Жил старик со своею старухой!
У самого синего моря…
К концу июня рукотворное Староозерское море наполнилось водой по самые венчики…
Афанасий не выдержал, решил опробовать его. Рано поутру он спустил на море плоскодонку и поплыл в низовья к высокой заградительной плотине, а потом повернул назад к переходному мосту, к левобережным намывным пляжам, к Старым Озерам… По морской воде плоскодонка шла одинаково легко и в одну, и в другую сторону; ласковая неопасная волна осторожно плескалась о хорошо просмоленные борта, во всем и везде подчиняясь веслу. Всему этому нельзя было не радоваться, и Афанасий радовался, но все равно не так, как прежде, когда ему случалось плыть на плоскодонке против быстрого речного течения. Что-то останавливало Афанасия, что-то противилось в нем этой морской глади, безбрежному ее стоячему колыханию, покою.
Он вернулся домой молчаливым, неотдохнувшим, присел на порожке с веслом в руках и долго так сидел в напряжении и раздумье, изредка лишь поглядывая на море…
Раньше здесь текла река…
Была она не очень широкой, всего каких-нибудь пятьдесят метров от берега к берегу, но зато быстроводной, с множеством тихих, заросших камышом и осокой заводей. Славилась эта река своими заливными лугами, которые простирались от последних деревенских хат и до самого города, белевшего на горизонте новыми, недавно отстроенными домами.
Каждое утро обходил Афанасий эти луга, где ему были знакомы любое озерцо, любая кочка. Хозяйским взглядом окидывал он все вокруг: не потравлена ли где готовая к сенокосу трава, не поломаны ли кусты краснотала и дикой смородины, не порушены ли в камышах утиные гнезда?
С самой войны, как только вернулся Афанасий с фронта, так сразу начал работать в колхозе объездчиком, сменив на этом месте отца. И вот уже почти сорок лет прошло с той поры, можно бы и на покой, но никак не мог представить Афанасий свою жизнь без этих ежедневных походов, без утренних зоревых лугов, без речки, то покрытой густым ноябрьским туманом, то занесенной снегом, то разлившейся во все края, будто настоящее море…
Не могла представить себе иной жизни и Екатерина Матвеевна, жена Афанасия, и их дети, два сына и дочь, которые, правда, уже выросли и разъехались из родительского дома. Часто Екатерина Матвеевна, провожая Афанасия до речного берега, просила, если выпадет свободная минута, забросить где-нибудь сеть, поймать две-три рыбины на уху или на особый рыбный пирог, который она пекла к праздникам. Афанасий наказ Екатерины Матвеевны всегда выполнял, поскольку рыбаком был удачливым, знал все потаенные щучьи и окуневые места.
Радостно было Афанасию уходить в луга, а еще радостней возвращаться к дому, который стоял неподалеку от речного берега. Был он старенький, древний, еще родительский, но зато просторный и теплый. Екатерина Матвеевна, увидев Афанасия в окошко, тут же выходила его встречать, забирала рыбу, помогала развесить на плетне мокрую сеть. Когда дети были еще малыми, они, обгоняя мать, неслись к Афанасию с обрыва, обступали его со всех сторон, требовали себе кто рыбу, кто весло, а самый младший, Николай, просто жался к отцу, к его холодной от утренней росы рубашке, просился на руки.
Сообща они чистили рыбу и садились завтракать на свежем воздухе возле порога, так, чтобы было видно и речку, и луга, и все окрест до самого дальнего окаймляющего горизонт леса, где высились у них песчаные Великие горы…
И вот реки нет…
Вместо нее от самого Афанасьевого порога и до белокаменного, наступающего на окрестные деревни города плещется, бушует водохранилище-море…
Афанасий собрался было идти в дом, но заметил на морском берегу Володю, недальнего своего молодого соседа, и задержался. Несмотря на большую разницу в возрасте, были они с Володей в хорошей рыбацкой дружбе, частенько выезжали вместе позоревать, порыбачить, ходили даже зимой на подледный лов, хотя Афанасий к этому особого интереса но испытывал.
Жил Володя вдвоем с матерью Анной Митрофановной через улицу от Афанасия, работал в колхозе шофером и, надо сказать, работал крепко: машина у него всегда на ходу, всегда, как новенькая, блестит, играет свежевыкрашенными бортами, без устали снует из одного края деревни в другой.
Опираясь на весло, Афанасий опять вернулся к морю, стал наблюдать, как Володя, сложив аккуратной стопочкой одежду, плещется в воде, учится нырять с небольшой деревянной вышки, которую сам выстроил над обрывом.
— Что ж яхту не спускаешь? — затронул его Афанасий, хорошо зная, что в гараже у Володи давно стоит новенький, выкрашенный лаком «Летучий голландец». — Или воды маловато?
— Отчего же, воды хватает, — похохатывая, ответил Володя. — Смотри, какой потоп!
— Да уж действительно потоп, — выдохнул Афанасий и присел возле вышки.
Володя подошел к нему, по-детски попрыгал на одной ноге, вытряхивая из ушей воду, потом принялся объяснять:
— На день морского флота спущу.
— А раньше что — нельзя?
— Никак нельзя, дядь Афанасий. Ты представляешь, какой здесь праздник будет — день открытия моря. Кругом флаги, музыка — и я на «Летучем голландце».
— Ну-ну, — снова задумался Афанасий и легонько колыхнул веслом воду.
Первую весть о том, что будут возле Старых Озер строить водохранилище, принес Афанасию года четыре тому назад Володя. В обед он, помнится, забежал к нему как никогда веселый и возбужденный. С ходу, еще с порога обрушил на Афанасия новость:
— Все, дядь Афанасий, будет у нас море!
— Какое еще море? — усмехнулся про себя Афанасий, зная, как умеет Володя горячо и безоглядно загораться каким-либо новым делом.
— Обыкновенное! Водохранилище!
— А зачем оно нам?
— Ну, как зачем? — уже начинал сердиться Володя. — Вот гляди, что в газете пишется.
— Давай поглядим, — настроился на длинный разговор Афанасий.
Володя достал из кармана областную, только сегодня вышедшую газету и начал читать:
«Город наш в буквальном смысле слова задыхается без воды. Одним только промышленным предприятиям в сутки требуется ее многие тысячи кубических метров, не говоря уже о бытовых нуждах. Наша небольшая речка и артезианские колодцы обеспечить город таким количеством воды не могут. Поэтому выход один — строить водохранилище. По предварительным исследованиям, наиболее удобное для этого место — Юго-Восточная окраина города, район деревни Старые Озера. Оба берега здесь — и левый, и правый — высокие, хорошо укрепленные лесами и кустарниками, поэтому под затопление уйдут лишь пойменные луга площадью чуть больше 50 квадратных километров. Собственно говоря, они и без этого находятся четыре месяца в году под водой».
— Видал! — решительно взмахнул газеткой Володя. — Это тебе не «Прощание с Матерой» — все учтено.
— Что еще за прощание? — на минуту остановил Володю Афанасий.
— Книга есть такая. О том, как при строительстве водохранилища затопляли остров и как люди прощались с ним.
— А нам, выходит, прощаться не с чем?
— Да почему же, есть! — волновался дальше, бледнел Володя. — Но относиться к природе надо разумно. Вот возьми, к примеру, леса. Жалко ведь переводить их на шпалы и карандаши. Только без этих шпал и карандашей ни одному человеку не обойтись.
Афанасий, обдумывая все услышанное и не торопясь вести разговор дальше, промолчал. Володе, должно быть, это не понравилось, он не согласился признать себя побежденным и выложил Афанасию последний свой довод:
— А ты знаешь, кто статью написал?
— Кто?
— Да Николай Афанасьевич, вот кто!
Афанасий с недоверием посмотрел на Володю, способного еще и не на такие выдумки и затеи.
Но тут была газета. Афанасий потянулся за ней и, минуя всю статью, первым делом глянул на подпись. На этот раз Володя ничего не выдумывал. Внизу, у самого края газетной странички, черными, далеко видимыми буквами было написано:
«Н. Ермаков, главный инженер проекта».
Афанасий опять замолчал, задумался. Уж кому-кому, а Николаю он привык верить.
Из всех своих детей Афанасий любил его больше других. И вовсе не потому, что Николай был в семье самым меньшим, что родился после войны, когда все беды у Афанасия и Екатерины Матвеевны уже были позади. Любил его Афанасий за покладистый надежный характер, за основательность и прочность, с которыми тот относился к жизни. Никогда, с самого детства, Афанасий не слышал, чтоб Николай на что-то жаловался, сетовал: на товарищей ли, на учебу ли. До всего он старался доходить сам, все свои невзгоды и трудности преодолевал в одиночку, рассказывая о них родителям лишь много дней спустя.
Дело себе в жизни Николай тоже выбрал прочное, серьезное, чем-то даже сродни тем заботам о лугах и речке, которыми занимался Афанасий. Пять лет учился Николай в институте на гидролога, потом столько же набирался ума и опыта на орошениях в Узбекистане, а когда вернулся в родной город, то его без особых сомнений взяли в проектный институт. И вот он уже, несмотря на свои в общем-то еще молодые годы, главный инженер этого института. Так что не верить, не доверять ему у Афанасия вроде бы не было никаких сомнений. Хотя, с другой стороны, слышать от Николая такие легковесные и торопливые слова о лугах и реке тоже как будто не приходилось…
Поэтому Афанасий, вернув газетку Володе, ответил на его восторги сдержанно и неопределенно:
— Поживем — увидим!
Он начал ждать приезда Николая в Старые Озера, чтоб поговорить с ним с глазу на глаз, чтоб разведать — его ли это слова и мысли о лугах или, может, писал он их под чужую диктовку сверху. А пока ждал, пока готовился к разговору, вспомнил, что Николай однажды, еще года полтора тому назад, обмолвился о водохранилище, но Афанасий не придал тогда этому значения — речной воды для города и окрестных сел вроде бы хватало.
Вообще-то Николай рассказывать о своей работе не любил. Скажет иногда слово-другое — и все. Афанасию, по правде говоря, это нравилось в сыне. Он ведь и сам был точно такой же, считал, что о работе надо не говорить, а делать ее и делать на совесть, чтоб после не было стыдно перед людьми…
Разговор о море у них с Николаем вскоре состоялся, но совсем не такой, на который рассчитывал и надеялся Афанасий…
…Откуда-то издалека, из верховьев реки неожиданно налетел на море ветер. Оно сразу же пошло рябью, качнулось торопливой волной, мгновенно превращаясь из голубого в свинцово-сизое, темное. Володя в последний раз нырнул с вышки, а потом начал одеваться и позвал с собой Афанасия:
— Может, посмотришь на «голландца», дядь Афанасий.
— Так ведь уже смотрел, — ответил тот. — Сколько можно…
— А я заново мачту выкрасил…
— Некогда сейчас, — все же отказался Афанасий, чувствуя во всем теле какую-то неодолимую усталость, хотя и проплыл он на лодке всего ничего — каких-нибудь пяток километров. В былые годы на реке Афанасий, случалось, плавал вдвое больше и никогда не уставал.
Он поднялся с земли и, наспех попрощавшись с Володей, начал пробираться по тропинке между подсолнухами и зарослями кукурузы к дому. Настроение у Афанасия совсем испортилось. Он шагал тяжело, с одышкой, корил себя в душе за разговор с Володей. Обидел он парня зря, можно ведь было сходить к нему в гараж, посмотреть еще разок на яхту, похвалить… Володя в этом «голландце» души не чает. Море еще и строить не начинали, а он уже Афанасию с ним все уши прожужжал.
Дома Афанасия ждал Николай. Его по-нефтяному черная «Волга» стояла во дворе, ворота были закрыты на все засовы — значит, приехал надолго.
Афанасий поставил возле крылечка весло и вошел в дом. Николай сидел за столом на своем излюбленном месте, возле окошка, и пил молоко из высокой, чуть выщербленной чашки, которая тоже считалась «его» еще с самого раннего детства.
Поздоровались за руку, крепко и как-то по-родному обрадованно, словно после долгой разлуки, хотя Николай был в Старых Озерах всего неделю тому назад.
— Как здоровье, отец? — спросил он Афанасия и подвинулся чуть в сторону от окошка, уступая ему место.
— Спасибо, здоров, — ответил Афанасий. — Вот по твоему морю ездил.
— Ну и как оно тебе?
— Пока не знаю, — не стал обманывать его Афанасий.
Екатерина Матвеевна еще налила Николаю молока и присела рядышком с мужчинами.
Афанасий по-отцовски внимательно наблюдал за Николаем, за каждым его движением, смотрел, как тот держит чашку и хлеб, как отпивает молоко затяжными глубокими глотками, а сам все еще ощущал в своей руке его пожатие. Афанасий давно уже заметил, что с каждым годом рука Николая становится все крепче и шире, набирается твердости, а его, Афанасиева, рука слабеет, костисто усыхает, хотя и не теряет еще прежней тяжести. Афанасий считал это справедливым и радовался за Николая, за его уверенность в себе и в своих делах…
— Володя говорит, вы здесь праздник какой-то задумали, — спросил Афанасий, поглядывая в окошко на море. — К чему это?
— Ну как, к чему? — отставил в сторону чашку Николай. — Дело сделано — можно и попраздновать.
Афанасий промолчал, опять глянул на море, лазурно синеющее от берега к берегу, и уже в который раз за четыре года вспомнил тот, самый первый разговор с Николаем насчет водохранилища и лугов.
Николай тогда сидел за столом точно так же, как сегодня. Екатерина Матвеевна угощала его домашней, деревенской едой, по которой Николай в городе всегда скучал. Афанасий отвлек его от обеда, спросил прямо, без долгих подходов, ничуть не изменив своей давней привычке разговаривать с детьми строго и требовательно:
— Что это за статья твоя в газете?
— Статья как статья, — усмехнулся Николай, судя по всему, хорошо готовый к подобному разговору.
— А все же?
— Водохранилище здесь будем строить, море. Читал ведь.
— Читать-то читал, — еще больше посуровел Афанасий. — Да не все понял.
Николай перестал есть, испытующе, в упор посмотрел на Афанасия, а потом, пересиливая себя, сказал немного заученно, но твердо:
— Все будет хорошо отец, не волнуйся.
— А я вот волнуюсь, — ответил Афанасий. — Чем будем кормить скот, если луга затопите? Вы об этом подумали?
— Подумали, — опять усмехнулся Николай. — Председателю колхоза на этот счет указания уже даны.
Екатерина Матвеевна, до этого молча слушавшая разговор, не выдержала и тоже вставила свое слово:
— А как же наши тополя, Коля? Их что, тоже спилят?
— Не знаю, мать, — уклонился от прямого ответа Николай. — Но, наверное, спилят.
— И воробьиный тоже?
— И воробьиный…
Екатерина Матвеевна затаенно вздохнула, потом украдкой переглянулась с Афанасием и поникла, засуетилась с обедом.
Два тополя, что росли у них в конце огорода возле самой реки, были хорошо памятны и Афанасию, и Екатерине Матвеевне. С ними было связано все детство и вся юность. Отец устраивал на этих тополях для детей качели, и Афанасий вдоволь качался на них вместе со старшими братьями и сестрами, вместе с Катей, тогда еще совсем маленькой пугливой девчонкой.
Один из этих тополей был каким-то особенным. С давних, незапамятных времен облюбовали его воробьи. В любую пору года, летом ли, зимою ли, прилетали к нему неисчислимыми стаями, усаживались на ветках и поднимали такой писк и такой гомон, что было слышно даже на другой стороне реки. Никто не мог толком объяснить эту их редкую любовь к тополю, даже ученые люди, которые не раз приезжали из города поглядеть на него, послушать нескончаемые воробьиные собрания.
Афанасий в детстве и в юности не раз взбирался на этот тополь. Теперь смешно вспомнить, а тогда хотелось ему посмотреть, что скрывается за лесом, за лугом, за дальними Великими горами, что там за жизнь, что за люди?
Катя, стоявшая внизу, немного испуганно запрокидывала голову и спрашивала его:
— Что видишь, Афанасий?
— Землю и море! — отвечал он, веселя и потешая ее.
Вот и увидел… Нет теперь ни тополей, ни лугов, ни зарослей камыша и дикой смородины, ни озер! Все погибло, сгорело на кострах, когда готовили дно для водохранилища…
Тот давний, памятный разговор с Николаем закончился тогда в общем-то мирно.
Николай посидел еще немного за столом, весь напряженный, собранный, а потом решительно поднялся и пообещал Екатерине Матвеевне:
— Будет тебе, мать, из-за тополя не расстраивайся. Сам посажу.
И действительно, свое обещание Николай выполнил. Вот он, молодой, тоненький тополек шелестит под окном белесыми, еще как следует не окрепшими листочками. Посадил его Николай к осени, сам ухаживал, утеплял на зиму ржаной соломой, следил, чтоб не слишком занесло его снегом, не сломало ветром. Весной тополек ожил, пошел в рост и вот теперь достает уже верхушкой до крыши, радует Екатерину Матвеевну.
— Так, значит, пировать будете? — снова вернулся Афанасий к разговору о празднике.
— Это как получится, — ответил Николай, тоже поглядывая на тополек и на море.
— Ну пируйте…
Разговор дальше как-то не вязался, и Афанасий, чтоб не портить Николаю настроение, вышел на улицу. Вначале он хотел было посидеть на крылечке, успокоиться, забыть об утренней, утомившей его поездке. Но море шумело почти рядом, катило волну за волной на песчаные намывные пляжи, под которыми была похоронена живая черноземная земля, луговые травы и родники. Вдобавок ко всему из-за моря налетел какой-то влажный, разморенный ветер, и Афанасий, не задерживаясь на крылечке, пошел к центру села, к колхозной конторе.
Председатель колхоза Иван Алексеевич был на месте, сидел в своем прокуренном, затененном деревьями кабинете, писал какие-то бумаги. Афанасий минуту поколебался, постоял возле двери, а потом все же зашел.
Иван Алексеевич оторвался от бумаг, сдержанно поздоровался и указал на стул возле длинного приставного стола:
— Садись!
Афанасий присел, снял фуражку, но выкладывать свою просьбу не торопился, ждал, пока Иван Алексеевич окончательно освободится от дел. Ждать пришлось долго. Иван Алексеевич все выводил и выводил на бумаге какие-то слова и цифры, словно специально оттягивал начало разговора.
Но вот он наконец-то положил ручку на чернильный прибор и поднял на Афанасия глаза:
— Опять насчет работы?
— Опять, — вздохнул Афанасий, почему-то стыдясь глядеть на председателя.
Иван Алексеевич тяжело откинулся на спинку кресла, переложил с места на место бумаги и тоже отвел взгляд:
— Ну что мне делать с тобой, Афанасий Ильич, прямо не знаю. Учиться на шофера или тракториста тебе поздно, идти в плотницкую бригаду — не по силам. Сам-то что хочешь?
— Мне все равно, — ответил Афанасий. — Может, сторожем каким…
Разговор этот с Иваном Алексеевичем у них не первый. Еще четыре года назад, как только появилась в газете Николаева статья, так Афанасий сразу и зашел к Ивану Алексеевичу насчет работы. Рассудил он тогда по-стариковски все верно: коль луга собираются затопить, превратить их в морское дно, то, значит, и объездчик колхозу будет больше не нужен.
Иван Алексеевич обошелся в тот раз с Афанасием круто. Бросил на стол газетку, постучал по ней пальцем:
— А ты вот у него, у Николая, спроси, где тебе искать работу!
В общем, ничего тогда Иван Алексеевич Афанасию не пообещал. Сказал, работай пока, как работал — плотину будут года два строить, не меньше. Афанасий и работал, готовил луга под затопление. А теперь вот — нет этих лугов, и надо Афанасию опять думать о службе — без дела, без реки он совсем захиреет, зачахнет…
— Сторожем я тебя не поставлю, — опять зашелестел бумагами Иван Алексеевич. — Не твое это дело. Потерпи немного. Может, лес нам за Великими горами дадут, тогда уж что-либо и придумаем.
— Я подожду, — ответил Афанасий и поднялся со стула, еще больше расстроенный и уставший, чем утром после поездки по морю.
Надо было возвращаться домой, надо было о чем-то разговаривать с Николаем, а не хотелось… И Афанасий сразу за колхозной конторой свернул вниз к морю, к песчаным еще почти безлюдным пляжам, где раньше журчали, пробивались из-под земли чистые, незамутненные роднички.
Вообще места возле Старых Озер на родники очень удачливые и богатые. Все правобережные озера были, считай, родниковыми и от этого первозданно чистыми, да и здесь, на левом берегу, роднички встречались не раз и не два. Народ относился к ним бережно. Роднички везде были взяты в срубы, обсажены красноталом и смородиною.
Теперь же от этих родничков остались одни воспоминания. Никто их во время строительства моря спасать, конечно, не стал, в том числе и Николай. Афанасий попробовал было побеседовать с ним на этот счет, но тот лишь вздохнул:
— Некогда нам, отец, сейчас этим заниматься, сроки поджимают. После как-нибудь…
А после земснарядами намыли песок для пляжей, и роднички затихли, не в силах пробиться сквозь его почти двухметровые наносы.
Афанасий шел возле самой кромки моря по этому вязкому, илистому песку и за каждым шагом вспоминал, что здесь было прежде: какие росли травы и камыши, какие плескались под кустами краснотала кринички…
В этих местах обычно селились, устраивали себе гнезда дикие утки и не так давно перекочевавшие из Белорусских осушенных болот цапли. Изредка по дороге на север останавливались в камышовых зарослях в апреле месяце журавли. Чтоб поглядеть на их весенние замысловатые танцы, Афанасий специально приезжал сюда на плоскодонке, таился где-либо в лозняке, выжидал… Для взрослого, пожилого человека занятие вроде бы несерьезное, но Афанасий привык к нему с самых малых детских лет, когда его привозил сюда отец.
Увидеть журавлей удавалось не каждый год, и отец, помнится, расстраивался, переживал. Была у него такая примета: если не увидишь по весне танцующих журавлей, то год обязательно не заладится — ударит засуха или, наоборот, все вымокнет в поле от проливных, безостановочных дождей. Афанасий, правда, когда вырос, примете этой верил не очень-то, но посмотреть на весенних танцующих журавлей любил. А теперь еще неизвестно, будут ли они останавливаться здесь возле моря, ведь никто не знает, как отнесутся к нему птицы, примут ли его? Скорее всего, конечно, примут, им главное, чтоб была вода, чтоб было укрытие от ветра и постороннего глаза.
Афанасий бродил возле моря долго. Прислушивался к его негромкому рокотанию, переливу, приучал себя к морскому, вечному теперь простору и намеренно не торопился домой, хотя и чувствовал, что пора бы идти — Николай, наверное, ждет…
Солнце уже поднялось высоко, застыло в самом зените, горячее, чистое, и тоже как будто не спешило катиться дальше, привыкало к морской неоглядной синеве…
Вернулся Афанасий домой лишь к обеду и еще издалека заметил, что Николай уже уехал: неплотно прикрытые ворота изредка поскрипывали на ветру и машины во дворе не было. Афанасий не то чтобы обрадовался этому, но вдруг почувствовал, что так оно действительно спокойнее, что про сегодняшний день им с Николаем лучше ни о чем не разговаривать, а может, и не видеться…
В суете и заботах июнь пролетел как-то совсем незаметно, невидимо. И вот оно первое воскресенье июля — День Морского Флота. Еще накануне все побережье было украшено флагами и вымпелами, пляжные грибки и лодочная станция заново подкрашены, подновлены, а на середине моря, где раньше была река, появились ярко-красные указывающие дорогу буи. Море стояло тихое и безмолвное, как будто затаило дыхание перед завтрашним праздником.
Володя готовил в гараже к отплытию яхту. Афанасий заглянул к нему под вечер, присел на порожке и не выдержал, затронул:
— Ну что, дождался-таки своего.
— Дождался, — ответил Володя. — А ты не верил.
Афанасий усмехнулся: что было, то было. Когда Володя только начал строить яхту, Афанасий, помнится, отнесся к этой его затее с прохладцей и даже отговаривал:
— Купил бы ты себе моторку — и дело с концом. Теперь вон все мужики о моторках говорят.
Но Володя тут же пустился в долгие свои рассуждения:
— Не-е-ет, дядь Афанасий, моторка — это не то! Во-первых, от нее загрязнение Мирового океана, во-вторых, шум, а в-третьих, есть у меня одна идея…
— Какая, интересно знать?
— А вот зальют море, спущу я на воду «Летучего голландца» и знаешь что сделаю?
— Что?
— Женюсь. Представляешь, дядь Афанасий: море, белый парус, а рядом со мной невеста вся в белом подвенечном платье.
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом…
— Представляю, — улыбнулся Афанасий, не очень, правда, веря Володиным словам насчет женитьбы.
Засиделись они вчера с Володей в гараже допоздна, вспомнили этот веселый разговор, в последний раз проверили яхту да на том и разошлись.
А сегодня с утра Афанасий опять забежал к Володе, намереваясь поглядеть, как тот будет спускать на воду «Летучего голландца». Но, оказывается, опоздал. Володин гараж был пуст. В первую минуту Афанасий по-ребячьи этому огорчился и даже обиделся на Володю. Но потом простил его, догадываясь, что уплыл Володя спозаранку не зря, что, по-видимому, задумал он какую-то новую затею. На это Володя мастер еще тот…
Афанасий вернулся домой, рассказал о своем огорчении Екатерине Матвеевне и принялся бриться возле окошка. Вдвоем с Екатериной Матвеевной они тоже решились пройти на гранитную набережную, поглядеть, что там оно затевается за праздник. Солнце поднималось все выше и выше, проникло в окошко и начало играть у Афанасия на зеркале. Он спрятался в тень за сервант, по-хорошему улыбаясь солнечной этой игре. И вдруг Екатерина Матвеевна окликнула Афанасия:
— Ты смотри, что делается!
Афанасий выглянул в окошко — и замер. По морской глади в сторону Старых Озер мчались яхты, да не одна, не две, а целая армада, флотилия. Откуда их здесь столько взялось, один бог знает. То ли успели понастроить, то ли завезли откуда специально для праздника.
Закончив бриться, Афанасий вышел на улицу, чтоб разглядеть все это праздничное плаванье получше, запомнить его на долгие годы. Екатерина Матвеевна тоже встала рядом с Афанасием на бугорке, уже по-воскресному нарядная, веселая.
Яхты как раз проходили мимо Старых Озер, и Афанасий не выдержал, помахал им рукой.
И вдруг одна из них, словно откликаясь на зов Афанасия, круто вывернула из фарватера и помчалась к берегу.
— Володька, — еще издалека узнал своего соседа Афанасий.
— Точно он, — обрадовалась и Екатерина Матвеевна.
А «Летучий голландец», все напористей и напористей рассекая волну, приближался к берегу. Уже было слышно, как плещется под его отполированными боками вода, как трепещут на ветру полотнища, как поскрипывает высокая упругая мачта. Афанасий, шагнув поближе к обрыву, приготовился встречать яхту, во вдруг остановился возле самого берега и опять замер от удивления. Над парусом вилась, кружилась, почти касаясь крылом воды, какая-то странная, ни разу не виденная Афанасием в этих краях птица.
— Чайка! — изумилась Екатерина Матвеевна. — Ты гляди, Афанасий, чайка!
Но Афанасий и сам уже признал ее, морскую, неизвестно как сюда залетевшую чайку. Она неотступно кружилась над парусом, словно сопровождая его, серебристо-белая, медлительная. Порывами ветра ее иногда относило в сторону, но она опять упрямо возвращалась назад, ложилась на крыло и вела парус к берегу.
В прежние годы на реке тоже были чайки, но небольшие, узкокрылые. Их и называли-то не чайками, а крячками по далеко слышимому тревожному крику. С утра до вечера носились они над рекой, охотились за верховодками, чертили влажный речной воздух своими сабельно узкими крыльями. В деревенской жизни они, конечно, были птицами заметными, но сравнивать их с этой морской вьющейся над парусом чайкой было никак нельзя. Крячки, по-видимому, и сами это чувствовали, потому что нигде над водохранилищем Афанасий их не заметил…
Чайка отстала от паруса почти возле самого берега. Широко раскинув крылья, она в последний раз промчалась над ним, а потом победно вскрикнула, словно ненадолго прощаясь, и унеслась далеко в море.
Афанасий, заслонившись от солнца рукой, долго глядел ей вслед, все еще продолжая удивляться ее неожиданному здесь появлению, ее неторопливому полету и загадочному крику, к которым надо будет теперь привыкать…
А пока Афанасий любовался, наблюдал за чайкой, «Летучий голландец» легонько ударился о берег, паруса на нем опали, и только теперь Афанасий с Екатериной Матвеевной заметили, что Володя приплыл не один. Рядом с ним на узенькой отполированной лавочке сидела вся в белом, будто подвенечном, платье девчонка.
— Невеста? — улыбаясь, спросил Афанасий.
— Невеста, — как всегда весело ответил Володя, явно гордясь и собой, и яхтой, и невестой.
Он подал девчонке руку и начал осторожно сводить ее на берег по шаткому, все еще раскачивающемуся на волнах «Летучему голландцу»:
— Знакомься, дядь Афанасий, — Надежда!
— Надежда — это хорошо, — подал девчонке Афанасий руку. — Откуда такая?
— Из-за моря, — улыбнулась та в ответ и протянула Афанасию свою тоненькую, чем-то похожую на крылышко ладошку.
Афанасий даже забоялся — не повредить бы ее каким-либо неосторожным движением. Но оказалось, что опасался зря: рукопожатие у девчонки было на редкость крепким и смелым.
Афанасий обрадовался этому, украдкой глянул девчонке в глаза, дивясь, какие они у нее по-морскому голубые и глубокие. Если у Володи с этой девчонкой все заладится, то жизнь у них должна бы пойти счастливая. Больно уж они подходят друг другу.
— Ну что, дядь Афанасий, поплывем, — кивнул на «Летучего голландца» Володя. — По морям, но океанам?!
— Нет, мы уж лучше по земле, — отказался Афанасий. — У вас, поди, зыбко.
— Да ты что! — обиделся за «Летучего голландца» Володя. — Гляди, какое судно.
— Как-нибудь в другой раз, — все же настоял на своем Афанасий.
Он как-то не ко времени вспомнил свою плоскодонку, утлую, и уже совсем старенькую, с чуть прогнившими порожками, на которой по такому морю особенно не разгонишься. Екатерина Матвеевна стояла рядом с Афанасием тоже какая-то поникшая и печальная, должно быть, как и он, вспоминая прежние речные плаванья.
Володя, судя по всему, сразу догадался, что с Афанасием и Екатериной Матвеевной что-то не так, но виду не подал, явно стараясь не уронить себя в глазах Надежды. Он нарочито весело и громко позвал ее с собой:
— Ладно, морячка, отходим!
Надежда немного недоуменно посмотрела на него, но противиться не решилась, послушно заняла свое место на яхте.
Афанасий и Екатерина Матвеевна постояли минуты две-три на берегу, понаблюдали, как «Летучий голландец» по-рыбьи ныряет с волны на волну, как опять вьется и кружит над ним чайка, как теснят его со всех сторон маленькие юркие байдарки. Володя и Надежда несколько раз оглянулись на берег, прокричали что-то прощальное, едва слышимое, а потом круто развернули яхту и уже, казалось, не поплыли, а понеслись по воздуху куда-то в низовья бывшей реки…
Когда Афанасий и Екатерина Матвеевна приехали в город и сошли возле набережной, праздник там был в самом разгаре. Сменяя друг друга, безудержно играли оркестры; им вторили развешанные на столбах вдоль берега динамики; народ толпился, кто возле ларьков и буфетов, кто возле пивных бочек, а кто возле специально построенного, еще пахнущего смолою помоста, где готовились к концерту участники художественной самодеятельности. Мальчишки штурмовали на морском вокзале маленький пароходик, отправляющийся в свой первый прогулочный рейс.
Торжественный митинг, открытие моря, судя по всему, уже состоялись, потому что начальство, сойдя с временной дощатой трибуны, толпилось возле машин, о чем-то негромко переговариваясь.
Екатерина Матвеевна окинула эту толпу быстрым внимательным взглядом и легонько толкнула Афанасия:
— Смотри, — Коля!
— Где? — переспросил ее Афанасий и тоже задержал взгляд на веренице машин.
Николай стоял в самом центре группы, заметно выделяясь среди всего областного начальства и ростом, и статью, и молодостью…
— Давай подойдем поближе, — попросила Екатерина Матвеевна.
— Зачем?
— Ну, может, он увидит нас, поговорим.
— Да некогда ему, не понимаешь, что ли, — попробовал удержать ее Афанасий, чувствуя, что Николаю сейчас не до разговоров: вокруг столько начальства и всем надо дать пояснение, всех приветить.
Но Екатерина Матвеевна уже пробиралась сквозь празднично гуляющую толпу к машинам, и Афанасию ничего не оставалось, как пойти за ней следом.
Николай заметил их почти сразу, но подошел лишь минут десять спустя, когда его отпустил невысокий плотный мужчина, должно быть, самый главный здесь начальник, которому Николай что-то объяснял, все время показывая на горбатый, перекинувшийся через море мост.
— Ну, как тебе сегодня наше Синее море? — спросил он Афанасия, с трудом протиснувшись сквозь плотный заслон гуляющих.
— А почему это оно Синее? — поинтересовался Афанасий.
— Да это так сейчас Семен Семенович сказал. Черное, говорит, море есть, Белое — есть, а наше пусть будет Синим.
— Синее так Синее, — не стал долго размышлять над этим Афанасий. — Семену Семеновичу видней…
Николай промолчал, незаметно покосился в сторону начальства, а потом, настраиваясь на веселый, праздничный лад, перевел все на шутку:
— Ты не переживай особенно, отец. Еще золотую рыбку здесь матери поймаешь.
— Может, и поймаю, — ответил Афанасий. — Если вырастите…
Николай, не обратив внимания на слова Афанасия, склонился к Екатерине Матвеевне и начал приглашать родителей в гости:
— После праздника давайте к нам. Я машину пришлю.
— Так ведь тебя не будет, — опередил Екатерину Матвеевну Афанасий. — С банкета небось не отпустят.
— Да мы там быстро, — опять склонился к Екатерине Матвеевне Николай.
— Знаю я это быстро, — все же отказался Афанасий. — Иди, тебя вон уже зовут…
Николая действительно требовали назад к машинам. И он, наскоро попрощавшись с Екатериной Матвеевной и Афанасием, пошел туда широким, размашистым шагом, особенно вроде бы и не торопясь, не поспешая, но и не медля, не оглядываясь назад. Афанасию это не понравилось…
— Ты чего с ним так?! — упрекнула Афанасия Екатерина Матвеевна, когда Николай снова смешался с толпой начальства.
— Как?
— Ну неласково, что ли. У него ведь праздник сегодня, веселье…
Спорить с Екатериной Матвеевной Афанасий не посмел. Он и без нее хорошо понимал, что не надо бы сейчас портить Николаю настроение, обижать его, но ничего с собой поделать не мог: тоска по лугам, по реке опять навалилась на него с прежней силою, опять заставила вспомнить и речные здесь разливы, и шуршание камышей, и полеты ласточек-касаток, и деревенские гуляния возле тополей на отцовских качелях…
— Ладно, помиримся, — пообещал он Екатерине Матвеевне и повлек ее в толпу подальше от машин и трибуны.
Праздник разгорался по всему побережью, одно зрелище сменялось другим. Но Афанасий и Екатерина Матвеевна чувствовали, что все ждут какого-то особого, главного события, теснятся к набережной.
И вот оно началось… Из-за моста вдруг показалась целая флотилия морских ни разу не виденных здесь шлюпок. На первой, по-смешному разрисованный и украшенный сетями, стоял с трезубцем в руках морской царь Нептун в окружении целого сонма русалок и водяных. Время от времени он оглядывался на свое войско, плывущее в других лодках, угрожающе стучал трезубцем о дно шлюпки и зачем-то по-морскому призывно рокотал:
— Ого-го-го!
Эхо несло этот рокот далеко в море, пугало вьющихся над парусами чаек, сзывало на праздник народ с прибрежных, теперь уже морских деревень.
— Сейчас будет посвящение моря, — пояснил кто-то знающий в толпе.
— А как это? — заволновались старушки и женщины, теснившиеся возле самого берега.
— Известно как, — хохотнули в ответ мужики, — живою водой!
Женщины заулыбались, а старушки принялись грозить мужикам костлявыми, негнущимися пальцами, но не обидно, а с весельем и пониманием, как и полагается на празднике.
Шлюпки между тем уже почти подошли к берегу. Из них, потешая народ, прыгнули в воду и поплыли к причалу десятка два мальчишек, размалеванных темно-коричневым морским илом. Они барахтались в воде, ныряли и выныривали между лодок, веселили толпу своими смешными в подтеках ила рожицами и все время старались попасться на глаза Нептуну. Но он, как и полагается морскому царю, не обращал на их озорство никакого внимания.
— Сейчас начнется, — опять шепнул кто-то в толпе.
Но его тут же заставили замолчать, отодвинули куда-то в задние ряды. Все и без этого шепота чувствовали, что Нептун с минуты на минуту начнет говорить. Он уже сошел на берег и медленно разворачивал громадный свиток, который преподнес ему один из подручных. Толпа замерла в каком-то изнурительном напряженном ожиданий. И вот над ее головами, над синеющим до самого горизонта морем понеслись громогласные слова морской клятвы:
— Отныне и на веки вечные, — гремел, низко припадая к микрофону, Нептун, — быть здесь моим владениям!
Толпа передохнула, колыхнулась поближе к берегу и опять замерла, готовая слушать дальше. Но тут случилось самое интересное и неожиданное. Русалки и водяные дружно, на одном дыхании повторили вслед за Нептуном:
— Отныне и на веки вечные!
И тогда толпа, должно быть удивляясь сама себе, тысячеголосо и неостановимо грянула:
— На веки вечные!
От этого крика испуганно взвились над парусами чайки, на минуту замолчали игравшие где-то на том берегу возле Старых Озер оркестры, взметнулись на ветру поникшие было флаги и вымпела.
А Нептун уже снова припал к микрофону:
— Все живое, — вещал он дальше, — рыбы, звери и птицы, отныне подчиняются мне!
Русалки и водяные тут же повторили за ним:
— Все живое: рыбы, звери и птицы…
Толпа минуту поколебалась, а потом не выдержала и закричала еще сильней, еще клятвенней, чем в первый раз:
— Отныне подчиняется мне!
— Все деревья, травы и земли! — гремел Нептун.
И опять толпа, сливаясь в один голос с голосами русалок и водяных, поклялась:
— Все деревья, травы и земли!
— Все поселки, деревни и весь город!
— Все поселки, деревни и весь город! — стонала в ответ толпа.
— Может, поедем домой? — неожиданно склонилась к Афанасию Екатерина Матвеевна.
— Поедем, — ответил Афанасий, чувствуя, что больше у него нет никакой силы смотреть на все это представление. Тут и без клятвы, и без присяги ясно, что коль уж море — так на веки вечные…
Афанасий и Екатерина Матвеевна с трудом выбрались из толпы и пошли к автобусной остановке. Веселью этому, судя по всему, не будет ни конца ни краю.
Автобус подошел быстро, и они, перемучившись кое-как в тесноте, вскоре оказались в Старых Озерах.
Возле своего дома Афанасий и Екатерина Матвеевна присели на старенькой своей расшатанной лавочке и стали ожидать возвращения стада, слушая, как шелестит на ветру листьями Николаев тополек.
Утомленное праздничным днем солнце осторожно и медленно клонилось к западу. Раньше оно всегда скрывалось в лугах, в травах, а теперь, коснувшись краем воды, начало тонуть в ней, прямо на глазах остывая, превращаясь из огненно-белого в розовое, закатное. Вода вокруг солнца тоже зарозовела, от нее дохнуло на берег прохладой и тишиной, которых так не хватало сегодня днем. Потом над морем, совсем уже по-ночному, глухо и пугливо прокричали чайки; последний краешек солнца прощально качнулся на волнах и погас. Темнота стала наползать на город, на Старые Озера, скрывать и убаюкивать все вокруг…
А на том берегу все еще шумело праздничное гуляние. Оно длилось почти всю ночь. Долго еще неслись от берега к берегу крики и песни, не умолкала музыка, Старые Озера то и дело освещались ярко-желтыми ракетами, которые кто-то невидимый запускал в городе…
Афанасий никак не мог уснуть. Он часто подходил к окошку, смотрел на озаренные этими ракетами море, слушал дальнюю веселую музыку и все думал и думал о том, как же теперь будет складываться в Старых Озерах жизнь и у него, Афанасия, и у других староозерских жителей?..
Поначалу эта жизнь складывалась вполне даже сносно. Как только отшумел, отсалютовал над Старыми Озерами праздник, так она стала постепенно налаживаться, входить в берега, обыкновенная, трудовая, ничем как будто особенно не отличающаяся от прежней, речной. Теперь никто уже не удивлялся ни шумливой морской волне, которая нет-нет да и вздымалась, бушевала на месте прежних лугов, ни чайкам, ни прогулочным пароходикам, снующим из одного края моря в другой. Кое-кто из деревенских мужиков, шоферов и трактористов, прельстился даже было на морскую службу, пошел плавать механиками на этих самых теплоходиках, но вскоре вернулся назад. Работа на море оказалась и малоденежной, и слишком суетной. Володя посмеивался над неудачниками, при случае задевал их:
— Не-е, ребята, по морю ходить надо только на парусах.
— Оно, конечно, — смущались, чувствуя себя виноватыми, те.
К осени Володя женился. Свадьба у него получилась ничуть не хуже морского праздника. Невесту Володя на зависть всем деревенским девчонкам возил в загс на «Летучем голландце». Нужно было видеть, как она царевной-лебедем сидит рядом с ним, сияющая, счастливая, как обнимает жениха за плечо, как улыбается всем остающимся на берегу.
Свадебные столы стояли возле самого моря, ломились от вина и закусок, целый день, не умолкая, играл оркестр. Вот разве что ракет не было. Но их заменили к ночи костром, искры от которого неслись так высоко в небо, что могли поспорить с любой ракетой.
После свадьбы Надежда стала жить в Старых Озерах. Девчонкой она оказалась не только красивой, но и на редкость работящей, бойкой, под стать своему мужу. По вечерам они частенько забегали к Афанасию, посидеть на лавочке, побеседовать с Екатериной Матвеевной или просто полюбоваться морем.
Хорошо было Афанасию и Екатерине Матвеевне наблюдать за ними, слушать их веселые разговоры, вспоминать себя молодыми, только-только поженившимися.
В один из таких вечеров к Афанасьевому дому неожиданно подъехал на машине Иван Алексеевич. Володя уступил ему место на лавочке. Иван Алексеевич присел, долго раскуривал папироску, глядел на море, думая свои председательские думы, а потом вдруг тяжело и устало вздохнул:
— Ну вот что, Афанасий Ильич, принимай леса.
— Какие еще леса? — вначале растерялся тот.
— Известно какие — Заозерные. Отдают нам теперь на вечное пользование вместо лугов.
— Вот это правильно, — одобрил такое решение Афанасий. — Нет лугов, так хоть леса побольше.
— Да уж побольше, — опять вздохнул Иван Алексеевич, должно быть припоминая какие-то свои споры с районным начальством.
Но потом он немного приободрился и уже, как о деле окончательно решенном, сказал:
— Так, значит, принимаешь?!
Афанасий попробовал было выгадать себе денек-другой на раздумья, но Иван Алексеевич этого денька ему не дал, потребовал ответа немедленно.
— Приму, наверное, — наконец сдался Афанасий. — Все равно без дела сижу.
— Вот и молодец! — похвалил его Иван Алексеевич. — Завтра и приступай.
Так вот нежданно-негаданно и стал Афанасий лесным объездчиком. Выделили ему в колхозе невысокого, как будто даже немного горбатенького на вид конька (его и звали-то Горбунком), определили добавку к пенсии, и опять началась у Афанасия работа, служба, от которой он, признаться, уже успел порядком отвыкнуть.
Оседлав Горбунка, отправлялся теперь Афанасий каждое утро в леса, вначале в ближние, Кучиновские и Новомлинские, а потом и в дальние — Заозерные. Считай, всю жизнь прожил он рядом с лесами, а, оказывается, как следует и не знал их. Все больше были у Афанасия на уме луга да луга. А лес, он еще заманчивей лугов, только надо уметь его по-настоящему видеть и понимать.
Сытно поевший с утра Горбунок вышагивал напористо, бойко, пробираясь по таким тропинкам и зарослям, где обыкновенному коню ни за что не пройти. Афанасий не мог на него нарадоваться. Отпустив поводья, он во всем доверялся своему товарищу, такому выносливому и надежному в лесной жизни. Горбунок пофыркивал, мерно стучал копытами по давно не езженной, изрытой муравьями тропинке, а Афанасий наблюдал за всем, что творилось вокруг. Леса уже к осени пожелтели, взялись багрянцем, особенно березы и молодые не так давно посаженные на опушках клены. Октябрьский, не очень еще студеный ветер налетал на них откуда-нибудь с полей, срывал по листочку-другому, и мчал через заросли крушины и боярышника к ельнику. Горбунок спешил следом за сорванным листочком, и вскоре они въезжали в настоящий еловый бор. Здесь было по-осеннему темно и сыро, но холода еще не тронули ни травы, ни пушисто зеленого мха, ни вереса; то под одной, то под другой елью Афанасий обнаруживал шляпки грибов, замечал оброненные глухарями перья, видел широкие лосиные следы.
Сороки, издалека почуяв Афанасия и Горбунка, начинали волноваться, стрекотать, предупреждая всех местных обитателей об их приближении. Афанасий усмехался этому стрекотанию, боязни, на минуту останавливал Горбунка и еще внимательней оглядывался вокруг. Вот вспугнутая сороками метнулась с ветки на ветку белка; вот замер на сосне и повернул в сторону Афанасия голову дятел, до этого упрямо трудившийся над шишкой; вот лесной воробей с чириканьем и любопытством пролетел над головой у Афанасия, едва не коснувшись крылышком шапки…
Да мало ли еще что можно увидеть в лесу, на его опушках и тропинках, но Горбунок уже стучит копытом, просится дальше в дорогу. Афанасий легонько трогает поводья, Горбунок весело фыркает, и они, минуя лесные овраги, поваленные ветром деревья, старые засыпанные, хвойными иголками пни, пробираются в Великие горы. Горбунок с первой лесной поездки запомнил туда дорогу и теперь всегда тянет Афанасия на самую высокую песчаную вершину, поросшую сосновым и березовым мелколесьем. Кто и когда назвал эти горы Великими, Афанасий не знает. Но когда поднимешься на них и глянешь далеко окрест на еловые леса, на вспаханные и засеянные к зиме поля, на дороги, которые сколько ни петляют среди березняков и ольшаников, а все равно выводят к жилью, — то горы эти действительно покажутся Великими.
В прежние годы Афанасий тоже не раз бывал здесь. Река казалась отсюда далекой узенькой ленточкой, ручейком, который растерянно вьется среди обступивших его со всех сторон лесов, деревенских хат, песчаных круч и лугов. Море же, сколько ни гляди на него с вершины, все такое же бескрайнее, разлившееся чуть ли не до самого горизонта. Оно блестит, голубеет на осеннем солнце, манит куда-то белые пароходы, моторные лодки, парусники. И столько спокойствия в нем, величия, что волей-неволей пожалеешь, что не было его во времена Афанасиевого детства…
В первое воскресенье октября приехал в Старые Озера Николай, но не на машине, как это всегда делал раньше, а на моторной лодке, которую, оказывается, недавно купил.
Причалив ее к берегу, он вошел в дом и, не раздеваясь, не присаживаясь, как обычно, за стол возле окошка, пригласил с собой Афанасия:
— Поедем, отец, покажу тебе море по-настоящему.
Афанасий хотел было вначале отказаться: он ведь ездил по морю, и не раз, нагляделся и на песчаные пляжи, и на прогулочные пароходы, и на яхты, которых теперь развелось видимо-невидимо. Но потом все же согласился, чувствуя, что Николаю не терпится похвастать новенькой своей, еще не объезженной моторкой, а заодно, может, и помирить Афанасия с морем.
— Ладно, поехали, — снял Афанасий с вешалки фуфайку.
Тут уж мирись не мирись, а море — вот оно — плещется за огородами, и никуда от него не денешься. Придется жить рядом с ним, понимать его. А чтоб понимать, надо все хорошенько изучить, разведать. Афанасий давно собирался съездить к гидроузлу, посмотреть на водосброс, о котором было столько разговоров еще до начала строительства. Мол, вода в море за счет этого водосброса будет полностью обновляться не менее пяти раз в год, так что Староозерское море уникальное, с речным глубинным течением, с всегда свежей, чистой водой. По крайней мере, Николай все это обещал в газетах и горожанам, и староозерцам.
Но добраться к гидроузлу, к плотине одному на плоскодонке у Афанасия, конечно, не хватило бы силы — все-таки расстояние немалое, километров пятнадцать, а то и больше. А тут такой случай: на моторке и вдвоем с Николаем. Не воспользоваться этим было бы грех.
Моторка, едва успев развернуться, сразу взревела, кинулась на волну и понеслась к правому берегу, высоко подняв дюралевый, остро заточенный нос.
Николай, одетый по-походному: в высокие резиновые сапоги, в брезентовый непромокаемый плащ, восседал по-мальчишечьи торжественно на корме, следил за мотором. Чувствовалось, что ему нравится быстрая, неостановимая езда, осенний уже студеный ветер, морская гладь и ширь, которую он сотворил собственными руками.
Когда моторка начала приближаться к берегу, Николай, стараясь перекричать ее стрекотание, принялся пояснять Афанасию:
— Вот здесь, отец, у нас будет технический водовод.
— Хорошо, — ответил тот, поглядывая на город, который белокаменной глыбой нависал над самым морем.
— Хватит качать воду из-под земли, — продолжал Николай, — ее теперь здесь вдоволь!
Последние слова Афанасий не очень-то расслышал и приумолк. Вообще в последнее время он заметил, что в разговорах с Николаем он старается побольше отмалчиваться, затаить в себе и слова, и мысли. Афанасий понимал, что все это Николая, наверное, обижает, но ничего с собой опять-таки поделать не мог. Отправляясь сегодня с ним в поездку, он среди прочих надежд хранил в себе одну, быть может, самую заветную — надежду на то, что на морском просторе, на воде, когда они останутся с Николаем один на один, душа у него оттает и он будет с сыном, как в прежние времена, приветливым и ласковым. А вот опять не получалось…
Моторка между тем круто развернулась и, по-лягушечьи прыгая с волны на волну, понеслась вдоль берега, еще не ухоженного после строительства, изрытого тракторами и бульдозерами.
— Здесь мы построим набережную до самой плотины, — снова начал пояснения Николай.
— А зачем? — после долгого и томительного молчания спросил Афанасий.
— Ну как зачем? Чтоб красиво было, чтоб народ здесь гулял, отдыхал возле моря.
Афанасий еще раз глянул на берег, припоминая, что-здесь было раньше. Кажется, стояло несколько частных домиков, повернутых окнами к реке и пойменному лугу. Потом во время строительства их снесли, а жильцов куда-то переселили.
Моторка ревела, разгоняясь все сильней и сильней, вздрагивала всем корпусом от ударов о волну; крупные, чуть пахнущие бензином брызги летели Афанасию в лицо, и он, отворачиваясь от них, каждый раз видел перед собой Николая, разгоряченного от быстрой езды, веселого. Они встречались взглядами, но почему-то не выдерживали их и поспешно отводили глаза в сторону. О чем думал Николай, Афанасий не знал, не догадывался, но сам он, прислушиваясь к завыванию мотора, по-стариковски опять вспоминал давние речные времена, маленького Николая, с которым он часто выезжал на реку на их хорошо просмоленной узенькой плоскодонке.
На свежую силу они всегда направлялись сначала в верховья реки, против течения. Загребая веслом неподатливую, упругую воду, Афанасий неизменно радовался крепости своих рук, всего тела, тогда еще по-молодому худого и жилистого. За каждым гребком оно все напрягалось, тяжелело, утренняя истома и озноб проходили как бы сами собой, и к середине дороги Афанасий, отдав Николаю фуфайку, греб в одной рубашке. Поворачивали назад они возле старой полуразрушенной церкви, которая в детстве Афанасия высилась над речным берегом, отражалась золотыми куполами в воде. Николай просился на весла, и Афанасий всегда уступал ему место на корме, понимая, как томительно сидеть без дела, без движения, следить за полетом береговых ласточек-щуриков, зябнуть на утреннем луговом ветру.
Николай выгребал лодку на середину реки, на самый ее стрежень и пускал по течению. Оно сразу подхватывало ее, начинало опасно кружить на водоворотах, бить о крутую волну, кидало из стороны в сторону на поворотах и перепадах реки, стараясь во что бы то ни стало перевернуть. Но потом, подчиняясь Николаю, его не по-детски властному движению весла, течение успокаивалось, словно уставало от этой опасной игры, и уже тихо и плавно несло плоскодонку все ниже и ниже к устью реки. Во всем доверившись сыну, Афанасий отдыхал и все глядел и глядел далеко вокруг на луговые просторы, на высокие, то там то здесь изрытые ласточками кручи, на кусты краснотала и, конечно же, на Николая, который с каждым годом взрослел, набирался силы, крестьянского терпения в работе и был уже немалым помощником Афанасия в его речных делах…
Николай и сейчас справлялся с лодкой ничуть не хуже, чем в те, детские годы. Заставляя мотор работать на полную мощность, он кидал ее с боку на бок, опасно разворачивал и кренил к самой воде. Лодка, правда, теперь была другая, дюралевая, бегущая на моторе, от нее и пахло по-другому: не деревом, не пенькой и смолою, а железом и бензином. Да и Николай, конечно, сейчас мало чем походил на того конопатенького юркого мальчишку, который правил плоскодонкой по течению на утренней весенней реке.
Плотина высилась уже совсем рядом. Николай начал потихоньку сбавлять ход моторки, и Афанасий, отвлекаясь от своих мыслей, прокричал ему:
— Ты почему же детей не привез, Тамару?!
— Да некогда им, — ответил Николай и повел лодку почти вдоль самой плотины.
Афанасий смолчал и на этот раз. Раньше, при реке, Николаевы дети и жена Тамара почти целое лето пропадали в Старых Озерах, помогали Екатерине Матвеевне на огороде, загорали, купались. А теперь вот от самой весны не были ни разу. Афанасий, конечно, понимает их: чего зря ехать в деревню, тратить время, когда море плещется возле самого города, купайся и загорай сколько хочешь. А вот Екатерина Матвеевна обижается, скучает по внукам. Ну, да что теперь делать — надо привыкать…
— Гляди, отец, — почти совсем приглушил моторку Николай. — Вот он — водосброс!
— Вижу, — ответил Афанасий, подвигаясь на лавочке поближе к краю.
А Николай уже командовал дальше:
— Посчитай: четырнадцать пролетов и каждый двенадцать метров шириной! Знаешь, сколько воды через них проходит весною?
— Сколько?
— Почти четыре с половиной тысячи кубометров в секунду! А ты говоришь: течения не будет, вода загниет.
— Я пока ничего не говорю, — остановил Николая Афанасий, все эти цифры для него мало что значили.
— Может, сойдем, посмотрим поближе? — предложил Николай.
— Не надо, и так все видно!
