Адам Торп Затаив дыхание Роман

Посвящается светлой памяти Фредерика и Джуди Буш

Мы возмутительно реальны, мистер Каркер, — сказала миссис Скьютон, — не правда ли?

Чарльз Диккенс «Домби и сын»[1]

Пролог

Автомобиль — изрядно потрепанный льдисто-синий «сааб» с лиловой передней правой дверью — мчался по широкой грунтовой дороге, что тянулась вдоль южной оконечности острова. Дребезжащий движок с трудом выдерживал бешеную скорость. За легковушкой вздымались несоразмерно огромные тучи пыли. На Хааремаа стояло лето. Остров был залит северным светом, золотым, как созревшие плевелы. К дороге с обеих сторон подступал густой лес; кое-где солнечные лучи копьями пронзали густой, поросший ольхой березняк, чудесно преображая натянутую между ветвями тончайшую паутинную сеть, до десяти футов диаметром. Облако пыли поднималось вверх, к золотому свету, и придавало ему почти осязаемую форму; казалось, его можно потрогать рукой.

Женщина, сидевшая на переднем пассажирском месте, держала на коленях картонный лоток с яйцами. Она была счастлива. Счастлива, что стоит лето, что день выдался теплый и сухой (не в пример предыдущим трем дням), а еще потому, что вечером, на родительской даче, она испечет из этих яиц большущий торт ко дню рождения мужа: завтра ему исполнится тридцать. Сидевший рядом за рулем муж тоже был счастлив, но по-своему, ничем не выражая своей радости. Первоклассный плотник, он пользовался доброй славой среди местных жителей — в основном бедных и уже далеко не молодых. Поэтому именно ему в первую очередь предлагали работу на самых интересных объектах, строившихся на острове при поддержке Евросоюза, будь то крытый сосновой дранкой спа-отель, или большой общественный центр, преобразованный из бывшей штабквартиры коммунистической партии, или сельскохозяйственный музей.

Врывавшийся в окна машины ветер трепал длинные рыжеватые волосы женщины, то вздымая их у нее за спиной, то швыряя пряди ей в лицо. Даже по меркам балтийских стран она была на редкость красива, и муж это, разумеется, отлично сознавал. Особенно хороши были высокие скулы — гладкие, блестящие, точно отполированный морем выгиб раковины каури. Такая красота — и зазря пропадает на жениной службе, шутливо досадовал муж: жена работала в руководстве местной радиостанции. Из стереомагнитолы, для верности прилепленной к гнезду коричневым скотчем, неслись звуки пробного альбома малоизвестной английской рок-группы «Каслдаун». Диск прислали на радиостанцию в рекламных целях. Исполнялась неземной нежности песня «Стоя рядом», очень нравившаяся женщине своей безыскусностью: жесткий аккомпанемент гитары, ломкий голос певца. Порой трудно было разобрать английские слова, но их грустная поэтичность трогала ее, напоминая старинные эстонские песни.

Она стоит

У кромки моря

О ней мечтаю я

Себе на горе

Мужу нравилась совсем другая музыка: свободный джаз и тяжелый рок. Ей хотелось, чтобы он ехал помедленнее, но под мирной невозмутимостью мастерового таилась тяга к бешеной скорости — чтоб земля и камни веером летели из-под колес, — его пристрастие к искаженному звучанию гитары и злобно воющему саксофону. По дорогам шириной со взлетно-посадочную полосу — они были построены для бомбардировщиков во времена «холодной войны», в расцвет советского милитаризма, — он гонял по острову так, будто играл роль героя-беглеца в американском блокбастере: проигрыватель орет на полную мощность, толстые в пятнах смолы пальцы отбивают такт по рулевому колесу.

До сих пор он ни разу не попадал в аварию. Автомобилей на острове сравнительно мало, в рискованной ситуации ему всегда удавалось увильнуть или круто развернуть машину. Главная опасность — однообразный лесной пейзаж. Водители начинают клевать носом и, сами того не замечая, съезжают с дороги, а некоторые, особенно после ужина с местной водкой, врезаются в дерево и погибают. Есть и такие, кто просто-напросто садится за руль, изрядно приняв на грудь. Но он ведь не пьяница. Да, гонять «сааб» в хвост и в гриву пусть даже на лысой резине он любит, но других-то причин для неприятностей нет.

Однажды в правую пассажирскую дверь задом въехал единственный на острове снегоочиститель. Дверь давно выправлена и покрашена в лиловый цвет: у тестя нашлась банка краски, последняя из целой партии, купленной еще в советское время. Этот «металлик» хотя бы отдаленно напоминал исконный синий. Муж ремонтировал машину сам: руки у него золотые, а нанимать профессионалов обошлось бы втридорога. Труднее всего оказалось починить замок — удар снегоочистителя пришелся как раз на него. Возня с замком заняла целый день. С тех пор, чтобы язычок защелкнулся, дверцей приходилось хлопать с дополнительной силой.

Вдруг дверца еле слышно задребезжала, но из-за тарахтенья старого движка, шума колес на грунтовой дороге и чудесной песни, не говоря уж о свисте теплого летнего ветра в ушах, ни он, ни жена ничего не заметили. А задребезжала дверца потому, что язычок защелкнулся не полностью: женщине помешал лежавший у нее на коленях лоток с яйцами. Яйца с прилипшими кое-где перышками и пятнышками помета были на этот раз не от дачных кур; несколько недель назад в курятник пробрался лис и погулял там в свое удовольствие — устроил кровавое побоище. Заменить погибших кур они не успели. Если бы не лисий налет, женщина не стала бы брать яйца на хуторе у дальней родни и не села бы в машину с лотком на коленях.

Она вполголоса подпевала певцу; в уголке ее рта появилась складочка — предвестница той совершенно счастливой улыбки, которая страшно нравилась мужу.

Крутой поворот дороги был ему хорошо знаком, и он, почти не снижая скорости, мчался дальше на самой грани безопасной езды — не переходя ее, однако. Подчиняясь закону Ньютона, жена привалилась к дверце (ремней безопасности в машине, естественно, не было), язычок выскользнул из гнезда, и дверь распахнулась. Женщина стала медленно падать из машины, яйца судорожно задвигались в картонном коробе.

Вместо того чтобы протянуть руку, ухватиться за что-нибудь и прекратить падение, она стала чисто инстинктивно спасать яйца — нельзя, чтобы хоть одно разбилось. Муж уже перебросил ногу на тормоз и протянул руку к жене, но она была слишком далеко, и он лишь хватал пальцами воздух.

Она выпала из машины, обеими руками придерживая яйца, поэтому сразу ударилась затылком о щебеночное полотно. Когда «сааб», подняв столб пыли, развернулся и стал, она лежала на дороге в лужице из желтков и прозрачного блестящего белка; глаза были раскрыты, волосы веером разметались вокруг головы: казалось, она вот-вот что-то скажет. В лесу, в считаных ярдах от дороги высвистывал свою песенку черный дрозд, но, встревоженный неожиданно раздавшимся громким воем, опасливо смолк, словно в знак сочувствия.

Глава первая

Пивная «У О’Луни» была битком набита пьяными финнами. Проигрыватель во всю мощь наяривал ту же визгливую песенку, что и два дня назад, а финны орали футбольные кричалки, перекрывая ирландские народные напевы, в которых звуки то жаворонками взмывают вверх, то вновь садятся на черные провода нотных линеек.

Я не стал ничего заказывать, вышел из пивной и направился назад к кафе, которое приметил по дороге. В зале негромко играла музыка, на спинках плексигласовых стульев процарапаны имена французских поэтов. Я сел в эркере на стул с надписью «Апполинер». У меня возникло подозрение, что имя поэта написано неверно. Алполон. Апполлон. Или Аполлон?

В тот день я целое утро просидел в квартире, пытаясь сочетать нисходящую диатоническую гамму в четырех разных темпах. Естественно, я был измочален, очень хотелось расслабиться. К сожалению, стул этому не способствовал. Но атмосфера в кафе была приятная, чувствовалось, что это — глубоко континентальная Европа: серебристый северный свет озарял столешницу, мои руки на ней и название кафе — «Майолика», вытравленное на оконном стекле. Я пошевелил руками, и отблески заиграли на костяшках пальцев; мне даже почудилось, что пальцы обволокло прозрачной полиэтиленовой пленкой.

На мощенной булыжником улочке, продуваемой октябрьским ветром, порывистым и холодным, было тихо. А что, совсем неплохо, подумал я.

На другой стороне едва угадывался дом, скрытый строительными лесами и зеленой брезентовой завесой, то и дело хлопавшей по металлическим опорам. Отремонтированные и покрашенные в яркие цвета здания совсем не выглядели средневековыми. Рядом стояли серые и грязные дома — им реставрация только предстояла: каменные стены потрескались, балконы покосились. Но эти невзрачные строения мне почему-то были больше по душе, словно давние добрые знакомые. Может быть, своим запущенным видом они напоминали мне Хейс[2].

Рядом со столиком возник призрак с освещенными солнцем руками, на поверку оказавшийся официанткой. Я развернулся, чтобы продиктовать заказ, но она смотрела в другую сторону: кто-то громко окликал ее из кухни. Я увидел только изгиб правой скулы и гриву рыжеватых волос.

Она обернулась, и в углу рта набухла складочка.

— Здрасьте.

— Здрасьте. Кофе латте, пожалуйста. Благодарю.

Из кухни снова закричали, она отозвалась. На ней были джинсы в обтяжку и блузка с открытыми плечами.

Я снова взглянул в окно. Из эркера открывался вид на улицу сразу в обе стороны. Один из нализавшихся в пивной финнов, замотав голову майкой на манер монашеского повоя, исполнял балетные па.


Честно говоря, ничего особенного я от этой поездки не ждал. Когда стеклянные двери аэропорта раздвинулись, я увидел серенькую заболоченную водную гладь, невысокие лесистые холмы, справа — какие-то обветшалые строения. Невыразительная картина, чем-то напоминающая Чешир и подобные места, но воздух другой. И свет тоже. По воде, за окутанными дымкой камышами, бежала рябь от плавающих в заводи птиц. Нет, все совсем-совсем другое.

Я почувствовал волнение. Даже счастье. Прямо как мальчик из далекого прошлого, впервые увидевший из окна поезда море.

Между тем таксист с баками чуть ли не до шеи уже открывал багажник желтого, видавшего виды «мерседеса» и легонько, как перышко, подталкивал меня к машине:

— Пожалста, пожалста.

Переднее место было занято — там лежала недоеденная сосиска в обертке, поэтому я сел сзади, на рваный клетчатый плед. В салоне было не продохнуть от резкого запаха американских сигарет. Хрипло взревел мотор, — наверно, за проволочным ограждением взлетел самолет, подумал я, — и «Мерседес» рванул с места, будто мы спасались от погони. Я все еще возился с ремнем безопасности; в конце концов, понял, что он сломан. Мы неслись, громыхая, мимо заброшенных заводов, жилых домов сталинской застройки и строительных площадок с терриконами гравия. На грязных пустырях высились желтые подъемные краны, рекламные щиты и каркасы огромных приземистых супермаркетов. Может, мне передвинуться на соседнее место (хотя в пластиковой обивке зияет глубокая дыра) и попытать счастья со вторым ремнем безопасности? — мелькнула мысль.

Ладно, утешал я себя, прижимая к груди никчемный ремень, жизнь — это приключение.

На зеркале болталось удостоверение таксиста с фотографией; с нее довольно молодой человек сверлил меня горящими глазами. Олев, прочел я. Из устройства двусторонней связи неслись обрывки разговоров — казалось, происходит что-то страшное. На снимке, свисавшем с зеркала, Олев был похож на психопата. Возможно, он русский. Когда приходилось объезжать ремонтируемые участки по грунтовым дорогам, он свирепо бурчал себе под нос, будто ремонт злокозненно начался за то короткое время, что он ждал пассажира.

Мы остановились на светофоре, и между передними сиденьями возникла физиономия Олева с тем же пронзительным взглядом, но уже в щетине и с пухлыми щеками. Глаза его были налиты кровью.

— Шлух?

— Простите, не понял.

— Шлух? Шлух?

Произносил он это так, будто его вот-вот вырвет, и одновременно размахивал незажженной сигаретой. До меня не сразу дошло, о чем он толкует.

— А, вот вы о чем! Извините. Спасибо, не курю, — проговорил я наконец.

Олев нахмурился. Ага, он вовсе не предлагает сигарету, он просит огонька. Я смущенно фыркнул над собственной глупостью и похлопал ладонью по нагрудному карману пиджака:

— Хм, прошу прощения! Ньет, — по-русски сказал я. — Зажигалки нет. И спичек тоже. Rien[3].

Физиономия настоящего Олева исчезла, сиденье под мясистым телом заколыхалось, пружины и крепления заскрипели, но глаза на фотографии по-прежнему сверлили меня насквозь, а чуть выше, в зеркале заднего вида, отражалась часть оплывшего лица с глазом, так же злобно зыркавшим на меня. Когда салон затянуло дымом — Олев, не снижая скорости, правил машиной с помощью локтей, — признаюсь, я пришел в полное замешательство.

