возбуждения, Сергей Комлев стоял неподалеку от тюрьмы и поджидал Касбота. Дождь перешел в снег, медлительный, ленивый, здание тюрьмы, проступавшее среди мелькающей белизны, теперь стало казаться ближе, чем на самом деле. Комлев прислушался: ни одного звука.

Сквозь мелькающий снег четко, как бы толчками, быстро следующими один за другим, приближался отряд Касбота. Увидев, что русский солдат ждет его на условленном месте, и угадав, что это и есть Комлев, Касбот почувствовал, что в груди у него стеснило. Ему захотелось сказать Комлеву ласковые русские слова, какие бывают только в любовных и колыбельных Песнях. Но он не знал этих русских слов.

И Касбот сказал только:

— Говори, что делать надо, приказывай.

— К тюрьме! — сказал Сергей.

Калитка, прорезанная в огромных железных дверях тюрьмы, была раскрыта, возле нее стоял в гимнастерке без пояса (у арестованных солдат отнимали пояса) солдат с винтовкой. Он притопывал, пританцовывал и с веселым интересом вглядывался в сдержанно-взволнованные молодые лица веселореченцев, входящих в тюрьму.

— Ну как, Сергей, дела? — спросил он Комлева.

— Как по маслу, — ответил Комлев.

— Так чего же мы в этих стенах проклятых собираемся? Скорее бы прочь отсюда, уйти в лес.

— В лес не торопись, соскучишься, — ответил Комлев.

Начальник тюрьмы, пожилой, худощавый человек в зеленом вицмундире с серебряными капитанскими погонами и без шапки — таким его взяли из квартиры, находившейся при тюрьме, — держался прямо: то ли он старался соблюсти свое достоинство, то ли потому, что руки его были перекручены сзади. Снег падал на его слипшиеся жиденькие волосы, и видно было, что ему и холодно и страшно. Смотря прямо в лицо Сергея Комлева своими выцветшими глазами, он говорил негромко и размеренно:

— Конечно, господин Комлев, вы можете меня убить, на то воля божия, но ключи от всех казематов находятся у господина пристава, он сам прибывает каждый раз для допроса упомянутой Нафисат Баташевой.

— А как же вы кормите ее? — спросил Сергей.

— Через особое окошечко в стене, — ответил начальник тюрьмы.

— Давай скорее, где она? — спросил срывающимся голосом Касбот.

Начальник промолчал.

— Ты слышал, пес, что тебя спрашивают? — угрожающе сказал Комлев.

Начальник вздохнул, голова его судорожно дернулась.

— На все божья воля, — пробормотал он. — Идемте, здесь близко.

В крепостную стену была вделана железная дверь.

— Вот здесь, внутри стены, находятся казематы, — сказал начальник тюрьмы, — но только ключа от этой двери у меня тоже нет.

Касбот со всего размаху ударил прикладом. Дверь загудела, известковые и кирпичные осколки посыпались на снег.

— Постой, парень, силой тут ничего не сделаешь, — сказал Комлев. — Замок есть замок, он с хитростью сработан, его с хитростью ломать нужно.

Комлев вставил штык в замочную скважину и стал мерно раскачивать.

— Теперь бы стамесочку или отверточку, — сказал он ласкательно и хищно.

Касбот вспомнил, что отвертка у него в кармане, и протянул ее Комлеву. Тот, осмотрев ее, сунул в узенькую щель между дверью и косяком, обитым железом, прямо напротив замка. Легонько ударил прикладом по рукоятке отвертки раз, другой, и отвертка встала торчком.

— Теперь хватит, теперь можно опять штыком пощекотать, — сказал Комлев.

Снова раскачка штыка, вверх, вниз, вверх, вниз, опять легкие удары по отвертке — и дверь, вдруг щелкнув, распахнулась, точно ее кто-то отомкнул изнутри.

Касбот шагнул в темноту.

— Осторожно, можете упасть, — раздался предупреждающий голос начальника тюрьмы, и Касбот почувствовал, как крепкая рука Комлева ухватила его за локоть.

Это был узкий коридор внутри крепостной стены: с одной стороны — глухая кирпичная кладка, с другой — через каждые двадцать шагов на уровне неровного каменного пола видны при колеблющемся огне свечи, которую зажег Комлев, какие-то отверстия, достаточно широкие, чтобы спустить туда вниз человека. Свет был красноватый, красноватой казалась стена. «Как под веками, когда закроешь глаза», — подумал Комлев и спросил:

— А здесь еще кто-нибудь заточен?

— Со времени кавказских войн никого здесь не заключали, — ответил начальник тюрьмы. — И я должен сказать вам, господин Комлев, что считаю зверством применять в отношении беременной женщины…

— Знаем, жалеете вы нас, как кошка мышку, — проговорил Комлев.

— Уже пришли, — сказал тюремщик. — Вот лесенка, ее нужно спустить вниз, вот так.

Касбот спустился, и Комлев сверху подал ему свечу.

Подняв ее высоко, Касбот осветил неровно и грубо обработанные серые каменные стены. Под ногами хлюпала вода. Касбот опустил свечу. Где же здесь Нафисат?

— Нафисат, няня моя! — забыв обо всем, позвал Касбот так, как звал в детстве, когда был трехлетним увальнем, падал, и она, худенькая шестилетняя девочка, изо всех сил поднимала его. — Нафисат!

Вслед за Касботом сошли все, в яме стало тесно.

— Может, ты обманываешь, чтоб время оттянуть? — сердито спросил Сергей. — Тогда тебе отсюда живым не уйти.

— Нет, еще вчера проверяли, была здесь, — испуганно ответил начальник тюрьмы. — Вот сюда посветите-ка… сюда.

И огонь, колеблясь точно от ужаса, осветил угловатые очертания человеческого тела, истлевшую солому, клочья ткани, дне босые ноги, грязные и очень худые… Встав на колени, Касбот коснулся их и со стоном, точно ожегшись, отдернул руку: они были холодны, холоднее камня… Одной рукой держа свечу, Касбот другой рукой нашел лицо, пушистые широкие брови, холодный заострившийся нос, оскаленные зубы. Губы были липки и окровавлены, запекшаяся кровь была повсюду — на раскрытой сухой груди, на животе, который в сравнении с худым телом казался огромным…

— Касбот, братец дорогой, — сказал, вдруг всхлипнув, Комлев. — Давай-ка вынесем ее отсюда, нельзя ее здесь оставлять.

— Нельзя оставлять, — подтвердил Касбот и взял на руки жалкий труп. — Мы ее в горы унесем, там, на нашем родовом кладбище, схороним.

Они вышли из подземелья. Двор тюрьмы был пуст и потому казался особенно большим. Снег уже переставал идти, и только из глубины черного неба падали отдельные снежинки.

Одинокая фигура с винтовкой приблизилась к Касботу — это был один из веселореченцев.

— Пока тихо. Но в любой момент враги могут опомниться, — сказал он. — Я отправил наших людей из города и остался здесь с тремя товарищами. Одного я поставил у ворот, другой сторожит пленных. — Он оборвал русскую речь и спросил по-веселореченски, обращаясь к Касботу: — Сестра наша?

— Сестра, — сказал Касбот. — Возьми ее и уходи, я догоню тебя.

Тот кивнул головой и осторожно взял на руки тело Нафисат, он понял намерение Касбота.

И хотя разговор происходил по-веселореченски, Комлев понял, почему Касбот передает драгоценную ношу.

— Я с тобой тоже пойду, — сказал он.

4

Поимка Науруза обещала Осипу Ивановичу Пятницкому крупное продвижение по службе. Убедившись, что Науруз не идет на помощь своей подруге, как это было хитроумно задумано Осипом Ивановичем, он начал требовать, чтобы Нафисат указала, где и у кого прячется Науруз, и назвала его сообщников. Нафисат молчала. Тогда-то и начал свирепствовать арабынский пристав. Он заставлял Нафисат часами простаивать на каменном ледяном полу, избивал ее палкой и обливал соленой водой. Потом начались пытки, воскрешенные Осипом Ивановичем из страшных застенков средневековья: пошло в ход подвешивание за руки, раскаленное железо…

Только жалобные стоны сквозь стиснутые зубы удавалось вырвать у Нафисат, и это было единственное удовлетворение, которое получал пристав.

С первой же встречи с Нафисат, в ту памятную ночь, на облаве в горах, когда она попалась ему в руки и, смело взглянув своими блестящими глазами, назвала его псом, Осип Иванович возненавидел эту девчонку едва ли не больше, чем Науруза, сокрушительный кулак которого чуть не отправил Осипа Ивановича на тот свет. Даже жена Осипа Ивановича, полновластная хозяйка дома, называла мужа на «вы» и по имени-отчеству, а когда он входил в комнату, вставала. Не только женщины, но и такие, как Джафар Касиев, бледнели от неподвижного, снизу вверх, жабьего взгляда светлых глаз арабынского пристава. А эта — смотрит и глаз не отводит. Тоненькая, кажется, схвати и сломишь, а не ломается и не гнется.

А когда было установлено, что Нафисат беременна, Осип Иванович стал неистовствовать еще более. Теперь он палачествовал уже ради самого палаческого искусства, так как понимал, что ничего не сможет добиться от своей жертвы. В его монотонной жизни появилось развлечение, и он каждый раз не без удовольствия шел терзать Нафисат.

Она уже кашляла кровью. Все тело ее было в ранах, и едва они начинали заживать, как после каждых новых пыток вновь открывались. Доведенная до горячечного состояния, она потеряла представление о реальности всего происходящего. И пристав действительно казался ей отвратительной, со слюнявым и кровавым ртом бешеной собакой, хрипло лающей, своими клыками и когтями рвущей ее тело. Нафисат будто наяву оказалась в мире страшных сказок, и, так как сказочный мир с детства не был для нее отделен от мира действительности, она даже не удивлялась тому, что попала на растерзание такой сказочной лютой собачище, — Нафисат точно предчувствовала, что та гордая и трудная тропа, на которую она вступила, избрав своим мужем Науруза, должна была привести ее в долину ужаса. Но в сказках на помощь жертве обязательно приходит мститель-избавитель, и она его ждала.

Первое время заключения она вспоминала о Наурузе и звала его на помощь. Но потом в бредовом мире мучений, день за днем, неделя за неделей, мысли о Наурузе и о счастье быть с ним стали вызывать такие приступы горя, которые (она это почувствовала) могли поколебать ее сильнее всяких пыток, и она запретила себе думать о Наурузе. С ней теперь оставались только ее сыновья — она была уверена, что родит именно двух мальчиков. Очнувшись на окровавленной, липнущей к открытым ранам соломе, на холодном полу подвала, она по-прежнему ощущала существование своих детей и жадно отыскивала на полу куски хлеба и сырую картошку, которую ей кидали сверху, в амбразуру подвала. Она засыпала, и ей снилось, что два белых сокола летают над нею — это были ее сыновья: «Юсуф и Жакып». А потом уже эти птицы стали прилетать наяву. И во время самых страшных пыток она призывала их на помощь.

— Юсуф? Жакып? — бесновался пристав. — Кто такие?

— Вот они, здесь, соколы, белые птицы, — отвечала она. — Их заковали в стране снега и льда. Но они разбили темницу, прилетели ко мне.

— Бежали из заключения? Бежали, да? Это друзья твоего Науруза? Да? Отвечай, чертовка!

Но едва произносилось имя Науруза, как Нафисат смыкала губы, и опять ничего, кроме стона, не мог от нее добиться Осип Иванович.

Под действием пыток она уже давно потеряла рассудок, и пристав не догадывался об этом только потому, что его самого нельзя было признать душевно нормальным человеком, — то свирепое бешенство, во власти которого он находился, было для окружающих неизмеримо опасней и отвратительней водобоязни.

Подобной болезни подвержены бывают палачи и по призванию и по вдохновению, это болезнь угнетателей, и только беспощадной расправой угнетенных над ними пресекается подобная болезнь.

* * *

Осип Иванович находился в состоянии полудремы, когда дребезжащий звонок вдруг разбудил его. Он сел и прислушался. Жена, потревоженная этим движением, тяжело повернулась и со стоном вздохнула. Звонок повторился, настойчивый, решительный. Никто в Арабыни не осмелился бы поднимать такой трезвон. Это мог быть только звонок нарочного из Краснорецка — от генерал-губернатора. Накинув халат и сунув ноги в мягкие туфли, пристав упруго, мячиком, сбежал по лестнице и, не спросив, кто его беспокоит — он уверен был в том, что увидит нарочного из губернии, — открыл дверь. Его рывком схватили за руку, выдернули на улицу и мгновенно сунули в открытый рот (Осип Иванович хотел закричать) какую-то грязную тряпку, пахнущую оружейным маслом и кровью.

«Какой страшный запах!» — мелькнула в глубине сознания мысль. Перед ним стояли солдаты с винтовками — два или три…

Обозначился рассвет. За ночь выпал первый снег, горы белели сверху донизу, и только массив батыжевского сада чернел у самого основания близких округлых холмов. Воздух чист, мир прекрасен… Осип Иванович захрипел и дернулся.

И тут же один из солдат, круглолицый, скуластый, с покусанными в кровь губами, взял на изготовку свою с примкнутым штыком трехлинейную винтовку.

— Жить хочешь? — спросил он нерусским говором. — А другим жить не даешь? Кричать хочешь? А сколько времени наша Нафисат от тебя кричала? Теперь иди в загробный мир, будешь для нашей Нафисат на том свете воду носить.

Касбот говорил на веселореченском языке, но имя Нафисат все объяснило Осипу Ивановичу. Поняв, что это пришла смерть, он стал дергаться, отчаянно оглядывая мир, ища, кто бы пришел ему на помощь. Но кругом было безлюдно. Осип Иванович твердо знал, что помощь должна прийти, только бы не опоздали, он знал, что сила порядка одолеет прорвавшуюся силу мятежа. Но что до того — ведь тогда его уже не будет… И вдруг он замер, даже обвис на руках у своих врагов. Среди белесоватой серости окружающего появилось одно необыкновенно яркое и свежее пятно: красный, медленно пошевеливающийся флаг над тюрьмой. Это Комлев, раньше чем покинуть тюрьму, поднял над ней красное знамя. Свежий ветер с гор едва колебал его. И тут душа Осипа Ивановича умерла — карающая революция пришла к нему на год раньше…

Проследив за направлением взгляда потускневших и заслезившихся глаз пристава, Касбот спросил, кивнув в сторону флага:

— Увидел?

И, дав полное утоление взлелеянному в продолжение последних недель чувству мести, Касбот тем привычно ловким и сильным движением, которому его так тщательно обучали во время строевых занятий, вогнал штык в тело Пятницкого, вогнал глубоко, до самого сердца. Выдернул и ударил еще два раза.

— Готов, — сказал Комлев, отпустив тело пристава, оно мягко шлепнулось на свежий, быстро заалевший снег. — Пошли.

И когда они, приняв вид военного патруля, обходившего город, посредине улицы в ногу отошли на квартал от дома пристава, отчаянный женский крик заставил их вздрогнуть и оглянуться…

Женщина в темной шали стояла над телом Пятницкого. Еще два раза во весь голос крикнула она и упала на тело мужа.

— Плачь, плачь, мы тоже плакали, — сказал Касбот.

Комлев взглянул на его лицо и отвернулся, оно показалось ему страшным.

5

Проснувшись в обычное время, Василий удивился странной тишине, господствовавшей в доме. Мать строго настрого запретила ему вставать голодному — она сама приносила сыну еду, — и Вася терпеливо ждал ее появления, но она все не шла. «Наверно, помогает Касботу», — подумал он. От Надежды Петровны Василий знал, что она взялась быть связующим эвеном между Комлевым и Касботом.

Сергей Комлев и другие арестованные солдаты сидели в той же тюрьме, что и Нафисат, но в другом флигеле, построенном в более позднее время. Изолированное нападение солдат горцев на тюрьму с целью освобождения Нафисат почти никаких шансов на успех не имело бы. Но нападение на тюрьму, изнутри поддержанное бунтом арестованных солдат, открывало возможность освободить не только Нафисат, но и других узников.

От Гамида Василий знал, что Касбот собирается, освободив Нафисат, вместе с нею и другими своими соплеменниками уйти в горы и укрыться там.

Может быть, Комлеву с освобожденными солдатами лучше всего уйти вместе с горцами? Они могут составить ядро революционного отряда и еще пригодятся.

Но, может быть, события пойдут еще стремительней. Все говорило о том, что отсрочка революции, которую получил царизм, ввязавшись в 1914 году в империалистическую войну, приходит к концу. Позорные неудачи на фронте и небывалое, известное всему народу разложение среди правящих кругов, связанное, в частности, с именами Распутина и Алисы — иначе теперь не называли царицу, подчеркивая ее немецкое происхождение, — все говорило о близости бури. Народ негодовал против подлого поведения буржуазии, наживающейся на спекуляции и биржевых махинациях. Голодные очереди в городах и бунты солдаток, у которых полицейские власти не стеснялись зажиливать скудное пособие, исчезновение промышленных изделий в деревне и обнищание бедноты и солдатских семей, то и дело вспыхивающие по стране солдатские бунты и начавшиеся поджоги помещичьих имений — все свидетельствовало о том, что гроза приближается. Снова началось со всех промышленных городах стачечное движение, под большевистскими лозунгами зарево революции вставало над страной.

В этих условиях кто может заранее предсказать, как обернутся события в Арабыни? Нужно было только обеспечить влияние на их ход через посредство людей, участвующих в событиях.

Василий так глубоко задумался, что не заметил, как вернулась мать. И когда она вошла в комнату с подносом, на котором стояло горячее молоко и яичница, Василий залюбовался ею — такая она была оживленная, помолодевшая, с ярким и свежим румянцем на щеках.

— Заждался? — спросила она. — А как спал?

В этом вопросе сын почувствовал какую-то скрытую шутку и вопросительно посмотрел на мать.

Она подсела к нему и сбивчиво стала рассказывать о событиях этой ночи. Произошло все то, что он и предполагал. «Итак, у нас есть в горах вооруженный отряд, — думал он. — Надо будет сообщить в Краснорецк».

— Удалось освободить эту бедняжку? — спросил он.

Мать заплакала, и Василий все понял.

— Бедный Науруз!.. — сказал он.

А ведь гада-то этого, пристава, убили, все утро на улице валялся, у крыльца.

— Собаке — собачья смерть, — сказал Василий. — Жаль только, что не пришлось его судить по всей революционной форме.

Часть четвертая

Глава первая

1

Все словно спит в этой огромной долине, где протекает Кура. Даже облака, под которыми скрыты сейчас Большой и Малый Кавказ — два хребта, ограничивающие Великую долину, — даже эти облака, синие и плоские снизу, кудрявые и белые сверху, как будто застыли и не меняют своих очертаний. И так огромны эти две уходящие ввысь горные стены, что в сравнении с ними все кажется приземистым и маленьким: и огромные, то там, то тут растущие чинары, поднявшие свои темно-зеленые шапки среди арыков и полей, и даже самый город Елисаветполь, с его тонкими минаретами и церковными главами, белыми домами и старыми крепостными стенами.

Час еще ранний, солнце не встало, все неподвижно, все спит. И только по старому почтовому тракту, по щербатым камням его, легкой трусцой бежит сытенькая смирная лошадка рыжей масти и тащит за собой линейку-долгушу, нечто вроде усовершенствованной телеги, где сидеть можно, только спустив ноги или на одну, или на другую сторону, с опорой на длинную подножку. Смугленькая черненькая девочка лет тринадцати в шелковом нарядном платьице, с невыспавшимся лицом, полулежала на подушках, сплетя руки и положив их под голову. Ее не по-детски суровый рот полуоткрыт. Приподняв темные, слабо намеченные брови, она смотрела на небо — наверно, заснула бы, но тряская езда мешала. Звали ее Айбениз, что значит: луноликая.

Лошадью правил отец этой девочки Мир-Али-Бала Абасов. Девочка похожа на отца. У него такое же продолговато-смуглое лицо, и взгляд из-под длинных ресниц так же спокойно-внимателен, и даже очертания рта и носа, как у дочки, такого же рисунка и брови. Тонкие черные усы обрамляли его рот, как бы повторяя рисунок бровей. Мир-Али — преподаватель русского языка и литературы в маленьком, населенном исключительно азербайджанцами уездном городке Елисаветпольской губернии. Окончив так называемое татарское, то есть предназначенное для азербайджанцев, отделение учительской семинарии в Гори, он на всю жизнь остался приверженным к русскому образованию и к русской литературе. Двое сыновей его учились в реальном училище в Елисаветполе, и ему хотелось, чтобы светское образование получила и любимая дочь Айбениз. Но мысль о том, чтобы отдать Айбениз в женскую гимназию и оставить ее где-нибудь в Елисаветполе на квартире в знакомой азербайджанской семье, ему, а тем более жене его казалась невозможной. Тогда он сам начал проходить с ней гимназический курс, год за годом. А в этом году, весной, впервые повез он девочку в Елисаветполь, и она при женской гимназии сдала экзамен за пять классов, сдала превосходно, на круглые пятерки. Это было очень приятно.

Чтобы до ночи вернуться домой, Мир-Али еще на рассвете запряг лошадку, разбудил крепко спящую девочку, и вот они по сонным улицам города выехали на широкую, перерезанную арыками равнину. Ехали они уже более получаса, а по обе стороны дороги все одно и то же: надгробные камни, или стоящие прямо, стоймя, или накренившиеся, а то и вовсе упавшие. На них можно разглядеть арабские буквы, местами полустершиеся и потому однообразные. Жалобные эти обращения к аллаху, начертанные на камнях, звучали бессвязно, словно те слова, которые человек произносит перед смертью, в агонии. Заметив, что дочка отвернулась от земли и смотрит на небо, Мир-Али сказал:

— Большое кладбище. Ни один город в долине Куры не имеет такого огромного кладбища, как Гянджа. Да и вся эта местность, где сейчас едем, представляет собою огромный старый город — старая Гянджа. Приглядись. Видишь остатки старых стен? Это граница древнего города, он был довольно велик. Приглядись к той земле, по которой ступают копыта нашей лошади. Видишь, порой самой причудливой формы разноцветные камешки втоптаны и песок? Это все черепки посуды… Погибают города, люди, книги, а черепки остаются. Они свое скажут!

Отец замолчал, девочка, повернувшись, взглянула на дорогу, под копыта лошади.

— Наши муллы, которые все на свете начинают от корана, — заговорил Мир-Али, — утверждают, что построили этот город арабы, когда они огнем и мечом утверждали здесь коран. Но муллы могут говорить все что угодно — камни говорят правду. Пока ты была в школе на испытаниях, я прошел вдоль той части стены, где пробои наиболее значительны. Там под стенами тысячелетней давности можно обнаружить еще более древние: их складывали, не употребляя связывающего цемента, а просто накладывая один сырой кирпич на другой. Отвердевая, кирпичи сливались воедино, срастались навеки. Даже и сейчас видно, что эти древние стены сложены из множества отдельных кирпичей, но отделить один кирпич от другого невозможно, и эту часть стены не могли сокрушить даже пушки. И знаешь, что особенно взволновало меня? Эта самая древняя часть стены, основа ее, уже сложена в виде правильного четырехугольника, а углы городских стен обращены к четырем странам света. Так строили города в те древнейшие времена, когда первые открытия в сфере точных наук казались откровениями богов. Значит, наша Гянджа построена в те времена, когда геометрию и механику употребляли в Египте для строительства пирамидального вида усыпальниц фараонов и когда в Вавилоне первые обсерватории были неотъемлемой частью храмов. Совсем иначе построены города ислама: их мечети все обращены в сторону Мекки, и соответственно этому расположены площади и улицы. Нет, старая Гянджа много старше ислама. Ислам возник там, где караванные пути пересекают великие пустыни, это религия кочевых купцов и кочующих разбойников. Не только ислама, но и христианства еще в помине не было, когда на таких вот плодородных речных долинах возникали первые очаги человеческого труда и культуры, — в долине Нила, в междуречье Тигра и Евфрата, а здесь, у нас в Закавказье, — между Арагвой и Курой, между Курой и Араксом. Еще великий Низами, хотя он и жил во времена свирепых войн, превративших в пустыни эти места, так говорил о нашей родине…

И Мир-Али, раскачиваясь, нараспев прочел стихи Низами, которые, казалось, сами благоухали цветами. В них воспевался этот опоясанный Курой край цветов: райским рощам подобные рощи на берегах ее, луга, где круглый год благоухали вечнозеленые травы, край, где весенние ветры веют зимой и куда суровый дей (январь — декабрь) приходил в одеянии цветов. Здесь было место сборища птиц со всей земли; нужно тебе любое птичье перышко — ищи его здесь.

При последних словах суровые губы девочки шевельнулись, она грустно усмехнулась: вокруг была засоренная черепками пустыня, сборище могил, заросшие развалины, С грустной нежностью задержался взгляд ее на приземистом кирпичном здании, возвышавшемся совсем неподалеку. Жадно, как медовое питье, впитывала Айбениз произносимые отцом стихи. И красные камни мавзолея своим немым языком подтверждали достоверность той картины, которую написал великий гянджинец, — здесь он был похоронен.

— И он это видел, — прошептала она.

Хотя она сказала совсем тихо, точно выдохнула эти слова, отец услышал их, понял ее и, обернувшись, с волнением ответил:

— Да, он это видел, он жил здесь, и народ наш вот так же, как ты, говорит: «Он это видел», — и надеется на лучшие времена. А об этом мавзолее мне удалось кое-что выведать у старого Зульфагара-ага. Он потом притворялся глухим и клялся, что мне это почудилось, но что сказано, то сказано.

Он говорил, невольно возвышая голос, так как с запада нарастал грохот ни с чем не сравнимый — бодрый грохот приближающегося поезда. Поезд уже весь стал виден: дымно-черная голова и членистое, пестрое тело — поезд был пассажирский. Быстро мелькали вагоны между старинными усыпальницами, древними камнями и массивными чинарами. Паровоз оглушающе крикнул, и Мир-Али замолчал, так и не закончив своего рассказа. Он придержал лошадь, невольно залюбовался поездом, и мысль, которая рождалась у сотен, тысяч и миллионов, мысль о невиданной мощи нового века пришла ему в голову.