Николай взглянул на Афанасия немного с недоверием, но ничего не сказал, развернул лодку и повел ее вдоль правого берега назад, к Старым Озерам.
Мотор опять угрожающе взревел, волна за кормой поднялась, вспенилась и понеслась к берегу, сметая на своем пути щепки и лозовые прутья, которые время от времени все еще выныривали с морского неустоявшегося дна.
Но вот неожиданно в моторе пошли какие-то сбои, он начал захлебываться, глохнуть, Николай сразу склонился над ним, пытаясь понять, в чем тут дело, пробовал прибавить газу, но мотор, в очередной раз захлебнувшись, окончательно заглох. Лодка закружилась на волне, подставляя холодному октябрьскому ветру то один, то другой борт. Николай захлестнул на шкив длинный кожаный ремешок, с силой дернул его на себя, но мотор на это лишь отозвался глухим дребезжащим урчанием.
Лодка от Николаевого рывка просела кормой вниз, ударилась дюралевым днищем о волну, а потом, медленно раскачиваясь, начала прибиваться к берегу.
Не дожидаясь команды, Афанасий взял в руки коротенькое, тоже дюралевое весло с гибкой пластмассовой лопастью на конце. Грести им было неудобно и даже опасно — мешал высокий, идущий углом борт, но Афанасий все же выровнял лодку и уже наметил на берегу место, куда можно будет пристать. Николай его не останавливал, молча копался в моторе, явно досадуя, что так хорошо начавшаяся поездка срывается. На берегу он, правда, немного успокоился, разложил рядом с лодкой инструменты и, принимаясь за мотор уже основательно, попросил Афанасия:
— Ты отдохни малость, отец, я быстро.
Афанасий не стал ему мешать: потихоньку прошелся по берегу, опять припоминая все, что здесь было раньше: луговая ли тропинка, родниковое ли озерцо… или стояла, низко клонясь к земле, ветла. Но почему-то ничего не вспоминалось: размеренные наплывы и удары волн о береговой песок никак не давали сосредоточиться, путали и гасили мысли.
— Я, пожалуй, пойду домой, — неожиданно сказал он Николаю.
— Почему? — не сумел тот скрыть своей обиды.
— Устал что-то…
Николай рванул на себя шнур; мотор вроде бы всхлипнул, «схватился», но потом опять заглох, обдав Николая ядовито-синим угарным дымом.
— Как хочешь, — отпустил Николай Афанасия.
Несколько минут Афанасий постоял еще возле лодки, невидимо борясь с собой, чувствуя, что ему, наверное, сейчас лучше бы остаться… Но так и не остался…
По вязкому илистому песку Афанасий пошел вдоль моря, с каждым шагом все больше и больше забирая вправо, к далеко виднеющемуся асфальту и остановке автобуса.
Звук приближающейся моторки догнал его возле самого моста, но Афанасий замедлил шаг лишь на одно мгновение, оглянулся, а потом пошел дальше, кутаясь от ветра в старенькую, изношенную фуфайку.
В декабре, когда ударили первые морозы, море застыло, считай, в одну ночь, не то что река, которая всегда сопротивлялась холодам, бурлила в иную зиму почти до Нового года, несла вниз по течению прозрачные хрупкие льдинки. Афанасий долго удивлялся: по его понятиям, море должно было устоять перед первыми, еще пробными морозами. Но оно не устояло, покрылось от края до края сплошным негнущимся льдом, и уже через несколько дней на него выбрались первые рыбаки.
Случалось, что и на реке кое-кто баловался подледным ловом (Володя вон даже несколько раз таскал на него Афанасия), но вообще-то деревенские мужики считали такое занятие несерьезным. А теперь, глядя на городских заезжих рыбаков, они тоже понакупили ящиков со снастями, обзавелись ледорубами, коловоротами и по воскресным дням выходили на морской, кое-где уже занесенный снегом лед.
Проезжая на Горбунке берегом моря, Афанасий не раз видел, как они обосновывались настоящими лежбищами, закутанные кто во что горазд: в старые военные тулупы, в брезентовые плащи с башлыками, в телогрейки на меху. Афанасий вначале не понимал их, жалел: чего сидеть на морозе, прячась в полиэтиленовом мешке, мерзнуть ради двух-трех ершей или окунишек. А потом вдруг и сам поддался наваждению, купил зеленый рыбацкий ящичек…
Зимой Николай зачастил в Старые Озера: и один, и со всем семейством. Афанасий к этому времени немного подобрел к нему. Может быть, потому, что море сейчас было совсем иным, чем летом: оно во всем походило на занесенный снегами зимний луг. Афанасию иногда даже казалось, что ударь пешней — и под снегом окажется не лед, а подмерзшая луговая трава, торфяник.
Несколько раз Афанасий вместе с Николаем и Володей ходил на подледный лов. Сидя при закатном солнышке над лункой и время от времени подергивая леску, он старался не портить Николаю настроение, не задевать его пустыми, ненужными разговорами. А тот тоже помалкивал, должно быть надеясь, что Афанасий, живя возле моря, сам постепенно убедится, что ничего опасного, злого оно в себе не таит.
Крепко надеялся на это и Афанасий…
Но не успели они вдоволь порыбачить, не успели оглянуться, а первая морская зима уже прошла. Снега почернели, начали оседать, прогибаться, с крыш закапало, во дворе и в саду потекли ручейки, напоминая о скорой распутице, ледоходе.
Приближение весны, начало ледохода Афанасий всегда чувствовал еще загодя, определял по разным старинным приметам. Вдруг ни с того ни с сего в конце февраля дохнет в лугах таким по-весеннему чистым и свежим воздухом, что прямо перехватит тебе дыхание, а голова, словно захмелев, пойдет кругом. Или глядишь — другая примета: льды на реке начнут подниматься, темнеть, а подо льдами заволнуется, готовясь к раннему нересту, рыба. Потом третья: как-то совсем по-иному зашумит на ветру камыш, забьются в низинах роднички, по-иному заскрипят в конце огорода старые тополя.
Не спалось всегда Афанасию в эти первые весенние ночи. Он то и дело выходил к реке, слушал, как она вздыхает, как просыпается после долгого зимнего сна, как откуда-то из самых ее верховьев все катится и катится, приближаясь к Старым Озерам, ледолом. Река вся гудит, стонет, почерневшие льды поднимаются иногда чуть ли не вровень с берегами, верховой ветер рвет и ломает деревья. От его порывов начинают сами собой раскачиваться и звенеть на тополях качели.
И вдруг в предрассветной синеве все на минуту успокоится, замрет, вконец истомившись в этой весенней ночной борьбе. А в следующее мгновение река, собрав воедино все свои силы, колыхнется между двумя берегами, да так, что льды не выдержат, затрещат. Вдоль и поперек побегут по ним глубокие, хорошо различимые даже в темноте трещины — и уже ничто не может сдержать напора реки: она бурлит, пенится, разворачивает по течению льдины и несет их мимо Старых Озер. В эти минуты всегда слышится Афанасию, как где-то далеко-далеко кричат и курлычут, возвращаясь домой из жарких стран, журавли…
В этом году все было вроде бы точно так же. Афанасий поднимался среди ночи, выходил на лед, помечая себе дорогу пешней, слушал, как гудит над морем ветер-верховник, как кричат высоко в небе журавли, как вызванивает каждой веточкой сухой камыш.
Но настоящего ледохода Афанасий так и не увидел. Лед на море от весеннего солнца чернел, набухал, но с места не стронулся, а начал постепенно стаивать, тонуть в мутной, считающейся теперь морской воде. Лишь на самой середине моря, где раньше была река, Афанасий заметил несколько небольших льдин, которые медленно, словно нехотя, плыли в сторону плотины. На ледоход это, конечно, походило мало…
Чтоб зря себя не мучить и при случае не выдать Николаю своего настроения, Афанасий все весенние дни проводил в лесу.
Горбунок, радуясь первой пробившейся травке, клейким, готовым вот-вот раскрыться почкам на ежевике, бежал неостановимо, бойко, пугал своим пофыркиванием любопытных сусликов, которые с утра дежурили над норками.
Лес оживал, наполнялся весенней пробуждающейся жизнью. В ольшаниках ремонтировали гнезда, о чем-то кричали, спорили вороны, в зарослях мелколесья стрекотали сороки, из полей, уже освободившихся от снега и дожидающихся пахоты, мчались в село за добычей грачи и галки. На лесных полянках, почуяв раннее тепло, уже порхали бабочки: желтые, голубые, темно-красные с фонариками на крылышках. Одна из них по неосторожности села на холку Горбунку, и Афанасий несколько минут любовался ее бархатным одеянием.
В сосновом лесу, в еловых борах весна начиналась по-своему. Хвоя с наступлением тепла помолодела, налилась свежей зеленью, иголки на ней заострились и при малейшем прикосновении грозно, по-боевому топорщились, словно не хотели никого к себе подпускать. Худенькие вылинявшие белки потеряли свою прежнюю осторожность и иногда выбегали на дорогу, едва не попадая под копыта Горбунку. Несколько раз Афанасий слышал, как совы и филины, должно быть путая день с ночью, ухают, пугают своим криком лесных обитателей. На высоких тополях у подножья Великих гор Афанасия всегда встречали два лесных голубя — горлицы. Он останавливал Горбунка, чтобы послушать, как они по-человечьи разговаривают друг с дружкой, перекликаются.
Земля уже везде оттаяла, вдоволь напиталась талой водой, весенними обильными дождями. На старых сосновых вырубках, быть может, даже чуть раньше положенного срока начала пробиваться крапива; то там, то здесь под кустами боярышника зазеленели крохотные листочки земляники; в низинах, освобождаясь от снега, набухли белесые подушечки мха. Но больше всего Афанасия радовали березы и клены на вершине Великих гор. Они еще месяц назад почуяли приход весны, пробудились от зимней спячки, наполнились терпким прозрачным соком. В одной из берез Афанасий проделал небольшую дырочку, вставил туда вишневый желобок, и тяжелые капельки начали медленно стекать по нему в алюминиевую фляжку, которую Афанасий всегда носил с собой в лесу.
Возвращался домой Афанасий всегда уже в сумерках, вез для Екатерины Матвеевны лесные подарки: то фляжку березового сока, то вязанку сушняка для растопки печи, а то и ветку начинающей распускаться черемухи. Екатерина Матвеевна встречала его возле калитки, забирала подарки и звала в дом. Радостно было Афанасию идти следом за ней, вести в поводу Горбунка, вдыхать запах черемухи — и совсем не думать про море. Но оно тут же напоминало о себе криками чаек, гудками прогулочных пароходов; плескалось о песчаный берег, шумело настоящим морским прибоем. И не думать о нем было нельзя…
Настроение у Афанасия начинало портиться, он мрачнел, обидно покрикивал на Горбунка, долго путался с седлом и уздечкой, по-стариковски утомленно вздыхал, огорчая Екатерину Матвеевну.
Успокаивался Афанасий лишь в доме, когда садился ужинать возле распахнутого окошка. Свежий вечерний воздух дышал ему в лицо, заполнял всю комнату, тихо шевелил белые ситцевые занавески. Натужное морское рокотание сюда не долетало, и Афанасию временами казалось, что за окном простирается не море, а широкое луговое половодье. Все, как и раньше, как при реке…
Но вот однажды вместе с ветром в комнату залетел вначале один, а потом и второй, и третий комар. Ничего, конечно, особенного в этом не было. И в прежние годы с наступлением тепла комары залетали в комнату, суетливо кружились вокруг лампочки. Но то были обыкновенные луговые комары, к которым все давным-давно привыкли и не очень-то обращали на них внимание. А эти удивляли своими размерами, размахом крыльев, окраской. Были они, наверное, величиной с палец, ядовито-зеленые, длиннохвостые. Екатерина Матвеевна поймала одного на ладонь, показала Афанасию:
— Гляди, какие гости.
— Да уж гости, — вначале улыбнулся было Афанасий, а потом призадумался: — Что-то не нравится мне все это.
Екатерина Матвеевна отпустила пленника и поторопилась закрыть окошко, потому что комары ринулись на свет зажженной лампочки настоящими полчищами.
Всю ночь они не давали Афанасию и Екатерине Матвеевне покоя, шуршали на потолке, бились в оконное стекло, забирались даже на кровать. Афанасий не выдержал и среди ночи ушел досыпать на печку, но комары доставали его и там.
Утром Екатерина Матвеевна, кое-как выгнав непрошеных гостей веником, занавесила окошко марлей, но это не помогло. Комары тут же густо облепили ткань, пробирались в щели и опять кружили под потолком. Афанасий с досады плюнул и, толком не позавтракав, повел к морю поить Горбунка. В эти утренние часы море было, как всегда, нежно-голубым, просторным. Афанасий немного успокоился, пошел поровней, потише. Но вскоре его смутила прибрежная волна, какая-то подозрительно темная, будто гнилая. Афанасий вначале никак не мог разобраться, что это такое, но когда подошел поближе — все понял. За ночь неисчислимые сонмища комаров утонули в море, и теперь их гнало волною на берег, выбрасывало на песок, почерневших и слипшихся. Горбунок опустил было морду к воде, потянул ее раз и другой, жадно вздрагивая ноздрями, но потом отпрянул и с удивлением посмотрел на Афанасия.
— Что, брат, не по душе? — вздохнул тот.
В ответ Горбунок вздрогнул всей кожей, переступил с ноги на ногу, а потом, словно чувствуя какую-то свою вину, опять послушно припал губами к воде. Афанасий пришел ему на помощь. Он поднял с земли оброненную кем-то ветку краснотала и начал отгонять ею комаров от того места, где Горбунок пил. Помогало это не очень, но Горбунок был терпелив и непривередлив. Отфыркиваясь и поминутно вздыхая, он пил и пил морскую воду, хотя и чувствовалось, что сегодня она ему не всласть. Афанасий похвалил его, почесал холку, но, когда они выбрались на тропинку, дал себе зарок больше Горбунка в море не поить. По крайней мере, пока оно не очистится и не просветлеет.
Комариное нашествие повторялось теперь каждый вечер, едва зажигались в домах огни. Староозерцы пробовали было вначале с комарьем бороться, затянули окна всевозможными сетками и марлями, понакупали даже липучек. Только комар не муха, на липучки не садится, не липнет, гудит и вьется под самым потолком, пугает своих грозным видом.
Одно хорошо — зеленый этот комар не кусался, не жалил. Староозерцы оценили такое его поведение по справедливости и вскоре просто-напросто перестали обращать на него внимание, привыкли. Крестьянин, он спокон веку любую невзгоду переносил терпеливо и даже иной раз, облегчая себе жизнь, посмеивался над своею бедою. Староозерцы, следуя этому правилу, нарекли морского комара за зеленую окраску селезнем и на этом окончательно успокоились. Тем более что и без комаров забот у них хватало. И главная теперь, конечно, была связана с пастбищем для скота. В прошлом году, когда море только заполнялось, староозерцы кое-как перебивались, гоняли коров в леса, перетерпели зиму кто на старых запасах, а кто покупая сено в верховьях реки. А в этом году выдохлись. Леса вокруг Старых Озер в основном хвойные — травы в них кот наплакал. Летом еще, куда ни шло, коровы за день наедались, а вот чтобы заготовить лесного сена на зиму — об этом не могло быть и речи. Один за другим начали староозерцы сбывать коров и потихоньку приспосабливаться к магазинному молоку, за которым ездили теперь в город. Но его там тоже было в обрез, своим городским жителям не хватало, и староозерцы частенько возвращались домой с пустыми руками. С весны, правда, Иван Алексеевич дал команду выписывать колхозникам молоко на ферме. Но потом эту затею пришлось оставить: планы по молоку из месяца в месяц не выполнялись. Оно и понятно: жиденькая лесная трава — это тебе не луга. Староозерцы начали роптать, выговаривать Ивану Алексеевичу на каждом собрании, хотя и понимали, что он тут ни при чем, море — не его затея. Но ропот этот, видимо, подействовал, потому что в одно из воскресений вдруг завезли в староозерский магазин целую машину голландского сгущенного молока в блескучих пузатеньких банках. Мужики, нахваливая Ивана Алексеевича, тут же приспособились закусывать им вино, а женщины распивали со сгущенкой чай, наловчились даже варить рисовый молочный суп. Получалось, конечно, не так, как на домашнем молоке, но вполне терпимо, съедобно. Встречая Ивана Алексеевича где-нибудь на колхозном дворе, женщины ехидно посмеивались, задевали его:
— Не жизнь у нас пошла, Иван Алексеевич, а малина. Коров не доим, а молочко едим!
В ответ Иван Алексеевич вроде бы шутливо грозил пальцем, но на самом деле мрачнел и отходил в сторону. Понять его нетрудно. Только начал было колхоз как следует вставать на ноги, и вот на тебе — подрубили под корень, завели море. Обретенные же леса, судя по всему, Ивана Алексеевича особенно не радовали. Строевой лес заготавливать в них для нужд колхоза не разрешали, а гонять туда стадо в пятьсот голов и далековато и не за чем. Ни травы там стоящей, ни водопоя. Море ведь совсем в другой стороне. А без воды, известно, для скотины не жизнь. К тому же пасти такое стадо в лесу трудно. Разбредутся коровы по кустам и оврагам, после попробуй собери их, ни один пастух не справится.
Прошлую зиму Афанасий выкормил Красавку еще луговым, заготовленным впрок сеном, а нынче, как только началось лето, завел разговор с Екатериной Матвеевной:
— С коровой что будем делать? Продавать?
Екатерина Матвеевна сразу пригорюнилась, поникла, а потом начала уговаривать Афанасия:
— А может, как-либо прокормим?
— Как? — уже строже спросил ее Афанасий.
— Ну, по кустам травы насобираем, по оврагам. Как люди, так и мы.
— Много ли насобираешь ее по оврагам, — вздохнул Афанасий, но разговор прекратил, молча соглашаясь с Екатериной Матвеевной.
Расстаться с Красавкой ему было еще обидней, еще горше, чем Екатерине Матвеевне. И не столько потому, что Красавка — корова на редкость хорошая, молока дает по двадцать литров в день, сколько потому, что не может теперь Афанасий, человек еще при здоровье и силе, заготовить какие-то сто пятьдесят — двести пудов сена, накосить его, как в прежние годы, в лугах.
Но коль решили корову оставить, то пришлось Афанасию и Екатерине Матвеевне купить в магазине пару новых серпов, от которых признаться, они уже успели порядком отвыкнуть, и собирать ими траву по непролазным ежевичным кустам.
Николай, приехав в Старые Озера в одно из воскресений, сразу обратил на это внимание, поворошил во дворе подсохшую траву, но ничего не сказал, затаился. Афанасий тоже смолчал, не желая расстраивать Екатерину Матвеевну, хотя сказать Николаю кое-что хотелось…
К июлю Афанасий и Екатерина Матвеевна заготовили маленький, хилый стожок сена, поставили его на огороде под навесом и опять загоревали. Погода стояла жаркая, трава везде повыгорела, да и где ее напасешься на всех? Теперь ведь каждый, у кого осталась корова, как только выпадет свободная минута, сразу идет с попоною и серпом в леса, жнет траву по таким кустам и оврагам, куда раньше никто и не заглядывал.
А Николай, оказалось, таился не зря. Недели через две перед Афанасиевым двором вдруг остановилась громадная машина, груженная доверху сеном. Из кабины выскочил Николай и, давая какие-то распоряжения шоферу, тут же кинулся открывать ворота.
— Подожди немного! — придержал его Афанасий.
— Почему?
— Да потому…
Николай едва заметно усмехнулся и, обойдя Афанасия, широко распахнул одну створку ворот. Она громко вскрипнула, ударилась об угол сарая. Афанасий перехватил ее на лету, легонько толкнул назад и встал в проеме ворот:
— А я сказал — подожди!
— Перестань, отец, — уже не на шутку взорвался Николай. — Соседи же смотрят.
— Вот именно — смотрят, — ответил Афанасий, давно заметив, что из ближайших домов вышли мужики и наблюдали за ними. — И что о нас с тобой подумают?
— Что?
— А то! Скажут: вот у Афанасьева сына в руках транспорт, деньги, так он всем и обеспечивает отца, а нам помощи ждать неоткуда!
— Но не могу же я снабжать сеном всех! Сам подумай!
— Конечно, не можешь! Но вот иди и объясни мужикам, что луга ты отнял у всех, а сено привозишь только мне!
Желваки у Николая на лице заходили ходуном, он кинул взгляд исподлобья на соседние дворы, а потом резко скомандовал шоферу:
— Разворачивай!
Тот недоуменно начал дергать машину с места на место, с трудом разворачивая ее в узенькой улочке, пробуксовывая в песке и обдавая Афанасия разгоряченной июльской пылью. Николай уже на ходу вскочил на подножку и с такой силой хлопнул дверцей, что Афанасий невольно вздрогнул, словно от неурочного близкого выстрела.
Когда машина скрылась за деревьями, Афанасий закрыл ворота на засов и устало присел на порожке. К нему вышла Екатерина Матвеевна, наблюдавшая за всем этим происшествием из окошка, минуту постояла молча и тихо, а потом вдруг не выдержала и заплакала. Афанасий не утешал ее, потому как и сам готов был сейчас заплакать, несмотря на пожилые свои годы…
В первые два-три дня после всего случившегося Афанасий твердо решил Красавку все-таки продать, чтоб зря не мучить ни себя, ни Екатерину Матвеевну, ни Николая, который, конечно же, хотел как лучше. Но потом он от этой мысли отступился и решил держать корову назло всему…
Собираясь утром в леса, снаряжал теперь Афанасий вместе с Горбунком и Красавку. Набрасывал ей на рога капроновую веревку с тяжелым железным штырем, который специально выковал в кузнице для таких походов, — и в путь. Поглядеть со стороны — смешно, наверное, получается: впереди семенит на Горбунке Афанасий, а сзади кое-как поспевает за ними корова. Но что поделаешь, надо привыкать и к такой жизни.
С водой проблему Афанасий тоже со временем решил. Выпросил у пожарников старую бочку на колесах, подремонтировал ее и теперь, набирая воду в колодце, отправлялся в лес настоящим обозом. Мужики, встречая его по дороге, посмеивались, шутили:
— Никак в водовозы нанялся, Афанасий Ильич?!
— В водовозы, — тоже вроде бы в шутку отвечал Афанасий, а сам неизменно вздыхал и волей-неволей начинал вспоминать прежние речные водопои и родники.
Время между тем потихоньку бежало, клонилось к августу. Леса шумели, наливались силой, кормили и Афанасия, и Красавку, и Горбунка. Море теперь Афанасия вроде бы особенно не касалось. Разве что вечером, вернувшись домой, отправлялся он на плоскодонке за утками, которых Екатерина Матвеевна всегда заводила с самой ранней весны. Раньше, при реке, особой проблемы с утками не было. Далеко они никуда не уплывали, кормились возле берега ряской, отлеживались где-нибудь на травке. А теперь беда, да и только. Иной раз находил Афанасий свои выводки едва ли не возле самого города. Утка — птица глуповатая: берегов не видать, вот и плывет бог знает куда. А того не понимает, что море — это тебе не река, на нем опасности на каждом шагу. То моторка несется, как угорелая, то пароход плывет, то всякие байдарки да яхты. От всего не убережешься. К августу выводки Афанасия поредели почти наполовину. Екатерина Матвеевна из-за каждой пропавшей птицы по-женски расстраивалась и даже пробовала несколько раз плакать. Афанасий терпел все это, терпел, а потом построил для уток из металлической сетки загон и перестал их вообще выпускать в море. А чтобы они совсем не забывали про воду, привозил им каждый вечер ряску, которой день ото дня становилось все больше возле морских берегов. Вначале Афанасий этому радовался, за каких-нибудь пять-десять минут нагружал ряской высокую плетенную из краснотала корзину и вез ее уткам в загон. Но потом он стал замечать, что вместе с ряской с морского дна тянутся густые темно-зеленые водоросли. В реке такие водоросли росли редко, разве что где-нибудь на мелководье или в заводях, которые к середине лета почти совсем пересыхали. Зато на болотах и на стоячих пойменных озерцах их было вдоволь. От жары эти водоросли набухали, вода над ними пенилась, шла ржавыми, маслянистыми пятнами. Днем и ночью вилось, гудело здесь комарье, поднимаясь в небо высокими колышущимися столбами. Ранней весной, когда болотца еще соединялись с рекой ручейками, отсюда уплывала рыба. Одни лишь головастики находили тут себе пристанище, копошились в тухлой, мертвой воде, от которой всегда несло гнилым болотным запахом.
А теперь этот запах стал доноситься и от моря. Утром еще, правда, куда ни шло, а к вечеру, когда водоросли прогревались до самого дна и бурая ноздреватая пена едва не закипала над ними, дышать было совсем нечем. Особенно мучилась Екатерина Матвеевна, привыкшая за долгую свою жизнь к свежему речному воздуху.
— Хоть сбега́й, — сокрушалась она иной раз.
— Похоже на то, — соглашался Афанасий, не зная, чем тут можно помочь.
А Володя по-прежнему похохатывал, носился на «Летучем голландце» с одного края моря в другой и при случае успокаивал Афанасия:
— Стихия, Афанасий Ильич, что поделаешь!
Делать действительно было нечего. Но вскоре Афанасий стал замечать, что стихия эта Володе тоже не очень нравится. Ряска и водоросли незаметно подобрались к самому гаражу, и Володе с каждым днем становилось все труднее спускать яхту на воду. Водоросли наматывались на трос, заклинивали лебедку, отчего «Летучий голландец» несколько раз чуть было не сошел с рельсов и не перевернулся. Но это бы еще ничего. Володю просто так не победишь! Вооружившись косой, он где с лодки, а где стоя по пояс в воде, скосил водоросли, и дело вроде бы наладилось.
Хуже было с Надеждой. Она уже ждала ребенка и никак не могла переносить затхлого болотного воздуха. Володя пробовал увозить Надежду далеко в море, где воздух был почище, но на волнах ее быстро укачивало, тошнило, и она возвращалась назад вся измученная и похудевшая.
— Скорей бы холода, — жаловалась Надежда Екатерине Матвеевне.
Но холода никак не наступали. Весь август был жарким и сухим. Надежда совсем извелась, стала проситься домой к родителям. Володя вначале, как мог, отговаривал ее, понакупил в дом всяких вентиляторов и даже собрался устанавливать какой-то аппарат, освежающий воздух, но потом почувствовал, что Надежде все это не поможет, и увез ее из Старых Озер.
Сидеть дома одному Володе теперь было скучно, и он, забыв на время яхту, ударился в рыбалку. Нагрузив лодку всякими снастями, Володя уплывал далеко в море, становился на якорь и рыбачил там иногда до самой полуночи. Афанасий тоже несколько раз ездил вместе с ним, хотя, признаться по правде, ловить удочкой он был не особенно большой охотник. Ну, еще зимой, когда нет никакой работы, посидеть над лункою можно, вроде бы как отдых. А вот летом — одно баловство, да и только. По крайней мере, в Старых Озерах так всегда считалось. Настоящих рыбаков на все село числилось человек десять, не больше. Рыбалка была для них не забавой, а такой же работой, как и любое другое крестьянское дело: косовица, например, или молотьба. Ловили сетями, вентерями; случалось, забрасывали даже невод, и никто ни о каких браконьерах слыхом не слыхивал. Браконьерничать начали недавно, когда весь город, не находя себе иного занятия, кинулся на речки и озера. Каких только снастей не напридумывали, и все на мелкую, не видавшую еще жизни и света рыбешку. При реке, правда, было еще терпимо, в Старых Озерах ловили рыбу в основном свои, староозерские рыбаки, а теперь прямо-таки какое-то нашествие началось! Едут на машинах, на мотоциклах, плывут на резиновых надувных лодках, идут пешком — и всем подавай рыбу. А где ее наберешься столько, пусть даже и море тут?!
Собираясь с Володей на рыбалку, Афанасий каждый раз с тоской смотрел на сеть и вентеря, которые теперь без дела догнивали в сарае. Можно было, конечно, тайно раскинуть их где-нибудь в укромном местечке, возле берега, проверить, есть ли в море настоящая рыба или только одни разговоры о ней. Но, видно, не бывать уже этому никогда. И дело тут вовсе не в том, что очень уж опасается Афанасий рыбнадзора (там тоже живые люди и с ними можно бы договориться), а в том, что по нынешним временам нельзя подавать подобного примера. Сегодня один Афанасий выедет в море с сетью и вентерями, а завтра, глядишь, все городские рыбаки позабудут свои удочки и примутся ловить бреднями и неводами.
В общем, пришлось Афанасию на старости лет переучиваться, вспоминать детство, когда он зоревал с удочкой возле церкви. Володя посмеивался над его неумением, обучал всяким приемам и наживкам. А уж он по этой части был мастер. То кузнечиков на берегу наловит, то пшеницы и гороха напарит, то замесит как-то по-особому с разными снадобьями и приправами тесто. А Афанасий только и знал, что ловить на дождевого червя да на ручейника, которого во времена его детства в реке было вдоволь.
Потихоньку, конечно, Афанасий приловчился, но соревноваться ему с Володей не приходилось. Пока Афанасий выудит две-три плотвички, Володя, глядишь, натаскает их с десяток. Возвращаются они домой с уловом, так Екатерина Матвеевна иной раз усмехнется Афанасию:
— Это тебе не на реке, когда и рыбник, случалось, едали!
Что было, то было! Поймает Афанасий с десяток карасей, и Екатерина Матвеевна тут же затевает печь рыбный пирог. А уж он у нее получался — дай бог всякому: и румяный, и пахучий, и без единой косточки внутри. Афанасий под него даже рюмочку водки выпивал. А теперь остались от этого рыбника одни воспоминания… Хотя, кто его знает, может, все еще и наладится, рыба в море подрастет, облюбует новые для себя места, и Афанасий не раз и не два порадует Екатерину Матвеевну настоящим уловом.
Размышляя так вот о разных рыбных делах, вспоминая реку, Афанасий иногда напрочь забывал о поплавке, о наживке. Володя сердился на него, выговаривал:
— Что ж ты, дядь Афанасий, ведь клевало!
— Может, и клевало, — отвечал тот и начинал суетиться возле удочек.
Так он однажды и вытащил увесистого долговязого окунька, ярко блеснувшего на солнце золочеными плавниками. Володя похвалил Афанасия: мол, вот это по-нашему, по-рыбацки. Афанасий и сам обрадовался неожиданной удаче: дни стояли по-прежнему жаркие, изнывающие — рыба ушла на дно и ни на какие наживки не откликалась.
Но радость Афанасия была недолгой. Снимая добычу с крючка, он вдруг обратил внимание, что окунек какой-то разморенный, сонный…
— Это он от жары, — предположил Володя, но потом взял окунька в руки и начал разглядывать повнимательней.
Окунек дышал тяжело, через силу, жабры у него были какими-то белесыми и рыхлыми.
— Может, притворяется? — опять засомневался Володя.
— Что-то не похоже, — ответил Афанасий. — Гляди, какой вялый.
— А это мы сейчас проверим.
Володя взял окунька за хвост и опустил его в воду. Окунек слабо шевельнулся, раз-другой повел плавниками, а потом начал переворачиваться вверх животом.
— Отпускай совсем, — посоветовал Афанасий.
— А вдруг уйдет?!
— Не уйдет! Отходил уже свое.
Володя разжал руку. Окунек тяжело шевельнул хвостом, но на живот не перевернулся, сил на это у него уже не было. Волна сразу подхватила его и понесла от лодки к берегу, раскачивая, будто мокрую набухшую щепку. Одна из чаек, которые неотступно кружились над лодками, кинулась было на дармовую добычу, но возле самой воды вдруг отпрянула от нее и круто взяла вверх. Афанасий немало подивился такому ее поведению, стал наблюдать за чайкой дальше, ожидая, что она сейчас развернется и со второго захода обязательно уж выловит окунька. Но чайка повернула совсем в другую сторону, к своим подружкам, которые, кажется, собрались лететь куда-то на берег.
Володя тоже начал было следить за чайкой, но потом вдруг оставил ее и, склонившись через борт лодки, позвал Афанасия:
— Глянь скорее сюда!
— Что там? — не понял вначале его тревоги Афанасий.
— А ты глянь, глянь!
Афанасий внимательно посмотрел на тихую, уже почти по-ночному темную воду и только теперь заметил, как из-под днища лодки одна за другой выныривают мертвые, перевернутые вверх животом рыбины.
— Глушили, наверное, где-то, — сказал он первое, что пришло на ум.
— Какой там глушили! — перебил Афанасия Володя. — Кожевенный завод отходы пустил. Понюхай!
Афанасий набрал в горсть воды, втянул ноздрями запах — и отпрянул. От воды несло сыромятной застоявшейся гнилью, да и на цвет она была какой-то заплесневелой, ржавой.
— Я этого так не оставлю! — продолжал возмущаться Володя. — Я напишу в газету.
— А то там не знают про такие дела, — выплеснул Афанасий за борт воду.
— Знают не знают, а я все равно напишу!
Афанасий посмотрел на свои руки. Они все были в жирных невысыхающих пятнах, как будто он только что возился с каким-либо мотором. Забывшись, Афанасий начал отмывать руки в воде, долго тер их друг о дружку, но, когда отряхнул, пятна опять поползли по ладоням и запястьям. Похоже, тут одним кожевенным заводом не отделаешься, тут постарались и другие…
Сколько помнит Афанасий, в реку заводы никаких отходов не сбрасывали, как-то обходились. Река в те годы поила весь город, и ее щадили. Да и случись что-либо подобное, народ бы сразу взбунтовался, забил тревогу. Река была у всех на виду, мужики ее в обиду не давали. А теперь что ж?! Теперь вокруг море разливанное, в нем что хочешь скрыть можно. Да и мужиков в Старых Озерах осталось раз-два, и обчелся, особенно заступаться некому.
Собрав удочки, Володя и Афанасий повернули лодку к берегу. Видно, теперь на рыбалку выберутся они не скоро. Пока вода очистится, стечет через плотину — пройдет не один день. А там, глядишь, опять какой-нибудь завод постарается. Хорошее дело начать тяжело, а такое — в одну минуту…
Дома Афанасий бросил рыбу возле порога и присел на крылечке. Кот Васька, выглянув из-за сарая, стал подкрадываться, припадать на задние лапы, готовясь к воровству. Афанасий хотел было бросить ему плотвичку, но потом передумал, прикрикнул:
— Не трогай, еще отравишься!
Васька отпрянул и спрятался за сарай. Афанасий несколько минут посидел еще на крылечке, а потом устало поднялся и, захватив в сенях лопату, понес рыбу на огород. Надо прикопать ее — и дело с концом, тут уж иного выхода нет.
В крестьянской жизни Афанасию случалось заниматься всякой работой, всяким делом, но такими вот рыбьими похоронами — впервые. И, наверное, от этого работа у него никак не ладилась. Он долго выбирал место, примеряясь, останавливаясь то возле сарая, то у новенькой, недавно построенной повети, то возле утиного загона, но каждый раз шел дальше, пока наконец не оказался далеко на огороде за яблоневым садом и вишняком.
Кот Васька неотступно крутился под ногами, норовил все-таки своровать хоть одну рыбину. Пришлось Афанасию прикрикнуть на него построже и отправить домой. Но без кота, без единой живой души рядом ему стало еще тоскливей и горше. Он наскоро вырыл яму, побросал туда рыбу, но закапывать не торопился, стоял, опершись на лопату, молчал. Да и что тут можно было сказать и кому?! Содеянного не вернешь!
Странно все-таки и непонятно получается в жизни: послушаешь каждого отдельного человека, так он обязательно за добро, за справедливость, за охрану природу, а вот сообща творим бог знает что! Взять, к примеру, это самое Синее море. Ведь начали его строить с добрыми намерениями. Николай в газетах не раз писал: мол, все для блага человека, для улучшения его жизни. А на деле получается совсем наоборот. Стоит вот Афанасий над ямой и не знает, что ему делать, как быть, и будто не рыбу, а самого себя в эту яму собирается закапывать.
Уже начало смеркаться. То там, то здесь зажглись в окнах огни, в березовом парке на танцплощадке заиграла музыка, по морю проплыл последний вечерний пароходик, весело трубя и сигналя. Афанасий бросил в яму вначале одну лопату земли, потом другую, третью… И вдруг опять остановился — ему неожиданно показалось, что самая маленькая, похожая на оселочек красноперка едва заметно шевельнула хвостом, ударила им о край ямы. Может быть, еще живая, может, не до конца еще доконала ее ядовитая заводская отрава?
Как быть дальше, Афанасий не знал. Засыпать землей мертвое — было делом привычным и даже необходимым, а вот живое… тут душа противилась, отступала.
А пароходик меж тем кричал на пристани все веселей и веселей, огни в домах разгорались все ярче и ярче, музыка неслась все неостановимей и громче… Афанасий бросил еще несколько лопат земли, подровнял бугорок и пошел к дому. Но заходить в комнату и тревожить своим рассказом Екатерину Матвеевну ему не хотелось. Поэтому, бросив в сарай лопату и постояв минуту в темноте посреди двора, он опять выбрался на огород и пошел к морю. Оно уже готовилось к ночи, остывало после жаркого августовского дня. Темнота окутывала все вокруг, наползала откуда-то из-за дальних лесов, из-за Великих гор, смешивалась с черной морской подою, с туманом; и лишь на закате, возле горизонта, все еще светилась узенькая серебристая полоска. Афанасий долго и неотрывно смотрел на нее, словно хотел удержать колышущееся на волнах, дрожащее свечение до самого утра. Но — не удавалось. Полоска, качнувшись в последний раз, вздрагивала и гасла, как будто навсегда тонула в бездонной морской глубине. Несколько мгновений над морем стояла такая тишина и такая темень, что Афанасий невольно сжался и замер… Но вот, отгоняя все ночные сомнения и страхи, на набережной ярко, слепяще вспыхнули неоновые, чуть подрагивающие огни. Море опять ожило, зашумело…
Подняв с земли лозовую палочку и опираясь на нее, словно на посох, Афанасий не спеша пошел вдоль берега. Вода плескалась почти возле самых его ног, то негромко ударяясь о мокрый слежавшийся песок, то откатываясь далеко назад. И вдруг Афанасий почувствовал, что морская волна какая-то необычно тяжелая, медленная. Он подошел к морю еще ближе, наклонился и при свете мерцающих городских огней хорошо различил, что с каждым своим накатом волна выбрасывает на берег мертвую, уже одеревеневшую рыбу. Здесь были и окуни, и обыкновенная плотва, и серебристые неповоротливые толстолобики, и даже несколько, должно быть еще речных, щук.
Волна не просто выбрасывала их на песок, а показывала свою силу, играла с ними, теперь неопасными, мертвыми, то окатывая водой, будто обещая унести назад в море и еще оживить, то, наоборот, подталкивая подальше на сушу, где им суждено окончательно высохнуть и сгнить на солнце.
Афанасий минуты две-три понаблюдал за этой игрой, не в силах ее остановить или хотя бы замедлить, а потом пошел дальше, совсем уже по-стариковски опираясь на лозовый посох. Мертвая набухшая рыба лежала везде по побережью, и Афанасию приходилось теперь выверять каждый шаг, всматриваться в темноту, чтоб не наступить случайно на красноперку или окуня. От такой ходьбы у него начало болеть все тело, ноги затекли и перестали слушаться. Афанасий шел все медленней и медленней, словно берег силы в расчете на дальнюю тяжелую дорогу, которую должен был преодолеть обязательно сегодня. Но вот он совсем выдохся и устало присел на песчаном сыпучем бугорке. Рядом лежал целый ворох сухих лозовых веток, которыми пляжники укрывались днем от солнца, нещадно ломая их по жиденьким прибрежным кустам. Не поднимаясь с бугорка, Афанасий подтащил ветки поближе к себе, сложил их невысоким стройным шалашиком и чиркнул спичкой. Сухие, свернувшиеся от солнца трубочкой листья занялись почти мгновенно, громко затрещали на ночном едва колышущемся ветру; густой сливающийся с темнотою дым медленно потянулся к морю, забивая своим лозовым запахом приторный, удушливый запах рыбьего тления.
Подкладывая в костер все новые и новые ветки, не давая ему затухнуть, Афанасий сидел молча, тихо, изредка лишь посматривая на море, которое временами тоже затихало, останавливало волну, словно чувствовало себя виноватым и перед Афанасием, и перед Старыми Озерами, и перед вечерним засыпающим городом.
Но вот эту тишину нарушили чьи-то шаги, напористые и быстрые, шуршание песка, мокрой отсыревшей одежды. Афанасий настороженно приподнял голову, стал всматриваться в темноту и вдруг с удивлением узнал в приближающемся к нему человеке Володю. Был он весь каким-то взъерошенным, злым, шел тяжело и загнанно, словно уходил от погони, которая вот-вот должна была его настигнуть.
— Ты чего это? — остановил его Афанасий.
— Ничего, — ответил Володя и подошел к костру.
— Садись, погрейся.
Володя пошевелил палочкой нагоревшие угли, потом подержал над огнем озябшие руки и лишь после этого повернулся к Афанасию:
— Ты видел, что делается?!
— Видел, — спокойно и твердо ответил Афанасий.
Володя немного с удивлением посмотрел на него и надолго замолчал. Он все шевелил и шевелил палочкой костер, отчего тот начал затухать, гаснуть; пламя опало, и теперь в ночи светились лишь раскаленные добела угли. Но вот и они потемнели, покрылись вначале белесым налетом, а потом пеплом и уже никак не откликались на дыхание ночного августовского ветра.
Афанасию стало жалко Володю, такого сейчас беспомощного и беззащитного, не привыкшего еще к превратностям жизни. Он хотел как-нибудь его утешить, пообещать, что все это недоразумение с морем первое и, конечно же, последнее, что в будущем люди ничего подобного не допустят. Но Володя опередил его. Отбросив далеко в сторону палочку и проследив, как она упала на песок, он вдруг спросил Афанасия:
— А ты возле настоящего моря был когда-нибудь?
— Всего один раз, — ответил Афанасий. — В войну.
— А я нет.
Афанасий почувствовал, что ему сейчас, наверное, надо бы рассказать Володе о море, о том, какое оно необозримо широкое, какая в нем глубина, какое над ним недосягаемое небо. Собираясь с силами, он опять замолчал, стал вспоминать морские берега, скалы, но вскоре с удивлением обнаружил, что ничего он рассказать Володе не сможет. В памяти от моря у него остались лишь волны, бесконечно бегущие одна за другой…
Настоящее море Афанасий видел в Крыму в самом конце войны, когда возвращался из госпиталя. Попутная машина, на которой он ехал, вдруг свернула в маленький рыбацкий поселок за каким-то грузом, и Афанасий, коротая время, вышел на берег моря. Оно встретило его ревом, криками чаек и этими нескончаемо накатывающимися одна на другую волнами. Афанасий постоял на берегу, наверное, минут десять-пятнадцать, немного с испугом вдыхая влажный морской воздух, удивляясь необычно ранней в этих местах весне и безмерно радуясь своему выздоровлению, скорой Победе. Он старался запомнить навсегда высокие изрытые пещерами скалы, виноградники, рыбацкие шхуны и, конечно же, само море, уходящее далеко-далеко за горизонт…
В первые послевоенные годы Афанасий обо всем этом действительно помнил и даже, случалось, рассказывал о море деревенским мужикам, сидя где-нибудь на крылечке возле сельсовета. Но постепенно река, на которой он жил и без которой не мог представить своей жизни, вытеснила у него из памяти и скалы, и море, и раннюю крымскую весну, оставив одни лишь волны. Но и они теперь казались Афанасию по такими высокими и грозными, какими были на самом деле. День за днем волны все уменьшались и уменьшались в размерах, становились все тише и спокойней, пока вовсе не превратились в речные, ласковые и плавные.
Рассказывать об этих волнах, о реке Афанасий, наверное, смог бы всю ночь, но Володя сейчас ждал от него совсем другого, иначе он не задал бы своего вопроса. Афанасий еще немного поколебался, помедлил, а потом, утешая уже, кажется, не столько Володю, сколько самого себя, ответил:
— Обыкновенное оно, только широкое.
Володя никак не отозвался на его слова. Он опрокинулся навзничь и лежал теперь на песке, разглядывая высокие ночные звезды, тяжело повисшие над Старыми Озерами, над городом и над Синим притихшим сейчас морем. Афанасий не стал его беспокоить, понимая, что ничем он ему помочь не сможет, никакими рассказами и утешениями…
Разошлись они порознь. Вначале все так же напористо и быстро, словно торопясь по какому-то неотложному делу, отправился домой Володя. Афанасий подождал несколько минут, а потом пошел за ним следом, не поленившись отыскать в темноте свою палочку. Море плескалось теперь у него за спиной, все больше покрываясь ночным туманом, остывая и успокаиваясь. И если бы не запах выброшенной на берег рыбы, не редкие вскрики чаек, то вообще могло бы показаться, что его нет, что вместо моря по-прежнему течет, вьется среди лугов река…
Почти целую неделю море все еще выбрасывало на берег потравленную рыбу. Ее запах, смешанный с запахом болотной тины, стойко висел над Старыми Озерами, проникая в дома и сараи, отпугивая чаек. Море опустело. Даже самые заядлые рыбаки и купальщики и те не рисковали подходить к нему. Одни лишь стаи воронья победно носились над побережьем, растаскивая по намывным пляжам протухшие рыбьи кости…
Володя все эти дни ходил неразговорчивый, мрачный, такой, каким Афанасий его еще никогда не видел. Несколько раз он пробовал спускать на море «Летучего голландца», но почти тут же возвращался назад — погода стояла жаркая, безветренная, паруса омертвело висели вдоль мачты.
Но вскоре Володе стало не до этого. В дальней своей лесной деревушке Надежда родила ему сына — Петьку. Володя забыл и про море, и про яхту, и про рыбу. По нескольку раз на неделе он мотался к Надежде и Петьке, повеселел, ожил, опять без конца улыбался и никак не мог нахвалиться своим сыном:
— Знаешь, какой парень, дядь Афанасий?! Богатырь! Четыре девятьсот…
— Молодцы, — радовался за Володю и Надежду Афанасий.
Со дня на день Володя обещался забрать Надежду домой, чтоб все увидели Петьку, необыкновенно веселого парня. Но Надежда пока не торопилась возвращаться в Старые Озера, жила за морем. И правильно, конечно, делала. Дорога из ее деревни хоть и не очень дальняя, но все ж таки дорога, с пылью и ветром, и трясти по ней Петьку пока ни к чему. Но Володя понимать этого не хотел, требовал сына домой, соорудил для него какую-то небывалую механическую люльку, которая раскачивалась на подшипниках, понавез из города на пять лет вперед игрушек и ползунков. А Надежда все не ехала, все выжидала, пока спадет жара, пока исчезнут в Старых Озерах комары.
Дождалась она этого лишь в начале сентября. После первых осенних дождей море просветлело, очистилось от тины; солнце, прощаясь с летом, светило уже совсем по-иному — не жгло, не испепеляло все вокруг, а лишь согревало и нежило землю перед наступающими холодами. Комарье, почуяв приближение этих холодов, исчезло само собой; на опустевших пляжах, на берегу было по-морскому свежо и тихо…
Глядя, как Володя с Надеждой прогуливают в коляске Петьку, Афанасий вздыхал, думал о своих семейных делах, о Николае… С июля месяца, со дня злополучной «сенной» ссоры он в Старых Озерах не появился больше ни разу. То ли был занят, то ли, может, ожидал, что Афанасий сам приедет к нему мириться. Но тут уж, как говорят, нашла коса на камень — ехать первым Афанасий не собирался, хотя Екатерина Матвеевна не раз его об этом просила.
На душе у Афанасия было тяжело, он сделался совсем молчаливым, мрачным, старался уехать в леса как можно раньше, иной раз даже до восхода солнца. А тут еще Володя невольно бередил ему душу своими разговорами. Забежит порой после работы и давай терзать:
— Как думаешь, дядя Афанасий, реку можно построить?
— Не знаю, — с трудом отвечал ему тот.
— А по-моему, можно.
— И каким же образом?
Володя брал в руки карандаш и начинал чертить на какой-либо бумажке, как всегда это делал, объясняя Афанасию свои затеи:
— Вот, скажи мне, реки из чего начинаются?
— Из родников, — осторожно отвечал Афанасий, боясь какого-либо подвоха.
— Правильно, — одобрял его ответ Володя. — Но коль из родников, так и надо искать эти родники, пробивать скважины.
— И что же из этого получится?
— Вначале, наверное, ручеек, — уже не мог остановиться Володя, — а потом, глядишь, и река, если только всю воду направить в одно русло. Надо будет спросить у Николая Афанасьевича.
— Спроси, — пожимал плечами Афанасий, не зная, что и ответить Володе на этот его замысел.
Со стороны послушать, складно у него все получается, просто. Но ученые люди об этом, наверное, не раз думали, подсчитывали — и вот не реки строят, а моря. Может, с реками хлопот побольше: добудешь воду, а она возьмет да и потечет не в ту сторону, куда бы хотелось. Что тогда делать? Хотя это, скорее всего, не проблема. В газетах вон пишут, реки теперь вспять поворачивать научились: текли на север, потекут на юг, чтоб не было там пустынь. Афанасий, правда, на это по-своему, по-стариковски смотрит. Коль природой задуманы пустыни, то, наверное, они зачем-то нужны. Например, для равновесия какого-либо. И надо бы с ними поосторожней, повнимательней. А то, глядишь, в одном месте превратим пустыни в сады, а в другом — сады превратятся в пустыни. Но, может, Афанасий и не прав, может, чего и недопонимает по своей неграмотности. Тут уж действительно надо спрашивать у Николая…
А осень меж тем опять клонилась потихоньку к зиме. Не успел Афанасий оглянуться, не успел как следует поспорить с Володей насчет родников и рек, а ноябрь — вот он уже: моросит дождями, засыпает землю почерневшими тополиными листьями, грозится первыми морозами.
Афанасий, жалея Горбунка, примерялся к непогоде, не ехал с утра в леса, ждал, когда хоть ненадолго выглянет солнышко. А чтоб время зря не пропадало, он шел в сарай, доставал столярные инструменты и начинал что-либо мастерить по заказу Екатерины Матвеевны. Хорошо просушенные сосновые доски строгались легко, тонкая, похожая на папиросную бумагу стружка вилась себе и вилась из-под рубанка, настраивая Афанасия на спокойные мысли. Никто здесь в мастерской ему особенно не мешал. Даже Екатерина Матвеевна и та заходила редко, чтоб не отвлекать его от дела. Наслаждаясь работой, Афанасий мастерил кухонный шкафчик взамен старого, совсем износившегося. Денька через два-три он рассчитывал его закончить. Оставалась уже самая малость: навесить дверцы да привинтить ручки. Но совсем неожиданно работа застопорилась — и, надо сказать, надолго…
Рано поутру, когда Афанасий только разложил инструменты, в мастерскую вдруг забежала Надежда и, толком не поздоровавшись, начала звать его к себе:
— Дядя Афанасий, пошли скорее к нам, мать просила!
— А что случилось? — оторвался тот на минуту от рубанка.
— Погреб у нас залило, а Володя на работе.
Афанасий отряхнул с фуфайки опилки и без долгих разговоров пошел вслед за Надеждой. Сколько он помнит, в Старых Озерах такого не было, чтоб заливало погреба. Село все-таки стоит на бугорке, грунтовые воды далеко, до них просто так не доберешься, колодцы все в Старых Озерах глубокие, десятиметровые. Но коль вода у Володи в погребе, то, значит, с этими грунтовыми водами что-то случилось. Может, дожди повлияли, хотя не такие уж они и затяжные, солнышко нет-нет да и выглянет. В иные годы дожди и пообильнее выпадали, а никто не жаловался на воду в погребах.
Пока Афанасий шел, торопился вслед за Надеждой, та успела все выложить ему про воду:
— Мать послала меня утром за картошкой, а я смотрю, она плавает.
— Так уж и плавает! — попробовал Афанасий повернуть все на шутку, но сам он уже чувствовал, что дело тут нешуточное, серьезное.
Картошку, конечно, они перенесут куда-нибудь в дом, в сухое место, воду вычерпают. А что дальше?! Вода эта не дождевая, не талая, а подземная. Она сама по себе из-под земли пришла, сама по себе и уйти должна бы. Ну, а если не уйдет, тогда как?! Тогда придется Володе распрощаться с погребом, тут уж ничего не поделаешь, воду эту подземную не победишь.
Володина мать, все лето тяжело и опасно болевшая у старшей дочери в городе и лишь недавно вернувшаяся в Старые Озера, встретила Афанасия возле погреба с корзиною в руках.
— Сроду такого не было, чтоб в погребе вода, — принялась она жаловаться Афанасию.
— Не было, а теперь вот есть, — опять вроде бы с шуткою ответил тот, а сам между тем осматривал погреб, прикидывал в уме, как лучше вытаскивать картошку, которая действительно плавала.
— Неси, резиновые сапоги! — приказал он Надежде.
Та поспешно кинулась в дом и через минуту поставила перед Афанасием Володины рыбацкие сапоги с высокими отворотами. Афанасий тут же возле погреба переобулся и, захватив корзину, начал спускаться по скользким, мокрым ступенькам.
Вода была студеной, и даже сквозь резину обжигала ноги, но Афанасий вскоре притерпелся. Приладив корзину на широкую полку возле стены, где стояли всякие банки и кувшины, Афанасий принялся выбирать картошку, уже кое-где начавшую подгнивать.
— Ну, что там?! — крикнула ему со двора Анна Митрофановна.
— Да что, — ответил Афанасий, — перебирать надо, сушить!
— Вот горе-то! Ее и сушить негде, Володька ведь подполье засыпал.
— Пока заносите в дом, — командовал дальше Афанасий, — а там видно будет.
— А как же Петька? — встревожилась Надежда. — Застудится ведь.
— Ничего, доченька, — стала утешать ее Анна Митрофановна, — мы его в вашу комнату перенесем, натопим пожарче, и, даст бог, все обойдется.
Надежда вздохнула, поправила выбившийся из-под фуфайки платок и подхватила первую корзину.
Анна Митрофановна тоже потянулась было к корзине, чтоб помочь Надежде, но та строго отстранила ее:
— Вы за Петькой смотрите, а мы с дядей Афанасием сами справимся.
— И то правда, — безропотно согласилась с ней Анна Митрофановна, должно быть чувствуя, что с ее здоровьем такую работу не осилить. Она подобрала в фартук две-три картошки, оброненные Надеждой, и пошла к Петьке.
Афанасий оглядел теперь погреб повнимательней. Кроме картошки, в нем хранилась еще свекла, морковь, стояли банки с соленьями: огурцами, помидорами, капустой и, конечно же, с грибами. Володя и Надежда хозяева хоть и молодые, а запасливые, расчетливые, вон сколько всего на зиму заготовили. Только как теперь все эти запасы в таком погребе хранить?! Если вода не отступит, то бочки придется, наверное, тоже выносить, иначе они тут сгниют вместе с огурцами-помидорами.