Не желая выглядеть слюнтяем, я изо всех сил сдерживал кашель. Доехав до пешеходной зоны старого города, «мерседес» влез на тротуар, будто брал очередное препятствие на дороге. Бурно жестикулируя — ни дать ни взять дирижер, — Олев рявкнул что-то через плечо. Я не сразу понял, о чем речь, но потом до меня дошло: без специального разрешения дальше ехать нельзя, а искомая улица — следующая справа. Счетчик показал сумму в кронах, но я понятия не имел, как их пересчитывать в фунты. Я сунул Олеву толстую пачку купюр (равную, как я позже выяснил, примерно десяти фунтам).

Олев вышел из машины, открыл багажник и, крякнув, вытащил мой чемодан.

— Пожалста, — произнес он и сунул мне в руку замызганную карточку: Disko, Baar, Saun — 24 hr.

Я поблагодарил, но он не услышал иронии в моем голосе; «мерседес» помчался прочь, я махал ему вслед с неуместным пылом; так машут вслед загостившейся тетушке.


Три дня спустя я сидел в кафе, размышляя над понятием «свой дом». В Таллинне я определенно чувствовал себя как дома. То же чувство я испытывал в Берлине, даже до падения Берлинской стены, даже после моей единственной вылазки в Восточный сектор: на музыкальный фестиваль, уже в эпоху гласности.

— Ваш кофе.

— Замечательно. Спасибо.

В уголке губ у нее опять набухла складочка, и я увидел эстонскую постсоветскую улыбку, столь же малозаметную, как музыка в этом кафе. Нет, неверно: она вспыхнула и на мгновение осветила все лицо, точно солнышко над полем спелой ржи, прежде чем набежит облако. И официантка отошла.

Упитанные пожилые туристы вразброд плелись за гидом, поглядывая на высоко поднятую палочку с флажком. Кроме них и пьяных финнов, на улице никого не было. У меня перед глазами всплыл огромный зал в Восточном Берлине; полы там были сплошь покрыты ковролином, который никто не позаботился закрепить, и он ерзал под ногами; вспомнились композиторы из стран советского блока — все как один были одеты в куртки из искусственной кожи и непрерывно курили, даже за завтраком.

Финны бурно обнимались и цеплялись друг за друга, точно матросы на палубе попавшего в шторм судна; заметив их, туристы свернули в переулок.

Кофе латте оказался совсем неплохой. Официантка прокричала очередной заказ; пока я обозревал улицу, она снова обратилась в видение.

Отхлебнув еще глоток, я высыпал в чашку половину бумажной трубочки с сахаром и сразу помешал. Если не будет дождя, можно побродить по крепости. Я не большой любитель романов, но все же прихватил с собой «Анну Каренину» в бумажной обложке. Книга была потрепана и сильно измята, отклеившаяся от переплета тетрадка страниц в тридцать то и дело выпадала. Приходилось за ней следить. На этот раз дочитаю до конца. Негромко, под сурдинку, игравшая музыка выстраивала у меня в голове какие-то ноты, двухдольные размеры; могло бы получиться интересно, если сочетать их с какой-нибудь пентатоникой в ми-бемоль мажор — скажем, для трубы. Хрипловатый зыбкий женский голос, сплетаясь с жестким ритмом баса, завел что-то невнятное о том, как прожить с тобою жизнь.

Скрипнула дверь: официантка вышла на крошечную терраску с грубым дощатым настилом; терраска напоминала консольные театральные подмостки средневековья; там стояло всего два столика. Невзирая на порывы холодного ветра, за одним расположился посетитель в длинном черном пальто, седые волосы стянуты на затылке в «конский хвост». Официантка приняла заказ, поглядывая в сторону финнов — те пытались делать стойку на руках. Посетитель ей приветливо кивнул — видимо, они знакомы.

Порой остро хочется быть как все, особенно когда мир кажется родным домом, знакомым тебе еще до рождения.

Посетитель вдруг рассмеялся, она тоже.

На высокой крепостной башне развивается эстонский флаг, поднятый десять лет назад, в первые же дни независимости. До того там реяли большей частью иноземные флаги: датский, шведский, прусский, русский, немецкий. Потом взвился красный советский флаг. Отправлюсь-ка я туда и возьмусь за внушительный том «Анны Карениной», пока холод и благоразумие не погонят прочь.

Официантка вернулась в зал заметно повеселевшей. Некоторое время назад я подумывал отрастить себе «конский хвост», как у Робинзона Крузо из телефильма, который я смотрел еще мальчишкой, но Милли решительно воспротивилась: «Через мой труп!» В следующей композиции гулко зашлепал бас, почему-то напомнив звуки в нашей спальне, когда Милли, сидя на мне верхом, звонко хлопала пахом о пах и приговаривала:

— Ну же, семяносец, делай дело, не ленись, делай, не ленись…

В ее мантре мне слышалось: «Денни Лэйн[4], Денни Лэйн…» — неожиданное созвучие лишь сбивало с толку. Скорее всего, этот психосоматический вздор втемяшила ей Дебора Уиллеттс-Нанда, уверяя, что он поможет успешному оплодотворению, но мне он определенно мешал. И толку от него не было никакого.

Ночью я как-то спросил Милли, кто же все-таки этот семяносец.

— Точно не знаю. То ли я, то ли ты… Скорее, ты. Тут главное — завершенность.

— А может, мы оба?

— Очень может быть. Спокойной ночи.

— Гм… Слушай, Милли, тебе не кажется, что нам стоит провериться у нормального врача?

Но она уже заснула. А я в ту минуту был так же далек от завершенности, как дыра в стене.

Официантка понесла обладателю «конского хвоста» кофе с пирожным. Потом вернулась и, неспешно облизывая нижнюю губу, бросила взгляд в мою сторону — чисто профессиональный взгляд, просто проверила, все ли в порядке. И я оказался в поле зрения. Она закрыла рот, ее лицо осветил проблеск улыбки. Мальчишкой я любил ходить в Хейс-парк — наблюдать за золотыми рыбками, сновавшими в темной глубине пруда; они всплывали, тыкались рыльцами в поверхность воды, и по ней бежала светлая рябь — точно так же менялось ее лицо, когда она улыбалась. К собственному удивлению и смущению, я покраснел. И, чувствуя это, покраснел еще гуще. Я поспешно открыл книгу и сделал вид, что поглощен чтением. Последний раз я краснел в пятом классе. К тому же я не блондин, так что это почти не заметно, но мне-то казалось, что я стал похож на спелый помидор.

Официантка скрылась на кухне; я воспользовался моментом и, не дожидаясь сдачи, направился к бару. За стойкой стоял молодой парень с бритой головой и крупным орлиным носом. В каждой ноздре поблескивала золотая бусина, отчего нос походил на благочестиво склоненную головку жука-богомола. Необходимо было действовать. Я решительно ухватился за собственные плечи и силой увел себя из кафе.

Уже в дверях до меня отчетливо донеслось: «Всего доброго». Я был почти уверен, что узнал ее голос — довольно призывный, — но усилием воли запретил себе отвечать. Пусть маленькая, но победа.

Позже у меня, конечно, возникло чувство, что вел я себя как олух, грубиян и типичный англичанин.

Вскоре я обнаружил, что забыл в кафе старину Толстого. И Бог бы с ним, но я сунул в книгу кое-какие свои заметки.

Осматривая возле древней стены средневековую пушку, я помечал кое-что на нотном листке, но разобрать мои каракули было не так-то просто, поскольку я торопился записать обрывки возникавших в голове вещей. Решил оставить пять гобоев и арфу, а также не ограничиваться одним сопрано, добавить еще два. Я уже понял, что эстонский язык — одни сплошные долгие гласные; наверно, поэтому у Арво Пярта[5] такая необычно замедленная музыка — взять хотя бы «Miserere», — но для его уха эта медлительность, скорее всего, привычна. Я положил листок на дуло пушки и в общих чертах набросал произведение целиком; лед тронулся, мелькнуло у меня в голове.

Прошло всего-то три дня, а я уже начал оттаивать.

Что до «Анны Карениной», то можно ведь купить другой, новый экземпляр. Тем более что рядом с квартирой, где я поселился, есть книжный магазин. Я представил себе, как официантка берет в руки мой потрепанный том, и пачка страниц выскальзывает и падает на пол. А следом, небось, и сложенный вчетверо листок с моими заметками; ей будет над чем поломать голову в тиши ее крошечной, но очень уютной комнатки где-нибудь под самой крышей. Стены непременно увешаны плакатами, но не обычными, а с фотографиями эстонских театральных экспериментов, кадрами из фильмов Тарковского. Или с Марлоном Брандо, снятым за игрой в бильярд. Рядом фотография ее семьи. Их фермы, лошадей. Мужчины у нее сейчас нет.

Я сидел на скамейке против златоглавого собора Александра Невского. Холодный октябрьский ветер пощипывал щеки — ведь я находился на широте Санкт-Петербурга и Оркнейских островов[6]. Вокруг тишина и покой. Слева от меня виднелись великолепные, возведенные в восемнадцатом веке здания парламента; справа спускалась средневековая городская стена. Я сунул руки под ворсистое шерстяное пальто, кожа под намотанным на шею шарфом зудела. В чем смысл жизни? Ох уж эти скамейки, о чем только на них не задумаешься. А может быть, все дело в дате? 1999. Длинные слоги в названиях диких цветов вызванивали в голове свои мелодии: клинтония северная, белена черная, дубровка ползучая, вереск, подбел многолистый. Они и составили либретто моего сочинения. Я набрал их из своего старого «Справочника диких цветов».

— Но сочинение-то связано с Эстонией, — заметила Милли. — К чему тут английские цветы?

Приятный сюрприз — обычно она по горло занята своими прожектами по спасению нашей планеты и моей работы почти не замечает.

— Они и в Эстонии растут.

— Может, стоит проверить?

— С чего ты взяла, что я не проверил?

— Да ты как-то так произнес…

— Все дело в отношениях, — раздраженно прервал ее я. — В отношениях между странами. Это же не гимн во славу Эстонии. А цветов этих становится все меньше, они вымирают, и это придает вещи выразительности, — добавил я, надеясь, что этот аргумент произведет на Милли впечатление. Но она уже говорила по телефону.

Партитура писалась сама собой и очень быстро. Тут для меня вообще загадка: то ли музыка, звучащая в голове, пишет партитуру, то ли партитура — музыку. Иногда мерещится, что я просто читаю с листа произведение, внедренное кем-то в мою голову. И в то же время я воспринимаю его как нечто мне принадлежащее, насколько что-либо может кому-то принадлежать. Зачастую я даже не спешу записать эту музыку, поскольку у меня отличная память. И дело тут не в гениальности, просто так устроен мой мозг. Немногие из ныне живущих композиторов моего уровня на это способны, им приходится больше трудиться, дольше сидеть и грызть карандаш. Но всех нас ждет одно из двух — либо дифирамбы, либо полное забвение.

В семилетием возрасте я написал сочинение, в котором ведущие партии были отданы тарелкам и большому барабану. Причем слышал я эти инструменты только по радио (родители обычно включали Радио 2), но в моей партитуре они придавали музыке что-то тибетское. И никакого определенного ритма. Спустя двадцать лет кто-то заметил, что мой ранний опус очень напоминает сочинения Арво Пярта — особенно его манеру использовать три ноты трезвучия. Поэтому, наверно, я и очутился на скамейке возле собора Александра Невского в столице родины Пярта. Глядя стекленевшими глазами в пространство, я думал: дело здесь не только в заказе, для моей «карьеры», пожалуй, грандиозном; просто жизнь идет по дуге, образуя некий узор, мелкую рябь; рябь добегает до заросшего травой берега и тихонько отпрядывает от него.

К примеру, я забыл в таллиннском кафе книгу, но вернуться за ней не мог — слишком уж приглянулась мне смазливая официантка. При этой мысли я усмехнулся, покачал головой и поймал настороженный взгляд проходившей мимо женщины в меховом жакете, с коккер-спаниелем на красном поводке. Стук ее высоких каблуков по каменным плитам площади удивил меня гулкостью, напомнив «деревянную коробочку». Возможно, звук резонировал благодаря открытой боковой двери собора — тот же эффект дает в Сиракузах пещера на месте древней каменоломни. Следом появился мужчина в длинном шерстяном шарфе и обвисшей шерстяной шляпе. Будь он постарше, можно было бы предположить, что шляпу он позаимствовал у своей дочери-подростка. Крошечный серый транзистор в его руке изрыгал сквозь помехи какую-то попсу, больше похожую на белый шум. Затем протопали два японских туриста; на одном были сапоги, доходившие ему до середины бедер, и отлично выстиранный белый хлопчатобумажный пиджак. Японцы выглядели одинаково оживленными, казалось, они родились с этими радостными ухмылками и с ними умрут. Каждый щелчок их фотокамер сопровождался музыкальным звоном, который разъедал мне мозг, словно червоточина.

Если разобраться, то люди, все поголовно, непременно с чудинкой.


Я попытался представить себе лицо официантки, но не смог. Слуховая память у меня отличная, а вот зрительная — хуже некуда, хотя ямочки на щеках и чуть набухающий перед улыбкой правый уголок губ я запомнил.

В голове несколько раз прозвучал ее голос, чуть охрипший, оттого что ей приходится кричать, передавая поварам заказы посетителей.