Отец и дочь наблюдали за поездом. Он совсем близко пробежал мимо них, потом изогнулся, следуя мерному закруглению железнодорожного пути, стал замедлять ход. И вдруг дочь схватила отца за руку: кто-то выпрыгнул из поезда. В воздухе мелькнула фигура человека, широко раскинувшего руки, как бы готового взлететь, мгновенно возникла в воздухе и исчезла… Поезд стремительно уходил, уменьшался…

— Ты видел? Он выпрыгнул!

— Да. Это безумие. Наверно, разбился.

— Нет, нет! Поможем ему!..

И Айбениз, не слушая предостережений отца, соскочила и легко, как можно бежать только тринадцати — четырнадцати лет, перепрыгивая через камни и ямы, понеслась в ту сторону, где должен был находиться тот, кто выпрыгнул из поезда.

Вот и железнодорожный путь. Человек в форменной фуражке железнодорожника склонился над неподвижным телом.

— Живой? — опросила она по-азербайджански и, видя недоумение в поднявшихся на нее светло-серых глазах, повторила вопрос по-русски.

— Пока еще живой, — не очень охотно ответил железнодорожник, — а что дальше будет… хрипит очень…

И верно, тот, что, раскинувшись, лежал на земле, со стоном хрипел. Это был красивый, могучего сложения молодец. Ей казалось, что именно такого она и ожидала увидеть, когда бежала сюда. Но на ее глазах живой и яркий румянец погасал на этом лице, оно становилось бледнее, желтело, конвульсия ползла по всему телу, его вырвало с кровью, с желчью… Он откинулся назад и затих. Железнодорожник (это был путейский сторож, будка видна была из-за цветущих кустов) приник к его груди.

— Жив.

И радостным эхом повторились эти слова в душе девочки.

— Сотрясение мозга, — озабоченно произнес из-за ее плеча голос отца.

Железнодорожник взглянул на лошадь, которую Мир-Али держал под уздцы, и сказал в раздумье:

— Надо бы его деть куда.

— В больницу? — быстро спросил Мир-Али. — Мы можем вернуться в Гянджу.

Но сторож, как бы не слыша его, продолжал:

— Поезд не остановился, значит жандармы — это он от них, наверно, скрывался — не видели, как он выпрыгнул, и ищут его по вагонам. Через пять минут поезд дойдет до станции, ну, клади еще минут десять или двадцать, пока паровоз подадут. Через полчаса могут за ним приехать.

— Кто? — удивленно спросил Мир-Али.

— А те, кто за ним гнался, — с усмешкой, сразу оживившей его изрезанное морщинами лицо, ответил сторож. — Это можно только от большой беды прыгать с поезда на ходу.

— Какой беды? — спросила Айбениз.

Сторож искоса скользнул взглядом по ее взволнованному лицу и быстро стал выворачивать карманы пиджака и брюк молодого человека, продолжавшего лежать неподвижно. Спички, несколько медных монет, пестрый, как хвост павлина, кисет, но пустой, без табака. Ни паспорта, ни одной письменной бумажки. Он сунул руку за пазуху лежавшего — и по неподвижному, с крепко стиснутыми зубами лицу прошло содрогание, даже глаза открылись на мгновение, карие и ясные, как солнце. И снова лицо помертвело, выражая лишь застывшее страдание. В руках сторожа была ладанка, искусно сделанная из кожи, маленькая, туго затянутая тоненьким ремешком. Ремешок тут же развязали. Отверстие, которое стягивал ремешок, раздвинули. Большие, ловкие пальцы железнодорожника достали оттуда лист бумаги, развернули… Две арабские буквы значились на нем.

— Два арабских «ба», — сказал Мир-Али. — Что бы это могло значить? Во всяком случае, человека надо спасти.

Айбениз взглянула на него благодарно и с гордостью: «Вот какой у меня отец!» Но он ничего не заметил, он обдумывал положение.

— Увезли бы его куда, — настойчиво повторял сторож. — А то ведь за ним приедут. Если его здесь не найдут, я уж как-нибудь отбрешусь.

— Да, мы увезем его. Айбениз, устрой, чтоб мягче было лежать, взбей подушки.

— Сенца бы подложить, — я только вчера с вечера накосил, — сказал сторож. Видно было, как он сразу повеселел.

Большую охапку свежего, душистого сена, первого сена, в котором так много всегда желтых и синих цветов, принес он, завалил им всю линейку и помог Айбениз поудобнее умять его.

Хотя Мир-Али и сторож с величайшими предосторожностями подняли не приходившего в сознание молодого незнакомца, его все же опять стошнило. Айбениз положила ему под голову свою маленькую узорчатую подушечку, подарок бабушки.

Лошадь тронулась.

— Прощайте, добрый человек! — сказал Мир-Али. — Вы, значит, нас не видели, мы незнакомы.

— Езжайте, отопрусь, — подняв фуражку, сказал железнодорожник.

Повозка тронулась, и Айбениз, увидев, как по неподвижно-страдальческому лицу человека при первом же движении пробежали судороги, повинуясь какому-то инстинктивному побуждению, подсунула свои ладони под его тяжелую голову и, сообразуясь с медленным покачиванием линейки, стала предохранять джигита от сотрясений.

Поглощенная этим, она не следила за дорогой и не вслушивалась в то, что говорил отец. Только когда линейку вдруг сильно встряхнуло на ухабе, из стиснутых зубов незнакомца вырвался стон. Айбениз сердито подняла голову и увидела, что они едут по какой-то другой, неизвестной ей дороге, что вокруг поднимаются скалы и вода бежит где-то внизу, в ущелье.

— Куда мы едем, отец? — спросила она.

— Так я же говорил тебе, — удивленно ответил отец. — К дедушке Авезу. Никому не придет в голову искать там молодого человека.

2

С того момента, когда Науруз, преследуемый с двух концов поезда облавою, вынужден был выброситься из поезда и ударился о землю, ему казалось, что он с еще большей стремительностью летит в каком-то рдеющем пространстве, среди ослепительных болевых молний, то и дело пронизывающих его всего. И вдруг нежные, единственные в мире руки, руки Нафисат, нашли Науруза в этом красном мерцающем мире и откуда-то сверху, непостижимо как, охватили его голову.

Болевые молнии теперь, пожалуй, падали реже, но по-прежнему были остры и жгучи. И все же его «я» очнулось и начало борьбу за себя. Возникло ощущение иного, не стремительного, а медленно-потряхивающего движения. Правда, порой жгучие молнии вновь переносили Науруза в мир стремительного полета, но руки Нафисат были с ним и удерживали его… И еще что-то непередаваемо-родное овладело его восприятием — он давно уже, сам того не сознавая, с наслаждением вдыхал запах свежего сена, на котором лежал, и оттуда возникло первое представление: «Нафисат увозит меня на пастбища».

Нет, это были еще не слова, это было похоже на какой-то напев, успокоительно мерный, и Науруз заснул. То, что он уснул, Айбениз сразу поняла: гримаса, сковывавшая его лицо, смягчилась, и дыхание стало мерным и спокойным.

— Отец, он заснул, — тихо сказала она.

— Это хорошо, — ответил отец.

Солнце низко висело над каменными горами, окрашивая их в какой-то красный, дикий и печальный цвет. Путники довольно высоко поднялись в горы.

— Мы будем ехать всю ночь? — спросила Айбениз.

— А ты устала? Потерпи, девочка, скоро мост, за мостом есть небольшая пещера, там можно будет переночевать.

Она долго молчала. Красный свет на горах становился все печальнее, он постепенно погасал. Солнце ушло за горы, горы почернели. И вдруг красный, но совсем другой, чистый и радостный, такой, какой бывает на небе, свет вспыхнул там, куда ушло светило.

Айбениз тихо спросила:

— А сколько еще речек нам осталось проехать?

Отец засмеялся.

— Кто же их считал! Реки и ручьи, арыки, вброд и через мосты…

— А сколько мостов? — спросила Айбениз — и так тихо, что он не расслышал, и она обрадовалась этому.

Если бы только отец мог догадаться, какую странную мысль пробудило у его дочери упоминание о том мосте, после которого им предстоит ночной привал. Она вдруг подумала: «Третий мост, еще четыре осталось». И, как бы отвечая вспыхнувшим в тот момент краскам закатного неба, яркий румянец загорелся на ее смуглом лице.

Еще четыре моста переехать с этим молодцом, голову которого она держала на руках, с этим отважным героем, жизни не пощадившим за какое-то благородное дело, — и она навеки не расстанется с ним, станет его женой.

Семь мостов только нужно переехать вместе с любимым, чтобы никогда с ним не расставаться, — эту старую песню пела ей бабушка. И как ни стыдила себя Айбениз, как ни пыталась отогнать от себя прочь эту назойливую, тревожащую мысль, она не покидала девочку.

Неполная луна, туманная и печальная, высоко висела над землей. Науруз был спокоен, только раз вздохнул, взглянул не то на нее, не то на небо и прошептал:

— Нана…

«Он за мать меня принял», — подумала Айбениз, и слезы счастья выступили у нее, и она не могла их вытереть, так как руки ее были под головой Науруза…

На следующий день с утра они тронулись и три раза подряд вброд переезжали ручьи. А потом перед ними оказался мостик, до того старый и ветхий, что отец призадумался, а у Айбениз дрогнуло сердце. «Сейчас вброд пойдем», — подумала она. Но нет, ручей под мостом ревел слишком внушительно, и отец, ласково понукая заупрямившуюся лошадь, заставил ее вступить на сотрясающийся мостик.

— Это не мост, а искушение шайтана, — облегченно сказал отец, едва они перебрались на другую сторону.

Айбениз сказала себе весело и смущенно: «Четвертый, четвертый мостик!» — И она смелей стала разглядывать мужественное лицо, на которое сегодня вернулся румянец.

Науруз проспал весь день… Она вливала ему в рот воду — он жадно пил. Попробовала дать ему каймака — его вырвало.

День длился и длился, а дорога все вилась и вилась и уходила выше, каменистая, кое-где размытая весенними дождями. Мостов то долго не было, то вдруг один следовал за другим. Два раза подряд пришлось перебираться по мостам с одного берега на другой. И когда перед ними на высокой горе возник город, в бесчисленных окнах которого отражалось солнце, Айбениз могла считать себя дважды обрученной. Через шестнадцатый мост перебрались они уже возле самого городка.

* * *

Это был тот самый город, где в доме при мечети прожил всю свою жизнь дедушка Авез, отец матери Айбениз, он же Авез Рассул оглы, довольно известный среди народов Ближнего Востока поэт и философ, у которого в свое время побывал Буниат.

Расположенный верстах в семидесяти от железной дороги, город стоял на высоте летних пастбищ. Сюда с весны вместе с табунами откочевывали жители знойных долин — азербайджанцы и армяне. В летнее время с плоских крыш и балконов, а также с некоторых возвышенных мест города видны были прорезанные ущельями и поднимающиеся к ледникам неровные зеленые просторы, пестрые кибитки и пасущийся скот, словно рассыпанный горох — белый, рыжий и черный.

И так же, как горами, город этот окружен был легендами и сказками, их и посейчас неустанно записывал старый поэт. Родившись здесь и прожив всю жизнь, он и теперь на очередной встрече прочитывал иногда своим друзьям стихи, в которых воспевался родной город, сказочное местоположение его, таинственное прошлое, светлое будущее. Писатель Ахвердов, любивший посещать дом Авеза, с удивлением и восторгом говорил:

— Там, где я вижу стада безмозглых баранов в человеческом образе, которых я назвал шутки ради, в духе традиций восточной поэзии, «мои олени» — стадо тучных обжор, развратников, пьяниц и святош, — там видишь ты чертоги, населенные мудрецами.

— Наверно, мы оба правы, — с усмешкой отвечал поэт. — Если бы жители нашего города узнали, что хозяин вон той мастерской, что ютится в подвале, известный в городке под прозвищем «нелюдимый курд», Сулейман Мамед оглы, мрачный неразговорчивый человек, сочиняет басни, и такие, что мы с тобой завидуем, то они очень удивились бы. Они видят вон ту вывеску «Аптека» и подсмеиваются над чудаковатым лысым кругленьким хозяином ее Геворгом Ханаяном, а ведь мы знаем его как великолепного кеманчиста и лучшего знатока вин. Что они знают о чиновнике межевого ведомства Илье Андреевиче Петрищеве, кроме того, что он единственный из всех русских чиновников не играет в карты? А мы с тобой знаем, что в нашем друге Илье Андреевиче, которого мы называем Ильяс-ага, может быть погиб второй Шаляпин. Знают ли они, что разорившийся дворянин Рустам-бек — а он живет один в своем обветшавшем, заросшем травой доме и неизвестно чем кормится — является замечательным историком?

И пока маленький старичок в стоптанных туфлях на тоненьких ножках, поглаживая свою реденькую и кудрявую бородку, в заплатанной чохе, измазанной красками, произносил эту напыщенную, немного старомодную речь, которая вот-вот может перелиться в стихи, саркастические морщины на внушительном, умном, украшенном красивыми усами лице Ахвердова разгладились, ласковое веселье зажглось в его крупных серо-голубых глазах…

Дедушка Авез замолк, а Ахвердов в таком же тоне и в такой же старинной традиции продолжил:

— И кто из жителей нашего городка знает, что чудаковатый старикашка, живущий при мечети и по должности своей вечно враждующий с муллой, нарисовавший чуть ли не все вывески города и не пренебрегающий малярными работами, за свою жизнь переписал от руки несколько сотен редчайших книг и создал около десятка своих собственных и что песни его поют по всему Востоку?.. А там, где я вижу вонючий и дикий городишко, в котором мулла и священник соперничают между собой в невежестве, фанатизме и низкопоклонстве перед господином исправником, там видишь ты подоблачный чертог мудрецов. Что ж, друг Авез, видно, таково свойство твоего высокого ума.

Городок этот при всем своем подоблачном положении был одним из тысяч уездных городков Российской империи. В городке сидело полагающееся для него уездное начальство и чиновничество, пропадало со скуки и пило горькую, писало друг на друга доносы губернскому начальству, вертелось в клубе, играло в карты, дралось и танцевало завезенные с Запада танцы. Еще нужно добавить, что городок этот был местом ссылки самых нерадивых, в чем-либо проштрафившихся и невежественных чиновников. Народа они, конечно, не знали и знать не хотели, а лишь снисходили к местному купечеству — и то потому, что были с ним связаны взяточничеством. Тем, как живут населяющие город ремесленники, землепашцы и садоводы, они не интересовались.

Правда, исправнику было известно, что у проживающего при мечети старика Рассула оглы каждый месяц, точнее сказать каждое новолунье — в день рождения нового месяца — собирались почти всегда одни и те же люди (исправник знал их наперечет), но все это люди пожилые, связанные давней дружбой. Подозрительно, конечно, было, что такой видный человек, как член Государственной думы Ахвердов, тоже иногда бывает на этих сборищах. По слухам, почтил Авеза также наезжий из Тифлиса, беспокойный человек Джалил Мамед Кулизаде, редактор журнала «Молла Насреддин».

Но на сборищах этих главным образом пели, рассказывали сказки и пили, впрочем довольно умеренно. Исправник через муллу, ненавидевшего старого Авеза, подослал своего шпика, владеющего азербайджанским языком, — нет, ничего предосудительного на этих собраниях не происходило! Авезу, впрочем, было известно, что их подслушивают. Да и трудно ли подслушать? Пиршества происходили, если не считать зимнего времени, на стеклянной галерее, окна ее постоянно открыты, и хоть не всегда можно было разобрать, о чем говорят, но пение и музыку мог слушать всякий, стоило только подойти к мечети.

Исправник однажды, будто бы разыскивая воров, обокравших мечеть (Авез был уверен, что мечеть ограбили с участием муллы), обыскал все имеющиеся при мечети помещения. Побывал он также в маленькой комнатушке, где зимой происходили эти сборища. Очаг, находившийся в этой комнате и сложенный из самодельных, самим Авезом изготовленных плиток, несколько выдавался вперед, он был предназначен для того, чтобы можно было зажарить шашлык и обогреть комнату. Самый очаг и стены комнаты окрашены в светло-желтый, солнечный цвет, на котором ярко выделялись узоры зеленой листвы, — казалось, что вся комната оплетена ветвями. Яблоки, груши, виноград и сливы висели среди ветвей, разноцветные птицы, летящие и поющие, гибкие змеи с изумрудными глазами и пестро раскрашенными телами, разинув пасти и грозясь смертельными жалами, видны были повсюду.

— Это что? — спросил изумленный исправник.

— Ай, аллах, богохульство! Какое богохульство! Дерзкий смеет уподобиться создателю в изображении живых зверей, — сказал мулла, сопровождавший исправника.

— Это, ваше благородие, изображение рая, — смело ответил Авез. — Видите, здесь и змеи, и яблоки, и змей-искуситель. Нет только изображений людей, но тут я согласен с досточтимым нашим муллой: ислам запретил изображать человека, — да и к чему? Мы сами люди, искушения дольнего мира живут в наших душах, и нам нет нужды изображать их на стенах.

Исправник ушел, за ним — мулла, бормоча молитвы и проклятия.

Исправник не считал эти сборища явлением, достойным внимания. У него была другая работа. Неуловимая чья-то рука продолжала из года в год возмущать народ: прокламации не только Бакинского комитета, но даже порой из Петербурга и Москвы, возмутительные брошюры, явно отпечатанные за границей, продолжали залетать в заоблачный город. Сколько ни изощрялся исправник, он никак не мог поймать эту руку.

«Избранная беседа», — называл себя круг людей, собиравшихся у Авеза. Его самого, самого старшего по возрасту, они тоже, как если бы были его детьми и внуками, называли «дедушка Авез» и считали, что нет у них человека ближе Авеза. И они имели все основания так думать.

— Если аллах из-за десяти праведников сберегает этот город и не сбрасывает его в пропасть, то эти десять праведников и есть вы, мои друзья, — не раз говорил Авез.

Друзья благодарили его за такие лестные слова. Они не знали, что есть у дедушки Авеза тайна и нити этой тайны идут сюда не только из Петербурга, Тифлиса, Баку, но и далеко из-за границы, что имя Авеза знакомо и дорого тому великому учителю, который через горы, моря, через границы и кроваво-огненные линии фронтов шлет лучи своего светлого разума всем угнетенным и порабощенным. Еще со времен ленинской «Искры» лучи эти преломляются в светлой голове Авеза и рассеиваются по всем погруженным во тьму селам и пастбищам Азербайджана…

Отцу Айбениз, Мир-Али, мужу старшей дочери Авеза, кое-что известно об этих потаенных делах тестя, потому-то он и повез к нему этого молодца, который предпочел разбиться насмерть, но только не попасть в руки врагов.

Старик еще ничего не знал об этой новой заботе, которая медленно двигалась к нему со стороны Гянджи. Пока что его отягощала другая забота. Его младший сын, студент технологического института, долговязый Гафиз, приехав на каникулы, привез с собой приятеля, студента этого же института, Мадата Сеидова, сына известного бакинского нефтепромышленника. Это было бы еще ничего, но с ними был также английский корреспондент Кавказского фронта, мистер Седжер, прекрасно говоривший по-азербайджански, армянски, персидски и арабски и несколько хуже — по-русски. Оказывается, Гафиз при первом же знакомстве с англичанином (они познакомились в Баку в доме Мадата) рассказал о замечательных «беседах» избранных, происходящих в начале каждого лунного месяца в доме его отца, как раз тогда, когда, подобный ноготку ребенка — такое сравнение есть в стихах деда Авеза, — молодой месяц повисает над каменными домами города, рассыпанными по горе.

Старику не очень нравился Мадат, его бугристая бритая голова и цепкие глаза. Но англичанин, с его улыбкой, которая вдруг внезапно зажигалась и сразу же погасала на обветренно-красном лице с синими глазами, слишком близко посаженными друг к другу, казался деду Авезу еще более опасным и враждебным человеком.

Конечно, в доме Авеза, хотя жена его была больна и почти не вставала с постели, гостей приняли так, как подобает принимать: истопили баню, угостили обедом и уложили спать.

Старик покачал головой и, шепча любимые изречения из Низами и Омар Хайяма, стал готовиться к традиционному пиршеству. Он решил, что в конце концов если он перехитрил исправника, так перехитрит и этого иностранца и что сегодняшней встрече избранных в его власти придать характер самый безобидный.

Авез, собственноручно зарезав откормленного молодого барана (он считал приготовления к пиршеству слишком важным делом, чтобы доверять это кому-нибудь), освежевав его и разрубив на части, принялся строгать на открытой галерее шампуры для шашлыков; на них каждый из собеседников будет жарить свою долю — таков был установленный обычай на встречах. И вдруг он услышал снизу, со двора, резковатый голос любимой внучки:

— Дедушка, мы приехали!

Он увидел сверху линейку, въехавшую во двор, тревожное лицо зятя и понял, что в этот день еще одна забота свалилась на него.

3

Вина предложены были самые лучшие, и юный Гафиз, едва только замечал, что бокал опорожняется, тут же наливал его. Свежая кровь спеклась на шампурах, шашлыки давали сок, щекочущий ноздри, и зубы сами вонзались в хрустящее, обтекающее жиром мясо. Огонь в очаге прыгал, как веселый рыжий пес на цепи, преданный и свирепый, — он веселился, как всегда. Но на знакомых лицах, которые он освещал, хозяин не видел ответного веселья, принужденны были улыбки и недоверчивы взгляды, бросаемые в сторону присутствующего здесь иностранца в зелено-травянистом костюме, хотя он ежеминутно показывал свои белые зубы, а это должно было свидетельствовать о том, что гостю весело и что он смеется. Англичанин отчетливо произносил любезные слова на правильном, по-настоящему хорошем азербайджанском языке, но так, как он говорил, принято лишь писать на бумаге. Живости разговорного языка не было в этой изысканной речи.

«Огонь горит хорошо тогда, когда все дрова ровно высушены, а огонь нашего веселья не разгорается, потому что в него сунули сырое полено», — подумал дед Авез об англичанине.

Ему хотелось все-таки развеселить людей. «Подброшу-ка я в огонь веток цветущей розы», — подумал он и приказал своему младшему, Гафизу, прекратить беготню. Видно было, что гости уже насытились. Гафиз послушно встал у двери, и другой юноша, молчаливый и смуглый, в черных крупных кудрях, стал исполнять обязанности виночерпия.

— Возьми, Гафиз, кеманчу, спой любовную песню.

— Какую? — покраснев, спросил Гафиз, но покорно снял со стены нарядно отделанную перламутром кеманчу, красновато отсвечивавшую при вспышках пламени.

— Последнюю… Или ты в Петербурге замолк, как кенарь, покрытый черной попоной?

Тут Мадат рассмеялся.

— Нет, почтенный хозяин, даже серая попона петербургского неба не потушила пламени вдохновения вашего сына, — сказал он. — Спой, Гафиз, ту, что пел нам в Баку.

— А, Кара-гиле, Кара-гиле… — рассмеялся Гафиз, и ямки обозначились на его румяном лице. — Послушай, отец, и скажи, удалась ли мне песня, — сказал он, подняв почтительно-робкий взгляд красивых глаз на отца, перебирая и при этом поправляя струны.

И вдруг полился серебристый звон кеманчи, а Гафиз, сделав лицо одновременно умоляющее и строгое, нежным, но как бы прерывающимся от рыданий голосом стал на нитку мотива нанизывать слова, издавна выражающие любовную страсть. Ничего особенно нового не было в этой песне о юноше, прокравшемся в комнату, где девушка спит одна среди роз. Юноша боится потревожить сон девушки, и хочется ему разбудить ее, чтобы увидеть черный зрачок… Кара-гиле, Кара-гиле… В этом настойчиво-страстном, как бы задыхающемся повторении слова «Кара-гиле», являющегося одновременно именем девушки, была вся незамысловатая, но свеже-благоухающая прелесть песни, в которой куст розы, колеблемый ветром, ронял лепестки на черные, лежащие на белой шее кудри, на цепь кудрей. А эта метафорическая цепь позволила певцу сразу же со страстью воскликнуть: «Я в цепях твоих, Кара-гиле!»

И снова розы, увядшие розы, которые поэт обещает освежить своими слезами… Похоже было, что в огонь очага действительно подбросили цветущие ветви роз, казалось, что их маслянистое благоухание разлилось по комнате. И чудное дело! Глаза у всех приобрели тот живой, веселый блеск, который не придали им ни вкусная еда, ни пьяное вино. Все зашумели, заговорили, восхваляя молодого поэта…

— Ты можешь спокойно умереть, Авез, твой калам попадет в достойные руки, — сказал старинный приятель Авеза и сверстник его, худощавый седоусый Рустам-бек, в бархатном зеленом, когда-то щегольском, а теперь сильно потертом архалуке. Авез поблагодарил старого друга за благородные слова. Сам он, любя Гафиза и ценя его, в глубине души был, однако, уверен, что способность писать стихи покинет Гафиза вместе с молодостью и что унаследовать мудрый калам Авеза Гафизу не придется.

Но сейчас стихи Гафиза сделали свое дело. Все оживились, послышались шутки и смех, в комнате стало весело и шумно, как всегда во время таких вечеров. Хозяин, перемигнувшись с одним из присутствующих — лысым и веселым кривоносым аптекарем, достал старинную, слегка помятую широкую чашу с полустершейся надписью. Аптекарь, весь сияя от удовольствия, подал Авезу-баши пузатенькую глиняную с коротеньким горлышком бутылочку, и темно-красное, пахнущее виноградом вино, звонко булькая, как бы напевая, полилось в чашу. Все умолкли. Сейчас, на кого Авез-баши укажет, тому предстоит рассказывать. А рассказать нужно что-нибудь неслыханное, может быть даже недостоверное, но такое, что было бы или поучительно, или остроумно, или уносило бы в мир поэзии.