Руки у Афанасия от холодной воды одеревенели, не слушались. Надежда давно уже стояла возле двери, а он никак не мог набрать очередную корзину. Но потом все наладилось: Афанасий хорошенько растер руки друг о дружку, и они размялись, ожили, все больше наливаясь упругим рабочим теплом. Афанасий повеселел, дело у него заспорилось. Надежда теперь даже не успевала относить корзины. Но вскоре минутное это веселье у Афанасия прошло. Чем дальше он пробирался к земляному залитому водой полу, тем чаще попадалась ему гнилая картошка. Чтоб не расстраивать Надежду, он помалкивал, а у самого душа болела. Сколько работы, сколько труда вложено в каждую эту картофелину от весенней пахоты до осенней уборки! Садили ее, окучивали, спасали по-соседски целой бригадой от колорадского жука, потом, не торопясь, под лопату выкапывали кустик за кустиком, перебирали, носили в погреб. И что ж теперь — гниет она ни за что ни про что, неизвестно по чьей вине… А Надежда все жаловалась, все корила себя за допущенную оплошность:
— И как это мы раньше недосмотрели?! Ведь в погреб через день ходили!
— А как тут досмотришь, — утешал ее Афанасий. — Сверху картошка небось сухая была?
— Вроде бы сухая. А у вас как, не смотрели?
— Пока не смотрел, — ответил Афанасий, скрывая от Надежды тревогу за свой погреб.
Все подворье у Афанасия: и дом, и сарай с поветью, и погреб — стояло хоть и неподалеку от моря, но на высоком месте — на горе, как говорили в Старых Озерах. Воды в погребе вроде бы не должно быть, но проверить, конечно, надо. Теперь всего можно ожидать…
К вечеру на подмогу Афанасию и Надежде подоспел Володя. Он сразу спустился в погреб, по-хозяйски осмотрел его, потрогал кирпичные неоштукатуренные стенки, из которых кое-где просачивалась вода, и принял решение, особенно как будто и не расстраиваясь:
— Завтра приеду с ребятами, воду откачаем, а потом пол зацементирую — и можно картошку заносить назад!
— Подождал бы до лета, — сказал Афанасий.
— Почему?
— Если это воды грунтовые, то поднимут они твой цемент в два счета.
— Не поднимут, — настраивал себя по-боевому Володя. — Что ты, дядь Афанасий, всего боишься?!
— Да я не боюсь, — ответил Афанасий, но дальше спорить с Володей не стал.
Может, Володя и прав. Утрамбует он хорошенько пол щебенкой, зальет цементом в ладонь, и никакая вода не просочится, будь она хоть грунтовой, хоть дождевой…
Выбравшись из погреба, Володя потребовал у Надежды мешок, тут же опрокинул в него три корзины картошки и, ловко подхватив на плечо, понес в дом.
— Вот неугомонный, — улыбнулась ему вслед Надежда.
Афанасию понравились эти ее ласковые женские слова, сказанные вроде с упреком, но на самом деле с одобрением и любовью. Екатерина Матвеевна, помнится, в молодые годы тоже не раз так вот выговаривала Афанасию, если он задерживался где-либо в лугах до ночи. Теперь, понятно, у них разговоры другие, стариковские, но вспомнить есть что…
А Володя уже бежал с пустым мешком назад, смеялся, шумел, покрикивая на Надежду и Афанасия:
— Что вы тут все шушукаетесь, а?!
— Тебя обсуждаем, — не осталась в долгу Надежда.
— Ах, так! — напустил на себя суровость Володя. — Кто тут хозяин?!
— Ты, ты, — загородилась от него руками Надежда. Потом стала расправлять мешок, чтоб Володе удобней было высыпать туда картошку.
Словом, работа теперь вроде бы даже перестала у них походить на работу, а беда на беду. Так, небольшое огорчение, о котором и говорить много не стоит…
Закончили они выносить картошку уже в темноте, при электрическом свете. Бочки решили оставить на завтра — воды в погребе было не так уж и много, чуть выше щиколотки, так что особого вреда за ночь она не причинит.
Афанасий ненадолго зашел в дом, чтоб помыть руки, передохнуть. Из горницы дохнуло на него сырым картофельным запахом. Потолок и стенки покрылись паром, замокрели. Анна Митрофановна разгребала ухватом картошку по всему полу, оставляя лишь узенький проход в боковушку, где попискивал Петька. Увидев Афанасия, она опять начала жаловаться:
— И куда ее теперь девать, ума не приложу?
— Можно к нам в погреб, — предложил Афанасий, — пусть только просохнет.
— Зачем это к вам? — вспыхнул, запротивился Володя. — Пока полежит под кроватью, а там свой налажу.
— Ох, наладишь ли? — засомневалась Анна Митрофановна.
— Налажу, мать, налажу, не велика задача!
— Ну, смотри, — Анна Митрофановна прислонила в уголок возле печи ухват и принялась накрывать на стол, достала даже из холодильника бутылку вина. Но Афанасий отказался от угощения и начал собираться домой:
— Пойду помалу, а то моя будет волноваться.
— Дядь Афанасий, — кивнул на бутылку Володя, — оставляешь в беде!
— Ничего, справитесь, — усмехнулся Афанасий и уже пошел было к двери, но на минуту задержался и спросил Анну Митрофановну: — А вы на зиму картошку в яму закапывали?
— Закапывали, а как же, — ответила та и насторожилась.
— Надо бы проверить. Вдруг и там вода.
— Ну, это ты, дядь Афанасий, брось, — вмешался в разговор Володя. — Картошка у нас за сараем закопана, а там место высокое — воды быть не должно.
— И все-таки проверить не мешало бы, — уже понастойчивей посоветовал Афанасий.
— Ох ты господи! — совсем разволновалась Анна Митрофановна. — А ведь и правда, придется откапывать: Володька яму выбухал в два метра.
Володя еще немного посопротивлялся, поспорил, а потом отступил, боясь, наверное, расстраивать мать:
— Ну, ладно, откопаем. В субботу подмогнешь, дядь Афанасий?
— Конечно, подмогнем, — ответил тот, имея в виду и себя, и Екатерину Матвеевну. Работа с ямой на холоде предстоит тяжелая, и тут надо наваливаться гуртом.
Дома Афанасий наскоро вооружился фонариком и пошел в свой погреб. Обследовал его самым тщательным образом: переложил с места на место кочаны капусты, приподнял корзины с морковью и свеклой, добрался рукой до дна картофельного бурта. Воды вроде бы нигде не чувствовалось. Лишь за бочкой с мочеными яблоками он обнаружил небольшое мокрое пятно. Афанасий постоял возле него подольше, посветил фонариком, стараясь припомнить, было ли такое пятно прошлой осенью или весной, когда шла талая вода. Как будто не было! А там кто его знает, сюда, за бочку, Афанасий не часто заглядывал.
О своих подозрениях Афанасий рассказывать Екатерине Матвеевне не стал. Чего ее волновать раньше времени! Она и так вон разволновалась из-за Володиного погреба, побежала среди ночи успокаивать Анну Митрофановну.
На следующий день Володя воду из погреба откачал, грязь повычистил, но завозить щебенку и цементировать пол не торопился — выжидал. Он парень хоть и горячий, но осторожный, расчетливый. Наговорит всегда с три короба, а за дело берется, лишь хорошенько все обдумав и проверив.
Вот и сейчас осторожничал он не зря. К утру воды в погребе опять набралось по щиколотку. Пришлось все-таки Володе перевозить бочки с солениями к Афанасию, а ведь вначале хорохорился: «Я их на кирпичи поставлю, и никакая вода не достанет!»
Какие там кирпичи! Бочки в погребе хоть подвешивай — вода все прибывает и прибывает…
Притих Володя и насчет ямы с картошкой. Ждал субботы, притащил из колхоза брезент на тот случай, если придется работать под дождем.
Но обошлись они, слава богу, без брезента. В субботу с утра выглянуло солнышко и держалось до самого обеда. Дождевые тучи обходили их стороной, ползли куда-то над морем по самому горизонту.
Афанасий с Володей в две лопаты быстро откопали яму, подобрали по углам ржаную солому, которой картошка была надежно прикрыта, и начали проверять, нет ли сырости. Володя, не успев толком глянуть на картошку, обрадованно заключил:
— Можно было не откапывать! Сухо везде!
— Сухо по самое ухо, — остановил его Афанасий, уже по одному запаху чувствуя, что внизу картошка подгнила — и порядком.
Так оно, в общем, и оказалось. Корзин двадцать набрали они картошки чистенькой, сухой, а потом пошла гниль. Анна Митрофановна, глядя, как Надежда и Екатерина Матвеевна выбрасывают ее на песок, едва не расплакалась:
— Чем теперь поросенка будем кормить?
— Прокормим как-нибудь, — все еще крепился Володя, но в его словах уже не было прежнего напора и уверенности.
— Хоть бы на семена хватило…
Вмешиваться в их семейный разговор Афанасий не стал, он молча носил мешок за мешком в дом, осторожно высыпал картошку на пол, стараясь не разбудить в боковушке Петьку. До весны, конечно, Володя на этой картошке поросенка не продержит. Придется резать к Новому году. Афанасий рад бы Володе картошкой помочь, но они сами с Екатериной Матвеевной в этом году оплошали. Сразу после Майских праздников посадили ее в низинке за садом. И вспахали вроде бы житнище хорошо и унавозили как следует, а вот не пошла картошка — и все тут. Не успев толком отцвести, завязаться, начала вянуть, засыхать. То ли колорадский жук ее доконал, то ли еще что. И не у одного Афанасия, а везде по низам, возле моря…
Анна Митрофановна постояла еще немного над ямой, а потом заторопилась к Петьке, укорив на прощанье Володю:
— Сколько раз говорила я тебе, не копай глубоко.
— Так ведь могла бы померзнуть картошка, если мелко, — попробовал тот защищаться.
— С чего бы это она померзла, — не успокаивалась Анна Митрофановна. — Морозов теперь сильных не бывает.
— Не бывает-то не бывает, да вдруг ударят, — поспешил Володе на выручку Афанасий, лишь бы как-нибудь отвлечь Анну Митрофановну.
Подхватив на плечи мешок, он пошел вслед за ней в дом, и там они посидели минут пять-десять в тепле, повспоминали старые времена, когда вроде бы и морозы были покрепче, и снега поглубже…
А пока сидели, пока отогревались в тепле, Володя носить картошку закончил. Последний мешок он высыпал в уголке на кухне. Картошка там была почерневшая, водянистая, которую Надежда и Екатерина Матвеевна с трудом навыбирали среди гнили. Ее, наверное, и поросенок толком есть не будет.
— Все! — объявил Володя. — Семьдесят две корзины.
— А закапывали? — спросила Анна Митрофановна.
— Сто двадцать.
— Нахозяйничали!
Володя молча вынес и этот новый упрек. Вины его в том, что случилось, никакой, конечно, не было. Выкопай он яму и чуть помельче, вода все равно бы ее залила. Погреб вон у них совсем неглубокий, а воды уже почти по колено. Тут надо придумывать что-то иное, надо звать Николая, чтобы отвел воду по дренажам. Хотя это, понятно, не выход! Ну, отведет он воду у Володи, у Афанасия, а остальным староозерским мужикам что делать?! Не у каждого ведь сын мелиоратор! Да и обойдутся эти дренажи, наверное, в копеечку…
В дом вошли Надежда и Екатерина Матвеевна, стали мыть возле умывальника руки. Анна Митрофановна засуетилась вокруг стола, опять достала вино. Афанасий, как и два дня тому назад, от выпивки отказался. Екатерина Матвеевна его поддержала, заставив Анну Митрофановну спрятать назад и вино, и закуски. Они посидели еще немного на кухоньке, посмотрели на Петьку, которого Надежда вынесла из боковушки, а потом потихоньку пошли домой, чувствуя, что сегодня они как никогда устали.
Афанасию было как-то по-особому, по-отцовски, обидно за Николая. Ведь должен он был предвидеть все это движение глубинных подземных вод, должен был подумать о каждом дворе, о каждом человеке, остающемся жить в Старых Озерах, прежде чем браться за море. А выходит, что не подумал, отмахнулся: мол, дела государственные важнее, а государство это, между прочим,-на таких вот Старых Озерах и держится. И как теперь Афанасию и Екатерине Матвеевне глядеть в глаза такого государства, как встречаться с односельчанами, со староозерцами?! Ведь не чужой им человек Николай — сын, и ответ они за него держат до последнего своего часа. Да и сам он как теперь появится в Старых Озерах, что скажет мужикам?! Или он об этом тоже пока не думает? Хотя, кто его знает, может, и думает, может, потому и не едет…
Не в пример прошлому году зима легла нынче, считай, в один день, без передышки, без отступлений. Морозы взялись за море как следует, и к середине декабря лед был уже едва ли не полметровой толщины, пойменные озерца на пляжах промерзли до самой земли, до основания. В нескольких местах Афанасий заметил вмерзшую в лед рыбу, которая зазевалась и не успела осенью уйти на глубины. Вооружившись ломами и пешнями, староозерские ребятишки пробовали добыть эту дармовую рыбу, но у них ничего не получалось — лед был слишком толстым. Екатерина Матвеевна, поглядывала в окошко на море, на суету мальчишек и на редких в такую стужу рыбаков-подледников, качала головой:
— Ох, быть беде — задохнется ваша рыба.
Афанасий помалкивал, вздыхал: он и сам без Екатерины Матвеевны чуял — при таком морозе беде быть обязательно. В прежние годы на реке, где течение вон какое быстрое, где воздух постоянно прибывает из верховья, и то случались заморы. А теперь и говорить нечего: вода в море стоячая, мертвая, рыбе особенно рассчитывать не на что. Разве что начальство, предвидя такое вот стихийное бедствие, припрятало где-либо ледоколик, и он со дня на день выйдет в море, чтоб пробить во льдах полынью — дать рыбе воздух.
Но дни бежали за днями, а ледололик все не появлялся. Собираясь каждое утро вдвоем с Горбунком в леса, Афанасий заглядывал на море. Оно лежало у его ног пустынно белое, продуваемое всеми ветрами и какое-то заброшенное. Лишь кое-где возле берега Афанасий замечал рыбака или не в меру настырного лыжника, который выходил на тренировку даже в такую непогоду.
Пока Афанасий пробовал пешней лед, Горбунок бил его копытом, волновался, широко раздувая ноздри и шевеля заиндевелыми губами. Афанасий покрикивал на него, усмирял, но сам нимало удивлялся такому поведению Горбунка. Кто его знает, может, он тоже что-либо чует… Хотя вроде бы не должен — не его это лошадиная задача…
Володя забегал в эти дни к Афанасию редко. Забот теперь у него хватало по горло. Два раза в день надо было протопить печку, чтоб Петька не замерз, потом наносить для стирки воды, потом помочь Надежде с уборкой. Да и хозяйство Володя держал немалое: кабана, кроликов, кур и редких, ни у кого больше в Старых Озерах не встречавшихся птиц — цесарок.
Но уж когда Володя вырывался к Афанасию, то отводил душу в разговорах с Екатериной Матвеевной. О летних злоключениях с морем он уже успел подзабыть, и теперь опять на уме у него были лишь яхта да рыба. Ни о каких заморах Володя даже слышать не хотел.
— Да там этого воздуху, — отбивался он от Екатерины Матвеевны, — дышать не передышать.
— Летом вы тоже хорохорились, — не очень-то слушала его Екатерина Матвеевна, — рыбника хотели попробовать…
— То летом, а то зимой, — не сдавался Володя. — Теперь ни комарья тебе, ни жары. Одни только мороз да солнце!..
— Будет вам и мороз, будет и солнце, дождитесь только марта.
А его и ждать-то оставалось всего ничего. Январь был уже почти на исходе, а февраль, как известно, месяц короткий, недолговечный, хотя и лютый. В Старых Озерах в феврале обычно морозы держались крепкие, трескучие, но и весна уже давала о себе знать. Глядишь, выпадет неделька оттепелей, с крыш сразу закапает, окошки оттают, а с юга из-за Великих гор дохнет вдруг чистым и свежим воздухом…
Но в этом году словно кто заколдовал. За весь февраль ни единой оттепели, ни единой капли с крыш. Март уже был не за горами, а морозы не унимались: что ни день — то за тридцать градусов. А тут еще повалили снега, да такие, что Афанасий каждое утро с трудом пробивал настоящие тоннели от порога к сараю и калитке.
От этих снегов льды на море осели, прогнулись, и рыбе стало совсем невмоготу. Афанасий несколько раз прокручивал коловоротом лунку, выбирая место подальше от берега, где раньше была река, чтоб проверить, как себя чувствует рыба, осталось ли у нее хоть немного воздуха для дыхания. Чувствовала она себя, судя по всему, плохо. Не успевал еще Афанасий вынуть коловорот и пробить пешней лунку побольше, как рыба тут же устремлялась к поверхности, ходила возле проруби стаями, почти не обращая внимания на Афанасия. Казалось, еще немного — и она сама начнет выпрыгивать на лед. И это на самой стремнине, где течение хоть слабо, но все-таки еще шевелилось! А что же тогда делается у берегов на занесенных снегами заводях?!
В один из таких февральских проверочных походов на море Афанасий выловил пару рыбешек, положил их на рукавицу и стал наблюдать. Рыбешки лежали квелые, бездыханные, совсем как тот летний отравленный окунек. Не давая им замерзнуть, Афанасий склонился над прорубью и торопливо выбросил рыбешек назад в воду в расчете на то, что они еще, быть может, как-либо выживут, дотянут до весны, до ледохода. Из проруби дохнуло на него гнилью, тиной и еще каким-то мертвым, застоявшимся запахом. Афанасий поспешно отпрянул, поднялся и отошел подальше. Теперь уж сомневаться не приходилось: еще денька два-три, от силы неделя, и ничто уже не спасет загнанную подо льды, лишенную воздуха рыбу… То, чего не доделали морозы и снега, доделает солнышко. Припечет по-мартовски ярко, раскатисто, начнутся испарения, и последний воздух в стоячих морских водах истает.
Афанасий сломил себя и поехал к Николаю.
Вначале он собирался было пойти к нему домой, побеседовать с Тамарой, поглядеть на внуков, но потом передумал и сразу отправился к Николаю на работу. Все-таки не о домашних, не о семейных делах собирался он с ним разговаривать, и тут уж лучше встречаться на службе.
В кабинете никого постороннего не было, и Афанасий без долгих подходов сразу выложил Николаю, зачем пришел:
— Рыба в водохранилище гибнет! Что будете делать?
— Пока не знаю! — неожиданно обескуражил Афанасия Николай.
— А кто же знает?!
— Похоже, никто. Надо разбираться.
Афанасий недолго помолчал, склонив голову над столом, а потом не выдержал и повел разговор совсем уже строго и жестко, намереваясь все-таки добиться от Николая какой-либо правды — иначе зачем тогда было сюда и ехать:
— И долго вы собираетесь разбираться?!
— Это, к сожалению, зависит не от меня, — вздохнул и отвернулся к окошку Николай.
— Интересно у тебя получается. Дров наломал ты, а разбираются, значит, пусть другие. Так, что ли?!
— Нет, не так, — еще несколько минут смотрел в окошко Николай, а потом вдруг резко повернулся и встал из-за стола. — Ты знаешь, кого мне в последнее время стал напоминать.
— Кого?
— Нашу староозерскую бабку Мотю. Помнишь, которая жила на самом краю, возле глинища?
— Конечно, помню, — с трудом скрыл свою обиду Афанасий. — И чем же я ее напоминаю тебе?
— А тем, что все время назад оглядываешься, по старинке жить хочешь. Бабка Мотя, когда в Старых Озерах проводили электричество, одна на все село от него отказалась. Говорит: наши деды жили без всяких лампочек, и я проживу, а то еще вдруг громом ударит. Вот так и ты: не хочешь понять, что без моря, без водохранилища нам сейчас не прожить.
— Я не хочу понять того, что творится на этом твоем водохранилище сегодня, — поднялся со стула Афанасий, чувствуя, что никакого разговора у них с Николаем не получится: либо тот сыт подобными разговорами по горло, либо действительно от него мало что зависит…
Афанасий больше задерживаться в кабинете не стал, потихоньку собрался и вышел. Сердце у него как-то нехорошо, по-стариковски сжалось, руки, когда он надевал в приемной шапку, мелко и обидно задрожали. Никогда прежде Николай с Афанасием так не разговаривал. Старшие дети, случалось, и спорили с ним, и даже делали что-либо по-своему, наперекор, а Николай — нет. Он всегда держал сторону отца, всегда и во всем понимал его. Но, видно, времена меняются, и теперь Афанасию надо бы понимать Николая, а он понять его не в силах. Может, действительно стал он походить на покойную бабку Мотю, которая до самой смерти жила при керосиновой лампе и все электрические столбы в селе обходила стороной?
О своем разговоре с Николаем Афанасий не рассказал даже Екатерине Матвеевне, еще больше затаился, надеясь, правда, в душе, что Николай все же доложит начальству насчет моря — и рыбу еще как-либо спасут.
А мартовское солнышко между тем долго себя ждать не заставило. Словно наверстывая упущенное, оно выкатилось на небо, веселое, помолодевшее за зиму, быстро разогнало низкие февральские тучи, обогрело дома и землю.
В лесу в это время все оживало, возвращалось к жизни, Начинали тенькать синицы: «теле-воз, теле-воз, бросай сани — бери воз», по-новому стучали в своих кузницах дятлы, готовились кочевать дальше на север снегири. По утрам на лесных опушках было синим-сине от весеннего, настоянного на хвое и молодых березах воздуха. Дышишь этим воздухом и никак не можешь надышаться, никак не можешь стронуться с места, чтоб идти в темнеющую глубь сосновых боров и ольшаников.
Афанасий просыпался теперь особенно рано, седлал Горбунка, и они отправлялись с ним в объезд. Горбунок с удовольствием ломал копытами хрупкий кружевной лед на лужах в ручьях, пускался иногда веселой рысью, пофыркивал, звенел уздечкою.
Море оставалось у них за спиной. Они старались на него не оглядываться, старались не слушать, как кричит над ним, предчувствуя скорую добычу, воронье, как перекликаются друг с дружкой рыбаки, которые тянулись теперь к морю с самого раннего утра…
С каждым днем эти крики и эти переклички становились все громче, все слышимей. Иногда они даже будили Афанасия раньше намеченного срока. Он поднимался, выглядывал в окошко на море в надежде, что, может быть, за ночь там что-либо изменилось: прошел от края до края ледокол или начальство наконец-то установило диковинные машины-аэраторы, чтобы те пробивали водой лед.
Но ничего на море не менялось. Занесенное снегами, теперь уже по-мартовски почерневшими, рыхлыми, оно беспомощно плескалось подо льдами, не в силах сломать их, не в силах спасти всех своих подводных обитателей.
Володя на лед не шел. Он отсиживался дома, мрачный и несговорчивый. Афанасий пробовал его расшевелить, звал на море:
— Давай сходим. Может, сообща что и придумаем, время еще есть.
— Никуда я не пойду! — отказывался Володя.
— Ну, и что, пускай все гибнет?
— Пускай, — еще больше мрачнел Володя и убегал в боковушку к Петьке. Но через минуту он выходил назад и садился напротив Афанасия: — Я, знаешь, что сделаю?
— Что?
— Достану тола да как рвану!
— Не смей! — тут же вмешивалась в разговор Надежда. — Если рванешь, я сразу уеду домой.
Афанасий принимал сторону Надежды и начинал осторожно уговаривать Володю:
— Ты действительно не вздумай. А то посчитают за браконьерство да еще посадят.
— А это что, не браконьерство?! — тыкал Володя рукой на море.
Самое страшное началось в последнюю мартовскую субботу. Еще только чуть-чуть занялся, посерел краешек неба, а рыбаков на море уже было видимо-невидимо. Афанасий напоил Горбунка, положил ему сена, а потом тоже не выдержал и пошел на море, захватив на всякий случай пешню.
Боясь поскользнуться на весеннем подтаявшем льду, он пробирался к морю осторожно, проверяя пешней каждый шаг. И вдруг возле самого берега столкнулся с Володей. Одет тот был совсем не по-рыбацки: в старых кирзовых сапогах, в военном бушлате, оставшемся у него еще от армии, и в такой же видавшей виды военной шапке.
Поздоровались они молча, не глядя друг на друга, словно были виноваты во всем том, что творилось сейчас на льду. Так же молча пошли они по ледяной тропинке, отгоняя от себя воронье, которое, осмелев, крутилось прямо под ногами.
А на море уже кипела работа. От рыбаков и воронья было черным-черно, как после ледового побоища…
Афанасий и Володя, по-прежнему не говоря друг другу ни слова, обошли несколько рыбацких компаний, заглядывая в проруби и рюкзаки. Картина везде была одна и та же. Мелкую рыбу, плотвичку и красноперок, никто уже не брал, ее либо выбрасывали на лед, либо отгребали едва живую в прорубях подальше в сторону, ожидая, пока вынырнет рыба покрупнее. Ловили подсаками, сетями, которые забрасывали прямо под лед, кое-кто примерялся даже поставить в проруби вентеря, приспособить диковинную новую снасть, прозванную рыбаками «телевизором».
Но больше всех удивил Афанасия и Володю юркий, суетливый мужичишка, заехавший на лед подводою. Пока его старый, запряженный в сани-розвальни мерин жевал сено, мужичишка перебегал от проруби к проруби и ловко орудовал остями. Выбирал он рыбу только самую крупную и увесистую. Точным, хорошо заученным ударом мужичишка бил ее в загривок, мгновение держал в воде, а потом на радость толпившимся рядом ребятишкам победно выбрасывал к саням. Убитой, окровавленной рыбы там лежало, наверное, уже пуда три, но мужичишка никак не мог угомониться, все ширял и ширял остями в прорубь.
Афанасий не выдержал, подошел к нему поближе и спросил:
— И что ты будешь с ней делать?
— Как что?! — хохотнул мужичишка, опираясь, словно Нептун, на ости. — Солить! Вон, вишь, бочонок на санях стоит?
Афанасий еще раз взглянул на подводу и только теперь заметил прикрытый сеном бочонок. Вернее, даже не бочонок, а самую настоящую пятнадцативедерную бочку, кованную новенькими железными обручами. Ничего не скажешь, мужичишка, судя по всему, был человеком расчетливым, запасливым, коль сразу смекнул обзавестись под дармовую добычу такой бочкой. Хотя, конечно, не рыбак он, не охотник. Настоящие рыбаки на заморенных сазанов и лещей не позарятся. Им подавай рыбу живую, хитрую, чтоб поохотиться за ней всласть, померзнуть на холодном ветру, помокнуть под дождем.
— До следующего замора хватит? — опять не выдержал, поддел мужичишку Афанасий.
— Хватит! — залился тот веселым смешком. — Еще и останется!
Афанасий хотел еще что-либо сказать мужичишке, но тот, подхватив сети, метнулся к проруби, где вынырнула полуживая килограммов на пять щука.
— Пошли, — позвал Афанасий за собой Володю, хотя сам толком не знал, куда и зачем нужно идти на этом запруженном народом, пропахшем рыбой и гнилью море…
Но Володя с места не сдвинулся. Он вдруг снял рукавицы, бросил их на лед и попросил Афанасия:
— Дай пешню!
— Зачем? — удивился тот.
— Дай, тебе говорят!
Ничего не понимая, Афанасий передал Володе пешню и стал ожидать, что будет дальше.
Володя отошел чуть в сторону, отгреб сапогом попавшую под ноги красноперку… и вдруг с такой силой всадил пешню в лед, что дубовый, недавно только вставленный Афанасием черенок прогнулся и опасно затрещал возле самого основания.
— Ты что делаешь?! — попробовал остановить Володю Афанасий.
— А ничего! — крикнул в ответ тот и опять со всего размаха ударил пешнею.
Остановить его теперь уже было невозможно, да, наверное, и не надо. Афанасий прикрылся рукавицей, чтоб крупные, иногда величиной с кулак льдины случайно не поранили лицо, и стал молча наблюдать за Володей. А тот, ни на минуту не останавливаясь, не давая себе даже самой маленькой передышки, все бил и бил пешней. Вода уже хлюпала ему на сапоги, на бушлат, ледяные осколки секли по рукам, но он не обращал на это никакого внимания. Через каких-нибудь десять-пятнадцать минут у его ног образовалась громадная прорубь, к которой тут же устремилась из морской затхлой глубины рыба. Она ходила кругами, билась о край льдины, приподнималась над водой, как будто хотела побольше вдохнуть мартовского напоенного весной и солнцем воздуха.
Еще минуты две-три Афанасий стоял, ничего не делая, никак не помогая Володе, а потом побежал к знакомым рыбакам за пешней. Всей рыбы, конечно, они с Володей слабыми своими силами не спасут, но пускай уцелеет десяток, пусть сохранится две или даже одна рыбина — и то польза. Глядишь, на следующий год она расплодится, расплывется по морю, и будет у Афанасия с Володей настоящая рыбалка, честно добытый улов, будет и рыбный пирог.
Но вытребовать у мужиков пешню Афанасий не успел. В проруби среди ледяного крошева и мертвых красноперок вдруг показалась голова громадной, неведомой Афанасию рыбы. Володя тоже заметил ее, перевел дыхание и склонился над водой:
— Судак, что ли?
— Да откуда он тут возьмется? — засомневался Афанасий.
— Не знаю. Но погляди, какая голова…
Еще мгновение, и судак, наверное, перевернулся бы животом вверх, но тут к проруби, расталкивая рыбаков, подбежал мужичишка с остями. Не давая никому опомниться, он громко, по-разбойничьи присвистнул, хохотнул, а потом ловко занес ости и ударил ими судака в спину. Судак в последний раз трепыхнулся, вздрогнул всем телом и замер. Ледяная вода вокруг него помутнела, окрасилась кровью, две-три рыбины из последних сил метнулись от удара под лед. Рыбаки не успели даже ахнуть, как мужичишка поднял судака на остях высоко над головой, притопнул резиновым мокрым сапогом и понес добычу к саням, подмигивая и приговаривая бежавшему на зрелище народу:
То не лед трещит,
Не комар пищит,
То кум до кумы
Судака тащи́т!
Дальние, не видевшие всего случившегося и ничего толком не понимающие рыбаки подзадоривали мужичишку, кто-то бросился ему на помощь и подхватил начавшие было клониться под тяжестью ости, кто-то даже притопнул вслед за ним:
И пить будем,
И гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем!
Но потом от одного рыбака к другому побежал слух: «Судак! Мужик судака поймал!» Не верить этому слуху было невозможно — окровавленный, почти метровой длины судак лежал на санях, заботливо притрушенный сеном. Подбоченясь, мужичишка празднично ходил возле него, красовался перед народом. Толпа теснила его к саням, гудела, но недолго. Вскоре рыбаки спохватились и, забыв о мужичишке, который так и не успел досыта накрасоваться, кинулся к лункам и снастям, теперь уже стыдясь своей прежней добычи.
Володя, крепко сжимая в руках пешню, двинулся было на мужичишку, но Афанасий придержал его за рукав:
— Брось ты их всех к чертовой матери! Пошли!
— Иду, — остановился Володя и воткнул пешню в лед.
Отряхиваясь от воды и ледяной крошки, он посмотрел на приникших к своим лункам рыбаков, а потом повернулся к Афанасию и сказал с какой-то ранее не слышимой в его голосе обидой:
— Видел бы все это Николай Афанасьевич!
— А что толку! — измученно вздохнул Афанасий, ни капли не щадя сейчас Николая, да и себя тоже…
Они вступили на ледяную тропинку, ведущую к дому, и пошли по ней, еще издалека заметив, что на берегу их ждут Надежда и Екатерина Матвеевна.
Тропинка петляла между лунок и уже порядком осевших снежных сугробов, иногда уходила далеко в сторону, сворачивала, огибая какую-либо полынью. Афанасий время от времени оглядывался назад на море и, сам не зная зачем, искал глазами удачливого мужичишку, заловившего судака. Тот по-прежнему трудился на дармовой рыбной путине: перебегал от одной проруби к другой, тыкал туда остями, что-то кричал рыбакам, матерился…
Надежда, увидев Володю мокрым и обледенелым, принялась было ругать его, но Екатерина Матвеевна тут же остановила ее, заступилась и за Володю, и за Афанасия:
— В море всякое бывает… Привыкай.
Надежда в ответ лишь вздохнула, да с тем они и пошли к дому…
Лед держался на море еще целых две недели. Ходить, правда, по нему было уже опасно: он расползался прямо под ногами, проседал, но с места не трогался, простору и воздуха задохнувшейся рыбе не давал. Лунки и проруби, набитые в первые дни замора, возле которых рыба находила хоть какое-то спасение, теперь затягивались на ночь хрустким голубоватым ледком. Он иногда держался до самого обеда, и рыба совсем задыхалась под ним, гибла.
Но весна день за днем все же брала свое. И вот наконец-то пошел разлив. Вода затопила Володин гараж, гуляла по пляжам и даже поднялась в нескольких местах на гранитную городскую набережную. Оно и неудивительно: зима ведь была и снежной, и морозной да и держалась, считай, до середины апреля…
В первый же день разлива Афанасий вышел к морю и едва не повернул назад, не сделав и десятка шагов. Ни разу в жизни не видел он подобного зрелища. Морская ледяная волна при каждом своем накате выбрасывала на берег останки заморенной рыбы. Были здесь почти метровые судаки и щуки, были сазаны и лещи, красноперки и толстолобики, встречались даже караси и лини, которых замор достал на самых глубинах. Все это теперь догнивало на берегу, перепутанное какими-то чернильно-синими, тоже гниющими водорослями. Прожорливое, ненасытное воронье, отпугивая своим криком только что вернувшихся к морю чаек, безнаказанно бродило по побережью, затевало драки за каждую рыбью голову, хотя их тут было несметное количество. Летняя заводская потрава по сравнению с замором казалась теперь Афанасию просто мелким несчастным случаем…
Несколько раз на берегу появлялось на нежно-сизых «Волгах» какое-то начальство, ворошило рыбьи останки, молчаливо поглядывая на море, которое после такой зимы, судя по всему, надо было брать под опеку, лечить, выхаживать, как нелюбимое, но все ж таки появившееся на свет дитя… Замечал среди этой толпы Афанасий и Николая…
Вслед за начальством потянулись к морю бульдозеры, самосвалы и зимние снегоочистительные машины. Они начали сгребать рыбьи останки вместе с водорослями и увозить их куда-то далеко за город, где в оврагах были мусорные свалки.
Но никакие машины не поспевали за морем. Оно все гнало и гнало на берег мертвую рыбу, выбрасывало на пляжный песок судачьи скелеты, головы, раскачивало и било о гранитную набережную разбухших толстолобиков и лещей.
К началу июня, когда морские заливы и бухточки затянулись первой, еще неопасной ряской, стало и того хуже. Рыба теперь догнивала прямо в воде, отравляя ее и поганя. Сладковатый, тошнотворный запах висел над морем, над побережьем, где рядом с комарьем роились целые сонмы зеленых раздобревших мух. Они не давали никому прохода, то припадая к какой-либо кости, нещадно терзая ее со всех сторон, то поднимаясь вверх зелеными пугающими тучами. Даже черные беспрерывно галдящие возле моря вороны и те сторонились этих туч, стараясь переждать жару где-либо в тени деревьев или изб.
К ночи все вроде бы немного успокаивалось, затихало. Но тогда начиналась другая незадача. По побережью из одного края в другой носились стаи бродячих одичавших собак. Разыскивая себе добычу, они рылись в рыбьих костях, затевали бесконечные драки, а потом усаживались возле самой воды и начинали тоскливо, по-волчьи выть.
Афанасий несколько раз выходил на них, вооружившись палкой, но они человека не особенно-то и боялись, отбегали чуть в сторону, скалили зубы и опять начинали выть — еще тоскливей и протяжней… Афанасий даже собирался попугать их ружьем, пока они не натворили какой-либо беды, звал с собой Володю. Но тот лишь махнул рукой:
— Пусть воют!
Понять Володю, конечно, можно. Не того он ожидал от моря, не на то надеялся. Вот теперь и переживает, и мучается. Неудавшееся это море не дает ему жизни. А тут еще домашние дела не ладятся. Петька, за всю зиму ни разу не болевший, с началом лета вдруг рассопливился, расхлюпался, что ни день, то у него температура. Надежда и Анна Митрофановна совсем с ног сбились: отпаивают его липовым чаем, медом, без конца зовут в дом участковую врачиху Лидию Васильевну, молоденькую, только в прошлом году присланную в Старые Озера после института. Она слушает Петьку трубкой, прощупывает какие-то железки, выстукивает пальцами и каждый раз говорит одно и то же:
— Это все от климата, от вашего моря.
— При чем тут море? — защищается Володя, но врачиха разойтись ему не дает, тут же обрывает:
— А при том! Гниль здесь, комары, вот дети и болеют.
Анна Митрофановна подливает масла в огонь, ругает Володю, будто это он виноват, что возле Старых Озер залили море:
— Речки им было мало, воды! Теперь вот хоть захлебнитесь!
А Надежда под шумок всякий раз гнет свое:
— Уедем отсюда к нам. Там сухо, Петька перестанет болеть.
— Никуда я не уеду, — кипятился Володя. — Дом и Старые Озера не брошу.
— Да уж дом, — плачет Надежда. — Вода поверх полов идет.
Володя сразу замолкает. Сказать ему на это нечего: что правда, то правда. С весны вода подступила к самому фундаменту, а потом захлюпала и под полом. Про погреб же и совсем говорить не приходится — затопило его вровень со ступеньками.
Заканчиваются ссоры у Володи с Надеждой и Анной Митрофановной всегда одинаково. Устав, от их слез и попреков, Володя бежит в гараж, спускает на воду «Летучего голландца» и уходит на нем далеко в море. Из окошка Афанасию хорошо видно, как яхта, опасно кренясь то в одну, то в другую сторону, вначале носится по самой стремнине, а потом становится на якорь и часами маячит на горизонте.
Надежда долго крепится, сидит в доме, но вскоре не выдерживает, кутает поплотней Петьку и выходит на берег моря. Несколько раз она пробует кричать, звать Володю, но разве докричишься в такую даль, разве дозовешься. Петька, ничего не понимая, плачет, жмется к матери. Анна Митрофановна забирает его в дом, грозится со двора Володе:
— Я тебе покажу море!
Афанасий вздыхает и начинает одеваться.
— Пойду выручать! — говорит он Екатерине Матвеевне.
— Иди, — отпускает его та, — хватит им ссориться.
Захватив весло, Афанасий потихоньку идет к своей плоскодонке, разворачивает ее в море и не спеша гребет к «Летучему голландцу».
Вода вокруг по-прежнему мутная, темная, затянутая возле берега ряской и тиной. Время от времени из-под этой тины все еще выныривают рыбьи останки, полусгнившие, черные. Афанасий отбивается от них веслом, стараясь как можно скорее выбраться на середину моря, где вода уже прояснилась, посвежела, где пахнет, как в давние времена, рекой и лугом.
Уговаривать Володю всегда приходится долго. Он молчит, таится, никак не может перебороть своей обиды. Афанасий подступает к нему и так и эдак: то утешает, то начинает стыдить — мол, ссоры ваши с Надеждой ссорами, а парня не мучайте, у него вся жизнь еще впереди…
В конце концов Володя сдается, разворачивает яхту и уходит к берегу, где Надежда, чувствуя себя виноватой, встречает его уже не слезами, не плачем, а улыбкою. О чем они говорят, Афанасий не знает. Давая им время окончательно помириться, он не торопится, гребет медленно, тихо, слушает море…
Никто, конечно, не ожидал, что с морем случится такая незадача. Газеты писали вначале только о хорошем: и воды будет вдоволь, и климат улучшится, и урожаи пойдут самые высокие. Одни заглавия тогда в газетах чего стоили: «Море плещется», «Ах, море, море, волна под облака», «Синее море, белый пароход», «Чайки над морем», «Море на вахте»… Володя все эти газеты собирал, приносил Афанасию, чтоб тот по-стариковски не ворчал, набирался ума, веры. А теперь заглавия в газетах пошли совсем иные, все чаще в них встречаются слова «проблемы», «прогнозы»: «Проблемы водохранилища», «Проблемы ветрового и волнового режима», «Прогнозы заиления», «Синезеленые водоросли», а то и совсем невеселые: «Вопросы без ответов» И что самое интересное: вначале, когда море только затевали строить, статьи в газетах писало в основном начальство, и такое, как Николай, и повыше, что ни подпись, те зам. или зав., главный инженер, а ныне пошли ученые — доктор технических наук, доктор географических наук, профессор. Где они были раньше, почему не тревожились с самого первого колышка?! Хотя, наверное, были и, наверное, тревожились, но ведь жизнь как устроена: у докторов, у профессоров в руках одна наука, а у начальства, что там ни говори, а все ж таки власть, и в конечном итоге все решает начальство.
Володя собирает газеты до сих пор. Сразу после замора принес Афанасию одну, центральную, ткнул пальцем на четвертой странице:
— Читай!
Афанасий подсел поближе к окошку, надел очки, глянул вначале на заглавие: «Уроки моря», потом на картинку, где была изображена заморенная рыба на берегу их водохранилища, и лишь после этого начал читать громко и выразительно, чтоб все слышала и понимала Екатерина Матвеевна:
— «Несколько телеграмм и звонки «приезжайте немедленно» заставили спешно ехать в командировку.
Причиной волнения многих людей была гибель рыбы. Вскрылась река, и половодье вместе с мусором выбросило к берегам вороха рыбы. Полной картины бедствия я не застал, однако даже следы того, что случилось, заставляли проезжавших вдоль берега останавливаться — в воде кверху брюхом плавали огромные судаки, сазаны, щуки. «В дни, когда все это началось, берег завален был рыбой. Мы даже не предполагали, что в нашем «море» столько ее развелось. И вот сразу все обратилось в мусор. Видеть эту картину было невыносимо больно». Так рассказывают очевидцы. Мертвую рыбу на грузовиках отвозили от водоема. Сейчас вороны и чайки доклевывают на песке подсыхающих судаков. Но случившееся продолжает всех волновать. Как это произошло? В чем причина? Как избежать повторения бедствия? Ответы на эти вопросы пока не получены. Для выяснения всех обстоятельств гибели рыбы создана комиссия. Однако для избежания кривотолков и фантастических предположений уже теперь можно назвать вероятные причины случившегося.
В русском языке давно существует слово «замор». Оно означает гибель рыбы от недостатка в воде кислорода. Чаще всего заморы бывают зимой, когда вода, покрытая снегом и льдом, не насыщается кислородом. Рыбе нечем дышать. Она устремляется к лункам, прорубям, трещинам и промоинам, ко всем местам, где вода соприкасается с воздухом и получает живительный кислород.
Большие реки, чистые и глубокие водоемы заморам, как правило, не подвержены. Иное дело искусственные «моря». Зеркало воды тут немалое, но мелководье, растительность, отсутствие тока воды делают их уязвимыми не только в суровые зимы, но даже и летом при долгом безветрии, когда вода кислородом не насыщается. Большое «цимлянское море» два года назад подверглось опустошительному замору. И только серьезные меры и бдительность предотвратили беду в минувшую зиму…»
Афанасий перевел дыхание, украдкой из-под очков посмотрел на Володю, который за все это время не проронил ни слова, молча сидел на краешке стула. Афанасий вздохнул и принялся читать дальше:
— «Местное море», о котором идет разговор, сооруженное несколько лет назад по причине острой нехватки воды для промышленности, оказалось особенно уязвимым. Причины этому: крайнее мелководье, почти сплошные поля водной растительности, плохо очищенная вода, спускаемая промышленностью, исчезновение и обмеление притоков реки, где рыба могла бы найти убежище от удушья. При этих условиях первая же суровая зима сделала свое дело.
Если не принять мер, бедствие неизбежно повторится. Это искусственно созданное море без «искусственного дыхания» в суровые зимы обходиться не может. В этом убеждает опыт «цимлянского моря» и ряда других хранилищ воды. «Искусственное дыхание» — это аэрация воды с помощью насосов, прямое насыщение воды кислородом, прокладка во льду каналов, устройство прорубей, полыней.
«Местное море» не является зоной промышленного лова. О рыбе должны заботиться рыболовы-любители, городские власти и, конечно, городская промышленность, ради которой водохранилище и построено. Создавая с помощью нынешней техники водоемы и другие искусственные образования окружающей нас среды, мы создаем системы, иногда не способные к автономному жизнеобеспечению. Логика требует с помощью техники же сохранить эту жизнеспособность. «Местное море» — как раз такой случай. Без «кислородной подушки» жизнь в этом «море» потухнет. Технические средства для поддержания здоровья воды большой промышленный город, несомненно, может найти, но нужна, конечно, энергичная организующая рука, кровная заинтересованность в том, чтобы «море» радовало, а не огорчало людей.
Бедствие этого года — серьезный урок. Можно его объяснить отсутствием горького опыта в этом районе. Теперь налицо этот опыт, и если подобное повторится, то придется говорить уже о безответственности…»
Афанасии, опять немного передохнув, дочитал последние строчки, где говорилось, что начальство не очень-то спешит поправлять дела с мором, и отложил газету в сторону. Он обдумывал про себя прочитанное, прикидывал, как будет с морем дальше. А Володя вдруг загорелся, приступил с вопросами:
— Как думаешь, дядь Афанасий, поможет?
— Кто его знает, — призадумался Афанасий, — газета все-таки центральная, к ней прислушаются.
Но сам он, по правде говоря, здорово сомневался. Конечно, к следующей зиме эти самые аэраторы установят, поприжмут заводы насчет очистительных сооружений, а вот как быть с водорослями, с илом, с тем, что у Володи в доме вода по-прежнему идет поверх пола, да и у Афанасия не лучше — погреб у него тоже по весне отсырел, хранить в нем ничего нельзя, вода подступила к самому сараю. Горбунок и Красавка от этого стали по ночам волноваться, бить копытами. Афанасию приходилось выпускать их во двор, где пока вроде было сухо.
В общем, дела были невеселые, но жизнь шла, не останавливалась. В колхозе отпахались, отсеялись и уже подумывали об уборке: как-никак на дворе июль — макушка лета.
Афанасий отошел немного душой, стал почаще выходить в море на плоскодонке. Когда рыбачил, а когда просто так по старой привычке плыл из края в край. Морская волна, посвежевшая, чистая, раскатисто билась о борт лодки, ломалась под рыбацким веслом и бежала дальше к берегам, к пляжам, где в эти июльские дни всегда было многолюдно. У Афанасия несколько раз промелькнула даже мысль: а может, он зря ополчается против моря, против Николая… Всякое новое дело вначале всегда принимается с трудом, с оглядкой, а после, смотришь, без него уже и не обойтись…
Под такую вот хорошую минуту Афанасий и решился съездить в город к Николаю. Не век же им жить бирюками, от людей уже становится стыдно: в прежние годы Николай каждое воскресенье был в Старых Озерах, а теперь не появляется. Володя вон уже, признаться, надоел Афанасию: почему да отчего Николай Афанасьевич не едет? А как ему объяснишь — отчего…
Афанасий заранее наметил день для поездки, наказал Екатерине Матвеевне приготовить внукам деревенские подарки и ждал теперь того дня с особым нетерпением… Но совсем неожиданно поездка у него сорвалась. Возвращался однажды Афанасий из леса и повстречал на дороге своего ровесника Андрея Борисенко. Афанасий остановил Горбунка, намереваясь поговорить с Андреем, перекинуться с ним словом-другим. Но тот вдруг прошел мимо, едва-едва кивнув головой.
— Ты чего это не здороваешься? — даже опешил Афанасий. — Или обиду какую таишь?
— Таю, — задержался на минуту Андрей.
— И какую же, если не секрет?
— А чего тут секретничать. Вода у меня под половицами хлюпает, печь размокла, а кто виноват?
— Кто? — не сдержался, обронил Афанасий.
— Да ты же со своим Николаем и виноваты — море вы строили.
Афанасий осекся, замолчал, вдруг вспомнив, что ведь не первый Андрей так с ним разговаривает, что еще с весны многие староозерские мужики начали как-то сторониться его, обходить и даже здоровались так вот — нехотя. Афанасий не придавал тогда этому значения, думал: весна, народ занятый, уставший — не до разговоров. А оно, выходит, вон что! Раньше никогда такого не было. Все-таки Афанасий человек в Старых Озерах заметный — один объездчик на всю округу — и мужики его всегда привечали, возле сельсовета ли он появится, в колхозной ли конторе. А с весны, чуть подойдет Афанасий, они сразу по одному, по два — и разошлись…
Афанасий хотел было вначале оставить Андрея и ехать дальше, но потом собрался с силами, ответил ему так, как никому еще в Старых Озерах не отвечал:
— Николай — это одно, а я — другое! И пока, между прочим, тоже здесь, на берегу моря живу.
— Вот именно — пока, — поймал его на слове Андрей. — А чуть прижмет посильнее — и уедешь в город, в сушь да в тепло…
— Не уеду!
— Помяни мое слово — уедешь. А мне вот деваться некуда. Мои дети в Старых Озерах возле вашего моря живут, рыбку с печи ловят…
Что правда, то правда: все три сына Андрея жили в Старых Озерах, работали механизаторами. С меньшим, Васей, Николай ходил в один класс и сидел, помнится, за одной партой. Потом, конечно, пути-дороги их разошлись. Николай в институте учился, в Узбекистане работал, а Вася все дома и дома, из Старых Озер всего на три года в армию и отлучался. С Николаем он, правда, дружбы не терял: и на рыбалку с ним ходил, и машину ремонтировать помогал, и у Афанасия все, бывало, спрашивал: «Коля когда приедет?» А теперь что-то помалкивает, теперь их дружба, видно, врозь пошла…
Ну, как можно было ехать Афанасию в город после такой встречи с Андреем, о чем разговаривать с Николаем, как с ним мириться?! Никуда он, конечно, не поехал, отложил все на потом, на осень. Екатерину Матвеевну пришлось Афанасию впервые в жизни обмануть, сказать: мол, Николай сейчас в командировке — звонил он ему от Ивана Алексеевича…
А с морем вдруг приключилась еще одна беда. И на этот раз совсем уже, казалось бы, нежданная. В верховьях реки, при самом ее впадении в море, прорвалась труба на нефтебазе. Авария случилась ночью, в самое глухое предрассветное время, и, пока спохватились, пока чинили пробоину, в море вытекло несколько десятков тонн мазута.
С утра староозерцы высыпали на берег. Темное, медленно расползающееся пятно с каждой минутой все ближе подплывало к Старым Озерам. От него несло керосинным запахом, который, смешиваясь с запахом гниющих водорослей и тины, все плотнее и плотнее окутывал деревенские улицы и дома.
— Погибель какая-то, — отступали подальше от морской, уже маслянистой волны старушки.
Иван Алексеевич метался по берегу, не зная, что делать, кому звонить, у кого искать защиты от этого неожиданного горя. В прежние годы о нефтебазе в Старых Озерах никто толком и не слыхивал. Стояла она далеко-далеко от реки, на самой окраине города, заботливо обсаженная тополями и вербами. Но море подступило почти вплотную к ней. Многие посадки пришлось вырубить, и теперь приземистые, серебряно сияющие на солнце наливные башни стали хорошо видны из Старых Озер. В дни открытия моря об этом с восторгом писала молодежная газета: мол, новый индустриальный пейзаж открылся древним левобережным селам. Никто, конечно, тогда и подумать не мог, что этот пейзаж обернется вдруг таким несчастьем.
Афанасий и Володя, так и не дождавшись от Ивана Алексеевича каких-либо распоряжений, спустили на воду лодку и поплыли навстречу мазутному пятну. Лодка вначале скользила легко, стремительно, хотя и оставляла за собой при каждом взмахе весла синий, идущий масляными кругами след. Но вот она достигла мазутного разлива и сразу завязла, притормозила свой бег, словно наткнулась на мель. Афанасий даже пожалел было, что пустился в это необдуманное плаванье: ничего они с Володей тут не сделают, а перевернуться или завязнуть могут запросто. Никому ведь из них не приходилось раньше плавать по таким погибельным волнам и по таким просторам…
Но Володя упрямо, безостановочно греб веслом, забирая все больше и больше влево, к камышовым прибрежным зарослям.
— Ты чего туда? — не понял вначале его намерений Афанасий.
— Так ведь там птичьи гнездовья, — передохнул на мгновение Володя, — Надо бы посмотреть.
Афанасий в душе обругал себя: как же это он сам не сообразил, что птицам сейчас в камышовых зарослях приходится особенно трудно. Молодняка, правда, там уже нет, он давным-давно поднялся на крыло, готовясь к осеннему перелету, но все равно и чайки, и утки туда наведываются, ищут себе корм, ночуют на торфяных кочках.
Перекинув весло на другую руку, Афанасий стал помогать Володе, и вскоре лодка, с трудом пробравшись сквозь плотный мазутный покров, в котором уже плавала мертвая, перевернутая вверх животом рыба, ткнулась в первую кочку. Афанасий оттолкнулся от нее, пытаясь направить лодку в узенькую, пробитую рыбаками в камышах протоку, и вдруг увидел в нефтяной болотной жиже погибшую чайку. Она покачивалась на черной негнущейся волне, широко раскинув крылья, словно хотела удержать ими эту волну, не пустить ее к берегу, где еще было чисто и свежо, где глянцево блестел на солнце речной песок и, не тронутая еще мазутной пеной, зеленела осенняя трава.
Володя повернул чайку веслом, в надежде, что, может быть, она еще живая, что ее удастся как-либо спасти, но было уже поздно — чайка, наверное, погибла еще ночью, задохнувшись в мазутном потоке, и теперь ее грязные, слипшиеся перья безжизненно свисали, никак не откликаясь на порывы ветра.
Володя склонился над чайкой, собираясь поднять ее в лодку, чтобы после, на берегу, зарыть в землю, но Афанасий остановил его, заметив среди кочек еще несколько погибших птиц. Всех их все равно не соберешь, не захоронишь. Он опять начал разворачивать лодку в протоку, успокаивая Володю, который материл и море, и строителей, и нефтяников. Лишь изредка Афанасий поднимал голову вверх, чтоб поглядеть на двух-трех живых чаек, которые испуганно носились над камышами, не рискуя садиться на воду.
Вообще Афанасий еще с весны заметил, что чаек в этом году прилетело на море гораздо меньше, чем в прошлом. Должно быть, не понравилось им заросшее ряской и синими водорослями мелководье, потравленная рыба, не понравилась стоячая, загнивающая вода. Да и места эти не стали еще для них родными. Весною, правда, Афанасий утешал себя: мол, ничего, вот народится здесь у чаек новое потомство, обзаведется оно семьями и будет после прилетать каждый год к своим гнездовьям, на родину, как это делают все птицы. Но, видно, родина родиной, а жизнь — жизнью…
Афанасий потихоньку греб веслом, перекидывая его из одной руки в другую, с печалью поглядывая на затопленные мазутом, почерневшие камыши, которые уныло покачивались на ветру и уже не звенели, как в прежние времена, а лишь откликались на каждый накат волны приглушенным тяжелым гулом. Тут, не дай бог, кто по неосторожности обронит окурок или спичку, и тогда пойдет полыхать такой огонь, такой пожарище, что никакими силами его не потушить — сгорят не только камыши и прибрежные лозы, а и все Старые Озера. Афанасий хотел было поделиться своими опасениями с Володей, но тот вдруг замер с высоко занесенным веслом и прошептал, показывая куда-то в камыши:
— Слышишь?
Афанасий тоже остановил весло на замахе, но ничего как будто не расслышал и даже не понял, о чем это Володя. И лишь минуту спустя, когда с моря опять налетел нефтяной, забивающий дыхание ветер, он явственно различил птичий жалобный писк.
— Чирок, — сразу определил Афанасий.
— А может, чайка, — засомневался Володя.
— Нет, чирок, — еще раз прислушался к писку Афанасий и тут же повернул лодку в камыши.