Можно бросить Милли и остаться в Эстонии до конца жизни. С этой девушкой.

Я самодовольно хрюкнул. Если не брать в расчет финских пьянчуг, Таллинн — вполне цивилизованный город. Я бы охотно окопался тут на зиму. Настоящая эстонская зима прогонит с улиц всех, кроме коренного населения, — они закаленные, им даже обледеневшие булыжники не помеха.

— Тебе не кажется, что у тебя депрессия?

Несколькими месяцами раньше Милли уже задавала мне этот вопрос.

— Нет.

— А с виду похоже на то. Даже папа заметил.

— Просто у меня сейчас творческий спад.

Мы приехали к ее родителям в Хэмпшир и сели на лужайке возле озера; по его глади, подчиняясь невидимым струям донных ключей, скользили лебеди.

Поместье Уодхэмптон-Холл настолько обширно, что время от времени хозяев там поджидают сюрпризы самого разного толка; к примеру, несколько лет назад кто-то самовольно выстроил в дальнем углу парка хибару, жил в ней, умер там же, и никто ничего не заподозрил. Лесничий с помощниками пошли в дальнюю рощу корчевать подлесок и наткнулись на этот домишко; в полусгнившей кровати лежал скелет.

— Если творческий ад, то недолго и в депрессию впасть.

— Я сказал спад. Ничего страшного.

— Ну и хорошо.

Милли прелесть. Она стала носить на лбу темно-бордовую меточку, как у индианок, но за обедом ее отец, заметив эти эксперименты дочери, разразился потоком брани; заодно досталось и всем прочим азиатам.

— Вообще говоря, это даже не творческий спад. Просто мое воображение… Выше головы не прыгнешь.

— Ты о чем?

— В общем, нет во мне того, что нужно для успешной карьеры. Ненавижу слово «карьера», — добавил я, опередив Милли.

— Лишь бы ты не надорвался.

Я вообще-то рассчитывал, что она скажет: «Но ты же добился успеха». И решил дать ей еще один шанс:

— Понимаешь, с успехом все не просто; успешный композитор должен выдавать на гора масштабные хиты — оперы, симфонии — с очень эротичными названиями. Ну, скажем, «Последний поцелуй Хайдеггера» или «Темный лес, странные забавы».

— Ты их прямо сейчас придумал? Классные названия.

— Или можно писать музыку для кино, как Гласс[7]. Или под сурдинку втюхивать публике кучу попсы, перемешанной с классикой, как Энн Дадли[8]. А иначе останешься в крошечной стайке самодовольных индюков, питающих друг к другу лютую ненависть. Ладно, я преувеличиваю. И тем не менее.

— А нельзя ли твои небольшие вещицы собрать в единое целое?

То, что я говорю вслух, сильно отличается от того, что я думаю. Поэтому я так не люблю интервью. На снимках я выгляжу замкнутым и угрюмым, а в разговорах с журналистами напоминаю пятиклашку, который еще жизни не нюхал.

Поэтому я сделал вид, что размышляю над ее вопросом. Очень не хотелось семейного скандала, тем более в Уодхэмптон-Холле. Поместье — сотни акров превосходных, чисто английских, угодий — покорило меня давно и сразу, оно постоянно напоминает, как мне в жизни повезло. Только что мы всей семьей усидели бутылочку «сотерна» урожая 1962 года. Подняв бокал темно-золотого напитка к свету, тесть заметил, что это — единственное белое вино, способное без ущерба для себя пролежать более тридцати лет.

— Тридцать семь, — с характерным смешком знатока уточнил он.

С днем рождения, Джек!

Милли все еще смотрела на меня с явным беспокойством. Я же наблюдал за плавающими в озере лебедями; до чего строгий у них вид. В их тенях таится смерть.

— Ну, да, я мог бы просто два часа повторять одну и ту же ноту, варьируя только темп, — в конце концов произнес я. — И назвать опус «Держась за нить».

Теперь же я находился в другой стране, воздух холодил лицо. День недолог, скоро станет смеркаться. Если бы я решил осесть в Эстонии, подумалось мне, научился бы кататься на коньках, и озерный лед скрипел бы и громко трещал под ногами — звуки дивной красоты, я их впервые услышал в Норвегии.


В следующие два дня я убеждался в справедливости моего смутного предположения, что, куда ни поедешь, даже в самый экзотический край, он в конце концов все равно опустится до твоего уровня.

Я сидел в квартире и работал над партитурой в очень полезном для здоровья режиме — примерно по минуте в день, а в остальное время кружил по Таллинну. Однажды решился выйти за пределы старинного центра, на окраину; впечатление мрачное — казалось, дома натянули на себя огромные серые потрепанные пальто с подкладными плечами. Каждый раз, когда я вспоминал официантку из кафе «Майолика», в груди теплело, словно наступил Золотой век, и в главной роли — Афродита. Нет, ничего путного из моего сочинения не выйдет.

Я обходил заветную улицу стороной, хотя однажды пошел посмотреть Дом Братства Черноголовых и оказался совсем рядом. Милли настоятельно рекомендовала мне посетить его, главным образом из-за названия братства. «Интересно, тебя подростком угри сильно донимали? — со смехом спросила она. — Небось, выдавливал черные головки?» Судя по карте, от Дома можно переулком выйти почти к самому кафе. Не чуя ног, я прошел переулок и осторожно выглянул за угол: старинные купеческие дома, лавка индийских товаров под вывеской «Экзотика», — но никакого кафе. Может, оно мне приснилось. Может, стоит сочинить оперу, положив в основу историю молодого оболтуса, который влюбляется в официантку, но, когда день спустя он возвращается на то же место, кафе как ветром сдуло. И что дальше?

Вечный вопрос: И что дальше?

Я двинулся в сторону церкви Св. Олава; кривая улица вильнула влево, и я увидел кованую раму с железными завитушками, а в ней вывеску: «Кафе Майолика». Снова налетел буйный осенний ветер, сдирая с деревьев листву — лето сдавалось на милость победившей осени. Последнее лето двадцатого века. Вообще последнее лето, если верить набожным оптимистам.

Почему я тут болтаюсь? Непонятно.

Потому что хочу увидеть ее еще раз, вот почему. Увидеть ее лицо; так бывает, когда хочешь убедиться в реальности какого-нибудь явления. Мне нужно сопоставить действительность с отпечатавшимся в мозгу образом, крайне нечетким, будто снятым с тройной экспозицией.

Я остановился в нескольких ярдах от двери. На терраске никого. В оконных стеклах под острым углом отражается улица. У меня задрожали ноги. Напротив кафе за брезентовым пологом включили мощный механизм; его пронзительный визг словно вобрал в себя весь практицизм мира. Внезапно визг смолк. Потом возобновился: бурав с воем вонзался в каменную кладку, или в бетон, или во что-то еще. Самое жуткое, если в металл — похоже на композиции Роджера Гроув-Кэри.

Я круто повернулся и направился в старый город.

У меня уже сложился обходной маршрут, нечто вроде звериной тропы. Ходил я либо по часовой стрелке, либо против нее. На полпути, у подножия крепости, открывается замечательный вид — панорама нижнего города, порт с огромными кораблями, Финский залив. Каждый вечер я с восторгом наблюдал, как северное солнце медленно, неспешно опускается в море, небо становится густого сине-зеленого цвета, а в заливе вспыхивают огоньки.

Север мне очень по душе, решил я.

Да, здесь я мог бы жить. На своем композиторском веку я уже много где побывал, но ездил обязательно с кем-то еще, и поездки эти всегда были связаны с выступлениями, с нервным напряжением, со своеобразным эксгибиционизмом. Я как бы занимал определенную позицию, но не в реальном пейзаже, а в панораме современной музыки. И где бы ни оказывался, всюду ощущал свою обособленность.

А здесь, из вечера в вечер, стоя за низкой крепостной стеной, где мое одиночество порой разделял случайный молчаливый прохожий или влюбленная парочка нарушала тишину нежным чмоканьем, я глядел вдаль под меркнущим светом дня и чувствовал себя совершенно свободным. Казалось, что все можно порвать на клочки и начать заново. Или что вся моя прошлая жизнь не моя вовсе, а чья-то еще, и ее можно выбросить, как ненужную книжку.


Одно обстоятельство мне очень помогло. Несколько дней назад, когда я махал вслед такси Олева, внезапно налетел шквал, хлынул ливень. Лавина воды пеленой окутала все вокруг, казалось, ветер не дает каплям долететь до земли; люди жались под маркизы над магазинными витринами. Но я продолжал путь. Лондон, духота в самолете, продымленный «мерседес» Олева — все этим ветром сдуло. Внезапно ливень прекратился, будто его выключили; мокрый булыжник отливал под солнцем металлическим блеском, в воздухе приятно пахло чем-то неуловимо знакомым, но я догадался чем, только когда дожидался в газетном киоске хозяина дома, где я решил снять квартиру.

Миндалем, вот чем пахло.

Я словно заново родился. Нутром чувствовал: все будет хорошо. И украшено миндалем.

Дом был заурядный — типичный старый советский зуб в изношенных челюстях улицы, которая, прочел я в интернете, находится «смехотворно близко от средневекового центра города». И правда: улица ведет прямо на Рекойя, главную историческую площадь Таллинна. На первом этаже дома, кроме газетного киоска, располагались также кафе и ювелирный магазин.

Я воображал, что ко мне спустится нахальный неокапиталист в щегольском прикиде, но хозяин квартиры смахивал на университетского профессора: в годах, лет под пятьдесят, одет в уютный шерстяной свитер и что-то невнятно бормочет себе под нос. «Койт», — представился он, но я не сумел повторить его имя: не дифтонг, а щелчок кнута. Койт рассмеялся, покачивая висевшей у него на пальце связкой ключей.

— Значит, хорошо проводишь время на Таллинн. Удачи. Если неприятность, набирай этот нумер.

На четвертый этаж вела мраморная, безупречно чистая лестница, а сама квартира — две спальни, все удобства — оказалась шикарно обставленной. Я, честно говоря, ожидал увидеть дешевую, вкривь да вкось прилаженную сантехнику, шаткие стулья, пошлые фотографии лупоглазых кошек. В квартире ощущался сыроватый запах свежей штукатурки, кое-где торчали провода, в кухонном шкафу рядом с пачкой сахара стоял пакет цементной смеси, но в остальном апартаменты хоть куда. Белые диваны «под кожу», золоченые набалдашники на спинках кроватей, затейливо изогнутые лампы дымчатого стекла и гигантских размеров телевизор «Сони» смотрелись здесь пришельцами из другой жизни, и это радовало. Правда, смеситель в душе держался на честном слове, но смесители везде такие.

Кто-то — уборщица или Койт — опрыскал комнаты освежителем воздуха с запахом лаванды, и после душа я распахнул окна с двойными стеклами. Вместе с холодным воздухом внутрь ринулся уличный шум: голоса, стук высоких каблуков, буханье контрабаса в ресторане напротив и, привычные источники раздражения и тревоги, внезапно проносящиеся мотоциклы с мерзким, как везде, ревом. Опершись на подоконник, я бесконечно долго наблюдал за уличным действом, напрочь забыв про Олева и пытаясь забыть Лондон: я здесь. Не там.

В ящике комода «под старину» лежит множество красных свечей, они катаются там, как цилиндры багажного конвейера в аэропорту, но ни спичек, ни зажигалок не видно; никакого «шлух», если это слово обозначает источник огня. Холодильник пуст, не считая одинокого яйца. Напротив массивного обеденного стола висит отлично выполненная литография — сумрачный, зловещий лес; на столе несколько стеклянных пепельниц, словно для какой-нибудь официальной конференции. И нескольких дней не прошло, а я уже чувствую себя здесь как дома.


Вот в этом и заключалась моя ошибка. Неужто понятие «дом» до того измельчало? Нет, наверно, все дело в моем одиночестве. Я был бы счастлив, если бы к прекрасной обстановке добавили за те же деньги пианино; впрочем, можно проверять свои замыслы на кабинетном рояле в магазине музыкальных инструментов. Его владелец с большой косматой, как у хиппи, бородой, говорит по-английски. Мне всегда было трудно водить пустопорожние разговоры с незнакомыми людьми, поэтому я почти ни с кем, кроме него, не общался.

Сразу по приезде я запасся бутылкой «Джеймисона» и перед ужином пропускал глоточек. Но сегодня вечером, в память об утраченном Толстом и, возможно, еще кое о чем, позволил себе более щедрую порцию виски. Сидя на белом диване, я смотрел новости на эстонском языке. Да что такое «майолика» в нынешнем мире? На экране люди ползали по огромным бетонным плитам, вытаскивая из-под развалин покрытые слоем пыли тела — то ли произошло землетрясение, то ли взрыв газа, то ли теракт, не ясно. И где, тоже не понятно.

Сплошное страдание, слой за слоем.

На следующей передаче про композиции из сухих цветов, а может, о том, как справляться с горем (я терялся в догадках, потому что время от времени на экране возникали черно-белые снимки бледных женщин), меня сморил сон.