Держа чашу в руке и поглаживая свою маленькую бородку, хозяин обвел взглядом всех собравшихся — и многие смущенно отвели от него глаза. А Сулейман-оружейник совсем не поднял взгляда, он точно высматривал что-то на полу.

Загорелись глаза дедушки Авеза, как загораются у охотника, когда он видит добычу, и с поклоном поднес он чашу старому другу Сулейману-оружейнику. Тот своей большой узловатой рукой принял ее, поставил возле себя и необыкновенно молодыми и яркими карими глазами обвел друзей.

— Хозяин наш знает, что если с Сулейманом ничего не случалось необычайного, — так сказал он густым, заполняющим всю комнату голосом, — выдумать он ничего не может. Вот, думает, поставлю старого друга в положение мальчика, который пришел в медресе, не выучив урока. Но о том забыл наш хозяин, что охотники по всему краю чтут старого оружейника и он один только имеет терпение возиться с их ружьями, оставшимися еще со времен старых войн… Известно, что платят они мне не деньгами, а дичью да вдобавок еще, чтобы не было скучно, охотничьими рассказами.

Все засмеялись, и старик улыбнулся важно и весело.

— Над рассказами охотников принято смеяться, но друг наш, которого мы все именуем здесь Ильяс-ага и который сидит вот рядом со мной, — Сулейман положил свою большую руку на колено своего рыжего, в багровой тюбетейке, соседа, — принес мне однажды русскую книжку — рассказы охотника и стал переводить, а я слушал, плакал и смеялся.

— Книга хорошая, — согласился хозяин. — Это Тургенева Ивана книга, ее во всем мире знают. Но тебе, старый хитрый медведь, не удастся спрятаться за широкую спину великого Тургенева, мы тебя все равно поймаем… Рассказывай свою историю!

— А я к ней и веду, — сказал Сулейман, — а о рассказах мудрого русского охотника я помянул только потому, что настоящая история так же правдива, как то, что рассказано им.

Он помолчал и, убедившись, что все в комнате полны внимания, начал:

— Едва ли кто из вас знает молодого охотника Исмаила, в городе он бывает только по вечерам, так как днем наш тихий городок кажется ему слишком шумным. Зато в лесах и горах он свой человек и даже два раза принес мне подарок — застреленных им уларов, серо-желтых индеек, о которых другие охотники только рассказывают всякие чудеса. А ведь Исмаил за уларами даже и не охотится, они попадаются ему лишь тогда, когда он преследует туров — горных козлов. Вот эта голова с загнутыми назад рогами, которая уже больше десяти лет глядит на наши сборища своими стеклянными глазами, принадлежит туру. А улары и горные козлы еще со времен создания мира заключили союз. Этот союз достоин басни, восхваляющей дружбу, но я в стихосложении неловок, и никак у меня не составляется эта басня.

Улары в суровые зимние месяцы питаются возле туров, так как туры, чтобы добраться до травы, разрывают снег своими твердыми копытами, а когда уходят, улары в разрытых местах находят себе пропитание. Потому тура и трудно выследить, что улары всегда пасутся поблизости, и при первом же приближении опасности они свистят, красиво свистят, словно в дудочку. «Кто услышал свист улара, тому в этот день тура не убить», — такова примета охотников.

И вот друг мой Исмаил целый день шел по следу маленького туриного стада — и все не мог подойти на расстояние выстрела. Там, где турам достаточно было сделать головоломных три прыжка и уйти от него, ему, чтобы достичь этих мест, приходилось спускаться в пропасти по склонам, на это он тратил по два, по три часа. Исмаил рассчитывал, что вечером, после захода солнца, туры, по обыкновению своему, спустятся вниз, на зеленые лужайки, орошенные ручьями, бегущими из-под снеговиков и ледников. Но чуткие звери, наверно, ощутили на этот раз угрожающую им опасность и остались на узкой, длинной площадке, примыкавшей к самому гребню скалистого хребта. Высоко стоял на хребте сторожевой тур. Исмаил видел его. Но чтобы подползти к нему на выстрел, следовало обойти его с другой стороны — так, чтобы ветер дул не на чуткого зверя, а на охотника.

Исмаил так и сделал. Там, где хребет раздваивался, он осторожно пополз по узкой скалистой перемычке, рассчитывая к утру подползти к турам. Было очень холодно, но ясно и безлунно. Светили только звезды. А белые, точно разостланные по горам снега отражали их свет снизу. Как это часто бывает в горах, Исмаил неточно рассчитал время: рассвет застал его в некотором отдалении от туров. Ожили краски, внизу зазеленели леса, обозначились речки, засверкали ледники, снега оказались не такими уж белыми — грязноватыми, ноздреватыми, какими и бывают весной.

Исмаил стал оглядываться, чтобы понять, где он находится. Преследуя туров, он потерял направление. Здесь было несколько гребней, идущих рядом и как бы связанных в узел одной снеговой горой; эти гребни, как складки ее одежды, ниспадали вниз. На одной такой гигантской складке находился Исмаил, а на другой Исмаил увидел внезапно такое, что заставило его забыть о турах…

Соседний гребень весь зарос лесом, розовые лучи встававшего солнца пробивали лес насквозь, и в глубине леса стало вдруг видно какое-то огромное строение, занявшее всю гору. Некоторые стены этого строения были настолько гладко сложены, что даже неприхотливые сосны не могли пустить здесь корень, бойницы выступали на стенах, как гнезда ласточек, и ряды окон, подобно ожерелью, охватывали этот замок.

Да, это был замок, крепость. Башни поднимались одна над другой, и некоторые из них были полуразрушены — там густо разрослись деревья, — а те, что были целы, гордо поднимали над лесами и снегами свои короны и стрельчатые вышки.

Несколько минут разглядывал Исмаил это чудесное строение, а потом увидел и своих туров. Они оказались много ниже, вверх шел пологий подъем, и ветер дул со стороны туров. Заметив то место, откуда был виден чудесный замок, Исмаил пополз. Ему повезло: он убил тура…

Сулейман замолчал.

— Ну, а как же замок? — с интересом спросил англичанин.

Сулейман покачал толовой и затянулся трубкой, погасшей во время рассказа. Все, кто был в комнате, не сводили глаз с него.

— Замка он больше не нашел. Застреленного тура он не мог бросить: это его хлеб, а если бы он бросил свою добычу, ее бы съели шакалы. Он притащил тура домой и, отдохнув, вновь отправился в ту местность, уверенный, что легко найдет замок. Но сколько ни искал, так и не нашел.

— А может быть, ему показалось? — спросил англичанин. — Знаете, рисунки выветренных скал в их сочетании с лесом могут принимать самые неожиданные очертания. Я охотился в Гималаях, и со мной был такой же случай.

Сулейман покачал головой, видимо не соглашаясь, но промолчал, не желая спорить с гостем.

Старый Рустам-бек откашлялся и сказал:

— Если разрешит мне уважаемый наш баши, я хочу, в свою очередь, сказать несколько слов: мне от деда известен такой же рассказ охотника, который лет, может быть, сто назад в тех же местах видел этот замок и описал его деду примерно так же.

— Это еще ничего не доказывает, — перебил англичанин, — я же говорю, что со мной было в Гималаях.

— А может быть, почтенный гость, вы и в Гималаях видели развалины дворца? Чем можете вы доказать противное? — сказал дедушка Авез, и в голосе его послышалась насмешка. — К тому же, помнится мне, лет двадцать тому назад я прочел, что во времена нашествия Тимура один из царевичей, после того как отец его погиб в бою, видя, что ему не справиться с врагами и не желая им подчиниться, забрал царскую сокровищницу и ушел жить в охотничий замок царя, находившийся в дикой и уединенной местности среди гор. Вы знаете, что страна наша после нашествия Тимура запустела, стала предметом усобицы, и только лет через сто вспомнили об охотничьем замке. Тогда еще известна была дорога к этому замку… Но когда туда пришли, оказалось, замок разрушен землетрясением и попасть в него невозможно.

— А велико было это сокровище? — спросил Мадат Сеидов, и столько живого интереса слышно было в его голосе, что все засмеялись и громче всех Авез.

Утерев слезы, выступившие на глазах, он весело сказал:

— Теперь все мы видим, что не напрасно была рассказана эта чудесная история: в душе нашего юного бакинского гостя Мадата проснулось желание овладеть сокровищницей замка — значит замок будет найден, потому что богаты Сеидовы. А для увеличения своих богатств, богач, как известно, кругом земли обежит. История, рассказанная Сулейманом, хороша — пусть же на здоровье выпьет он преподнесенную ему чашу.

Пока Сулейман пил, все хлопали в ладоши и пели ему заздравную.

А когда он опрокинул чашу, сказал свое «якши» и поблагодарил хозяина, тот снова налил чашу до краев, и по установившемуся обычаю встал Сулейман и с веселой важностью обратился к гостям:

— Ныне я султан, визирем своим назначаю дорогого гостя нашего Мир-Али, почтенного учителя детей, и повелеваю: нанизать на нить повествования свой драгоценный камень. Мир-Али — человек ученый, и ничего ему не стоит из книг, прочитанных им за свою жизнь — и наших, и русских, и персидских, и арабских, и французских, и английских, — выбрать какую-нибудь чудодейственную историю. Но я, как слабый игрок в шахматы, севший перед шахматистом во много раз меня сильнейшим, прошу заранее отдать мне самую сильную фигуру игры — королеву: я налагаю властью, данной мне вами, запрет на все, что случилось не на нашей земле, и на все, что уже написано в книгах, — пусть Мир-Али, как и я, расскажет то, что вправду случилось на нашей земле.

— О-о-о!

— Это хорошо придумано!

— Трудно тебе будет, Мир-Али, учитель детей!

— Ничего, он одолеет.

Мир-Али молча поставил чашу возле себя и, обращаясь к Сулейману, сказал:

— О премудрый султан Сулейман! Чтобы ты не забраковал коня, которого я намерен вывести перед тобой, хочу я задать тебе один вопрос.

— Спрашивай.

— Запрет, наложенный тобой, относится также и к книгам, хранящимся при мечети?

Сулейман недоуменно развел руками и оглядел всех.

— Книги при мечети? Ну что можно вычитать из этих книг? Кто сколько внес на поминание родственников денег или скота… Это те самые книги, которые в непрестанном ведении нашего хозяина. Что можно вычитать в подобной книге?

Авез покачал головой и ничего не ответил, но Мир-Али задорно спросил:

— А если я вычитал там историю, которую назову «встреча поэтов»?

— Встреча поэтов?! — с изумлением и восторгом воскликнул Гафиз.

— Тогда твоя взяла, — сказал Сулейман. — Но ты разжег наше любопытство, подогревай на нем свою новость.

— Можно ли назвать новым вино, более столетия хранящееся в земле? — спросил Мир-Али.

— Зависит от крепости его, сын мой, — ответил Авез. — Если твое вино заставит проплясать мои ноги, значит его можно считать вином веселой молодости. Рассказывай.

И Мир-Али, учитель детей, начал:

— Направляясь к вам, в ваше каменное гнездо, дорогие друзья, побывал я в древней Гяндже, которая вашему старинному городу, как известно, приходится старой бабушкой, — так древен каменный скелет Гянджи.

Все присутствующие знают кирпичный мавзолей великого Низами, навеки прославившего нашу родину и наш народ среди других народов. Имя его известно здесь всем; хозяин наш славится тем, что наизусть выучил едва ли не большее количество строчек Низами, чем кто-либо, и умеет толковать самые глубокие иносказания нашего великого земляка. Впрочем, каждый из нас грешных тоже хранит хотя бы ничтожнейший грош из сокровищницы мудрости великого гянджинца. Но прежде чем перейти к моей истории, я хочу спросить: кто может сказать, когда и при каких условиях поставлен мавзолей на могиле Низами?

Наступило молчание. Люди переглянулись, и все глаза устремились на деда Авеза. Он потер лоб и сказал:

— Построен этот новый мавзолей вскоре после того, как уничтожено было Гянджинское ханство… Я не помню года основания, но он у меня записан. Вот кем он построен?.. Верующими, наверно.

— Если ты, отец, не знаешь, значит никто не знает! — торжественно сказал Мир-Али. — Я сказал, что в моем рассказе произойдет встреча поэтов. Встреча эта состоялась около ста лет тому назад, ранней весной, когда вся усеянная черепками и осколками камней равнина, словно каплями крови, краснеет тюльпанами и маками… Большая толпа жителей Гянджи и окрестных сел собралась в тот день возле мавзолея Низами, только что отстроенного. Лица собравшихся были печальны, в толпе не слышно было шуток. Мулла вышел вперед и отслужил заупокойную службу по Вазир-Мухтару, на чьи деньги отстроен был мавзолей.

— Ты имеешь в виду Грибоедова?! — изумленно и вопросительно произнес аптекарь.

— Да, — ответил Мир-Али.

— О печальной встрече двух великих Александров русской литературы известно от того из великих поэтов, кто пережил другого, — сказал дедушка Авез. — Я думал ты хочешь рассказать… Но Низами и Грибоедов…

— Мир-Али предупредил нас, что он расскажет историю из книги поминаний, — ответил за него Сулейман.

— Я нахожу рассказ твой недостоверным, — сказал Мадат. — Не верится мне, чтобы народ наш так скоро после завоевания русскими Кавказа стал оказывать честь русскому Вазир-Мухтару, убитому нашими единоверцами.

Мир-Али взглянул на него быстро и, пожалуй (но это заметил только лишь Авез-баши), несколько презрительно.

— Дорогие слушатели, история моя не кончена… И, подобно старинному замку, о котором была сейчас речь, имеет она, помимо явных, также и тайные ходы, и я приведу вас к ним. Нетрудно припомнить, что за год до того, как возле могилы Низами была отслужена заупокойная по Грибоедову, он проехал по этой же дороге живой, в сопровождении молодой красавицы жены и пышной свиты, подобающей Вазир-Мухтару. Могила великого Низами представляла тогда собой холмик, поросший травой, но наши люди, пронесшие сквозь века благоговейную память о великом своем поэте, как это всегда происходит, пришли из разных мест нашей земли поклониться могиле Низами, прочесть заупокойную молитву. И вот грозный Вазир-Мухтар императора русского остановил поодаль свой караван, как это подобает делать, когда хотят почтить покойника, и подошел к могиле. Народ молча расступился перед ним. Грибоедов поздоровался с народом и спросил: «Так это могила Низами?»

Когда ему подтвердили, что это так, он встал на колени, отдал месту успокоения великого поэта глубокий поклон, потом, поднявшись, спросил: «Кто хранитель могилы?»

Из толпы вышел мулла, — у могилы Низами всегда, как известно, находится кто-либо из мечети, чтобы, если понадобится, отслужить заупокойную службу. И тут же, на глазах народа, русский великий поэт передал мулле одну тысячу пятьсот рублей на восстановление могилы Низами…

Мир-Али замолчал.

— Ты рассказываешь об этом так, как будто эти деньги при тебе отсчитывались, — сказал с насмешкой Мадат.

— Ты отчасти прав, звон денег через столетие дошел до меня, — ответил Мир-Али. — На страницах другой книги, сохранившейся в мечети, — книги пожертвований, — сохранилась запись о сумме, внесенной русским Вазир-Мухтаром на восстановление гробницы великого Низами.

Он помолчал и добавил:

— Но дело здесь не в деньгах, а в благородстве. Народ увидел слезы на глазах великого русского человека, — так завоевывается сердце народа, которое нельзя завоевать никаким оружием.

— Откуда узнал ты все это? — живо спросил дед Авез.

— Я ночевал у старого Зульфагара-ага, который приходится мне дядей со стороны матери, — это старик злой, нелюдимый, замкнутый и вечно роющийся в старых книгах. Вот он-то и показал мне эти записи, хотя потом он притворялся глухим и говорил, что все это мне почудилось и что записи можно толковать по-разному. Но что сказано, то сказано, я поймал эту прилетевшую из прошлого птицу и бережно привез ее вам.

И уже Сулейман-оружейник, как это положено, хотел было произнести похвальное слово в честь своего визиря, предложить ему выпить чашу и провозгласить его султаном вместо себя, как вдруг слова попросил англичанин.

— Конечно, мне в этом деле быть судьей не подобает, — начал он смиренно. — Но прискорбное событие, случившееся около века тому назад в Тегеране, принадлежит истории. Многие англичане были свидетелями ему, и у нас, в моем отечестве, есть по этому поводу суждение, о котором я хотел бы рассказать, если сэр султан мне, конечно, позволит, — быстро сверкнул он зубами в сторону оружейника.

Сулейман с важностью кивнул головой, и англичанин продолжал:

— Не берусь судить о произведении гения чужого народа, мне комедия Грибоедова показалась сродни произведениям язвительного соотечественника нашего Теккерея, для которого нет на родной земле ничего святого — все подлежит осмеянию и охулению. Впрочем, повторяю, может быть, я и ошибаюсь, об этом судить не берусь. Но о чем я могу высказать положительное мнение — это о том, что русскому правительству не следовало поэта назначать дипломатом. Сэр Грибоедов повел себя в Тегеране неправильно. В особенности роковое действие имело то горестное рвение, с которым он хотел освободить из гаремов грузинок и армянок. Вопрос о гареме, как вам известно, есть вопрос религиозный, и мы, англичане, не позволяем себе вторгаться в религиозный уклад, — да и следовало ли освобождать из гаремов этих прелестных грузинок и армянок, как бы созданных для гаремов?..

— Молчи, шакал, сын шакала! — сказал вдруг тот рыжий человек в багровой тюбетейке, которого называли Ильяс-ага. Он все время скромно сидел у самого входа или усердно басом подпевал во время пения.

«Неужели, кроме меня, здесь присутствует еще какой-либо христианин? — подумал мистер Седжер с досадой. — Разве можно было бы это предположить?»

Он быстро обвел взглядом присутствующих и понял: настроение отнюдь не в его пользу, лица кругом потемневшие, злые… А ведь этим грязно-игривым суждениям по поводу гаремных затворниц он хотел польстить мусульманам. Нет, сделана ошибка, скорей отступать…

Мистер Седжер развел руками и сказал, скаля зубы в улыбке и обращаясь к деду Авезу:

— Меня оскорбляют в вашем доме.

— Как хозяин дома, приношу извинения. — И Авез низко поклонился ему. — Наш друг Ильяс — человек воспитанный, но на этот раз он повел себя несдержанно.

«Илья! Неужели русский?» — подумал мистер Седжер, еще раз взглянув на своего противника и отметив его выпуклые светло-синие насмешливые глаза, его толстые, свирепо и умно сложенные губы.

А хозяин продолжал:

— Но в извинение другу нашему Ильясу должен сказать, что вы оскорбили его религию.

— Вы знаете, Авез, я неверующий, — уже спокойно ответил русский. — Но ведь на нашей дружеской сходке присутствуют двое армян.

«Вот те на!» — подумал англичанин, и такую крайнюю степень изумления и растерянности выразило его лицо, что многие из присутствующих отвернулись, пряча улыбки.

— Позвольте, Авез-ага! — сумрачно сказал лысый аптекарь. — Я армянин и не буду скрывать, так же как и наш молодой соотечественник Нерсес, — он кивнул на безмолвного юношу, который был виночерпием, — что слова малоуважаемого мистера оскорбили нас. Но не только за нацию обиделись мы — больше всего обиделись за человечество.

— Наш дорогой Грегор правильно сказал, — поддержал его сидевший с опущенной головой Мир-Али. — Сейчас пришло то время, когда лучшие люди нашего народа борются за освобождение наших жен, матерей, сестер и дочек от позора гаремов. А мистер Седжер — ему подобало бы поддержать нас в этой борьбе — думает, что, сказав похвальное слово гарему и насмеявшись над участью христианских невольниц, он польстит нам… И еще одно чувство оскорбил присутствующий здесь гость с Запада: он позволил себе сказать слово хулы о великом Грибоедове, поэте, и этим принял на себя вину за его кровь.

— Еще что вы скажете? — высокомерно спросил мистер Седжер.

— Да скажу, что английские дипломаты здесь не без греха, это они поощряли фанатиков.

— Так они делали и делают всегда во имя коммерции, — начал было Ильяс, но Авез, нахмурившись, хлопнул в ладоши, и тот послушно замолчал.

— Прекратим эту распрю, друзья! Когда гости ссорятся, сердце хозяина рвется на части. В оправдание нашему гостю, приехавшему издалека, хочу лишь сказать, что он не знал, куда попал, а если бы знал, то, как человек воспитанный и умеющий держать себя, не высказал бы вслух того, что высказал. И чтобы не было у нас больше недоразумений, мистер Седжер, я скажу, кто мы такие, собравшиеся здесь. Много лет назад мы, просвещенные люди, проживающие в этом городе и принадлежащие к разным религиям и нациям, основали это общество для поучительного и веселого времяпрепровождения, — и мы гордимся, что вы приняли нас за людей одной нации. Здесь присутствуют, кроме азербайджанцев, и армяне. Здесь, как вы уже знаете, присутствует наш русский друг Ильяс, я мог бы сказать, что премудрый наш султан, султан Сулейман, именуется во всем городе и во всей округе курдом. И он, правда, курд по происхождению, хотя по языку азербайджанец. Есть среди нас друг персиянин — он, к сожалению, болен сегодня. Наезжает сюда к нам из Кахетии друг наш грузинский поэт, и тогда веселое вино Кахетии мешаем мы с терпкими винами наших нагорий. И сейчас, когда мир прорезан обильно текущими потоками братской крови, мы заявляем, что не разрушим наш союз, и если бы сейчас вошел в наш дом такой немец, как Карл, мы спели бы заздравную… Мы славим француза Андре и того великого русского, имя которого бережем мы в наших сердцах.

Так говорил он, все более волнуясь, и Мир-Али, уже с беспокойством прислушивающийся к его речи, поднял чашу.

— Вино, столь давно налитое, теряет аромат и свежесть, — сказал он и, обращаясь к Сулейману, весело спросил: — Не разрешит ли султан своему визирю осушить эту чашу?

— Разрешаю, — важно сказал Сулейман. — Ты много говорил, промочи горло. И отныне ты султан, а я ухожу на покой.

— За дружбу, за братство всех людей, за мир на земле! — сказал Мир-Али.

Все молча следили за тем, как медленно, бережно запрокидывая чашу, пьет учитель детей, и не было ни смеха, ни шуток, словно он совершал великое дело.

А выпив, он сказал:

— Теперь же, друзья мои, взгляните в окно. Восток уже проснулся, нам пора на покой… Потому не стану я выбирать себе визиря, чтобы он рассказал нам о чем-либо достойном внимания, а свою власть султана употреблю на то, чтобы пропеть нашу старую песню — песню друзей… Если бы мы наш пир начали с нее, у нас не было бы недоразумений, в ней названы все нации, присутствующие здесь.

И красивым высоким голосом он затянул, а все подхватили:

Споемте, дети, и вспомним тот день,

Когда молодая луна народилась…

Гордость вселенной и разум ее —

Наш добрый Авез

Собрал у себя всех, кто достоин был его доверия…

Один из них был сын курда — Сулейман,

Оружейник и создаватель многих басен,

А другой был армянин, сын Вартана, Грегор,

Аптекарь, лекарь и кеманчист…

И был еще здесь иранец —

Джабар Кербалай, что на старости лет снял свою чалму

И стал сочинять безбожные песни…

И сказал Кербалай Джабар Сулейману, сыну курда:

— Почему, о премудрый Сулейман,

Собрал нас здесь хозяин? —

И сын курда ответил:

— Нас четверо здесь, самых верных друзей.

Мы собраны в день новолунья

Для мудрого слова, для тихой беседы…

Вот зачем собрал нас хан ханов дед наш Авез.

— Нет, — перебил его сын Вартана, Грегор, —

Нас собрали здесь для веселья.

Чтобы под звон кеманчи пели мы песни.

И пусть столько вина здесь будет разлито,

Чтобы мы в этой комнате по колено бродили, как при весеннем половодье,

Вот зачем собрал нас премудрый хан ханов, дед наш Авез. -

И сказал Кербалай Джабар:

— Короток наш путь до могилы.

Чтобы скоротать нам этот путь,

Будем играть мы в нарды, в игру, которая вызывает страсти, но лишена злодейства. —

И молвил тут хан ханов,

Хозяин наш мудрый Авез:

— Я знал, кого собрал:

Мужей света и дела…

Все будет так, как сказал здесь каждый из вас,

Отныне все так будет! -

И в каждое новолунье съезжались друзья:

Одни приезжали на серых конях,

Другие на гнедых,

И лилось здесь вино, и песни неумолчно звучали.

И в музыку веселья вплетались слова грусти,

И душа обновлялась — ей дали лекарство…

Грегор-виночерпий, принеси вино хану ханов.

Чтобы ударил он по струнам своего калама

И миру рассказал бы о том, что

Пришлось ему изведать за долгую жизнь…

Чтобы люди и события, им виденные,

Сохранились в памяти людей,

Хотя о многом виденном говорить трудно…

Не бойся злодеев,

Смело коли их своим каламом,

Каламом, что убивает злодеев, как молния убивает змей и скорпионов!

И будет тебе слава навеки…

Так пел Мир-Али с неожиданным юношеским пылом, пел то, что сложил сам, когда ему было восемнадцать лет. Он тогда бывал в этом доме и полюбил бойкую умницу Фирюзу, дочь Авеза, ставшую верной женой и родившую ему двух сыновей и трех дочерей, — младшую из них он привез сегодня к деду…

А после того как спели эту песню дружбы и любви, все присутствующие пожали друг другу руки и разошлись…

4

Все в конце концов закончилось веселой песней и примирением — как вы понимаете, Мадат? — спросил мистер Седжер после того, как они погасили свет в отведенной для них комнате.