Володя стал помогать ему, разгребать камыши веслом, отталкиваясь от заросших густой осокой кочек. Писк то вновь раздавался, жалобный, зовущий, то затихал, надолго прерывался, и тогда Афанасий с Володей придерживали лодку, чтоб не сбиться с пути.
Так они плыли несколько минут, напряженно прислушиваясь к жалобам чирка, боясь, что его писк, прервавшись в очередной раз, больше не повторится. Но он повторился, еще более жалобливый и тонкий, уже как будто даже не писк, а плач, по-детски беспомощный и тихий.
Прошло еще несколько томительных мгновений, пока он наконец-то раздался совсем рядом. Володя осторожно пробрался в нос лодки, примял веслом камыш, и они увидели чирка, еще по-настоящему не окрепшего, родившегося лишь нынешней весной. Он сидел на торфяной, чуть выступающей из воды кочке, весь перемазанный мазутом, мокрый. Увидев людей и лодку, чирок встрепенулся было, расправил крылья, собираясь взлететь, но они тут же у него опали под нефтяной несмываемой тяжестью. Переступив с лапки на лапку, чирок попытался прижать крылья к телу, но сил на это у него уже не хватило — крылья безжизненно повисли и стали медленно сползать по мокрой, тоже залитой мазутом осоке в воду.
Афанасий подогнал лодку к самой кочке, и Володя осторожно взял чирка в руки. Тот никак не сопротивлялся, не пробовал вырваться, голова у него поникла, склонилась. Чувствовалось, что сейчас чирку совсем худо, что ничего он уже не боится, ни людских голосов, ни всплеска весел, ни дальнего городского шума.
Пока Афанасий разворачивал лодку, чтобы гнать ее к берегу, где чирка можно будет отмыть возле колодца, Володя пробовал отпаивать его из маленького жестяного ведерка, в котором осталось немного воды после вчерашней рыбалки. Но у чирка уже не было сил даже на то, чтоб сделать один-два глотка. Тогда Володя приоткрыл ему клюв и начал вливать туда воду тоненькой медленной струйкой. Чирок сглотнул один раз, потом другой — и чуть-чуть ожил, потянулся к ведерку сам. Пил он жадно, далеко вытягивая худую серенькую шейку, после каждого глотка с удивлением поглядывая на Володю. Напившись, чирок устало повалился на дно лодки, тяжело задышал, но потом собрался с силами и, приподнявшись на лапках, принялся чистить перышки. Он провел по ним клювом, как делал это не раз, как научила его еще с весны мать, но ничего у него не получилось — клюв соскользнул с крыла, залитого нефтяной маслянистой жидкостью. Чирок опять задохнулся и запищал так жалобно и так просяще, что Афанасий не выдержал и начал уговаривать его:
— Потерпи немного, потерпи, сейчас приедем.
Он еще с большей силой налег на весло, чувствуя, как оно сгибается в тяжелой, черной даже здесь, на середине моря, воде. Лодка от этого шла рывками, забирая то в одну, то в другую сторону, опасно кренясь и раскачиваясь. Хорошо еще, что море было спокойное, что волна набегала невысокая, слабая.
Володя тоже взялся за весло, должно быть почувствовав, что Афанасию одному сейчас с лодкой не справиться. Вдвоем они ее быстро выровняли, направили к берегу, где возле Афанасьевого дома виднелся старый, с журавлем наперевес колодец. Чирок сидел в лодке смирно, тихо, не пытаясь даже приподняться на лапки; голова его то совсем склонялась к порожку, то чуть-чуть вздрагивала, и тогда Афанасий с Володей опять слышали его писк и жалобу. Казалось, чирок предупреждал их, что если лодка и дальше будет плыть так медленно, то он может и не выдержать…
Как только лодка коснулась обрыва, Володя сразу подхватил чирка на руки и побежал с ним к колодцу. Афанасий кое-как подтянул лодку на песок, чтоб ее не унесло волною, и поспешил следом, на ходу снимая весь мокрый от пота пиджак.
Пока Володя бережно укладывал чирка на густую приколодезную траву, Афанасий набрал полное ведро воды.
— Поливай! — скомандовал Володя, подставив под ведро сложенную лодочкой ладонь.
Афанасий налил туда воды, невольно дивясь, какая она чистая и прозрачная после морской, прогнившей, залитой мазутом. А чирок тем временем уже тянулся к Володиной ладошке светло-коричневым узенько раскрытым клювом. В одно мгновение он выпил всю воду и скосился на Володю, прося еще. От этого его взгляда Володя немного даже растерялся, но потом перехватил у Афанасия ведро и поднес его к чирку. Опять вытянув вперед шею, чуть приподнимаясь на все еще шатких лапках, тот начал пить взахлеб, разбрызгивая и проливая воду на землю.
— Ну, хватит тебе, хватит, — улыбаясь, пожурил его Афанасий. — Ишь разошелся!
А Володя уже принялся поливать воду чирку на спину и крылья, смывать самый верхний нефтяной налет. Но оказалось, что сделать это не так-то просто: вода скользила, скатывалась по слипшимся перьям маслянистыми, похожими на шарики каплями, а чирок как был в иле и мазуте, так и оставался. Лишь после третьего или четвертого ведра его спина и крылья чуть-чуть очистились и распушились. Чирок пофыркивал, сам подставляя под струю то одно, то другое крыло, смешно разворачивался в образовавшейся луже, вздрагивая всем телом, стараясь как можно скорее освободиться от липкой угарной грязи.
Постепенно возле колодца начал собираться народ. Первыми обнаружили чирка мальчишки. Мешая Афанасию и Володе, они обступили его со всех сторон, стали совать кто кусочек хлеба, кто пучок травы-гусятника, а кто даже купленное неподалеку в магазине печенье, хотя чирку было еще явно не до еды.
Вслед за мальчишками заспешили к колодцу и взрослые. Вначале появились женщины с ведрами и коромыслами в руках, а потом подошли и мужчины, обеспокоенные неожиданным шумом и сборищем.
Женщины, завидя чирка, сразу на все лады заохали, забеспокоились:
— Надо же, бедняга, живой!
Они тут же взялись помогать Афанасию и Володе, принесли широкое оцинкованное корыто, горячую воду, забрали чирка и начали купать его в самом настоящем шампуне, словно малого непослушного ребенка. Чирку вначале это не понравилось, он запищал, забился в корыте, расплескивая мыльную воду, но после смирился, должно быть поняв, что зла ему тут никто не причинит.
— Вы в парную его, девчата, в парную, — задели женщин мужики.
— Можно и в парную, — ответили те. — Глядите, что наделали с птицей.
От шуточного этого и вроде бы неуместного разговора всем стало на душе как-то легче, все словно на минуту забыли, что на морском берегу в камышах таких вот погибающих чирков, наверное, не один десяток…
Теплую воду в корыте меняли несколько раз, бегали в дома за новой, потом опять промывали чирка возле колодца и вот наконец-то чистенького и насухо вытертого ветошью посадили на пешеходную тропинку.
Вначале он сидел тихо, не подавая никаких признаков жизни, должно быть все еще не веря в свое спасение. Но вскоре приподнялся на лапках и стал прихорашиваться, приглаживать клювом взъерошенное оперенье. Женщины, подбадривая его, опять заулыбались, повеселели:
— Гляньте, прямо-таки жених женихом!
Мужчинам, судя по всему, такое сравнение не понравилось. Они отошли чуть в сторонку от колодца и, доставая папиросы, принялись обсуждать злополучную эту аварию на нефтебазе. А чирок между тем уже делал первые шаги по тропинке. Мальчишки сопровождали каждое его движение одобрительным гулом, посыпали на тропинку принесенное из дома просо, крошили хлеб, манили за собой. Но неожиданно их игра прервалась — возле колодца появилась бродячая вислоухая собака, должно быть, одна из тех, которые воют по ночам на берегу моря и не дают староозерцам покоя. На нее тут же прикрикнули, отгоняя подальше, но собака лишь отошла на несколько шагов и с удивлением стала наблюдать за людьми и чирком, ничего, наверное, не понимая в происходящем. Вот он — чирок, добыча, а вот — люди, охотники, но ведут они себя как-то странно: за чирком не гонятся, не стреляют по нему, не ловят… Предупреждая людей, собака подала было голос, заволновалась и даже шагнула вслед за чирком, но потом, не дожидаясь окрика, сама замерла, села на траву и только теперь, кажется, догадалась, что чирок этот какой-то необычный, совсем не похожий на тех, за которыми она охотилась, когда еще жила при хозяине.
Мужчины поведение собаки одобрили, бросили ей кусок хлеба, оброненный мальчишками, и даже похвалили:
— Ишь ты, чует…
— А то нет, — поманил Афанасий собаку. — Живое все-таки существо.
Он тоже подобрал кусочек хлеба и положил возле своих ног. Собака послушно подошла, принюхалась. Афанасий погладил ее, почесал за ухом, окончательно примиряя с людьми и чирком, который уже совсем бодро вышагивал по тропинке, подбирая просо и крошки хлеба.
Мальчишки манили чирка за собой, норовя увести его к домам, но он неожиданно остановился, настороженно приподнял голову, словно к чему-то прислушиваясь, а потом вдруг расправил крылья и, гулко шлепая по тропинке лапками, начал разбегаться. Мальчишки, освобождая ему дорогу, сразу кинулись врассыпную, потеснили взрослых, едва не сбив с ног замешкавшегося Володю. Возле колодца поднялся такой шум и гвалт, что можно было подумать, не случилось ли какое-нибудь несчастье.
Чирок разбегался гораздо дольше, чем того требовалось для взлета. То ли он по-прежнему еще не верил, что остался жив и может подняться в небо, то ли ему просто не хотелось расставаться с людьми, с песчаной, посыпанной просяными зернами тропинкой и, конечно же, с колодцем, где такая чистая и студеная вода. Но вот наконец-то тропинка закончилась. Чирок в последний раз мощно оттолкнулся от нее и взлетел над толпой, обронив на землю несколько сереньких пушистых перышек. Афанасий опасался, что он сейчас повернет к морю и умчится назад в камыши, где его теперь уже наверняка ожидает неминуемая гибель. Но чирок по-самолетному лег на крыло, развернулся к Старым Озерам и, сделав на радость мальчишкам прощальный круг над колодцем, умчался в закатное небо на дальние торфяные болота, которые начинались сразу за Великими горами.
Мальчишки, сколько можно было бежать, бежали за ним следом, подбрасывали вверх фуражки, кричали что-то вдогонку. Рядом с ними мчалась с веселым лаем и визгом бродячая осмелевшая собака. Она радовалась, кажется, не столько полету чирка, сколько тому, что мальчишки приняли ее в свою компанию, что не прогоняют от себя, а даже наоборот, бегут наперегонки, как в детские ее, давно забытые годы… Когда же мальчишки остановились и, прикрываясь ладошками от солнца, начали следить за улетающим все дальше и дальше чирком, собака тоже вдруг замерла на дороге, подняла вверх голову и, затаив на мгновение дыхание, с какой-то необъяснимой завистью посмотрела ему вслед.
Проводив первого спасенного чирка, Афанасий с Володей опять столкнули лодку на воду и поплыли к камышам, где в мазуте и торфяном иле погибали десятки, а может, и сотни таких же попавших в беду птиц. Когда лодка была уже на середине моря, Афанасий оглянулся на берег и с удивлением обнаружил, что вслед за ними к камышам плывут на плоскодонках еще несколько староозерских мужиков. Афанасий по-мальчишески обрадовался этому и указал на плоскодонки Володе:
— Смотри, подмога!
— Давно бы пора, — ответил тот и крикнул мужикам: — Левее берите, левее!
Мужики сразу поняли его и начали забирать влево, обходя стороной темное нефтяное пятно.
Вечер уже надвигался на море. И без того черное, мрачное, оно еще больше потемнело: камыши гудели глухо и надсадно, скрадывая изредка доносившиеся оттуда птичьи голоса.
Афанасий и Володя пробирались между торфяных кочек осторожно, медленно, прислушиваясь к каждому звуку и писку, боясь пропустить где-либо притаившуюся полуживую птицу. Староозерские мужики, глядя на них, быстро сообразили, что и как надо делать, и уже через каких-либо полчаса лодки их кишмя кишели от уток и чаек.
Афанасий и Володя тоже отыскали несколько чирков, перемазанных, как и тот первый, мазутом, едва дышащих, жалких. Пока Володя отпаивал их из ведра, Афанасий тихонько правил лодкой. И вдруг он увидел зрелище, которое поразило его больше, чем погибающие чирки, хотя, казалось бы, ничего особенного в нем и не было. На черном от нефтяной пены листке кувшинки сидела такая же черная, залитая грязью лягушка. Дышала она тяжело, через силу, широко открывая рот, заваливаясь на сторону, отчего листок начинал тонуть, зачерпывать новую порцию пены. Афанасий протянул руку, чтоб снять лягушку с листка и посадить в лодку, где ее можно будет отмыть и спасти, но она испуганно прыгнула в маслянистую ржавую воду. Вряд ли второй раз лягушка выберется из-под нефти на листок, отогреется на закатном солнышке, чтоб после, перепрыгивая с кочки на кочку, добраться до берега и пережить там, в зарослях густой влажной травы, это нежданно навалившееся на камыши несчастье. Афанасий проследил, как по воде расходятся и тут же гаснут под нефтяной тяжестью круги, образовавшиеся от прыжка, и только теперь подумал о том, что ведь кроме птиц и рыбы в море живет еще множество другой живности: лягушек, водяных паучков, ручейников, улиток — и кое-кому из них предстоит сейчас, наверное, погибнуть, потому как природа сама не придумала еще защиты от подобной беды.
А Володя тем временем уже поворачивал лодку к берегу. Был он теперь тоже весь перемазанный мазутом, грязный и, судя по всему, уставший донельзя не столько от тяжелой весельной работы, сколько от переживаний, которые совсем измучили его за сегодняшний день. Но Володя не подавал виду, греб напористо, мощно, мчал лодку, обгоняя всех староозерских мужиков, к берегу, где женщины и мальчишки принимали спасенных птиц и несли обмывать их к колодцу.
Вскоре на берегу образовался настоящий птичий базар, многоголосый, шумный. Афанасий, глядя на него, вначале радовался: сколько спасли, сколько отстояли от гибели птиц, но потом радость его прошла, ее решительно вытеснили мысли мрачные, невеселые — а ведь сколько погубили на этом море всего живого по своей глупости и поспешности до сегодняшнего гибельного дня? И в первую очередь, конечно, реку…
С мазутом боролись целую неделю. Уже в первый день на помощь староозерским мужикам подоспели из города на автобусах студенты, приплыли на резиновых надувных лодках рыбаки, среди которых Афанасий с удивлением обнаружил того бойкого мужичишку, который бил во время замора рыбу остями. Теперь он торопливо греб маленькими пластмассовыми весельцами, ловко орудовал подсаком, накрывая им притаившихся на кочках уток. Резиновая его лодка-амфибия появлялась среди камышей то там, то здесь, и всюду мужичишка находил заморенных уток, словно у него было на них какое-то особое чутье. Женщины сразу заметили его старание, наперебой расхваливали, принимая на берегу спасенных птиц. Мужичишка расцветал от каждого женского слова, подбоченивался и даже пробовал заигрывать, отправляясь в очередной рейс:
— Меня тоже выкупайте, погибаю, как рыба.
— Ах ты, селезень! — смеялись над ним женщины, но мужичишка не сдавался, весело подмигивал своим обидчицам и сталкивал лодку на воду.
Женщины успокаивались, принимались за дело, но время от времени все же поглядывали на мужичишку. А тот опять подбоченивался и не то кричал, не то пел высоким раскатистым голосом, явно стараясь доказать, что обидеть его не так-то просто:
Летят утки,
Летят утки
И два гуся…
В ответ женщины затаенно посмеивались, похохатывали, легко разгадывая веселые намеки птицелова.
Вдруг из-за деревьев к берегу подвернула легковая машина. Афанасий сразу признал в ней черную Николаеву «Волгу» и подался чуть назад за колодец, не желая сейчас при народе встречаться с сыном.
Машина остановилась почти возле самой воды, вспугнув нескольких, уже задремавших было чирков. Николай отдал какое-то распоряжение шоферу, а потом широко распахнул дверцу и вышел к староозерцам.
— Здравствуйте! — как-то необычно громко и напористо поздоровался он сразу со всеми.
Афанасий ожидал, что народ сейчас ответит ему открыто и дружно, как всегда это делал, когда Николай появлялся в Старых Озерах где-либо на людях. Но толпа встретила его слова лишь глухим настороженным ропотом. Тогда Николай, стараясь не придавать этому никакого значения, подошел к Ивану Алексеевичу и подал ему руку:
— Здравствуйте!
— Здорово, — не сказал, выдавил из себя Иван Алексеевич. — Чего приехал?
— Да вот, слышу, беда у вас, решил проведать…
— Беда, — еще больше помрачнел Иван Алексеевич, — и немалая…
Толпа начала окружать их плотным кольцом, все дальше и дальше оттесняя Николая от машины. Он несколько раз оглянулся на нее, словно ища там защиты, а потом смело и вроде бы решительно вступил в разговор с Иваном Алексеевичем:
— Помощь никакая не нужна?
— А ты вот народ спроси, — кивнул на толпу Иван Алексеевич, — что ему от тебя нужно?!
Николай приподнял голову, посмотрел на староозерцев, поочередно задерживая на каждом взгляд, и опять спросил с улыбкой и вызовом:
— Так я слушаю!
По толпе снова пробежал ропот, на этот раз уже не такой глухой и сдержанный; послышалась где-то в задних рядах недовольная женская разноголосица, готовая вот-вот перейти в крики и плач.
Афанасий тоже окинул взглядом староозерцев и вдруг ясно и отчетливо понял, что вот, кажется, и настал для Николая срок держать перед народом ответ, и не так, как он привык делать это в последние годы, сидя в президиуме за длинным столом, а с глазу на глаз, когда ничем от этого народа не отгородишься: ни трибуной, ни красной скатертью…
— А ты не слушай, — стараясь перекричать женский гомон, подступил Иван Алексеевич поближе к Николаю. — Ты иди посмотри по домам, как мы живем по твоей милости, как гнием в воде! Посмотри, поживи с нами, а потом будешь разговаривать!
Афанасий ожидал, что Николай в ответ на это промолчит или хотя бы сделает вид, что ему во всем понятны беды староозерцев и он постарается как-либо помочь им, но Николай, кажется, и не думал уступать Ивану Алексеевичу.
— Я в этом не виноват. Были допущены ошибки при изыскательских работах. Потом строителей поджимали сроки…
— Слышали?! — повернулся к староозерцам Иван Алексеевич. — Их сроки поджимали! А нас теперь жизнь поджимает, давит, да так, что пикнуть не можем!
Толпа после минутного молчания взорвалась новым криком, сжалась еще плотней. Отстраняя женщин, в первые ряды вышли староозерские мужики, среди которых Афанасий заметил Андрея Борисенко, вместе с тремя своими сыновьями. Володя, который все это время стоял рядом с Афанасием, тоже начал пробираться поближе к Ивану Алексеевичу.
Разговор начал приобретать совсем неожиданный поворот. Уж кого-кого, а староозерских мужиков Афанасий знал. До поры до времени они сговорчивые, тихие, а иссякнет у них последнее терпение — и уже ничем их не остановишь, никак не повернешь назад.
Николай староозерских мужиков тоже хорошо знал и, когда они вышли в первые ряды, сразу, наверное, почувствовал, что одним разговором вечер сегодня не обойдется… Он снова оглянулся на машину, но она одиноко темнела на берегу, заслоненная от него многолюдной толпой и притихшим птичьим базаром. Прямо на глазах у Афанасия Николай как-то сразу поник, сгорбился. Он потерянно стоял перед староозерцами на своем крошечном теперь пятачке, словно тот заморенный, залитый мазутом чирок…
Вынести это Афанасий был уже не в силах. Отстранив по-ночному темных, напряженных мужиков, он твердо вышел на середину круга.
Толпа замолчала, затихла, и в этом безмолвии было слышно, как тяжело и загнанно дышит Николай. И тогда Афанасий, сняв шапку, попросил староозерцев:
— Отпустите его, мужики.
На какое-то мгновение слова Афанасия повисли в воздухе, не находя ответа и отклика, но потом стали передаваться из уст в уста, побежали по толпе встревоженным говором и затихли где-то на побережье… Первыми дрогнули, давая Николаю дорогу, женщины, а за ними на два-три шага отступили и мужики. Николай минуту помедлил, словно решая, идти ему или нет по темному людскому коридору. Но потом все-таки пошел, глубоко проваливаясь в песке, тоже молчаливый и напряженный, как и все староозерские мужики. С каждым шагом он все больше распрямлялся, поднимал голову и ни разу за все это время не оглянулся на Афанасия, который так и продолжал стоять перед народом с зажатой в кулаке шапкой…
Дверцей машины Николай хлопнул совсем уже уверенно и резко, опять встревожив полусонных чирков. Звук от этого хлопка, казалось, навсегда завис над Старыми Озерами. Но была в нем одна лишь обида и злость, а вот правоты никакой не было…
Окончательно море очистилось от мазута лишь к началу октября. Поднявшаяся в верховьях после осенних дождей река подпитала его свежей, чистой водой. Разгулявшийся ветер, помогая едва бьющемуся на середине моря течению, погнал нефтяную пену к плотине, а оттуда уже к настоящему Черному морю, мимо притихших на берегах реки, молчаливых, но уже наслышавшихся о староозерской беде деревень и сел.
За все это время Николай больше в Старых Озерах ни разу не появлялся. Афанасий и Екатерина Матвеевна, словно сговорившись, тоже старались о нем не вспоминать.
Лишь однажды, сидя возле окошка и поглядывая на фотографию Николая, которая всегда висела у них на стене, Екатерина Матвеевна не выдержала и тяжело со слезами в голосе вздохнула:
— Жалко мне его.
— А мне, думаешь, не жалко? — ответил ей Афанасий, тоже чувствуя, как обида и жалость к сыну давят ему горло, не дают дышать. Но он поборол себя и, как мог, успокоил Екатерину Матвеевну: — Сам виноват. Так с народом нельзя…
Екатерина Матвеевна снова вздохнула и даже заплакала, но разговор на этом у них и оборвался…
Афанасий начал готовиться к зиме. Первым делом оглядел погреб, покрытый травою мокрицею, позеленевший внутри от сырости. Как только начались дожди, Афанасий стал замечать, что мокрое пятно за бочками растет прямо на глазах. Точно так же, как и у Володи, вода подступала из-под земли, пробивалась сквозь цементный пол, сквозь кирпичные, старинной, еще дедовской кладки стены. Афанасий пробовал отводить воду по дренажам и канавкам, но ничего из этой затеи не получилось — вода все прибывала и прибывала. Картошку и морковь пришлось перенести в кладовку. Но это, конечно, был не выход — до первых холодов они там продержатся, а потом придется тащить все в дом. Бочки с соленьями Афанасий пока оставил в погребе, соорудив для них по Володиной подсказке настоящий фундамент. Но и тут у него полной уверенности не было — вряд ли они простоят до весны, вода ведь потихоньку сочится и сочится…
Не лучше обстояло дело и с сараем, где томились в темноте Горбунок и Красавка. Воды там вроде бы не было, конек и корова стояли на сухой свежей подстилке, но везде в сарае чувствовалась сырость, которая шла по утрам изморозью, застывала на стенах и подсохах настоящим инеем. Надо было что-то придумывать, как-то утеплять, высушивать сарай или вообще переводить скотину поближе к дому на высокое место, может быть, даже в сенцы, где у Афанасия были настелены на дубовых подмостниках крепкие деревянные полы. И особенно волновался Афанасий за Горбунка. Красавка, та вроде бы держалась, а Горбунок что-то начал чахнуть. Еще с лета Афанасий заметил, что Горбунок припадает на задние ноги, прихрамывает и редко теперь пускается рысью — больше идет шагом, мелким и осторожным. В дороге с ним стало одно мучение. То и дело Горбунок останавливается, болезненно переступает с ноги на ногу, мнется, в Великих горах не стоит, как прежде, на солнышке, не греется, а норовит поскорее лечь где-нибудь под осиной и затихнуть.
Афанасий сводил Горбунка к ветеринару. Тот оглядел конька со всех сторон, выслушал, а потом, немного посомневавшись, вынес приговор:
— На бойню ему пора. Старость, она, брат, не радость, ревматизм и все прочее…
Афанасий тогда вроде бы согласился с ветеринаром: годы, конечно, у Горбунка немолодые, но дело тут вовсе не в возрасте — в сухое место надо Горбунка, в тепло, и весь ревматизм как рукой снимет. Но где его найдешь, это тепло — кругом ведь вода, сырость…
Ко всему вроде бы уже привык Афанасий, живя возле моря. Но под осень, когда начались первые холода, подстерегло его еще одно огорчение.
Проплывая как-то на плоскодонке мимо старой Благовещенской церквушки, он вдруг обнаружил, что ее золоченные в прежние времена маковки и колокольня накренились в сторону Великих гор и, казалось, вот-вот начнут падать. Афанасий вначале этому не поверил, думал: может быть, это какой-либо обман зрения. Он отплыл на середину моря, чтоб посмотреть на церквушку издалека, проверить себя. Но и отсюда, из самой морской стремнины, было хорошо видно, что церквушка клонится к Великим горам, оседает левым крылом в землю. Тогда Афанасий причалил к берегу и начал обследовать церквушку со всех сторон, заглядывать в ее окна и подвалы.
Церквушка эта была памятна для Афанасия. Здесь, говорят, его крестили, сюда он бегал мальчишкой в вербное воскресенье за «святою» лозой, здесь озорничал тайком от родителей во время всенощной, здесь же перед самой войной обвенчался с Екатериной Матвеевной. В то давнее теперь время молодые не стали противиться родителям, согласились на все, что те требовали — им главное было, чтоб скорее вместе… Но теперь, на старости лет, они, признаться, не жалеют об этом венчании. Запомнилось оно им. И не столько тем, как водил их священник вокруг аналоя, как держали над их головами свадебные венцы, сколько тем, что на миру, при народе поклялись Афанасий и Екатерина Матвеевна любить и беречь друг друга до самой старости, до последнего своего часа. Обещание их оказалось крепким, через все испытания они прошли: через войну и горе, через всякие послевоенные беды и неурожаи, а вот ни разу не огорчили, не обидели один другого…
Закрыли церквушку уже в пятидесятые годы. Так и то сказать, последний попик оказался совсем уж человеком никчемным — пьющим. На что старушки терпеливые в вере, а и те, глядя на него, жаловались: «Господи, за что ж нам такое наказание?!» Церквушку хотели было вначале разрушить, взорвать, как в те времена не раз, говорят, делалось в других местах. Но потом удержались, сняли только позолоту с куполов да и оставили в покое…
А не так давно вдруг оказалось, что церквушке этой цены нет. Что она едва ли не самая древняя во всей округе да еще и построена и расписана какими-то известными мастерами.
Церквушку кинулись ремонтировать: поставили леса, завезли кирпич и дерево. А потом неожиданно все застопорилось на долгие годы: то ли денег не хватило, то ли еще по какой причине…
Но надежда все-таки у староозерцев жила. Думали они: рано или поздно, а дело все же с места стронется, церквушку отремонтируют, и станет она опить глядеться в ясные воды золочеными маковками.
Надеялся на это и Афанасий.
И вот — на тебе — падает церквушка, оседает в землю, и ничем ее уже, судя по всему, не спасешь.
Афанасий это сразу понял, как только заглянул в церковные окна. Весь подвал в ней был затоплен грунтовыми водами, штукатурка во многих местах пообвалилась, святые лики, рисованные мастерами на стенах, глядели скорбно, уныло. Несло из церковных окон, словно из Володиного погреба, гнилью и тленом.
Афанасий отошел к колокольне, окинул ее взглядом от затопленного основания до самой макушки, до дубовых нестареющих перекрытий, на которых когда-то висели колокола. Голова у него закружилась, глаза от высокой поднебесной синевы затуманились, и Афанасию показалось, что колоколенка еще больше накренилась и куда-то плывет, падает, обгоняя осенние дымные облака.
— Чего ищешь? — неожиданно окликнул его кто-то за спиной.
Афанасий оглянулся и увидел перед собой крохотного, высохшего, как сосновая щенка, старичка Гулену. Грешным делом, Афанасий думал, что он давным-давно помер, а он, надо же, топает еще понемногу, живет…
— Да вот, любуюсь, — со вздохом ответил Афанасий.
— Полюбоваться есть на что, — оперся рядышком на посошок Гулена. — Вишь, какая была красавица?
Афанасий невольно улыбнулся его словам, хотя, признаться, на душе у него было совсем невесело. Какая уж тут красавица, один след остался от ее прежней красоты.
Гулена стоял рядом и, чувствовалось, ожидал продолжения разговора, беседы. Афанасий не стал его обижать, спросил с интересом и уважением:
— А ты здесь что делаешь?
— Я-то? — весь встрепенулся Гулена. — Я охраняю теперь.
— И кого же, если не секрет?
— Церковь, понятно. Читай, что вон там на таблице написано.
Афанасий подошел к церковному крылечку и чуть в стороне над окном обнаружил дубовую доску, на которой были выжжены слова:
Памятник архитектуры XVI века.
Охраняется государством.
— Ну, и долго ты собираешься охранять?! — крикнул он Гулене, боясь, что тот не расслышит.
— А пока не помру.
— Тогда живи подольше. Тут охраны на две жизни хватит.
— Это мы запросто, — все-таки, должно быть, не понял Афанасиевых слов Гулена. — Это нам ничего не стоит.
Он вдруг сорвался с места и бойко засеменил по тропинке к домам, наказав Афанасию ждать его.
Афанасий остался один. Он еще раз посмотрел на колокольню, еще раз заглянул в церковный подвал, где грунтовые воды плескались вровень с узенькими, похожими на бойницы окошками, и совсем опечалился. Ну, ладно, гибнут везде по побережью дома, народ разбегается из них кто куда. В город вон, газеты пишут, требуется переселить почти две тысячи семей. И все ж таки дело это поправимое. Рядом с уже построенными кварталами возведут новые, людей туда переселят, спасут. Старики и старухи, конечно, поплачут, погорюют по бывшим своим дедовским подворьям, а потом и привыкнут. Человек ко всему привыкает… А вот как быть с такими строениями, как эта церквушка?! Заново их теперь уже не отстроишь, не возведешь! Неужто Николай и другие начальники об этом ни разу не подумали, когда только затевали свои дела с морем?.. Ведь память людская живет в этих церквушках, красота… Но, стало быть, не подумали, коль допустили их до такого вот разрушения…
Пока Афанасий стоял так на бугорке, словно на лобном месте, Гулена вернулся назад, придерживая в одном кармане бутылку вина, а в другом — два граненых полустаканчика.
— Ну что, причастимся? — весело засуетился он.
— Да я что-то не хочу, — попробовал отказаться Афанасий, по Гулена опять слов его не расслышал, ловко разлил вино и уже стоял с полустаканчиками наготове:
— Бери! Замочим строение, чтобы стояло, не падало.
— Оно и так уже замочено по самые окна, — усмехнулся Афанасий.
— Бери, бери, — ехидно подмигнул ему Гулена, давний любитель выпивок и гульбищ. — Наше дело охранное — главное, чтоб замки были целы!
Афанасий снова усмехнулся, чокнулся с Гуленой, который нетерпеливо тянулся к нему своим полустаканчиком, и выпил.
Вино показалось ему каким-то приторным, переслащенным, но он не сказал об этом Гулене, осторожно приладил полустаканчик на крылечке и спросил:
— Как живешь-можешь, дед Гулена?
— Ого-го, Афанасий Ильич, — весело повел посоловелыми глазами тот. — Живу-здравствую!
Афанасий постоял немного рядом, закусывая вино краюшкой хлеба и луком, которые заботливый Гулена тоже достал из кармана, а потом перевел разговор на другое:
— Начальство здесь какое-либо бывает?
— Чего? — приставил к уху ладонь Гулена.
— Начальники, говорю, сюда какие-нибудь наведываются? — повторил Афанасий.
— Ах, начальники! А как же — наведываются. Иван Алексеевич приезжает, папироски мы с ним курим…
— А Николай мой не бывает? — чуть помедлив, спросил Афанасий.
— Не-е, ни разу не был, — тоже не торопясь ответил Гулена и опять засуетился возле бутылки, начал разливать по второму полустаканчику.
Афанасий слушал его безумолкную скороговорку насчет жизни и веселья, не всегда к месту вставлял слово-другое, а сам все смотрел и смотрел на церквушку, вспоминая и детские свои игры, и венчание с Екатериной Матвеевной, и скорбные деревенские отпевания, которые тоже свершались здесь же, под этими сводами…
Второй полустаканчик Афанасий выпил поспешно, торопливо и, не дав Гулене как следует разговориться, вдруг пошел назад к лодке по топкой, заросшей подорожником тропинке.
Гулена кричал ему что-то вслед, махал посошком, но Афанасий не отзывался. Он быстро столкнул лодку на воду, навалился на весло и начал выгребать подальше от берега. Оглянулся назад он лишь на самой середине моря, откуда церквушка казалась совсем уже маленькой, а Гулену и вовсе не было видно…
Володя заходил теперь к Афанасию совсем редко. В доме у него по-прежнему не ладилось. Петька все болел и болел, рос худеньким, бледным, как картофельный росток. Надежда, глядя на него, тоже чахла, худела. Володю она больше не корила, не настаивала на отъезде, а лишь молча, в одиночку плакала.
А тут еще Анна Митрофановна… Летом, пока было сухо, вёдрено, она крепилась, помалу хлопотала возле дома, помогая Надежде обихаживать Петьку. С началом же дождей, осени совсем расхворалась, стала жаловаться на боли в ногах, в пояснице, а потом вовсе слегла и запросилась в город, к старшей дочери. Володя, как мог, отговаривал ее, приводил в дом Лидию Васильевну, но ничего не помогло — мать стояла на своем: хочу в город, в тепло, пропадите вы пропадом со своим морем! Пришлось Володе смириться. Выпросил он у Ивана Алексеевича легковую машину и отвез Анну Митрофановну в город.
Несколько дней после ее отъезда в Володином доме все было вроде бы спокойно и мирно, а потом опять пошли разлады. Надежда осмелела и все настойчивей стала звать Володю к себе домой. Володя не сдавался: все, мол, образуется, надо только пережить осень, потерпеть еще самую малость… А осени этой, кажется, не было ни конца ни краю. Дожди шли без перерыва, моросили и моросили с утра до вечера. Вода в горнице у Володи подступила к самым половицам, они разбухли, стали коробиться, не помогали никакие обогреватели и угли, которые Володя начал расставлять по углам на листах жести. От них лишь исходил угарный древесный запах, который тут же смешивался с сырым, похожим на пар в предбаннике воздухом, зависал вначале под потолком, тоже отсыревшим, мокрым, с отвалившейся кое-где штукатуркой, а потом расползался по всему дому сизоватым прогорклым дымом…
Надежда от этого дыма несколько раз опасно угорала и теперь, как только Володя начинал заниматься с углями, убегала вместе с Петькой в дом к Афанасию. Екатерина Матвеевна усаживала их за стол, поила чаем, угощала Петьку вареньем. Беседы у Надежды и Екатерины Матвеевны всегда были об одном и том же — о море: как жить возле него, как спасать Петьку от простуды, как уговорить Володю уехать.
Афанасий старался участия в этих беседах не принимать. Посоветовать что-либо дельное он не мог, а сидеть просто так, слушать в общем-то справедливые женские обиды у него не хватало терпения. Он выходил из дому и шел к морю, которое бушевало и пенилось в осенней промозглой слякоти. Иногда Афанасию казалось, что морю тесно и нехорошо среди берегов и оно хочет выплеснуться на простор, на деревенские огороды и улицы, где так свежо и чисто, где сейчас, в осеннюю пору, цветут в палисадниках астры. Но выплеснуться ему не дано…
С утра до вечера море было теперь совершенно пустынным, никто не рисковал плавать по нему, ни рыбаки, ни лодочники. Одни лишь чайки да воронье бездумно носились над его просторами, кричали и спорили, отнимая друг у друга небогатую добычу. Редко когда проносилась по морю моторная лодка не очень нужного сейчас рыбнадзора, да трубил, возвращаясь домой полупустым, прогулочный пароходик.
Зато все чаще и чаще стал появляться в последние дни в море одинокий Володин парус. Иногда почти до самой темноты маячил он далеко на горизонте в туманной мороси, какой-то тусклый и почерневший от дождей. Надежда теперь не жалела Володю и не ждала его, как бывало раньше, на берегу, а лишь изредка поглядывала на море и затаенно вздыхала, прижимая к себе поплотней Петьку:
— Пусть мокнет! Пусть… раз не хочет уезжать отсюда!
Чем бы все это у них закончилось, никому неизвестно.
Может, помирились бы со временем, нашли какой-либо выход, а может, наоборот, развелись бы, расстались навсегда — молодежь на эти дела сейчас быстрая, решительная… Но повернулось все по-другому…
Однажды под вечер, когда Афанасий только что приехал из леса и сел ужинать, Надежда забежала к ним в дом совсем встревоженная, перепуганная.
— Ну, что там у вас случилось, что стряслось? — начал расспрашивать ее Афанасий.
— Петька заболел, — сдерживая слезы и рыдания, ответила Надежда.
— Простуда небось?
— Не-ет, — зашлась в плаче Надежда.
— А что же тогда?
— Малярия! Лидия Васильевна говорит, что малярия.
— Господи, да откуда она у нас? — усадила Надежду на диван Екатерина Матвеевна.
— Не знаю…
Афанасий не стал больше утешать Надежду, он снял с вешалки брезентовый плащ и, кутаясь в него от дождя, пошел в дом к Володе, чтоб самому на месте поглядеть, что она там за малярия. Лидия Васильевна наговорить может всякого, ей лишь бы попугать Володю с Надеждой, заставить их поскорее уехать из Старых Озер. Хлопот ведь с ними Лидии Васильевне много: к Петьке надо ходить и днем, и ночью, если вдруг поднимется у него температура. Да и врач она еще так себе, всего лишь второй год после института. Малярии этой самой небось в глаза не видела.
Афанасий зашел в дом к Володе, бросил возле порога плащ и сразу — в боковушку, к Петьке. Володя остановил его, подал знак:
— Тише, вроде бы уснул.
Афанасий потихоньку на цыпочках подошел к Петькиной кроватке, поглядел на его личико, бледненькое, почти бескровное, на темненькие кружочки под глазами и вздохнул:
— Похоже, Володя, малярия.
— А может, все-таки что другое? — попробовал сомневаться Володя. — Может, грипп какой-либо?
— Нет, вроде бы малярия, — опять вздохнул Афанасий, хотя и понимал, что сейчас, наверное, лучше было бы обмануть Володю, поддержать в нем сомнение и недоверие к Лидии Васильевне.
Но этим уж горю не поможешь! Заберут Петьку в больницу в инфекционное отделение, а там врачи опытные — малярию эту разгадают в один миг, и Володе будет еще хуже. Времени тут терять нельзя, Петьку немедленно надо увозить из Старых Озер.
Афанасий отошел к окошку, начал смотреть на улицу, на затянутое осенней моросью водохранилище, начал думать и размышлять: что же будет здесь дальше, как будут здесь жить староозерцы через пять, десять, через двадцать лет?.. Ничего хорошего ему в голову не приходило, и он уже собрался было вернуться назад к Володе, чтоб зря, по-пустому не надрывать себя, не мучить. Но в это время в дом забежали, укрываясь от дождя под одним платком, Надежда и Екатерина Матвеевна. Володя замахал было на них руками, уговаривая не шуметь, но Надежда вдруг накинулась на него с рыданиями и криком, стала теснить к двери:
— Ну, что, дождался?! Дождался?!
Володя молча отступал от нее, не пытаясь никак оправдываться и защищаться. А Надежда все теснила его и теснила:
— Дождался?! Да?! Дождался?!
Казалось, еще немного, и она набросится на него с кулаками, которые все время держала крепко сжатыми, готовыми и к нападению, и к защите…
От ее крика и плача Петька проснулся, жалобно захныкал, заворочался под одеялами. Надежда, оставив Володю, сразу подбежала к нему, склонилась над кроваткой. Ей на помощь поспешила Екатерина Матвеевна. Афанасий тоже заглянул в боковушку.
Про Володю все на время забыли. Он стоял возле двери весь какой-то потерянный, напряженный, молча наблюдал за Надеждой и Петькой. Афанасий несколько раз украдкой посмотрел на него, боясь, как бы он не натворил сейчас каких-либо новых глупостей. И не ошибся…
Володя вдруг резко метнулся к двери, хлопнул ею со всего размаха так, что задребезжали в окнах стекла, и выбежал на улицу.
— Куда он? — выпрямилась над кроваткой Надежда.
— Не знаю, — растерялся на мгновение Афанасий, а потом побежал вслед за Володей, стараясь понять, что тот намерен делать.
Но Володя где-то пропал, словно растворился в предвечерних дождливых сумерках. Афанасий выглянул на улицу, забежал за сарай, на огород — Володи нигде не было…
И вдруг Афанасий увидел его на берегу возле гаража. Отбросив далеко в сторону рыбацкие снасти, брезент и старые паруса, Володя спускал на воду «Летучего голландца».
— Ты что это надумал?! — крикнул ему на бегу Афанасий. — Что надумал?!
Но Володя в ответ лишь махнул рукой, подналег на яхту, сталкивая ее в воду, потом как-то боком, по-кошачьи вспрыгнул на нее и стал разворачивать в море.
— Володя! Вернись, вернись, я кому говорю! — закричал Афанасий.
Но «Летучий голландец» уже набрал ветра, уже мчался вперед, рассекая холодную вечернюю волну, опасно кренясь полотнищами, раскачивался и уходил все дальше и дальше от берега.
Минуту спустя вслед за Афанасием к гаражу подбежала Надежда. Увидев Володю далеко в море, она взобралась на ступеньку и точно так же, как Афанасий, стала звать Володю, просить его вернуться назад.
— Во-ло-дя! Во-ло-день-ка! — сквозь слезы кричала она. — Вернись! Вернись, я прошу тебя!
Порывом ветра ее слова относило в сторону, они терялись среди осенних, приготовившихся к зиме деревьев, среди домов и сараев, гасли в пустынных предзимних огородах. Устав кричать и плакать, Надежда еще несколько минут молча следила за парусом, а потом вдруг прислонилась к Афанасию и как-то совсем не по-девчоночьи пожаловалась ему:
— Да что ж это делается, дядя Афанасий?! Что творится?!
Афанасий прижал ее к себе, стал укрывать полой плаща от ветра, гладил по голове, утешал, намеренно уводя разговор в сторону:
— Все обойдется, подожди немного…
Надежда теснее прижалась к нему, затихла под плащом. Афанасий, не уставая, продолжал гладить ее по голове, а сам все следил и следил за парусом, который то совсем исчезал в темных, бушующих волнах, то опять появлялся, словно выныривая из морских свинцовых глубин.
Дождь неожиданно прекратился. Далеко на закате в разрывах туч показался и тут же померк краешек огненно-чистого уходящего солнца. В его лучах парус в последний раз мелькнул, осветился, будто обновляясь, обретая новую силу, а потом в одно мгновение потух, затерялся в зыбкой вечерней темноте.
Стараясь разглядеть его, не упустить из виду, Афанасий подошел поближе к воде, но паруса нигде не было. Казалось, осенняя ночь, холодные, лениво перекатывающиеся волны, морской туман навсегда поглотили его, спрятали — и теперь уже кричи не кричи, а «Летучий голландец» никогда не вернется.
За спиной у Афанасия плакала Надежда. Она села на ступеньку, обхватила колени руками и, устало раскачиваясь, выговаривала что-то бессвязное, жалобное.
— Успокойся ты, успокойся, ради бога, — попросил ее Афанасий. — Сейчас мы его вернем!
Он побежал к пристани, начал торопливо отвязывать лодку, чтобы плыть в темноту, в ночь, отыскать там Володю, привезти его на берег и обязательно помирить с Надеждой.
Но отплыть Афанасий не успел — в море вдруг вспыхнул и взметнулся высоко в небо столб бездымного бледно-красного огня. Афанасий испуганно застыл возле лодки, сразу не поняв, что это могло гореть в море среди холодных, уже почти замерзших волн, да еще так ярко, будто облитое бензином. Он растерянно бросил на землю весло, оглянулся на Надежду, словно она могла знать, что же там случилось, что там может гореть и полыхать в пустынном все сгущающемся мраке. Но Надежда по-прежнему сидела неподвижно на ступеньке, низко склонив голову, обхватив колени руками, и еще, кажется, не видела ни огня, ни зарева, которое вытянулось теперь к небу треугольником и осветило вокруг себя клочок темного ледяного моря.
— Надежда! — крикнул ей Афанасий. — Смотри!
Надежда мгновенно вскочила, метнулась по песку к морю, к огню и, еще больше пугая Афанасия, закричала так громко и так истошно, что ее голос, наверное, был слышен даже на том берегу возле городских едва различимых в тумане стен:
— Во-ло-дя! Во-ло-день-ка!
Ее крик отрезвил Афанасия, привел в чувство. Он столкнул лодку на воду и стал грести к горящей яхте, думая теперь лишь об одном: а как же Володя, как он выберется оттуда — из огня и воды?
Лодка шла рывками, с трудом одолевая освещенную заревом волну. Но вот облитые бензином полотнища догорели, разметались хлопьями по воде, волна сразу погасла, потяжелела, грести стало еще труднее, еще опаснее. Дорогу теперь освещала лишь слабо тлеющая мачта, которая еще разгореться как следует не успела, а только занялась кое-где понизу, у основания неторопливо трепещущими языками пламени.
Прошло еще несколько минут, прежде чем эти языки, раздуваемые ветром, зазмеились и круто поползли вверх, старались как можно скорее достичь факельно горящей вершины.
Густо покрытый лаком, заполированный корпус «Летучего голландца» долго оставался черным, словно огонь щадил его и не торопился трогать, оставляя для последней самой ослепительной вспышки.
Афанасий чуть притормозил лодку, чтоб получше разглядеть, нет ли Володи на корме «Летучего голландца», не прячется ли он где-либо под порожками. Но как Афанасий ни напрягал зрение, как ни старался, а заметить там человеческую фигуру ему не удалось. В голове у Афанасия уже пронеслась было самая тревожная и опасная мысль, но в это время он расслышал где-то в стороне вначале какие-то всплески и перепады воды, а потом и тяжелое человеческое дыхание. Афанасий круто повернул туда лодку, в душе еще, правда, сомневаясь, что это человеческое дыхание. Страшно ведь даже было подумать, что в такой ледяной осенней воде мог плыть и бороться с волной человек. Но чем ближе лодка подходила к этим ночным пугающим звукам, тем больше Афанасий убеждался, что так оно и есть — оставив горящую яхту в море, к берегу вплавь добирается Володя.
— Хватайся за лодку! — крикнул ему Афанасий и посильней нажал на весло.
Но Володя никак не отозвался на этот его крик. Широко захватывая руками волну, наваливаясь на нее грудью, он еще несколько метров плыл все так же напористо и упрямо, а потом вдруг пошел по мелководью, на каждом шагу оглядываясь на «Летучего голландца».
А тот уже занялся весь, от кормы до мачты, полыхал на ветру каким-то ярко-праздничным, будто кумачовым огнем. Отвлекая Володю от этого зрелища, Афанасий еще раз, уже понастойчивей, позвал его:
— Садись в лодку! Окоченеешь ведь!
Володя остановился, подождал, пока лодка окажется рядом с ним, а потом резко оттолкнул ее и, может быть, впервые за всю жизнь ответил Афанасию сердито и грубо:
— Не трогай меня, дядь Афанасий! Плыви себе.
Афанасий сдержался, стерпел этот его окрик. Он выровнял лодку, но отплывать далеко от Володи не стал, держался все время рядом, готовый в любую минуту прийти ему на помощь…
Так они и добрались вдвоем к берегу. А там уже было полным-полно народу. Кучками толпились, обсуждая случившееся, женщины, восторженно носились по побережью мальчишки, поднятые из постелей неожиданным ночным пожаром, непрестанно курил встревоженный Иван Алексеевич.
Он первый подбежал к Володе, схватил его за мокрый, уже почти обледенелый рукав и закричал каким-то непривычно-сорванным дрожащим голосом:
— Как это все называется?! Как?!
— Это, что ли? — указал Володя на «Летучего голландца».
— Да, это!
Володя отдернул руку, резким, рубящим движением стряхнул с нее воду и лишь после этого ответил Ивану Алексеевичу, намеренно четко и ясно произнося каждое слово:
— Это, Иван Алексеевич, называется — прощание со Старыми Озерами.
Никто из стоящих рядом толком не понял их разговора, да и не успел понять, потому что в это мгновение, расталкивая женщин и мальчишек, к Володе подбежала Надежда. Она упала ему лицом на грудь, обняла за шею, начала целовать и плакать:
— Зачем ты все это, Володенька, зачем?!
Афанасий закутал их плащом и легонько подтолкнул к дому, подальше от женских судов и пересудов, от мальчишеских криков и от слишком затянувшегося молчания Ивана Алексеевича…
Дома Афанасий вдвоем с Екатериной Матвеевной растерли Володю водкой, дали ему хорошенько выпить и уложили на кровать рядом с печкой…
На следующий день Володя отвез Петьку с Надеждой в больницу, потом долго возился возле дома, заколачивая окна и двери, закрывая на замки ненужный теперь гараж. К Афанасию он забежал лишь под вечер, загнанно остановился возле порога и дальше не пошел, сколько ни уговаривала его Екатерина Матвеевна.
— Уезжаешь, значит? — спросил его Афанасий.
— Уезжаю, — ответил Володя. — Вы не обижайтесь.
— Да чего ж обижаться? Езжай, коль такая незадача.
Екатерина Матвеевна кинулась было на кухню, чтоб приготовить Володе что-либо в дорогу, но он остановил ее:
— Ничего мне не надо!
Чувствовалось, что он уже не здесь, не в Старых Озерах, а там, в дальней Надеждиной деревушке, приноравливается к новой жизни, к новым людям, к новым заботам.
— Не забывай нас, — попросила Екатерина Матвеевна.
— Постараюсь, — пообещал Володя, но в доме ни на минуту больше не задержался.
Он торопливо подал Афанасию руку, какую-то обессиленную, чужую, потом отдал Екатерине Матвеевне ключи и, не говоря больше ни слова, выбежал на улицу…
Конечно, они могли бы попрощаться и по-другому, могли бы посидеть за столом, побеседовать, обсудить все случившееся… Хотя чего уж теперь… Прожитого не вернешь, а что будет впереди: поживем — увидим…
После Володиного отъезда в Старых Озерах стало как-то совсем пустынно и тихо. А может, Афанасию просто так казалось… Он каждое утро по-прежнему отправлялся на Горбунке в леса, в Великие горы, но ни дорога, ни осенние потемневшие деревья радости ему не приносили. Наскоро завершив лесные свои дела, Афанасий поскорее торопился домой к Екатерине Матвеевне, у которой других теперь забот не было, кроме как сидеть у окошка да выглядывать мужа.
Горбунок к осени совсем захромал, поэтому Афанасий все чаще вел его в поводу и не по твердой ухоженной тропинке, а по песку или по лесному мягкому вересу.
Мысли у Афанасия были невеселые. Вслед за Володей со Старых Озер снялись и уехали в город все три сына Андрея Борисенко, у которых были маленькие грудные дети. Никто их особенно не удерживал, не уговаривал, потому как все понимали, что детям нужно здоровье, нужен чистый сухой воздух.
И совсем уже добил Афанасия Иван Алексеевич. Перед Октябрьскими праздниками, когда собралось в клубе отчетно-перевыборное колхозное собрание, он вдруг заупрямился и наотрез отказался быть председателем. Уполномоченный из района ходил вокруг него и так и эдак, пробовал даже пригрозить, но Иван Алексеевич, знай, стоял на своем:
— Состояние здоровья у меня слабое, уезжаю к сыну в Харьков.
Он и раньше, бывало, под горячую руку заводил с Афанасием эти разговоры об отъезде:
— Знаешь, какие там, под Харьковом, поля? По сорок центнеров на круг берут!..
— А как же мы?! — прерывал его Афанасий.
— Вы что! — усмехался Иван Алексеевич. — Вы себе найдете председателя помоложе, с морским уклоном.
Афанасий тогда особого значения подобным разговорам не придавал. Думал: потешается Иван Алексеевич, разыгрывает Афанасия. А выходит — нет, выходит, уже в те времена Иван Алексеевич твердо решил, что уедет, бросит Старые Озера.
Мужики на собрании вслед за уполномоченным тоже попробовали уговаривать Ивана Алексеевича, просить его, чтоб остался еще хоть на один срок, пока все как-то образуется с морем. Но он и тут не поддался. Сказал мужикам коротко и определенно:
— Я все-таки хлебороб и хочу заниматься землею, а не этими болотами!
Мужики посокрушались, повздыхали, а потом — делать нечего — отпустили Ивана Алексеевича, как говорится, с миром. Новым председателем они избрали главного инженера, человека действительно молодого, напористого, приехавшего в Старые Озера всего три года тому назад.
После собрания и передачи дел особых забот у Ивана Алексеевича не было, и он частенько приходил теперь на берег моря, садился на лодку, курил, радуясь, должно быть, своей свободе, своему покою и отдыху. Иногда он, так вот греясь на неярком осеннем солнышке, встречал Афанасия, возвращавшегося с рыбалки. Глядя на его небогатый улов, Иван Алексеевич усмехался:
— Что, не ловится золотая рыбка?
— Не ловится, — со вздохом отвечал ему Афанасий.
— То-то!
Подтянув повыше на берег плоскодонку, Афанасий садился рядом с Иваном Алексеевичем, смотрел на море, на его просторы, думал… Море еще играло, еще перекатывало от края до края чахлую осеннюю волну, а жизнь в нем уже затухала, отчасти сама по себе, от синезеленых водорослей, от ила и тины, а отчасти по вине заводов, которые по-прежнему нет-нет да и сбрасывали в него отравленную воду.
Вообще заводы больше всего удивляли Афанасия. Когда море только начинало строиться, многие директора и в газетах, и на всевозможных митингах не раз выступали с речами: мол, без воды мы задыхаемся, не выполняем планов — море нужно позарез. А заплескалось оно почти возле самых заводских корпусов, так сразу пошли на попятную. Говорят, вода в море грязная, заиленная, непригодная даже для технических нужд.
Сами воду отравляют и сами же ее брать не хотят. А сколько было шуму, сколько было обещаний насчет технического водопровода! Но что-то его до сих пор не видно, и заводы опять, как в старые времена, пробивают скважины, артезианские колодцы, качают воду из-под земли. Хозяин нужен этому морю, коль уж его завели, и хозяин крепкий, с деньгами, с техникой и, конечно же, с головой, иначе пропадет оно окончательно.
Газеты стали писать об этом, почти не стесняясь: мол, спасать надо море, пока не поздно. Добралась до него даже сама «Правда». Напечатала фельетон под названием «Текла речка». Черным по белому в газете написано:
«Оказалось, что в спешке дно плохо очистили от пней и коряг, и морю лежать неудобно, как принцессе на куче горошин. Мелководье ему тоже не по душе. Предприятия по-прежнему сбрасывают в водохранилище свои условно чистые стоки. Думали, законы химии и биологии не для всех писаны, однако в воде начались всякие не согласованные с вышестоящими инстанциями биохимические процессы, появились не предусмотренные проектом микроорганизмы, которые не выведешь самыми строгими решениями-постановлениями. И вот теперь в летние месяцы водохранилище цветет. На его поверхности — пелена водорослей, и не всякий смельчак, даже если он главный санитарный врач города, рискнет в нем искупаться.
