Cтоял конец декабря 1869 года, когда в семье священника Николая Андреева Селивановского, пономарского сына, родился мальчуган. И нарекли младенца Константином. У Елизаветы Ивановны это был шестой ребенок, правда, трое померли еще в младенчестве, не прожив и полугода. Крепкая, видно, была женщина, коль рожала одних мужиков. Жаль, троим Бог не дал жизни, зато росли и радовали глаз Николка и Санька, да и этот, последний, родился крепким и здоровым. Хорошие наследники будут у отца Николая.
На роду у них написано, судьбою предсказано, что все мужчины их рода, начиная с шестнадцатого века, отдают свою жизнь служению церкви и несут они людям, в сердца их и души, веру нескончаемую и любовь светлую и к Богу, и к солнцу, и к братьям-сестрам своим.
Скрипит под валенками белый снег, голубизной улыбается небо, выглядывают из лоскутного одеяла маленькие глазенки, впервые взирающие на заснеженный мир. Прижав к груди крохотный неразумный комочек, гордо шагает молодая Елизавета, вдыхая прозрачный морозный воздух, и так счастлива она, что после недавней горькой утраты, после смерти малюточки ее, Евлампушки, Бог дал ей такого богатыря. Услышал он скорбные ее молитвы, увидел нескончаемые слезы и наградил за страдания ее.
А позади бегут вприпрыжку Николка и Санька. Ура! Маленького крестить будут.
И появилась в церковной книге еще одна запись: «Принял таинство крещения раб Божий Константин. Родители его – священник сей Зосимо-Савватиевской церкви, села Красного, Яранского уезда, Вятской губернии Николай Селивановский и его законная жена Елизавета Ивановна. Оба православного вероисповедания».
Отшумели рождественские праздники, оттрещали Крещенские морозы – потекли деревенские будни. За нескончаемой чередой дел незаметно подрастал маленький Константин.
Так и катились дни. И все бы ничего, но беспокоило Елизавету Ивановну здоровье отца Николая. Часто простужался он и долго болел, и не раз случалось так, что не мог учинять подписи по местам по причине тяжелой болезни. Но молодой организм не сдавался, снова поднимался на ноги ее батюшка и снова спешил на божью службу свою.
Отморозила еще одна зимушка, отцвело лето красное, и, как гром среди ясного неба, постучала вдруг беда в окошко. В очередной раз заболел отец Николай, долго лежал в бреду на широкой лавке под образами, укрытый жарким овчинным тулупом. Ни на час не отходила от него уставшая матушка. Как-то вечером показалось ей, что болезнь начала сдаваться. Повеселел ее Николай, приободрился и даже шутить немного начал:
– Что, мать, устала, небось? Все со мной, все рядом. Помнишь, как в девках, бывало, подле меня сиживала?… А мне полегчало, вроде. Ты ступай, отдохни. Зачерпни только водички ковшик, во рту сохнет.
– Сейчас, сейчас, болезный мой, – захлопотала Елизавета.
Полными слез глазами посмотрела она на образа, осенила себя крестом и поспешила исполнять волю батюшки. «Слава тебе, Господи, – думала она. – Бог даст, выкарабкается. Столько дней в бреду пролежал, впервые глаза открыл, значит на поправку пошел».
Поставив рядом наполненный водой ковш, поправив на больном тулуп, сказала:
– Пойду прилягу. Устала маненько.
– Поди, поди, полегчало мне. Еще день-другой, и вставать пора, – чуть слышно прошептал Николай.
Забравшись на теплую печку, Елизавета закрыла глаза, и мигом забылась тревожным сном. Едва лишь забрезжил рассвет, сон растаял, как небывало. Женщина очнулась в холодном липком поту, – что-то ужасное привиделось ей. Испугавшись, что долго спала, быстро, но осторожно, чтобы не разбудить спящих сыновей, слезла с печи. Ей почему-то было страшно глядеть в сторону мужа, сердце странно щемило в груди. Елизавета осторожно скосила глаза: овчинный тулуп валялся возле лавки, а под образами лежало с пожелтевшим исстрадавшимся лицом, вытянувшись во весь рост и сложив на груди руки, бездыханное тело отца Николая.
– Гос-по-ди! – воем разорвалась безмолвная тишина избы.
– Гос-по-ди! – запричитала обезумевшая Елизавета. – За что ты караешь меня, Господи? Зачем покинул нас, кормилец наш родимый? На кого сиротинушек оставил? Как жить нам теперь, на чье плечо опереться?…
Разбуженные громкими причитаниями, на печи зашевелились дети.