Мадат уже лег, ему не хотелось разговаривать: и выпито было немного, и стыдно было за неловкость, совершенную им и его иностранным приятелем в этот вечер. Англичанину, видимо, не давали спать эти же чувства, и он слонялся по комнате. А так как она была невелика, он все время маячил перед глазами Мадата, и когда попадал в полосу лунного света, который вместе с тишиной и покоем струился в узкое длинное окошко, его шелковая полосатая пижама блестела.

Встав перед окном, он заслонил его, в комнате стало совсем темно. «Уснуть бы сейчас», — с тоской подумал Мадат. Но англичанин продолжал разговаривать:

— Полумесяц на минарете, полумесяц на небе, и какая мудрая тишина кругом!.. Люблю мусульманство: оно не требует чрезмерных добродетелей на земле, а блага, которые оно обещает в раю, — это все земные, чувственные наслаждения. Но я, признаться, впервые вижу на Востоке — и на таком подлинном Востоке, как здесь у вас, — чтобы мусульмане садились за один пиршественный стол с неверными… А здесь — и армяне и русские. И эти речи… А кто этот учитель, который рассказывал малоправдоподобную историю о Грибоедове, возомнившем себя дипломатом?

— Мир-Али, ближайший родственник нашего хозяина, муж его дочери, преподаватель русского языка в городском училище.

— О том, что в России множество беспокойных людей, я знал, но чтобы попадались такие…

Мадат сонно зевнул и ничего не ответил.

— Вот этот ваш зевок, Мадат, был притворный зевок, — со смешком сказал англичанин.

— Почему притворный? — удивился Мадат. — Мне правда хочется спать.

— Вам не хочется со мной сейчас говорить, так как вы чувствуете себя передо мной виноватым, вот что, — сказал англичанин, приблизившись к кровати Мадата и полосато-белым столбом возвышаясь над ним.

— Я? Виноватым? Нисколько.

— Пустяки, пустяки… Вы злы, смущены, мне все понятно. Вы обещали, что приведете меня в кружок просвещенных мусульман, с которыми можно установить отношения…

— Это все Гафиз, уверяю вас, мистер Седжер, — это все он мне наговорил.

— Мистер Гафиз — это не более как взрослое дитя. У него ангельская, невинная душа. И почему у такого демона, как этот живущий при мечети старик, родился такой ангел — это загадка. Во всяком случае, вы неверно сделали, что вполне доверились этому дитяти Гафизу, неспособному отличить собак от волков, за что, несомненно, он пострадает в жизни. Ну, а мне следовало со святым недоверием отнестись к вашим знакомствам. Не надо хмуриться, Мадат, давайте лучше разберемся в бабушкином наследстве, как сказал молодой вор, залезший в чужую кладовую.

— Какая еще бабушка? — настороженно спросил Мадат.

— Вы не уловили оттенка моей речи, вы недостаточно владеете английским языком. О бабушке речь будет потом… Этот старик оружейник… вы давно его знаете?

— Давно, но не очень хорошо.

— Если вы скажете ему, что мне захотелось поохотиться на этих козлов, — это, кстати, наверно, так называемые безоаровые козлы, а у меня, в моей коллекции, они представлены неважным экземпляром, — он поверит, что речь действительно идет об охоте?

— А зачем вам нужно, чтобы он вам верил?

— Не знаю, как у вас, а у нас в Англии манера отвечать вопросом на вопрос считается невежливой, особенно у младших по отношению к старшим.

— Я прошу прощения, — ответил Мадат. — Но если вы правда хотите охотиться на этих козлов, так я попрошу Гафиза познакомить вас с каким-нибудь охотником.

— Козлы, как вы знаете, меня интересуют. Помните этот великолепный экземпляр десятилетнего тура? Шкура его хранится у вас в бакинском доме и поедет в Англию, где из нее будет приготовлено прекрасное чучело. Но если бы дело шло только о козлах, так меня мог бы, конечно, устроить любой охотник. Нет, дело тут не только в козлах, и потому мне нужен именно тот самый молодой охотник, который рассказывал об этом замке в горах.

— Вы хотите попытаться найти сокровище, да? — Мадат поднял голову с подушки, сон мгновенно исчез, глаза загорелись.

— Именно так, — медленно произнес англичанин, а про себя подумал: «Конечно, хотя этот мальчик клялся и любви к Англии и в ненависти к России, но зачем ему знать о том, что местность эта, где якобы расположен замок, находится вблизи границы? И, конечно, он никогда и ни от кого не узнает, что я должен во славу империи найти горные ущелья, по которым легко было бы на крайний случай провезти даже и пушки».

Какое-то всхлипывание, чуть ли не стон, вдруг донеслось со двора, и мистер Седжер мигом очутился у окна. Что-то белое, точно светящееся в лунном свете, пронеслось через двор и скрылось в противоположном конце здания.

Минарет высился, весь как бы обвитый ветвями и листвой. Побеги складывались в причудливую вязь арабесок, угадывались буквы, бессвязные обрывки арабских слов — угадывались и вновь рассеивались. Залитый луной пустой двор, полумесяц на минарете и полумесяц внизу, тишь, тайна…

— Что случилось? — спросил Мадат, быстро встав с постели и подходя к окну.

Англичанин шикнул на него.

— Что-то происходит в доме, — сказал он, — подождем.

* * *

После того как Науруза привезли и уложили в одном из потаенных помещений при мечети, Айбениз опять села у его изголовья. Ей казалось, что она могла бы годы просидеть, поддерживая ладонями эту тяжелую, ставшую ей такой дорогой голову. Когда она высвободила руки и торопливо ела — еду принесла ей бабушка, непрестанно охавшая и требовавшая, чтобы Айбениз пошла отдохнуть после дороги, — Науруз застонал, беспокойно задвигался, и она, растроганная этой слепой привязанностью, тут же вернулась к нему. Она угадывала возвышенную причину его бесстрашного поступка. Но затаенный подсчет мостов и желание, чтобы эта примета, забавная и нежная, сбылась, — первое желание любви, первая мысль о ней, — еще глубже волновали ее.

Бабушка пожаловалась деду. Но дед неожиданно принял сторону девочки и сказал, что о молодом джигите стоит заботиться, и Айбениз оставили с Наурузом.

Науруз успокоился. Его стоны, вызывавшие к нему особенную жалость, прекратились, дыхание стало глубже, сильнее, — это было обычное дыхание спящего человека. И Айбениз тоже задремала…

Науруз медленно, точно выплывая из тысячеверстной глубины, приходил в себя. Пахло старыми книгами, мышами и той особенной тухловатой прогорклостью, которая возникает в тех помещениях при мечети, где в течение многих лет складываются приношения верующих, и Науруз понял наконец, что он находится при мечети.

Мечеть — это означало возвращение вспять, и он вернулся вспять, в те сумрачные времена своего детства, когда он жил и учился в доме при мечети. Но он вернулся туда не один, его как-то непостижимо сопровождала та, которая держала руки под его головой…

— Нафисат!..

Ему казалось, что он воскликнул на весь мир это светлое имя, но он простонал сквозь стиснутые зубы. И едва он простонал, Нафисат вдруг скрылась, как при пробуждении тает в руке вещь, которую только что видел во сне…

— Нафисат! — простонал он еще раз. Нет, ее не стало больше с ним.

Он вдруг осознал себя. Схватился за грудь, ища ладанку — ладанки не было. И он с ужасом припомнил, что ее снимали с его шеи. Как и где, он не знал, но такое ощущение оставалось.

«Что ж это? Где я?» Запах был как в комнате при мечети, и маленькое окошко было высоко. Раз при мечети — значит у врагов. Он вдруг вспомнил, как прыгнул с поезда. Беззащитный, потерявший сознание, заточен он в какую-то мечеть. Науруз с силой рванулся с места, молнии боли вновь пронизали его, и он снова исчез, потерял себя.

Айбениз, услышав, как он произнес женское имя, обольстительное, нежное, чужое имя — Нафисат, сразу очнулась. Слезы заполнили ее глаза, похоже было, что ее грубо пробудили, и сон, который вот-вот готов был воплотиться в счастливую жизнь, вдруг отлетел. Ей показалось, что она грубо высмеяна, оскорблена, и, отняв руки от головы Науруза, Айбениз выбежала из комнаты.

Комната эта была с западной стороны мечети, вделана в округло-каменное тело ее. Айбениз стремительно перебежала через двор. Ее всхлип, мимолетный бег и привлекли внимание мистера Седжера. Вбежав в ту часть длинного двухэтажного здания, окружавшего мечеть, которую занимал дедушка Авез, Айбениз устремилась не на женскую половину, к бабушке, а на половину деда: ей хотелось скорее отыскать своего отца. Она пробежала по галерее, где пахло масляными красками и где лунный свет выхватывал доски, куски холста, — здесь была мастерская деда. Во второй, темной комнате помещалась его библиотека. Айбениз миновала ее. Из третьей комнаты, из-под двери, плотно закрытой, виднелся свет. Она вбежала туда. Большой письменный стол был темен, в углу, на низенькой софе, сидели дед и отец, керосиновая лампа стояла возле них на низеньком столике. Оба сразу подняли на нее встревоженные и строгие глаза.

«Что же это я сделала? — опомнившись, подумала вдруг Айбениз. — Разве можно было бросить его одного?»

— Что случилось? Айбениз, что с тобой? — спросили оба — дед и отец.

— Он заговорил, — ответила она еле слышно.

— Что он сказал? Он в себя пришел?

— Какое-то имя.

— Кого он назвал? Может быть, Буниата? Или Кази-Мамеда? — спросил дед.

— Не разобрала я, — ответила Айбениз краснея. — Я к нему вернусь.

— Ты выглядишь так, точно лихорадку перенесла. Что скажу я маме? — проговорил отец. — Сядь, отдохни.

— Он там один.

— Тебя бабушка сменит, она и то все время беспокоится о тебе, — сказал отец и быстро вышел из комнаты.

Дед держал в руках ту самую бумагу, которую нашли в ладанке на груди джигита, но сейчас на ней было что-то написано желтоватыми и, кажется, русскими буквами. Дед перехватил ее взгляд.

— Вот для того, чтобы бумага эта не попала в руки полицейских и охранников, он прыгнул с поезда, не побоявшись смерти. В Баку, к людям, продолжающим борьбу против самодержавия и гнета, должна быть доставлена эта бумага. Приляг, Айбениз, отдохни, через час вы уедете: в доме моем находятся люди, которых следует опасаться, — этот не ведомый никому англичанин и Мадат, бакинский богач, хозяин нефтепромыслов.

— А что станет с джигитом? — чуть слышно спросила Айбениз.

Старый Авез долго молчал, склонив голову.

— Увозить его нельзя — это грозит его жизни, ему еще долгое время нужно лежать спокойно. Мой дом небезопасен. Но что делать? Иного выхода нет, он будет лежать у нас.

— Но если здесь небезопасно, так лучше, может быть, нам его увезти, — сказала Айбениз и подняла на деда глаза.

Старику показалось, что он говорит совсем не с внучкой своей, а со взрослой девушкой — таким неожиданно ярким огнем сверкнули ее черные глаза.

Глаза Айбениз уже были опущены, но жалостью и сочувствием ответило сердце деда на этот мгновенный взгляд. Перед ним был взрослый человек — и он как со взрослым человеком заговорил с нею:

— Ты видела, Айбениз, что джигит этот лишился сознания: он жив, но душа как будто бы отлетела от него. Это так и есть, душа джигита в той бумаге, что скрыта была в его ладанке на груди, и он будет счастлив и спокоен, когда узнает, что эту душу его мы спасли от врагов и что она в безопасности. Мы ему сообщим об этом. А без нее в руках своих врагов он сам подобен этой бумаге, в том виде, в каком она попала в наши руки, — белая, чистая, тайный смысл ее скрыт, и нужно быть таким искусником, как твой дед, чтобы заставить эту чистую бумагу заговорить.

Авез даже с некоторым наивным самодовольством помахал бумажкой, испещренной бледно-желтыми строчками, перед лицом своей внучки.

* * *

Мистер Седжер и Мадат продолжали стоять перед окном. То один, то другой порывался уйти и все же не уходили. И вот они дождались.

По двору в сторону конюшни прошли с фонарем, послышалась возня, и по каменистой почве двора застучали колеса и копыта… Слышно было, что во дворе запрягают лошадь. Настороженное ухо различало тихий говор, то мужские, то женские голоса… Мадат не выдержал и вышел из дома во двор. На воздухе было прохладно, почти морозно, как бывает в горных местностях, и Мадату сразу же захотелось вернуться обратно в дом. Но он пошел под навес, откуда доносились все эти возбуждавшие его любопытство звуки.

Там действительно запрягали лошадь, смирную, старую лошадь, которая уже стояла в оглоблях. Еще не взнузданная, она неторопливо ела, отбирая из охапки сена на земле наиболее лакомые травинки.

Запрягал Мир-Али, здесь же суетился Авез, он подавал зятю сбрую. Они торопились. На линейке, подобрав под себя ноги, сидела девушка. Она куталась в пальто городского покроя, волосы и лицо ее были открыты. И это освещенное месяцем лицо, с темными, слабо намеченными бровями и маленьким ртом, как бы отражало месяц — в нем была такая же желтоватая матовость и даже легкий румянец.

Она первая увидела Мадата, и легкое восклицание сорвалось с ее губ. Мадат поклонился ей, она кивнула ему и отвернулась, покрыв платком голову. Мужчины обернулись к Мадату.

— Асалам алейкюм, молодой человек! Почему вам не спится? — с шутливостью спросил Авез.

— Алейкюм! — ответил Мадат. — Я вообще сплю чутко. Услышал возню на дворе, подумал: не воры ли?.. Час подходящий для похищения красавиц, — с шуткой обратился он к Мир-Али.

— Это дочь моя, — сдержанно ответил Мир-Али, продолжая запрягать.

Он даже не представил Мадата девушке, как этого ожидал и желал Мадат, и того разозлило такое пренебрежение к его особе. Девушка сидела неподвижно, только кончик носа и подбородок видны были из-под платка.

— Я прошу прощения, почтенный Авез, что выразился, быть может, несколько неосторожно, но ведь час этот действительно не подходящий для поездок, если только тут нет намерения что-либо скрыть.

Он видел, как дрогнул платок на голове девушки и она вздохнула. Мир-Али продолжал спокойно запрягать, а дед в тон Мадату так же шутливо ответил:

— Вот и видно, молодой Сеидов, что богатства отца отдалили тебя от народной жизни и от обычаев простых людей. В далекий путь выезжают затемно. Ты не слышал об этом? Зять мой, чтобы порадовать меня, старика, привез внучку, которая только что сдала экзамен при женской гимназии в Гяндже, и сдала на круглые пятерки. Вот он и привез ее ко мне, даже не заезжая домой, а сейчас торопится обратно. Час для знакомства, конечно, необычный, но это ничего, знакомьтесь, молодые люди, я человек вольных воззрений и не считаю, что юноши и девушки должны украдкой посматривать друг на друга.

Мадат поклонился и назвался.

— Айбениз, — прошелестело в ответ.

— Айбениз — лунный лик, таково значение имени девушки, — повторил Мадат с удивлением и восторгом, показывая на месяц, спускавшийся уже к горам и все более румяневший…

Линейка уехала, утих стук по каменной мостовой. Мадат вернулся в дом и рассказал мистеру Седжеру о том, что было причиной ночной возни.

— Я видел эту девушку, вполне оправдывающую свое имя, так как лик ее действительно подобен луне, — сказал англичанин. — Я убежден, что это именно она со стоном или плачем пробежала через двор со стороны мечети к дому. Тайна, какая-то тайна пробежала мимо нас, Мадат, едва не задев своим белым покрывалом наши лица. Пробежала, пролетела и навек осталась нам недоступна… — говорил он, и Мадата раздражала вычурность его речи, ему не хотелось, чтобы англичанин своими жесткими губами произносил лунное имя девушки.

Глава вторая

1

О горестной гибели возлюбленной своей Нафисат Науруз узнал от Гоярчин, жены Алыма Мидова. Алыма еще во время большой забастовки четырнадцатого года выслали из Баку в Сибирь, и Гоярчин с трудом перебивалась с двумя детьми. (Младший родился вскоре после того, как Алым был арестован.) И все же, узнав, что Науруз в больнице, Гоярчин собрала, что могла — немного хлеба и сушеного винограда, — и пошла в больницу навестить «братца Науруза», всегда ласкового с ней и с ее детьми.

Науруз лежал без подушки на больничной койке. Последствием его прыжка с поезда было сотрясение мозга. Раскрыв глаза, он увидел Гоярчин в ее черном полупрозрачном платке, прикрывающем лицо. Слабый румянец выступил на его заметно побледневших щеках, он улыбнулся. Кроме него, в палате было еще трое, и Гоярчин, зная, что Науруз, как и муж ее, занят опасными партийными делами, не стала расспрашивать его о том, что с ним. Но надо же было как-то выразить свою жалость к нему. Она немного попричитала над ним — совсем тихо, почти шепотом, раскачиваясь и нараспев перечисляя все его беды-злосчастья. Из этого перечисления Науруз и узнал о гибели Нафисат.

Гоярчин была уверена, что Науруз уже знает о страшной своей утрате, иначе она поостереглась бы рассказывать ему, больному, такие новости. Только по хриплому стону Науруза, по бессвязным вопросам и бледности, залившей его лицо, Гоярчин поняла, что он ничего не знает, и, зарыдав, стала с подробностями рассказывать о том, что пристав-собака мучил и истязал Нафисат, пока не уморил ее, и что за это собаку пристава казнили солдаты.

Какое бы трудное дело по приказу партии ни совершал Науруз, как далеко ни уходил от своей Нафисат — всегда он знал, что есть на свете родная земля Веселоречье, что горит там и светит, подобно свече, тоненькая и стройная Нафисат.

И вот загасили свечу… Холодны и неприветливы стали для него ущелья Веселоречья, и мечта о возвращении на родину умерла вслед за смертью Нафисат.

Но тут, возле его постели, склонившись над ним так низко, что горячие слезы ее капали ему на лоб, плакала Гоярчин, мешая азербайджанские слова с русскими и порою вставляя усвоенные от мужа веселореченские. Она жаловалась Наурузу на то, как трудно приходится ей без Алыма, о том, как голодают дети — «не мои, у меня хоть отец жив, он помогает, а все бакинские дети».

— Бастовать надо! — всхлипывая, сказала она, и он, услышав эти слова, живые и гневные, положил на ее голову свою тяжелую руку.

Уже до прихода Гоярчин богатырская природа Науруза брала свое. Время от времени он поднимал голову над подушками и садился на постели, но все начинало кружиться перед ним, и он снова ложился… Науруз охотно и много спал.

Что с ним случилось сразу после прыжка с поезда, он не знал, только все представлялось ему, что Нафисат приходила его баюкать.

Не прошло и двух минут после того как ушла Гоярчин, и Науруз впервые поднялся с койки. Сначала спустил ноги на пол — в глазах все дрожало и плыло вокруг, — и шаг за шагом, держась за стену, под сочувствующие слова и восклицания товарищей по палате он прошел к окну.

Дул норд, злой норд, и даже сквозь щели закрытого окна тянуло холодом. Под студено-синими небесами лежало гораздо более синее, почти уже черное, все в белых барашках, ходуном ходившее море, к которому ступенями спускался город, темный, величественно-дымный, окаймленный вышками. Множество вышек, сливавшихся в какой-то странно-угловатый, безлиственный лес, виднелось вдали. Черные потоки нефти струились по канавам, прокопанным в серо-желтой бугристой почве, и по тропке между этими канавами, согнувшись, брела Гоярчин. Крикнуть бы ей: «Не сокрушайся, сестра! Не сокрушайся о том, что ты принесла мне горестную весть. Ведь надо же было мне от кого-то узнать о гибели моей Нафисат».

Науруз, может, так и не отошел бы от окна, разглядывая сумрачный и дорогой ему город, но врач Раиса Моисеевна, застав его не в постели, приказала ложиться.

Врачу Раисе Моисеевне, работавшей много лет в Баку и состоявшей давно в бакинской организации большевиков, не приходилось видеть Науруза до того, как его без памяти доставили в больницу и вкратце рассказали о том, при каких обстоятельствах получил он сотрясение мозга. На него была заведена история болезни, но значился он в этой «истории» под чужим именем и фамилией. Под крылом кроткой Раисы Моисеевны, под ласково-успокоительным взглядом ее больших глаз Науруз медленно поправлялся; после злой вести, принесенной Гоярчин, выздоровление пошло скорее.

Науруз мысленно перебирал обстоятельства, вызвавшие гибель Нафисат. Ведь если бы, узнав от маленькой Саньят о том, что Нафисат увезли в арабынскую тюрьму, он кинулся ей на помощь, кто знает, может он смог бы спасти ее. Но ведь у него на руках была тогда бумага из Владикавказа, от Кирова, к бакинским большевикам, на ней стояли три креста — это значило, что бумага была очень срочная, — и он сделал все, чтобы доставить ее. Он и в больницу попал потому, что жизни своей не щадил, чтобы выполнить это поручение. Эти мысли словно подталкивали его, и он буквально считал часы, когда его выпишут из больницы, представлял себе лица товарищей, которых увидит на воле.

И вот наконец желанный миг наступил. Его выпустили из больницы. Прощаясь с ним, Раиса Моисеевна указала, к кому надлежит ему направиться, — и как он обрадовался, услышав имя Буниата Визирова!

2

Буниат как старого друга принял Науруза у себя в семье, посочувствовал его горю и тут же назначил ему работу.

В Бакинском комитете Буниат ведал связью. Науруз, исполняя партийные поручения, ходил из Сабунчей в Баилов, оттуда в Сураханы и колесил по всему огромному Баку. И на том и на другом конце промыслового Баку казалось ему, что слышит он все те же слова, которые сквозь слезы проговорила Гоярчин, когда посетила его в больнице, слова о том, что после того, как началась война, жить людям становится все труднее и труднее. Науруз видел, что петля дороговизны все туже сжималась на горле простых людей. Об этом говорили и в Баилове, и на Балаханах; только в центре Баку, когда Науруз ночью пересекал город, этот рокот гнева заглушался криками пьяных спекулянтов, доносившимися из ресторанов и духанов, из открытых окон богатых квартир.

Во всех кварталах города выбирали комитеты по борьбе с дороговизной. Правительство не рискнуло запретить эти организации, как будто бы не преследовавшие политических целей. Но массы старались выбирать в эти комитеты людей самых неподкупных и решительных, а такими людьми были большевики, хотя об их партийной принадлежности избиравшие по большей части и не знали.

На третий год войны комитеты по борьбе с дороговизной стали опорными пунктами большевиков, центрами их влияния на массы.

После начала войны на русской территории появились сотни тысяч беженцев. Здесь были и армяне, бежавшие из Турции, и айсоры, переселившиеся из Персии, и курды-иезиды, которых турки преследовали за их религиозные воззрения. Тогда-то в Баку некоторыми интеллигентами — врачами, адвокатами, инженерами, учителями — создан был Комитет помощи беженцам без различия национальностей. На учредительное собрание этой организации пришел Мешади Азизбеков. Он произнес горячую речь и закончил ее предложением организовать отделения этого общества в районах. Многим из организаторов этого общества такое предложение не понравилось.

— Значит, вы боитесь этого общества, не хотите, чтобы рабочие тоже помогали беженцам? — спросил Азизбеков. И пункт о создании районных отделений был принят.

На этом же собрании заместителем председателя был избран Мешади Азизбеков, а секретарем — Надежда Николаевна Колесникова, давний работник бакинской партийной организации. Так Комитет помощи беженцам стал одним из центров большевистской работы и идейного влияния большевиков на массы.

Таким образом, спустя два года после полицейского разгрома 1914 года бакинская партийная организация была восстановлена. Большевики вновь получили большинство в такого рода массовых организациях, как профессиональные союзы, клубы. По всем районам и промыслам вновь были созданы подпольные кружки, восстановлены старые связи и наконец проведена Кавказская конференция большевистских организаций.

Во время стачки 1914 года Науруз не раз слышал о Степане Шаумяне, но тогда даже не знал точно, находится ли Шаумян в Баку. Теперь же Науруз, исполняя партийные поручения, несколько раз видел Степана Георгиевича, которому приходилось посещать далеко отстоявшие друг от друга промысловые районы, собирать большевиков, проводить собрания, писать листовки. Когда за Шаумяном охотились в Баку, он уезжал в Тифлис и работал там.

Растущая дороговизна и нехватка продуктов, недовольство войной делали свое: забастовки начинались и в Тифлисе, и в других городах Закавказья. Охранка видела, что пламя, казалось бы затоптанное в начале войны, вновь поднимается, и ранней весной 1915 года она попыталась вновь провести разгром большевистских партийных организаций. На этот раз охранникам удалось арестовать в Грозном Степана Георгиевича Шаумяна, энергичных работников большевистского подполья Надежду Колесникову и Якова Зевина (известного рабочим под именем Павла Кузьмина), а также ряд членов городского и районных промысловых комитетов.

3

Буниата Визирова во время этих событий в Баку не было. Он в качестве инструктора Комитета помощи беженцам разъезжал по городам Бакинской и Елисаветпольской губерний, где, исполняя поручения комитета, одновременно разыскивал и собирал уцелевших или вернувшихся из тюрьмы и ссылки большевиков, восстанавливал партийные организации и направлял их деятельность.

Вернулся Буниат пароходом. В случае если бы все было благополучно, его должны были встретить на пристани. Но его не встретили, и это сразу насторожило его. Прямо с пристани, не заходя домой, Буниат отправился на явку, — о ней, кроме него и некоторых работников, осуществлявших связь по городу, никто не знал. Это была хашная, которую содержал друг его детства Агахан. Там-то Буниат и узнал о размерах разгрома.

Но он узнал и о том, что, арестовав Шаумяна, охранка не тронула Мешади Азизбекова, ближайшего друга и соратника Шаумяна. Для того чтобы арестовать Мешади Азизбекова, члена городской думы, требовались не подозрения, а серьезные улики. А их у охранки не было. Или, может быть, Мешади нарочно оставлен охранкой на свободе, чтобы, дав ему возможность действовать, выяснить все прочие большевистские связи и тогда уже устроить новый разгром?