Есть огорчения и посерьезнее. Водохранилище изрядно подпортило городу подземные источники воды, которые раньше по своим качествам были близки к нарзану. Какой же выход? Пропускать через специальные очистные сооружения и подземные воды? Опять возводить уникальное сооружение, которое, говорят, в несколько миллионов обойдется.
Конца тратам не видно. Когда наливали воду, забыли, кроме биологии и химии, еще и элементарную физику: закон сообщающихся сосудов. «Какой такой закон? Знать не хотим. Нас сроки поджимают», — можно было услышать в те горячие деньки.
Не успели перерезать ленточку перед акваторией моря, как жители домов, стоящих по берегам, обнаружили под полом воду, в погребах заквакали лягушки. Оказывается, уровень грунтовых вод поднялся, затопив немало домов. Началось переселение. Для «жертв» водной стихии построены целые кварталы. Вот какие неприятности создал человек сам себе!
В общем, собрались попить душистого чаю, а чай подали без заварки.
Огромные средства на водохранилище были выделены государством не ради ландшафта и рыбалки, а в том числе и на нужды, связанные с охраной природы. Местные предприятия берут воду для технических целей из-под земли, запасы этой воды небезграничны. Вот и возникло решение: построим море, пусть из него заводы пьют. Но прошло уже много лет, а промышленность не спешит переходить на новую воду, она ей не по вкусу, не подходит к технологическим данным производства, ее надо очищать, а это лишние затраты. Много было издано благих решений, постановлений местных организаций, но дело с техническим водопроводом по сей день в стадии проектирования. По-прежнему заводы берут воду из-под земли, прикипели к городскому водопроводу.
Вы спросите: о чем же думали, когда строили водохранилище? Прямо скажем, в мыслях желаемое выдавалось за действительное. Опытом строительства водохранилищ в центре города не поинтересовались. Эксперимент, можно сказать, удался: теперь другие поостерегутся подобным образом заводить себе рукотворные моря в городской черте…
Что же делать с водохранилищем, если от него крутыми волнами идут неприятности? Бить тревогу! Однако организации, приставленные к сбережению его, на удивление спокойны.
Но есть ли выход? Спустить водохранилище и забыть о нем, как о плохом сне? Сделать вид, что его не было, нет и что оно не нужно совсем? Вернуться к прежней речушке? Не лучший вариант. Предпочтительнее сберечь городу водохранилище, если уж оно и на картах голубеньким пятнышком замаячило. Но для этого потребуется серьезное и оперативное решение многих проблем — экологических, гидротехнических, организационных и других. Пора наконец прекратить сброс в водохранилище неочищенных вод. Нужны разработки и практические рекомендации со стороны ученых, их дельные советы.
А пока пусть печальный опыт послужит уроком другим «преобразователям природы», всем, кто идет к ней с кнутом, кто принимает решения на авось…»
Уехал Иван Алексеевич из Старых Озер недели через полторы, на вид вроде бы веселый и довольный своею участью, но на самом деле, как показалось Афанасию, какой-то поникший и печальный. Попрощались они с ним по-хорошему, как настоящие друзья, посидели даже за столом в доме у Афанасия, вдоволь наговорились и про море, и про колхозные дела, и вообще про жизнь…
С Афанасием Иван Алексеевич всегда был в хорошей дружбе. Забегал к нему чаще, чем к другим мужикам: то посоветоваться насчет сенокоса или жатвы, а то и просто так, новостью хорошею поделиться. Теперь же и словом по-настоящему не с кем перемолвиться. Афанасию-то, правда, еще ничего, он целый день на работе, в лесу, а вот Екатерине Матвеевне совсем худо. Ровесницы, какие были, на зиму в город к детям поразъехались. Володя с Надеждой никакого слуха о себе не подают, а теперь еще и Иван Алексеевич распрощался…
Словом, с утра до вечера Екатерина Матвеевна одна. Раньше, бывало, все хлопочет и хлопочет по хозяйству, то на огороде копается, то во дворе, а в последнее время что-то стала сдавать, тихая сделалась, неразговорчивая. Сидит возле окошка, смотрит на море, а там пустынно и сыро, будто в подземелье…
— У тебя, может, болит что? — решился наконец спросить ее Афанасий.
— Да нет, ничего, — ответила Екатерина Матвеевна, а сама опечалилась еще больше.
Афанасий даже собрался было привезти к ней Лидию Васильевну, пусть поглядела бы, послушала, мало ли чего может случиться в старости. Но Екатерина Матвеевна остановила его, позвала к себе. Афанасий подчинился, подошел к окошку, сел рядышком на диване, чувствуя, что разговор у них будет сейчас длинный и нелегкий. Так оно и случилось. Екатерина Матвеевна минуту помолчала, словно собираясь с мыслями, с силами, а потом вдруг не выдержала и заплакала:
— Пора, наверное, Афанасий, и нам уезжать отсюда.
— Ты чего это? — удивился он ее словам.
— Плохо мне здесь что-то, тяжело… Да и ты погляди на себя — совсем состарился, кашляешь по ночам, стонешь…
Афанасий ответил не сразу, он тоже посмотрел в окошко, на белый свет, на Николаев тополек, который бился, шелестел на ветру последними листочками, потом окинул взором потемневшее к осени море и лишь после этого ответил Екатерине Матвеевне:
— Давай подумаем немного.
— Давай, — согласилась она, но плакать не перестала, не утешилась, сидела возле окошка по-прежнему тихая, скорбная.
Думали они и размышляли об отъезде не один день. И каждый раз приходил Афанасию на память разговор с Андреем Борисенко, его обидное пророчество: «А чуть прижмет посильней — и уедешь в город, в сушь да в тепло… Помяни мое слово — уедешь».
Афанасий давал себе в душе зарок, что никуда он не уедет из Старых Озер, что будет держаться здесь до последнего, пока жив, иначе как он будет смотреть людям в глаза, пусть даже они теперь и стараются не тревожить его разговорами о Николае…
Но Екатерина Матвеевна продолжала плакать, и мысли Афанасия клонились в другую сторону. Тут уж размышляй не размышляй, а от судьбы, как говорится, не уйдешь — надо сниматься и ехать. Жизни здесь уже не будет… Екатерина Матвеевна совсем изведется, зачахнет, и не столько от болезни, сколько от беспорядков, которые вокруг творятся. Она ведь привыкла, чтоб в доме все ладилось, чтоб никакой труд даром не пропадал. А тут скоро и самого дома не будет: в кладовой вон уже от сырости пошел грибок, дерево начало пухнуть. А уж про погреб, про сараи и говорить нечего. Афанасий, конечно, еще повременил бы немного, подождал бы до весны, со старшими детьми посоветовался бы, коль от Николая теперь совета ждать не приходится — он, можно сказать, уже отрезанный ломоть…
Недавно, правда, заехал в Старые Озера — напористый, строгий. Похоже, ни статьи газетные на него не действуют, ни разговоры со староозерскими мужиками. А может, просто прикидывается, что не действуют… Как-то даже не верится, что это его сын, что вырос он здесь, в Старых Озерах, под дедовскими тополями.
С Афанасием Николай перекинулся словами негусто, поинтересовался здоровьем, работой — и на том их беседа закончилась. О недавнем разговоре с мужиками возле колодца даже не вспомнил…
А люди по-прежнему уезжали из Старых Озер. Возле моря осталось всего с десяток жилых домов, а остальные стояли заколоченные, мертвые.
Екатерина Матвеевна совсем занемогла, начала опасно кашлять, худеть, а Афанасий, еще малость поколебавшись, решил, что, наверное, настала пора и им прощаться со Старыми Озерами. Ведь, не дай бог, случись что-либо с Екатериной Матвеевной, так он до конца своих дней не простит себе этого промедления.
Одним словом, оседлал Афанасий в воскресное утро Горбунка и отправился, не торопясь, за Великие горы в самые верховья реки, где среди ельников и заливных лугов раскинулась небольшая деревушка Лосева Слобода. Деревушкой она, правда, только называлась по старой привычке, а на самом деле была всего лишь хутором. Молодежь из Лосевой Слободы давным-давно переехала на центральную усадьбу колхоза поближе к асфальту, к железной дороге. А в Лосевой Слободе остались одни старики, которым нужны не столько железная дорога и асфальт, сколько свежий лесной воздух, простор да река, в этих местах еще чистая, не замутненная…
Афанасий без особого труда отыскал в Лосевой Слободе давно продающийся домик — небольшой, но еще крепкий, ладный, заново перекрытый шифером. Стоял он неподалеку от реки, в окружении верб и яблоневого сада, который спускался вдоль огорода почти к самому речному берегу. Лучшего места для Екатерины Матвеевны и Афанасия, чтоб дожить свою жизнь, наверное, и не найти.
Афанасий договорился с хозяином о цене и заторопил Горбунка домой, чтоб скорее обрадовать Екатерину Матвеевну. Горбунок, прихрамывая, затрусил рысью, зафыркал, словно он вместе с Афанасием тоже радовался, что наконец-то опять заживет в тепле, в сухом, обставленном камышом сарае, что по весне будет опять пастись на заливных лугах и пить из реки чистую холодную воду…
Все это, конечно, так, все правильно, только об одном Горбунок не думает, не может думать: как оставить Афанасию и Екатерине Матвеевне Старые Озера, как распрощаться с каждой их улочкой, с каждым бугорком земли, с тропинками и стежками, по которым столько исхожено за долгую жизнь?..
А как бросить в чужие руки отцовский дом, где было у Афанасия с Екатериной Матвеевной много хороших, светлых минут, где родились, выросли и откуда разъехались во все края земли их дети?! А Великие горы, а леса, а Николаев тополек, который уже поднялся выше окон, до самой крыши?! Тоже ведь память, тоже ведь надежда…
Но, видно, такая уж у Афанасия и Екатерины Матвеевны судьба, что на старости лет надо сниматься им с родного места и искать жизни на чужбине. Об одном только надо будет попросить детей: чтоб похоронили их в Старых Озерах, рядом с дедовскими могилами. Легче и отрадней им будет после смерти лежать в родимой земле… Хотя и на это теперь надежды мало. Летом вон хоронили старушку Андреиху, так могилу вырыли всего чуть выше колена — а дальше вода. Так в воду ее, сердешную, и положили, другого ведь кладбища пока в Старых Озерах нет.
Горбунок вскоре притомился, перешел на шаг, а потом и вовсе начал отставать, хромая и заваливаясь на сторону. Афанасий спешился, повел его в поводу вдоль речного, зеленеющего осеннею травой берега. Так и шли они до самых Старых Озер, до самого моря: Афанасий впереди, прокладывая дорогу среди камыша и колючего дурнишника, который в последние годы буйно поднялся на пляжных намывных песках, а Горбунок — следом, греясь на закатном далеком солнышке.
Море было тихое, робкое, волна едва-едва шевелилась где-то на середине, а к берегу совсем успокаивалась, замирала. Не было слышно ни единого всплеска, ни единого вскрика, словно все морские обитатели: рыбы, птицы и звери — навсегда оставили его и ушли в другие места, где текут настоящие реки, где вдоволь и трав, и чистой воды, и свежего верхового ветра.
Афанасию даже стало жалко этого осиротелого, заброшенного всеми моря. Притаптывая сапогами побуревший к осени дурнишник, Афанасий повернул было к берегу, чтоб посидеть там где-либо под кустом лозы, посмотреть на морские затухающие просторы, на свой дом, который виднелся совсем уже неподалеку и который называть своим осталось совсем уже недолго…
И вдруг он словно споткнулся на ровном месте. Прямо перед ногами было мокрое, водянистое пятно. С минуту Афанасий постоял над ним, не понимая, откуда оно могло тут взяться, далеко от берега, в нехоженых зарослях дурнишника. Потом, отпустив Горбунка, он присел на корточки и стал наблюдать за пятном, еще боясь и не веря своей догадке. А пятно между тем расползалось, увеличивалось, поступающая откуда-то из-под земли вода отвоевывала у пляжа песчинку за песчинкой. Они быстро темнели, набухали и опускались в мокрую отвердевшую впадинку.
Афанасий вначале ладонью, а потом подобранной неподалеку щепочкой начал раскапывать эту впадинку в самой ее середине, в центре, где песок был особенно сырым и податливым. Горбунок удивленно топтался за спиной, не чувствуя еще, не понимая того, что уже чувствовал и понимал Афанасий. Все настойчивей и поспешней разгребая песок, он уже слышал биение воды, ее клекот, еще подземный, глухой, но неостановимо рвущийся на поверхность, к осенним травам, к деревьям и морю…
И вот прямо из-под Афанасиевых рук взметнулся над горкой песка ключик, забурлил, забился уже по-живому, сразу наполняя вокруг себя лунку прозрачной, чистой, как утренняя роса, водой. Афанасий не удержался, набрал этой воды в горсть, отпил два-три глотка, дивясь ее уже почти забытому вкусу, а потом плеснул остатки себе в лицо и наклонился было над ключиком-родничком опять, чтобы теперь уже насытиться водою вдоволь, но неожиданно ему напомнил о себе Горбунок. Он вдруг оттеснил Афанасия от лунки и, подавшись далеко вперед головой, припал к родничку, начал пить, втягивая в себя воду с легким прихрапыванием и даже как будто со стоном. Афанасий не стал ему мешать, дал напиться вволю и лишь в самом конце, придержав Горбунка за уздечку, плеснул ему на глаза и лоб родниковой ожившей воды. Горбунку это понравилось, он подступил к Афанасию поближе и положил на плечо тяжелую стареющую голову, как часто любил это делать в хорошие, спокойные минуты…
А родничок клокотал все сильней и сильней, пенился, бурлил невысоким ключиком, что-то бормотал и выговаривал. Вода уже растеклась вокруг него крохотным озерцом, стала искать себе выход, пробивать ручеек в сыпучем, зыбком песке, тянуться к камышам, к береговым лозам, к морю. Афанасий поспешил на помощь: где руками, щепочкой, а где просто сапогом стал раскапывать песок, вести родниковую воду от низинки к низинке, от одного лозового кустика к другому, пока она не соединилась с морской, затянутой тиной, едва колышущейся…
Потом они с Горбунком вернулись назад к родничку, еще раз умылись и попили студеной подземной воды, чувствуя, как она бодрит и возвращает силу уставшему телу. Горбунок долго тешился над озерцом, баловался, мочил в нем низко опавшую гриву, фыркал, а потом и вовсе удивил Афанасия: с трудом оторвавшись от воды, он высоко поднял над родничком голову, несколько раз встряхнул ее и вдруг заржал — да так призывно и тоскующе, что Афанасий невольно вздрогнул…
Склонившись над ключиком, он вновь принялся слушать, смотреть, как тот бурлит, поднимается над землей крошечным водопадом, как вода в ручейке, минуя камушки и песчаные бугорки, стремительно мчится к морю. И так Афанасию стало хорошо, так светло и чисто, что он, на минуту забыв о всех своих горестях и печалях, не сдержал в душе редкую теперь стариковскую радость и вдруг улыбнулся прозрачной этой родниковой воде, осеннему закатному солнцу и вообще всей непреходящей жизни…
Живым — живое в этой жизни краткой.
Давно уже не было такой ранней весны…
Еще в середине марта снега почернели, прогнулись, а после и вовсе в один день растаяли, оголив иссиня-черные тротуары и небольшие островки земли в скверах и детских парках.
Мать все чаще стала выходить на балкон, подолгу смотреть на весеннее солнышко, на две березки, растущие у подъезда, где с утра до вечера копошились недавно вернувшиеся из дальних стран скворцы. Она вздыхала, глядя на их веселую, суетную работу, и однажды, присев в кухне на стульчике, не выдержала:
— Пора мне собираться, Коля.
— Ну что ты, мать, — попробовал отговорить ее Николай, — рано еще.
— Нет, сынок, пора. И грядки надо вскапывать, и в саду порядок навести.
Николай присел рядышком, обнял ее за плечи, пообещал:
— Вот выкрою на работе недельку, поедем вместе. И грядки тебе вскопаю и дров нарублю.
Мать на это лишь улыбнулась и негромко вздохнула. Николай замолчал. Этот горестный материнский вздох был ему понятен. Каждый год он обещает ей приехать весною, помочь управиться с огородом — и все никак, то одно, то другое… А как бы хотелось взять в руки лопату, обкопать яблони, выломать сухую малину, потом наточить топор и целый день рубить возле сарая смолистые, слежавшиеся за зиму дрова. Но с наступлением весны начинается у них на работе такая круговерть, что некогда в гору глянуть. Мотается Николай по стройкам, пропахнет, пропитается цементом, песком. Странно как-то жизнь его повернулась. В деревне, где жил с матерью почти до двадцати лет, цемент видеть приходилось редко. Основной строительный материал там дерево и глина. А вот после института он даже по ночам стал ему сниться. Николай, правда, не сетует: сам выбирал специальность. В командировки ездит не то чтобы с охотой, с радостью, но ездит… Работа есть работа.
Вот и нынче надо было собираться недельки на две, не меньше. Строит их трест в одном месте элеватор, а народ там не очень образованный, такой замесят бетон, что после хоть разбирай всю постройку, если только она сама не рухнет. Поэтому Николай еще раз обнял мать и еще раз пообещал:
— Вернусь из командировки — и едем.
— Ладно, сынок, — согласилась она, — немножко еще потерплю.
…Уехал Николай с легким сердцем, с надеждой, что по возвращении, может, действительно ему удастся вырваться домой. А то уж лет пятнадцать не видел, как цветут дома сады, как пашут по весне огороды. Да что там огороды, названия трав стал забывать. Однажды вспоминал, вспоминал, как трава называется, что во дворе у них растет: листья такие кругленькие, темно-зеленые, семена тоже кругленькие, на сковородки похожие, их в детстве есть пробовали, — да так и не вспомнил, пока Валентина, человек городской, в деревне только наездом бывающий, не подсказала:
— Да господи, полянички.
Целую неделю Николай безвылазно сидел на стройке, лазил в резиновых сапогах на самое дно котлована, мок под весенним дождем, изголодался, зарос щетиною, а на вторую неделю, когда дело уже начало немного проясняться, вдруг пришла от Валентины телеграмма:
«СРОЧНО ВЫЕЗЖАЙ, МАТЬ ПРИБОЛЕЛА».
Сердце у Николая нехорошо вздрогнуло. Мать болеть не умела. За всю свою жизнь он видел ее больною раза два-три. Году в шестидесятом, когда он после окончания десятилетки устроился работать в лесничестве лесорубом, вдруг приехала к нему на попутной машине дальняя их родственница Соня и сказала, что мать положили в больницу с аппендицитом. Он не то чтобы испугался — знал все-таки, что аппендицит не такая уж и страшная операция, — но стало ему как-то не по себе. Выпросил Николай у лесника лошадь и верхом, без седла помчался в город, накупил там всяких конфитюров, пряников, колбасы, сыру и заявился к матери в палату, бледный и встревоженный. Она лежала в самом углу уже после операции и вязала крючком кружево. Увидев Николая, нагруженного покупками, отложила в сторону кружева, улыбнулась ему веселой, совсем не болезненной улыбкой и стала рассказывать:
— . Вышла корову напоить, а оно как заколет в боку. Я к фельдшеру. Тот поглядел меня, послушал и определил: «Аппендицит у вас, Александровна, в больницу надо». Я вначале не соглашалась: корову не на кого оставить, кур, а потом думаю, раз аппендицит, то все равно когда-нибудь вырезать надо, ну и решилась. Андрей Петрович возле магазина с подводою стоял, отвез меня потихоньку, а к вечеру операцию сделали.
— Ох, мать, — присел на табурет Николай.
— Ничего, Коля, — засмеялась она, — теперь молодцом. На выписку скоро.
Просидел он тогда возле матери часа полтора, пока не начал волноваться за окном и бить копытом снег конь. Мать уговаривала Николая ехать скорее домой, а он все сидел и сидел, и было ему так покойно рядом с нею, так радостно, что она жива, здорова и будет жить еще долго-долго, года до двухтысячного. Ведь в ту пору матери не исполнилось даже сорока — нынешний Николаев возраст. Была она молодой, черноволосой, и лишь возле самых висков белели у нее несколько седых прядей. Так появились они еще в войну, когда она родила в оккупации Николая уже почти через полгода после гибели отца.
Забрал Николай мать домой спустя неделю. Вез на санях по лесной, занесенной метелью дороге. Мать то и дело распахивала тулуп, дышала и никак не могла надышаться хвойным морозным воздухом и все улыбалась, все радовалась:
— Господи, как хорошо на воле.
Николай шагал рядом с подводою а кирзовых сапогах, в фуфайке, подпоясанной ремнем, в шерстяных рукавицах, которые в начале зимы связала мать, и опять покойно и хорошо было ему рядом с нею. Он без устали рассказывал матери, как справлялся дома один с печью, варил себе суп и картошку, доил корову, кормил кабана и кур.
— Так и надо, сынок, — хвалила его мать, и чувствовалось, что ей тоже хорошо рядом с Николаем, уже взрослым, самостоятельным сыном, мужчиною.
Болела ли мать в те годы, когда Николай служил в армии, учился в институте, он не знает. Наверное, болела. Но писать об этом в письмах не любила. Лишь два года тому назад, зимою, уже перед самым уходом на пенсию, вдруг пожаловалась:
«Я тут приболела немного. Воспаление легких. Пошла на речку пополоскать белье, ну и продуло. У меня ведь всегда негоразд: только затею белье стирать или кабана колоть, так обязательно мороз градусов двадцать пять — тридцать, метель, вьюга. Но сейчас уже бегаю».
Это вот материнское осторожное слово в телеграмме «приболела» больше всего и напугало Николая. Если уж она согласилась на телеграмму, то значит, не просто «приболела», а заболела сильно и надолго.
Приехал Николай домой поздно вечером. Бросив в угол портфель, пальто и ботинки, он прошел на кухню, где Валентина и Сашка как раз ужинали, спросил:
— Что тут у вас стряслось?
— В больнице мать, — прижала к себе Сашку Валентина. — Пожаловалась на боли в груди. Я вызвала «скорую». Те посмотрели, послушали и увезли. Сейчас в областной лежит, в хирургическом.
Николай подошел к телефону и стал звонить своему старому, еще армейскому товарищу Борису Сергееву, работавшему теперь патологоанатомом.
— Я смотрел ее, — неожиданно сообщил ему Борис.
— Что-нибудь опасное?
— Пока неизвестно. Перевели в онкологическое.
Николай молча положил трубку и взял в руки пальто.
— Я съезжу к ней.
— Может, поужинаешь? — попробовала остановить его Валентина.
— Потом, — обманул он ее. — Я скоро…
На остановке долго не было троллейбуса, и Николай, стараясь не мешать парочке, все время целовавшейся в уголке, одиноко стоял на тротуаре. В командировке, занятый строительными неурядицами, он как-то просмотрел, что весна уже в полном разгаре, что вот-вот на деревьях появятся листья. Теперь же он вдруг остро почувствовал ее приход, дыхание влажного неокрепшего ветра, те особые, ни с чем не сравнимые запахи, которые весну делают весною. Николаю вспомнилось, как такими вот последними апрельскими днями они когда-то дома с матерью пахали огород. Николай брал в колхозе порядком исхудавших и обессилевших за зиму лошадей, приводил их во двор. Мать замешивала лошадям в корыте сечку, выносила из сарая специально для этого случая припасенную одну-две охапки сена. Пока лошади, набираясь сил, склонялись над корытом, пили из ушата воду, Николай и мать обсуждали, как будут в этом году пахать: «в склад» или «в разору». Под картошку чаще всего пахали «в разору», чтоб лучше ходить в конец огорода на грядки и можно было посадить по обмежкам побольше подсолнухов.
Первый гон мать вела лошадей под узду, чтоб борозда получилась ровной и чтоб лошади случайно не поломали растущие по меже вишни. А потом Николай, по-мужицки покрикивая на разворотах: «Но-о-о, в борозду!», уже справлялся сам.
Над Николаем, над лошадьми порхали недавно родившиеся бабочки, жужжали по-весеннему радостные пчелы, вслед за плугом важно, по-землемерски вышагивали грачи. Пахло вишневым соком, парным запахом потревоженной земли, лошадьми, возле грядок на пойме переговаривались, кумкали лягушки.
Как давно, как невообразимо давно все это было…
Закончив работу, Николай опять подгонял к корыту лошадей, мыл во дворе под яблоней руки и шел обедать. Мать доставала бутылку домашней хлебной водки, наливала рюмку себе и рюмку Николаю. Они чокались, выпивали за будущий урожай, и мать неизменно говорила:
— Вот ты и вырос, сынок.
А потом она осталась одна. Кто и когда пахал ей огород, помогал сажать картошку, Николай толком и не знал. Кто-то, должно быть, помогал, раз летом, когда они приезжали в отпуск, картошка уже цвела бледно-розовыми, похожими на звездочки цветами, а в грядках, прополотые и прорванные, росли и морковь, и свекла, и лук.
Наконец показался троллейбус. Николай, пропустив вперед замешкавшуюся было парочку, вошел и сел возле окна. Улицы уже были полупустыми. Лишь изредка проносилось куда-то такси, громыхал, скрипел на поворотах трамвай, да в подъездах то там, то здесь бренчали на гитарах нетерпеливые десятиклассники. Все, как всегда, все, как обычно…
В больнице Николая встретила дежурная нянечка, старушка лет на десять старше матери, подала халат, указала, куда идти. Николай немного удивился такому ее вниманию (в ночное время впускать посетителей не положено), но старушка, как бы догадываясь об этом его удивлении, объяснила:
— Борис Иванович велел пропустить.
Николай открыл дверь палаты — и на мгновение остановился. Палата была не обычной, не такой, какими он привык их видеть, где одна за другой, разделенные тумбочками, стоят койки. Белыми накрахмаленными простынями она была разбита на четыре кабины. Возле одной, опутанный трубками и проводами, негромко стучал какой-то насосик. Николай обнаружил мать в самой первой кабине. Она лежала на высоко взбитых подушках и, кажется, спала. Стараясь не шуметь, Николай осторожно присел на табуретке. Но мать все-таки почувствовала его присутствие и открыла глаза. Была она уже не такой черноволосой, не такой молодой, как пятнадцать лет тому назад, виски у нее совсем побелели, возле глаз и на лбу залегли морщины. В белой больничной рубашке с грубыми завязками на груди мать даже казалась чуть старше своего возраста, но все равно назвать ее старухой было никак нельзя.
— Ты чего, сынок? — удивилась она Николаю.
— Да вот, — подсел он поближе, — приехал из командировки, а Валя говорит, ты приболела.
Мать взяла его за руку шершавыми, потемневшими от работы пальцами и вдруг весело, как двадцать лет тому назад, улыбнулась:
— А ну их всех! Заболело немного в груди, так всполошились, завезли сюда. Боря каждый день бегает.
— А раньше болело? — спросил Николай, припоминая, жаловалась ли мать когда на боли в груди.
— Побаливало. Так пора уже, Коля. Годы…
— Какие там у тебя годы!
— И то правда, — опять улыбнулась мать и пожала Николаю руку.
Николай почувствовал в этом ее пожатии прежнюю материну крепость и силу, которыми он еще в детстве не раз восхищался. От природы мать не была особенно сильным и здоровым человеком. Сильною ее сделала работа. После гибели отца мать всю мужскую и женскую работу делала сама: молотила, рубила дрова, косила. Мешок зерна она брала за «чуба», ловко вскидывала вначале на колено, потом на спину и несла столько, сколько надо было. За день мать могла смолотить цепом копну ржи. Тот, кто хоть раз брался за эту работу, знает, что это значит. В веселую рабочую ми нуту мать любила посмеяться над слабосильными и ленивыми мужиками: вдвое быстрее, чем они, могла разгрузить машину с зерном, сметать на лугу стог, раскряжевать в лесу дерево. А вот Николаю, как только он подрос и у него стала получаться кое-какая мужская работа, мать часто говорила: «Святой мужчина».
В кабинке, возле которой стоял насос, кто-то негромко застонал, зашевелился. Мать вздохнула, отпустила Николаеву руку.
— Девочка там умирает, восемнадцати лет. Свадьбу думали справлять Первого мая, а тут эта страшная болезнь.
Николай промолчал. А мать, поправив на груди одеяло, вдруг начала просить его:
— Забери меня отсюда, Коля. Поедем домой на свежий воздух. Душа болит: как там корова, огород?
— Да брось ты, мать, про огород, — принялся утешать ее Николай. — Засеют.
— А корова?
И с коровой ничего не случится. Соня приглянет.
Мать снова вздохнула, прислушалась, как стонет девчонка, как монотонно и равнодушно стучит насосик, помогая ей жить последние дни и часы жизни. И вдруг мать, совсем неожиданно для Николая, уснула. Он на мгновение отвернулся, чтобы поправить халат, который сполз с плеча, как мать уже спала, чуть склонив набок голову. Николаю можно было потихоньку уйти, но он остался сидеть возле матери, как будто старался за эти недолгие минуты наверстать те упущенные годы, которые провел без нее.
За всю свою жизнь мать ни разу толком не выспалась. Зимой и летом она неизменно вставала в половине пятого, чтоб успеть до восьми часов, когда надо бежать в школу на уроки, подоить корову, накормить кабана, кур, вытопить печь. Лишь иногда летом, в самую жару, она прилегала в прохладной кладовке, на старой, выброшенной туда кровати. И этих двадцати минут ей хватало, чтоб, не приседая, хлопотать по хозяйству часов до десяти — одиннадцати. В последние два года, приезжая на зиму к Николаю, мать не переменила своей привычки: вставала ни свет ни заря и, стараясь никого не разбудить, начинала готовить завтрак. Николай и Валентина пробовали отговорить ее, но мать лишь улыбалась:
— Кто рано встает, тому бог дает, а кто долго спит, тому и бог не велит.
Она по-деревенски каждый день варила свежий суп, пекла оладьи, не признавая вчерашней остывшей еды. Отправив Николая и Валентину на работу, мать обязательно находила себе какое-нибудь занятие: трясла половики, мыла полы, вываривала на плитке белье, сокрушаясь, что вода в водохранилище, которое начиналось сразу за их домом, грязная, стоячая и полоскать в ней белье никак нельзя. В городской жизни мать больше всего не любила магазинов, очередей, суетной толкотни возле прилавков. Ей в два раза было легче съездить за какой-либо морковкой или кочаном капусты через весь город на базар, чем терять время без толку в очереди.
Николай поправил в ногах матери одеяло и осторожно вышел из палаты. Старушка няня, дремавшая в вестибюле в кресле, провела его до двери. Маленькая, сухонькая, гулко шлепая по ступенькам разношенными сандалиями, она утешала, уговаривала его:
— Выдюжит, сынок. Молодая еще.
Николаю от этого старушечьего участия стало как-то легче, спокойней на душе. Он улыбнулся ей в ответ, попрощался и пошел к остановке троллейбуса без прежнего чувства растерянности и тревоги, которое вот уже почти целые сутки не оставляло его ни на минуту. Действительно, болеют люди и похуже, и потяжелей и ничего — выздоравливают. Полежит мать недельку-другую, а потом поднимется и будет, как тогда, после аппендицита, посмеиваться над собой: «Надо же, весна, а я разнежилась, расхворалась».
Дома Николая ждал Борис. Он сидел на кухне и о чем-то разговаривал с Валентиной. Увидев Николая, Борис не поднялся, не подал ему руки, как делал это обычно, а лишь посмотрел в упор, испытующе и как-то по-докторски безжалостно. Николай постарался не придать этому его взгляду особого значения. Борис и раньше не умел смотреть мягко, что при его работе и неудивительно. Зато Валентина сразу выдала свою тревогу, недоброе предчувствие.
— Борис говорит, надо оперировать.
— Опухоль?
— Возможно, — отодвинул в сторону стоявшую перед ним чашку Борис.
Николай присел на кухне, но не рядом с ними, а чуть в сторонке, возле окна.
— Когда операция?
— Завтра.
Валентина заплакала, но негромко, не тяжело, словно боялась, что своим преждевременным плачем накличет какую либо новую беду.
— Пока волноваться нечего, — попробовал успокоить ее Борис — После таких операций живут до ста лет.
— Правда, Боря? — сквозь слезы улыбнулась Валентина.
— Правда.
Без матери на кухне стало как-то неуютно, пусто, казалось, она вся нахолодала, отсырела. Сервант, холодильник, табуретки и вообще все вещи как будто сдвинулись со своих мест и теперь стояли в растерянности и недоумении.
Приехав осенью, мать первым делом побелила на кухне. Это в городской жизни привыкли делать ремонт раз в два-три года. Побелят из пылесоса потолок, оклеят новыми обоями стены, покрасят полы, окна и живут до следующего ремонта, хотя на кухне иногда копоти в палец. Николай с Валентиной тоже так жили. А вот мать в деревне белила на кухне почти каждый месяц. Отдышавшись несколько дней после дороги, она купила в хозяйственном магазине щетку, долго выпаривала ее в ванне, жалея, что не захватила из дому свою, уже бывшую в работе, и принялась наводить порядок. Побелила раз, потом второй, чуть добавив в мел синьки, вымыла окна, полы, полила на серванте зачахшую было фиалку. Мать цветы любила. Дома у них и на подоконниках, и на столе, и даже на лежанке — везде цветы: огонек, кактус, столетник, китайская роза. Каждый свой день мать начинала с того, что вытирала запотевшие за ночь окна и поливала цветы. Она и здесь, в городе, не изменила своей привычке. Окна у нее всегда сияли, протертые до синевы специально заведенной тряпочкой, и фиалка вскоре ожила, а через месяц на ней появились бледно-розовые, величиной с двухкопеечную монету цветочки. Мать не могла нарадоваться на нее и даже отсадила для себя, для дома, небольшой росточек.
— Я, пожалуй, пойду, — поднялся Борис.
— А может, посидишь еще немного? — стала просить его Валентина.
— Нет, пойду. Завтра трудный день.
— Да, конечно, — пошел провожать его в коридор Николай.
Он подал Борису плащ, шляпу, открыл дверь, но в последний момент не выдержал и, оглянувшись на Валентину прямо спросил:
— И все-таки, есть надежда?
— Есть. Анализы неплохие.
— Ты на операции не будешь?
— Нет, у меня своя работа.
Николай смутился, работа у Бориса действительно иная, с живыми он дела не имеет.
— Позвони завтра.
— Позвоню, часа в два. Ждите.
Легко, по-спортивному Борис стал спускаться по ступенькам вниз, словно старался как можно скорее уйти от Николая, от его расспросов и просьб.
Познакомились они с Борисом в армии в самом начале службы. Сержантская школа, в которую они попали, только формировалась, и у нее еще не было необходимого запаса учебных макетов, всевозможного снаряжения, техники и даже постельных принадлежностей. Поэтому в первый же день, едва успев переодеть, новобранцев увезли в поле к громадным скирдам соломы, где они должны были набивать матрацы. Стояла уже поздняя, дождливая осень. Машины к скирдам не доходили, и солдаты, выстроившись цепочкой, таскали матрацы к узенькой проселочной дороге. Здесь, идя друг за другом, они впервые и разговорились. А потом сержант неожиданно оставил их вдвоем караулить матрацы до глубокой ночи, потому что машины где-то застряли в непролазной черноземной грязи.
Забравшись в скирду соломы, Николай с Борисом не очень зорко несли свою первую солдатскую службу, больше разговаривали, вспоминали гражданскую жизнь. Вернее, вспоминал и разговаривал Николай, а Борис слушал и лишь в самом конце обмолвился, что он детдомовский и что родители его погибли во время войны.
Николай написал про Бориса матери, и она, частенько присылая посылки, вкладывала туда что-нибудь специально для него: то домашние коржики, то горсть тыквенных семечек, то шерстяные самовязаные носки, хотя в армии их носить не полагалось.
Приехав в город, мать с Борисом быстро подружилась. Случалось, они засиживались на кухне допоздна, обсуждая бог знает какие вопросы. Мать умела его разговорить…
Неожиданно на ходиках, висевших над холодильником, открылась дверца, оттуда выглянула крошечная кукушка и прокуковала один раз. Час ночи. Пора было ложиться, ведь неизвестно еще, какой завтра выпадет день, но Николай все сидел и сидел на кухне, слушал, как бойко и весело постукивают ходики. Было так тихо, что иногда ему даже казалось, будто он слышит, как внутри часов копошится в своем гнездышке кукушка, готовясь опять выглянуть из окошка и отсчитать истаявшие, убежавшие куда-то в ночь, в неизвестность минуты.
Часы эти привезла из дому мать. Она часто любила рассказывать, что купил их когда-то, еще до войны, отец в подарок ей на день рождения. Полтора года часы шли исправно, не опаздывая и не забегая вперед, но во время бомбежки они остановились. Сколько помнит Николай, часы висели на гвоздике в каморе, затянутые пылью и паутиной. Знай, конечно, он, что внутри этих часов прячется кукушка, им бы несдобровать. Насчет всяких гнезд в детстве Николай был большой охотник. Но он не знал, и часы благополучно довисели до того дня, когда Николая начали уже интересовать не гнезда, а всякие машины и механизмы. Возился с часами он долго, но все-таки пустил их. Правда, кукушка вначале кричала как-то хрипло и даже несколько раз ошибалась, но потом исправилась, и часы из каморы опять перекочевали в дом.
За долгие годы одинокой жизни мать привыкла к ним и вот, уезжая на зиму в город, каждый раз брала с собою. Ночью ей не надо было вставать с кровати, зажигать свет, тревожить Сашу, с которым она спала в одной комнате, — кукушка всегда будила ее в пять часов своим веселым утренним криком. Николай несколько раз пытался было завести разговор насчет новых современных часов с боем, но мать всегда отказывалась, шутила:
— Вот помру, тогда…
Кукушка опять выглянула, торопливо и, как показалось Николаю, почему-то испуганно прокричала два раза и спряталась. Он выключил на кухне свет, прошел в спальню и осторожно, стараясь не разбудить Валентину, лег. Вначале думал, что не уснет, что неотвязные мысли о материной болезни будут мучить его до самого утра. Но все-таки уснул, должно быть, одолели его усталость и тревога.
Приснился Николаю плачущий ребенок. Как будто сидит он на лугу под кустом лозы и плачет. То ли кто его обидел, то ли он заблудился и никак не может найти дорогу домой. Николай подходит к нему, берет на руки и несет к речке, чтоб переправиться на ту сторону, в село. Но лодки возле берега не оказывается. Тогда Николай начинает кричать, надеясь, что кто-нибудь в селе его услышит и перевезет, а уж там ребенок успокоится. Но никто не выходит на берег, кажется, все село вымерло, опустело. Николай понимает, что кричит он совсем напрасно, что помощи ему не дождаться. Напрасно плачет и ребенок…
Утро занялось чистое, светлое. Из-за домов, из-за водохранилища встало по-апрельски веселое, радостное солнце. На березе возле подъезда пел свою утреннюю ежедневную песню скворец. Шумливые воробьи то и дело налетали на балкон к кормушке, которую еще зимою по настоянию Сашки сделал Николай, склевывали там одно-два зернышка и куда-то уносились. За ночь, казалось, все в природе еще больше помолодело, ожило после долгой беспробудной зимы.
Валентина, собираясь на работу, подошла к Николаю, наблюдавшему возле окна суетливую весеннюю жизнь, спросила:
— Может, мне остаться?
— Не надо, — ответил он, — иди. Чем ты поможешь?
Валентина постояла рядом несколько минут, молча и тихо. Потом едва слышно коснулась его плеча.
— Ну что ты, Коля? Поправится…
Он промолчал. Что сейчас об этом говорить. Через несколько часов все будет ясно.
— А ты останешься? — стала складывать в сумку какие-то бумаги Валентина.
— Я останусь.
— Тогда отведи Сашку, а то я опаздываю.
— Хорошо, — пообещал Николай.
С осени, как только приезжала к ним мать, Сашка в садик не ходил. Спал он тогда вволю, часов до десяти, потом поднимался, и начиналась у них с матерью своя, особая жизнь. Дружно позавтракав и помыв посуду, они отправлялись гулять в парк, где было понастроено множество всяких домиков, качелей, лежал громадный камень, который стерегли три вырезанные из дубовых колод богатыря. Гуляли они до тех пор, пока Сашка не уставал качаться, летать на самолетах, ездить на оленях и верблюдах. Николай, слушая вечером Сашкины рассказы, иногда говорил матери:
— Балуешь ты его.
— Балую, — улыбалась она. — У него возраст сейчас такой, побаловаться. Не все же время под барабан ходить.
Это она про детский сад. Один раз видела, как воспитательница там в барабан стучит, а детишки по кругу ходят — зарядку делают. Расстроилась, помнится, чуть ли не до слез. Ну что это, говорит, за жизнь такая, как солдатики.
А Сашка, он парень ушлый, почувствовал слабинку и командует бабушкой, как хочет. Надоест в парке гулять, тянет в лес за железнодорожную линию или, и того хуже, на водохранилище — рыбу ловить. Николай несколько раз видел: стоят с удочками на берегу, ловят.
Он начал будить Сашку. Тот долго что-то мычал спросонья, ворочался с боку на бок, наконец свесил с кровати худые, все в синяках ноги, спросил:
— Бабушка не вернулась?
— Нет, — ответил Николай, толком не зная, как объяснить, почему и откуда не вернулась бабушка. — Давай собираться.
Сашка стал натягивать колготки, потом рубашку. Николай попробовал было ему помочь, но Сашка не дался, объяснив, что бабушка делает все не так. Николай отступил, стал ждать, немного с удивлением наблюдая за сыном. А тот, уже окончательно проснувшись, ловко, одним махом обул ботинки, завязал бантиком шнурки и повел Николая на кухню, совсем по-матерински приговаривая:
— Давай перехватим что-нибудь.
— Завтракать ведь в садике будешь, — невольно улыбнулся Николай.
— Какой там завтрак! Каша одна.
Николай отрезал кусок колбасы, хлеба, отдал Сашке, а сам присел напротив него и опять удивился, как все-таки Сашка за эти полгода рядом с матерью вырос, повзрослел. Мать с детьми умеет. Балует, конечно, Сашку, но балует там, где можно, а где нет — она умеет быть строгой. Сашка, пока мать не приехала, толком пуговицу не мог застегнуть, а теперь вон и одевается сам и за одеждой следит, вечером развесит ее на стульчике, аккуратненько, ровненько, складочка к складочке.
Садик у них совсем рядом с домом, всего через один квартал, но шли они минут пятнадцать. Вначале Сашка затащил Николая на спортплощадку, всю вдоль и поперек размалеванную мелом. Чего тут только не было: обыкновенные классики, волк из «Ну, погоди!», Винни-Пух, ракеты, поезда, угрожающие надписи, солнце и птицы, смешные рожицы. Сашка победителем прошелся по всем рисункам в самый угол площадки и показал свой:
— Это бабушкин дом, это бабушка, это я.
— Молодец, — похвалил его Николай.
— А вы еще не приехали.
— Но приедем, — забылся на мгновение Николай.
Потом им встретилась соседка по подъезду Вера Ивановна, с которой мать частенько сиживала по вечерам на скамейке.
— Что-то давно Александровны не видно, — поставила она на тротуар сумку с коробкой вермишели и батоном.
«Приболела», — хотел было объяснить Николай, но Сашка опередил его:
— В больнице бабушка. У нее воспаление.
Вера Ивановна заохала, заволновалась.
— Говорила я ей, не бегайте, Александровна, в одной кофточке, зимно еще. А она все чтоб полегче да повольней…
Это правда. Мать и здесь, и в деревне тяжелой одежды не любила. «Будешь работать — не замерзнешь», — бывало, посмеивалась она и всю зиму в любые морозы ходила в фуфайке, для надежности подпоясав ее каким-либо стареньким платком. А с весны, как только начинало покрепче припекать солнце, забрасывала фуфайку подальше на печь, снимала сапоги и так, налегке, босиком бегала и в саду, и на огороде до самой осени, до сентября месяца.
— Ну кланяйтесь ей, — подхватила сумку Вера Ивановна. — Пусть выздоравливает скорей, а то и поговорить не с кем.
— Хорошо, поклонюсь, — как-то странно, по-старинному ответил Николай и, взяв за руку нетерпеливо переминавшегося рядом с ноги на ногу Сашку, повел его дальше.
В садике они едва не опоздали на завтрак. Дети уже с шумом рассаживались за столы. Няня, осуждающе покачав головой, пронесла мимо Николая и Сашки поднос с ровно нарезанными кусочками хлеба и масла.
— Рано заберешь? — спросил свое обычное Сашка.
— Рано, — ответил Николай и, не дожидаясь, пока Сашка разденется, вышел.
Квартира встретила его пустотой и холодом. Он поплотнее закрыл дверь на кухню, чтоб не слышать, как там время от времени кричит говорливая кукушка, и прошел в комнату, с каким-то особым чувством посмотрев на ярко-красный телефон в углу на полочке. Надо было чем-то заняться. Николай достал из кладовки пылесос и хотел уже было начать уборку, но вдруг вспомнил, что у них в деревне считалось плохой приметой подметать в доме сразу после отъезда в дальнюю дорогу кого-либо из родных и близких. Мол, не торопись выметать память об уехавшем, не желай ему зла.
Никаким приметам Николай, конечно, не верил, да и мать никуда не уезжала, но все равно он остановился, спрятал назад пылесос. Как-то стыдно стало ему в такую минуту заниматься мелочным, ничтожным делом. Он сел в кресло, раскрыл наугад книгу, которая лежала рядом на столике, и стал читать:
«Старуха Анна лежала на узкой железной кровати возле русской печки и дожидалась смерти, время для которой вроде приспело: старухе было под восемьдесят».
Николай замер, не смея читать книгу дальше, не смея и не желая узнавать, умерла или нет неведомая ему старуха Анна. Он вдруг ясно и отчетливо понял, что чем бы ни стал заниматься сейчас, все будет напоминать ему о матери, о ее болезни. И тут уж никак не спасешься, нигде не спрячешься от мыслей и дум о ней. Да и не надо, наверное, прятаться…
Николай представил, что сейчас делается в больнице: в ординаторской, в операционной, в двух перевязочных, гнойной и чистой, в палатах и даже на кухне. Несколько лет тому назад он упросил Бориса, который работал тогда еще просто хирургом, взять его на операцию.
— Зачем тебе это? — с любопытством посмотрел на него Борис.
— Не знаю.
— Ладно. Только без обмороков.
— Постараюсь, — пообещал Николай.
Он действительно толком не понимал, не мог объяснить, зачем ему вдруг захотелось побыть на операции. Скорее всего из самого обыкновенного любопытства, из желания увидеть, узнать еще незнаемое.
В ординаторской Борис дал Николаю халат, высокую докторскую шапочку и велел ждать. Николай кое-как напялил все это на себя, чувствуя, как он смешно и нелепо выглядит в высоком накрахмаленном колпаке, и сел в самом уголке возле окна. Потихоньку в ординаторской стали собираться врачи. Надевая халаты, они из обыкновенных, часто даже неприметных, невзрачных людей превращались в грозных и недоступных вершителей человеческих судеб. Женщины, плотной стайкой окружив молоденькую, лет двадцати трех — двадцати четырех врачиху, обсуждали ее наряд: розовое платье с двумя бледно-зелеными полосами на груди, которое якобы она связала сама; а мужчины, точно так, как у Николая в управлении, вели разговор о хоккее, горячились и спорили вплоть до обидных, несправедливых слов. И все равно, несмотря на эту кажущуюся схожесть обстановки и разговоров, Николай чувствовал себя в ординаторской подавленным и лишним. Он не знал той тайны человеческого существования, которую знали врачи, не был властен ни над жизнью, ни над смертью, и поэтому относился к ним совсем по-иному: к жизни просто и доверчиво, а к смерти — настороженно и, в конечном итоге, трусливо. Именно эта трусость, наверное, и заставила его напроситься на операцию, чтобы почувствовать недолговечность своего собственного существования и проверить, так ли тягостно это чувство, как о нем говорят…
В половине десятого после короткой летучки врачи разошлись на обход. Борис и Николай в сопровождении медсестры тоже вошли в палату. Больные сразу притихли, легли на койки, все настороженно-покорные, робкие. Борис переходил от койки к койке, задавал очередному больному один-два вопроса о самочувствии, потом просил его раздеться, выслушивал фонендоскопом, мял длинными сильными пальцами белое и какое-то рыхлое от долгого лежания тело и шел дальше, на ходу диктуя медсестре назначения. Николаю совсем стало не по себе, стало стыдно за свое ненужное здесь присутствие. Хотелось признаться больным, что ничем он помочь им но может, что никакой он не врач, а средней руки инженер, специалист по цементам. Но и этого сделать было никак нельзя, нельзя было разочаровывать, обижать веривших в магическую силу белого халата людей.
Когда началась операция, у Николая уже не осталось никаких сил. Он молча стоял возле стены, куда его поставил Борис, и думал лишь об одном: чтобы все это как можно скорее закончилось.
Оперировали молодого парня, который по глупости нажил себе грыжу. Он зашел в операционную уверенно, почти бодро, по приказанию медсестры разделся и залез на операционный стол, без умолку болтая о том, как у них в цехе ребята сделали самодельную штангу и он на спор без всяких тренировок поднял больше, чем Леша Целиков, кандидат в мастера спорта.
— Надо было подпоясаться потуже, — тихо и спокойно посоветовал ему Борис.
— Я подпоясывался.
— Значит, плохо.
— Наверное, — охотно согласился парень и затих, прислушиваясь к переговорам Бориса и медсестры.
— Не напрягайся, — попросил его Борис.
— А больно не будет? — неожиданно спросил парень.
— Нет, — успокоил его Борис, давно уже начавший оперировать.
Этот вопрос парня почему-то больше всего запомнился Николаю из всей операции. На улице, шагая рядом с Борисом, ои не выдержал и спросил:
— Часто так говорят на операциях?
— Иногда, — улыбнулся Борис — А ты почему не подошел поближе?
— Испугался.
— Чего?
— Крови.
Борис замолчал и так шел молча несколько шагов, а потом вдруг признался:
— А я вот боюсь темноты. В детдоме нас за непослушание закрывали в темной холодной комнате. С тех пор и боюсь.
— Но почему? — удивился Николай.
— Наверное, потому, почему ты боишься крови. Темнота и кровь напоминают нам о небытии.
Странный этот разговор с Борисом и вообще вся операция давным-давно забылись, и Николай до сегодняшнего дня ни разу о них не вспоминал…
А вот сегодня вспомнил, опять стал думать о том, что сейчас делается в больнице. С утра, еще затемно, медсестра, должно быть, поставила матери в последний раз капельницу, потом врач-анестезиолог проверил у нее пульс, измерил давление, а часов в десять перед самой операцией зашел, наверное, и сам хирург…
Николай глянул на часы. Было без четверти одиннадцать. Мать, скорее всего, уже в операционной. Привезли ее туда на тележке, которую в больнице почему-то принято называть каталкой, две медсестры, уложили на операционный стол, обязательно спросив, удобно ли ей лежать, и ушли заниматься до конца операции своими обычными делами: делать уколы, разносить лекарства или просто поболтать где-либо в процедурной о семейных своих заботах.
А мать сейчас, в ожидании операции, небось думает о доме, об огороде, о том, что на дворе уже совсем весна и ей пора в село, где ее ждет настоящая работа, по которой она так истосковалась в городской непривычной жизни.
Еще она, наверное, думает о нем, о Николае, о Валентине, о Сашке, переживает, что своей болезнью доставила им беспокойство. Это уж Николай знает точно. Она всю жизнь так и прожила, боясь, что своим присутствием кого-то утруждает, кому-то мешает, кого-то беспокоит. Зря, конечно…
А может быть, думы у нее сейчас совсем иные. Может, вспоминает она Николаева отца, с которым не успела как следует пожить, не успела почувствовать себя счастливой рядом с мужчиной, рядом с его заботой и лаской.
В прихожей неожиданно зазвонил телефон. Николай кинулся к нему, снял трубку. Незнакомый мужской голос стал объяснять, что он по объявлению насчет обмена квартиры.
— Мы ничего не меняем, — ответил Николай. — Вы ошиблись.
— Извините, — положил мужчина трубку.
Николай направился назад в кресло, каждой клеткой ощущая, как прокатилась по всему его телу горячая волна страха. И вдруг телефон зазвонил опять. Николай на мгновение замер, словно раздумывая, брать ему трубку или нет, но потом все-таки взял ее вздрогнувшей и неожиданно вспотевшей рукой. Это был все тот же мужской рокочущий голос. Монотонно и как-то бесстрастно он поздоровался и принялся допрашивать Николая, меняет ли тот квартиру.
— Вы опять ошиблись, — стараясь не раздражаться, объяснил Николай.
Трубку бросили резко и зло, словно Николай был виноват в том, что звонивший неправильно списал где-либо на остановке адрес или что неправильно срабатывает телефон.
Боясь, что телефонный звонок остановит его и в третий раз, Николай присел в прихожей на маленьком стульчике, где обычно обувался Сашка, и стал ждать. Но телефон молчал. Николаю даже показалось, что он молчит обиженно и намеренно, устав от ежедневной ненужной болтовни людей, которые не щадят и нисколько не жалеют его. А он так устал за долгие годы от бессонного бдения и службы, что каждая деталька, каждый винтик и пружинка болят у него нестерпимо ноющей болью.
И вдруг Николаю почудилось, что в квартире установилась какая-то подозрительная немая тишина, что она резко отличается от той тишины, которая была всего несколько минут тому назад. Он удивился этому своему открытию и стал искать причину, разгадку, широко распахнул в большой комнате форточку, надеясь, что шум улицы, ворвавшись в квартиру, разрушит мертвую пугающую тишину. Но, к его удивлению, этого не случилось. Шум троллейбусов и машин, крики детей, играющих во дворе, лишь усилили тишину в комнате, сделали ее еще более тревожной и настороженной. У Николая в одно мгновение разболелась голова, стало ломить в висках и в затылке. Он прошел на кухню, чтобы взять в аптечке анальгин или цитрамон, и вдруг все понял. На кухне, не заведенные вчера с вечера, остановились часы. Туго натянув цепочки, обе гири, напоминающие кедровые шишки, лежали на полу, а маятник, зацепившись за одну из цепочек, как-то неестественно приподнялся вверх, словно хотел сам, не подчиняясь никому, продолжать движение, отсчет времени.
Николай подтянул гири, потом, посмотрев на свои часы, перевел стрелки. Кукушка послушно прокричала одиннадцать раз и спряталась, все такая же опрятная и озабоченная, как и прежде. Разрушая так напугавшую Николая тишину, маятник застучал бойко и весело, казалось, он торопился догнать зря упущенное время…
На кухне все напоминало Николаю мать. Аккуратно, ее руками расставленные в буфете тарелки и чашки, завязанные в тугой узелок лекарственные травы и семена, часы, вазоны с цветами и даже кусочек фанерки, подложенный под ножку шатавшегося стола. Ему почудилось, что мать где-то в комнатах, вытирает пыль, заправляет постели и с минуты на минуту войдет на кухню, присядет рядом с ним и, размечтавшись, спросит: «Помнишь, Коля, как мы в прошлом году убирали рожь?» — «Помню», — ответит Николай и тоже размечтается, забыв, что надо спешить, надо давно уже бежать на работу.