Старшие смутно догадывались, что случилось непоправимое. Размазывая по щекам слезы, шмыгая носом, торопясь, слазили они с печи.
И только маленький Константин лежал, тараща глаза и подвывая в тон матери на всю избу, не понимая еще всей страшной трагедии, случившейся в семье. Где понять было двухлетнему мальчонке, что не придет больше его тятька, не поднимет сильными руками под потолок, не защекочет окладистой бородой бархатистые румяные щечки маленького сорванца…
Он смотрел с печи на тихо лежащего отца, на мать, трясущимися руками гладившую всклокоченные волосы покойного, и, громко плача, тянул к отцу свои худенькие ручонки:
– Тять-каа, тятень-каа, – звал он, – иди ко мне-е.
– Тише ты, – шипели на него Николка и Санька. – Нет больше тятьки, – и поняв сказанные ими слова, сами разразились громким плачем.
Октябрь 1871 года выдался довольно холодным и промозглым. По небу плыли низкие серые тучи, время от времени низвергая на раскисшую землю потоки ледяного дождя вперемежку со снегом. Порывы сильного ветра клонили к земле почерневшие голые стволы деревьев.
Накануне похорон погода присмирела. Перестал лить надоевший всем дождь, ветер разогнал рваные тучи, и, впервые за много-много дней, выглянуло скудное, почти зимнее, солнце. Выяснило. За ночь лужи затянулись тонким ледком, а утром пошел первый снег, укрывая землю белым саваном.
Гроб с телом покойного выставили в Зосимо-Савватиевской церкви, последнем обиталище отца Николая. Недолог был его путь. После окончания высшего отделения Яранского духовного училища и Вятской духовной семинарии, Преосвященнейшим Агафангелом, епископом Вятским и Слободским, был произведен он в сан священника на место в село Красное. В двадцать четыре года женился, взяв в жены молоденькую девятнадцатилетнюю Лизу, дочку священника. Через два года Лиза родила своего первенца Иоанна, но Богу было угодно забрать его. Потом родился Николай, вот он стоит, восьмилетний мальчишка, оглушенный горем. Потом был Агафангел, которого Господь тоже забрал к себе. Вслед за Агафангелом в страшных муках родился Санька. Он был таким слабеньким, и не надеялись уже, что малец выживет, но сын рос и радовал отца. Еще был Евлампушка, но и его схоронила Лиза совсем крохотным. А вот и самый последний, маленький Константин, стоит перед гробом, смотрит непонимающе и гладит своей теплой ручонкой холодные неласковые руки отца.
Вся жизнь пронеслась перед Лизиными глазами, вся ее недолгая еще жизнь. Почему, ну почему так угодно Богу, что он забирает у нее самое дорогое? Как жить ей дальше?
Она уронила на грудь повязанную черным платком голову, и слезы нескончаемым потоком полились по ее щекам.
Стояли, склонив головы, прихожане, – кто смахивал рукавом слезу, кто хранил скорбное молчание. Не в силах больше сдерживать свою боль, с громким рыданием бросилась к гробу молодая женщина и в прощальном объятии сжала плечи неподвижного мужа.
Последний мерзлый ком земли упал на могильный холмик. Медленно расходились по домам крестьяне, тихим шепотом вспоминая батюшку. Спотыкаясь, не видя и не слыша ничего, шла Лиза в опустевший свой дом. Всхлипывая и цепляясь за длинную юбку, семенил за матерью маленький Константин. Следом за ними, понурив головы и держа друг друга за руки, шли старшие сыновья.
Ватными негнущимися ногами переступила Елизавета порог холодного дома, – жизнь потеряла для нее всякий смысл. Подойдя к лавке, где еще недавно лежал ее муж, Лизавета бессознательно провела по ней рукой, будто желая поправить тулуп, как это делала совсем недавно, укрывая больного, но лавка была пуста, как пуста и холодна ее душа. Она присела на краешек скамьи, устремив взор, полный тоски и горя, к образам, и никакая сила не могла остановить поток слез, беспрестанно катившихся из глаз.
Она просидела так несколько часов. Дети, доев оставшуюся после поминок стряпню, залезли на остывшую печь и легли, плотнее прижавшись друг к другу, чтобы не зябнуть.
– Спите, – шепнул Николка братьям, заботливо укрывая их. – Когда спишь, есть не хочется. Спите, а мамку не троньте, мамке и так плохо.
Над деревней кружилось черное воронье. Птицы громко кричали, то опускаясь на землю и выискивая в вылитых прямо на улицу помоях что-то вкусное для себя, то вновь взмывали в небо, поднимая ужасный гвалт и навевая на округу скорбь и уныние.