Так думал Буниат. Осторожно известив Мешади о своем возвращении, он не стал искать с ним встречи, хотя ему очень хотелось встретиться и поделиться именно с Мешади радостными вестями о настроениях родного азербайджанского крестьянства. Проводя сбор пожертвований в пользу беженцев, Буниат объехал глухие местности Джебраильского, Нухинского, Казахского уездов, и везде охотно и отзывчиво откликались на его рассказы о бедствиях людей, согнанных войной с насиженных мест, и жертвовали кто что мог. Конечно, Буниат открыто говорил, что речь идет об армянах и айсорах. И муллы и беки, узнавая об этом, всячески противодействовали ему, играя на религиозном фанатизме и национальных предрассудках — и что говорить, иногда это им удавалось. И все же Буниат вернулся в Баку с радостным чувством. Его уверенность, что веками живущие рядом армянские и азербайджанские крестьяне по-соседски сжились друг с другом и что народу чужд человеконенавистнический шовинизм, окрепла. Буниат собрал за время поездки двести с чем-то рублей. Мало, конечно, но ведь жертвовали копейками. Женщины часто приносили сыр, яйца, куски домотканой материи. Но если бы Буниат мог принести армянским матерям то, что дороже денег и пищи, — драгоценные слезы сочувствия на глазах азербайджанских матерей! Вот об этом надо поговорить с Мешади, он поймет и порадуется. Опутанная беками и деревенскими ростовщиками, в значительной степени потерявшая землю, которую присвоили помещики, азербайджанская деревня волновалась. И, проводя сбор для беженцев, — дело, разрешенное правительством, — Буниат завязал новые и возобновил старые связи с отважными, готовыми на все людьми. Кое-кто приберегал оружие еще с прошлого, чувствуя, что дни, когда это оружие можно будет поднять на ханов и беков, по всему судя, могут наступить очень быстро.

В хашной у Агахана Буниат узнал, что в Комитете помощи беженцам уцелел один из служащих — Гурген Арутинянц, член партийной организации. Буниат, как полагается прибывшему из командировки служащему, явился в Комитет. Здесь от Гургена Арутинянца он узнал о том, что некоторым большевикам удалось избежать ареста. Ивану Столетову для этого пришлось уехать из Баку. Однако адрес его известен.

Уже после разгрома организации вернулся, отбыв ссылку, Али-Акбер, один из трех делегатов, вручавших требования бакинских рабочих Совету нефтепромышленников накануне стачки 1914 года. Али-Акбер опять поступил на сеидовские промыслы, где работал до ареста. Буниат встретился с ним и узнал, что Акоп Вартанян, вместе с которым Али-Акбер вручал ультиматум Совету съездов, бежал из ссылки и тоже находится сейчас в Баку под чужой фамилией. Акопу предстоит призыв в армию, он просит сообщить через Али Акбера — как ему быть? Не тронула охранка и Мамеда Мамедьярова. Не зря этот хитрец носил мохнатую шапку и чоху и порою заглядывал в мечеть. Даже когда он попадал под арест, его быстро освобождали, потому что он умел прикинуться простачком, апшеронским крестьянином (каким он и был по происхождению). Мамед Мамедьяров продолжал жить в своей родной деревне, где и сейчас жил его отец и где проживали его деды и прадеды.

Еще при первой встрече Гурген показал Буниату открыточку, которую он получил на свой домашний адрес. На открытке стояла подпись «Вера». Бегло прочитав открытку, можно было подумать, что писала ее взбалмошная, ищущая развлечений девушка. В открытке, между прочим, сообщалось, что Вера очень рада наконец съездить к тете в столицу, но что она никогда не забудет бакинского гостеприимства. Вера сообщала, что «совершенно случайно!!!» встретилась она с двумя бакинцами: Алымом и долговязым Ваней, который так часто посещал дом Сеидовых, где ему, очевидно, нравилась одна из дочерей. Оба они, и Алым и Ваня, очень-очень беспокоятся о сердечных своих пассиях, «которые, в отличие от меня, оставшейся верной бакинкой, не пишут своим обожателям, — ха-ха-ха…»

Сестра Гургена, в руки которой попала эта открытка, несколько дней не давала брату покоя.

— Вера, Вера, ха-ха-ха! Вера, Вера, ха-ха-ха! — издевалась она над братом.

Гурген смущенно отмалчивался. Да и что он мог ответить?

Эта открытка сказала Гургену о многом: и о том, что писала ее Вера Илларионовна Николаевская, старый работник бакинской партийной организации, арестованная еще осенью 1914 года, и о том, что сейчас Вера Илларионовна бежала из ссылки, и, наконец (ради чего она, очевидно, и писала открытку), что два каких-то бакинских товарища-большевика, по всей очевидности находящиеся в ссылке, не имеют известий от своих близких. Кто такие эти большевики, Гурген не мог установить. Буниат же, когда Гурген показал ему открытку, легко разгадал, о ком идет речь. Алым — это, без сомнения, Алым Мидов, черкес Алым, как называли его в Баку; а длинный Ваня — это, судя по упоминанию о Сеидовых, Иван Никитич Сибирцев, служивший в этой фирме механиком. Буниат тут же вспомнил о Наурузе Керимове, так как Науруз и Алым были веселореченцы.

Буниат вызвал Науруза в хашную Агахана.

Хаш, кушанье из бараньих внутренностей, — излюбленное блюдо бакинского простого народа, и не только уроженцев Востока, но также и русских и украинцев. Конечно, полиции не приходило в голову, что хозяин хашной Агахан, с широким желтым лицом и вопросительно приподнятыми черными бровями, казалось бы весь погруженный в коммерческие расчеты, в сделки с мясниками, содержит явку большевистской партийной организации.

Агахан посадил Науруза и Буниата у столика возле окна, — окно вело на галерею, а оттуда на крышу, откуда можно было спрыгнуть во двор, выходящий на далекую улицу. Одобрительно следя за тем, как переменно и основательно ест Науруз, Буниат сам с удовольствием съел тарелку вкусного блюда, вытер усы и рассказал Наурузу о письме Николаевской.

— Алым по состоянию здоровья вряд ли приедет в Баку, полезней всего ему будет вернуться на родину, — говорил Буниат.

— Это так, — согласился Науруз и, помолчав, добавил: — Может быть, устроить, чтобы семья Алыма переехала на родину, к нам в Веселоречье?

— Об этом стоит подумать, — ответил Буниат. — Но ведь жена Алыма по-вашему не понимает, да и по-русски не очень. И вообще, ты знаешь наших мусульманок, каково ей будет ехать по железной дороге…

Науруз помолчал.

— Подумаю, — сказал он. — И семью Сибирцева поищу и тоже подумаю.

— Думай и действуй. Для этого я тебя и позвал, — сказал Буниат.

Науруз молча взглянул на него. Буниат, слабо улыбаясь, сочувственно кивнул. Он понимал Науруза: легко ли потерять такую верную и преданную подругу, как Нафисат! «Без любимой свет не светит», — поют в песне. Понижая голос, Науруз сказал:

— Знаешь, Буниат, я ведь после того, как прыгнул с поезда, мало что помню. Кажется, что везли меня куда-то все вверх, вверх и руки у меня под головой держала Нафисат и песни пела надо мной. А ведь она… не была она тогда жива…

Буниат дергал себя за черный ус, смотрел на взволнованное и печальное лицо Науруза. Как поступить? Сказать или не сказать? Во время своей поездки по Бакинской и Елисаветпольской губерниям посетил он старика Авеза, и тот расспрашивал его о Наурузе. Старик рассказал, что все время, пока везли Науруза, Айбениз, внучка Авеза, подложив руки под его разбитую голову, оберегала Науруза от толчков… Сказать об этом — и в дым рассеется сотканное горем и болезнью мечтание Науруза о том, что бесплотная тень Нафисат прилетала к нему и облегчала его страдания. Ну и пусть рассеется призрак, пусть торжествует жизнь! И Буниат сказал:

— Значит, ты думаешь, что твою голову поддерживала бесплотная тень Нафисат? А что, если я тебе докажу, что это были руки другой девушки, живой и прекрасной? И что это она облегчала твои страдания?

— Нет, это была Нафисат, — тихо ответил Науруз. — Зачем тебе отгонять ее тень от меня?

Буниат пожал плечами.

— Всегда лучше знать правду. Ты ведь не знаешь, что произошло с тобой после того, как ты разбился. Я тебе расскажу, я сам узнал все это сейчас, во время поездки…

Он рассказывал. Науруз молча слушал. Черная завеса, скрывавшая память, заколыхалась, какие-то отрывистые, непонятные речи доносились оттуда, он вслушивался в них с жадностью.

— Итак, ты видишь, Науруз, что спасли тебя не духи, а добрые люди и что голову твою держала юная Айбениз, дочь учителя…

— Айбениз? — переспросил он. — Лунный лик?

— Именно так ее и зовут, — подтвердил Буниат и вдруг увидел, что Науруз непроизвольно схватился рукой за глаза.

Ведь и тогда, когда его везли все вверх и вверх, в короткое мгновение просветления увидел он высоко над собой лунный лик и, по далекому воспоминанию сиротского детства, сказал «нана», призывая мать к себе на помощь, — и вдруг лунный лик приблизился к нему, знойный цвет апельсина проступил сквозь лунную голубизну, и горячая, живая слеза капнула ему на лоб… Да, это была не Нафисат, Буниат говорил правду.

— Если ты не веришь мне, — продолжал Буниат, — пожалуйста, я дам тебе адрес. В доме учителя тебе обрадуются, там ты увидишь ту живую девушку, которая облегчила твои страдания.

— Я верю тебе, друг Буниат, — сказал Науруз. — И прошу тебя передать этим добрым людям, что сердце мое полно благодарности.

— А ты сам им об этом скажи. — Буниат щурился и посмеивался, дергая себя за ус.

Науруз, не соглашаясь, покачал головой и сделал рукой так, словно отвел что-то невидимое.

— Нет, не пойду я туда. Призраки рассеиваются, но воспоминание живет. Я останусь верен памяти Нафисат и отворачиваюсь от живой Айбениз. Я не хочу ее видеть, так как человек слаб.

Буниат взглянул на него удивленно.

— Ну, ну, — сказал он. — Я все-таки думаю, что живое всегда сильнее мертвого… — Он помолчал. — А впрочем, кто знает, как бы я поступил на твоем месте? — Он вздохнул. — Может быть, так же, как ты. Призраков нет, но власть памяти… Ну что ж, борись с собой, осиль себя, это большая победа. А теперь иди. Судя по цвету того полотенца, которое вывесил Агахан возле рукомойника, выход свободен.

Когда Науруз, уже встав с места, протянул ему руку, Буниат задержав ее в своей руке, спросил:

— Ну, так как?

Науруз понял этот настойчивый вопрос и ответил:

— С каждым днем все туже и туже петля на шее народа.

— Чем туже натягивается, тем скорее лопнет! — ответил Буниат.

4

Исполнив поручения Буниата Визирова, Науруз шел на дом к Мамеду Мамедьярову, куда его вызвали. Науруз не знал, зачем он вызван, однако предполагал: он должен сообщить о выполнении поручения, касающегося семей ссыльных товарищей. Но жена Алыма Мидова соглашалась поехать на родину мужа только с тем условием, что Науруз будет ее сопровождать. Наурузу же не хотелось возвращаться сейчас в Веселоречье.

Так шел он, задумавшись, и вдруг вздрогнул и оглянулся. Что произошло только что, неожиданное и опасное? И разве можно задумываться, когда идешь с делом по городу?

Закат разбросал алые перья на полнеба, их словно несло ветром. Но нет, ветра не было, тихо лежала пыль на щербатой мостовой. У девушки, которая с лицом, завешенным черной кисеей, переходила дорогу, ветер не шевелил кисеи, и след ее маленькой босой ноги четко отпечатывался на дороге. Безветрие в Баку бывало так редко, что чувство опасения у Науруза, наверное, вызвано было именно этим внезапным прекращением однообразного воя ветра, который обычно с пылью и дымом несется над городом, сопровождаемый скрежетом и визгом какого-нибудь оторвавшегося где-то куска железа.

Да, кругом было все спокойно. Ни писец с крашеной бородкой возле белевшей ограды приземистой мечети, ни босая женщина, подошедшая к писцу, ни даже полицейский в своей белой летней мешковатой форме — никто не обратил внимания на Науруза. Да и с чего? Таких парней в мохнатых барашковых шапках, перепоясанных тонкими, отделанными тусклым набором ремешками, со здоровыми крепкими руками много можно встретить на улицах Баку. И особенно сейчас, когда на фронт ушло столько русских, грузин и армян. Из горных ущелий и прикаспийских равнин на смену им пришли аварцы, кумыки, лезгины, лаки, талыши…

Ну, а если Науруза все-таки остановят? Что ж, он скажет: «Я черкес с реки Веселой», — и покажет паспорт. «Ну, иди дальше, черкес, кому до тебя дело, иди, куда тебе нужно». И кто знает о том, что Науруз идет, чтобы встретиться с представителем Бакинского большевистского комитета Мамедом Мамедьяровым?

Обычно Мамед Мамедьяров назначал Наурузу встречи где-либо в людных местах, но на сегодня вызвал к себе — Мамед подвернул ногу…

— То, что на огни Баку собираются люди с Кавказа, с Волги и даже из Персии, — это всем известно. А я вот не шел в Баку, Баку само пришло ко мне, — так шутил Мамед Мамедьяров.

И это была правда: промыслы сами пришли к нему. Здесь почти при всех домах были еще виноградники и на дворах около приземистых белых домиков высились кудрявые деревья инжира. Кое-кто из крестьян сеял еще хлеб, и женщины ткали знаменитые нежные и веселые апшеронские ковры, которые легко и выгодно можно было сбывать на рынке в Баку. Но уже вышки с севера, от Сураханов, обходили по каменистой гряде деревню, а перед первой мировой войной они начали появляться и с юга, со стороны моря.

Пришлые рабочие давно уже стали селиться здесь у крестьян, что было выгодно крестьянам, а молодые парни из деревни пошли на заработки на промыслы. Среди них был и Мамед Мамедьяров. Рослый и крепкий, он зарабатывал хорошо. Рано женился, у него росли умные дети, которых он обучал русскому языку. Но это, пожалуй, единственное, чем он не был схож со своими земляками, апшеронскими крестьянами, — по обычаям и по одежде он старался не выделяться среди соседей.

Мамед Мамедьяров никогда не пользовался чужим паспортом.

— Если я возьму чужое имя, апшеронская земля застонет: «Он Мамед, сын Мамеда и внук Мамеда — и никак его нельзя иначе называть, кроме Мамед», — шутил он.

Наурузу не раз приходилось от руководителей Бакинского комитета доставлять Мамеду Мамедьярову листовки, написанные по-азербайджански, и получать их от него исправленными.

— Видишь ли, земляк, — объяснял он Наурузу, — писали это люди ученые, а читать будут неученые, вроде меня. А я уж знаю, как надо с нашим братом разговаривать, какую пословицу сказать, какой стих из песни привести.

День был хотя и безветренный, но холодный, и Науруз, войдя в дом, с наслаждением отстегнул крючки, своего изрядно потрепанного и уже истончившегося бешмета. В доме топилась знаменитая печь, которой Мамед гордился. Эта чудо-печь занимала половину комнаты, она обогревала дом, а одновременно нагревала воду. На деревянном полке над ней можно было мыться, как в бане. Эту печь изобрел и оборудовал сам Мамед, когда женился и отделился от отца.

Сейчас Мамед сидел в передней комнате, пил чай и благодушно прислушивался к веселому визгу ребят. Одна нога его была в сапоге, а другая в туфле.

— О Науруз-джан! Ты точен, как часы на губернаторском доме.

Мамед, видно, сам только что искупался, и его большое, с мужественными складками, багрово-распаренное лицо обтекало потом. — Свет очей моих, — сказал он старшей дочери, долгоногой смешливой девочке с резкими движениями, — налей гостю чаю… — И он обернулся к Наурузу: — Буниат дал тебе поручения. Считай, что я Буниат, и говори все, что ты хочешь сказать ему. Но сначала выпей чаю.

Науруз выпил чашечку крепкого, ароматного, почти красного чая — он в Баку привык к этому напитку — и стал рассказывать.

Мамед, внимательно выслушав его, сказал:

— Ну, с Иваном Сибирцевым все ясно. Жена его уехала на родину, мы ему напишем об этом. Конечно, тебе придется еще потрудиться — достать ее адрес в Ижевске…

— Адрес я достал, она оставила его соседям. Вот он, — ответил Науруз.

— Э-э-э… Я вижу, не напрасно ты работаешь у Буниата, он кое-чему тебя научил. Значит, по этому адресу мы вышлем денег. Не бог весть какие это будут деньги, а все-таки помощь товарищей. «Это будет шибко хорошо… шибко хорошо», — повторил он русское выражение и засмеялся. — Ну, а с Алымом как? — И улыбка тут же сбежала с его лица. — «Не шибко хорошо…» Значит, не хочет наша Гоярчин ехать, а? А ведь Баку не курорт, Алым здесь помрет, — она этого не понимает?!

— Почему не понимает. Понимает, жалеет его, плачет, а ехать одна в наши горы не хочет… Боится…

— Одна боится? — обрадовавшись и делая ударение на слове «одна», сказал Мамед и воздел кверху свои большие, слегка опушенные рыжим волосом руки. — Видишь, что значит учиться в медресе? Мулла учил, что умение поставить ударенье для управления речью, равносильно умению управлять конем посредством узды. Так-то! Она боится ехать одна? А если с кем-нибудь?

Науруз молчал. Мамед угадал истину. Гоярчин прямо говорила, что если он, Науруз, будет сопровождать ее, то она не будет бояться. Но как же Баку, где шла напряженная борьба?.. Да и не хотелось ему в Веселоречье. Науруз молчал, Мамед глядел на него, ожидая ответа. Вдруг он прислушался. В открытое окно донеслись тревожные свистки — один, другой…

— Плохо дело, — сказал Мамед. — За тобой кто-то шел, братец? — сказал он Наурузу, и Науруз покраснел, вспомнив, как, словно от внезапного толчка, пробудился он, когда шел сюда, оглянулся — и никого не заметил. Значит, кто-то выследил его и привел полицию к дому.

Между тем Мамед взял его за руку и ввел в соседнюю комнату, откуда исходил жар. Мамед подвел недоумевающего, но послушного Науруза к черному, по всей видимости предназначенному для топки отверстию печи.

— Лезь туда, лезь, поглубже, глубже лезь, не бойся. И скажи товарищам, которые там находятся, что есть опасность, но что я отведу ее.

Науруз, весь скорчившись, влез в печку. Там совсем не было так жарко, как можно было предполагать. В черной темноте сделал он несколько шагов, наткнулся на стену, которая вдруг сдвинулась, и сразу в глазах его стало светлее, потянуло прохладой. Оказывается, за печкой было свободное пространство, бледно освещенное откуда-то сверху дневным светом. Науруз оказался в маленькой, но с высоким потолком комнате. Он узнал черноусого Буниата, Ивана Столетова с его высоким лбом и глубоко посаженными блестящими глазами и Гургена Арутинянца, который, как только вошел Науруз, задвинул большой массивный засов входного отверстия. Люди сидели вдоль стен на маленьких скамеечках, здесь даже стоял невысокий, на коротких ножках стол. Все лица, казавшиеся благодаря рассеянному свету несколько бледнее, были обращены к Наурузу.

— Мамед велел передать, что есть опасность, но что он отведет ее, — сказал Науруз.

— Опасность? — переспросил Гурген и, подойдя к стене, вынул один из кирпичей. Сразу стало слышно, что в доме двигают тяжелые вещи, плачут дети и причитают женщины.

— Ну вот, — раздался густой, спокойный голос Мамеда, — вы видите, что и под этой кроватью, которую ни разу не сдвигали с места четырнадцать лет после нашей свадьбы, тоже никого нет. Я уверяю вас, что ваш соглядатай — вот этот, я хорошо его помню, так как в прошлом году двинул его по уху, приняв за вора, — сводит со мной счеты.

— Я свожу счеты?! — послышался быстрый голос шпика. — Да я же докладывал, что этого молодца в черном бешмете я несколько раз видел, но не с этим Мамедом, а с другим, маленьким.

— Я не знаю, кто такой маленький Мамед и кого ты с ним видел, — загудел голос Мамеда. — Но сейчас твое усердие в службе и ненависть ко мне ввели тебя в ошибку. Если тот большой молодец, о котором ты говоришь, здесь, то возьми его. Не превратился ведь он в эту палку…

— Не тронь палку! Ваше благородие, не давайте ему брать палку…

— Да с чего ты взял, что я беру твою палку? — удивленно спросил Мамед. — Я, слава аллаху, всю жизнь управляюсь без палки. А насчет парня, который якобы шмыгнул к нам во двор, я догадываюсь, что это за парень. Кроме моего дома, на нашем дворе стоит еще дом моего отца, а мои младшие сестры обе на выданье. Вы знаете, как строг наш закон насчет свадьбы, ваше благородие, а бедному жениху хочется хоть краем глаза взглянуть на то, что ему собираются всучить. Пойдемте в дом к отцу — и уверяю вас, что мы найдем следы этого парня…

— Айда, — сказал урядник. — Который раз, собачье мясо, ты подводишь меня… — проворчал он, видимо обращаясь к шпику.

Голоса смолкли. Только слышно было, как плачут дети и как их успокаивает женщина.

— Ну что же, — своим обычным неторопливым голосом сказал Буниат, — не будем терять драгоценного времени и продолжим обсуждение этого дела. Слово Столетову.

Столетов встал.

— Товарищи, — сказал он, оглядывая всех, — сборы эти в пользу беженцев, о которых рассказал Буниат, производились, судя по его словам, насколько я понял, не только с христианского населения. Рабочие-мусульмане, а также и жители азербайджанских местностей с такой же охотой, как и христиане, последним делились с людьми, потерпевшими бедствие из-за этой проклятой войны. И, помогая им, люди эти поднимались выше религиозных и национальных предрассудков, поднимались до истинного интернационализма. Так давайте доведем это благородное дело до конца! И пусть армяне-беженцы, которым предназначается эта помощь, получат ее из рук дорогого нашего Буниата.

Глаза его сияли, и хотя говорил он почти шепотом, такая сила убеждения слышна была в его голосе, что все сомнения сразу таяли, — на твердом убеждении в благородстве человеческой души зиждилась эта речь.

— Ну что ж, — сказал Буниат. — Я ведь не возражаю против поездки. Пока еще председатель Комитета помощи беженцам мне доверяет, он даже произнес передо мною целую речь, обвиняя Степана и Надежду Николаевну (речь шла о Степане Шаумяне и Надежде Николаевне Колесниковой). Я промолчал и сказал, что разберусь. Так что мандат он мне подпишет. С этим мандатом я выполню ваше поручение, проникну в прифронтовую полосу — и думаю, что отыщу Алешу Джапаридзе и поставлю его в известность об аресте Степана и других товарищей. Посоветуемся с ним о дальнейших действиях.

Но спор у нас шел не об этом. Вы говорили, что поездку в Петербург отложить можно, а я говорю — нет. И если сейчас надо ехать на фронт, то пусть в Петербург кто-нибудь другой поедет.

— Ты съездишь в Петербург, а потом на фронт, — сказал Столетов. — После Петербурга твоя поездка на фронт приобретет двойную ценность.

Буниат, не поднимая глаз, помолчал, видимо раздумывая. Потом вдруг повеселевшим взглядом окинул всех.

— Согласен! — сказал он. — И мне понравилось то, что говорил здесь Ванечка. Еще раз повторю: не легкое это будет дело — говорить с армянами именно мне, мусульманину! Да и как не понять их? Армяне, бежавшие из Ванского вилайета, испытав на себе турецкие зверства, предубежденно будут смотреть на каждого мусульманина, тем более что дашнаки делают все, чтобы натравить их на нас. Но именно потому я поеду и выполню то, что должен. По совести и чести интернационалиста должен выполнить, — тихо и убежденно сказал он.

— Ты выполнишь, непременно выполнишь! — воскликнул Гурген и, смутившись, спросил: — Так и записать? (Он вел протокол.)

— Пиши так: сначала в Петроград, потом на фронт.

Буниат прислушался.

За стеной вдруг послышались громкие шаги и густой веселый голос Мамеда. Слышно было, как он успокаивает женщин, ласкает детей.

— Все благополучно, — с усмешкой сказал Буниат. — Такой толстый и неповоротливый на вид, а хитрый.

— Медведь тоже и толст, и кажется, что неуклюж, а хитрей его нет зверя, — вдруг сказал Науруз.

Все засмеялись, а он смутился.

Гурген отодвинул засов.

В дверях показалось большое, весело улыбающееся лицо Мамеда.

— Аллах керим, дождь падает в реку, река течет в море… Отец вчера зарезал овцу, половину сейчас отдал уряднику. Догадливая моя сестренка, когда я сердито приступил к ней, стала кричать и плакать, что она ни в чем не виновата и что негодный Джамиль уже не в первый раз прячется в винограднике, чтобы проследить ее, когда она ходит за водой. Все это, конечно, выдумано. Джамиля она назвала потому, что это из соседских парней самый сознательный, в случае, если его спросят, он, не моргнув, скажет, что действительно собирается жениться. Так и удалось мне увести беду. Урядник даже пнул ногой своего неудачливого соглядатая. Но тебе, братец, — и он повернулся к Наурузу, — нужно исчезнуть из Баку, тебя выследили.

— Да, — подтвердил Буниат, — ничего не поделаешь. Так было со мной в тысяча девятьсот тринадцатом году, когда меня выследили, и я уехал Измаиловым, а вернулся Визировым. Ничего не сделаешь, такова работа.

— Куда же мне ехать? — спросил Науруз.