С отпуском Николаю в прошлом году повезло. Выпал он на июль месяц, время жатвы — любимое материно время. По приезде они денька два позагорали на речке, а на третий день мать разбудила Николая рано утром, как только прошло стадо, и улыбнулась:
— Начнем, сынок, пока солнце не припекло. Елисеевы уже жнут.
Николай поднялся, выпил на скорую руку чашку молока с хлебом, потом отыскал в кладовке кирзовые свои, еще армейские сапоги, по-крестьянски повесил на плечо серп, и они пошли с матерью на огород.
У них в селе рожь возле дома жнут серпами. Работа эта трудная, тяжелая, но никуда от нее не денешься. С давних пор и дома и сараи кроют у них соломою. Годится для этого лишь солома, сжатая серпом и обмолоченная вручную цепом. Зовут такую солому кулевою, оттого, что после обмолота связывают ее в ловкие аккуратные кули, а всю остальную, скошенную косами или комбайнами, мятую, — обмялицей. Для крыш она непригодна. Теперь, правда, соломою дома почти никто не кроет. Считается это почему-то зазорным, хотя и зря. Соломенная крыша, покрытая хорошим кройщиком, может простоять лет двадцать, не требуя особого ремонта и ухода. Летом под такою крышей прохладно, а зимою тепло и уютно.
У матери дом покрыт соломою. Николай несколько раз предлагал перекрыть его железом или шифером, но мать так и не согласилась. Потом, говорит, будешь приезжать каждый год, красить крышу или замазывать щели цементом. Правда, конечно…
На самом краю ржаного поля Николай и мать немного задержались, определяя, как лучше жать: сразу в снопы или на перевясла. Погода в те дни стояла солнечная, ясная, и мать, потрогав рукою ржаные колосья, определила:
— Давай на перевясла. Сыроватое немного.
— Давай, — согласился Николай.
Они дружно сделали зажин, связали впрок несколько перевясел и заняли, каждый себе, «постать», небольшой участок в три-четыре шага.
Первая «постать» досталась Николаю с трудом. Ломило спину, с непривычки болела в запястье левая рука, которой захватывал рожь. Но потом ничего — втянулся, и пошла у них с матерью хорошая, настоящая работа.
Нагнешься, обхватишь рукою почти возле самой земли горсть дозревшей, желтой соломы, подрежешь одним сильным и резким движением, потом поднимаешь высоко над головой, поддерживая колосья серпом, и положишь на туго скрученное перевясло. На огороде пахнет яблоками, вишнями, уже отцветающим картофелем и, конечно же, рожью, запах которой в эти июльские дни, кажется, заполнил все село, округу, повис над дальним лугом и речкою.
Мать жнет скоро, быстро, ее серп то и дело мелькает, горит на утреннем, уже начавшем подниматься над домом солнце. Николай отстает, хотя и старается изо всех сил. То ли порастерял он свое умение, сноровку, то ли чаще, чем матери, охота ему разогнуться, посмотреть на соседние огороды, где тоже уже идет работа, на вербы, растущие по-над речкою, послушать, как звенят подойниками возле кошары доярки.
В десятом часу, когда Николай и мать уже заканчивали по третьей «постати», на огород выбрались Валентина и Сашка. Валентина, взяв серп, встала рядом с Николаем и матерью, принялась жать торопливо, но не очень умело. Солома у нее вырывалась с корнем, колосья путались, падали на землю. Мать начала ее терпеливо и необидно учить:
— Ты не спеши, Валюша, соломы набирай поменьше.
Сашка тоже затребовал серп. Мать дала. Он попробовал раз-другой, стараясь серпом, как пилою, перепилить тугие ржаные стебли, и поостыл:
— Я буду лучше перевясла крутить.
— Давай перевясла, — согласилась мать.
Она показала, как это делается. Взяла пучок соломы, разделила его надвое, сложила колосьями к колосьям, потом, поочередно зажимая под мышкой то один, то другой конец перевясла, начала скручивать его в тугую, похожую на жгут косу. Сашка взялся за дело рьяно, мял, крутил солому на все лады, но и тут вскоре пыл у него поуменьшился, пропал. Мать похвалила его и задала новую работу, которая была Сашке по душе и по силам:
— Сходи в дом, возьми железную миску и нарви нам, внучок, вишен.
Сашка кинулся выполнять поручение, побежал в дом и через минуту вернулся, по не с мискою, а с громадною полуведерного кастрюлею, которую он едва протащил через густой малинник к вишеннику. Рвал Сашка вишни по-своему: две в рот, одну в кастрюлю. Поэтому дело у него продвигалось туго, и мать с Николаем вскоре откомандировали ему на помощь Валентину. Та пошла без особой охоты, чувствуя, что посылают ее не столько в помощь Сашке, сколько на отдых. Но все-таки пошла, загорелая, по-городскому спортивная, крепкая и чуть-чуть смешная от своей неожиданной обиды.
Спустя полчаса они принесли с Сашкой почти полкастрюли темно-красных, подернутых белесой влажной пыльцой вишен. Николай с матерью как раз закончили «постать» и присели отдохнуть на меже. Сашка торжественно поставил перед ними кастрюлю, весь перемазанный вишневым соком, но радостный и довольный своим трудом. Мать и Николай, не переставая хвалить его, съели по горсти вишен, попили из кувшина, что стоял под кустом картофеля, воды и снова взялись за серпы…
Закончили они жатву к вечеру следующего дня. Возле самых грядок сделали «бороду» — оставили кустик ржи, связали колосья красной ленточкой, украсили цветами. Потом мать расстелила прямо на стерне скатерть, поставила бутылку домашнего вина, миску крахмальных блинов с творогом, молоко, особый деревенский салат из огуречника, и устроили они себе праздник — «обжинки».
В прихожей опять зазвонил телефон. Николай вздрогнул, но сразу к нему не пошел, несколько мгновений сидел на кухне весь во власти воспоминаний, таких желанных и таких неповторимых. Хотелось Николаю еще вспомнить, как через несколько дней они всей семьей вязали снопы, как складывали их в полукопы, как потом с матерью молотили рожь в прохладной, пахнущей глиной и зерном клуне. Но телефон звал, требовал его к себе, и никакими воспоминаниями нельзя было от этого требования отгородиться, нельзя было заставить себя забыть, что помимо прошлого есть еще и настоящее…
Николай поднял трубку, втайне надеясь, что, может быть, опять звонит тот самый мужчина насчет обмена. Но он ошибся — звонил все-таки Борис.
— Ну что там, Боря? — спросил Николай, стараясь говорить как можно спокойнее и тверже.
— Плохо, — ответил Борис и замолчал.
— Почему?
— Поздно…
Николай сильно, до ломоты в пальцах, сжал трубку, как будто она была виновата в том, что ПОЗДНО, что полгода тому назад они не спохватились, не показали мать Борису или какому-либо иному, понимающему толк в этих делах врачу.
— И чего же теперь ожидать? — все-таки нашел в себе силы спросить Николай.
— Я думаю, самого худшего.
Несколько минут они молчали, слушая лишь учащенное, болезненное дыхание друг друга, потом Николай опять спросил тихо и сдержанно:
— Ее можно увидеть?
— Можно, но не сейчас, а поближе к вечеру.
— Хорошо, мы придем. Ты будешь?
— Буду, — ответил Борис, и Николаю показалось, что голос его непривычно дрогнул, сломался.
Николай отошел от телефона, долго стоял возле материной фотографии, что висела на стене над сервантом. Мать была на этой фотографии совсем юной, шестнадцатилетней, с коротко постриженными волосами, по тогдашней моде в берете, в темном, с широким откладным воротом платье. Едва заметная улыбка тронула ее губы, казалось, мать уже тогда знала, что жизнь у нес будет нелегкой, что уготовлено ей раннее вдовство, тяжелая работа, а в конце такая неожиданная преждевременная болезнь. Но это показалось Николаю сейчас, а раньше во всем материном облике, в ее лице, во взгляде чуть-чуть раскосых глаз виделось ему не страдание, не отчаяние, а гордость и преданность жизни…
Открыв дверь своим ключом, в коридор вошла Валентина, поставила в угол сумку и тут же, неумело скрывая тревогу, начала рассказывать:
— Я отпросилась пораньше.
— Хорошо, — ответил Николай, буднично, как всегда, помог ей снять плащ и даже спросил: — Обедать будешь?
— Буду, — прошла на кухню Валентина.
Но на этом их игра и закончилась, ни у Николая, ни у Валентины не хватило больше терпения ее продолжать, глупую и ненужную в эти тяжелые минуты.
— Борис звонил? — первой не выдержала Валентина.
— Звонил, — прислонился к холодильнику Николай.
— Ну что?
— Умирает мать.
Валентина обняла его за голову, припала к нему лицом, и вскоре Николай почувствовал, как у него по щеке катится слеза Валентины, горячая и какая-то робкая, словно Валентина, плача, боялась, что слезы ее не в силах передать всего того горя и отчаяния, которые сейчас надо вынести и выдержать Николаю.
— Не плачь, — попросил он ее.
— Как не плакать… — Валентина, оторвавшись от Николая, полуотвернулась к окну.
— Вечером пойдем к ней.
— Одни или с Сашкой?
— С Сашкой. Пусть посмотрит.
Валентина не сдержалась и опять в голос заплакала. Теперь Николай не стал ее успокаивать, не стал ничего говорить, а лишь тихонько гладил по щеке. Там, в больнице, умирает сейчас родной ему по крови человек, и Валентина, плача сейчас но матери, оплакивает и его начавшееся с этой минуты умирание…
Вечером, собираясь к матери, Николай вызвал такси. Добираться в больницу троллейбусом или трамваем среди шумной, по-весеннему возбужденной толпы было тяжело, да еще с Сашкой, который, узнав о поездке, сразу засуетился, начал готовить бабушке подарки: засунул Валентине в сумку книжку (бабушка почитает) «Шел но улице отряд, сорок мальчиков подряд», положил двух пластмассовых конников, которых выменял в садике на яблоко, и тут же нарисованный рисунок: опять бабушкин дом с деревом и цветами в палисаднике. Валентина не сопротивлялась, не отговаривала его…
В вестибюле больницы их встретил Борис, помог раздеться, дал халаты. По ступенькам шли молча. Даже Сашка присмирел, смущенный множеством людей в халатах, которые, тесня их к перилам, то и дело сновали по лестницам.
Мать встретила их тихой, радостной улыбкой. Попробовала даже подвинуться, приподняться, чтобы освободить Валентине место на краешке кровати.
— Ты лежи, лежи, — остановил ее Николай.
Мать снова улыбнулась, но как-то смущенно, словно извиняясь за свое бессилие и слабость. Сашка, заметив на тумбочке апельсин, потянулся за ним. Валентина прикрикнула на него, начала стыдить:
— Дома же есть, Саша!
— Пусть берет, — тихо проговорила мать. — Давай очищу. — Она освободила из-под одеяла руки, бледные, похудевшие, взяла у Сашки апельсин и, стараясь делать все, как прежде, быстро и ловко, попробовала оторвать кусочек кожуры, но силы изменили ей, апельсин выскользнул из рук, упал на пол и закатился под кровать.
— Ну вот, — засмеялась над своей слабостью мать.
— Ничего, ничего, — успокоил ее Николай. — Окрепнешь. Самое страшное уже позади.
Мать то ли не расслышала, то ли не поняла его слов, несколько минут она лежала молча. Было видно, как больно и трудно ей дышать, как давит и стесняет ей грудь тугая марлевая повязка.
— Может, обезболивающее? — наклонился к матери Борис.
— Не надо, — покачала она головой и вдруг спросила: — Как та девочка?
Борис на мгновение замешкался, а потом ответил спокойно и уверенно:
— Ее перевели в другую палату.
— Значит, поправляется?
— Поправляется.
Только теперь Николай заметил, что в палате нет так поразившего его вчера насосика, что он не фыркает, не стучит, бойкий и торопливый в своей неутомимой механической работе. Николай, догадываясь обо всем и не желая верить этим своим догадкам, едва не начал расспрашивать у Бориса, правду ли он говорит. Но мать его опередила, негромко вздохнув, повернула голову к окну, плотно занавешенному белой накрахмаленной простыней:
— Какая там погода, солнышко или дождь? Занавесили тут меня.
— Солнышко, — попробовала улыбнуться Валентина.
— Сеять, значит, пора?
— Пора, мать, — подошел к ней поближе Николай.
— Вот и хорошо. Мы с тобой, Коля, еще и посеем и урожай соберем. Пирогов вам напеку.
— Бабушка, — встрял в разговор Сашка, — а я тебе картину подарю.
Он начал рыться в сумке, переворачивая там все вверх дном. Валентина стала ему помогать. Вдвоем они наконец отыскали куда-то запропастившийся листок из альбома, но было уже поздно, — мать, склонив к плечу голову, спала.
— Пошли, — тихонько позвал Борис, — это охранительный сон.
Сашка закапризничал, захныкал, стал проситься к бабушке. Его пришлось увести почти силою, пообещав купить в «Детском мире» все, что он захочет.
— Может, выздоровеет? — остановил на ступеньках Бориса Николай.
Тот молча отрицательно покачал головой, потом, пропустив вперед Валентину и Сашку, вдруг вспомнил о девочке:
— Я только что от нее.
— Умерла?
— Да. Опухоль головного мозга.
— И ничего нельзя было сделать?
— Нельзя. Опухоль внутримозговая.
Они вышли во двор, в прибольничный сад, весь залитый вечерним заходящим солнцем. То там, то здесь возле деревьев Николай заметил студентов в белых халатах. Они окапывали деревья, белили стволы, сгребали прошлогодние почерневшие листья. В уголке около ограды дымился небольшой весенний костерок. Возле него сидело несколько выздоравливающих. Им, наверное, отрадно было видеть этот костерок, вдыхать едкий лиственный запах дыма, отрадно ощущать, как вместе с весенним дымом, с солнцем, с веселой перекличкой студентов возвращаются к ним здоровье, бодрость и тела, и духа.
— Ты не верь мне, — неожиданно прервал его наблюдения Борис, — мать поправится.
Странно было слышать от Бориса эти слова, неискренние, чужие, особенно сейчас, после операции, когда уж кому-кому, а врачам ясно, что ожидать лучшего здесь не приходится, — слишком поздно. Но все равно Николай с поразительной легкостью поддался обману, в нем вспыхнул совсем уже было погасший огонек надежды. А вдруг выздоровеет? Врачи, они хорошо знают силу и возможности человеческого тела, а вот сила духа пока им подвластна не очень. Так что все может быть. Тем более что мать, кажется, умирать и не собирается.
— Может, нам кому остаться на ночь? — спросил Николай, намеренно оставив без ответа признание Бориса.
— Не надо, — запротестовал тот, — санитарка здесь хорошая. Да и я сегодня во вторую смену.
— Нет, я все-таки, наверное, останусь, — вздохнул Николай и окликнул Валентину и Сашку, ушедших чуть-чуть вперед: — Вы езжайте одни, а я посижу возле нее.
— А может, лучше я? — предложила Валентина.
— И я, — загорелся Сашка. — Я бабушке сказку расскажу, нам в садике читали.
— Вы что, мне не верите?! — вдруг остановился и почти закричал на них Борис.
— Верим.
— Ну так езжайте домой. Я буду звонить…
Спорить с Борисом было бесполезно, и они уехали. Дома Сашка, запрятав в карман кусок хлеба, убежал кататься на велосипеде. Валентина потихоньку затеяла стирку, а Николай опять сел в кресло, не решаясь ничем заняться. Он хотел было остановить и Валентину, позвать ее к себе, но потом не стал, почувствовал, что сейчас им все-таки лучше порознь.
Почему-то представилась ему мать маленькой девчонкой, в длинном до пят сарафане, в платочке с горошинами. Во дворе на завалинке она играет в тряпичные куклы, которые сама сшила из разноцветных лоскутков. Одна кукла, самая крошечная, запеленутая в самодельное одеяльце, очень похожа на него, Николая. Мать качает куколку на руках, укладывает ее спать, подносит к своей груди и все время уговаривает: «Спи, Коленька, спи…»
Сегодняшнему, взрослому, стареющему Николаю до боли в сердце захотелось подойти к девчонке-матери, погладить ее по головке, порадовать, признаться, что вот из этой тряпичной куколки вырос он, Николай, ее любящий, единственный сын. Интересно, что бы она ответила, о чем бы подумала?
Николай поднялся, сдернул с вешалки плащ.
— Ты куда? — выглянула из ванной Валентина.
— В больницу.
Валентина бросила в таз наполовину отжатую Сашкину рубашку и вздохнула:
— Ну чем ты ей поможешь, Коля?
Он ничего не ответил, закрыл дверь и, не дождавшись лифта, побежал по ступенькам. Он должен быть там, рядом с ней, каждую минуту, каждый час видеть ее, говорить с ней, чтоб она чувствовала его присутствие, чувствовала и понимала, как она необходима ему, и не только ему, а всем людям, что без нее жизнь станет бессмысленной…
Валентина догнала Николая уже во дворе:
— Мать в реанимационной. Только что звонил Борис.
Николай как-то странно, непонимающе посмотрел на Валентину, словно это она была виновата в том, что мать в реанимационной, а потом кинулся к остановке, не обращая внимания на крики и просьбы Валентины.
В реанимационную его не пустили. Вышел дежурный врач, молоденький, юный, должно быть, недавний выпускник мединститута, еще не совсем привыкший к смертям, и беспомощно посмотрел Николаю в глаза.
— Бесполезно все. Мозг не включается. Надо отсоединять.
Николай отпрянул от него, молодого, здорового, не знающего еще настоящей цены жизни и смерти, и побежал искать Бориса, который куда-то запропастился, затерялся в бесконечных лабиринтах больницы. Наконец он нашел его в рентгенкабинете нейрохирургического отделения и каким-то щемящим, предательски дрогнувшим голосом сказал:
— Они хотят отсоединять.
Борис сразу все понял, бросил рассматривать рентгеновские снимки: черепные коробки с темными пугающими впадинами глазниц, должно быть помогающие ему понять причину страдальческой жизни и смерти тех людей, которым они совсем недавно еще принадлежали, — и пошел вслед за Николаем к реанимационной. Пробыл он там всего несколько минут, а когда вышел, закрытый до самых глаз марлевой маской, то сообщил, стараясь почему-то не смотреть на Николая:
— Я попросил. Не отключат.
— Спасибо, — поблагодарил Николай, хотя и понял, что это уже не спасение, что это просто отсрочка на несколько часов или, может быть, даже на несколько минут.
— Пошли ко мне, — пригласил его Борис.
— Куда?
— В анатомичку. Посидишь в кабинете, отдохнешь.
Никуда Николаю идти сейчас не хотелось: ни домой к Валентине и Сашке, ни к Борису. Но и оставаться одному в засыпающем весеннем городе тоже было невмоготу, тяжело и страшно.
— Хорошо, пойдем, — согласился он и побрел вслед за Борисом к небольшому двухэтажному домику в глубине больничного двора.
Открыв дверь, Борис щелкнул выключателем и осветил длинный коридор, сплошь заставленный стеклянными шкафами, в которых виднелись всевозможные банки и бутылки с заспиртованными частями человеческого тела. Николай невольно вздрогнул, по все же постарался мужественно пройти сквозь строй этих банок.
— Ты не бойся, — заметил его состояние Борис — Мы здесь одни…
Николай вначале не понял, о чем это он, но потом догадался: Борис предупреждает его, что в анатомичке сейчас нет трупа.
— Я не боюсь, — ответил Николай и еще раз обвел взглядом стеклянные шкафы. — Но зачем здесь столько всего?
— Чтоб вылечить человека, его надо знать…
Они вошли в кабинет, чистенький, аккуратный, с белыми нестандартными занавесками на окнах, с кушеткой в одном углу и письменным полированным столом — в другом.
— А души у тебя здесь заспиртованной нет? — вдруг спросил Николай.
— Души нет.
На несколько мгновений в кабинете установилась зыбкая недолговечная тишина. Но потом Борис, доставая из стола какие-то нужные ему бумаги, разрушил ее:
— Ты на нас не обижайся. Мы пока что люди, не боги.
— Я не обижаюсь, но жаль…
— Я сам знаю, что жаль, — Борис сложил бумаги в толстую коричневую папку с металлической застежкой и пошел к двери. — Подожди меня здесь. Я сейчас…
Николай остался один, присел, а потом и прилег на кушетку, надеясь, что к нему придет если не сон, не успокоение, то хотя бы уравновешенность, способность мыслить трезво и холодно. Но желанной трезвости ума не было, все его тело, всю душу охватил болезненный жар, воспаление. Ему вдруг показалось, что в этом месте, где он сейчас находится, не должно быть света, что здесь должна быть одна темнота и сырость. Николай поднялся и торопливо щелкнул выключателем и снова лег, до боли, до судорог в икрах вытянув ноги и скрестив на груди холодные худые пальцы. И почти тотчас почувствовал, как на его разгоряченный лоб лег венчик, пахнущий воском и тлением. А еще минуту спустя он вдруг услышал, как с ним кто-то тихо, полушепотом разговаривает. «Кто ты, о чем ты?» — хотел спросить Николай — и догадался: это, наверное, разговаривает с ним, шепчет ему тайные жалостливые слова душа той юной умершей сегодня утром девчонки. Тело ее увезли, а душа осталась здесь, чистая, нетронутая, и сейчас, обнаружив рядом еще одну живую человеческую душу, она хочет, торопится рассказать ей о жизни того тела, с которым ее совсем недавно рассоединили.
— Не надо, — попросил ее Николай, — я все знаю…
— Что ты знаешь? — опять послышался ему тревожный ночной голос.
— Я знаю все… Я знаю жизнь…
— Ничего ты не знаешь. Ты не знаешь главного в жизни — минут прощания с ней…
В коридоре послышались шаги, тяжелые, твердые, какие могут принадлежать только живому человеку. И действительно, минуту спустя в кабинет вошел Борис.
— Ты что, спишь? — в темноте, не зажигая света, спросил он.
— Нет.
— А чего же без света?
— Так лучше.
Борис осторожно, бесшумно включил настольную лампу, сел за стол и так же осторожно, почти неслышно сказал Николаю:
— Все закончилось, Коля.
— Когда? — Николай сел на кушетке, по-стариковски свесив между колен мгновенно отяжелевшие, налившиеся кровью руки.
— Десять минут тому назад.
Николаю хотелось заплакать. Как бы хорошо ему было сейчас заплакать… Но слезы не приходили. Казалось, горло, глаза и все лицо у него под дуновением суховейного песчаного ветра пересохли, стали пергаментно-желтыми, неспособными чувствовать и переживать.
Стараясь скрыть от Бориса это странное свое состояние, он резко встал, подошел к окну и вдруг понял, что с этой вот минуты вся его жизнь разделилась на две части. Одну, которую он прожил при матери, под ее невидимым, но всегда охраняющим его крылом, и вторую, уже собственно не жизнь, а доживание, которое ему суждено провести в одиночестве, словно на чужбине, когда, кажется, есть все: и любовь, и благополучие, но нет главного — родины, родной земли…
— Когда ее можно будет забрать? — спросил он Бориса.
— Я думаю, завтра, часов в десять — одиннадцать.
— От тебя или из морга?
— Наверное, от меня…
Николай повернулся к Борису, склонился над ним и стал просить так, как просят чужого, не очень-то внимательного к твоей просьбе человека:
— Не мучай ее, Борис…
Опять в кабинете стало тихо и пустынно, словно в нем не было ни одного живого человека.
— Я поговорю с главным, — наконец пообещал Борис.
Пора было расходиться, но никто не торопился этого делать. Они молча сидели друг против друга: один на белой больничной кушетке, второй — за столом, и не знали, что нужно, что необходимо говорить в такие мгновения жизни.
— Где будете хоронить? — спустя еще несколько тягостных длинных минут спросил Борис.
— Дома, в деревне, — ответил Николай, и они опять надолго замолчали.
Что-то разъединяло их сейчас, хотя, казалось бы, в горе, в несчастье они, старые друзья, должны были сблизиться еще больше, сродниться. Николай с самой первой минуты, как только узнал, что мать в больнице, надеялся на это. Ведь столько они с Борисом пережили… Но родства не было. Минутами Николай готов был подумать, что Борис завидует ему. Завидует, что Николай прожил при матери тридцать пять лет и теперь вот хоронит ее и будет точно знать, где материна могила, где обрела она наконец покой и отдых от вечной работы, чтоб приходить к ней в тяжелые и в радостные минуты жизни. Борис много бы отдал сейчас за то, чтобы быть на месте Николая, чтобы жить его чувствами, его мыслями, пусть они даже самые тяжелые, самые непереносимые. Но в следующее мгновение Николай отвергал эту догадку. Все что угодно может терзать сейчас Бориса, только не зависть. Тем более зависть, похожая на эту…
— Ты сам во всем виноват, — неожиданно поднял голову Борис, но посмотрел не на Николая, а куда-то в угол, в темноту.
— Я знаю, — пугаясь почему-то своего голоса, ответил Николай.
Их взгляды наконец встретились, но тут же и разошлись. Николай встал с кушетки и вышел, почувствовав, что сейчас каждому из них лучше остаться одному, лучше побыть наедине с самим собою, со своим горем…
Утром Николай позвонил начальнику управления, кое-как объяснил ему свое положение и попросил машину, чтоб отвезти мать в деревню. Начальник, с которым они в иные дни, случалось, и не ладили, и спорили, начал говорить по селектору с транспортниками. Николай слышал, как он рассказывает кому-то о его, Николаевом, горе и не приказывает, а просит подыскать подходящую машину и дельного, опытного шофера: дорога все-таки предстоит дальняя, да и груз необычный. Наконец он снова заговорил с Николаем:
— «Рафик» тебя устроит?
— Устроит, — ответил Николай.
— Только к вечеру. Сейчас, сам понимаешь, все уже занаряжено.
— Хорошо, спасибо, — согласился Николай и положил трубку.
Конечно, лучше бы ехать днем, засветло, но, с другой стороны, может, такие грузы действительно надо перевозить ночью, когда и дороги посвободней и поменьше любопытных живых человеческих глаз. Хотя, кто знает, может быть, все и не так, может, все наоборот, ведь никому неведомо, неподвластно таинство жизни и смерти, никто не шел по последней своей земной дороге…
На кухне Валентина гладила матери одежду: черную праздничную юбку и кофту в маленькие оранжевые цветочки. Мать приехала к ним в этом своем немудреном выходном наряде, но за всю зиму ни разу его не надевала, бегая по хозяйству в стареньком байковом халате. Кофта и юбка висели в шифоньере нетронутыми, нигде не помятыми, но Валентина гладила их с каким-то особым старанием и тщательностью, словно мать могла обидеться на нее, упрекнуть за невнимание к себе. Николай подошел к Валентине, встал рядом и начал смотреть, как она заглаживает на кофте складки, как слезы нет-нет да и капают у нее на горячий никелированный утюг. Он хотел было успокоить ее, но потом лишь вздохнул и, заметив в уголке материны туфли на невысоком, чуть-чуть стесанном каблучке, вышел в коридор их почистить. Туфли были почти новыми, мать тоже обувала их редко, все берегла для какого-либо особого торжественного случая. Вот и добереглась… Их можно было и не чистить, а лишь смахнуть тряпочкой пыль, но Николай долго тер туфли щеткой, наводил бархоткой блеск, потом расправил внутри завернувшуюся стельку и отдал Валентине.
— Домой мать завозить будем? — неожиданно спросила Валентина.
— Зачем?
— А Сашка?
— Не надо, пусть помнит ее живую…
Кукушка на часах отсчитала еще полчаса застывшего, какого-то мертвенно-тягучего времени. Надо было ехать. Валентина, сложив материну одежду в сумку, собралась в больницу, к Борису, а Николай в похоронное бюро заказывать гроб.
Раньше он толком и не знал, где это бюро находится. И теперь немало удивился, обнаружив его почти в самом центре города в небольшом домике, по старинке обнесенном зеленым внакладку забором. Возле домика стояло несколько автобусов с черными продольными полосами, грузовые машины и даже две или три подводы. Николай торопливо прошел мимо них во двор к домику. Ему вдруг показалось, что все это неправда, что забрел он сюда по ошибке и сейчас уйдет, что никто у него не умер и не мог умереть… Но это обманное, ненадежное чувство сразу пропало, как только он оказался в узеньком коридорчике среди таких же, как и он, хмурых, молчаливых людей. Николаю подсказали, что вначале надо зайти со справкой о смерти к какому-то Ивану Федоровичу. Он зашел. Его встретил мужчина, еще не старый, но уже поседевший, с белесыми, кажется, тоже поседевшими глазами, в старомодных нарукавниках и старомодных круглых очках. Оценивающе глянув из-под этих очков на Николая, он деловито и бодро спросил:
— Что у вас?
— Вот, — протянул Николай справку о смерти.
— Хорошо, — торопливо прочитал ее Иван Федорович и стал выписывать квитанцию. — Рост?
— Чей? — сразу не сообразил Николай.
— Умершей, разумеется.
Николай на минуту задержался с ответом, с обидой обнаружив, что не может точно сказать, какого мать роста. Как-то не случалось ему при жизни говорить с ней об этом. Знал он лишь, что при встречах и расставаниях приходилось ему немного наклоняться, чтоб мать могла обнять и поцеловать его.
— Чуть пониже меня, — сказал он Ивану Федоровичу.
Тот еще раз бросил на него оценивающий — с ног до головы — взгляд и что-то черканул в квитанции.
— Венки брать будете?
— Будем.
— Сколько?
— Один, наверное.
— Металлический или хвойнозеленый?
— Зеленый, — почти его словами ответил Николай.
Высоко подтянув нарукавник, Иван Федорович ловко начал подсчитывать сумму на крохотной электронно-вычислительной машинке. Она тихонько, ласково жужжала, тасуя на оранжевом табло цифры. Наконец Иван Федорович выдал ему квитанцию и отпустил:
— Теперь в кассу.
Николай вышел в коридор и занял очередь в кассу за двумя женщинами в черных, должно быть купленных здесь же, в бюро, платочках. После торопливого трудного разговора с Иваном Федоровичем ему рядом с этими тихо переживающими свое горе женщинами стало легче и спокойнее. Николаю вдруг пришла в голову странная и, наверное, неправильная мысль о том, что людей объединяет рождение и смерть, а разъединяет жизнь. В жизни люди могут быть врагами, недругами, а в рождении и смерти только братьями.
— Он и не думал умирать, — вытирая кончиком черного платка слезы, проговорила одна из стоящих впереди женщин.
— Никто не думает, Маша, — ответила другая.
— Но ведь совсем еще молодой. Может, я что накликала, все поругивала его, такой ты, сякой ты…
— Брось, Маша. Судьба, значит.
— Лучше бы я умерла…
— И тебе не надо. Никому не надо…
Готовясь платить деньги, они замолчали, а Николай неожиданно вспомнил, как в первый раз пришли к нему в голову страшные необоримые слова: «Я умру». Ранним зимним утром, утопая в сугробах, он бежал в школу через широкий завьюженный пустырь. Было еще совсем темно, над пустырем сияли холодные искрящиеся звезды, от далекого, почти невидимого на горизонте березняка доносились порывы ледяного ветра. Закрываясь от него кожушной рукавицей, низко наклонив голову, Николай протаптывал в снегу тропинку, радовался, что сегодня придет в школу самым первым и до начала уроков сможет погреться возле горячей, только что протопленной тетей Варей печки. И вдруг он глянул на небо, на неисчислимые звезды — и замер. «Я умру», — родилось в нем до этого неизвестное, неведомое чувство. Запрокинув голову, он долго стоял один среди белого, занесенного снегом пустыря и ничего не понимал: зачем и откуда родилось это чувство и почему он должен умирать, когда все остальное: звезды, деревья, ветер — останется жить…
Потом, повзрослев, Николай придумал себе уловку — он умрет, но это будет еще очень-очень не скоро, лет через шестьдесят или шестьдесят пять. Но годы шли, и, но мере того как это расстояние сокращалось, Николай вынужден был придумывать иные, более веские и убедительные уловки. И он наконец придумал, изобрел себе веру в конечность мира. Рано или поздно все умрет: деревья, ветер, земля, солнце, звезды. А раз умрет все, то незачем бояться собственной смерти. Она лишь одна из многих в ряду общего неизбежного умирания…
Легко было жить Николаю с этой верой до сегодняшнего дня…
Заплатив деньги, он через заросший по углам крапивою двор пошел на склад, где выдавались гробы. Странно было их видеть стоящими друг на друге, десятка полтора или два, пугающе-черных, как-то неестественно, не по-живому пахнущих сосною. Двое рабочих, кажется уже подвыпивших, глянув на квитанцию Николая, поставили на неширокий стеллаж первый попавшийся гроб и открыли крышку, которая у них в деревне называется по-иному: величественно и значимо — веко.
— Подойдет? — спросил один из рабочих, закуривая папироску.
— Подойдет, — ответил Николай, почему-то не смея проверять, действительно ли хорош гроб. Да и какое это имело значение, хорош он или плох.
— Тогда грузим, — дружно взялись рабочие за гроб и вынесли его на улицу к заказанному Николаем автобусу.
— Кто умер? — полюбопытствовали они.
— Мать.
— Мать — это худо. — Рабочие присели на скамейке возле забора, стали наблюдать, как шофер захлопывает дверь автобуса. Потом один поднялся, подошел к Николаю: — Может, кинешь трешницу, подберем получше.
— Не надо, — ответил Николай.
— Ну смотри, — пожал плечами рабочий, вернулся на свое место и уже вдогонку Николаю крикнул: — Не серчай, парень. Живым — живое.
Автобус остановился возле морга, длинного, похожего на сарай здания с высокой двустворчатой дверью. Валентина и Борис уже ждали Николая. Втроем они занесли гроб в небольшой коридорчик и поставили на шаткий, покрашенный черной краской стол.
— Сейчас вывезут, — застыла возле гроба Валентина.
Николай промолчал. Пока не видел он мать мертвой, в нем все равно еще жила какая-то невозможная жестокая надежда, что все это ложь, неправда, что сейчас вот откроется дверь и мать выйдет к ним, молодая, смеющаяся. Оставив здесь, в этом могильном доме, гроб, все свои терзания и муки, они уйдут домой, сядут за стол и выпьют за материно выздоровление по рюмке хорошего крепкого вина.
Дверь действительно открылась. Пожилая грузная женщина в рабочем халате вывезла на каталке мать. Валентина сразу зашлась в плаче, отвернулась к стенке. А Николай, чувствуя, как все его тело охватывает горячий, словно электрический удар, озноб, подошел к матери и глянул ей в лицо. Говорят, мертвые похожи на спящих людей. Мать не была похожа на спящую, она была мертвой. Николай не увидел на ее лице ни успокоения, ни так всегда поражающей людей прощальной улыбки мертвых, не заметил он ни печали, ни сожаления. Во всем ее облике, в туго сложенных на груди и зачем-то связанных ленточкой руках, в устало закрытых веках ему вдруг почудился один лишь укор, обращенный не к оставшимся жить, а к самой себе. Как будто мать говорила, как же так она позволила себе умереть, оставив и Николая, и Валентину, и Сашку одинокими, беззащитными. Никому они теперь не нужны, никто им не поможет, не поддержит в трудные минуты жизни, никто их так не приласкает, не приголубит, как она, никто не поймет их лучше ее материнского сердца. Нельзя ей было умирать, никак нельзя, ей надо было жить, из последних сил, но жить. Не для себя, конечно (для себя она готова была умереть сотни раз), а для других, для родных ей бесценных людей.
Николай ничего не смог ответить на этот ее укор, ничем не смог ее успокоить, да и нуждалась ли мать сейчас в успокоении? Лишь одно он понял твердо — что до конца своей жизни не забудет материного мертвого лица, такого, каким он увидел его в первое мгновение, и теперь будет желать, чтобы в будущем, возможно, не таком уж и далеком, на его мертвом лице можно было прочитать такой же немой, скорбный упрек, обращенный к самому себе…
— Зачем эти ленточки? — спросил Николай у женщины, заметив, что и ноги у матери туго, возле самых щиколоток связаны.
Женщина оставила его вопрос без внимания, продолжая заниматься своим делом: поправляла у матери на голове шаль, которую Николай когда-то подарил Валентине на день рождения.
— Она немая, — объяснил молчание женщины Борис.
Николай по-иному, иными глазами посмотрел на эту стареющую глухонемую женщину. Может, она не по воле случая, а нарочито, обдуманно пошла работать сюда, может, ей, лишенной возможности общаться с говорящими людьми, легче рядом с мертвыми, немыми…
Поправив у матери шаль, женщина на минуту задержалась у ее изголовья, глянула матери в лицо, потом в лицо Николаю и покачала головой. Николай без особого труда понял ее жест, она сокрушается, что мать умерла совсем еще молодой, что ей бы только жить да жить за такими хорошими взрослыми детьми.
— Что поделаешь, — пожал плечами Николай.
Немая поманила Бориса, и они вдвоем, отстранив Николая и Валентину, переложили мать из каталки в гроб. Жесткая, набитая стружками подушка под головой матери едва заметно прогнулась. Николаю показалось, что острые, сломавшиеся стружки причинили матери боль, и он тут же решил, что дома, в селе, обязательно положит матери под голову пуховую мягкую подушку, хотя она и любила спать всегда на чем-нибудь жестком: на небрежно сложенном еще бабкином рядне, а то и на фуфайке.
Пока Валентина доставала из сумки тюлевое покрывало, немая подвела Николая к матери и, показывая на ленточку, начала изображать, будто перевязывает этой ленточкой свою руку.
— О чем она? — спросил у Бориса Николай.
— Она говорит, — пояснил Борис, — что ленточку надо сохранить.
— Зачем?
— Говорят, если случится у кого-либо вывих и перевязать такой ленточкой ушибленное место, то все проходит.
— И ты веришь в это?
— Не верю. Но все может быть…
Николай немного с удивлением посмотрел на Бориса, потом согласно закивал головой женщине, мол, он все понял и сделает все так, как принято, как делают в народе.
Ему вдруг захотелось прикоснуться к материному лицу, к ее рукам, к высохшим пальцам со следами мелких порезов от ежедневной чистки картошки, словно он на мгновение опять усомнился, что мать действительно умерла. Николай коснулся ее лица и тут же отпрянул — таким оно показалось ему холодным и неживым…
— Давайте поскорее, — заглянул в дверь шофер, — я тороплюсь.
— Успеете, — ответил Борис и взялся за крышку гроба.
Немая тут же кинулась помогать Борису, снова отстранив Николая и Валентину. Крышка оказалась неровной, она плохо приставала к гробу, не прихваченная в изголовье и в ногах гвоздями. Немая сердито глянула на шофера, который подогнал автобус к самой двери, и замычала, показывая на крышку.
— Не я же делаю, — стал оправдываться шофер и нетерпеливо глянул на часы. — Грузите побыстрее.
Чисто подметенной асфальтовой дорогой они подъехали к анатомичке, к холодильной камере, где гроб должен был простоять до вечера, пока Николаю дадут машину. Видеть и тем более бывать когда-либо в такой камере Николаю не приходилось. Он плохо представлял, каких она размеров, как оборудована, и невольно вздрогнул, когда они занесли туда мать, от того холода и мрака, которые царили в этом невысоком, обитом оцинкованным железом помещении. Николай вдруг решил, что он ни за что не покинет здесь мать одну, что останется рядом, обнимет, прижмется к ней грудью, как, бывало, прижимался когда-то в детстве, — и если не оживит, не воскресит к жизни, то хотя бы согреет ее, охранит от могильного одиночества и страха…
— Что с тобой? — тихонько спросила его Валентина.
— Ничего, — оторвался Николай от гроба. — Сейчас пойдем.
Он еще раз посмотрел на мать, на ее некрепко, казалось, не навсегда закрытые веки и уже собрался уходить, но вдруг заметил, поймал на себе взгляд Бориса. Он уже не был похож на тот ночной, холодный, почти чужой взгляд, который заставил Николая усомниться в Борисе, заставил его уйти раньше времени. Что-то с Борисом произошло за эти часы, о чем-то он подумал по-иному, что-то по-иному понял. А может быть, Николаю просто так показалось. Но ему все равно захотелось в эту минуту пожалеть Бориса, утешить его, отдать ему самое дорогое, что когда-либо было у Николая в жизни. Но он с болью и отчаянием понял, что ничего этого уже сделать для Бориса не сможет. Самым дорогим в жизни у Николая была мать, а ее уже нет и никогда не будет…
Борис, конечно, прав: Николай сам во всем виноват. Ну, если не во всем, то, по крайней мере, во многом. Будь у Бориса мать, он не допустил бы такой безвременной, ранней ее смерти. Он бы бросил все: город, работу, переселился бы к ней в село, лишь бы каждодневно видеть ее, слышать ее голос, чувствовать ее дыхание. Борис бы сделал это не задумываясь, в одно мгновение, а вот Николай не смог… Он надеялся, что мать будет еще долго жить, до далеких девяностых годов, и он успеет решиться на такой шаг. Но мать поторопилась…
— Мы пошли, — легонько прикоснулся к Борису Николай.
— Да-да, — как-то торопливо, ни на кого не глядя, ответил Борис, но с места не двинулся, оставаясь, словно часовой, стоять у дверного проема.
На улице яркое солнце резко ослепило Николаю глаза, влажный весенний ветер предательски ласково освежил голову. Дышать и жить стало легче, но как-то не хотелось этой легкости. Душа требовала физической изнуряющей боли…
Они зашли на почту и дали две телеграммы: одну домой, в село, другую на родину отца, его сестре Ксении: «Десятого апреля умерла мать. Похороны двенадцатого в Займище». Николай на мгновение представил, что начнется в селе по получении этой телеграммы. Заплачет Соня, засуетится, забегает, готовясь к похоронам, Андрей Петрович, вечный безотказный помощник матери во всех делах, притихнут в школе ученики и учителя, еще не успевшие за эти полтора года отвыкнуть от нее, забыть ее. Но в общем-то жизнь не остановится: так же утром затопят женщины печи, мужики пойдут на работу, кто на тракторы и машины, а кто просто на колхозный двор с вилами и с топорами. Дожидаясь бригадира, они затеют в маленькой прокуренной дежурке игру в карты или в домино и будут обсуждать, что вот — надо же! — умерла Александровна, еще не старая, крепкая с виду женщина. Совсем как в прошлом и как в позапрошлом году будут кружить над селом, над разлившейся Сновью, над сосновым, похожим на лес кладбищем аисты, в березняке мальчишки затеют игру в войну, возле магазина женщины станут ждать автофургон с хлебом. Все будет как прежде, и только не будет в этой жизни матери…
Дома Валентина начала собираться в дорогу. Николай, заметив, как она складывает в сумку свой темный вязаный костюм, туфли, остановил ее:
— Я поеду один.
— Почему? — подошла Валентина к нему.
— Так будет лучше.
Валентина обняла его за голову горячими, чуть вздрагивающими руками и не обиделась, не заплакала, а лишь прижалась щекою и посоветовала:
— Ты бы отдохнул перед дорогой.
— Хорошо, — согласился он, хотя и мало надеялся, что сейчас сможет уснуть.
Но Николай ошибся: сон пришел почти мгновенно, тяжелый, не сон, а забытье. Вначале ему приснился плачущий, не похожий на себя Борис, потом мать девчонкой с тряпичными куклами. Она тоже плачет, качая куклу, похожую на него, Николая, и все время приговаривает: «Как же ты будешь без меня, Коленька, как будешь?» А он отвечает ей тонким детским голосом: «Я тоже умру, мама».
Проснулся Николай от крика. В коридоре кричал Сашка, только что вернувшийся из садика. Он просился на улицу, но не хотел надевать куртку.
Николай вышел в коридор еще весь во власти сна и обещания, данного во сне матери. Сашка перестал плакать, подбежал к нему и неожиданно спросил:
— А мы пойдем сегодня к бабушке?
— Нет.
— Почему?
— Она умерла, — помимо своей воли, помимо своего желания вдруг сказал ему всю правду Николай.
— Совсем умерла? — затих на мгновение Сашка.
— Совсем.
Сашка вопросительно посмотрел на Валентину, как бы желая услышать от нее подтверждение отцовских слов. Та прижала его к своим коленям и, осуждающе покачав головой в адрес Николая, принялась гладить жесткие, чуть-чуть вьющиеся Сашкины волосы. Николай ожидал, что Сашка сейчас заплачет, по тот, проворно высвободившись от матери, самостоятельно, без уговоров натянул куртку и объявил:
— Тогда я пойду гулять.
— Иди, — отпустила его Валентина и, вздохнув, еще раз покачала головой.
Впервые за эти дни в душе у Николая шевельнулась радость. И не за себя, конечно, а за сына. Он, кажется, еще не пережил тех минут отчаяния, которые когда-то в детстве пережил он, Николай, на зимнем заснеженном пустыре. Сашка живет еще в том счастливом возрасте, когда человеку неведомы ни тайна рождения, ни тайна умирания. Он живет пока жизнью природы: деревьев, трав, птиц и зверей, которые, наверное, во сто крат счастливее человека, потому что им не дано бояться последнего своего дня… Хотя кто знает, может, все наоборот, может, истинное человеческое счастье заключается именно в том, чтобы знать конец своей жизни, знать и не бояться его, как никогда не боялась его мать…
В половине седьмого возле их подъезда остановился ярко-зеленый новенький «рафик». Николай, увидев его, стал прощаться с Валентиной.
— Ты здесь не плачь без меня.
— Не буду, — пообещала она и тут же заплакала.
— Ну вот, — вздохнул Николай. Он постоял еще несколько минут рядом с Валентиной, которая, хотя и старалась, но все равно никак не могла сдержать слезы, и вышел из квартиры. Ему вдруг показалось, что Валентина сейчас плачет не столько по матери, сколько но нему, Николаю, жалеет его, хочет чем-либо помочь и не знает чем…
Шофер оказался Николаю знакомым. Раза два или три они ездили с ним в недальние командировки. Человек он был пожилой и неразговорчивый, но тут вдруг разговорился:
— День у меня выпал сегодня какой-то похоронный.
— Почему так? — думая о своем, спросил Николай.
— С утра соседскую дочку хоронили, Таньку. Восемнадцать лет всего девчонке. Мой Славик за ней ухаживать пробовал, но она не согласилась. Теперь закрылся в комнате и плачет. Прямо не знаю, что делать!
— Пусть поплачет, — посоветовал Николай. — Пусть.
Он вспомнил девчонку, которая лежала рядом с матерью, маленький ненадежный насосик, помогавший ей жить, белые простыни и хотел было рассказать шоферу о последних ее минутах, почему-то уверенный, что это и была именно Танька, неудавшаяся Славикова любовь. Конечно, Танька. Не так много умирает в городе в один и тот же день восемнадцатилетних. Но потом промолчал. Зачем? Может, и не она. Скорее всего, что не она…
Возле холодильной камеры их встретил Борис, прежний, чуть-чуть суховатый, жесткий, молча открыл дверь.
С матерью за эти полдня ничего не случилось. Она тихо и спокойно лежала в гробу, казалось, думая уже не о земном, телесном мире, а о том, неизведанном, где обитают одни души, который для живых, конечно, не существует, а для мертвых вечное пристанище, родина. Лежа здесь в темноте и одиночестве, мать, наверное, готовилась ко скорой встрече с отцом, со своей не так давно умершей матерью, немного капризной, почти девяностолетней старухой.
Николай вспомнил материн рассказ о том, как умерла бабушка. Мать ушла на работу, а бабушка осталась дома. Закутавшись в кожух, она, как всегда, сидела на своем излюбленном месте под часами с кукушкой и зорко наблюдала через полузамерзшее окно за всем, что делалось на улице. Потом к ней пришла соседка одолжить полбуханки хлеба. Бабушка поднялась, достала из буфета хлеб, сама отрезала и, опять усевшись под часами, долго расспрашивала соседку о деревенских новостях, о погоде, о том, завезли в магазин или нет ситро, которое бабушка в последние дни очень любила. Вдоволь наговорившись, соседка ушла, оставив бабушку в добром здравии и хорошем настроении, а когда через полчаса вернулась мать, бабушка лежала на полу мертвой. Умерла она от минутного сердечного приступа.
Незадолго перед смертью, захворав простудой, бабушка но раз говорила матери: «Умереть бы нам с тобой, Галя, вместе». Мать прощала ей эти больные старческие слова, понимая, как страшно пожилому беспомощному человеку остаться одному не только при жизни, но и после смерти.
Николаю стало жалко мать. Он представил, как она встретится с бабушкой, как та обрадуется, что мать не задержалась долго на земле, что пришла к пей, чтобы опять обихаживать и беречь ее. И хотя матери эта работа никогда не была в тягость, Николаю захотелось не пустить ее туда, оставить рядом с собой…
Шофер подогнал машину почти вплотную к двери, достал из-под сиденья молоток и вошел в камеру. Не торопясь, по-деловому, осмотрев гроб, крышку и прислоненный к стене еловый венок, он неудовлетворенно покачал головой:
— Тесновато ей здесь.
Николай промолчал, не зная, что отвечать на это немного странное замечание. Он начал поправлять у матери на груди покрывало и вдруг заметил, что руки у нее немного припухли и ленточка больно врезается в запястья.
— Может, развяжем? — почти физически ощутил оп эту материну боль и неудобство.
— Не надо, — остановил его шофер. — Дорога предстоит дальняя, потом не сведешь.
— Действительно не надо, — поддержал шофера Борис.
Николай отошел в сторону, стал наблюдать, как шофер, негромко стуча, забивает коротенькими, случайно попавшими ему под руку гвоздями крышку гроба.
— Поехали, что ли? — наконец бросил он в кабину молоток.
— Поехали, — ответил Николай и первым взялся за гроб.
Втроем они установили его в машине между узенькими, расположенными вдоль кузова сиденьями. Шофер сел за руль, закурил сигарету. Пора было садиться и Николаю, но он все медлил, ожидая, что Борис подойдет к нему и скажет что-либо на прощанье. Тот действительно подошел, но ничего не сказал, а лишь пожал Николаю руку холодными немыми пальцами, словно прощаясь навсегда…
Машина потихоньку начала выбираться из городской сутолоки. Уже замелькали по обеим сторонам частные домики, по-деревенски огороженные заборами, закончились троллейбусные и трамвайные линии. Шоссе, сузившись, вытянулось в одну длинную бесконечную линию. Гроб изредка постукивал на выбоинах и ухабах, образовавшихся на трассе за долгую зиму. Николай вначале старался не обращать на это внимания, но чем дальше, тем ему становилось все больней и обидней. Он представил, как мать при каждом ударе содрогается всем телом, как тяжело бьется о жесткую подушку ее голова, но, мертвая, мать все терпит, не в состоянии никому пожаловаться.
— Давайте привяжем, — попросил Николай шофера.
— Что привяжем? — вначале не понял тот.
— Гроб, стучит все время.
Шофер, не говоря ни слова, свернул к обочине и остановился. В багажнике он отыскал кусок крепкой капроновой веревки и моток проволоки. Придерживая и приподнимая гроб, они привязали его в изголовье и в ногах к ножкам сидений. Ехать сразу стало спокойнее, только почему-то в голову настойчиво, не к месту и не ко времени лезли слова:
Там за речкой тихоструйной
Есть высокая гора,
В ней глубокая нора;
В той поре, во тьме печальной
Гроб качается хрустальный
На цепях между столбов.
Строчки эти Николай запомнил еще с раннего детства. Зимними вечерами они с матерью расстилали на печи чистое, вываренное в жлукте рядно, зажигали лампу-восьмилинейку и мать начинала читать Николаю сказки. Он слушал с замиранием сердца ее тихий неторопливый голос, боясь, что сказка вдруг закончится плохо. Но они всегда заканчивались хорошо, зло гибло, а добро торжествовало. Несправедливо, нечестно погубленные невесты, королевичи и рыцари оживали, кто окропленный живою водой, кто разысканный верным товарищем, а кто и просто так, сам по себе. Но это в сказках, а в жизни все не так. Уж сколько мать вынесла за свои недолгие годы, сколько сделала добра, а нет для нее нигде ни живой воды, ни верного товарища…
На дорогу, на лесопосадки, на озера талой снеговой воды неприметно начала опускаться ночь. В небе одна за другой вспыхнули бледные весенние звезды. Николаю с детства почему-то всегда казалось, что каждая звездочка — это кем-то из мальчишек высоко-высоко запущенный воздушный змей и если потянуть за невидимую ниточку-паутинку, то звездочка обязательно начнет опускаться на землю и вскоре обнаружится, что сделана она из самой обыкновенной бумаги, крест-накрест оклеенной картоном.
Николай до сих пор помнит, как мать сделала ему первого воздушного змея. Она была тогда еще совсем молодой, наверное, всего двадцатипятилетней. Они вышли с ней за огороды на луг. Мать подбросила змея вверх, разбежалась, и он начал подниматься все выше и выше, играя на ветру ярко-красным длинным хвостом. Запрокинув голову, мать смотрела на него и совсем по-детски радовалась, что он не падает. Потом она передала катушку Николаю, и он, потихоньку разматывая нитку, побежал но лугу вслед за змеем, который потянул его вначале к ольшанику, а после к берегу речки. Когда он долетел до середины Снови, Николай начал сматывать нитку назад, но она вдруг лопнула, и змей, на минуту задержавшись над водой, унесся на тот берег и вскоре вообще скрылся за Милоградовским лесом. У Николая на глазах навернулись слезы, но мать утешила его: «Не плачь, Коля, он вернется». Сколько раз потом и в детстве, и уже в зрелые годы смотрел Николай на небо, надеясь, что улетевший змей опустится назад на землю, стоит только отыскать ниточку и потянуть за нее. Но, видно, она где-то запуталась между облаками, и теперь его змею вечно гореть на небе звездочкой…
— Вы не засыпайте, — окликнул его шофер.
— Я не засыпаю, — ответил тот.
— Вот и хорошо. А то меня, глядя на вас, тоже в сон клонит.
Николай повернулся к шоферу лицом и опять начал вспоминать бог знает что: детские счастливые годы при матери, первое расставание с ней, институтские каникулы, по шофер вдруг перебил его, затеял длинный житейский разговор:
— С домом что делать будете?
— Не знаю, — пожал плечами Николай.
— Продайте, — посоветовал шофер.
Николай на мгновение представил, что в их доме, который они с матерью вскоре после войны построили с такими трудами, будет распоряжаться кто-то другой, чужой и равнодушный человек, что он все переделает, переиначит, и ему стало до боли жалко дома, словно он был живым, чувствующим существом. Николаю даже показалось, что такой измены, такого предательства дом не вынесет, что он согласится скорее разрушиться, сгореть, чем впустить в свои стены чужих людей. Ведь никто лучше матери не сможет побелить в доме стены, помыть полы и окна, жарко натопить зимою печку, чтоб дом не мерз на стылом вотру и морозе, никто не сможет так любить его и так заботиться о нем.
— Пусть постоит пока, — вздохнул Николай.
— Может, и правда, — согласился шофер.
Он обогнал тихо плетущийся самосвал и продолжил:
— Только без людей дом быстро разрушится.
— Мы будем приезжать.
— Много не наездишь, Николай Николаевич. Он ведь не под боком.