Лизин дом стоял печален и тих. Над крышами сельчан струились сизоватые дымки, и только изба батюшки Николая словно умерла вместе со своим хозяином.
– Настасья? – окликнула дородную молодую девку, шедшую с коромыслом наперевес, Лизаветина соседка. – Настась, Лизавету не видала? Я сегодня с утра от окошка не отхожу – не видно бабы. К колодцу пошла, вдруг, думаю, встречу.
– Спит, небось, уханькалась вчерась, – больно она давеча, у гроба-то, убивалась. И чего так выть! Реви не реви – не вернешь теперь.
– Ну, Наська, язык бы тебе оборвать за такие слова! Ты сначала замуж выйди, поживи с мужиком, детей от него нарожай, а потом посмотрим, будешь выть или нет.
– Вот привязалась… Не подумала я, – дернула плечом Настасья. – А может, Лизавета к кому из соседей ушла?
– О чем судачите, бабы? – раздался позади голос пономаря Дмитрия Фокина.
– Да вот, говорим, где-то матушки давно не видать, кабы чо худого не случилось.
– Чем разговоры говорить, давно б зайти к ней могли, – и он быстрым шагом направился к дому покойного отца Николая.
Дверь была не заперта. Стукнув для прилику пару раз, Дмитрий, нагнувшись, чтобы не задеть головой низкий дверной косяк, вошел в холодную избу. Дети сидели на печи и грызли черствые корки.
– Здрасьте, дядя Дмитрий, – уныло поздоровались они.
– Здорово, орлы. Мать-то где?
– Там она, – кивнул Николка за загородку, – со вчерашнего дня не выходит.
Лиза сидела тихо. Слезы ее давно высохли, а на посиневших губах блуждала какая-то странная улыбка.
– Кх-кх… Доброго здоровьица, матушка, – неуверенно проговорил Дмитрий. – Лизавета! – безмолвная тишина.
Он подошел к Елизавете и с силой тряхнул ее за плечи.
– Лиза! Да ты что, едрит твою, в самом деле. Очнись! Ей-бо, с ума сошла баба…
Елизавета вздрогнула, поежилась и подняла выплаканные глаза на Дмитрия.
– А-а, Дмитрий, – произнесла она бесцветным голосом. – А я, вроде, задремала малость. Зябко-то как, – поежилась Лизавета и улыбнулась жалкой беспомощной улыбкой.
Сердце у Дмитрия сжалось от боли – вот оно, горе-то, что делает.
– Ты это, вот что, – сказал он, переминаясь с ноги на ногу. – Ты это брось, так изводить себя. Батюшка был хорошим человеком, да на все воля Божья. Ты не плачь, ты Богу за него молись, да еще о парнях своих подумай, – тебе на ноги их поставить надо. Давай-ка, вот что, – сказал он, почесав затылок, – хватит тут слезы лить, собирайся, у нас пока поживешь. Маруська моя быстро в чувство приведет, самой, похоже, тебе не справиться.
– Давай, давай, собирайся, – оборвал он засопротивлявшуюся было Елизавету, – а я на улице подожду, – и, нахлобучив шапку, Дмитрий поспешно вышел на морозный воздух.
Воронье все так же кружилось над притихшей деревней. Падал и падал снег.
Прошел девятый после похорон день, прошел поминальный сорокоуст. Постепенно оттаивала душа Елизаветы Ивановны, постепенно выходила она из своего забытья. Мир, который вдруг померк для неe, снова начал расцвечиваться красками.
Зима давно заявила свои права. Снегу навалило по самые окна, а перед новым годом ударили такие морозы, что нос за дверь было высунуть страшно. Елизавета помогала Марии, жене Дмитрия, по дому, а ее пострелы днями пропадали на улице. Придут с морозу веселые, румяные, посмотрит на них Лизавета, и сердце защемит – ведь чуть сиротами мальцов не оставила.
Уходил старый 1871-й год, уходили вместе с ним все беды и несчастья, свалившиеся на семью Селивановских. Заметало вьюгою деревенские улицы, заносило снегом крыши домов деревенских, засыпало могилы на кладбище. Торопилось, бежало время. Уходило в небытие все сегодняшнее, и только память, людская память, была неподвластна ни снегам, ни ветрам, ни времени. Воскрешала она морозными вечерами и веселые капели, и цветастое лето, и наряд подвенечный, и первый крик младенца, и скорбный горький панихидный звон.
Уходил старый год. Что-то ждет впереди, какие печали-радости?