— Ясно, куда, — ответил Мамед. — Тебе нужно жену земляка твоего Алыма отвезти в Веселоречье…

Глава третья

1

Прийти в редакцию журнала «Вопросы страхования» в военной форме Константин, по понятным соображениям, не хотел. Требовалось переодеться в штатское. Константин рассчитывал достать штатскую одежду у своей двоюродной сестры Веры, которая проживала где-то в Петербурге и была замужем за некиим Карабановым. Но где живут Карабановы, Константин не знал, адресный стол дал ему справку не сразу, — Карабановы несколько раз меняли квартиру…

И вот наконец адрес в руках.

Взбегая по звонким ступенькам чугунной лестницы и жадным взглядом проверяя номера квартир, Константин вопреки очевидности представлял себе, что увидит те знакомые комнаты в квартире Котельниковых, которые с детства были милы ему. Котельниковы едва ли были богаче Черемуховых, но жили совсем по-другому — по-господскому, по-городскому. После Николая Котельникова, отца Веры, механика, расстрелянного в девятьсот пятом году во время восстания во флоте, осталась целая этажерка книг, а мать Веры, сестра его отца, преподавала рукоделие в епархиальном училище, и ее скатерочки, коврики и вышивки украшали стены комнаты. Но там, в той квартире Котельниковых, были низкие потолки, до которых можно было достать рукой, а тут, едва дверь открылась, уже в прихожей, Константин увидел, что потолка точно совсем нет, сверху сквозь стеклянный фонарь струился ровный бледный свет, окон в передней совсем не было. Перед ним стояла черноволосая красавица в длинном лиловом, отделанном кружевами платье, и он, хотя не видел свою двоюродную сестру семь или восемь лет, сразу признал в ней Веру.

Все, что было так привычно, знакомо и мило Константину в маленькой девочке, подруге детских лет, теперь расцвело чудесно. Казалось, что такие, как у нее, синие глаза непременно должны быть оттенены черными, сходящимися в переносье бровями, а тонкие очертания носа сочетаться со строгим и чистым рисунком небольшого рта, сейчас вопросительно приоткрытого.

Но она тоже узнала его. Кровь схлынула с ее щек, глаза расширились.

— Костя! — вскрикнула она, и в высоких потолках квартиры отдалось эхо.

Она кинулась к нему, как в детстве кидалась, когда он приходил к ним во время ее болезни. И так же, как в детстве, заплакала.

— Костя? Да идем же сюда. Ну, снимай, снимай скорее шинель! Ты в солдатах?.. Ты узнал меня? Как же ты отыскал нас? Да ведь Игнаша — это мужа моего так зовут, — и он разыскивает тебя, и ему дали достоверные сведения, что ты в Сибири, на каторге, — говорила она, расстегивая крючки его шинели, и, сама снимая с него ремень и портупею, обнимала и гладила его по голове белой рукой с длинными пальцами. На безымянном Константин заметил массивное обручальное кольцо. Эти большие, казавшиеся ему пустынными комнаты (квартира была лучше мебели, которая в ней стояла) он оглядывал с каким-то давно уже забытым чувством облегчения. Он вдруг подумал, что вот у него есть все-таки свой дом, где о нем помнили, где его любили и ждали. Дом? Да, здесь дом его, хотя он, конечно, не будет тут жить, но все равно это его дом, потому что здесь Вера, сестра.

Константин на всю жизнь запомнил то время, когда отец Веры, Николай Котельников, плавал механиком на буксирном пароходике, бегавшем по Каме. И как весело было, взяв за руку маленькую Верочку, идти на высокий откос и оттуда высматривать белый дымок буксира! Родной отец Кости уже покинул дом. Но отец Веры, дядя Коля, между Костей и Верой не делал разницы: обоих сразу носил на плечах, обоим дарил лакомства и даже купил Косте ботинки. И долго еще после того, как дядя Коля ушел во флот, донашивал Константин эти последние им подаренные, много раз чиненные ботинки, пока они не развалились на его ногах.

Косте не исполнилось еще и пятнадцати лет, когда летом пятого года сослуживцы Николая Константиновича Котельникова прислали его жене письмо о смерти мужа. Костина мать выхаживала тогда Верину мать и нянчилась с маленьким Борей, а на долю Кости досталось возиться с чернобровой и синеглазой Верочкой, которая в это жаркое, грозовое лето стала тихо таять. Костя был всего на три года старше Веры, но казался взрослым, и, случалось, в забытьи она называла его папой. А наяву настойчиво домогалась узнать, как убили ее отца. И он рассказывал ей все, что знал. Сотни раз твердил он ей, что такая смерть не напрасна, что отец Верочки погиб за правое дело, что нет ничего достойней такого конца, и сам все больше утверждался в этих убеждениях. Он любил дядю Колю, больше того, благоговел перед ним, и сердце его запеклось от горя. Но сильнее, чем это горе, была жалость к ней, маленькой чернобровой подружке.

Чем сильнее жалость, тем круче ненависть к врагам. Словно лед и огонь, жалость и ненависть много раз проходили сквозь его душу. Он взрослел в эти часы. И кто знает: если бы не все это, созрел бы он так быстро для революционной борьбы? Ведь осенью того же года он принял участие в восстании, за что в седьмом году, хотя ему только исполнилось шестнадцать лет, его закатали на каторжные работы.

После оживленных, беспорядочных вопросов и ответов Константин и Вера замолчали, сидя на каком-то с деревянной резной спинкой диване. Она, крепко обхватив его руку возле плеча, прильнула к нему головой.

— Сестреночка моя, единственная, — тихо сказал он.

— Костенька… — ответила она.

Так просидели они в молчании. Важно тикали в углу большие стоячие часы. Слышно было, что в одной из комнат дома играют на рояле, все лился, лился и никак не мог излиться один и тот же переливающийся и все тоньше становящийся мотив.

— Это дочурка моя занимается с учительницей, очень способная девочка. Я тебе ее покажу… Напрокат рояль взяли, я тоже немного играю — Игнаша, мой муж, захотел. Костя, Костя… Ты здесь… Да, вот ты и здесь. Я всегда тебя помню… Как ты нянчил меня, когда папу убили и мама заболела… Ведь когда мама умерла, и я осталась одна с Боренькой, и ко мне подсылали старух от богатых купцов, — как мне плохо без тебя было! Я ведь на берег Камы выходила, на воду глядела. Но подумаешь: «Есть на свете Костя. Хоть где-то там, в Сибири, далеко, но живет он, благородный, и ему, конечно, хуже чем мне, но он головы не клонит ни перед кем». И свидеться с тобой захочется, и жить сразу хочется. А потом — как чудо — встретил меня на улице Игнаша Карабанов, теперешний муж мой… Случайно ведь все… Он привез оборудование для строящегося завода. Ну и, что рассказывать, в три дня все решилось. И мы прекрасно живем. Мой Игнат Васильевич очень хорошо зарабатывает: он мастер снарядного цеха. Но сейчас на заводе была забастовка, и он бастовал вместе с рабочими. Большинство инженеров, техников и мастеров в забастовке не участвовали, а Игнаша участвовал. Говорит мне: «Нельзя от своих отбиваться». Ведь это правильно, да? Игнаша из рабочей семьи и сам начинал простым рабочим и всегда об этом помнит…

Она рассказывала и не видела, что в дверях комнаты стоит брат, невысокого роста худощавый мальчик… Фуражка с большим лакированным козырьком обита набок, морского образца бушлат расстегнут… Он только пришел. Услышал из передней оживленный разговор, заглянул — да так и застыл в неподвижности. Тонкостью лица, черными бровями похож он был на сестру, но еще сильнее, чем она, вызывал он в памяти незабвенный образ своего отца — того матроса, расстрелянного в Севастополе, которого Константин с отрочества взял как образец для подражания…

— Это не Боря ли? — спросил Константин.

Она оглянулась.

— Борис! Ты знаешь, кто это? Это — Костя! Да что ты остолбенел? Ну, иди поздоровайся.

Мальчик подошел, взволнованно и застенчиво пожал руку, и Константин ощутил, что ладонь Бориса была загрубелая, жесткая.

— Работаешь? — спросил Константин, взглянув на эту еще отроческую ладонь.

Борис кивнул головой.

— Вот горе мне с ним, — рассказывала сестра. — Как только приехал в Питер, он хорошо сдал экзамен в гимназию, стал учиться и учился все время на пятерки, а дошел до четвертого класса — вдруг начал дурить: «Не хочу учиться, пойду в мореходное училище». Видишь, по-морскому вырядился.

— По отцовской дороге? — спросил Константин серьезно.

Бледные щеки мальчика вспыхнули, глаза сверкнули, он опять кивнул головой.

— Хорошо, что помнишь, — сказал Константин.

— Вот то-то и оно, что не только мы одни отца нашего помним, нашлись и другие памятливые; на экзамене в мореходное училище один из преподавателей-офицеров все приглядывался, а потом спросил: «Вы не сынок ли Николая Константиновича Котельникова?» Боря, конечно, признался. И представь, не приняли его, хотя экзамен сдал на пятерки. А из гимназии ушел и возвратиться не захотел. Игнаша взял его к себе в цех, хочет из мальчика подготовить мастера. Да что же это я?! — вдруг вскинулась она. — Скоро Игнаша вернется, да и ты, верно, голодный. Я сейчас… сейчас… — И она убежала.

В комнате секунду длилось молчание. Константин и Борис продолжали разглядывать друг друга, и чем дольше длилось молчание, тем больше нравился Константину его двоюродный братец.

— Я много про вас знаю, — сказал Борис.

— Да уж; верно, сестра все уши вам прожужжала, — ответил Константин.

Борис отрицательно покачал головой.

— Сестра все одно и то же твердит… А вот Антон Михайлович… — сказал он, таинственно понижая голос.

— Какой Антон Михайлович? — недоуменно спросил Константин.

— А вы с ним в ссылке вместе были.

— Погоди-ка… Иванин Антошка? Да неужто? Значит, он жив? Здоров? А откуда ты его знаешь?

— Мы с ним на одном заводе работаем.

— Верно, верно, ведь он питерский. Где же мне его увидеть?

— Я провожу вас.

— Проводи, Боренька, проводи… Как же это здорово! Ну, а ты как? Значит, с нами?

Разговор прервался. В комнату вернулась Вера, она привела толстенькую, свекольно-румяную девочку и гордо представила:

— Вероника.

Косички у Вероники были туго заплетены и дрожали, как пружинки. Своими маленькими, как у медвежонка, зеленоватыми глазками она неприязненно оглядела незнакомого дядю, неохотно, но вполне благопристойно подала ему красную холодную ручку. «Совсем на мать не похожа, — подумал Константин. — Верно, в отца».

— Ну, идем, я тебе покажу нашу квартиру, — сказала Вера. — Мы ведь только месяца два как сюда переехали, а то раньше жили возле самого завода. Но там душно было и две всего комнаты, а удобств никаких. А здесь ванна — видишь какая? Ведь Игнаша с работы грязный приходит. И кухня — видишь? Кухарку наняли, — торжественным шепотом сказала она. — Ну, а дом я сама прибираю, это мне удовольствие… Мебели только мало. Когда сюда, в светлые комнаты, переехали, видно стало, что все-таки неказиста наша обстановочка. Ну да ничего, мы обзаведемся… Меня только беспокоит, как на заводе. Ведь могут рассчитать Игнашу, а? Как ты считаешь?

— А забастовка проиграна?

— Проиграна, Костя, проиграна… Потому что недружно действовали. Меньшевики — против забастовки. И ведь правда же, война идет, армию нужно снабжать снарядами, а тут забастовка.

— Ты что же, тоже за меньшевиков? — спросил Константин, и в его шутливом голосе слышался испытующий вопрос.

— Нет, нет! — она замахала руками. — Я все это, конечно, плохо понимаю. Но Игнаша с самого начала войны говорил, что требование увеличения расценок — правильное требование. А из-за этих требований и началась забастовка. Ведь акционеры сейчас миллионы загребают, а расценки у нас с начала войны ни на копеечку не поднялись.

Она не кончила говорить, как входная дверь громко стукнула и басистый мужской голос о чем-то спросил.

— Игнаша! — Вера, подхватив подол платья и, шурша юбками, убежала.

Константин пошел за ней, подумав: «Наверно, Антоша Иванин и направляет эту забастовку. Непременно нужно успеть сегодня же свидеться с ним».

Он вошел в столовую, ярко освещенную сильной электрической лампой без абажура. Странно было, что в этой оклеенной красивыми обоями комнате, кроме стола, покрытого золотисто-желтой скатертью, и ряда новых, чинных стульев, ничего не стояло.

Большого роста человек, смуглый, сильно облысевший, добродушно улыбаясь и протянув вперед крупную руку, шел навстречу Константину, пристально вглядываясь в него своими маленькими, такими же, как у девочки, глазами. На нем была серая простая рубашка с отложным воротничком и таким же серым, в крапинку, галстуком, из кармана торчали ножки циркуля и записная книжечка. Широкий пояс охватывал его живот, величина которого скрадывалась общей крупностью фигуры. Он пожал руку Константину, — рука у него была теплая, мягкая и сильная, но чувствовалось, что пожать он мог бы и посильнее.

— Очень, очень рад, — говорил он, все еще вглядываясь из-под густых, слегка лохматящихся бровей в Константина.

Около отца, держа его за большой палец, прыгала Вероника, а Вера, указывая на стол, где лежали пакеты и стояла большая бутылка, окутанная серебряной фольгой, оживленно говорила, положив свою белую руку на широкое плечо мужа:

— Ты видишь, какой он у меня умный? Где-то шампанского достал. И ведь не знал, что ты приехал, а вот как кстати.

— Сердце весть подало, — посмеиваясь, сказал Игнат Васильевич. Говорил он слегка в нос, но густой его голос был приятен своим добродушием.

— Ну как? — спрашивала Вера. — Забастовщиков на завод принимают?

— Э-э-э!.. — Игнат Васильевич с досадой даже махнул рукой. — Давай лучше есть, а то я голоден… Прошу к столу! Тащи, Вороненок, посуду.

Девочка принесла тарелки, а он, разворачивая и раскладывая по тарелкам колбасу, ветчину, сыр, семгу, говорил, обращаясь к Константину:

— Государство переживает серьезнейший момент своего существования, может быть решается вопрос, быть или не быть России, а господа акционеры ничего и знать не хотят, копейкой не хотят поступиться. Завод встает, производство снарядов в разгаре войны останавливается, они же, изволите ли видеть, собираются зачинщиков забастовки в солдаты отдавать.

«Все с разных сторон, а об одном и том же», — подумал Константин, вспомнив разговор с генералом Розановым.

— Как в солдаты? И тебя, Игнаша? — переспросила Вера, бледнея: она внесла в комнату суп и слышала последние слова мужа.

— Какой я зачинщик! — ответил Карабанов. — Но с завода, между прочим, погнать могут. Они думают, что весь свет на ихнем заводе сошелся. Ничего, и без них обойдемся.

Он покрутил крепкими пальцами круглую пробку бутылки — пробка гулко вылетела с дымом и с пеной.

— Демисек, — сказал он, по-русски выговаривая французское слово. — Ты уж прости, Верушка, искал сухого — не нашел.

— Да удивляюсь, как и это ты нашел, ведь все запрещено, — сказала Вера и такими преданно-восторженными глазами поглядела на мужа, что Константину стало весело и завидно.

— Чего там — запрещено! Были бы деньги. По ресторанам и шантанам — море разливанное… Ну, дорогой товарищ Константин, — сказал он, чокаясь. — Ваше, дорогой шурин, драгоценное здоровье! Потому что с первого дня нашего знакомства, — он прикрыл своей большой темной рукой длинные пальцы жены, — о вас столько наслышался, что в пору бы ревновать, если бы я считал это подлое и оскорбительное чувство совместимым с истинной любовью. И хотя по старой поговорке: «Зять да шурин — черт их судит», — думаю, судиться нам не о чем. Сам я не революционер, но я, видите ли, из рабочих продрался чуть ли не в инженеры, все вот этой башкой, — он звонко хлопнул себя по темени. — Есть у меня такая идея: люди, как я, и такие, как вы, в общем к одному идем! Итак, второй тост — за нашу дружбу! А теперь ешьте да рассказывайте, как это вы в солдатскую шкуру попали и надолго ли к нам.

— Только не думайте, что я на нелегальном положении, — с усмешкой ответил Константин. — Между прочим, нет! Мобилизован я под своей фамилией, отпущен сегодня по увольнительной и должен поглядывать на часы. Собрали сюда нас, землемеров, едва ли не со всей России. Военных топографов в армии оказалось недостаточно, приходится пополнять.

— На охоту ехать — собак кормить? — спросил Карабанов. — Это у нас во всем. Не готовы оказались к войне? А?

— Не готовы.

— Судя по погону, вы юнкер?

— Вроде. Учреждены краткосрочные курсы. Через два месяца прапорщик — и на фронт.

Разговор шел легко, быстро. Через короткое время Константину казалось, что Игната Васильевича он знает давно. Но он помнил, что люди подобного типа обычно бывали всегда ярыми прислужниками капитала, и поэтому Константин соблюдал осторожность, хотя ему очень хотелось спросить о товарище своем по ссылке Антоне Иванине. Впрочем, он промолчал еще и потому, что Борис обещал устроить с Иваниным встречу сегодня же.

Сразу же после обеда Константин, попросив извинения, ушел вместе с Борисом.

По тому, как Игнат Васильевич хотя и просил его заходить, но не очень задерживал, Константин почувствовал, что Карабанов не зря привез бутылку шампанского, у него есть какая-то своя новость — и, очевидно, приятная, но никому, кроме жены, он сообщать ее не хотел.

И это было действительно так. Едва захлопнулась дверь за Константином и Борисом, Игнат Васильевич обнял жену и сказал голосом, которому носовые звуки придавали особенно выразительный отпечаток торжества, довольства собой и радости:

— А теперь, Веруша, оставшись вдвоем, чокнемся за наши с тобой дела. Я знаю, квартира эта тебе нравится, но — что делать! — придется с ней расстаться. В Москву-матушку перебираемся, в Москву!

— Ой, Игнаша! — она изумленными и восторженными глазами глядела на мужа. — Я так и поняла, что ты не хочешь говорить при Косте. Но почему? Ведь ты видел его. Правда, он такой, какой я говорила? Он понравился тебе?

— Для тебя такие люди в новинку, а я вырос среди рабочих и, как ты знаешь, в молодости сам был связан… И на твой вопрос даже недоумеваю, что тебе ответить. Для рабочих такие люди — очень хороши, это их единственные верные друзья и заступники, это правильно. Ну, а для хозяев… Видишь ли, Вера, чем я ближе сейчас становлюсь к хозяевам, тем больше их понимаю. Может ли человек любить свою болезнь или смерть?.. А они, такие, как твой Костя, — смертельная болезнь современного промышленного устройства.

Игнат Васильевич задумался. Вера с ожиданием смотрела на него.

— Конечно, — сказал он, — они обещают вместо этого современного устройства установить свое, новое, более справедливое. Вместо капитализма — социализм… Ну что ж, посмотрим. Что такое капитализм — это известно, а что такое социализм — что можно сказать о том, чего не было, а? — задумчиво, сам с собой, говорил он. И вдруг, точно опомнившись, сказал: — Да что ж это мы отвлеклись бог знает куда!.. Костя твой — хороший малый, честный, но посвящать его в свои глубоко личные дела, думаю, что не стоит пока. А дела очень интересные. Получил я предложение ехать начальником цеха, а точнее сказать, директором нового строящегося завода в Москву. Оклад — четыреста рублей в месяц. Чуешь? Работа — та же, что и здесь: снарядное производство, но с той разницей, что все нужно наладить самому. Дело придется иметь с чудесным человеком — Рувимом Абрамовичем.

— Это что ты тогда рассказывал, который поддержал тебя?

— Он самый. Умница, чудесная голова. И вот что еще интересно: имею возможность нанять на завод всех наших здешних забастовщиков.

— Кого? — переспросила она. — И Антона?

— И Антона и всех. Понимаешь?

— Вот за что я тебя, Игнаша, особенно люблю: что ты не только о себе, а также и о людях думаешь, — сказала Вера, не сводя с лица мужа пристального и глубокого взгляда.

— Спасибо тебе на добром слове, но, между нами говоря, здесь соображения прямой выгоды. Ведь предприятие нужно будет начинать наново. Уже и сейчас, после мобилизации, которая проведена была в промышленных центрах под тем углом зрения, чтобы спихнуть в армию всех беспокойных людей, ощущается нехватка квалифицированных рабочих и в особенности по механическим цехам. Правда, производство снарядов по тому способу, который я установил на заводе, дело не очень сложное и могут быть к этому делу привлечены даже подростки… Но ведь на новом заводе предполагается сначала две, потом три, а потом шесть тысяч рабочих… Всю эту массу новых людей нужно научить. И вот я забираю всех уволенных с завода в связи со стачкой — а их около тридцати человек — и с их помощью пущу это дело.

— А они поедут?

— Думаю, что да. Выхода у них нет. С Антоном я говорил — обещал дать ответ завтра.

— А как твой наниматель, этот самый Рувим Абрамович? Что он скажет?

— Так ведь он сам завел со мной этот разговор. Прямо сказал, что с квалифицированной рабочей силой в Москве дело швах. Тут-то я и предложил ему эту комбинацию. Он, конечно, поморщился. Я же тебе говорил: ни один хозяин не может испытывать нежности к таким вот носителям лихорадки на предприятии, какими являются наши друзья, вроде Антона или твоего Кости. Ну а, с другой стороны, выхода-то ведь нет… «Нельзя ли, говорит, что-нибудь придумать насчет рабочих, более благонамеренных?» А я говорю: «Во-первых, благонамеренных рабочих в том смысле, как вы понимаете, очень мало, а во-вторых, им нет расчета уезжать из Питера». — «А вы, говорит, ручаетесь за то, что эти люди действительно будут нам полезны?» Я, конечно, поручился. Потому что все эти бунтовщики являются слесарями и токарями первой руки. Возьми хотя бы Антона: он сейчас лучший разметчик едва ли не по всему заводу, он может совершенно самостоятельно произвести разметку для новых и самых сложных конструкций. Дай ему чертеж и оставь его в покое часа на три. Если раньше срока подойдешь, ругается: «Что, контроль наводить пришел?» Ну, а если уж взял мел в руки и начал размечать на листах железа и стальных балках и угольниках, тут можно и заговорить, и порасспросить, и пошутить, и поспорить. Да он тут сам совета попросит: скажи, мол, свое слово. А что скажешь? Всегда все точно… Заграница сейчас уехала от нас за тысячи верст, все самим делать надо. Отовсюду поступают заказы — то на паровой котел, то на мост для электрического крана, то на понтон для драги. А Иванин отличается тем, что самую сложную, объемную конструкцию умеет переложить на рабочий чертеж. Думаешь, я зря ему Бориса в подручные дал? — шепотом спросил Игнат Васильевич. — Я тебе скажу, он ему такое образование даст — куда там гимназия!.. Да с таким помощником, как Иванин, я не то что снарядный цех — сложный машиностроительный завод берусь оборудовать. И откуда что берется? Когда в ссылку уезжал Антон, так был хотя и неплохой, но всего лишь слесарь, а вернулся — точно университет окончил. Если бы не политика, далеко бы пошел.

Он помолчал и добавил задумчиво:

— Да, видно, мне такая судьба — работать с Рувимом Абрамовичем. Помнишь, как мы с ним еще на том деле сошлись? — многозначительно спросил он.

Она утвердительно кивнула головой.

«Дело», на котором «сошлись» Игнат Васильевич Карабанов и Рувим Абрамович Гинцбург, состояло в том, что Карабанов, которого еще до войны назначили от завода принять оборудование, поставленное немецкой фирмой «Блом и Фосс» для строящейся в системе завода верфи, отказался это сделать. Он написал докладную записку с указанием, что «Блом и Фосс» сбывают под видом нового устаревшее и даже отчасти изношенное оборудование. Игнат Васильевич был уверен в своей правоте и вдруг неожиданно для себя оказался чуть ли не накануне снятия с работы. Однако он получил в этом деле поддержку, и тоже неожиданную, со стороны Рувима Абрамовича Гинцбурга. Гинцбург, находясь в составе этой же комиссии, буквально спас Игната Васильевича от гибели. Игнат Васильевич приписывал этот поступок принципиальности Гинцбурга и его благородству, не зная, что Гинцбург в данном случае использовал выгодную ситуацию для того, чтобы устранить из конкурентной борьбы могущественную немецкую фирму и вместо нее поддержать английскую «Виккерс», интересы которой защищал Гинцбург. Рувим Абрамович тоже запомнил этого техника, показавшего себя знатоком в оборудовании механических цехов. Рувим Абрамович всегда сочувственно относился к людям, хорошо владеющим своей специальностью и смело берущим на себя ответственность при решении сложных вопросов. И, запомнив Игната Карабанова, он специально приехал сейчас в Питер и сделал ему предложение в кратчайшее время выстроить снарядный цех при заводе Торнера.

Несостоятельность русской военной промышленности, преступная нехватка орудий и снарядов в то время уже обнаружилась в полной мере. Игнат Васильевич специально политикой не занимался, но его чистосердечный и наивный патриотизм был растревожен, и это стало побудительной причиной, подсказавшей ему принять предложение Гинцбурга. Но было и другое: Игнат Васильевич, как он откровенно признавался, любил «зашибить деньгу». Да и как не любить, когда жена — красавица, надо ее одеть на удивление и зависть людям. Дочку хочется учить не так, как его самого учили, а по-господски, не говоря уже о том, что и сам Игнат Васильевич почувствовал в то время вкус к комфорту. И вот они, оставшись вдвоем с женой, строили планы новой, куда более богатой и вольготной жизни в Москве…

Зная оклад Карабанова на заводе, Гинцбург уверен был, что ему удастся уговорить Игната Васильевича перейти на завод Торнера. Рувим Абрамович рассчитывал на ту силу, против которой — он был уверен — никто не устоит: на силу денег. А тут еще забастовка, и Рувиму Абрамовичу даже не пришлось уговаривать Карабанова — он сразу же согласился на переезд в Москву.