Наутро я решил после завтрака выяснить, что такое «майолика»; зашел в ближнюю книжную лавку и, открыв словарь, прочел: итальянская художественная керамика, покрытая непрозрачной глазурью; слово происходит от названия острова Майорка. К цветам никакого отношения не имеет. А вот «Анны Карениной» на английском в магазине не нашлось, — только на французском, немецком, эстонском и, само собой, на русском. Милли как-то сказала, что по-французски роман еще лучше, чем в английском переводе (она хорошо владеет французским), но такое чтение потребовало бы от меня немало сил. Вместо Толстого я купил сравнительно свежую биографию Генделя и третьеразрядный детектив — очень подходящее занятие на сон грядущий.

В квартире есть телефон, но я не звонил домой, потому что мы с Милли уговорились: звонить только в крайнем случае. А я, честно говоря, был не прочь поболтать с ней.

Либо позвоню, либо пойду в кафе за книгой.

Либо — что-что сделаешь?..

Официантка, та самая, подала мне кофе латте. Секунды три-четыре мы смотрели друг на друга. Мне страшно не хотелось выглядеть круглым дураком перед самим собой, не говоря уж об окружающих, и лишь потому, что я за границей.

Я несколько раз набрал домашний номер — никто не ответил; очевидно, Милли ушла. Оставлять сообщение я не стал.

В таком случае, решил я, схожу в кафе за «Анной Карениной»; когда я выходил из квартиры, зазвякал телефон.

— Привет! Что стряслось? Это ведь ты звонил?

Обожаю ее, подумал я. Даже голос ее обожаю. Его сложную звуковую структуру — шелковистую и одновременно чуточку шершавую.

— Я, я. Ничего важного, Милл. Просто захотелось поговорить.

— Ты там не скучаешь, а?

— Работаю, и все.

— Судя по голосу, ты хандришь, — посмеиваясь, сказала она.

— Что? Хандрю?

— Вот именно.

— Ничуть не хандрю, Милл. Просто меня раздражает, что ты говоришь, будто я хандрю, когда я вовсе не хандрю.

— Кстати, у меня все в порядке. — Повисло молчание: я пытался сообразить, куда она клонит. — Спасибо, что осведомился обо мне.

— Да я просто не успел спросить! — я почти сорвался на крик. — А ты думаешь, зачем я тебе звонил?

— Затем, что тебе одиноко.

— Не очень. Вообще-то я ни с кем словом не перемолвился уже дней пять; или около того.

— Как тебе Эстония? Клево?

— Обалденно. Нет, в самом деле хорошо.

Я снова вздохнул и тут же понял, что вздох мой можно истолковать как признак разочарования.

— Не хотела говорить до твоего возвращение, но у меня месячные запаздывают уже на три дня.

— На три?! Вот это да! — воскликнул я с чуть преувеличенным изумлением.

— Ну, три дня это не Бог весть как долго, но ты же знаешь, я люблю точность.

— Словом, есть надежда.

— Постучи по дереву.

— Я уже, гм, стучу, но тихонечко, чтобы не прогневить богов.

— Как там телки, Джек?

— Кто?

— Брось. Что все твердили перед твоим отъездом, помнишь? Эстонки — самые красивые девушки в Европе.

— Я этого что-то не заметил. Может, речь шла об украинках? Или о девицах с Балканского полуострова. Слушай, я поехал сюда, чтобы засесть за работу. Веду почти монашескую жизнь. Ввел в свое сочинение еще два сопрано, и главная тема теперь совсем не вытанцовывается. Я сейчас увлекся регулярным статическим строем и прочим музыкальным безумием.

— Джек, к чему эта абракадабра? Уши вянут. У тебя уникальная возможность, грех ее упускать.

— Ты имеешь в виду расслабон? Чего не будет, того не будет, — заверил я, скрывая досаду за добродушным смешком. — Все пройдет тихо-мирно, а если что — получишь полный отчет.

— Помнится, я это уже слыхала. Люблю, люблю. А сейчас надо бежать. У меня контракт с «Хилз», они меня оседлали, черт бы их побрал, и погоняют.

— Крепко целую.

— Я тоже.


Любое музыкальное произведение перекликается с другими, порой даже твоими собственными. Кое-что используется заново, цитируется впрямую, вымаливается, пассажи берут взаймы, а то и попросту крадут. Тем не менее каждое произведение оказывается глубоко авторским, изредка даже незабываемым. Я сидел нахохлившись за массивным столом и смотрел в пространство; в пальто было невыносимо жарко.

Стало быть, жена забеременела; наконец-то. Впрочем, утверждать пока рано, считаные дни прошли, но все же…

Я должен бы прийти в восторг от этой новости, в задуманном мною произведении она должна бы претвориться в оду к радости: соло гобоя с выдержанным ударением в подголоске.

Я встал и подошел к открытому окну; холодный воздух нес облегчение. За шесть лет брака мы с Милли физически и духовно лучше узнали друг друга, чем кто-либо еще, включая и наших родителей. Я не представлял себе жизнь без Милли. Без ее уверенности в себе, без ее поддержки и ослепительной улыбки, без ее пылкого стремления работать на благо мира. Вся семья Дюкрейнов стала неотъемлемой частью моей жизни, буквально вошла в мою плоть и кровь вместе с их невероятным богатством — огромным домом в Хэмпшире и гигантским запущенным парком, вернее, лесом, в котором легко затеряться. Границы колоссального поместья обозначены лишь узенькой извилистой дорожкой, по которой почти никто не ездит; разве что какого-нибудь шального подростка занесет туда нелегкая.

Так в чем же дело? Из-за чего сыр-бор?

Вчера я заметил ее возле Доминиканского монастыря, она шла впереди: джинсы в обтяжку, осиная талия, водопад темно-золотых волос. Тревога оказалась ложной. Я как бы мысленно присвистнул от восхищения, вот и все. Здесь таких десятки. И я с головой ушел в работу.

Я и раньше изучал партитуры Пярта, но воздерживался от прослушивания дисков с его музыкой: мне больше нравилось, как она звучит в моей голове.

Пярт православный. А во что верует Джек Миддлтон?

Сам не знаю, во что я верую.

Так, может, своей пьесой ты метафизически бросаешь вызов мастеру?

Пожалуй, что да. Безыскусность Пярта чрезвычайно изощрена. Очень хороши, на мой взгляд, фотографии композитора на конвертах с его дисками — я захватил их с собой. Особенно впечатляет его окладистая борода, прямо как у Толстого. Сразу чувствуешь, что перед тобой подлинный эстонец, вобравший в себя боль и страдания родины. Потому его музыка и далека от безмятежности.

Твоя же музыка обычно погружает слушателей в созерцательное блаженство, а потом вдруг взрывает его диссонансами, какофонией.

Верно; наподобие врывающегося в храм низкого сброда. Однажды во время интервью журналист задал Пярту вопрос, в ответ композитор выплеснул на голову любопытного стакан воды. Предупреждаю: снимать обручальное кольцо опасно. Вместе с кольцом можно и палец оторвать. В этом случае кольцо по-прежнему останется на вашем пальце. Мое — я имею в виду мое кольцо — слезло только после многократного намыливания, поливания водой и попыток сдернуть его силой. В конце концов, оно поддалось, оставив на пальце глубокую вмятину, словно по круглой деревяшке прошлись резцом.

Я аккуратно убрал кольцо в висевший на поясе кошелек. Наше с ним расставанье будет недолгим, заверил я себя.

Набычившись под встречным ветром, я шел по Ратушной площади, огибая сувенирные киоски и сторонясь бродящих между ними покупателей. Да ты спятил. Видно, совсем с катушек сорвался, — пробурчал я себе под нос.

Мы с Милли больше полутора лет пытались зачать ребенка. Теперь впору было славить Бога. Милли округлится, груди у нее нальются, она перестанет вечно куда-то спешить. А к концу срока будет ходить вразвалочку, как утка. После рождения ребенка я почувствую себя другим человеком и начну сочинять музыку, которую даже моя мать сможет слушать без зубовного скрежета. Наш высоченный дом в Ричмонде (слишком высокий, на мой вкус, но папаша Дюкрейн настоял на своем; если бы не самолеты, в доме царила бы идеальная тишина) придет в ужас от обилия пестрых пластмассовых игрушек, валяющихся на коврах и лестнице из настоящего красного дерева. Во всех комнатах будет нежно пахнуть детским лосьоном — как в больнице хлоркой. А еще — визг, вопли, необходимость отвлекаться от работы. На сей счет меня просветили сестра и друзья, которые раньше нас отправились в эту одиссею. Милли мечтает о шестерых. Тогда мы (по ее плану) переехали бы за город и с умилением смотрели, как наша шестерка, повизгивая, с упоением топочет ножками по шелковистой лужайке. Шесть неизбежных поводов отвлекаться от работы, причем каждый день.

— В Аксбридже[9], вот где хорошо бы растить детей, — с невозмутимым видом поддразнил я жену. — И в центр ездить очень удобно.

Как-то после Нового года мы забежали в паб «Плуг и лошади» и за кружкой пива стали обсуждать наше будущее. Тогда наша бездетность нас еще не сильно тревожила.

— Ты шутишь? — с неподдельным ужасом отозвалась Милли.

— А что? Я бы охотно поместил их в ту среду, в которой рос сам, — совершенно серьезно продолжал я. — Едва ли там что-то изменилось. Для детворы — самое оно.

— Ты же сызмала знал тот район. И всей душой его ненавидел.

— Взять хотя бы дальний пригород Аксбриджа. Там селились те, кто побогаче. И насмехались над жителями Хейса. А вот в Хейс я не вернулся бы ни за что. Там работает завод, производящий растворимый «Нескафе», и городишко насквозь провонял этой дрянью.

— Что ты несешь!? Жуть берет. Аксбридж — это полный отстой. И Хейс отстой. Сам мне говорил. Помню, мы с тобой только познакомились, и ты сказал, что ты родом из Хейса; я спросила, где это, а ты ответил: это опухоль в жопе у Аксбриджа.

— Шоссе А 4020. Я просто выпендривался.

— Черт возьми, Джек, это на тебя не похоже.

Уязвленный, я молча отхлебнул пива; она тем временем забавлялась новой игрушкой — мобильным телефоном. Звонила — и, конечно, опять по работе. Позже я спросил Милли, доводилось ли ей бывать в Аксбридже.

— Нет, но…

Я презрительно усмехнулся и кивнул.

— Ой, да всякий знает… — она раздраженно затрясла головой; лицо ее искривилось.

— Фу!.. Аксбридж! — снова поддразнил я ее. — Гадкая, противная дыра!

— Заткнись.

— Папуля, ты бы только видел!.. Они даже лошадей не держат!

— Теперь, может, и держат. И уж наверняка обзавелись этими жуткими полноприводными тачками. А еще там, небось, полным-полно прытких девиц, всех их зовут исключительно Амандами, и все как одна мечтают стать звездами.

— Вздернем их повыше, братья, — речитативом проговорил я, вскинув сжатый кулак.

На самом деле я сильно разозлился. Точно так же меня разобрало, когда на сольном концерте Арво Пярта Говард Давенпорт, альтист и мой лучший друг, наклонился ко мне и заметил: «Какая-то мистическая жвачка, верно, дружище?»


И вообще, зачем пять гобоев и три сопрано? Почему не обойтись одним гобоем, одним сопрано, тарелками и большим барабаном? И крошечным колокольчиком. Предельно просто. Чисто, ничего лишнего — как промытая балтийскими волнами и выброшенная на отмель деревяшка. Долгие, ничем не заполняемые паузы. Встретим новое тысячелетие в тишине.

Я медленно приближался к кафе; шагал по булыжникам с некоторой опаской, будто уже настала зима, и камни обледенели.

Задержки дыхания.

Знаки препинания тишины.

В центре зала три невероятно смешливые девочки лет пятнадцати-шестнадцати пили за столиком пепси и с увлечением осваивали возможности мобильного телефона. Даже здесь то же самое…

Я притворил за собой дверь, она негромко скрипнула, и девчонки подняли головы. Надеюсь, не решат, что я отстой, мелькнула мысль. Невысокий, коренастый (но ничуть не растолстевший, ничуть), с лохматой гривой все еще черных волос, одетый в бобриковое пальто, я — либо полный отстой, либо клевый. Девицы глянули друг на друга и снова прыснули со смеху. Делая вид, что ничего не замечаю, я окинул глазами зал и незаметно пригладил волосы. Порой они меня подводят. Одна прядь то и дело падает на лоб, приходится отбрасывать ее назад. «Челка Гитлера», дразнили меня одноклассники. Этого я никогда никому не спускал.

Ее нигде не видно. Все равно сердце у меня бешено забилось. Бритоголовый бармен протирает стаканы. Поймав мой взгляд, чуть заметно улыбнулся — как принято у степенных эстонцев, если они вообще решаются на улыбку.

— Гм, привет. Три дня назад я оставил тут книгу, не видели? «Анна Каренина» Толстого. Забыл. Книгу забыл, понимаете?

— Да-а. О’кей. Жди.

Видно, книжки здесь забывают частенько. Дело обычное.