— Постараемся, — не захотел сдаваться Николай, хотя и чувствовал, что шофер, конечно, во многом прав. Мать была жива — и то ездили раз в году, в отпуск, а теперь кто его знает, как еще все сложится.
Звездное яркое небо неожиданно померкло, откуда-то из-за курганов, уже несколько километров тянувшихся вдоль дороги, наползла туча, и вскоре крупные, по-весеннему тяжелые капли дождя застучали по крыше машины.
— Это уж совсем ни к чему, — забеспокоился шофер, включая «дворники».
Дорога сразу намокла, стала глянцево-синей, неприветливой. Хотелось тут же свернуть с нее куда-нибудь на проселок, где то по одну, то по другую сторону мерцали в темноте, манили к себе теплом и уютом неяркие огни. Люди, которые зажгли эти огни, наверное, уже поужинали и теперь смотрят телевизор, обсуждают день сегодняшний, строят планы на завтрашний. Хотелось посидеть рядом с ними в покое и теплоте, думая и мечтая о простых, повседневных делах, из которых в основном и складывается жизнь человеческая.
Но Николаю думать сейчас об этом не полагалось. Машина, омываемая дождем, неслась в темноте навстречу самому печальному, что случается переносить человеку, навстречу страданию и плачу. Гроб, кажется, тоже отсыревший, промокший, покачивался, поскрипывал на растяжках. Лежать в таком гробу, наверное, особенно одиноко и страшно.
— Я посижу возле нее, — предупредил Николай шофера и, придерживаясь за спинку сиденья, перебрался в кузов.
Никем не видимый в темноте, он положил руки на гроб, погладил ладонью дешевый, кое-где неровно прибитый материал и вдруг подумал, что, может быть, гроб пуст, что, может, там никого нет и что все это: и материна болезнь, и дождливая весенняя ночь, и шуршащая по мокрому асфальту машина — просто приснились, причудились ему, а завтра, когда встанет солнце и они приедут в село, мать, как всегда, выйдет на крыльцо встречать их, обнимет и поцелует Николая.
— Вы подремлите там немного, — окликнул его шофер, — я в такой дождь не усну.
— Хорошо, — согласился Николай и действительно прикрыл глаза, но вовсе не для того, чтоб задремать, уснуть. О сне теперь не могло быть и речи: все тело у него напряглось, сжалось в один-единственный комок, но с закрытыми глазами Николаю лучше, покойней было думать о матери, об их совместной, такой недолгой, промелькнувшей, как один день, жизни. Вспоминалось все, и все казалось важным и неповторимым.
Вот Николай болеет скарлатиной, и мать, укутав его тулупом, везет в районный центр, в больницу. Он уже знает, что его оставят там, и плачет, потому что до этого ему ни разу не приходилось разлучаться с матерью.
А вот они на утренней заре боронуют только что засеянный клинышек проса. Боронуют вручную, «на себе», старенькой, одолженной у деда Иваньки бороной с дубовыми, отполированными до лакового блеска зубьями. Работа эта тяжелая, «лошадиная», и, чтоб как-то облегчить ее, мать вдруг начинает петь хороводную шуточную песню:
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой, ди-лада, сеяли, сеяли.
Николай, посильнее налегая на веревку, тоже в шутку отвечает ей:
А мы просо вытопчем, вытопчем,
Ой, ди-лада, вытопчем, вытопчем.
И уж веселей и легче им работать. Борона, кажется, сама бежит по полю, разрыхляя влажные от утренней росы комья земли, оставляя за собой ровные неглубокие борозды.
Потом вспомнилась ему первая поездка на родину отца, в маленький, затерянный среди лесов поселок Мосты. Все пять километров от села до районного центра мать несла Николая на плечах, изредка лишь опуская на землю, чтоб он пробежался по травке, размял ноги. Хорошо было Николаю держаться за материны плечи, смотреть вдаль на только что восстановленный железнодорожный мост через речку Сновь, на чудом уцелевшую водокачку, на районную двухэтажную школу, которую Николай принимал за поезд.
Вокзал был разрушен, и они с матерью долго сидели на длинных, построенных на скорую руку под тополями скамейках рядом с солдатами, по большей части ранеными, безногими, безрукими, слепыми. Потом они ехали на поезде, который оказался совсем не похожим на школу. Запомнилась Николаю печка-буржуйка, холодная, заржавевшая в летнюю пору, квадратные окна с тугими ремнями и еще дым от паровоза, то черный, страшный, вьющийся, словно какое-то чудовище, вдоль поезда, то легкий, белесый, рвущийся в прозрачно-голубое высокое небо.
Вышли они с матерью на коротком полустанке Деревины, где поезд стоял всего две минуты. Попив воды из глубокого каменного колодца, они пошли по широкой песчаной дороге, вдоль которой тянулись, волновались на жарком ветру уже начавшие дозревать ржаные поля. Мать изредка наклоняла колосок, выбивала из него на ладонь зерна и отдавала Николаю. Он высыпал зерна в рот, еще совсем мягкие, не успевшие как следует затвердеть, долго жевал их, ощущая во рту хлебный, чуть-чуть терпкий запах. Мать улыбалась, брала Николая опять на руки, и они шли дальше, разговаривая и мечтая о том, как их встретят в Мостах.
Вскоре по правую сторону от дороги показалось село Кусеи, окруженное садами и длинными полосами цветущих подсолнухов. Николай думал, что они зайдут сейчас в село, так манившее их высокими журавлями колодцев, рясно уродившим белым наливом, прохладой верб и осокорей, которые почти смыкались кронами над неширокими улицами. Но дорога повела их по околице, мимо кузницы и конной молотилки, мимо плетней и канав, разъединяющих огороды и луг. Раза два она нырнула в небольшие овражки, заросшие полынью, и уперлась в ручей, за которым начинался громадный темно-зеленый лес. Но добраться до этого леса было не так-то просто. Вначале надо было перейти через ручей по узенькой шаткой кладке, а потом через луг, сплошь заполоненный гусиными стаями. Николаю стало страшно, потому что гуси, завидев их, начали подниматься с насиженных мест, вытягивать длинные шеи, гоготать и шипеть. Он крепче прижался к матери, готовый заплакать, но она успокоила его, сломала лозовый прутик и смело шагнула на кладку. Та пошатнулась раз-другой, прогнулась, почти касаясь воды, но все-таки выдержала и мать, и Николая и перенесла их на другой берег. На гусей, которые заволновались, загоготали еще сильней, мать замахнулась прутиком, и они расступились, пропустили их к лесу. Николай осмелел, обрадовался и, оборачиваясь к ручью, стал дразнить гусей: «Гуси, гуси! Га-га-га!» Мать тоже чему-то радовалась и целовала Николая в щеку.
Дальше дорога шла лесом: то сосновым бором, то густым, непролазным орешником, то дубравой, где каждый дуб был такой толщины, что Николай с матерью, сколько ни силились, но так и не смогли его обнять.
В лесу было сумрачно, прохладно. Николай все чаще просился у матери на землю и бежал рядом, весело шлепая босыми ногами по травянистой тропинке. Время от времени Николай вспоминал гусей и принимался объяснять матери, что сидели они там, на лугу, не просто так, что это злой-презлой волшебник заставил их стеречь лес, и чтобы освободить гусей, надо сделать какое-либо доброе дело. Мать соглашалась с ним, говорила, что вот Николай вырастет и совершит много-много хороших дел.
Неожиданно дорога раздвоилась. Одна, обогнув небольшой осиновый кустарник, побежала влево, а другая, прячась в густой нетронутой траве, — вправо. Мать на минуту остановилась, припоминая, куда идти. И припомнила: отец, с которым она за недолгие годы замужества всего несколько раз ездила в Мосты, всегда останавливался здесь, на раздорожье, и шутя говорил: «Налево дорога в Карповку, туда не ходи, там леса дремучие, люди злые, а направо — в Мосты, там и люди веселее, и леса прозрачнее». Смешной, наверное, был у Николая отец… Они свернули направо. Леса действительно вскоре закончились, и их встретил рокотанием ветряной мельницы маленький, в две улицы, поселок.
Потом в годы детства и юности Николай часто ездил в Мосты, где все признавали в нем отцовскую кровь, хотя он больше походил на мать. Но все-таки та самая первая поездка запомнилась ему больше остальных и не выходит из памяти до сегодняшнего тяжелого, горестного дня.
— Я вот еду и все думаю, — опять заговорил шофер, — может, согласись Танька на дружбу с моим Славиком, все бы и обошлось…
— Почему вы так думаете? — отвлекся от своих воспоминаний Николай.
— Да не любил ее никто сильнее…
Николай перебрался назад к шоферу, но ничего не ответил. Любовь, конечно, есть любовь, но жизнь сильнее и суровей ее…
Грозовая лиловая туча потихоньку отстала от них, переместилась куда-то на запад, но вместо нее нависли над ночной дорогой низкие лохматые тучи обложного дождя. Он мелко, убористо застучал по ветровому стеклу, по крыше; со всех сторон машину окутал густой туман. Лучи фар едва отнимали у него несколько метров мутного кирпично-сизого пространства.
Вскоре они заблудились. В кромешной мокрой темноте шофер не заметил указателя, и они километров десять ехали по какому-то заброшенному, изрытому трещинами и выбоинами асфальту. Но вот и он закончился, истаял в грязной черноземной дороге. Шофер, ругая погоду, дорожников и самого себя, начал разворачиваться. Николай попробовал его успокаивать, но потом замолк и даже как будто задремал. Ему вдруг представилось, что во всем этом пустынном ночном пространстве нет нигде ни единого живого существа, ни единой деревеньки или хуторка и что теперь им ни за что не выбраться на дорогу. В какую бы сторону они ни поехали, везде их ожидает одно и то же: тоскливая, безмолвная темень, нескончаемый, надоедливый дождь, низкие, почти соприкасающиеся с землей тучи. И среди этих туч, темноты и дождя им теперь предстоит странствовать вечно на утлой, дребезжащей машине, и мать останется так и не захороненной…
— Кажется, выбрались, — облегченно вздохнул шофер, разгоняя машину.
Николай открыл окно, набрал в горсть воды и плеснул себе в лицо. Но она нисколько не взбодрила его, не освежила, почему-то показалась затхлой и неживой. Он устало откинулся на спинку сиденья и, наверное, больше часа ехал в полудреме, в полузабытьи, ни капли не веря словам шофера и не желая им верить. Ему захотелось навечно остаться в этой ночи с матерью, блуждать и кружить по бесконечным дорогам, лишь бы потом, в будущем, не возвращаться к жизни, не радоваться ее светлым непреходящим дням…
Пробудился, пришел в себя он уже на рассвете. Дождь постепенно затих. Небо на востоке начало сереть, еще мутное, глухое, но уже готовое принять в свои объятия возвращающееся с ночлега солнце. Мокрые деревья по обе стороны дороги проступили резче, определенней, дрожа на утреннем ветру чистыми клейкими почками…
При выезде из Чернигова они остановились возле заправочной станции. В это раннее время было здесь пустынно, голо, лишь на бугорке, опершись на палочку, стояла крохотного, почти игрушечного роста старушка. Завидев машину, она проворно подошла поближе и принялась просить шофера:
— Довези, сынок, до Березанки.
— Не могу, — отказался тот.
— Почему же? Машина, чай, пустая?
— Груженая, — стоял на своем шофер.
Старушка обиженно замолчала, но потом принялась просить снова:
— Мне только до церкви. Чистый четверг сегодня.
— Ну ладно, садись, — сжалился шофер.
Старушка быстренько, заученно (видно, ездила не первый раз) открыла дверцу, глянула на привязанный к ножкам сидений, словно распятый гроб, на чуть привявший хвойный венок и отшатнулась:
— Что ж ты сразу не сказал?
— Я говорил. Груженая машина.
Старушка склонила голову, тихонько перекрестилась и вдруг спросила Николая, неизвестно как почувствовав, что кто-то умер именно у него, а не у шофера:
— Отец или мать?
— Мать, — ответил Николай.
— Старая?
— Нет.
Неожиданно старушка заплакала. Слезы навернулись ей на глаза, сделав их какими-то зеркальными, ледяными, потом упали на щеки, но никуда не потекли, застыв в глубоких темно-коричневых морщинах.
— Как звали-то? — опять спросила она Николая.
— Галиной, — ответил он. — А зачем вам, бабушка?
— Помяну в церкви, свечечку поставлю, если, конечно, позволите.
— Позволим.
Старушка поправила за плечами узелок, взяла в правую руку палочку и, намереваясь идти, пожелала им:
— Ну, езжайте с богом.
— А вы? — спросил Николай.
— Я пешочком. Тут ведь недалече.
— Да чего там, садитесь, — стал упрашивать ее шофер.
— Нет, сынок, нельзя с таким грузом. Не к месту я здесь.
Еще раз перекрестив Николая и низко, до пояса поклонившись гробу, она бойко, упрямо застучала по обочине палочкой.
— Горе с этими старушками, — вздохнул шофер. — Нет им покоя.
Николай хотел было заступиться за старушку, но не успел. Яркое утреннее солнце, выкатившись из-за холма, ослепило ему глаза, ласково пробежало по лицу, но рукам, потом упало на асфальт к колесам машины, словно вслед за старушкой тоже кланялось умершей матери.
— Поехали, — предложил он.
— Поехали, — завел мотор и хлопнул дверцей шофер.
Старушку они обогнали на повороте дороги. Шаркая по асфальту стоптанными ботинками, она шла как-то не по-стариковски легко и споро. Услышав, как гудит машина, она на минуту остановилась и, заслонившись от встречного солнца рукой, проводила ее долгим прощальным взглядом. Николай не выдержал и отвернулся, хотя, казалось бы, что ему до этой старухи и что ей до его еще не до конца оплаканного горя…
Вскоре начались его родные, знакомые с детства места. Справа бежали рассеченные кое-где перелесками, оттаявшие после зимы зеленя, а слева тянулись бурые Кучиновские торфяники. Когда-то, после войны, здесь были торфяные разработки, и Николай с матерью не раз приезжал сюда на волах.
Где-нибудь в июле месяце, когда торф, сложенный в высокие, похожие на крыши штабеля, просыхал, мать договаривалась с председателем насчет волов, созывала учеников, и рано поутру обоз подвод на двадцать отправлялся в дорогу. Первым всегда ехал безногий Андрей Кислый, единственный во всем обозе мужчина. Потом ученики, которые постарше, потом школьная уборщица Христя, а в самом конце Николай с матерью. Поутру волы, только что вернувшиеся с луга, шли бойко, напористо; обильно смазанные дегтем возы весело покачивались над дорогой, заросшей по обочинам нехворощью и полынью. Но вот солнце припекало все сильней и сильней, утренняя роса высыхала, и колеса уже по самую ступицу проваливались в хлипкий разгоряченный песок. Волы замедляли ход, не торопясь, словно нехотя, переставляли ноги, поднимая за собой длинную, белесую тучу пыли. К полудню обоз потихоньку втягивался в хвойный, пропитанный смоляным запахом лес. И тут начиналось, самое страшное. Сотни оводов и мух нападали на волов, лезли им в глаза, в ноздри, густо облепляли спины. Волы вначале, казалось, довольно равнодушно отмахивались, но вскоре их беспокойство все росло и росло, и вот уже какой-нибудь молодой, не привыкший еще к тяготам дальних дорог вол кидался в лес, надеясь укрыться там в тени сосен. Вслед за ним, ломая оглобли и выворачивая колеса, неслось в лес еще несколько подвод. Поймать и вернуть в обоз разъяренных быков было не так-то просто. Случалось, один или два из них убегали даже назад на колхозный двор.
Но как бы там ни было, а часам к двум обоз все-таки добирался до болота. Стреножив и отпустив пастись волов, ученики принимались нагружать возы торфом. Дело это тоже не простое. Торфяные кирпичики надо уложить на возу штабельком, туго прижав друг к дружке, так, чтобы этот штабелек выдержал шаткую песчаную дорогу. Иногда выносить торф к возу приходилось корзинами по топкому болоту, проваливаясь по колени, а то и выше в воду. Тяжелая эта погрузка часто затягивалась почти до вечера.
Николай во всем обозе был самым меньшим. Грузить торф у него силы еще не хватало, и мать поручала ему пасти волов. Стреноженные, они далеко разбрестись не могли, но он все равно зорко следил за ними, бегая вдоль болота с длинным сыромятным кнутиком в руках, который у них в деревне назывался «пугою». Насытившись, волы ложились где-нибудь на взгорке отдыхать, а Николай стремглав бежал в небольшой лесок, что начинался сразу за болотом, набрать черники. Попадалась она редко, потому что на болота за торфом ежедневно приезжали со всей округи и уж, конечно, в каждом обозе находился свой подпасок.
Пока он бродил по лесу, погрузка заканчивалась, и все садились обедать. Николай, перемазанный черникою, тоже примащивался рядом с матерью. Она доставала из льняного платочка хлеб, кусочек поджаренного утром сала, бутылку молока. Слежавшийся хлеб был как-то по-особому вкусен и по-особому пах лесом, травою и почему-то черникою. Николай, изредка поглядывая на учеников, на мать, запорошенных черной торфяной пылью, уплетал его за обе щеки и был доволен всем на свете…
Потом начиналась трудная, тяжелая дорога домой. Волы, туго натягивая ярма, шли совсем уже медленно, груженые возы скрипели, кривились на ухабах то в одну, то в другую сторону, грозясь растрясти торфяные пирамиды. Мать время от времени обходила весь обоз, подбадривала притомившихся учеников, смотрела, не случилось ли где чего. А случалось на обратной дороге всякое. То вдруг спадет с колеса шина, то сломается и выпадет загвоздка, то предательски затрещит где-нибудь на повороте оглобля. Но самое страшное, когда лопнет дубовая, рассчитанная на долгую службу ось. Тогда весь обоз останавливался, Андрей Кислый, опираясь на палки, осматривал поломку, что-то стягивал проволокой, куда-то забивал гвозди, в надежде, что ось потихоньку дотянет до ближайшего села — Лосевой Слободы. Так оно чаще всего и случалось. А в Лосевой Слободе, пока волы пили возле колодца воду из длинного долбленого корыта, мать с Николаем шли к председателю договариваться насчет воза. Переговоры эти часто бывали длинными и затяжными. Председатель не хотел верить, что завтра же воз вернут в целости и сохранности. Но мать наступала, требовала, и председатель в конце концов сдавался, улыбаясь неожиданно весело и чисто: «Откуда ты взялась такая настырная?!»
Торф быстро перегружали на новый воз, и подводы двигались дальше. Мать, чувствуя, что Николай совсем уже устал, иногда сажала его на штабель торфа, и он с полчаса ехал так, отдыхая и оглядывая все с высоты. А видно ему было многое: вон стоят возле норок любопытные суслики, вон далеко, почти на горизонте, машет мотовилом, словно крыльями, жатка, вон возле глинища кто-то таскает из глубоких пещер красную тяжелую глину.
Домой обоз приезжал только к вечеру. Быстро разгрузив торф и отогнав на луг волов, ученики шли купаться. Мать тоже вела Николая к речке, и он почти до самой темноты плескался в теплой, настоявшейся за день воде.
После, зимою, они с матерью, греясь возле жарко натопленной торфом печки, не раз вспоминали эту поездку. Мать обещала Николаю, что в следующем году он будет уже наравне с другими учениками сам управлять волом. Николай радовался этому, и так хорошо, так неповторимо хорошо было сидеть ему рядом с матерью вечером возле раскаленной печки…
Никогда этого уже не будет, никогда, до конца его торопливых дней…
Немного не доезжая до районного центра, они свернули с асфальта на грунтовую дорогу. Она вначале нырнула в сосновый, сильно вытянувшийся за последние годы лесок, потом побежала горою мимо хутора Малый Шимель, мимо старых верб на плотине и наконец привела в Займище…
До этой самой минуты Николаю иногда все еще продолжало казаться, что эта поездка — сон, неправда, но теперь, увидев родные хаты, он окончательно понял — правда, пробуждения нет и не будет: вот она, знакомая с детства улица, на ней мчащаяся машина, а в машине — гроб.
По дороге им встретился бывший материн ученик Саша Грудинкин. В старенькой промасленной фуфайке, с узелком в руках, он шел в этот ранний час в тракторную бригаду. Узнав Николая и, наверное, поняв, что тот везет в чужой, необычной здесь в селе машине, он остановился у обочины и снял фуражку. Николай несколько раз оглядывался и каждый раз видел, что Саша все еще стоит возле забора с непокрытою головою. Лет двадцать тому назад, когда Саша по глупости своей забрался ночью в сельский магазин за конфетами и его хотели забрать в колонию, мать отстояла его, не дала. Может, теперь вот вспомнился Саше тот давний случай и он остановился возле забора и снял фуражку.
Родной дом в первую минуту показался Николаю заброшенным, обветшалым. В штакетнике не хватало двух-трех планок, солома на крыше с западной подветренной стороны задралась, обросла темно-зеленым мхом, давно не мытые окна подернулись пылью, будто ослепли. Все здесь было не так, как при матери…
Николай поднялся на крылечко, тоже запущенное, немытое, надеясь отыскать за наличником ключ, но дверь вдруг распахнулась и из хаты с плачем и криком выскочила Соня:
— Колечка, миленький, — начала она вдруг оплакивать его, а не мать.
— Потом, теть Сонь, потом, — отстранил он ее и пошел в дом.
Прежде такие яркие, броские вышивки на стенах показались ему вдруг блеклыми, неживыми. Все здесь как будто умерло: его, Николая, фотография, старая никелированная кровать, шифоньер, громадный, купленный матери к пятидесятилетию телевизор «Темп».
Николай присел на шаткую, много раз крашенную табуретку и тяжело сложил на коленях набрякшие за бессонную ночь руки. Соня, вытирая старые больные глаза платком, тихо подошла к нему и спросила:
— Кровать, наверное, придется вынести?
— Сейчас, — ответил Николай, собираясь с силами и мыслями.
Вдвоем с шофером они быстро разобрали кровать, вытащили ее во двор, потом подогнали машину поближе к крыльцу и начали потихоньку заносить гроб.
Едва они установили его на двух табуретках под вышивками, как в коридоре звякнула щеколда и в дом прямо к гробу заковыляла толстая любопытная ко всему старуха Луговичка.
— Поглядеть можно-то?
— Успеете еще, — окликнула, остановила ее Соня.
Луговичка обиженно поджала губы и вышла назад на крыльцо. Было слышно, как она кому-то там жалуется:
— Не пускают пока.
Отогнув и выдернув гвозди, Николай и шофер сняли крышку гроба. После долгой тяжкой дороги и темноты мать, казалось, облегченно вздохнула и с радостью оглядела все вокруг, словцо говорила: «Вот наконец-то я и дома».
Соня развязала матери руки и ноги, передала Николаю тесемки, в точности повторив наказ немой женщины в больнице. Потом она принесла с кухни, должно быть, приготовленную заранее самодельную восковую свечку в стакане с рожью и поставила ее в изголовье матери рядом с телевизором. В доме сразу запахло расплавленным воском, церковью, смертью…
Луговичка опять заглянула в дверь:
— Теперь можно?
— Можно, — разрешил Николай.
Луговичка проворно вошла в комнату, перекрестилась на вышивку, где был изображен распластавший крылья орел, и села на табуретку возле гроба. Минуту выждав, она воровато приоткрыла покрывало, желая посмотреть, во что мать одета и обута. Николай отвернулся, чтобы не видеть, не замечать этого старушечьего любопытства, но она вдруг позвала его, спросила:
— От чего умерла мать?
— Какая разница, — ответила вместо Николая Соня, — срок пришел, вот и умерла.
Луговичка опять обиделась, поджала губы, но с места не стронулась, по-птичьи нахохлившись, зорко следила за всеми, кто входил в дом.
А народ потихоньку начал собираться.
Сдерживая рыдания, вошла материна школьная подруга Вера Ивановна. Подступившись к гробу, она запричитала негромко, но горько и тяжело, будто оплакивала свою еще, возможно, нескорую смерть:
— Мы же с тобою росли вместе, учились…
Потом зашел дед Иванька, маленький, высохший как стручок и уже почти слепой. Несколько лет тому назад Николай не на шутку было за него испугался. Возвращаясь однажды от колодца, он увидел, как дед Иванька, до этого что-то копавший на огороде, вдруг встал на колени, а потом и вовсе упал ничком на небольшом клочке проса. Николай, оставив ведра, побежал скорее в дом, к матери. Та выглянула на улицу и успокоила его: «Это он просо полет, а глаза уже слабые, вот и ложится…» Николай постоял тогда несколько минут на улице, понаблюдал за дедом и, помнится, поразился, какая все-таки в крестьянском человеке заключена жажда жизни. Вот уже почти слепой, незрячий, обессилевший, а все же тянется к работе, к земле, потому что работа на этой земле для него и есть жизнь.
— Подведите меня к ней, — обращаясь куда-то в угол, попросил Иванька.
Николай подвел его к гробу. Комкая у матери на груди покрывало, Иванька заскорузлою, привыкшей держать лишь косье, лопату и топор рукою прикоснулся к ее лицу, словно стараясь удостовериться, та ли это Галя, которую он совсем маленькой не раз держал на руках, когда она вместе со своим отцом приходила к нему в гости. Потом он наклонился, поцеловал мать в лоб, заплакал и припал к Николаю высохшей, так, что был виден череп с темными глазными ямками, головою.
— Лучше бы я умер…
Николай обнял его за плечи и ничего не сказал. Покоем и вечностью дохнуло на него от всей прокуренной, пропахшей потом фигуры Иваньки. Казалось, нет и не может быть конца его долгой рабочей жизни, от которой он бесконечно устал и которую готов отдать любому, кому она покажется сладкой и радостной.
— Венчик бы надо, — дернула Николая за рукав Луговичка.
— Какой венчик? — не понял он ее вначале.
— На голову, со спасителем.
— Сейчас узнаю, — негромко, стараясь не обижать Луговичку, ответил Николай.
Он провел Иваньку к двери и окликнул Соню, начавшую растапливать печь, готовиться к поминкам:
— Там Луговичка про венчик спрашивает.
— Да у меня есть, — отстранила на минуту ухваты Соня, — но я побоялась, думала, ты будешь против.
— Делайте, как положено, — разрешил ей Николай и вышел на улицу проводить шофера, который, отказавшись отдохнуть, собрался в обратный путь.
— Домой не заезжать? — поинтересовался он.
— Не надо, — ответил Николай, вдруг с удивлением обнаружив, что за все время дороги ни разу не вспомнил ни о Валентине, ни о Сашке, ни о Борисе. Словно смерть матери, отрезав, отлучив его от родных, живущих рядом людей, оставила один на один с миром, с судьбою.
— Не надо, — еще раз повторил он. — Я скоро приеду.
Шофер завел машину и уже хотел было трогаться, но Николай на минуту задержал его. Он достал из кармана пятьдесят рублей и протянул шоферу. Тот замешкался, как-то неопределенно, виновато вздохнул, потом отсчитал две десятки, а остальные вернул Николаю:
— Сгодятся, расходы вам предстоят большие.
— Спасибо, — чистосердечно поблагодарил его Николай. Расходы ему действительно предстояли немалые.
Распрощавшись с шофером, Николай пошел в сарай за лопатами. Вот-вот должны были появиться мужики, с которыми Соня, оказывается, еще вчера договорилась насчет могилы. Как только он открыл ворота, корова сразу подошла к загородке, настороженно посмотрела на него, но потом, признав своего, протянула морду. Николай погладил ее широкие, темно-коричневые скулы, лоб, стараясь все делать ласково и внимательно, как когда-то делала мать. С коровой, конечно, придется расстаться. Тут уж ничего не придумаешь. А жалко. Николай помнил корову совсем маленьким, несмышленым теленком, бегавшим по двору. Он носил ей траву, поил в жаркие дни холодной колодезной водой, балуясь, давал пососать палец. А теперь корова за недолгий свой, по сравнению с человеческим, век постарела, стала мудрой многодетной матерью, растерявшей по свету своих детей.
Бросив ей охапку сена, Николай забрал лопаты: две обыкновенные, купленные матерью в магазине, и одну стальную саперную, которую он когда-то нашел за селом в окопе, и отправился в дом. Мужики уже были здесь: Андрей Петрович, Сергей Яковлев и сосед Василий Дорошенко. Сняв шапки, они стояли возле гроба. Николай, молча, не подавая руки, как и полагается на похоронах, поздоровался с ними и тоже на минуту встал возле матери, на голове которой теперь лежал желтый, с коричневыми старославянскими буквами венчик. Над матерью плакала, должно быть, только что приехавшая отцова сестра Ксения:
— Коленька, миленький, зачем же ты забрал ее так рано…
Слушать этот странный, жестокий плач было невмоготу, и Николай потихоньку позвал мужиков на выход.
Разобрав лопаты, они вчетвером пошли к сосновому кладбищу, что виднелось за небольшим березнячком рядом с колхозным двором.
Николай без особого труда отыскал место, где была похоронена их родня: прадед, дед, материна сестра Таня, умершая совсем маленькой, бабка. Когда-то с матерью он приходил сюда часто. И на радоницу, когда полагалось убирать могилы и поминать умерших, и в воскресные дни, возвращаясь из города, и каждый раз, когда случалось зачем-либо бывать на колхозном дворе.
Могилу можно было копать либо рядом с бабкой, поближе к краю кладбища, либо под небольшим дубом, который мать посадила в изголовье Таниной могилы — рядом с дедом.
— Мать больше любила отца, — определил место Николай.
Мужики не стали спорить. Саперной стальной лопатой, которой мать всегда вскапывала грядки, они разметили могилу и, сняв фуфайки, принялись отбрасывать землю под Танин дуб, постепенно засыпая сырым песком старую прадедовскую могилу.
Николай постоял немного рядом с мужиками, наблюдая, как они все глубже и глубже врезаются в рыхлую, не раз за долгие века копанную и перекопанную землю. Потом собрался идти в столярную мастерскую, чтоб заказать плотникам на материну могилу какую-нибудь дощатую временную пирамидку, но вдруг замер, остановился и, запрокинув голову, посмотрел вверх. На сосне, что росла в двух шагах от дедовой могилы, мастерил себе гнездо еще худой, уставший после весеннего перелета аист. Вообще аисты кладбище любили. На двух соснах возле кузницы, сколько помнит Николай, были у них два гнезда, и по весне закипали тут настоящие битвы. Но в самом центре кладбища аисты никогда не селились, то ли не находилось здесь подходящей сосны, то ли по каким-либо иным, известным только им причинам.
Николаю стало жалко худого, изможденного аиста, который, должно быть сильно обидевшись на своих сородичей или на жизнь, решился нарушить традицию. Не будет ему здесь счастья! Не будет! А жаль. Пусть бы жил над материной могилою. Мать аистов любила…
В столярной мастерской был один-единственный плотник Филот, нестарый, всегда подвыпивший болезненный мужчина. Судя по всему, он мастерил оконную раму, широко, с размахом фуговал длинные сосновые бруски. Выслушав Николая, пообещал твердо и определенно, хотя и чувствовалось, был навеселе:
— Александровне сделаем. Чего же не сделать.
— К завтрему надо, часам к двенадцати.
— Сделаем. Она детей моих учила, — Филот отложил в сторону фуганок, попил из ведра, что стояло в уголке, воды, потом вдруг достал аккуратно запрятанную в щепках чекушку водки. — Может, помянем, а?
— Мне пока рано, — отказался Николай.
— Ну гляди. А я помяну. Хороший была человек твоя мать. Бывало, забежишь к ней: «Дай рубль, Александровна». Никогда не откажет, выручит. Теперь таких людей нет. Ей-богу, нет…
Филот налил водки в кружку, выпил, сказав перед этим «Все там будем», и опять потянулся за фуганком:
— Со звездою делать или с крестом?
— Со звездою, — ответил Николай и вышел, попросив еще раз Филота не подвести его.
Предстояла Николаю еще одна дорога, к председателю. Надо было договориться насчет оркестра. Несколько лет тому назад старый, ныне покойный председатель Трофим Трофимович закупил по дешевке в районном Доме культуры списанные инструменты, подремонтировал их и передал, по его собственному выражению, «на растерзание» в клуб. Но инструменты не «растерзали». Их прибрал к рукам недавно вернувшийся из армии Толя Ткаченко, который служил в музвзводе и понимал толк в инструментах и в музыке. Подудев полгода вразнобой, деревенские ребята в конце концов сладили оркестр, и его со всех окрестных сел стали приглашать то на похороны, то на свадьбу, то на торжественное собрание. Трофим Трофимович таким поездкам не препятствовал, а вот новый председатель, человек молодой, нездешний, говорят, поощряет не очень.
Несколько минут Николаю пришлось подождать возле двери, пока председатель кого-то шумно и строго отчитывал по телефону. Потом он вошел в светлый, чуть-чуть даже модерновый кабинет, какие любят сейчас молодые колхозные председатели, поздоровался.
— Я насчет оркестра.
— Для учительницы, что ли? — наверное, не помня материного имени-отчества, спросил председатель.
— Да.
— Ну как я тебе его дам! — взялся он снова за телефонную трубку. — Трактористы они все у меня, шоферы, а сейчас посевная, каждый час на учете.
— Тогда что же, с попом ее хоронить?! — не выдержал и Николай.
— Зачем с попом! В районе, в депо есть оркестр. Договорись, я машину дам.
— А там что, все пенсионеры?
Председатель сдвинул в сторону какие-то бумаги, ударил ладонью по столу:
— Разгоню я этот оркестр. Вот здесь он у меня! — Но потом смягчился, спросил ровно и тихо: — К которому часу тебе?
— К двенадцати.
— Ладно, будут. Только чтоб никаких там выпивок. Отыграют — и по работам. Деньги оплати в кассу.
— Хорошо, — ответил Николай и распрощался с председателем, ничуть не обижаясь на него. У живых — живые заботы…
Через березняк, через торфяное, не просохшее еще болотце он заторопился домой. И с каждым шагом ему становилось все горше и горше. Что же он делает, зачем бродит по селу, занимаясь бог знает чем?! Ведь все это могли бы сделать и другие люди, а ему сейчас надо неотступно быть рядом с матерью. Пока она не похоронена, она еще с ним, и он еще сможет насмотреться на ее родное, не успевшее постареть лицо, сможет сказать ей последние прощальные слова. А завтра уж будет поздно, с завтрашнего дня она расстанется с миром, а значит, и с ним, навсегда.
Во дворе истошно кричали куры. Николай зашел в калитку и увидел, что Тоня Слепчиха, которую в селе все неуважительно зовут просто Тонька, режет кур в углу под сараем. Приоткрыв дверцы будки, она ловит очередную курицу, крепко зажимает ее между ног, потом заворачивает назад голову и одним-двумя взмахами ножа ловко перерезает горло. Николай удивился, что занимается этим Тонька, которая, сколько он помнит, ни разу не была в их доме, а теперь вот набилась в непрошеные помощники. Он прошел мимо, не сказав ей ни слова, но на крылечке опять остановился, огорченный. Возле погреба, сваленные в кучу, лежали материны горшки и кувшины. Николай не удержался и аккуратно расставил их вдоль забора. Мать любила, чтобы посуда у нее всегда была чистая, выжаренная в печке, чтобы каждый горшок и кувшин стоял на своем месте, сияя насухо вытертым подрумяненным боком. Как бы обиделась и возмутилась мать, увидев этот беспорядок, это равнодушие к ее родным вещам, составлявшим часть ее нехитрой деревенской жизни. И как, наверное, полагалось бы сейчас возмутиться и обидеться вместо матери ему, Николаю. Но в душе у него вспыхнула не обида, а лишь горечь, пришла в голову какая-то обреченная, тяжелая мысль: «Умерла мать, и все пошло прахом…»
Возле гроба людей заметно поубавилось. Нестойкий весенний день уже клонился к вечеру, и народ, заглянув на минутку к гробу, бежал заниматься хозяйством, стараясь выполнить намеченное до ночи, до темноты. Неотступно сидела возле гроба лишь Ксения, да Луговичка сверлила глазами каждого входящего и выходящего.
Николай присел в изголовье на табуретке, поправил у матери на груди чуть сбившееся покрывало, прикоснулся к ее щеке, такой родной и любимой, но уже безвозвратно холодной, далекой, отстраненной от всего живого. Неожиданно к нему на колени вспрыгнул их старый, немного диковатый кот Васька. Вытянув шею, он посмотрел вначале на мать, потом на Николая, словно ожидал услышать от него объяснение, почему это хозяйка спит среди белого дня, когда в доме и на огороде столько весенней неотложной работы.
— Не положено коту, — забеспокоилась Луговичка.
— Пусть сидит, — защитил Ваську Николай и прижал его к себе, старого, не очень любившего ласки и нежности.
При матери кот по собственной охоте жил суровой кошачьей жизнью. Не любил он без дела валяться на печке или путаться в ногах у хозяйки, канючить что-либо съестное, мешая ей управляться с делами. В дом он забегал редко, лишь утром и вечером похлебать с блюдечка молока, а остальное время зорко нес службу в кладовой или в сарае. Мать Ваську любила за этот трудовой, непривередливый образ жизни, чем-то похожий на ее собственный. В городской жизни она не раз вспоминала кота, за которым присматривала все та же Соня: «Как там мой Васька?»
Теперь коту предстояла трудная жизнь. Забрать Ваську с собой в город Николай не сможет. Разойдутся они все по работам, по своим делам, а его девать некуда. Придется каждый день оставлять взаперти, в квартире. Но эта жизнь не для него, не вынесет он ее. Здесь же, в селе, на Ваську тоже никто не позарится, слишком старый. Так что, скорее всего, предстоит ему жить в сарае, добывая пропитание собственными силами. Год-другой, пока эти силы еще есть, он, конечно, выдержит, а дальше будет ему худо…
Николай еще раз погладил кота, родную, близкую ему душу, полноправного члена их семьи, жившей кто где: в сарае, в куриной будке, на печке. Теперь эта семья распадается, и ничто не в силах снова объединить ее, сроднить с живым неумирающим миром…
В комнату заглянул с фотоаппаратом в руках Толя Ткаченко. Замешкавшись на минуту возле гроба, он наклонился к Николаю и почти шепотом спросил:
— Может, сфотографировать?
— Сфотографируй, — ответил тот и придвинулся поближе к матери.
Толя достал из кармана экспонометр, навел его вначале на лицо матери, потом на Николая и виновато взглянул на старенькую пластмассовую люстру.
— Света маловато.
— Включатель вон возле наличника, — подсказал ему Николай.
— Не положено, — опять приподнялась со своего места Луговичка.
Но Толя ее не послушал, резко щелкнул включателем. Лицо матери сразу озарилось, стало светлее и покойнее, как будто она обрадовалась яркому сиянию лампочки, затмившей дрожащий похоронный огонек свечи, при котором, конечно, ничего нельзя ни увидеть, ни сделать.
Пока Толя щелкал фотоаппаратом, наводя его со всех сторон, Николай вдруг вспомнил, что при жизни они с матерью вдвоем фотографировались очень редко. Кажется, есть один или два снимка, где он, Николай, совсем еще маленький, а мать совсем еще молодая. Сфотографировал их году в сорок шестом заезжий однорукий фотограф. После же, когда Николай повзрослел, а мать постарела, фотографироваться им не случалось. Вначале за домашними делами все некогда было съездить в район, а потом, во время недолгих встреч на каникулах, просто никому не приходило в голову.
— Завтра сделаю, — закрывая фотоаппарат, пообещал Толя.
— Не торопись, — стал отговаривать его Николай. — Потом пришлешь.
Не хотелось ему смотреть на снимок мертвой матери, на себя рядом с ней, печального, но живого. Потом, с годами, они, может быть, станут для него самыми дорогими, но сейчас, пока мать еще не похоронена, лучше не видеть их, лучше не знать, что они существуют.
Так же незаметно, как и появился, Толя ушел. Вслед за ним, минуту спустя, ушли три женщины, тихо, терпеливо плакавшие в уголке. Поднялась наконец и Луговичка. Шаркая по затоптанному полу ботинками, она пошла было на выход, но возле самого порога остановилась и начала давать советы Соне, все еще хлопотавшей возле печи:
— Александровне под мышку положите вареное яйцо.
— Зачем? — спросила Соня.
— Лицо у нее нехорошее от жары. А с яйцом завтра будет как живая.
— Ладно, положим, — пообещала Соня и почти силою выпроводила Луговичку из дома.
Николай открыл окошко. Свежий весенний воздух колыхнул пламя свечи, заполнил всю комнату, неожиданно показавшуюся ему совсем маленькой и тесной. Он обрадовался этой тесноте, этому вечернему уюту и решил, что просидит с матерью до самого утра. Но дверь вдруг отворилась, и в комнату вошел высокий седеющий мужчина примерно одного возраста с матерью.
— Узнаешь меня? — остановился он возле Николая.
— Нет, — ответил тот, — не узнаю.
— Иван я. Ну помнишь, дядя Иван?
Николай внимательней, пристальней присмотрелся к мужчине и действительно вспомнил, узнал в нем когда-то молодого, только что вернувшегося с войны солдата. Он часто приходил в их старый, стоявший на месте нынешнего дом на всякие вечеринки и праздники, которые мать так любила устраивать.
Дом их был хотя и совсем обветшалый, с маленькими перекосившимися окнами, с глинобитным темно-красным полом, но просторный и чистый. Посредине комнаты, подпирая лопнувшую во время бомбежки перекладину, стоял отполированный руками до блеска сосновый столб. Вокруг этого столба всегда устраивались под гармошку или под отцовский патефон танцы. Николаю больше нравилось, когда под патефон. Тогда мать позволяла ему накручивать пружину, менять иголки, вытирать бархатной тряпочкой пластинки: и русские, с ласточкой, заигранные до шипения и треска, и трофейные, новенькие, но непонятные, чужие. Николай любил смотреть, как мать кружится вместе с Иваном вокруг столба, как Иван что-то говорит ей, а она в ответ смеется, веселая и счастливая.
Иногда Иван приходил в их дом один. Он помогал матери рубить дрова, затаскивать в погреб картошку, чинил заборы. А когда наступал вечер, они с матерью подолгу сидели на крылечке, близко прислонившись друг к другу.
Но потом Иван приходить перестал, говорили, куда-то уехал, и мать за всю жизнь ни разу о нем не вспоминала.
Вот и все, что осталось в памяти у Николая от тех далеких, невозвратных лет.
— Узнаю, — сказал он. — Присаживайтесь.
Иван обнял Николая за плечи, заплакал, потом наклонился к матери, поцеловал ее в мертвые, некрепко сжатые губы и попрощался:
— Нельзя мне здесь, Коля, долго. Она бы все поняла…
— Да, конечно, — понял его и Николай. Но ему все равно не хотелось отпускать от себя этого пожилого, судя по всему, не очень счастливого мужчину, бог знает откуда и по чьему зову приехавшего сюда, чтоб в последний раз взглянуть на мать…
Неожиданно Николая позвала, окликнула Соня. Он вышел к ней на кухню, рассчитывая, что разговор сейчас пойдет у них об Иване или о завтрашнем дне, о похоронах, о поминках. Но Соня как-то виновато, без особой надежды в голосе попросила:
— Можно, мы споем свое, церковное? Она все-таки крещеная…
— Пойте, — не задумываясь, разрешил Николай.
Соня просветленно, сквозь слезы улыбнулась и, приоткрыв дверь, позвала с улицы тех трех женщин, которые тихонько плакали возле матери и которые, оказывается, еще не ушли. Встав полукругом возле гроба, они минуту о чем-то посовещались и вдруг запели старческими, но все еще высокими и сильными голосами:
«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имеющу вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть наиство? Како предахомся тлению? Како сопрягохомся смерти? Воистину, бога повелением, якоже писано есть, подающего преставлевшемуся успокоение».
Николай хотел было уйти, чтоб не мешать им, но при первых же словах невольно остановился. За старческими, коверкавшими древние испытанные временем слова голосами ему вдруг послышалось величие смерти. Он забился в угол между лежанкой и шифоньером и молча стоял там. А женщины пели дальше:
«Зряща мя безгласна и бездыханна предлежаща, восплачете о мне, братия и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовах с вами, и внезапну найде на мя страшный час смертный, но приидите вси любящи мя и целуйте мя последним целованием…»
На мгновение ему показалось, что смерти нет и не может быть. А если и есть, то ее не надо бояться, она не страшна, она так же естественна и необходима, как и рождение.
Николай выбрался из своего закутка, прошел на кухню и лег на полике возле печки, где когда-то любила спать бабушка. От мягкой пуховой подушки, от одеяла, заправленного в ситцевый тоненький пододеяльник, дохнуло на него материнским запахом. Он сильнее вжался лицом в подушку, стараясь не слушать старушечьего пения, и вскоре с отрадой почувствовал, что он опять страшится последней минуты существования…
С утра снова потихоньку начали сходиться в дом люди. Заняла свое место Луговичка, принаряженная, праздничная. В начале десятого толпою зашли ученики. Сперва первоклассники, а потом постарше, из седьмых-восьмых классов. Их привела Вера Ивановна и пионервожатая Оля, которую прислали в село из Черниговского педучилища три года тому назад, как раз перед самым уходом матери на пенсию. Мать определила ее на квартиру к бабке Федосье, часто приглашала домой на праздники и просто так, в будние дни, поразговаривать, посмотреть телевизор. Случалось, они засиживались допоздна, и тогда Оля оставалась у матери ночевать. Мать после не раз писала об этих разговорах и посиделках с Олей Николаю и все никак не могла нахвалиться, какая им хорошая и веселая попалась пионервожатая.
Девчонки возле гроба сразу заплакали, захлюпали носами, а мальчишки, испуганно любопытные, стояли толпой, изредка из-за спины друг друга поглядывая на мать.
— Не робейте, — принялась наставлять их Луговичка, — учительница ваша.
Мальчишки сгрудились еще тесней, окружая плотным кольцом Веру Ивановну и Олю. Им, наверное, непривычно было видеть своих учителей плачущими, и они не знали, как себя вести, беспокойно переминались с ноги на ногу, все чаще поглядывали на дверь. Вера Ивановна первой заметила это их беспокойство и начала подталкивать к выходу. Первоклассники пошли нестройной гурьбой, маленькие, еще мало что смыслящие человечки, должно быть радуясь в душе, что их отпустили с уроков, что самых трудных в сегодняшнем расписании математики и русского языка не будет. На кухне ученикам преградила дорогу Ксения. Она принялась их одаривать печеньем и пряниками, все время приговаривая:
— Она ж вас больше не научит…
Ученики брали подарки, рассовывали их по карманам и торопливо выбегали на улицу, откуда уже доносился их веселый, шумный говор.
Постояв немного возле матери, Николай вышел во двор, где мужики, готовясь к поминкам, расставляли принесенные из школы столы. Недальний Николаев сосед — Кирилл — отозвал его в сторону и, кивая на кирпич, что лежал аккуратно сложенный возле дома, заговорил:
— Если будешь продавать, я заберу. Сколько его здесь?
— Не буду, — ответил Николай.
— А зачем он тебе?
— Пусть лежит. Вдруг пригодится…
— Ну гляди. — Кирилл несколько минут помялся, помолчал, но потом снова приступил с разговором: — И дом не будешь продавать?
— И дом не буду, — разочаровал его Николай. Он отошел к остальным мужикам, которые совещались, как лучше расставлять столы: тремя рядами вдоль дома или поближе к саду четырехугольником.
— Давайте вдоль дома, — посоветовал им Николай.
Почти десять лет тому назад точно так же суетились в их дворе мужики, расставляя столы и старомодные, кое у кого еще сохранившиеся лавки. Над столами мужики натянули громадный, принесенный с колхозного тока брезент, загородили их от солнца березовыми ветками. Расчет был на долгое, многодневное застолье, на свадьбу.
Мать хлопотала возле печи, командуя женщинами, а Николай и Валентина в белом подвенечном платье встречали гостей. Как и сегодня, в тот день народу набилось полный двор. Свахи, по обычаю, повязывали дружков рушниками, молодежь толпилась в саду, где на небольшом глинобитном току было определено место для танцев. Во дворе стоял веселый гомон и шум, и всем этим гомоном заправляла мать. Часов в двенадцать она вынесла из дома старый дедовский кожух, положила его на лавку и пригласила туда садиться Николая и Валентину.
— А зачем кожух? — шепотом спросила Валентина.
— Чтоб жизнь у нас была богатой и счастливой, — улыбаясь, ответил Николай.
Жизнь у них сложилась не очень-то богатой, но в общем-то счастливой. Мать этой жизнью была довольна. Совсем еще недавно говорила: «Правнуков хочу понянчить, а потом и помирать можно». Ошиблась она. Единственный внук, и тот, наверное, с годами забудет ее, сотрется она в его детской некрепкой памяти…
Загадывала мать сделать еще многое. Вот кирпич купила. Все собиралась пристроить к дому веранду, чтоб летом, когда Николай с семьей будет приезжать в отпуск, не тесниться в душных непросторных комнатах. Не раз заговаривала с Николаем насчет колодца в саду, ходила в соседнее село за какими-то особыми сортами клубники. И все не для себя, а для детей, для Николая, для Валентины, для Сашки.
Помогая мужикам расставлять столы, Николай вдруг заметил, что за сараем, где у матери под навесом были сложены наколотые еще прошлым летом дрова, кто-то шебуршится. Он выглянул в ворота и увидел Тоньку, которая, наложив в попону несколько охапок дров, намеревалась нести их огородами к своему дальнему дому.
— Ты что здесь делаешь?! — остановил ее Николай.
— Да вот, — ничуть не смутилась Тонька, — дровишек хочу взять. Они все равно вам теперь не нужны.
— А чего же без спросу?
— Я бы потом спросила. Неудобно сейчас отрывать тебя от дела.
Николай лишь вздохнул и прикрыл ворота, поняв, что тут уж разрешай не разрешай, а Тонька все равно дрова перетаскает. Сторожить их после его отъезда будет особенно некому.
К двенадцати часам все было готово. Столы и лавки расставлены, водка и вино до времени припрятаны в кладовке. Андрей Петрович вынес на крылечко толстые сенные веревки, на которых предстоит опускать в могилу гроб, попросил у Николая молоток и десяток гвоздей-соток. Ждали только оркестра. Но вот наконец и он появился. В промасленных фуфайках, в кирзовых, заляпанных грязью сапогах, оркестранты, сложив во дворе на столах инструменты, зашли в дом, сняли фуражки. Луговичка, ревниво оглядев их, тут же начала выговаривать:
— Хоть бы переоделись.
— Некогда, бабка, — ответил за всех Толя.
— Все вам некогда. Иль помирать не собираетесь?
— Пока нет.
Оркестранты недружно улыбнулись и отошли чуть в сторонку, ожидая команды.
Сквозь толпу к Николаю пробралась Соня, тихонько спросила:
— Будем выносить?
— Пора, наверное, — ответил Николай.
Народ сразу зашевелился, начал выходить во двор и на улицу. В доме остались один лишь Николай, Соня и Ксения. Соня поправила у матери на лбу венчик, чтоб его на улице не сорвало ветром, потом положила под подушку какой-то сверток.
— Что это? — спросил Николай.
— Ручка и тетрадь, — заплакала Соня. — Пусть и на том свете будут с нею.
— Братик, миленький мой, — твердила свое Ксения.
Николай, чувствуя, что все это может затянуться надолго, позвал мужчин с белыми повязками на рукавах, которые наготове толпились в сенях.
Те, недолго посовещавшись, окружили гроб с четырех сторон и начали выносить его, как и полагалось, ногами к выходу. Оркестранты, по-военному стоявшие возле тока, вскинули было трубы, но в это мгновение, опережая их на какую-то долю секунды, замычала в сарае застоявшаяся корова. Толпа затихла, старушки, укрытые на всякий случай зимними тяжелыми платками, зашушукались, заохали.
— Скотина чует, — определила Луговичка.
Корова замычала еще раз, но уже не так тяжело, словно понимала, что на волю, на залитое весенней талой водою пастбище пока рано. Оркестранты вступили, тут же заглушив похоронной музыкой и коровье мычание, и всхлипывание Ксении, и шушуканье Луговички со старухами.
Толпа потихоньку начала вытягиваться в нестройную разноликую колонну, загораживая всю улицу. Впереди четверо мужчин несли крышку гроба — веко, потом шли ученики и женщины с венками. Николай заметил, что его хвойный, украшенный бумажными восковыми цветами венок несут Тонька и какая-то чужая, нездешняя тетка. Он хотел было сказать об этом Соне, но потом промолчал, решив, что теперь уже без разницы. За венками, неровно шагая по влажному, разбитому машинами песку, двигался оркестр. Его гордо сопровождало несколько мальчишек, которым оркестранты доверили нести свои промасленные фуражки. Они то и дело перебегали с одной стороны улицы на другую, мешая мужчинам, несущим гроб, но те терпеливо не замечали их беготни, шли сосредоточенные и чуть согнувшиеся под тяжестью.
Николаю матери не было видно. Высоко поднятая над людьми, она, казалось, отрешилась от них и была теперь один на один с апрельским прозрачным небом, с ветром, что время от времени шевелил ее еще не седые волосы, с птичьим щебетанием, с весенним настоявшимся воздухом. За недальнюю дорогу от дома до кладбища ей надо было успеть со всем этим проститься, все это запомнить, чтоб там в могильной темноте успокоенно и независтливо обо всем вспоминать.
Первая из положенных двенадцати остановок была возле школы. Оркестр, переводя дыхание, на минуту умолк, и в это время женщины, раньше певшие в церковном хоре, запели свое, тоже возвышенно-гордое, безысходное:
«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавий человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еш создавий мя и рекий ми: яко земля еш и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь…»
Ксения и Соня, перестав плакать, начали им подпевать. Соня первым, высоким и сильным, голосом, а Ксения — вторым, усталым, выплаканным и от этого чуть заунывным.
Николай хотел было пробраться к матери, чтоб просто постоять рядом с ней, чтобы понять, так ли хорошо и покойно у нее сейчас на душе, как кажется окружающим ее людям, которым еще суждено жить, страдая и радуясь. Но его оттеснили, и он, давая возможность посмотреть на нее, мертвую, другим, отошел в сторону, оглянулся. Далеко позади всей процессии, боязно перепрыгивая через еловые ветки, бежал кот Васька. Был он весь каким-то измызганным, еще больше одичавшим, злым. Не добегая нескольких метров до толпы, Васька вспрыгнул на изгородь и пошел по жердочкам, казалось, готовясь к неожиданному дальнему прыжку. Николаю стало жалко его, безмолвного, ничего не понимающего, и он решил, что все-таки заберет его домой, в город, что не даст ему пропасть лютой, бездомной смертью.
Гроб опять подняли. Медленно, чуть покачиваясь, он поплыл мимо хат, из которых выходили древние, согнутые жизнью старики и старухи. Вышел дед Иванька, тяжело опираясь о калитку. Маленький, весь прокуренный, он слепыми своими глазами старался разглядеть мать, высоко поднимая голову, слушал рыдания музыки, заглушающие настоящие людские рыдания и стоны.
Толпа обминула его и потекла дальше к уже видневшемуся кладбищу. Иванька сделал было несколько шагов вслед за гробом, но потом, наверное поняв, что до кладбища ему не дойти, повернул назад к своей калитке и застыл возле нее, словно какой-то вечный, несменяемый часовой…
Возле могилы уже было полно народу. Старухи и женщины из ближних домов толпились между сосен, должно быть обсуждая материну быструю и неожиданную смерть; чуть в стороне, сняв фуражки, молча курили подошедшие с колхозного двора конюхи; по белому влажному песку, с опаской заглядывая в яму, бегали мальчишки-дошкольники.