2

Дома у Рувима Абрамовича все было так, как и должно быть, спокойно, привычно: жена и дочь шили туалеты, сын ходил в гимназию и без особенных усилий учился. Жена, правда, жаловалась, что он стал груб, молчалив и скрытен, но под грубостью она разумела отрывистость речи и упрямое нежелание отвечать на вопросы: «Где был?» и «Кушал ли?» Но какой мальчик с охотой отвечает на подобные вопросы? Нет, все дела шли превосходно. В этот день Рувим Абрамович, закончив дело с Карабановым, с утра созвонился с ван Андрихемом, с которым он после его возвращения из-за границы не виделся, — как с ним, так и с узаконенной ныне супругой его связь поддерживалась с помощью переписки.

К телефону подошла Анна Ивановна и сказала, что муж «плохо себя чувствует и спит». Рувим Абрамович позвонил спустя несколько часов — и снова подошла Анна Ивановна и передала, что хозяин к телефону не подойдет и просит Гинцбурга приехать. Рувим Абрамович сразу ощутил то новое, что принес законный брак. Анна Ивановна раньше всегда принимала своего хозяина у себя, в квартире же ван Андрихема, большой и холодной, она никогда не бывала.

«Сейчас воцарилась у него дома. Так, так…» Покачиваясь на рессорах и слушая размеренно-усыпительные удары копыт о торцы, Рувим Абрамович щурился на длинные гирлянды фонарей и раздумывал о том, что ему лично сулит узаконенный брак ван Андрихема с Анной Ивановной.

Когда из поперечной улицы вдруг несло пронзительным холодом с Невы, он поднимал воротник и думал, что все-таки Петербург — единственный европейский город в России. Иногда, так же как холод из поперечной улицы, приносило вдруг долгую, тоскливую солдатскую песню: «Идем… идем… идем мы за царя…» И тут Рувим Абрамович вспомнил о войне. Он, признаться, в первые дни войны думал, что Россия будет очень быстро разбита. Нет, исход войны, пожалуй, гадателен — в таких вот солдатских песнях звучала настойчивая и внушительная сила. Мысль его снова вернулась к двум телефонным разговорам с Анной Ивановной. Как-то по-другому стала она разговаривать. Не то чтобы менее любезна, нет, она явно обрадовалась его звонку, но что-то такое появилось в ее голосе, будто цена ее повысилась. «О! — с удовольствием сказал себе Рувим Абрамович. — Законная супруга — значит цена повысилась, именно так!» Проезжая по Морской, Рувим Абрамович заехал в цветочный магазин — один из лучших в столице. Его привлекло апельсиновое деревце в цвету, единственное в магазине; оно было заказано для какой-то великолепной свадьбы, но свадьба не состоялась. Вот это-то деревце он и взял. И когда Анна Ивановна, вошедшая в гостиную, где было поставлено деревце, всплеснула руками и сказала: «Какая прелесть!» — он понял, что угодил ей. И она сделала то же, что любая женщина сделала бы на ее месте: сразу же сунула нежно зарумянившееся от удовольствия лицо в белые, начавшие ронять лепестки и по-весеннему пахнущие цветы.

Тут же Анна Ивановна сообщила, что после свадьбы ван Андрихем прихварывает, стал очень беспокоен и не отпускает ее от себя.

«Не отпускает от себя», — подумал Рувим Абрамович, окинув оценивающим взглядом ее светлые волосы, оттененные темными бровями, и все ее исполненное уверенности в себе, невольно останавливающее взгляд лицо. В ее костюме, как бы составленном из отдельных больших лоскутов оранжевого и белого шелка, произвольно прилаженных один к другому, небрежно связанных узлом на животе и как бы нечаянно открывавших узкую щель по правому плечу, было что-то весеннее. Хотя это и не было подвенечное платье, но какой-то намек на него…

— Вы написали Темиркану? Имеете, что-нибудь от него? — быстрым шепотом спросила Анна и отвлекла Рувима Абрамовича от подсчета стоимости платья, которым он тотчас же непроизвольно занялся.

Но в этот момент раздался звонок и звук резковатого голоса ван Андрихема.

За эти два года, пока Гинцбург не видел ван Андрихема, в его наружности, произошли такие перемены, что лицо Рувима Абрамовича, конечно, выразило испуг, и ван Андрихем, заметив это выражение, недовольно зажмурился. Он лежал на широкой постели в теплой пижаме, с ногами, укрытыми пледом. Он не то что похудел — он никогда не был толст, — но весь пожелтел, даже позеленел, пожалуй. Рувим Абрамович точно впервые увидел глаза его, темно-зеленые, полные злой требовательности и тоски.

Рувим Абрамович пришел в себя, поздравил «молодого». Ван Андрихем опять зажмурился и отмахнулся. Он сразу же засыпал Гинцбурга вопросами, относящимися к состоянию русских военных заказов. Рувим Абрамович знал, что вследствие нехватки различных редких металлов, необходимых для сплавов, тот могущественный банк, руководителем которого в России был ван Андрихем, взял на себя приобретение и доставку этих редких металлов из-за границы. Операция эта была в высшей степени выгодна, но старик требовал подробностей, относящихся скорее к технике и технологии. Рувим Абрамович сразу же признался, что обстоятельно не может ответить ни на один из этих вопросов и доставит все необходимые сведения не позже чем через три дня.

Ван Андрихем помолчал. Кабинет, в котором происходил весь этот разговор, был скудно освещен настольной лампой под темно-синим абажуром.

— На юг надо бы поехать, — сказал ван Андрихем.

— Если вы предполагаете этим летом выехать на арабынскую дачу, то следует принять в расчет некоторые письма нашего управляющего, — начал Рувим Абрамович, осторожно подбирая слова: он давно не говорил по-английски и чувствовал, что касается щекотливой темы.

— Наши обе дачи можете ликвидировать, — резко прервал его ван Андрихем.

— А концессионный договор на участки?

— Сохранить, — так же безапелляционно, но уже менее резко сказал старик. — Беречь, но ничего на них не предпринимать. Вообще поменьше вкладывать пока капиталов, больше продавать. Покупать дешевый русский хлеб, заваливать промышленными товарами. Немецкая политика в России — самая правильная.

— И займы, — тихо подсказал Рувим Абрамович.

— Займы… о да! Это так. Все, что им нужно, пусть покупают у нас. Чем меньше заводов, тем лучше. Русского рабочего не легко обуздать… Мы за границей знали, наверно, лучше вас о том, что происходило здесь перед войной…

В комнату вдруг бесшумно вошел лохматый мужик в белом, фартуке, он нес огромную вязанку дров. Неслышно ступая в своих белых валенках, он так же тихо положил дрова возле камина, прошуршал, потрещал, чиркнул спичкой, подул — и вдруг красное колеблющееся пламя вспыхнуло в камине, пробежало по лентам сухих стружек, по белой бересте и сухой хвое. В комнате запахло костром, лесом, стало багряно-красно, огромная мохнатая тень прошла по комнате и исчезла в дверях.

— Международный престиж России сильно вырос, — сказал ван Андрихем, когда дверь за истопником закрылась. — Если бы не Россия, что было бы с Францией в первый же год войны? А? Насчет Англии уже не плохо сказано было в прошлом столетии: что при международных столкновениях всегда проигрывает ее ближайший союзник. Это Наполеон сказал, а?

— Не помню, — ответил Гинцбург.

— Да, теперь на Западе никто не надеется закончить войну в ближайшие полгода, говорят о трех и четырех годах… Боялись краха экономической системы, социалисты об этом и сейчас еще пишут. Пустяки, экономическая система оказалась крепче, чем когда-либо. А военные заказы? Никто в мирное время не мог предвидеть того значения, которое они приобрели за войну. Конечно, когда германская армия ринулась к Парижу, на бирже была страшная паника и мошкара гибла тысячами. Но после паники положение укрепилось. Министры-социалисты оказались весьма толковыми — и в Англии и во Франции. Толковее, чем можно предполагать, гибче и совсем без предрассудков.

— А у нас опять забастовки, — вставил Гинцбург.

— Правительство бездарное, — вздохнув, ответил ван Андрихем. — О стране и об армии за границей стали говорить почтительно, но над русским правительством смеются во всех кабаках, в юмористических журналах, всякие анекдоты… А сменить правительство нельзя: наши либеральные друзья — все эти кадеты, прогрессисты — они сразу полетят к черту, мужик всех задавит. Лохматый, бородатый — видели, который дрова принес?

Гинцбург кивнул головой.

— Этот Швестерзон, который по нашему поручению в прошлом году в Баку выезжал, — он прибалтийский? Немец? Латыш? Еврей? — спросил ван Андрихем.

— Какой Швестерзон? — недоуменно переспросил Гинцбург. — Ах, Швестров? Он русский.

— Швестров, Швестров, — повторил ван Андрихем, — я перепутал, что-то немецкое в фамилии. Хвалят его наши друзья.

— Я знал, кого посылаю, — с удовольствием подтвердил Гинцбург. — Ведь поручение было в высшей степени деликатное, и мне приятно, что на Западе нами довольны.

— Вполне. Потому что война эта — кто ее знает, как она повернется? И в Баку эти Тагиев, Нагиев — они ведь там свои люди… Ведь население все-таки в большинстве мусульманское.

Гинцбург ничего не ответил. Вопрос о религиозной и национальной принадлежности бакинского, как, впрочем, и любого другого, уголка земного шара его не интересовал. С помощью Швестрова, как представителя Кооперативного банка, в пределах Российской империи была удачно установлена связь англо-голландского могущественного банка с группой мусульман-нефтепромышленников. Все это состоялось под непосредственным руководством самого Рувима Абрамовича. Но о политическом значении этого дела он не думал, не хотел думать, и ему казалось странным, что об этом думает умирающий старик…

А ван Андрихем помолчал и неожиданно сказал:

— Германия оказалась в положении более опасном, чем она предполагала. — И, снова помолчав, добавил: — То, о чем я просил вас, вы мне сообщите. И не по телефону, а сами заезжайте.

Рувим Абрамович встал с места, старик протянул ему дряблую, безжизненную кисть.

— Это я простудился в кирке. Почему не топят? Если бы я знал, то провел бы дома весь обряд. Хорошо, что наш мудрый Лютер свел обряд до соблюдения формальностей, совершенно неизбежных.

Рувим Абрамович вышел в соседнюю комнату, ярко освещенную столовую. Его встретила Анна Ивановна.

— Я все слышала, — сказала она вполголоса. — Но не все поняла. Что вы говорили там насчет Арабыни? — спрашивала она, не сводя с него глаз.

— Арабынские дачи будем ликвидировать.

— Я это знала, — прошептала она, сразу побледнев. — Он так ревнует меня к Темиру, никогда и ни к кому не ревновал, к нему — первому. Что ж, он прав.

Они перешли к столу, где от зеркально-блестящего прибора исходил теплый спиртовой запах: синее пламя горело под кофейником.

Рувим Абрамович проглотил рюмку коньяку, выпил две маленькие чашечки черного сладкого — по-турецки — кофе и почувствовал, что согревается и освобождается от ощущения холода в этой громадной, холодной квартире. Весело и немного по-заговорщицки он сказал, нагибаясь к Анне Ивановне.

— А вы недурно провели это дело.

— Замужество? — она пожала плечами. — Вообще-то ничего не изменилось, уже два года он не отпускает меня от себя ни на минуту.

— А что говорят доктора?

— Нехорошо, если правильно понимать язык, на котором они говорят.

— Нет, вы очень удачно все это… — и он сделал округлый жест рукой, — довершили… И вовремя. Знаете, если найдутся наследники, какие-нибудь родственники… Вести процесс при отношениях, так сказать, неузаконенных было бы трудно, даже при наличии завещания…

— Наследников нет, — сказала Анна Ивановна. — Мы ведь были в Нидерландах, там у него нет ни одного родственника, и это не его родная страна, он смеется над ней. Нидерландская Индия, Ява, Суматра, Целебес — вот эти места он часто вспоминает и любит, он воевал там в молодости. Раньше он не вспоминал обо всем этом, сейчас часто рассказывает. Очень много крови он пролил — и ничего. Настоящий мужчина, куда там молодым!.. Темиркан, вот он тоже такой, только попроще… Жалостный, — сказала она, точно в забытьи, сказала по-простонародному. — Не томите меня, Рувим Абрамович, скажите: вы имеете от него хоть что-нибудь? Он обиделся, да?

Рувим Абрамович удивленно пожал плечами. Он с веселым удивлением смотрел на свою собеседницу.

— Я написал ему, он не ответил. Если он вас так интересует, я узнаю о нем и сообщу вам. Но послушайте меня, Анна Ивановна, ведь мы с вами старые приятели и даже, смею употребить это в высшей степени обязывающее слово, компаньоны. Погодите год-два, и когда все свершится, что должно свершиться, — он многозначительно и грустно кивнул в сторону комнаты, где лежал ван Андрихем, — то я, если уж вам так нравятся титулованные особы, я вам принца найду. Ну, а что наш друг Темиркан? Замуж за него выйти вы не можете: он мусульманин. В христианство он не перейдет, потому что от всей своей варварской души презирает эту для нашей грешной земли слишком благородную христианскую религию. Уж это поверьте мне, со мной он откровенен. В сущности говоря, он дикарь, правда выдающийся среди своего племени, но дикарь.

— Вот этим-то он и лучше вас всех, — грубо сказала Анна Ивановна. — И не томите меня больше, а то я сейчас скандал устрою.

Рувим Абрамович с испугом взглянул на ее бледное с красными пятнами на скулах лицо и поспешно сказал:

— Извольте. Темиркан Александрович в начале войны командовал полком и в первом же бою был тяжело ранен.

— О-ой! — шепотом произнесла Анна Ивановна, это было похоже на шипение.

— Подождите, все благополучно. Какая вы нервная! Он уже выздоровел и назначен начальником штаба кавалерийской дивизии на Кавказском фронте.

— Тяжело был ранен, да? — Она раскачивалась, держась рукой за щеку, точно у нее зуб болел.

— Да, но все прошло. Я имею деловые отношения с некиим Джафаром Касиевым, вы, может быть, помните его, тоже веселореченец. Он рассказал мне обстоятельства ранения. Его ранили вот сюда, — Гинцбург тихонько шлепнул себя по жирному затылку. — Пуля повредила челюсть и задела язык.

— Бедный, бедный… — шептала Анна Ивановна. — Но почему сзади?

— Знаете, полк состоял из его единоплеменников, а отношения у них, особенно после восстания, такие сложные.

— Поймать бы этого, кто стрелял, и пальцы отрубить, потом язык… И на мелкие кусочки! — сквозь стиснутые зубы проговорила Анна Ивановна, и Гинцбург поежился: он не любил видеть пролитую кровь и даже представлять ее себе не хотел.

«Тоже хорошая дикарка, — подумал он. — Стоят друг друга».

— Не надо волноваться, — сказал он успокоительно. — После того как мы введем вас в права наследства, вы в конце концов можете позволить себе роскошь иметь князя Темиркана в любом качестве, в каком захотите. И тогда, если даже из Нидерландов или Нидерландской Индии явится какой-либо претендент…

— Я вам говорю: ниоткуда никто не явится, — нетерпеливо сказала она.

— Но всякий человек где-нибудь родился, — возразил Гинцбург. — У него могут быть если не родные братья и сестры, то двоюродные, или там дядя, или племянники, еще какие-нибудь ван Андрихемы…

— У него никого нет. Он стал ван Андрихемом в этой Нидерландской Индии. А родился он… — она помолчала. — Мне кажется, что родился он в Германии, потому что бредит по-немецки.

И как только она это сказала, Гинцбург вдруг понял, что она права, что никем, кроме как немцем, он быть не может.

«Это надо запомнить», — подумал Рувим Абрамович, рассеянно кивая головой и слушая ее шепот. Она просила во что бы то ни стало помочь ей свидеться с Темирканом, вызвать его в Петербург, чтобы встретиться и объясниться…

3

Борису и Константину нужно было пройти с одного конца Петербурга на другой. Боря предложил проехать в трамвае, но Константин отказался. Конечно, юнкерский погон давал некоторые привилегии Константину, он даже имел право войти внутрь вагона. Но там всегда можно было встретиться с офицером, а среди офицеров порой попадались заносчивые и придиры. А придраться можно было ко всему: ремень недостаточно затянут, фуражка набекрень, честь отдал небрежно. И будут тебя распекать на глазах всей публики.

Борис и Константин быстрым шагом в ногу прошли по всему Литейному. На вопросы Константина Боря отвечал очень коротко, видимо стеснялся. Так дошли до Невского, где Константин после приезда в Питер еще не бывал. Весь в белых и желтых огнях электричества, в пестром мерцании витрин, Невский гремел трамваями, и серо-стальные таксомоторы, оставляя бензиновую вонь, один за другим пролетали мимо. Толпа запрудила панели. Константину бросилось в глаза несколько вывесок кафе, то вертикальных, то написанных наискось. Выкрики, взвизги. Намалеванные женщины на перекрестках вплотную приближали свои лица к Константину, так что он отшатывался.

— Автомобилей стало много, — сказал Константин.

Борис поднял к нему бледное, с красными губами, обмерзшее лицо.

— Я слышал от одного военного, что маршал Жоффр, когда немцы подошли к Парижу, мобилизовал все парижские таксомоторы, несколько тысяч, и, перекинув целую армию с одного участка фронта на другой, заткнул таким образом прорыв, который сделали германские дивизии.

— Ты внимательно следишь за военными действиями? — спросил Константин.

— Сначала следил внимательно. В кабинете у Игната Васильевича висит карта обоих театров военных действий, и я флажками отмечал каждое изменение фронта.

— Ну, а теперь не отмечаешь? — спросил Константин.

Борис ничего не ответил. «Наверно, почувствовал в моем вопросе оттенок насмешки», — подумал Константин.

— Так кто же все-таки победит, по-твоему? — теперь уже серьезно спросил он.

— Зверь из бездны победит, — ответил Борис и резко захохотал. Константин взглянул на него с удивлением: смех был не по возрасту злой и тоскливый. — Попал я тут недавно на молитвенное собрание к баптистам, там дедушка один начитывал из апокалипсиса: и два царя, и три всадника, и семь печатей. Но главный номер — зверь из бездны. И таким он расписал этого зверя, что мороз по коже: столько голов, и рогов, и зубов, жало змеиное, дыхание зловонное… Бабы воют, в подвале тьма, факелы дымят. Жутко, Константин Матвеевич, в Питере. По Невскому пройдешь — не только дамочки, даже мальчишки есть накрашенные. Из кафе вдруг, когда дверь откроют, такой жирный спекулянт вывалится, как свинья в дохе. Шарит, сволочь, в кармане и кредитки по земле роняет. А у нас на заводе сколько времени бастовали — и ведь из-за копеек… Ну да ничего. «Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год…»

Константин даже остановился.

— Это… что это? — спросил он.

— Маяковский. Футурист.

— Футурист? — спросил Константин. — На футуризм не похоже.

— Футуризм — это до войны было, баловство, — сказал Борис. — Сейчас всерьез пошло!

И Борис стал, громко скандируя, читать любимые стихи, невнятным мычанием заменяя забытые строчки. Впервые стихи Маяковского прочел он в «Новом Сатириконе». С тех пор искал их всюду. И когда находил в маленьких, пестро изданных книжечках, то выучивал наизусть.

Уже огни центра были позади. Позади осталась и тусклая вода Обводного канала, а они все шли куда-то в синеватую мглу, среди нескончаемых шеренг молчаливых домов. Боря, подбодренный вниманием Константина, от чтения стихов перешел к каким-то столичным анекдотам, к уличным песенкам.

А лавочник в переднике

Возвысил грозно бас:

— Куда вы, привередники?

Нема муки для вас! —

пел он на какой-то лихорадочно подпрыгивающий, не то унылый, не то разухабисто-веселый мотив: голод, горе, нужда. В этой жутковатой песенке Константину чудилась та обнаженная правда, которая так поразила его в стихах Маяковского. Правдивость, переходящая в обнаженность и выворачивание нутра, для Константина была уже неприемлема.

Нет, он никогда не стал бы рассказывать перед всем городом, перед всем человечеством о неразделенной любви к девушке, как рассказывал этот огромный, сильный и беззащитный человек в своей поэме с названием, которое Константину показалось манерным: «Облако в штанах». Но когда Боря читал эти стихи, становилось жаль поэта, хотелось ему помочь, так же как и этому мальчику, в черной морской куртке, с поднятым воротником, болезненно худым лицом и покрасневшими на морозе надбровьями. Взвинченные нервы, одиночество, гордость, а может быть, и недоедание. Ведь все-таки сирота. «Дом замужней сестры — не то что родительский», — думал Константин. А вокруг большой город, столица империи. И всё в мире день за днем кричит о крови, о войне, о страданиях человечества.

Константину нравился Борис, и беспокойно было за него. Он вспомнил вдруг приятеля и спутника своего Асада с его страшным несчастьем — с внезапной слепотой. Несчастье страшное, может быть непоправимое, а за Асада, за самую душу его беспокойства не было.

Борис привел Константина к почерневшему бревенчатому двухэтажному дому. С прикрытыми ставнями, освещенными красноватым светом уличного фонаря, какие к тому времени сохранились только на окраинах Петербурга, дом этот выглядел тоскливо. Впрочем, такой была вся улица — прямая и широкая, застроенная такими же домами, уходившими куда-то в туман, где мерцали редкие огни. Борис нажал кнопку звонка. Долго не отворяли, потом послышались осторожные шаркающие шаги по лестнице.

— Кто там? — спросил старушечий голос.

— Это я, бабушка, Боря.

Слышно было, как старуха поднимает засов.

— Это, знаешь, какая старуха? — шепотом сказал Борис Константину. — Других только по паролю пропускает, ну, а меня — по голосу.

Гордость была слышна в его шепоте.

Старушка, открыв дверь и увидев Константина, его солдатскую шинель, вздрогнула и отшатнулась.

— Бабушка, не бойся, это свой, — сказал Борис.

Они поднимались по темной лестнице, старуха, ворча что-то, возилась с засовом.

— Вот здесь, — и Борис указал на закрытую дверь, откуда сквозь щели струился свет, показавшийся Константину голубоватым. — Заходите, я с бабкой поговорю, чтобы не сердилась.

Открыв дверь, Константин увидел небольшую, чисто прибранную и, пожалуй, даже кокетливую комнатку — эта комната могла принадлежать только девушке. В углу, у маленького столика, где на шахматной доске расставлены были фигуры, сидели двое, и комната была погружена в то сосредоточенное безмолвие, которое сопровождает шахматную игру. Один из шахматистов, черноволосый, в черном пиджаке, сидел спиной к двери. Другой, покачиваясь, покуривал, ерошил свои темно-русые, с рыжеватым отливом, густые волосы. Цвет волос, скуластое веснушчатое лицо и даже манера раскачиваться в минуты сосредоточенного обдумывания — все это были неизменные приметы Антона Ивановича. Но Константин помнил Антона всегда растрепанным, обросшим, с расстегнутым воротом. А сейчас: новенькая серая тройка, крахмальная сорочка, красивый галстук… Сделав ход, он поднял от доски сосредоточенный, занятый шахматными комбинациями взгляд. Глаза у него были светло-голубые, брови рыжеватые. Константин, посмеиваясь, стоял в дверях комнаты. По выражению изумления и даже тревоги он видел, что друг не признал его. Да и не мудрено! Ведь перед ним стоял юнкер, — чего доброго мог ждать Антон от человека с юнкерскими погонами? Уже щеки Антона стали буреть, румянец выступил сначала на скулах, кулаки сжались, и взгляд его мгновенно обежал комнату, наверно подыскивая, что бы такое схватить потяжелее ударить непрошеного гостя, загородившего дверь на улицу. Но тут Константин громко расхохотался и сказал:

— Табуреткой по голове — сразу с ног свалишь.

Антон быстро встал, не забыв при этом поддержать шахматную доску с расставленными на ней не очень многочисленными фигурами, — игра, видно, шла к концу. Не сводя широко раскрытых светлых глаз с Константина, он шагнул в его сторону. И вдруг улыбнулся во весь рот и со своим, только ему присущим выражением открытой, ребяческой радости протянул обе руки.

— Костя Черемухов! — воскликнул он. — Да неужто вправду ты? И юнкер?

Руки их сошлись, они поглядели друг на друга и поцеловались, для чего Антону понадобилось несколько нагнуться, — он был ростом выше Константина и весь крупнее его.

— Да как ты попал в эту комнату? Нет, это сновидение, право.

— Меня Боря привел, мой двоюродный брат.

— Борька Котельников? Да я ж ему не велел никого сюда водить.

— То-то он и улепетнул.

— Но, конечно, к тебе это не относится, и он молодец… Да откуда ты сейчас?

— Прямо из казармы… Мобилизован с июля четырнадцатого года, прислан сюда обучаться.

— Ты ведь, Костя, уехал из Баку в первые дни войны? Верно? Мы знаем, что ты был в Баку и там понравился.

— Особенно Джунковскому и Мартынову понравился: они человек десять арестовали — все ловили петербургского делегата, — сказал знакомый голос с непередаваемо мягкими бакинскими интонациями.

Константин, живо повернул голову, увидел деликатно отошедшего в сторонку Буниата Визирова, — Константин его несколько раз встречал в Баку. Добрым, внимательным взглядом ответил он на вопрошающе-изумленный взгляд Константина и улыбнулся. «Да, это я, — говорил этот взгляд, — и я тоже признал тебя и рад тебя видеть».

Безмолвное, крепкое рукопожатие. Константин снял фуражку, сел, оглядел обоих друзей и рассмеялся.

— А вы оба этакими франтами — не то что я, в своей серой шкуре.