В кафе сидят и другие посетители: пожилая пара в одинаковых оранжевых теплых куртках вдумчиво изучает туристскую карту, будто они пришли сюда пешком из Озерного края[10]; мужчина в просторном, как у Сартра, плаще читает «Монд»; унылая женщина с крашеными рыжими волосами, под глазами тяжелые, как у пьяницы, мешки. Музыку еще не включили. Бармен ушел на кухню, но слышно, как он разговаривает с девушкой, только голос у девушки другой. Я напустил на себя непринужденный, расслабленный вид и сразу почувствовал, что расслабилось у меня почти все, кроме губ — с такими губами в самый раз играть на трубе, здорово получилось бы.

На стене за стойкой висит написанное по-английски предупреждение об угрозе «Проблемы 2000»[11]. Мысль о том, что нас ждет через неполные три месяца, пугает меня. А девчонкам-хохотушкам, скорее всего, не больше тринадцати. Очевидно, она бросила работу в кафе. И навсегда растворилась в огромном шумном мире. То ли кто-то из веселой троицы что-то сказал, то ли мобильник выкинул штуку — девчонки вдруг покатились со смеху. Но смеются они явно не надо мной. Я облокотился на стойку и постарался принять вид зрелого, невозмутимого мужчины. В будущем — когда мне стукнет, скажем, сорок шесть — я наконец всерьез почувствую себя зрелым человеком; рано или поздно это непременно произойдет. Облачусь в длинное темное пальто и стану похож на директора оперы.

Появился бармен, с ним девушка, но не та; даже не взглянув на меня, они принялись шарить за стойкой. Потом девушка покачала головой и скорчила гримаску. Подбородок и нос у нее острые, темные волосы на макушке выкрашены в ярко-зеленый цвет — так на мостовой помечают место, куда вонзится пневматический бур.

— Извини, — сказал бармен. — Книги нет.

— Не беспокойтесь. Я сам виноват. Спасибо, что вошли в мое положение.

— Пардон?

— О’кей, все в порядке, — я успокаивающе замахал руками. — Кофе, однако, я бы выпил.

— Вам кофе?

— С молоком, пожалуйста.

— О-кей. Садись, если хочешь.

Я остался у стойки. Эта позиция казалась мне более выгодной. Дыхание почти наладилось. Претенциозный интерьер меня уже не раздражал. Лет десять назад классное кафе в Таллинне было большой редкостью: кругом было полным-полно русских, все вокруг, в том числе и мозги, казалось серо-бурым. Раз нет уродства, то нет и красоты; без тональности не бывает и диссонанса.

Возможно, у нее выходной. Не зайти ли завтра? Или спросить про нее у бармена. Набраться храбрости и спросить напрямик, без экивоков. Может быть, книгу нашла и убрала куда-нибудь другая официантка? Знаете, светленькая такая, с рыжеватыми волосами? Она сегодня выходная, да? — мысленно репетировал я свои расспросы. И точно знал, что зальюсь краской от кончика носа до самых ушей. А юные хиппачки будут на меня таращиться во все глаза, как голодные кошки.

Очень вероятно, что Милли, наконец, забеременела. Моя жена! Супружница моя! Из древнего нормандского рода Дюкрейнов. Женщина, которой я клялся быть верным, пока смерть не разлучит нас. Не то чтобы я жаждал, чтобы нас венчали в церкви, тем более священник с тремя небритыми подбородками.

— Все о’кей? — встревоженно спросил бармен.

— Да, все отлично. Спасибо.

— Знаешь, жалием про книга.

— Ничего, не важно. Сегодня вы, значит, работаете только вдвоем. Не все официанты вышли, да?

— Что?

Тут я припомнил, что и тогда работали всего двое.

— Ничего, все отлично. Спасибо.

— О’кей. Музыка любишь?

— Я тишину люблю. Когда совсем тихо.

Девчонки снова дружно прыснули — будто я нажал на взрыватель. Бармен тем временем запустил музыку, на сей раз не ту, легкую, негромкую, а диско 80-х в стиле «хаус», даже еще более минималистскую. Я стараюсь быть в курсе новинок электронной музыки, и эта композиция была мне определенно знакома — контрабас и барабан сплетаются, обвивая друг друга, плюс леденяще медленное, с повторами, музыкальное развитие, от которого впадаешь в транс.

— Такой любишь?

— Да, я ее знаю. Погодите, сейчас вспомню. Это берлинская группа с французским названием.

Бармен был изрядно удивлен:

— Ну! Верно. «Isolée». Это новый. Классный, да?

И он немножко подергался под музыку.

— Отлично. Просто замечательно. Великолепно. А вам нравится французская группа с шотландским певцом и жутким названием? Вот, вспомнил, они называются «Телепопмьюзик».

Облокотившись на оцинкованный прилавок стойки, бармен сосредоточенно нахмурился:

— Не «Сен-Жермен»?

— Нет, не «Сен-Жермен». «Телепопмьюзик». Точно, проверьте сами.

Зазвонил телефон; плечом прижав трубку к уху и продолжая протирать стаканы, бармен залопотал по-эстонски.

Классный парень, подумал я. Да и я не сплоховал.

Кто-то — возможно, художник по интерьерам — нацарапал на стене: Qui êtes vous? Personne. Moi non plus[12]. Возможно, это цитата из стихотворения — одного из тех поэтов, чьи имена выгравированы на спинках стульев. А что, если мне сняться во французском фильме? — мелькнула шальная мысль. Сыграть типичного завсегдатая баров в какой-нибудь напряженной, мрачноватой французской картине, где ничего особенного не происходит, но все замешено на остром желании. Поначалу я собирался каждый вечер, отужинав в ресторане, ходить по таллиннским клубам, но на деле только бродил по городу до полного изнеможения. Не так-то просто отправиться в одиночку даже в клуб, если только ты не вознамерился кого-нибудь там снять. Однажды я все же заглянул в клуб: кругом все белым-бело, как в операционной, повсюду необъятные белые кожаные диваны и — ни души, только в самой середине зала двое чернокожих парней потягивали коктейли цвета разбавленной крови. После Англии очень непривычно бродить вечером в пятницу по городу, не опасаясь, что тебя изобьют до полусмерти.

Бармен положил передо мной два бумажных пакетика с сахаром:

— Я забывай это. Пардон. Ты нельзя на мне положить.

— Что-что?

— Нельзя на мне положить, — настойчиво втолковывал он, полагая, видимо, что я плохо владею английским.

Я закивал, словно ко мне только-только вернулся слух.

— На кого вообще можно положиться? Благодарю.

На самом деле, я уже допил кофе. От музыки «Isolée» голова моя пухла. Слова и стоны были сгруппированы по две доли; такой ритм звучал очень сексуально. Наверно, по задумке авторов слушать это полагается под кайфом.

— Всё хороший, — заметил бармен. — Сахар плохой.

— Да, пожалуй. Нет, да, нехороший, — с иронией добавил я. — Как выражаются у вас в Европе. Добро пожаловать в Европу.

— А?

— Приятно видеть, что ваша страна стала частью свободной Европы. В один прекрасный день войдете и в Европейский союз.

— Мы ждем видеть, — отозвался бармен, вытирая оцинкованный прилавок.

Ему было лет двадцать шесть — а подумать, так все семьсот. Мудрец, каких мало, ведь за ним — вся эстонская история. Его собственные детство и отрочество пришлись на мрачную эпоху.

Я говорю это тебе, — вдруг заявил бармен, тыча в меня пальцем. — Добро пожаловать в свободный Европа! Понимал?

— Я только рад, — пристыженно усмехнулся я. — Да-да. Правда.


Обычно я замечаю афиши на следующий день после спектакля или концерта. Целую неделю я равнодушно ходил мимо газетного киоска, но эту все-таки углядел вовремя: вечером дают оперу Генделя «Акид и Галатея» в концертном исполнении. Ставят эту оперу редко, хотя во времена Генделя она была первостатейным хитом. Ансамбль любительский, догадался я; но иногда они бывают даже лучше профессионалов.

Оперу давали в большом белом храме, от моего дома до него рукой подать. В войну этот район разбомбило в пыль; потом груды щебня и фундаменты домов лишь обнесли шатким забором. Теперь же на этом месте красуется образчик советской безнравственности: видневшиеся прежде в земле контуры стоявших там некогда зданий теперь скрыты под густыми зарослями сорняков. В отреставрированной церкви Св. Николая устраиваются выставки и концерты; трудно сказать, была ли она официально экспроприирована государством.

Я рассчитывал прийти на концерт заранее, но немного припоздал; пришлось сесть в первом ряду, только там еще оставались свободные места. Некоторые исполнители бродили по залу и болтали, другие настраивали инструменты. Кроме флейт, всё — современного производства. В глубине, за ширмой, распевалась на высоких нотах сопрано. Вне сомнения, любительница, хотя голос уже поставлен, не режет варварски слух.

Появился запыхавшийся мужчина с хвостиком седых волос на затылке, поразительно похожий на того посетителя, что сидел на терраске кафе. Лицо его раскраснелось от бега. В руках он держал футляр, судя по форме, — с теорбой[13]. До начала оставалось пять минут, а на настройку теорбы уходит минут десять, не меньше. Усевшись точно напротив меня, оркестрант поставил между ног свой объемистый инструмент с нелепо длинным грифом и стал подтягивать струны. Это и впрямь оказался тот самый посетитель, с терраски «Майолики». Вот уж кого я никак не ожидал здесь увидеть. В памяти живо всплыло мое посещение кафе, я смутился. В «Майолике» я вел себя, как недоросль. Даже молокосос. Но после неудачной попытки найти забытую книгу (и еще раз увидеть ту девушку) я повзрослел. И твердо решил впредь держать себя в руках.

Можно было подумать, что «Акида и Галатею» исполняли специально ради меня: опера целиком посвящена безнадежной любви. В отпечатанную на ксероксе программку было вложено либретто на английском и даже краткое изложение эстонского вступления:


В нимфу Галатею, дочь нереиды, влюблен Полифем — гигант Циклоп с безобразным телом. Но Галатея любит юного пастуха Акида, сына бога Пана. Однажды, когда Галатея отдыхала на морском берегу, положив голову на грудь Акида, Полифем неожиданно напал на этих и в доступе ярости убил Акида, раздавив его под огромной скалой. Галатея, прибегнув к волшебным чарам, увековечила свой усопший любовник в фонтанном потоке некончающемся.


Наконец, исполнители удалились, и наступила долгожданная тишина.

Из-за ширм вышел мужчина в синем костюме с шелковым шарфом на шее и вздыбленными, как у Бетховена, волосами. В его речи я разобрал только имена: Гендель, Акид, Полифем, Галатея, Овидий и арахис масло; впрочем, последнее было, скорее всего, лишь случайным созвучием слов. Раздались сдержанные аплодисменты, мужчина поклонился; публика хлопала дольше, чем принято в Англии, но меньше, чем в Германии. Как только появились исполнители, аплодисменты, почти затихшие, вспыхнули с новой силой; судя по мощному крещендо, в зале сидели друзья и родные артистов.

Я, однако, не хлопал. Мои ладони застыли в воздухе, я замер с невидимым мячом в руках и разинутым от удивления ртом, на верхней губе выступили капли пота. Рядом с теорбистом, прямо передо мной — наши колени разделяло футов шесть, не более, — усаживалась со скрипкой в руках официантка из кафе «Майолика».


В итоге все произошло по вине музыканта, игравшего на теорбе. До определенного момента наши с ней глаза ни разу не встретились. Я упорно разглядывал других музыкантов и стоявших сзади певцов — и тех и других было по доброй дюжине. Когда же мой взгляд случайно падал на нее, она сосредоточенно смотрела в стоявшие на пюпитре ноты. Партия у нее и так несложная, но ее, вероятно, еще упростили — на мой взгляд, официантка играла примерно на уровне хорошей ученицы шестого класса музыкальной школы. В программке я нашел имена скрипачек: Каджа и Риина. Стало быть, одна из двух. Почему-то имя Риина ей подходило больше. Имя Каджа вызывало у меня ассоциации со словом «кадка». Одета она была в черное платье с мягкими, свободно болтающимися манжетами, которое напоминало, к сожалению, одеяние ведьм.

На ее лице, сменяя друг друга, вспыхивали разные чувства, будто с него сняли верхний, маскирующий, слой. Оно походило на водную поверхность, которая под каплями дождя покрывается рябью, вмятинками и лунками. На нем попеременно отражалось все — радость, тревога, робость. Она сидела, чуть ссутулившись; в ярком свете прожекторов, смягченных парой желтых фильтров, ее высокие скулы блестели, напоминая что-то, но что именно, я вспомнить не мог, хотя сквозь музыку Генделя мне почудился некий вздох или дуновение — отдаленный и очень приятный звук.

Скрипка у нее чуточку потерта, как часто бывает со школьными инструментами. Ни малейшего признака, что она меня узнала. Да и с чего бы? Ей каждый день приходится обслуживать сотни посетителей. Я чувствовал себя четырнадцатилетним юнцом. Нет, старцем. Лет тридцати семи.