Когда процессия сквозь старенькие, покосившиеся ворота вошла на кладбище, с сосен, встревоженные музыкой, людским говором и плачем, поднялись аисты. Они вначале низко кружились над своими гнездами, надеясь, что скоро все затихнет, но потом поднялись высоко в небо и, образовав там круг, стали парить, свободные сильные птицы, недавно вернувшиеся на родину. Казалось, они, оставаясь жить, тоже прощаются с матерью, сожалеют, что она умерла и теперь не увидит, как через несколько месяцев здесь над кладбищенскими соснами будут учиться летать их птенцы, их любимые долгожданные дети…
Гроб поставили на самом краю могилы, и откуда-то возникший, как всегда навеселе, Филот принялся командовать:
— Пора прощаться.
Первой пробралась к гробу Соня, поцеловала мать в лоб, заплакала и отошла за сосны. Потом, опережая Ксению, проворно вынырнула из толпы Луговичка, упала сразу на оба колена и стала неистово крестить мать. Женщины, стоявшие невдалеке, поторопили ее, помогли подняться. Она встала, в последний раз перекрестилась на гроб и заняла место наизготове возле самого края могилы. Вслед за Луговичкой и Ксенией начали прощаться с матерью ближние и дальние ее немногочисленные родственники, пожилые теперь уже мужчины и женщины, с которыми когда-то мать училась в школе. Пора было подходить к гробу и Николаю. Он сделал было шаг, но в это время, отделившись от учителей, на краю могилы появилась Оля. Из кармана пальто она достала сложенный вчетверо тетрадный листочек в клеточку, долго разворачивала его озябшими тоненькими пальцами, волновалась, плакала. Все выжидающе следили за ней, за ее листочком, который уже трепетал и бился на апрельском влажном ветру. В деревенской жизни не принято при похоронах говорить какие-либо слова, кроме церковных, теперь почти уже забытых. Луговичка сразу насторожилась и поджала губы.
— Ни к чему все это.
Но на нее зашикали и мужики, и Вера Ивановна, которая вслед за Олей подошла чуть поближе к гробу.
— Начинай, — едва слышно прошептала она.
Оля собралась с духом, пересилила свое волнение, слезы и принялась читать с листочка написанное.
— Дорогие товарищи! — звонко и чисто, как на пионерской линейке, прозвучали ее начальные слова.
Но потом она вдруг смешалась, окинула взглядом всех собравшихся, робко и как-то виновато посмотрела на гроб — и на минуту затихла.
— Громче́й, — тут же поторопила ее Луговичка.
Оля встрепенулась, тихонько кашлянула и стала читать дальше, рассказывать материну теперь уже закончившуюся биографию: как она училась когда-то в школе, как пережила войну, как после работала учительницей, сколько детей выучила. Но прежней силы и звонкости в Олином голосе уже не было. Словно все они ушли в первые два, такие обычные и такие странные здесь, на кладбище, слова: «Дорогие товарищи!»
Луговичка опять затронула ее, требуя не спешить, не торопиться. Оля совсем растерялась, отвела от листочка взгляд и не сумела, не смогла закончить свою речь словами прощания. Вместо них она, уже прячась за спиной Веры Ивановны, произнесла привычное для нее, живое: «До свидания, Галина Александровна!»
Никто ее не остановил, не поправил, даже Луговичка. Видно, все поняли, что по-другому Оля сказать все равно не сможет, что слова прощания ей пока что неведомы…
Наступила наконец очередь и Николая.
Он опустился на колено, взял в руки холодное материно лицо, прижался к нему небритой и, должно быть, колючей щекою. Тяжелая слеза выкатилась у него из глаз, упала матери на неплотно закрытое веко, потом сползла в потемневшую, чуть провалившуюся глазницу и застыла там живой прозрачной каплей. Николай почувствовал, что ему пора уже вставать, что его ждут, но не было никакой силы оторваться от этого родного лица, которое он видит в последний, в самый последний раз.
— Поднимайся, Коля, — прикоснулся к его лицу Филот. — Ее уже не вернешь…
Николай поцеловал мать в лоб и отпустил ее от себя, отдал в руки мужикам, готовым зарыть гроб в холодную, отсыревшую могилу. Те быстро, в одно мгновение, так, что Николай даже не успел еще раз взглянуть на нее, проститься с нею, закрыли крышку гроба. Андрей Петрович их домашним, знакомым Николаю с детства молотком, у которого он однажды, клепая косу, отбил уголок, начал заколачивать гвозди. В сырое, непросушенное дерево они шли мягко, но Андрей Петрович, торопясь, все равно бил нещадно, со всего размаху, должно быть причиняя матери немалую боль и страдание.
Мужики подложили под гроб веревки и стали медленно опускать его в могилу. Оркестр с минутным опозданием заиграл прощальную свою невеселую музыку. Женщины и старухи заплакали последним успокоительным плачем, уже помышляя, скорее всего, не столько о похоронах, сколько о неотложных на сегодня делах, которые ждали их дома. Гроб лег на дно могилы чуть наискосок, и толстая конопляная веревка, прижатая к стенке, никак не хотела вытаскиваться. Филот спрыгнул в яму, поставил гроб точно по центру, высвободил веревку. Мужики подали ему руки, и он, нетвердо наступив на крышку гроба кирзовым, вымазанным в песок сапогом, полез назад, юркий, живой человек, которому в могильной сырой яме показалось, наверное, холодно и страшно.
Как только Филот вылез и отряхнул с фуфайки и штанов песок, толпа сразу приступила к краю могилы. Первой Луговичка, а за нею, подталкиваемые старушками, ребятишки бросили в яму по горсти желтой мокрой земли. Она негромко, словно капли весеннего дождя, ударилась о гроб и рассыпалась на темном, туго натянутом материале неровными лучиками.
Мужчины взялись за лопаты. Под тяжестью брошенной с высоты земли крышка гроба прогнулась, спружинила, как будто не хотела принимать, не хотела удерживать на себе эту холодную, безжалостно падающую землю.
— Надо было заменить гроб, — расстроился Филот. — Они ведь там их из шелевки варганят.
— Теперь уже поздно, — вздохнул Андрей Петрович.
— Да, конечно…
— Галя, Галечка-а-а! — вдруг истошно закричала Ксения, бросаясь к могиле.
Ее с трудом оттащили, и мужики споро, часто сменяя друг друга, принялись закапывать могилу. Ксения еще несколько раз что-то порывалась кричать, но потом так же неожиданно затихла в окружении женщин и старух.
Теперь уже все, теперь уже мать навсегда простилась с живым миром, и наступил для нее долгожданный покой, одиночество и отдохновение от нелегких земных трудов. Прислонившись к сосне, Николай наблюдал, как могила все выше и выше заполняется землей, как особенно тяжелые ее комья раскатываются по углам, чтобы лечь там навечно и оградить мать от летних дождей, от стуж, от людского говора и птичьего крика.
Наконец мужики вытащили откуда-то из-за кустов деревянную пирамиду с широкой, грубо вырубленной из жести звездою. Пока они ее устанавливали, Филот подошел к Николаю, начал виниться:
— Звездочка малость не того…
— Да ладно, — успокоил его Николай, — пока пусть будет такая.
— Вот и я говорю, потом закажешь на заводе из нержавейки.
Подровняв и прихлопав лопатами землю, мужики отошли в сторону, давая дорогу женщинам и ученикам с венками. Принявшаяся командовать Тонька проворно расставляла их вокруг пирамиды, время от времени покрикивая на учеников и нерасторопных старух. Среди прочих венков Николай заметил небольшую корзинку с живыми цветами, на которой было написано: «Дорогой Гале от Ивана». Кто и когда принес эту корзинку, теперь понять было трудно, но Тонька поставила ее на самом видном месте, чтобы все видели, что корзинка эта особая и попала сюда по особому, многим непонятному случаю.
Оркестр в последний раз сыграл над могилою траурную музыку и, опустив трубы, пошел с кладбища, словно давая тем самым понять, что все — похороны закончены.
Соня и Ксения, которая уже пришла в себя, начали приглашать всех на поминки. Толпа медленно, кто березняком, а кто по размятой похоронным шествием улице, потянулась к дому. Пора было уходить и Николаю. Он поправил на венках два-три оторвавшихся цветочка и заторопился с кладбища, понимая, что без него поминки не начнут. Но возле самых ворот Николая неожиданно остановил председатель, который в сопровождении шофера с венком в руках пробирался между сосен к материной могиле. Увидев Николая, он начал извиняться:
— Опоздал немного.
— Дела, наверное, — посочувствовал ему Николай.
— Да вот замотался вконец.
Они подошли к могиле. Председатель приладил возле пирамиды венок, поругал Филота за неровно сделанную звездочку, поинтересовался оркестром:
— Как отыграли?
— Хорошо, спасибо, — поблагодарил его Николай.
Председатель глянул на часы и поторопил шофера, который рассматривал надписи на венках:
— Пора нам.
— А может, на поминки зайдете? — пригласил председателя Николай.
— Извините, не могу. В три должен быть в районе на совещании.
— Ну ладно, — не стал упрашивать его Николай.
Втроем они вышли с кладбища и расстались. Председатель и шофер сели в машину, а Николай тихо пошел домой, чувствуя, как из каждого двора на него с любопытством глядят занятые домашними делами люди…
Аисты все еще кружили в небе, спокойно, умиротворенно. Казалось, оттуда, с высоты, им лучше видны и понятны вся бренность и все величие человеческой жизни…
Когда он вошел во двор, народ уже рассаживался за столы. Мужчины, которые копали могилу и несли гроб, облюбовали себе место в первом ряду возле стены, потом несколько столов занимали древние старики и старухи, на вид совсем изношенные и немощные, но на самом деле еще крепкие, боевые, умеющие и поработать и выпить по рюмке на таком вот случайном застолье. В третьем ряду сидели материны подруги, учителя, женщины, певшие молитвы, и Тонька.
Николай присел рядом с мужиками, на самом краешке. Его, видно, давно уже ждали, потому что Филот и Андрей Петрович сразу поднялись и стали разливать водку.
Выпили молча, как и полагалось, не чокаясь, лишь один старый Кирилл на другом конце стола произнес обычное в таких случаях:
— Пусть ей там легко лежится.
— Там полежишь, — ответил ему Филот, отставляя в сторону рюмку.
Водка на Николая никак не подействовала, словно тело было мертвым, не способным откликаться на все живое, не способным расслабиться и дать себе отдохновение. Он окинул взглядом застолье, уже повеселевшее, суетное, стал прислушиваться, о чем ведутся вокруг разговоры.
За соседним столом Луговичка, подозвав к себе Соню, вычитывала ей:
— Борщ недосоленный вышел.
— Возьмите что-нибудь другое, — обиженно ответила Соня и ушла в дом, откуда женщины уже начали выносить второе: отпаренных кур и горячую, дымящуюся на свежем воздухе пшенную кашу.
Луговичка отодвинула в сторону миску с борщом, вытерла фартуком губы, вздохнула:
— Александровна, покойная, бывало, спечет булки, так они сами во рту рассыпаются.
— И борщ варила, так хоть выпей, — поддакнула ей сидевшая рядом бабка Рубанка.
О чем они повели речь дальше, Николай не стал слушать. Сколько он помнил, обе бабки при жизни матери ни разу толком в их доме не были, не то чтобы пробовать материн борщ или булки. Хотя, может, и пробовали, в последние годы, когда Николай домой заявлялся редко.
Он повернулся к мужикам, уже разливавшим по третьей рюмке, надеясь послушать их мужскую тяжелую беседу, но неожиданно к нему пробрался Кирилл и отвлек:
— Так как насчет кирпича?
— Потом, завтра поговорим, — попробовал отмахнуться от него Николай, но Кирилл не отставал:
— Я и задаток могу дать.
— Не надо, не продаю, — уже совсем строго ответил Николай.
Но Кирилл и после этого ничуть не смутился, доверительно хлопнул его по плечу:
— Ладно, я завтра загляну. Как-либо сторгуемся.
После выпитого разговор за столами потек оживленнее. Старики и старухи пробовали вспомнить, когда умер Николаев дед, в сорок шестом или в сорок седьмом году, мужики, покуривая, обсуждали нового председателя, прикидывали, потянет ли он так колхоз, как тянул покойный Трофим Трофимович; женщины в третьем ряду хвалили Соню за добрый обед.
Неожиданно начал накрапывать дождь, мелкий, нечастый, из небольшой, случайно набежавшей тучи. Но народ все равно забеспокоился. Две-три женщины торопливо ушли, вспомнив, что у них висит во дворе белье, Филот предложил мужчинам выпить еще по рюмке, должно быть опасаясь, что застолье может быстро свернуться. Мужики выпили, через столы, перебивая друг друга, начали советовать Николаю особенно не убиваться, все равно матери два века не жить.
Он слушал их молча, терпеливо, понимая, что других слов они сказать сейчас не могут, не умеют, да и нет их, наверное, других, способных утешить, облегчить ему сейчас душу.
Пьяная Тонька, оставив женские ряды, подошла к мужчинам. Те ей налили. Расплескивая водку, она принялась целовать Николая, плакать:
— Осиротели мы! Все осиротели!
Николай легонько, необидно отстранился от нее. Она покорно села на лавку рядом с Филотом, выпила водку и начала рассказывать:
— В войну собрала нас всех в доме, достала книжки и стала обучать грамоте. А тут немец как заскочит и давай те книжки шматовать, там ведь на каждой странице все про Сталина да про Ворошилова. Думали, застрелит Александровну. А он погоготал и ушел. Мы после этого к Александровне лишь за заданием бегали, а учились дома, втихомолку. Вот как…
Тонька совсем расплакалась, раскисла, уронила голову на стол.
— Ну будет тебе, будет, — тряхнул ее за плечо Филот. — Тоже мне плакальщица!
— А вот и плакальщица, — пьяно, в упор глянула на него Тонька. — Вы привыкли из нее жилы тянуть, дай рубль, дай два, налей стакан!
— Иди домой, Тоня, — остановил ее Николай.
— Сейчас, сейчас. Но ты, Коля, им не верь. Подлые все!
Тонька поднялась и, придерживаясь где за столы, где за стенку дома, выбралась со двора.
— Всегда так, — смутился Филот. — Все испортит. — Он оглядел на столе пустые бутылки, вздохнул и остановил пробегавшую мимо Соню: — Мужчинам, что могилу копали, не найдется еще по сто грамм?
— Может, хватит? — попробовала урезонить его Соня.
— Хватит так хватит, — обиделся Филот.
Соня осуждающе покачала головой, но минуту спустя поставила перед Филотом две поллитры.
Дождь стал моросить посильнее. Вслед за первой случайной тучкой над двором повисла вторая, пообширней и почерней. Народ стал расходиться. С узелком в руках подошла к Николаю Ксения, троекратно, как неживого, поцеловала в лоб, минуту постояла и заторопилась, вытирая глаза рукавом выходного плюшевого жакета:
— Пора мне, Коля. На поезд опаздываю.
— Спасибо, что приезжали, — отпустил ее Николай.
— Я помру, — как-то рассеянно, безжизненно махнула рукою Ксения, — может, и ты приедешь.
— Приеду. Только не спешите помирать.
Ксения еще раз махнула рукой и, вконец расплакавшись, негромко затворила за собой калитку.
Проводив ее, Николай и Соня начали потихоньку собирать со столов. Им неожиданно навязалась в помощники Луговичка. Несмотря на свой древний возраст и тяжелое, грузное тело, она проворно бегала между столов, поучала Соню:
— Ты стакан с водою на покуте поставь, чтоб Александровне было из чего попить.
— Да знаю я все, — ответила Соня.
— Знаешь-то знаешь, а небось не поставила еще.
Соня лишь натруженно, едва слышно вздохнула. А Луговичка не унималась:
— До девятого дня пусть стоит. Положено так. И меняй каждый день. Свежая должна быть, незатхлая.
— Хорошо, — не стала спорить с ней Соня.
Бросив убирать посуду, Луговичка присела на лавке, спросила:
— Девятый день устраивать будете?
— Будем, — опять вздохнула Соня.
— Я приду.
— Приходите. Мы никому не отказываем.
Луговичка еще немного покрутилась, больше путаясь под ногами, чем помогая, и ушла, на прощанье выпросив у Сони рюмочку сладкого церковного вина — кагору. В шестом часу засобиралась домой и Соня.
— Ночевать, может, к нам придешь? — стала она приглашать Николая.
— Нет, я лучше дома.
— Ну, гляди. А то у нас просторно.
— Спасибо, — все-таки отказался Николай. — Я дома.
Соня понимающе покачала головой и взяла с лавки доенку.
— Тогда хоть корову подою.
— И корову я сам. Отдыхайте.
— А сумеешь?
— Сумею.
Пообещав заглянуть завтра утром, Соня ушла, высокая, худая, безмерно уставшая и измучившаяся за эти дни…
Оставшись один, Николай переоделся в материну старенькую фуфайку, в которой она всегда хлопотала возле дома, и пошел в сарай, всем телом — плечами и грудью — ощущая, как ладно она обношена, как ладно прилегает к нему, нигде не стесняя, не затрудняя движения, будто это он, а не мать, носил ее с первого дня покупки.
Николай бросил корове охапку сена, минуту подождал и пошел в глубь сарая, стараясь не греметь доенкой, не пугать привыкшую к тишине и ласке корову. Оглядевшись в темноте, он отыскал возле стены маленький стульчик, который когда-то сам мастерил для матери, сел на него. Корова несколько раз оглянулась на Николая, переступила с ноги на ногу. Он, подражая матери, прикрикнул на нее: «Тише ты, тише!» — и начал доить, глубоко вдыхая запах теплого, сразу взбухающего в доенке густою пеною молока. Он попробовал представить, о чем думала мать за этой обыденной крестьянской работой. И вышло, что опять-таки думала она не о себе, а о нем, Николае, о его семье, о его делах и заботах. Николай тоже иногда вспоминал о матери и на работе, и в командировках, но все-таки лишь иногда, а она постоянно…
Закончив доить, он дал корове в награду кусочек хлеба, почесал холку, стараясь все делать, как мать, припоминая ее движения, слова. Завтра с коровой придется расстаться, и теперь она больше никогда не услышит этих слов, не почувствует на себе прикосновения родной, вынянчившей ее руки.
На крылечке Николая ждал кот. Они вдвоем вошли в дом. Первым делом Николай налил молока в блюдечко коту, потом ополоснул два кувшина и начал процеживать его сквозь чистую льняную тряпочку, которую обнаружил на гвоздике возле наличника, где она всегда и висела при матери. Один кувшин, налитый доверху, Николай отнес в сени скисать на сметану, а второй, чуть неполный, оставил в доме, прикрыв его деревянным кружочком. Потом он сел на табурет и стал смотреть, как Васька, низко склонившись над блюдечком, хлебает молоко. Ничего пока как будто не изменилось в этом доме. Да и сам дом еще прежний, ухоженный, обласканный матерью, с беленькими, чуть накрахмаленными занавесками, с вышивками, со стопочкой книг и тетрадей на шифоньере.
Надумали они с матерью строить этот дом, когда Николай пошел в первый класс. Старый дом, подпертый столбом и взятый по двум стенкам в «лисицы», совсем уже обветшал, перекосился, жить в нем дальше было нельзя. Мать долго копила деньги на лес и постройку, понемногу откладывая их от своей не слишком большой зарплаты. Лес в те времена было купить не так-то просто. На лесоскладе, как теперь, его не продавали. Но матери повезло. Одному лесничему в Елинских лесах выдали премию лесом на корню, и он его продавал. Мать купила. Но лес этот вначале надо было свалить, а потом вывезти почти за сорок километров. Свалили в общем-то быстро, хотя и обошлось все для матери ох как нелегко. Она договорилась с мужиками и повела их в Елино, но на полдороге, в районе, мужики запьянствовали, загуляли. Прождав их день, мать отправилась в лес сама, наняла в Еньковой рудне какого-то паренька, и вдвоем с этим пареньком они за неделю свалили все двадцать кубометров. А вот с вывозкой никак не получалось. Машин тогда еще было мало, и рассчитывать на них не приходилось. Несколько раз отправлялись мужики в Елино на волах, запряженных в раскаты, но опять-таки либо застревали в районе в железнодорожной столовой, либо, сломав где-нибудь по неосторожности раскат, возвращались домой порожняком.
Выручили мать проезжавшие мимо села цыгане. На громадных сытых лошадях в несколько дней они вывезли весь лес и свалили его возле забора, потребовав в награду кроме денег еще несколько пудов картошки и воз сена. Николай с матерью потом, вооружившись топором и лопатою, ошкурили его, сняли кору, замазали торцы глиною.
Строить начали спустя полгода, весною. Вначале мужики с весельем, шутками и прибаутками разрушили старый дом. Николаю было его немного жалко, особенно темного пыльного чердака, где он с друзьями часто играл в прятки. Но мать его успокоила, сказала, что новый дом будет просторнее, светлее и чище и что они в нем заживут по-настоящему богато и счастливо.
Он действительно получился просторным и светлым, первый построенный после войны в деревне дом. Многие заходили в него, еще не оштукатуренный, с глинобитным полом, с временным дощатым коридорчиком вместо сеней, и завидовали матери, хвалили ее, что она одна без мужчины подняла такое строительство. Мать каждый раз улыбалась и обнимала Николая: «Мы вдвоем, с сыном».
Никогда после Николай не испытывал такой гордости за себя и за мать, как в те дни. Они правда строили дом вдвоем. Николай помогал матери изо всех сил: собирал после плотников щепки, бегал на болото за мхом, шкурил стругом жерди для лат, подносил печнику глину и кирпичи.
Вошли они в дом поздней осенью, справили новоселье, небогатое, но по-настоящему радостное. Николай впервые сидел за столом со взрослыми, в отцовском суконном костюме, который мать перешила специально для этого случая.
После они достраивали дом еще долгие годы. Штукатурили, стелили полы, рубили сени из остатков старого дома, подводили фундамент. Перед самым уходом в армию Николай сделал резные наличники, крыльцо, смастерил теплую наборную дверь. Хотел еще навесить новые ворота, калитку, но не успел — принесли из военкомата повестку. Мать потом кого-то нанимала…
Не зажигая свет, Николай лег спать, все там же на полике возле печи, которая медленно остывала, угасая и готовясь к сиротской безрадостной жизни. К нему пробрался кот, нарушив все свои давние привычки, прижался к ногам и уснул тихо, почти бездыханно. В доме пахло расплавленным воском, хвоей, отсыревшей пылью и мелом. Дышать этим воздухом, этими запахами было трудно, они так не походили на прежние, наполнявшие комнату и кухню запахи, живые тайные запахи жизни. Николай долго никак не мог уснуть, его тело и мозг не требовали отдохновения, покоя. В маленькое окошко в самом изголовье он смотрел на освещенный рано взошедшей луною двор, на готовящиеся к цветению яблони, на пустую куриную будку с широко распахнутой дверцей — все показалось ему каким-то неземным, космическим, страшным. Он никак не мог понять, откуда происходит этот страх и перед чем он. Все, чего мог бояться Николай в жизни, уже произошло, случилось. Чтобы отогнать от себя этот неведомо откуда взявшийся холодный, как далекая неправдоподобно яркая луна, страх, он закрыл глаза, притворился спящим — и вскоре действительно уснул…
Ему опять приснилась мать. Как будто они вдвоем с ней переезжают на лодке через речку. Мать правит веслом, а Николай сидит на порожке и вычерпывает совочком воду, которая все прибывает и прибывает в лодку сквозь плохо засмоленную щель. Мать сильнее налегает на весло, гребет широко, с размахом, не «завесливая», поторапливает Николая, но он не справляется — вода уже закрыла порожки, а до берега еще далеко…
Разбудил Николая стук в двери. Он был настойчивый, требовательный, зовущий открыть тут же, немедленно, по срочному неотложному делу. Николай поднялся, весь усталый от напряжения и тревоги, которые владели им во сне, пошел к двери.
На пороге с попоною в руках стояла Луговичка. Поздоровавшись с Николаем, она засуетилась, начала просить:
— Мне бы сена для козы. Вам оно все равно теперь не нужно. Александровна бы не отказала.
— Я тоже не откажу, — сдержанно ответил Николай и повел Луговичку в сарай, где в уголке оставалось еще пудов десять сена, как раз чтобы докормить корову до выпаса.
Луговичка, расстелив попону, начала накладывать туда сено, за каждой охапкой проверяя рукой — не хватит ли? Наконец, упершись коленкой, она с трудом завязала концы и попросила Николая:
— Поддай маленько.
Николай помог Луговичке закинуть попону за плечи, отворил калитку. Низко согнувшись под тяжестью, Луговичка заковыляла со двора, на ходу без умолку рассказывая Николаю:
— Мы с Александровной в дружбе были. Она сколько раз у меня дрожжи одалживала, муку.
— Спасибо, что не отказывали, — немного теряясь под ее напором, поблагодарил Николай.
— А как же иначе, по-соседски, считай, жили.
Николай промолчал, наверное, и правда они жили с матерью по-хорошему. Он ведь многого уже не знает.
— Может, ворота открыть? — спросил он Луговичку, чувствуя, что с такой попоной она в калитку не пройдет.
— Открой, — согласилась Луговичка и вдруг полюбопытствовала: — А от кого это был на могиле такой букетик в корзинке?
— Я не видел, — заскрипел воротами Николай.
— Говорят, будто от Ивана Логвинова.
— Может, и от него, — не стал ничего скрывать Николай.
Луговичка на минуту вместе с попоной прислонилась к воротам, поудобней взялась за коротенькие, туго связанные концы.
— Сколько раз я говорила Александровне, выходи ты замуж. А она все отмалчивалась. Вот и померла раньше времени.
Николай на этот раз ничего не сказал Луговичке, закрыл за ней на крючок ворота и пошел в дом, собираясь сменить в стакане на подоконнике воду. Но не успел он отыскать куда-то запропастившуюся по вчерашней суете кружку, как в дверь снова постучали.
Николай открыл. В дом ввалилась посеревшая лицом, нечесаная, болезненная Тонька. Должно быть с трудом разглядев отошедшего в глубь комнаты Николая, она начала просить как-то жалобно, неуверенно, словно не верила в удачу:
— Вчера я в сарае видела серпы. Не дашь один?
— Да они там все старые, негодные, — удивился ее просьбе Николай.
— Траву жать сгодятся.
— Ну пошли.
Тонька двинулась за ним с трудом, придерживаясь за стенку, останавливаясь и охая.
— Бери, — указал Николай на три серпа, должно быть еще прошлым летом заткнутые матерью за перекладину.
Тонька взяла в руки поочередно каждый серп, попробовала его на весу — замашной ли — и выбрала один, старенький, не раз правленный в кузнице, с самодельным, стершимся под материной ладонью черенком. Повесив серп на плечо, Тонька в очередной раз охнула и прислонилась к загородке, где когда-то у матери жил поросенок.
А Николаю вдруг стало жалко серпа. В их роду им жали рожь и бабка, и дед, и мать, и он, Николай, и даже Сашка пробовал срезать два-три стебелька. Бабка им в молодые годы порезала руку да так и умерла с изуродованным, неправильно сросшимся суставом. Николай в детстве ходил с этим серпом на луг за повиликой и молодым очеретом для теленка, мать зимою, когда не хватало сена, резала им сечку — оттого так отполировался, истончился его черенок, оттого в кузнице так часто его правили, набивали зубилом новые зубья. Печать работы и усталости лежит на нем. А теперь серп перейдет в другие руки, до этого не чувствовавшие его тяжести, не поливавшие его своим потом. Скорее всего, Тонька бросит серп где-нибудь в каморе, да там он и заржавеет, придет в негодность.
Тонька уходить не торопилась, все переминалась с ноги на ногу, оглядывая темный, затянутый паутиной сарай. И тут Николай догадался, что пришла она вовсе не за серпом, не нужен он ей, старый, согнутый наподобие птичьего когтя: надеялась Тонька спозаранку у Николая опохмелиться, потому как тяжелая у нее сейчас, больная голова.
От вчерашних поминок у Николая оставалось еще две-три бутылки водки, сохраненные Соней, и он мог бы позвать Тоньку в дом. Но он не стал этого делать, зная, что если Тонька опохмелится, то после быстро от нее не отделаешься.
— Что тебе еще?
— Отдай грабли, — попросила Тонька, видно поняв, что опохмелиться ей не удастся.
Николай достал с вышек грабли, легонькие, березовые, еще почти не бывшие в работе. Мать, судя по всему, купила их впрок, чтоб весною, когда придется во время пахоты загребать навоз в борозду, не бегать по соседям, не одалживаться.
Тонька приладила грабли на плече рядом с серпом и пошла было к калитке, но потом остановилась и, наверное все-таки еще надеясь, что он пригласит ее в дом, спросила:
— Говорят, ты шубу материну будешь продавать?
— Какую шубу? — изумился Николай.
— Ну, ту, праздничную, ненатуральную.
— Так она же тебе не впору.
— А я подошью, и сносится потихоньку.
— Нет, Тоня, — приоткрыл калитку Николай, — не продаю.
— Да я просто так, спросить, — вздохнула Тонька, — у меня-то и денег нет.
Это ее признание неожиданно растрогало Николая, и он не выдержал, повел ее в дом, налил рюмку.
Тонька торопливо выпила, минуту передохнула и тут же опять попробовала завести разговор о том, как мать учила их в войну грамоте, но потом, махнув рукой, заплакала.
— Не серчай на меня. Глупая я и несчастная.
— Да я вижу, — пожалел ее Николай и, сам того не ожидая, предложил: — Дрова ты забери, они мне действительно не нужны.
— Налей еще рюмочку, — попросила Тонька. — Расстроилась я вчера.
Николай налил. Тонька взяла рюмку чуть вздрагивающей рукой, поднялась.
— За твое здоровье выпью. Мать бы не осудила.
— Выпей, — согласился Николай.
На этот раз Тонька пила долго, медленно, чувствовалось, что водка ей больше не шла. Отыскав на столе кусочек хлеба, она сжевала его и, уже прощаясь, посоветовала:
— Гони ты их всех, Коля. И меня тоже…
— Ладно, — невольно усмехнулся он, — погоню.
Но не успела Тонька уйти, как громко стуча о ступеньки сапогами, вызвал Николая на крыльцо Кирилл.
— Я все про кирпич, — кашлянул он раз-другой.
— Так ведь не продаю, — стараясь говорить как можно спокойнее, ответил Николай.
— А сказывают, будто передумал.
— Кто сказывает?
Кирилл пожал плечами, едва заметно улыбнулся.
— Да все сказывают. Зачем он тебе?
— Печь переделывать буду, — соврал Николай.
— Жить, что ли, здесь собираешься?
— Собираюсь.
— Жаль, — вздохнул, ударил себя руками по коленкам Кирилл. — Мне кирпич вот так нужен.
— Мне тоже, — начал раздражаться Николай.
Кирилл достал из кармана оружейную масленку времен войны, открутил колпачок и насыпал на ровно оторванный прямоугольничек газеты табаку. Судя по всему, он рассчитывал на затяжной обстоятельный разговор.
— Так ты и семью привезешь? — задымил он папироской.
— Погляжу. А чего вы так беспокоитесь?
— Да в огороде тут все дело. Понимаешь? У вас, если жить не будете, огород заберут. А мне он с руки: и неподалеку, и грядки есть, и лужок. Я с председателем уже говорил.
— Ну и что?
— Он не против.
Николай помедлил с ответом, потом тронул дверь.
— Пока об этом говорить рано.
— Да нет, как раз вовремя. Через неделю ведь уже сеять надо.
— Посеете еще, — закрыл за собой дверь Николай.
Он думал, что сейчас им овладеет злость, обида, но их не было, и лишь одна тоска навалилась на него своей темной, изнуряющей тяжестью. Стараясь отрешиться от нее, он выкатил из сарая старую деревянную тачку, на которой мать всегда возила из огорода тыквы и свеклу, и начал перетаскивать в сарай кирпич. Вряд ли он когда понадобится, но пусть пока лежит в сохранности, не мокнет понапрасну под дождем и снегом. Все еще может в жизни случиться. Вдруг, правда, возьмут они с Валентиной и Сашкой да и поселятся здесь. А что! Работа и Николаю и Валентине найдется. Тогда, понятно, кирпич будет нужен: печь переделать, фундамент подвести под веранду.
Мысль эта долгое время не давала Николаю покоя, нравилась ему, как могла, утешала, обнадеживала, но потом он как-то сразу понял: обман все это и неправда. Без матери никакой здесь жизни не будет, все захиреет, разрушится, живи Николай в доме или не живи. Да и душа не выдержит, исстрадается, измучится — и погибнет…
Поставив на место тачку, Николай вышел на огород. Неглубокою, оплывшей за зиму разорою он был разделен на две части. Слева уже по-весеннему зеленела, набиралась силы рожь, а справа дожидалась пахоты темная, заросшая по меже полынью и нехворощью полоска. Посреди этой полоски была протоптана матерью тропинка, ведущая в конец огорода, в грядки. Осенью не раз и не два то с тачкою, то с попоною ходила мать в грядки, чтоб вывезти и вынести оттуда и свеклу, и капусту, и пудов десять отавы, которая успевала еще подняться на лужку до зимних холодов.
Николай ступил на эту тропинку и пошел по ней, узенькой и как будто даже немного теплой от весеннего выглянувшего солнца. Ему вдруг показалось, что он различает на этой тропинке следы от материных галош, хотя, конечно, быть этого не могло: зимою они, возможно, и хранились, запорошенные снегом, скованные морозом, но весною размыл их дождь, расплавило солнце, и следы навсегда, безвозвратно ушли в землю.
Паводок в этом году был особенно сильный. Вода затопила не только огуречные ряды, но и высоко насыпанные грядки, подобралась к огороду, где на самом краю ржаного поля у матери был лоскутик клубники. На зиму, чтоб клубника не вымерзла, мать укутала его навозом. Его давно уже полагалось бы убрать: клубничные трехпалые листочки прели под ним без воздуха и солнца. Николай поднял принесенную откуда-то паводком длинную сосновую палку с рогатулькой на конце и стал сбрасывать навоз. Клубничные листочки, казалось, сразу расправились, стряхнули надоевшую за зиму тяжесть, начали дышать ровнее и глубже. Потом Николай освободил от навоза и соломы небольшую, в палец толщиной грушу, которую мать недавно посадила здесь на ягодном лоскутке специально для Сашки. Она так и звала ее — Сашкина груша. Теперь, понятно, ее будут называть по-другому…
Несколько минут Николай стоял на меже, смотрел, как широко в этом году разлилась Сновь, затопив не только луг, но и ольховый лесок, который почему-то зовут Гатками, и летнюю кошару, построенную возле берега на самом бугре, и даже часть деревенской песчаной улицы.
Мать очень любила эту пору разлива. Каждый год писала о ней в письмах, радовалась, если воды было по-нынешнему много, звала приехать хоть на денек, посмотреть, как затопило луг, как до самого Заречья и Новых Млинов все вода и вода…
Ну вот Николай и приехал, и увидел всю эту красоту и приволье, без которых мать не мыслила себе жизни, без которых ему, Николаю, тоже нелегко в дальних своих далях.
Ему захотелось сделать еще что-либо по хозяйству, о чем мать обязательно бы его попросила, приедь он так вот по весне домой. Например, поджечь картофельную ботву, которая двумя аккуратными кучками лежала на стерне, мешая скорой уже пахоте. Он сходил в дом, взял спички и, немного помучившись, поджег обе кучи. Огонь быстро слизнул верхние просохшие на солнце стебельки, а потом исчез, стал невидимым. Густой сизый дым поднялся над кострами и, гонимый ветром, лег на землю, пополз к пойме, сливаясь с ней и заслоняя ее от Николая. Вдвоем с матерью они когда-то часто занимались этим нехитрым крестьянским делом, жгли картофельную ботву, листья. Мать любую работу умела превратить в праздник. А тут еще костер, мягкий картофельный запах дыма! Мать вообще становилась веселой, радостной, до самой темноты не хотела заходить в дом, подбрасывала в уже затухающий костер то обломанную высохшую ветку яблони, то прошлогоднюю кочерыжку подсолнуха. Невольно эта ее радость, праздничность передавалась и Николаю. Он бегал от костра к костру, шевелил их вилами, заставляя гореть ярче и сильнее.
Николай ожидал, что и сейчас к нему, хоть не надолго, хоть на одно мгновение, вернется прежнее детское ощущение праздничности, но его не было. Он равнодушно смотрел на языки пламени, изредка пробивавшиеся сквозь непрогоревшую ботву, на дым, тянущийся, словно какое-то чудовище, к речке, чтобы испить весенней ее живительной воды, — и ничего радостного, светлого в нем не пробуждалось. Наоборот, чем дольше он смотрел, тем горше и труднее ему становилось.
Николай отбросил далеко в сторону палку, которой время от времени по старой детской привычке шевелил костер, чтоб он не затух, и пошел во двор.
Там его уже ждали, сидя на лавочке под яблоней, Соня и Филот. Увидев Николая, Филот поднялся и трезво, спокойно заговорил:
— Корову хочу купить.
Николай посмотрел на Соню, словно спрашивал у нее, продавать или не продавать.
— Продай, Коля, — кажется, поняла она его взгляд.
— А может, вы заберете?
— Да зачем она мне?! Я и козу хочу продать. Тяжело.
— Хорошо, — решился Николай, — продам.
Филот, заметно волнуясь, снял фуражку, ударил ею по своей широкой прокуренной ладони и снова надел на самую макушку, так, что козырек воинственно задрался в гору.
— Сколько запросишь?
— Сколько дадите, — не стал торговаться Николай. Он даже приблизительно не знал, сколько могла стоить сейчас корова.
— Семьсот рублей, Филот Ильич, — пришла на помощь Николаю Соня. — Корова сам знаешь какая!
— Знаю, — пуще прежнего заволновался Филот. — Старая корова. Шестьсот пятьдесят и мой магарыч.
— Не надо магарыча, — едва сдержал улыбку Николай. — Забирайте.
Соня осуждающе покачала головой, но ничего не сказала, молча пошла вслед за Николаем и Филотом в сарай. Филот снял с жердочки повод, по-хозяйски оглядел его и накинул корове на рога.
— Потом занесу.
— Не надо, — отказался Николай. — Берите с поводом.
— Ну ладно, — повеселел Филот. — В хозяйстве пригодится.
Корова неожиданно заупрямилась. Вырывая у Филота из рук повод, она забилась в угол, угрожающе изогнув шею, замычала.
— Ишь ты, не хочет, — глазами стал искать какую-либо хворостинку Филот.
— Кому охота из дому, — почти заплакала Соня. — Ты поласковей с ней, поласковей. Она к мужчине непривычна.
— Счас я, счас, — Филот решительно подступился к корове, захлестнул ей часть повода за морду и прикрикнул: — Пошла, пошла!
Корова покорилась, побрела из сарая, почти касаясь Филотового плеча лбом, низкорослая, старая любимая материна корова.
Филот привязал ее за лавочку и, немного повозившись с булавкою, достал из нагрудного кармана темной железнодорожной гимнастерки деньги. Считал он их долго, путая рубли и трешки, наконец передал Николаю:
— Пользуйся.
Остальные рублей пятьдесят он ловко засунул за голенище и подмигнул Соне:
— Маше моей скажешь, что семьсот.
— Ох, Филот Ильич, — покачала головой Соня.
— Что Филот?! У меня свои расходы могут быть?..
— Оно конечно. Но ведь не сам живешь.
— Ну, заладила, — Филот отвязал корову и повел ее со двора. — Да не пропью я их, не пропью! Для дела.
— Дай-то бог, — вздохнула Соня.
Она проводила Филота до калитки, потом вернулась назад и стала научать Николая:
— Ты деньги эти на памятник потрать. Теперь все каменные ставят.
— Хорошо, — пообещал было Николай, но минуту спустя протянул деньги Соне. — Памятник я за свои поставлю. А эти пусть на поминки.
— Многовато, Коля.
— А вы сделайте все, как полагается, в девять дней, в шесть недель, в год.
— Сделаем, конечно. Отходную еще надо в церковь отнести, там тоже заплатить придется, хотя и немного. — Соня завернула деньги в платочек и повязала его на руке, чуть выше запястья.
Николаю стало легче от того, что он отдал ей эти неожиданные горестные деньги, которые, оставь при себе, не придумаешь, куда и зачем тратить.
Соня прикрыла платочек рукавом фуфайки и заговорила опять:
— Мать застрахована была, я знаю. Ты бы остался на день-другой, получил.
— Потом как-нибудь, потом, — поспешно ответил Николай. Ему вдруг захотелось все бросить и сейчас же уйти, уехать отсюда. Пусть все идет прахом, разрушается! Какое ему дело до этого дома, двора, до этого огорода, земли, раз не смогли они сберечь матери, забрали все ее силы и предали, оставшись жить, немые, бессловесные. А ее нет! И он, Николай, тоже предал, бросил мать одну, уехал и, случалось, месяцами, занятый работой, семьей, не вспоминал о ней. А она помнила всегда и даже о смерти своей, в которую не верила, которой не ждала, позаботилась — застраховала жизнь, чтоб было на что похоронить, чтоб Николай не тратился, не отрывал денег от семьи.
Соня, почувствовав недобрую минуту, заторопилась:
— Ты ключ под ступеньку положи.
— Положу, — пообещал Николай и, чтоб больше не обижать, не расстраивать Соню, спросил: — Окна забивать или пускай так?
— Лучше забей, а то вдруг ребятишки камнем расшибут. Я, конечно, присматривать буду, но все-таки…
— Сейчас забью, — глянул на дом, на окна Николай.
Соня постояла еще рядом с ним самую малость и начала прощаться:
— Ну, до свидания, Коля. И не серчай на нас, если что не так.
— За что же серчать?
— Да за все. Не уберегли мы ее. — Она заплакала и пошла к себе домой, не через калитку, а огородами по сырой, еще как следует не просохшей земле.
Расставшись с Соней, Николай вошел в дом, закрыл дверь на крючок и присел возле стены, где когда-то висели часы с кукушкой. Во время побелки мать часы никогда не снимала, чтоб не нарушить, не сбить ход, и за долгие годы на стене явственно обозначилось их место: белый квадратик с одной удлиненной и обрезанной по уголкам стороной. Смотреть на него было немного странно: часов нет, а кажется, они есть, невидимые, тикают, отсчитывают время. Так вот и мать, нет ее, умерла, а поверить в это трудно, раз на месте все принадлежавшие ей вещи: висит на вешалке темная искристая шуба, стоит на столе телевизор, ждут ее рук ухваты, лежит на каменке самодельный мешочек с семенами цветов — значит, мать где-то здесь, надо только подождать, пока она придет, явится в дом…
Но она не приходила, не являлась, сколько Николай ни сидел, ни ждал ее, облокотившись рукой о старенький расшатанный стол. Солнце, перевалившись через хату, уже глядело в маленькое дворовое окошко, играло на побеленной с крахмалом глянцевой стене. Луговой разгонистый ветер, соперничая с ним, иногда ударялся в стекло, словно просился в дом, чтобы остаться в нем, опустевшем и заброшенном, навсегда…
Николаю пора было собираться в дорогу. Он пошел в кладовку за инструментами, чтоб забить окна, и неожиданно задержался там минут на десять. В кладовке, как и раньше, пахло сушеными яблоками, грибами, вареньем. Мать всегда заготавливала его несколько банок, а то и ведер, не для себя, конечно, а для Николая, Валентины и Сашки. Оно и сейчас стояло на полках вдоль стены: клубничное, вишневое, смородиновое. Николай с детства почему-то больше всего любил вишневое, и мать всегда старалась запастись им вдоволь. Если не случалось ей приезжать к Николаю, то она умудрялась присылать ему варенье в посылках. Запеленает литровую банку в вату, в полиэтиленовый мешок, и, глядишь, оно благополучно доедет вместе со связкой грибов, с куском-другим домашнего сала, с тыквенными семечками, с сушеными яблоками, грушами и сливами. Вообще мать за свою жизнь отправила Николаю, наверное, несколько сот посылок. В районе на почте ее уже хорошо знали и обслуживали без очереди, знали наизусть и Николаев адрес, вначале армейский, потом институтский, а потом уже и нынешний, домашний. Зимой матери с посылками было легче. Поставит она ящик на саночки — и через час уже в городе. А вот летом приходилось тащить его, десятикилограммовый, на плечах. Сил и здоровья эти ящики отобрали у нее немало…
Кроме варенья Николай обнаружил в кладовке еще много всяких припасов. Мешок ржаной муки (берегла для поросенка, которого летом, конечно же, завела бы), почти полные закрома проса и кукурузы, бочонок засоленного нетронутого сала, множество банок и кувшинов с приправами и снадобьями. Надо было сказать Соне, чтоб забрала все это себе домой или раздала соседям, а то ведь пропадет, испортится. Но, может, она сама как-нибудь додумается.
В самом углу кладовки стоял старинный сундук, по рассказам, бабкино приданое. В последние годы, приезжая на каникулы и в отпуск, Николай в него не заглядывал, не было в том надобности. Теперь же он решил открыть этот старый, изъеденный шашелем сундук, в который когда-то в детстве не раз залезал, играя в прятки. В те годы в сундуке хранились рядна, бабкина саржевая юбка, оставшийся от отца шерстяной костюм, толстая кипа зеленых, редко выигрывавших облигаций и на самом верху патефон с пластинками. Осторожно отставив патефон, Николай всегда ложился на рядна и тихонько лежал в полной, но совсем не страшной темноте. Лежать было мягко и удобно, в сундуке чуть пахло табаком, которым был пересыпан от моли отцовский костюм, и еще какой-то целебной травой, хранимой в маленьком узелочке. Несколько раз Николай засыпал в сундуке, и его находили там уже не ребята, а встревоженная, обеспокоенная мать.
За годы, прошедшие с тех далеких дней, сундук совсем состарился: подгнили и развалились дубовые скрипучие колеса, на которых его удобно было перекатывать с места на место, облезла, вылиняла краска, куда-то исчезли украшавшие сундук чеканные медные уголки. Но все равно он был еще жив и в нем что-то еще хранилось, может быть, самое лучшее и самое необходимое…
Сняв с сундука две перевернутые вверх дном эмалированные миски, Николай открыл крышку. Сундук был почти пустым. Лишь на дне среди старых, не сношенных когда-то Николаем пиджаков и рубашек лежал небольшой, перевязанный веревочкой пакетик да вдоль стенки, прикрытые простынью, стояли какие-то коробки. Николай вначале взял в руки пакетик, развязал веревочку и с удивлением обнаружил, что это были письма. Он взял одно и при свете тускло горевшей в кладовке лампочки начал читать, но тут же свернул и положил назад. Судя по подписи, стоявшей в конце первого письма, писал их матери Иван Логвинов. Писал не очень часто, наверное, одно-два в год, потому что набралось их в пакете всего несколько десятков. Но раз мать берегла их, пряча от посторонних глаз на дне сундука, значит, были они ей желанны и дороги…
Николай перебрал письма одно за другим, надеясь найти конверт с Ивановым адресом. Но его не было. Мать конвертов почему-то не сохранила. Может, боялась, что в сундук заглянет кто-нибудь посторонний, кому не положено знать, от кого ей и зачем приходят письма.
Николай спрятал пакетик в карман, решив, что как-либо через Соню он узнает Иванов адрес и отправит их единственному теперь законному владельцу.
Потом Николай открыл старую простыню и удивился еще больше — под ней, повернутые стеклом друг к другу, стояли четыре иконы. Когда-то, еще в старом доме, они висели в красном углу. Николай-угодник, матерь божья с младенцем и еще две, названия которых Николай не знал. В новом же доме вместо них появилась вышивка — орел, широко раскинувший крылья. Бабка, помнится, долго обижалась на мать, но потом смирилась и, случалось, забывшись, торопливо крестилась на этого орла после обеда или ужина. Николай тогда думал, что мать иконы выбросила, а они, оказывается, до сих пор хранятся в сундуке, целые и невредимые. Он вытащил матерь божью, вытер рукавом пыль и невольно вздрогнул — так скорбно взглянула на него иконописная молчаливая женщина. Затянутая паутиной лампочка светила вполсилы, и при этом ее свете Николаю вдруг показалось, что эта женщина во многом похожа на его мать: такое же продолговатое, чуть потемневшее от времени лицо, такие же усталые большие глаза, так же печально изломлены губы, и лишь рука, которой женщина обнимает младенца, другая. У матери рука была не так изнежена, на ней всегда были видны следы крестьянской трудной работы. Николай перевел взгляд на младенца, стараясь различить, угадать его черты. Но ничего из этого не вышло. Время не пощадило младенца, оно затянуло его лицо темной непроницаемой пеленою.
Об этой иконе бабка рассказывала, что когда-то, еще в ее девичестве, она обновилась. Вдруг вспыхнула среди ночи и засияла, осветив весь дом обновленным серебром. Этой иконой в их роду очень дорожили. Бабка выходила с ней замуж, ею благословляли перед отправкой на первую мировую войну деда. В засушливые, голодные годы икону выносили на огород, и она будто бы помогала: вдруг начинался дождь, а вслед за ним, к осени, поспевал хороший урожай. Поверить всему этому было нельзя, но как иногда все-таки хочется поверить в то, что заведомо неправдиво, несбыточно…
Лишь мельком взглянув на остальные иконы, Николай забрал эту, обновленную, с чистым, словно только вчера вставленным окладом, и понес ее в дом. Немного повозившись с веревочками, он снял вышивку и, сам не зная зачем, повесил на ее место икону. В первые мгновения ему показалось, что в доме немного посветлело, но потом он понял, что свет этот обманчивый, что даже наоборот — какая-то тягостная тьма поселилась в комнате и теперь никому не вынести того укора, с которым смотрела с иконы так похожая на мать женщина.
Николай отвернулся от ее взгляда, намереваясь уйти, но неожиданно заметил на шифоньере ленточки, которыми были связаны у матери в гробу руки и ноги. Он достал их, узенькие темные ленточки, еще не успевшие расправиться, еще хранившие очертания материного тела, свернул в аккуратное колечко и положил за икону. Если увезти их домой, то они там со временем затеряются, для посторонних обычные, ничего не значащие, а Николаю хотелось, чтобы они сохранились. Вот и пусть лежат здесь, в материном доме, охраняемые скорбящей, исстрадавшейся женщиной…
На прощанье полагалось бы посидеть минуту-другую молча, но Николай не стал этого делать. Ему было теперь все равно, что случится с ним в дороге, не желал он себе добра, не хотел его, а большего горя уже ничто ему не сможет принести.
Доски, которые мать берегла для веранды, он отыскал на чердаке, вытащил их во двор и стал распиливать старой двуручной пилой. Он помнил эту пилу с самого детства, гибкую, умеющую петь, особенно в зимнем, морозном лесу, звонко и весело. Мать научила Николая пилить лет шести. Он до сих пор помнит, как ему было тяжело, как пила изгибалась, заваливаясь то в одну, то в другую сторону, как подхваченные ветром летели ему прямо в глаза мелкие, пахнущие смолою опилки. Но мать была терпелива. Придерживая одной рукой шатко лежащее на «козлах» бревно, она поучала его: «Ты не сжимай слишком ручку, не торопись и ровнее, Коля, ровней». А Николаю хотелось распилить это казавшееся ему слишком толстым бревно как можно скорее, и он изо всех сил тащил двумя руками пилу на себя. Но сил этих тогда было еще так мало…
Сейчас же он справился с досками за полчаса, хотя пила давно и не точилась. За зиму на ней появился ржавый светло-коричневый налет, и, наверное, от этого она не пела, как в прежние годы, а, казалось, стонала и плакала, с трудом врезаясь в сухое, чуть припорошенное чердачной пылью дерево.
Вначале Николай забил окна, выходившие на улицу. Забил торопливо, поспешно, пока не было на улице ни прохожих, ни проезжих. Не хотелось ему сейчас ни с кем разговаривать, не хотелось выслушивать чьи бы то ни было наставления и сочувствия. Дом сразу ослеп, стал умирать, в одну минуту какое-то опустошение, старость незримо навалились на него, и было похоже, что он вот-вот рухнет, не выдержав плотных, гулких ударов молотка.
Но он все же стоял, терпеливо принимая эти удары, чуть дребезжа стеклами, старый, не желающий умирать навсегда дом. Пока не было забито самое маленькое дворовое окошко, Николаю тоже мгновениями казалось, что жизнь здесь когда-либо еще возродится, что не все еще закончено. Но вот он забил последний гвоздь, и надежда эта угасла. Дом был мертвым, чужим и мертвым, словно закопанным глубоко в землю. Рядом у соседей, слева и справа, зажглись огни, и от этого темнота, медленно окружавшая дом, стала сразу по-осеннему непроглядной, пугающей.
Николай отнес в кладовку пилу, поставил ее в угол, где она всегда привычно стояла. Хотел было там же положить и молоток, но потом передумал и положил в карман. Почему-то стало жалко оставлять его здесь в бездействии, в безработице, показалось, что ему будет горько лежать в темноте кладовки, постоянно вспоминая свою последнюю, такую тяжелую и такую неблагодарную работу.
Мысль эта была, конечно, обманная, ничего уже не спасти в этом доме, ничем не соединить неожиданно и бесповоротно порвавшуюся связь времени минувшего и настоящего, жизнь матери и жизнь его, Николая…
Надо было уходить. Николай положил ключ под ступеньку, но вдруг вспомнил про кота, который со вчерашнего дня не появлялся ни в доме, ни во дворе. Он присел на крылечке и с полчаса сидел, ожидая кота, наблюдая, как вспыхивают на ночном небе звезды, маленькие и большие, как вслед за ними на земле зажигаются все новые и новые огни в соседских дальних и ближних домах, в клубе, в библиотеке, как они манят к себе теплом, уютом — жизнью. Кот, наверное, уже не вернется. Он сам определил свою судьбу, бросил этот пустынный, мертвый дом, без матери ставший чужим и ненужным… Теперь настала очередь бросать его и Николаю…
До районного центра можно было идти либо селом, горою, как говорилось у них, либо мокрым, покрытым еще кое-где талой пойменной водою лугом. Николай возле школы свернул на луг. Село жило своей обычной размеренной жизнью: после трудового дня отдыхало, готовилось ко сну, веселилось. Ему, Николаю, сегодня в этой жизни места не было. Он шагал по лугу в темноте и одиночестве, зачем-то сжимая в кармане холодный, уже отработавший свое молоток. Где-то возле клуба смеялась, веселилась молодежь, кто-то пробовал играть на гитаре, петь, девичий молодой голос вызывал на улицу подружек, окликая их всех по имени. Начинали цвести сады. Их легкий, еще не настоявшийся запах, гонимый ночным ветром, неожиданно настиг Николая на полдороге, остановил. Он повернулся лицом к селу, словно стараясь определить, где, у кого раньше всех зацвел сад, но в это время в лугах неожиданно закричал коростель, ночная любимая материна птица. Казалось, он зовет ее к себе, чтоб спросить, так ли хорошо ей лежать в темноте, так ли покойно и тихо, как мечталось, как думалось, или, может быть, ее что-то тревожит, беспокоит? Мгновениями, когда коростель умолкал, когда затихали его ночные рыдания, Николаю чудился какой-то странный звук, будто плотники возводят над невидимым домом сверкающие, светящиеся в темноте стропила…