На Буниате была черная пара, приличный пиджак, темный галстук. Одет он был скромнее, чем Антон, но все же не сравнить с тем Буниатом, какого Константин помнил по Баку: кожаная куртка, брюки, заправленные в грубые сапоги.

— Нам иначе никак нельзя, я как-никак столичный деятель, бываю в лучшем обществе, меня уже господин Гучков приметил и очень на меня сердится, — говорил Антон. — С Буниатом тоже не шути: прибыл в Петербург как представитель «Комитета помощи беженцам без различия национальностей». С таким мандатом он не только в столице — и в штабе Кавказского фронта побывает.

Буниат покачал головой и сказал.

— Пока принимают.

— Я вижу, вы неплохо живете. А я с начала войны без постоянной партийной информации.

— Значит, тезисов Ильича не знаешь?

— Каких тезисов?

— О войне. Еще Самойлов, депутат Думы, из-за границы привез. Ну, я тебе наизусть расскажу. Эти тезисы — первое настоящее слово. «Социал-демократа» номера — Лиза скоро придет, у нее тут где-то спрятаны — я тебе достану, там статья Ильича.

— Так, так… Ну, а как он сам-то, Владимир Ильич?

— Что же сказать… Против этого грязного шквала шовинизма только он один — утесом, маяком стоит и всему пролетариату указывает светлую дорогу… Арестовали его…

— Где? Кто?!

— Австрияки… за границей.

— О подлецы! Ну и что?

— Выпустили.

— А товарищ Сталин что? А Яков Михайлович? Всё в Туруханске?

Не разжимая губ, Антон кивнул, и желваки забегали на его скулах.

— Там сейчас и депутаты наши, и Спандарян — все русское бюро ЦК. Они летом там собирались, подытожили политический опыт суда над нашими депутатами. Большевики везде и всегда останутся большевиками! — сказал Антон с тем оттенком озорного задора, который был свойствен только ему.

— Как я рад, что тебя вижу! — сказал Константин. — Ведь за этот год ни одной большевистской души не встретил.

— Право, точно домой приехал. Мне бы как-нибудь до ЦК добраться.

— Все это мы в два счета устроим. Лиза, жена моя — ведь это она в этой комнате живет, — работает в журнале «Вопросы страхования». А после разгрома думской фракции мы по указанию Владимира Ильича перенесли в этот журнал центр нашей организационной работы. Да, наша партийная организация воскресла из огня, как та птица — как ее звали, ты еще в ссылке мне объяснял?..

— Феникс, — ответил Константин. — Ты, я вижу, по-прежнему питаешь любовь к таким словечкам.

Антон, охватив одной левой рукой плечи Константина, так стиснул его, что у того кости хрустнули.

— И, чувствую, по-прежнему могуч, — кряхтя, сказал Константин.

Когда Константина и Антона ссылали в Восточную Сибирь, они оба получили примерно одинаковую меру наказания. Царское правительство таких врагов, как Иванин и Черемухов, насчитывало десятками тысяч. Константин разоружал железнодорожных жандармов на Самаро-Златоустской дороге. Антон оказал сопротивление при разгоне митинга внутри одного из самых больших петербургских заводов. Сопротивление было не вооруженное, только лишь собственными кулаками, но кулаки были настолько увесисты, что Антон при этом покалечил нескольких полицейских и был покалечен сам. Правая рука у него так и не наладилась, зато он виртуозно владел левой.

Попав в ссылку, Константин с самого начала стал готовиться к побегу. Побег, однако, удался только потому, что Константину деятельно помогал Антон, с которым они сразу сдружились. Бежав, Константин отправился не на родину, а прямо в Петербург, с большим трудом разыскал партийный центр и послан был в Поволжье на партийную работу. Его еще раз арестовали и сослали в условия более суровые, а он снова бежал, и опять в Петербург. Партия направила его потом на Кавказ, в Краснорецк.

Антон же исправно отбыл срок ссылки. Оказавшись в ссылке, он с помощью Константина поставил перед собой большую программу самообразования и к концу ссылки, уже после побега Константина, прошел ее всю. Когда Антон, отбыв срок, вернулся в Петербург, полиция и охранка посчитали его утихомирившимся — попадались и такие среди бывших ссыльных, — и это дало ему возможность снова поступить на свой завод. Репутация благонамеренности окрепла, когда он показал себя отменным производственником и разметчиком первой руки. Начальство, как заводское так и полицейское, не догадывалось, что именно он, Антон Иванович, пользуясь своей репутацией, восстановил партийную организацию — сначала у себя на заводе, а потом и во всем районе. С первого же дня возвращения он начал деятельную пропагандистскую работу в подпольных кружках. Кампания подписки на «Правду», а также избирательная кампания в Государственную думу были организованы им.

— Да что же это ты в шинели сидишь? — спросил Иванин.

— Мне скоро уходить пора, я по увольнительной.

— Даже и думать не смей уходить, я сейчас самоварчик вздую.

И как только он вышел из комнаты, Буниат пододвинул свой стул поближе к Константину и сказал, понизив голос:

— Встретил я в Баку одну нашу общую знакомую…

Он помолчал, взглянув в глаза Константину мягко-бархатным сочувствующим взглядом, и Константин понял, что речь идет о Людмиле и что Буниат или догадывается, или знает, что для него эта девушка… Казалось, вся кровь кинулась в лицо Константину. Буниат тихо усмехнулся…

— Я особенно рад вас видеть, товарищ Константин, еще и потому, что эта такая хорошая барышня на мой вопрос, не знает ли она, где вы, ответила, что вы погибли на фронте и что она имеет об этом официальное сообщение, — Буниат помолчал. — Она заплакала даже, — совсем шепотом добавил он.

— А что делает Людмила Евгеньевна в Баку? — затрудненно спросил Константин. Он был одновременно счастлив и несчастлив, а сердце его так билось, что трудно было говорить.

Буниат покачал головой.

— Из Баку она уехала тогда же летом, и не по своей воле — ее выслал Мартынов. Насколько я знаю, она некоторое время жила в Петербурге, а в Баку снова вернулась с Баженовым уже в начале войны. Вам, конечно, знакомо это имя? В Северной Персии, как раз в той зоне, где находятся наши войска, были случаи, подозрительные по чуме. А наша организация, о которой вам сказал уже товарищ Антон, имеет дело с беженцами как раз из этих мест. — Буниат взглянул на Константина. — Люди сдвинулись с мест, где они сидели буквально тысячелетиями. Не говоря уже об армянах, спасающихся от варварства оттоманских головорезов, в Россию хлынули также потомки ассирийцев, так называемые айсоры, они хотя и являются христианами, но живут на том же бытовом уровне, что и во времена Сарданапала. И если только среди этой массы, поголовно неграмотной и некультурной, вспыхнет чума, это будет очень большая беда. По этим-то вопросам Людмила Евгеньевна и посетила наш комитет и, должен сказать, восхитила нас своей энергией и деловитостью.

Он помолчал и добавил тихо:

— Мы в Баку опять пережили тяжелый разгром. Взяли Степана Георгиевича…

— Шаумяна?

— Его. И еще ряд товарищей. Но Мешади уцелел. И Ванечка, — произнес он, выделяя особо ласковой интонацией имя друга.

Буниат рассказывал о бакинских большевиках, а Константин подумал, что о партийной организации в Баку можно сказать то же, что и о питерской организации, — в огне войны она возродилась, как феникс.

— Товарищ Константин, — сказал вдруг Буниат. — Я ведь могу передать вам из Баку привет от другого вашего друга, веселореченца Науруза.

— Науруз? — взволнованно переспросил Константин. — А где он? Что с ним?

— Он еще со времени стачки — бакинец. Мы знаем и любим его. Он оказал нам неоценимые услуги. В частности, последнюю информацию о том, что партийный центр надо искать через «Вопросы страхования», привез нам он. И когда в пути пришлось спрыгнуть с поезда — спрыгнул, и его едва отходили.

— Науруз? Вот это да! А где он сейчас? Перевез он свою Нафисат в Тифлис, как я ему советовал? Или, может, перевез в Баку?

— Нет, товарищ Константин, все сложилось хуже. Мы получили весть от краснорецких товарищей, что Нафисат замучена в тюрьме одним из царских палачей. Это совпало с солдатским бунтом в военной тюрьме, все восставшие с оружием в руках ушли в горы…

— А Науруз знает о смерти Нафисат? — спросил Константин, понижая голос.

— Знает, — коротко ответил Буниат.

— Ну и как он?

— Был у нас дома перед самым моим отъездом, — ответил Буниат. — У меня жена, дети. Долго он сидел — видно, грел душу у нашего очага… Потом вдруг сказал: «Ушла Нафисат и увела с собой того Науруза, которого вы знали. Тот Науруз, как на долгой веревке, ходил вокруг своего Баташея, вокруг своей Нафисат, но как бы далеко ни уходил, а веревка его обратно тянула. Того Науруза нет. Новый Науруз рождается сейчас, и одно будет у него в душе: только любовь к тем простым, трудовым, обманутым и живущим в нищете людям, которыми полна земля, — иной любви у него не будет!»

— Настоящий человек, — сказал Константин. «Бедный», — подумал он. Сам он теперь уже знал, где находится Людмила и где ему искать ее!

Слышно было, как Антон где-то близко грохочет самоварной трубой. Константин оглядывал комнату. Кровать была застлана кружевным покрывалом, на окне стояли цветы, тщательно обхоженные, они даже цвели — это были бело-красные фуксии. Этажерка с книгами: Горький и несколько томиков стихов — Лермонтов, Некрасов, Уитмэн. На ночном столике возле кровати лежала раскрытая книга — Шарль де Костер, «Тиль Уленшпигель».

— Это мы с Лизой, когда время есть, вслух читаем, — сказал Антон, вернувшись в комнату и увидев, что Константин держит в руках «Тиля Уленшпигеля». — Конечно, конспирация была у этих товарищей гезов, — показал он на книгу, — прямо сказать, из ольхи рубленная, и мы бы при теперешнем полицейском внешнем наблюдении с этим фламандским криком петуха и жаворонка, вместо пароля и отзыва, мгновенно засыпались. Но по своим временам они были боевые ребята, — одобрительно постукивая по книге, говорил Антон. — Это Лиза принесла, она всегда хорошую книгу найдет. Мы с ней «Детство» Горького вслух прочли. Ах, какая книга!.. Главное, что жизнь без всякого обмана показана: драки, всякое жульничество, слепая злоба, жадность маленьких паучков, вроде этого дедки Каширина. А ведь все равно, и злоба берет на него, тирана, и любишь его… Помогать людям хочется — всему человечеству — веришь? Да, Горький… Лиза тут интересно говорила.

— Ну, теперь давай рассказывай про Лизу свою.

— Лизу? — переспросил Антон с оттенком самодовольства. — Соколова Елизавета Андреевна. Жена моя. Она в этой комнате живет. Разве Борис тебе ничего не говорил?

— Нет, он говорил, что ведет меня к тебе.

— Великий конспиратор! — усмехнулся Антон. — Лиза — это, я тебе скажу, такая девушка, такого ума и такой крепкой хватки!.. У-у!

— Есть русская поговорка: «Умный хвалится отцом-матерью, а глупый — молодой женой», — шутливо сказал Константин, обращаясь к Буниату.

Но Антон на шутку ответил с полной серьезностью:

— А как же мне, Костя, не похвастать своей Лизой? Ведь она тоже у нас здесь, у заставы, родилась и выросла и с четырнадцати лет пошла работать. А когда после начала войны организовался дамский комитет помощи больным и раненым, то собрали они общее городское собрание. ЦК послал именно Лизу на их большое собрание, в доме графини Паниной. Всякого было на этом собрании напущено шовинистического дурмана и тумана, а Лиза так сказала насчет этой войны, что дамочки — кто в слезы, кто кричит, кулаками машет. А потом говорят: «Большевики нас обманули, вместо работницы прислали переодетую курсистку». Лизавету мою за курсистку приняли, так-то! — сказал он с гордостью. — Ведь мы с ней в начале войны чуть в Вену на партийный съезд и на международный социалистический конгресс не тронулись, — понизив голос, рассказывал Антон. — И вот, знаешь, как мы по-немецки говорить научились? Ей труднее дается язык, мне — легче, а она говорит свободно. А почему? «А потому, что я, говорит, все время упражняюсь: куда иду или в трамвае еду, все время сама с собой разговариваю по-немецки»…

Антон рассказывал, Константин слушал с интересом и вниманием. Ему до сих пор не приходилось встречаться с такими девушками. Он знал или девушек из учащейся молодежи, особенно курсисток, — некоторые из этих девушек самоотверженно отдавали свою молодость и все свои силы на борьбу за дело рабочего класса. У рабочих-революционеров, таких же, как Антон, по большей части были преданные жены, верные подруги. Но та, о которой рассказывал Антон, была для Константина явлением новым. Поднявшись из рабочей среды, Лиза шла рядом с мужем, порой даже, видимо, опережая его, женщина-боец, женщина-товарищ, с твердой поступью революционерки.

И, слушая Антона, Константин все вглядывался в гравюру, висевшую в углу, где место обычно иконам, — на ней изображена была могучая, широкоплечая девушка. Сложив большие, скованные цепями руки на сильных коленях, она, сидя на земле и гордо выпрямившись, точно всматривалась в окружающую ее тьму. Это была Жанна д’Арк в темнице. Но Константин невольно представил хозяйку комнаты в этом облике, с полным гордости и мужества, устремленным вдаль взглядом.

— Что же ты, Антоша, друг милый, хочешь лишить меня последнего родительского благословения? — раздался женский голос, глуховатый и ласковый.

— Самовар! — воскликнул Антон, вскочив с места.

— Теперь уж не тревожься, еще не распаялся.

Она ничем не походила на Жанну д’Арк. Это была худощавая веселая девушка в английском, строгого покроя, костюме с белыми воротничком и манжетами. Щурясь и отстраняя лицо от пара, она на вытянутых руках внесла в комнату брызгающий и отчаянно шумящий самоварчик и поставила его на пол.

— И поднос даже не приготовил. Эх, ты! Вот и пускай вас таких, беспаспортных, в квартиру! — весело говорила она, изображая голосом кого-то, видимо ей очень хорошо знакомого, может быть даже родного, и приветливо улыбаясь Буниату. И тут она увидела Константина.

Лицо ее было худощаво, без румянца — обычный петербургский цвет лица. Темные глаза пристально вглядывались в Константина, темные брови хмурились, тонкие подстриженные волосы разлетались из-под гребешка, обрамляя это лицо, характерное, нервное лицо городской интеллигентной девушки-труженицы или учащейся. Но Константину подумалось вдруг, что если бы накинуть пестрый платочек на эти тонкие русые волосы, сразу такой девушке было бы место у любого деревенского плетня.

— Лизуха, не удивляйся, — говорил Антон. Он за это время поставил поднос на стол, водворил на него самовар, расставил стаканы, заварил чай. — Это ведь Костя, ну, Черемухов… Костя — я же тебе рассказывал.

— Товарищ Константин, — она улыбнулась и протянула ему руку. Крепкое, но быстро ускользающее рукопожатие скрытного и не легко допускающего в свой внутренний мир человека. — Ну, наконец-то вы отыскались. Ведь уехал из Баку и пропал, как иголочка в стогу. Но как же я рада вас видеть! Вы, значит, в армии?

— В армии.

— И надолго в Питере? Вы юнкер — и в инженерных войсках, судя по погонам?

— О, вы, оказывается, мастерица полки разбирать.

Она кивнула головой.

— Значит, будущий офицер? Это хорошо. Нам нужны офицеры, — решительно и серьезно сказала она.

Тут Буниат, незаметно ушедший в переднюю, принес сверток и выложил на стол бакинские гостинцы: грецкие орехи, покрытые прозрачной медовой корочкой; маленькие, обсыпанные сахаром хлебцы и крендельки; нанизанные на нитку, начиненные орехами, сваренные из виноградного сока, по внешнему виду неказистые, похожие на колбаски, но такие вкусные чурчхелы… И Лиза вдруг захлопала в ладоши, засмеялась — и тут же сконфузилась.

— Э-э-э, сластена! — сказал Антон.

— Молчал бы, — ответила она.

— Из Баку с богатыми подарками, — смеясь, сказал Константин.

Буниат серьезно взглянул на него.

— Мы в Баку не забыли, как Питер нам подмогнул в четырнадцатом году, — сказал он, выделяя слово «подмогнул», произнесенное Константином во время забастовки.

Конечно, этот маленький, не очень крепко стоящий на четырех ногах стол не мог похвастать богатым угощением, и, кроме бакинских сладостей, на тарелке лежало лишь несколько тонких ломтей серой булки да стояла масленка, в которой масла оставалось совсем мало, на дне. Лиза развернула принесенную с собой колбасу и нарезала ее на тарелочку. Объяснять, что в этой семье всего в обрез, не нужно было. И гостям этого, конечно, не объясняли, наоборот, только все угощали, упрашивая, чтобы ели. Антон, видимо, проголодался, но ел, сдерживая себя. Масло мазал на хлеб тонко, но только стоило ему увлечься разговором — и кусок вдруг целиком исчезал у него во рту, после чего Антон исподтишка очень забавно оглядывал стол: не лежит ли где этот кусок. А Лиза, ведя общий разговор, краешком темного глаза из-под густых ресниц все время следила за Антоном, видно сразу — жила и своей и его жизнью…

— Ну, а ты как? — спросила Лиза, обращаясь к мужу.

— У меня новостей во! — ответил он, дурашливо раздвинув руки. — Имею от Игната Карабанова заманчивое предложение ехать в Москву.

— В Москву? — переспросила она. — А ну, расскажи, расскажи, что такое?

— Видишь ли, я могу рассказать только то, что мне сообщил сам Игнат. Его зовут в Москву на какой-то там завод — не то расширять, не то новый цех строить. Одним словом, речь идет, конечно, все о том же: воевать начали, а снарядов не заготовили. И тут энергично заработал тот самый задний ум, которым мы, как известно, издавна крепки. Предложение это Игнату нашему, видно, выгодно, на заводе у нас ему после забастовки тесновато, а он попросторнее любит. Но дело, судя по всему, все сначала начинать нужно: сам станки изготовляй, сам трансмиссии навешивай. Михрюткам такого дела не поднять. И знаешь, что он предлагает? Мне и всем забастовщикам нашим перебраться в Москву. «А то, говорит, все равно вас всех в армию заберут».

— Ну, а ты что ответил?

— Что же я мог ответить? — сказал он с наивным самодовольством. — «У меня, говорю, здесь жена молодая, потому лучше бы мне в Питере остаться. А насчет военной службы — на это у меня свое начальство есть. Если прикажет — винтовку возьму, если прикажет — на нелегальное положение перейду. Ну, а насчет других забастовщиков, это с ними говорить нужно».

— Ты еще ни с кем не говорил? — спросила она.

— Нет.

Она помолчала.

— Антоша, принимай это предложение, — тихо сказала она. — В Петербурге тебе дальше оставаться невозможно, а в Москве тебя не знают. Вот почитай сегодняшние газеты… Вот тут мною отмечено. Письмо этого подлеца Гвоздева.

Антон поглядел в газету.

— Но ведь это же публичный донос в охранку! — с негодованием сказал он. — Что значит «вместо одного из выборщиков присутствовало некое неизвестное лицо и даже не рабочий»? Кто же тут не рабочий? Это я не рабочий? До чего исподличалась ликвидаторская сволочь: рабочая масса их представителей в военно-промышленный комитет избрать отказалась, так он, видите ли, не только буржую Гучкову сапоги лижет, а уже в охранку на большевиков доносы пишет, — говорил Антон, взглядывая то на Константина, то им Буниата.

— А в чем дело? Я ведь не в курсе еще, — спросил Константин.

— Ну, насчет военно-промышленных комитетов ты знаешь? Читал? Гнусная затея буржуазии, одобренная правительством: вовлечь общественность и, в частности, рабочий класс в дело снабжения армии вооружением. Ты представляешь, а? Ну, партийная линия, конечно, тебе ясна: не участвовать в выборах, использовать все возможности для разоблачения перед рабочими этой буржуазной затеи… Мне поручено было выступить на собрании выборщиков нашего района. У нас на заводе меня знают, любят, и один из беспартийных выборщиков уступил мне свой мандат. Тут-то я и выступил.

Антон взъерошил волосы и захохотал.

— Понимаешь, Гвоздев важный такой приехал, благосклонно всем улыбается, уже, видно, чувствует себя министром несуществующего кадетского министерства… А когда сказал я насчет того, что главные враги русского народа находятся в нашей стране — царское самодержавие, крепостники-помещики и жиреющие от крови банкиры и промышленники, — тут начали мне аплодировать. А он вскочил, весь красный, растрепанный, галстук набок, — и на меня: «Вы кто такой? Я вас не знаю!» — «Зато мы, полупочтенный Кузьма, знаем тебя весьма», — отвечаю я. (Константину хорошо известна была эта особенность Антона: в минуты полемического задора переходить на рифмованно-бойкую, сбивающуюся на раешник, речь.)

Нам известна ваша торговая сноровка.

В потребиловке торговали вы ловко.

Теперь эти рамки оказались вам узки,

С господином Мильераном торгуетесь по-французски,

Оптом продаете буржуазии русский рабочий класс

И еще тут толкуете нам, что буржуазии не обеспечить военной победы без нас.

Мы свою силу знаем

И ее на чечевичную похлебку социал-предательства не променяем!

Мы эту силу на то употребим,

Что эту кровавую, преступную войну прекратим,

Штыки повернем на царское правительство…

Ну конечно, это у меня сейчас все так складно получается, тогда шло поухабистей. Но ведь, знаешь, когда видишь перед собой в лицо и главного обманщика-иуду, и своих братьев, питерских пролетариев, как они с доверием слушают тебя, тут откуда что берется…

— Все-таки сказалось, что опыта выступления перед большими аудиториями у тебя нет, — тихо проговорила Лиза. — Но партийные лозунги ты хорошо провозгласил. И удачно сказал о социализме: «Если уж буржуазия, вынужденная войной, берется за организацию производства с целью набить свои карманы, значит нам сам Маркс велел взяться за социалистическую организацию производства, значит пришло желанное время экспроприации экспроприаторов». Ведь верно он определил? — обратилась Лиза к Константину, и тот кивнул головой.

— Значит, не совсем уж плохо сказал? — спросил Иванин и живо обернулся к жене.

— Если бы плохо, разве мы бы тебя прятали сейчас? — сказала Лиза.

Грусть слышалась в ее голосе, она придала какую-то особую глубину и серьезность тому, о чем только что с таким переходящим в шутку оживлением рассказывал Антон. А на Константина пахнуло разгоряченным воздухом пролетарской борьбы, которой ему так не хватало.

— Да, пожалуй, придется в Москву, — со вздохом сказал Антон.

Забыв обо всем, смотрели друг на друга Антон и Лиза, так смотрели, что она уже руку подняла, наверно чтобы провести рукой по его волосам, и снова ее опустила. А поймав себя на этом движении, она с силой тряхнула головой, и ее прямые и легкие волосы разлетелись во все стороны. Видимо рассердившись на себя, она порывисто встала с места.

— Все свои посты и должности я ему вот передам, — сказал Антон, обняв Константина левой рукой. — Он свеженький, его полиция еще не распознала, а солдатская шинель имеет свои достоинства. Верно, Костя?

— Несомненно, — ответил Константин и почувствовал на себе внимательный, пожалуй даже придирчивый, взгляд Лизы Соколовой.

— Конечно, — сказала она, не сводя с него глаз. — Если верить слухам, так вы будто бы подняли горцев на Кавказе и во главе их сражались с войсками.

В этих словах чуткое ухо Константина уловило оттенок недоверия, насмешки… И он, смеясь ответил:

— Что это еще за миф? Откуда такое?

— Да с Кавказского фронта тут товарищ один приезжал, грузин молоденький. Офицер.

— Саша? Вы его слушайте, он вам и не такое расскажет.

— Вы его здесь видели? — быстро спросила Лиза. — Он уже уехал?

— Да так сложились его дела. Вот как, значит это он? Этак не успеешь оглянуться, и в какого-то Зелимхана превратишься. Нет, товарищи, не так все это произошло. Восстание было, но я в нем не участвовал, подоспел только к разгрому его. Моя роль скромнее. Я пришел к ним уже после восстания, чтобы сказать им, что дела их не безнадежны, что есть у них великие союзники — русский пролетариат и трудовое крестьянство. Это произошло в Веселоречье — есть на Кавказе маленькая пастушеская страна, оказавшаяся на путях капиталистических хищников… Союз банкиров с феодалами, и царизм на охране интересов этого союза.

Константин рассказал о проекте постройки железной дороги через пастбища веселореченцев, о присвоении пастбищ и разгораживании их. Он рассказал то, что знал о Темиркане и Гинцбурге, о той зловещей роли, которую Гинцбург, этот агент заморских монополий, через Темиркана сыграл в судьбе пастушеского народа.

— Так международные банкиры, вступая в альянс с феодалами, используют для порабощения народов пережитки средневековой дикости… Это особенность нашего времени, именно это нашел я на Кавказе.

Наступило молчание.

— Владимир Ильич написал книгу об империализме, замечательную, гениальную книгу, она, товарищ Константин, и объяснит все, о чем вы здесь так интересно рассказывали, — сказала вдруг Лиза.

Слова ее звучали совсем уже по-другому, с дружеским уважением.

— Книга? — живо переспросил Константин.

— Да, об империализме. О том, что вас интересует: о роли финансового капитала в борьбе за передел мира. Я вам достану гранки этой книги — нам удалось наладить ее печатание… Цензура, конечно, сильно изуродовала. Но мысль Ильича проникает сквозь любые цензурные рогатки.

— Отовсюду искры летят, скоро, пожалуй, загорится! — сказал Антон, и Константину вспомнилось: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год!» И стало весело и тревожно. Близкое, неотвратимо надвигающееся зарево представилось ему, оно веяло жаром, испепеляющим и благодатным.

Загрузка...