Чтобы отвлечься, я переключил внимание на прочих музыкантов. Виолончелист прямо-таки сошел с карикатуры Хоффнунга[14]: очень высокий, тощий, практически без подбородка, надо лбом торчит лохматый хохолок, пиджак болтается на узких плечах. Одна альтистка, играя, страшно пучила глаза и становилась невероятно похожей на Кеннета Уильямса[15]. Теорбист дергал головой в такт музыке, гриф его теорбы, подобно длинному носу корабля, разрезающего морские волны, двигался то вверх, то вниз над головой официантки. Арфист в волнении кусал губы. Певцы, мужчины и женщины самых разных форм и габаритов, для любителей оказались совсем не плохи. Тенор, исполнявший роль любовника Акида, был пузатым коротышкой, а певший партию Полифема бас — высоким блондином. У него были каучуковые губы; из-за этого фрагмент его арии, который начинается словами Я свирепею… Таю… Я горю! Божок ничтожный сердце мне пронзил! сопровождался фонтаном слюнных брызг, сверкавших в свете прожекторов. Дородная Галатея пугала огромными зубами, зато пела почти дискантом.

До той минуты я никогда не замечал, что женская спина невероятно похожа на скрипку: свет играл на плавных мускулистых изгибах полированного дерева, яркие ромбы скользили мимо осиной талии. Не могу понять, отчего скрипичные мастера предпочитают любому дереву ольху. Один изготовитель скрипок как-то объяснил, что ольха — дерево влаголюбивое, и поэтому, мол, когда он обтачивает детали скрипки, ему представляется речная излучина или взбухающая волна. Но у меня на уме было одно: нежная округлость голой плоти.

Хор временами напоминал домашнее любительское пение, английский превратился в тарабарщину, но от музыки Генделя голова моя совсем пошла кругом. Всё казалось золотистым, прекрасным, пронизанным тенями и образами допромышленной эпохи. Почему эта девушка не замечает меня? Страсть ничуть не изменилась с 1718 года. А то и с Золотого века, когда на Сицилии в пещерах Этны обитали циклопы.

Куда, прекрасная, ты рвешься?

Зачем в объятья не даешься?

На мой взгляд, ей чуть за двадцать. Надо надеяться, уже совершеннолетняя. Вдруг меня поразила мысль, что я не Акид, а Циклоп. Она по-прежнему избегала смотреть на слушателей, на меня. Глаза у нее были густо-зеленые. Нет, синие. Или даже серые. Может, бирюзовые? Такое бывает? Она уже не официантка, она скрипачка, скрипачка-любительница. Как будто это оправдывает мою тягу к ней.

О, знала ль ты любови страстной муки?

Акиду не снести с возлюбленной разлуки.

Странная тревога охватила меня — это адреналин, решил я, бьет в ноги, а потом вверх к сердцу, сминая его в жалкий комок, который годится только для мусорной корзины. Наверняка все, кто сидит сзади, за моей спиной — человек двести, а то и больше, — восторженно пялятся на нее. Или я один такой? Я завидовал всем мужчинам этого оркестрика: дирижеру, теорбисту, под руками которого гриф теорбы по-прежнему раскачивался, будто на океанских валах, в считаных дюймах от ее головы.

А он тем временем, позабыв обо всем на свете, увлеченно перебирал струны: наступил черед его соло. Отчаянно мотая конским хвостиком, он и не замечал, что в штормящем море длинный нос его корабля опускается к голове девушки, уже совсем близко. Угрожающе близко. Того и гляди отправит ее в нокаут.

Она чуяла опасность. Испуганно вскидывая глаза, склонялась ниже и ниже, но все равно рисковала получить сильный удар. В уголке ее губ притаилась тень шаловливой улыбки, которая мне хорошо запомнилась со времени нашей встречи в кафе.

Я тоже улыбался, и она, очевидно, это заметила, потому что посмотрела на меня в упор, и наши глаза встретились.

Она отвела взгляд, но потом он вновь, словно из дальнего плавания, вернулся ко мне, я улыбнулся шире, она тоже, и мы вместе безмолвно потешались над этой забавной ситуацией: гриф теорбы все еще грозил размозжить ей голову. Потешались так, словно знакомы много лет. Я почувствовал, что краснею, и — о чудо! — она тоже вспыхнула (залилась рыжевато-багряной краской) и отвела глаза. Теорбист вдруг заметил опасность; продолжая перебирать струны, он высоко, точно корабельный нос на высокой волне, задрал гриф и отодвинул его от головы скрипачки.

Меня затопила радость. Но снова встретиться с ней глазами я не решался, опасаясь сгореть до тла. Пастух Дамон чуть дребезжащим голосом запел о любви, от которой одни неприятности, и точно — Акид был раздавлен в лепешку, Акида не стало, и зазвучал прелестный завершающий пассаж, настолько тихий, что можно было услышать шуршание смычкового волоса о струну.

А от Акида ей достается лишь его душа.


Больше она на меня не взглянула ни разу. После спектакля возле нее очутился взвинченный юный хмырь с тощей козлиной бороденкой. Я бесцельно слонялся среди еще не разошедшихся по домам зрителей, в полной уверенности, что она жалуется хмырю на меня — мол, этот тип сел в первом ряду только для того, чтобы на нее пялиться.

Потом она все же скользнула глазами в мою сторону, я кивнул и двинулся к ней, точно по рельсам.

— Замечательное исполнение. Скрипки были очень хороши, — начал я.

— Да-а? У меня — дерьмо, а не скрипка. Дешевка. Из музыкалки.

Она говорит на языке конца двадцатого века! Я был поражен, но продолжал нести чепуху:

— Слушайте, я знаю в Англии одного профессионального альтиста, у него есть несколько скрипок на продажу, очень приличных, и цена приемлемая. Человек хороший, надежный, не обманет. Живет на Эрлз-Корт, — ни к селу ни к городу добавил я.

— Ладно, буду иметь в виду, — сказала она, словно бы чуточку посмеиваясь над нашей беседой.

Обладатель козлиной бороденки разглядывал меня с откровенной неприязнью. Ясно же, что настоящая скрипка ей не по карману. Так что мою тираду вполне можно было принять за расчетливую попытку заманить девушку в свои сети.

Тем не менее я написал на краешке программки полное имя Говарда, его номер телефона и вручил ей. Она застенчиво усмехнулась — отчего сердце мое переполнилось счастьем, — и взяла программку.

— Вам моя книга, «Анна Каренина», случайно не попадалась? — спросил я, посреди фразы сглотнув комок в горле.

Она озадаченно нахмурилась. Видимо, не могла взять в толк, кто я и откуда. Подошли двое с болтавшимися чуть ли не до полу шарфами, она повернулась и с нескрываемой сердечностью поздоровалась с ними по-эстонски.

Чувствуя себя полным болваном и неприкаянным чужаком, я ретировался; по дороге зашел в китайский ресторанчик и в полном одиночестве перекусил возле огромного аквариума с меланхоличными золотыми рыбками.

Возьми себя в руки. Это же не кино. Это настоящая жизнь. А она у тебя одна.

Под бульканье воды и тихое жужжание приборов, поддерживающих жизнь за стеклом, золотые рыбки тянули ко мне рыльца, вокруг колыхались водоросли, пластиковая акула свирепо щерила алую пасть с несметным количеством острых белых зубов. Аквариум булькал, жужжал и вздыхал.


В кафе я разглядывал ее гладкие скулы под музыку «Саундз»[16] — вот откуда это наваждение.

Впервые я услышал альбом где-то году в 1966-м — еще совсем несмышленышем, мы жили тогда в Хейсе, графство Миддлсекс. Я играл под окнами родительского дома, на лужайке размером с носовой платок, но в семье ее величали «садом»; там стояли пластиковые стулья и росли декоративные кустики, обрамленные тщательно промытой галькой, которую наш кот упрямо считал туалетным наполнителем. Композиции «Саундз» запали мне в голову навсегда. Эти звуки не были похожи на скрежет ручной газонокосилки соседа, на чириканье маминого транзистора, на завыванье реактивных самолетов, вылетавших из Хитроу, или на взрослые слова, которыми взрослые мальчики громко осыпали друг друга, петляя по нашему району на своих взрослых велосипедах. Эта музыка пришла издалека, из такого далека, что малыш — то есть я — задирал голову и, глядя на облака, дивился этим звукам.

Белые громады плыли по небу над Хейсом — над зеленной лавкой Данстена, над скобяной лавкой Дагли, над портновской мастерской Хепворта, над гудящими и клокочущими фабриками, — и я слушал музыку этих белых гор. Сидел, как приклеенный, на той лужайке, торчал, как пришитый, в том новеньком, недавно отстроенном образцовом жилом массиве под названием Эшли-Парк, где на тебя всегда глазеют в оба.

Конечно же, эта музыка нисходила с облаков. Звучала она на совершенно особой, секретной, частоте. И не имела никакого отношения к скулам какой-то девицы.


Позже, когда я научился читать ноты (буквально в считаные недели, хотя в прочих школьных предметах я был туп как пень), мне стали слышаться и другие звуки. Дорога, что вела в Эшли-Парк, упиралась в старомодный телефонный узел, к которому тянулась целая сеть проводов, на них охотно садились птицы — к примеру, жаворонки, — и я воспринимал их крошечные черные тельца как нотные знаки, как музыку. И она постоянно менялась. Так возникла пьеса «Не для латунных пташек», я написал ее, когда мне было около десяти лет. Из моих произведений это, пожалуй, самое любимое.


На несколько дней я впал в хандру. Обручальное кольцо упорно не желало налезать обратно: что-то, видимо, произошло с суставом. Как только я не пытался втиснуть в него палец! Времени потратил уйму, и все напрасно. Очень похоже на то, как я работал над своим новым музыкальным сочинением — медленно, методично и с нулевым результатом.

Пару раз я совершал недолгие вылазки в центр города, один раз в зоопарк, другой — к огромной эстраде в виде раковины, что стоит на Певческом Поле; там началась Поющая революция. Подумать только — Поющая революция! Песни стали минами, подведенными под режим, и в конце концов его взорвали. Хор сотен и тысяч поющих людей. Бабах!

Поездка на троллейбусе вышла весьма занимательной. Покачиваясь и погромыхивая, троллейбус катил по мрачным окраинам, а я размышлял об угрюмых городах Северной Англии конца прошлого, девятнадцатого века. Билета у меня не было, потому что я понятия не имел, как его купить. Где-то я читал, что каждый человек, чтобы не сойти с ума, должен ежедневно произносить некоторое количество слов. И тут до меня дошло, почему я разговариваю сам с собой. Я выполняю свою дневную норму.

В зоопарках у меня всегда возникает ощущение, что человеческий род на самом деле — это грубая ошибка природы. Я шел мимо животных с незнакомыми странными названиями; я об этих тварях отродясь не слыхал, никто о них не говорит, никто ими не восторгается, они напоминают расставленные на полке товары под вывеской «Полная распродажа». Остановившись перед клеткой снежного барса (я думал, в зоопарках снежных барсов нет, однако же вон он, огромный красавец, за кустами сохлого бамбука), я тут же представил, как стану целовать ее шею. Целовать ее нежную белую шею, когда мы на целый день уйдем бродить по городу.

Поодаль, через две клетки от меня, юная парочка самозабвенно обнималась-целовалась перед пятнистой гиеной. У меня подкашивались ноги; наверняка старина Циклоп испытывал на склонах Этны то же самое. Снежный барс поднялся и, неслышно ступая, двинулся к прутьям клетки. Ледяные высокогорные просторы со снежной поземкой и каменными плитами гнейса исчезли, как не бывало; барс смотрел на меня так, будто на столь близком расстоянии его глазам было трудно сфокусироваться. В глубине клетки крысы тянули в разные стороны большой шмат свежего мяса. Я мог бы еще разок заглянуть в кафе — просто чтобы проверить себя. Нет, они не тянут мясо, они его жрут. У меня на глазах оторвали и схавали половину леопардова обеда. Из клетки резко несло мочой, и эта вонь словно говорила: жизнь бессмысленна до смешного.

Невозможно отрицать, что все на земле пошло наперекосяк. Это факт. Зато можно стать выше этого факта и, глядя на него сверху вниз, утверждать, что все на земле пошло наперекосяк — и в том обретать утешение. Мне это представляется полифоническим хоралом, с примесью сивухи.

Клетка броненосца пустовала. Я купил открытку с его изображением и, присев в кафе зоопарка, написал Милли дурашливое послание.

На обратном пути народу в троллейбус набилось битком. Один папаша в… да, точно, в кожаной куртке — держал за руки двух девчушек. У обеих были густые очень светлые волосы. Одна прижимала к себе игрушечную мягкую собачку, другая, постарше, предпочла отцовскую руку. Вот оно, будущее Эстонии, да и всей земли! Стоя рядом, я чуял исходивший от папаши запах перегара; лицо опухшее, помятое, как у завзятого пьянчуги, но он еще молод — примерно моего возраста — и не производит отталкивающего впечатления. Дочки, переполненные впечатлениями от увиденного в зоопарке (так я, во всяком случае, решил), радостно щебечут, и он слушает их с большим вниманием.

Те полчаса, что троллейбус катил обратно, покачиваясь на толстых, как у детских игрушек, шинах, девчушки не замолкали ни на минуту, и отец кивал головой едва ли не на каждое их слово. Малышки явно перевыполнили свою дневную словесную норму.

Я подошел к маленькому окошечку в перегородке, отделяющей кабину водителя от пассажирского салона, надеясь купить билет, но в ту минуту водитель — женщина с огромными медными серьгами-обручами в ушах — осторожно вела машину поперек шестиполосного, очень оживленного проспекта с бульваром посередине. Дело не простое: у троллейбуса мало возможностей для маневра. Я с трудом удерживал равновесие, поскольку стоял, прижавшись ухом к стеклянной перегородке и пытаясь разобрать, что кричит мне через плечо водитель, а ведь ей еще надо было откопать сдачу среди редкостно объемистых купюр, очень неудобных в обиходе. Советские власти выпускали их, скорее всего, не случайно, а с каким-то умыслом.

Быть может, моя музыка тоже умышленно трудна. Быть может, вся современная мало-мальски заслуживающая внимания музыка непременно требует от автора сохранять равновесие, когда он, прижавшись ухом к стеклу, ловит сигналы на чужом языке.

Я уступил место закаленной жизнью старушке в клетчатом платке. Она не улыбнулась в знак благодарности, даже когда я осклабился, глядя ей прямо в лицо. Ради чего улыбаться-то? Жизнь и история вышибли из нее эту глупую привычку. Зажав в зубах своего тряпичного пса, младшая из девочек во все глаза смотрела на меня.

И я мог бы жить так же, мелькнула мысль. Мог бы вернуться к исходной точке: существовать исключительно на собственные средства. Снова стать бедным, как церковная мышь. Чтобы прокормиться, пришлось бы сочинять музыку. И я бы воскрес.

Разумеется, если бы бросил Милли.

Я подмигнул девчушке и одарил ее широкой улыбкой. Она распахнула глаза, но не улыбнулась в ответ. Троллейбус вдруг сильно качнуло, и вместо поручня она ухватилась за мою ногу и несколько минут цепко держалась за штанину, но потом до нее дошло, что это не поручень. Маленькая ручка любви. Ее легонький нажим. Как, должно быть, замечательно быть ее отцом, подумалось мне.

У их настоящего отца-выпивохи, небось, совсем иное на уме: например, как заработать столько денег, чтобы водить дочек в зоопарк. Чтобы хватало на бутылку. И где их мама? Сам не знаю почему, я был твердо уверен, что жена в этой маленькой семье отсутствует. Я смотрел на людей в троллейбусе и чувствовал, как во мне поднимается теплая волна жалости. В лондонском общественном транспорте я никогда ничего подобного не испытывал.

Еще есть время начать жить заново. В киоске возле трамвайной остановки я купил коробку тонких сигар, сувенирную зажигалку и сел в Тоомпарке возле узкого озерца, под сенью замка. На одной стороне зажигалки красовалась надпись: Таллинн, город удовольствий, на противоположной — герб Таллинна. Запахнув пальто поплотнее, я выкурил три сигарки подряд. Хотя ветер улегся, и в небе показалось молочно-бледное солнце, осенний холод не отступал. Листья сыпались с деревьев равномерным потоком, будто их срывали с веток спрятавшиеся в кронах проказники-эльфы. Сначала я не мог опознать породу деревьев с серой корой, но потом решил, что это осины. Где-то в дальнем углу парка, недалеко от киоска и трамвайной остановки, чуть слышно стучали ударные — играла группа, которую мой отец назвал бы «наркотой». В шипастом «готском» снаряжении и майках на голых торсах, они выглядели изможденными мужчинами, брошенными своими девушками лет пятнадцать-двадцать назад; на самом деле они были совсем молоденькие, возможно, еще подростки. Я их немного побаивался: вдруг вздумают идти за мной? Кроме меня, в парке ни души.

Милли страшно раздражало, что я курю, и, когда мы сошлись, я очень скоро бросил. А теперь снова закурил. До чего здорово было сидеть одному в эстонском парке, кутаться в пальто и курить на ковре из золотых листьев. Почему-то почудилось, что лучше бы мне оказаться здесь до падения Берлинской стены, когда жизнь была трудна и опасна, а Запад — где-то очень далеко. Встречался бы тайком с композиторами — в грязных подвалах или на чердаках домов их родителей. На шпилях — антенны КГБ, в тайных комнатах неустанно крутятся магнитофонные катушки. Окна пыточных камер замурованы кирпичом. Из-за антирелигиозных предписаний Арво Пярт вынужден сменить название «Саре было девяносто лет» на «Модус». Вместо пьяных финнов — русские солдаты. Страна, похожая на смесь Олдершота и Уотфорда[17], только без магазинов.

Посасывая третью сигарку, я наблюдал за уткой: она то и дело опускала голову в воду, всякий раз отряхивала ее чуть не досуха и понятия не имела о смене режима в стране, о жестокости людей. Каждый — хозяин своей судьбы. В голове прокрутился еще один фильм, коротенький, вроде киноанонса. Я заказываю кофе. Хвалю ее английский, у нас завязывается разговор. Что потом? Пригласить ее выпить со мной рюмочку? Или поужинать? Поговорить о музыке? О скрипках? Рассказать ей про Генделя?

Я потряс головой, чтобы избавиться от наваждения. Наверно, подобные фантазии помогают держаться на плаву.

Моя будет подпитывать творчество. Жизнь пойдет своим чередом, спокойно и гладко, в любви к Милли и детям, сколько их нам ни подарит судьба. Я снял с языка налипший кусочек табачного листа. На душе стало хорошо. Во всяком случае лучше, чем прежде.

Черт возьми, нам непременно надо завести детей. Рука моя в кармане пальто безотчетно поглаживала член. Я вернусь домой переполненный спермой. Все дело только в психологии, главное — не тревожиться понапрасну. Эту гонку мы выиграем шутя.

На обратном пути я почувствовал запах гари. Между домами пробивался солнечный свет, в нем клубилась мгла. В горле запершило от мерзкого химического привкуса, забившего вкус табака.

Я свернул за угол; посреди улицы пылал массивный шкаф для хранения документов. Из полуоткрытых ящиков валил густой коричневый дым. Верхняя часть шкафа уже почернела, обгорелые бумаги свешивались из ящиков и валялись на булыжной мостовой. Какой-то человек поливал шкаф из шланга с душевой насадкой на конце. Шланг вился через улицу и уползал в окно небольшой конторы. Поливальщик охотно болтал с любопытными прохожими, которые, очевидно, даже не замечали едкого дыма, будто дышат им изо дня в день.

Я был сильно озадачен, но вопросы задавать не хотелось: от сигар и резкого запаха горло сильно саднило.

Надо возвращаться другой дорогой.

Для начала я сделал большой крюк по Ратаскаеву, потом, чтобы продышаться как следует, надумал побродить еще. Незаметно для себя свернул в незнакомый узкий, кривоватый, пропахший кошками переулок, тянущийся вдоль старинной стены; переулок неожиданно вывел меня на мощенную булыжником улицу. В первые мгновенья я ее не узнал, но вдруг увидел вывеску «Кафе Майолика». И все вокруг разом сложилось в знакомую картинку, как в детстве стекляшки в игрушечном калейдоскопе.

Что-то тут не так. Ведь именно это место я хотел обойти стороной. Был уверен, что поднялся выше, где-то близ церкви Св. Олава. Конечно, мои познания о Таллинне очень скромны. Вообще говоря, старый центр города совсем невелик, и чем больше я его узнавал, тем больше он съеживался.

Кровь стучала в ушах, но не от физического напряжения. Нажимая на расшатанную ручку (дверь была подкупающе старомодная, во французском стиле), я сознавал, что делаю ошибку, сворачиваю не туда, куда надо. Но это даже возбуждало меня, потому что глубоко в душе я тем самым доказывал себе, что в действительности я свободнее, чем предполагал.


Не сказать, чтобы прежде я считал себя несвободным. В этом плане брак мало что изменил, даже притом что заключили мы свой союз в одной из стариннейших английских церквей, с древнесаксонским нефом и тисом времен Римской империи на церковном погосте. Свадьба была не рядовая, ведь ее устраивала не шушера какая-нибудь, а Дюкрейны, поэтому она — как бы поточнее выразиться? — благоухала богатством: гостей собралось человек пятьсот, среди них — цвет лондонского музыкального мира, сливки английской землевладельческой знати и банковского Сити. Мать невесты (славная старушка Марджори), указав на одного из приглашенных, шепнула мне, что он преодолел планку в три миллиона фунтов годового дохода, не считая премиальных. Гость, в визитке и полосатых брюках, выглядел совершенно счастливым.

— Недооценили его нюх, — добавила хлебнувшая лишку Марджори.

Ослепленные великолепием церемонии, мои родители съежились и сидели молча, не решаясь открыть рот. Потом мама вдрызг напилась и стала развлекаться от души — к большому смущению новобрачного, ведь мать у меня слепа (слепа по-настоящему, а не просто налила зенки). Пришлось просить слуг за ней присматривать, особенно возле прудов.

Если бы еще и погода была солнечная, то, по общему мнению, наша свадьба затмила бы своим блеском все когда-либо виданные бракосочетания. День, однако, выдался на редкость душный, окрестности под белесым небом были окутаны серой пеленой. Это напоминало пароварку; вдобавок невесть откуда взявшаяся мошкара облепляла все подряд, в том числе и гостей.

На фоне неоглядных угодий с просторными лужайками и по-осеннему медно-рыжими буковыми аллеями, ведущими к сложенному из серого камня хозяйскому дому, все собравшиеся походили на мелких жуликов. Дождь, правда, так и не пошел, хотя одна сверхнервная дама в летающей тарелке вместо шляпы, едва выйдя из главного шатра, громогласно заявила, что ей на щеку упала большая капля, и окружающие тут же пристально воззрились на небеса.

— В пять часов — налет немецких «юнкерсов»! — крикнул кто-то. Не я.

Поскольку лужайки шли под уклон, несколько пузатых гостей, потеряв равновесие, буквально покатились по траве; впрочем, все они самостоятельно поднимались на ноги, хохоча над собственной неловкостью. Я видел это своими глазами. Я-то пьян не был.

К моему удивлению, из пятисот приглашенных в тот день лишь один расстался с жизнью — им оказался двадцатилетний родственник хозяев; после свадьбы он отправился в Лондон и всю ночь гулял по клубам. Дело кончилось тем, что на рассвете он захлебнулся собственной блевотиной на склоне Примроуз-хилл.

— Слава Богу, он нам очень дальняя родня, — заметила позже Марджори, моя новенькая теща, большая любительница горячительных напитков и бурного веселья.


Она стояла у стойки бара и разговаривала с каким-то пожилым типом, явно страдающим сколиозом. Мое лицо разом вспыхнуло, будто облепленное горячей салфеткой, но, если верить отражению в зеркале, это почти не было заметно.

Она меня не видела. Светлые волосы были стянуты на макушке розовой резинкой; сбоку это напоминало перевернутый кроной вниз осенний тополь, он чуть покачивался в такт разговору.

Я направился к прежнему столику, у окна. Та же музыка, тот же столик, но другое освещение, другой стул — с надписью Рембо. До чего же приятно. Вдобавок, я уже знаю, что она пиликает на скрипке, и зовут ее либо Риина, либо Каджа.

— Привет!

— Привет! — я дружески закивал ей. — Слушайте, вы замечательно играли на скрипке, правда-правда.

Она внимательно взглянула на меня, словно заметила впервые. В глазах блеснула искорка: все-таки узнала! Для нее ведь лица в зале как туманом окутаны, клиенты целыми днями только и делают, что заказывают еду, а она машинально принимает заказы.

— Спасибо, — отозвалась она. — Видно, плохо вы в этом разбираетесь.

— Почему вы так решили?

— Я очень на скрипке играю плохо.

— Тогда? Или вообще?

— А?

— Концерт был замечательный, — зачем-то повторил я.

Сдвинув брови, она глядела на меня, будто хотела понять, что я за птица.

— Кофе будете?

— Да, — я кивнул. — Все, как в тот раз.

Она была явно озадачена.

— Кофе с молоком, — смущенно пояснил я.

Она ушла, а я сидел, сгорая от неловкости, всю эту бурю диких чувств как рукой сняло. И из-за чего? Подумать только! Естественно, мне сразу вспомнилась первая встреча с Милли, — близко ничего похожего.

Это произошло в Саут-Банке[18]; в зале Перселл-Рум шел концерт современной музыки, и гвоздем программы было мое сочинение под названием «Место встреч № 2». В перерыве я вышел на воздух и увидел девушку; она сидела в кафе, на столике перед ней были аккуратно, одна к одной, разложены программки. Вдоль щек висели длинные пружинки темных волос, а более располагающей улыбки я в жизни не видел. Прелесть что за девушка. Очарование я распознаю с первого взгляда. Но сам его лишен. Росту я невысокого, элегантно одеваться не умею и никогда не умел, волосы вечно растрепаны, но, увы, совсем не живописно. В моей внешности всегда есть какая-то незавершенность. А вот в Милли ощущается полная завершенность — как в первоклассной скрипке, которую мастер покрыл последним слоем лака. Но Милли родилась такой — ее отлакировали заранее. Когда наши тела тесно соприкасаются, я ощущаю эту особую гладкость и возбуждаюсь еще сильнее.

Официантка — Каджа или Риина — принесла мне кофе и предложила:

— Не хотите пирожное? Или что-нибудь пикантное? Селедку с ржаным хлебом? Может, булочку с говядиной и луком?

— Хорошо, давайте пирожное, — согласился я. — Звучит заманчиво.

Она взяла с соседнего столика меню и протянула мне.

— Неважно, принесите любое. На ваш вкус, — сказал я.

— Мне все нравятся.

— В таком случае выбирайте сами.

Она вздохнула, будто ей предстоял тяжкий труд.

— Тогда — кусок творожного торта, хорошо? Со взбитыми сливками? Или с миндалем и черникой?

— Замечательно! Любой. Особенно если это традиционный эстонский десерт. Пока что мне в Эстонии все нравится.

Она кивнула и, вытянув мой счет из-под блюдечка, что-то к нему приписала. В ту минуту, почудилось мне, я для нее почему-то перестал существовать. Наверно, она привыкла, что мужики в возрасте к ней клеятся, и наловчилась от них отбиваться.

Вскоре передо мной появился кусок творожного торта, увенчанного горкой сливок; эта горка напоминала кучку свежевыстиранного белья. Я решил прекратить заигрывание и как можно равнодушнее произнес:

— С виду очень аппетитно, спасибо.

— Он и правда вкусный, — сказала она. — Вам нужна ваша книга?

— Моя книга? Какая?

— Вы забыли свою книгу. Поэтому и вернулись.

— Но ее же не нашли.

— Потому что я унесла ее домой.

— А! — от смущения я замахал рукой. — Оставьте ее себе.

— Я унесла ее домой, чтобы починить. Из нее падало много страниц.

— Починить?..

— Клеем. У моего друга есть хороший клей. Он скульптор.

Я благодарно улыбнулся, а сердце мое покатилось куда-то во тьму. Значит, у нее есть парень… Небось, симпатичный, широкоплечий; расхаживает по студии в одной майке и обтесывает гранитные глыбы. А может, тот, с тощей козлиной бородкой?

— Хороший скульптор?

Она пожала плечами:

— Не знаю. Что такое хороший скульптор? По-моему, очень даже хороший. А пирожное вы лучше съешьте до меня.

Я хмыкнул и подтвердил — да, в самом деле лучше, а про себя подумал: я бы охотно сначала съел тебя. Но смолчал. Потешаться над английской речью иностранца — последнее дело, они же шуток не понимают. Однако есть пирожное в ее присутствии не хотелось, таким десертом неминуемо перепачкаешься.

— И что же он ваяет? — поинтересовался я, отделяя ложечкой кусочек с кремом.

— Акулы, — со вздохом ответила она. — Делает из мраморов.

— Из мраморов? Или из мрамора?

— О’кей, из мрамора. Только акулы. Он… э-э… ну, как это, камнем, знаете?..

— Шлифует? Пемзой?

— Нет, шершавым таким, на маленьком колесе…

— Полирует?..

— Да, полирует, пока они не заблестят жутко; выходит очень красиво, но он все равно очень несчастный от этого занятия; совсем одинокий в своей студии и не видит никакой смысл. Ни в чем. В акулах или чем там еще. Мрак, чернота.

— Может, хватит ему возиться с акулами? Может, перейти на что-то другое? — весело предложил я.

На самом деле я получал от нашей беседы огромное удовольствие; в жизни не испытывал подобного наслаждения. В кафе зашел еще какой-то посетитель и стал изучать меню. Бармен крикнул что-то по-эстонски. Она спокойно подняла руку. По всему было видно, что работа официантки ей надоела. Или же ей очень понравилось беседовать именно с этим клиентом. Нравилось упражняться в английском.

— Я говорила ему то же самое. Не в акулах его проблема. Сколько годов он тратил, чтобы акулы стали безупречные. У него просто обычный депрессант.

— Зато у него есть хороший клей.

— Да, я починила вашу книгу. Я знала, вы ее оставили, чтобы это подразумевать.

— Простите?

Свирепо поглядывая в нашу сторону, бармен уже обслуживал нового посетителя.

— Какой он жутко ленивый парень, — вполголоса произнесла она.

— Вас зовут Риина или Каджа?

Она не отвечала, явно озадаченная вопросом. Потом улыбнулась и назвала свое имя. Оказывается, я его неверно произнес: у меня оно рифмовалось со словом «раджа», то есть индийский принц, а у нее оно звучало, как Гея или вроде того. Сбитый с толку, я смутился, в голову лезло слово «каяк»[19].

— Риина играет скрипку лучше, — добавила она.

— Вы на самом деле эстонка?

— Да, с Хааремаа. Знаете Хааремаа?

— Гм, вообще-то нет.

Скрестив на груди руки, она посмотрела в окно. Под ярким солнцем булыжники стали похожи на имбирные пряники. Она повернулась ко мне:

— Это остров. Вам надо ехать туда.

Да, я и сам понимал, что надо ехать, и я поеду — если она это имела в виду. Точно так же, впервые увидев Милли, я точно знал, что она станет моей женой. Пяти секунд хватило, чтобы это понять.

— Наверно, стоит съездить, — согласился я.

— Там правда классно, — заверила меня Кайя.

Похоже, английскому ее учил какой-нибудь американец.

— До 1994 года там была советская военная зона, понимаете? Совершенно закрыто. Вход запрещен. А нам без специальной визы в паспорт было запрещено уезжать.

Вытянув из заднего кармана сигарету, она, как киноактриса, зажала ее в эффектно вытянутых пухлых губах. Значит, она курит; я был одновременно рад и огорчен. Ощущение было такое, что мы болтаем с ней уже не первый год. Спереди по ее майке вилась надпись: Планета Земля закрыта на реставрацию, крупные буквы то карабкались круто вверх, то резко бежали вниз — прямо как американские горки. Мой взгляд непроизвольно то и дело возвращался к этой фразе. Я ничего не мог с собой поделать. Фраза была из тех, что нравятся Милли; досадно. Кайя хлопала себя по карманам в поисках зажигалки, и слова у нее на груди то взбухали, то сливались в кучки: Плн Земл закрыт на рестрацию. Я вытащил купленную утром сувенирную зажигалку и щелкнул.

— Шлух? — улыбаясь, спросил я. — Шлух?

— Что-что?

— Шлу-ух? — еще старательнее протянул я эстонское слово, мысленно рифмуя его со словом «пух». И понимающе улыбнулся в знак того, что вполне сознаю смехотворность своей попытки говорить на ее языке (особенно тщетной по сравнению с ее американским английским). Открыв рот, она во все глаза смотрела на меня; сигарета тлела в ее руке. Вдруг я увидел, что другая ее рука медленно движется к моей физиономии. Движение было замедленным лишь в моем субъективном восприятии. Оплеуха, казалось, размозжила мне челюсть. К шоку, как ни странно, примешивалась уверенность, что это всего лишь шутка — хотя «шутка» почти сшибла меня со стула. Чашка кофе вместе с пирожным полетели на пол. Чашка ударилась о металлическую ножку соседнего столика и разбилась вдребезги, пирожное растеклось на полу в густую белую лужицу.

Сквозь звон в ушах и бешеные удары сердца я смутно чуял повисшую в зале мертвую тишину. Прикрыв рукой горящую щеку, я выпрямился. Бармен громко отчитывал Кайю — видимо, она убежала в кухню. Эстонские слова звучали отрывисто, резко. Кайя что-то кричала в ответ. Я еще не очухался от потрясения, на меня вдруг накатила тошнота. С трудом поднявшись со стула, я на неверных ногах двинулся к двери. Из носа потекла кровь, крупная алая капля плюхнулась мне на руку. Двадцать лет назад в Дареме, в облюбованном студентами кафе меня опрыскали газировкой из сифона: одетая в джинсу девица решила таким образом наказать меня за мой «шикарный» выговор (хотя учился я в заурядной государственной школе). Но она-то, хоть и вышла из среднего класса, состояла в Социалистической рабочей партии. Ее поведение было объяснимо. А тут я ничего не понимал. Разве только у девушки по имени Кайя с психикой не все в порядке.

Весь зал уставился на меня. Я и не глядя это чувствовал. Рука по-прежнему судорожно сжимала зажигалку. Я не расплатился за кофе и пирожное. И платить не собирался. Вошел бармен и открыл передо мной дверь.

— Мы здесь секс-бизнес не держим, — пробормотал он.

— Что-что?..

— Хочешь блуд, иди в сауна-двадцать четыре часа, — так же негромко буркнул он.

— Я же долько бредложил ей зажингалку, — прогнусил я.

— Чего?

— Долько ходел зажеджь ей сингареду. Джесдное злово.

Губы бармена насмешливо изогнулись:

— Ты хороший парень, да?

Я шмыгнул носом, но вкуса крови почему-то не почувствовал.

— Я составляю туристские путеводители и проверяю, куда стоит ходить, — без раздумий парировал я с такой же насмешливой интонацией. — Сотрудничаю с несколькими крупными английскими газетами. И пишу большую книгу с глянцевыми фотографиями.

В открытую дверь ворвался холодный воздух, у меня сразу заломило голову. Я подвигал челюстью. Перелома нет, но мягкие ткани щеки, похоже, разорваны. Меня ни разу в жизни не били по лицу, даже парни. Крикетным и футбольным мячом попадало, игрушечный медведь однажды расцарапал мне нос стеклянным глазом, но чтобы рукой, мужской или женской, — никогда. Теперь мы оба стояли на улице. Дверь сзади захлопнулась, отрезав осторожные косые взгляды посетителей. Я утер нос бумажным носовым платком. Захотелось вернуться в Лондон.

— Извини, к нам ходит всякая дрянь, много, — почти не разжимая губ, проговорил бармен; он закуривал сигарету, ловко прикрывая ладонью горящую спичку. — Дрянь люди. Каждый девушка — шлух. В Эстонии не каждый девушка — шлух. Больше образования, чем у тебя. Только в книгу это не пиши. Андрес, это меня звать.

Он отшвырнул спичку и протянул мне руку, но я ее пожал не сразу: голова моя походила на глухую, темную каменную пещеру, в которой где-то далеко забрезжил огонек, но свет его шел очень долго. Кровь бросилась в осажденное болью лицо, оно вспыхнуло.

— Черт подери! — воскликнул я. — Не может быть. У меня котелок не варит. Я же думал, шлух значит вот что. — Я щелкнул зажигалкой. Ветер сразу задул пламя. — Это все таксист. Олев. Я сделал очень большой промах. — Для пущей ясности я даже заговорил с эстонским акцентом. — Ошибка. Сбой. Как в компьютере. Понимаешь? Какой же я остолоп!

В конце концов, Андрес опустил протянутую руку и нахмурился; пуссеты в его ноздрях поблескивали под лучами неяркого солнца. Не нос, а самый настоящий богомол. И вообще, хоть бармен с виду и продвинутый, на самом деле вряд ли он семи пядей во лбу, подумал я. Даже поверил моей брехне про путеводители. Зубы у меня ныли. Я отчаянно махал руками, объясняя недоразумение; как же это я не узнал такого знакомого слова и принял его за эстонское? Невероятно! Какой-то сбой в восприятии; скорее всего, вполне естественный.

Андрес вдруг расплылся в ухмылке:

— О’кей, я понимал, ага. Tulemasin. Не шлух, дерьмо, нет! Знаешь, что такое шлух?

У него шлух звучало так, будто что-то со свистом взмыло в небо или попало под лопасти вентилятора. Ничего общего с реальным словом. Все это походило на чересчур затянувшуюся шутку.

— Теперь знаю, — ответил я. — То же, что и в английском.

Андрес тряхнул коробок спичек:

Tuletikk. — И указал пальцем на мою зажигалку: — Tulemasin.

Я повторил за ним эти слова.

— Да, теперь запомню. Спасибо.

— Эстонка, они бьют сильно. Только литовка, они бьют больше сильнее.

— В таком случае совсем не хочется, чтобы меня ударила литовка, — грустно заключил я; бармен расхохотался и обнял меня рукой за плечи. Я тоже засмеялся.

Пока мы с Андресом стояли на улице, мне стало гораздо лучше. Мы смеялись от души, точно старинные приятели. Прохожие настороженно поглядывали на нас и ускоряли шаг.

— Знаешь, она в спорте — класс, — попыхивая сигаретой, сказал Андрес. Он и мне предложил одну, но я отказался, ткнув пальцем в ноющую челюсть. — Гимнастика. Чемпион гимнастики.

— Правда?

— Ага. Почему она такой крепкий, понял? Бам! — Андрес снова захохотал, и морщины волнами побежали по его бритой голове.

— Если бы я только знал! Чемпионка по гимнастике. Вот это да!

Сзади открылась дверь. Из кафе вышел посетитель, тощий малый лет двадцати с небольшим: узкие запястья, тонкая шея, одет в модную длинную желтую ветровку с капюшоном и кучей карманов на молнии.

— Извини, приятель, — обратился он к бармену. — Мне надо расплатиться, но никто не обслуживает. Я брал кока-колу и булку с мясом и луком.

Судя по выговору, парень был из Австралии или, может, из Новой Зеландии. Велосипедист, догадался я. Катит из Испании через Европу в Сибирь и обратно.

— Бесплатно, — сказал бармен и, затянувшись сигаретой, покосился на меня. — О’кей? Мне плевать.

— О’кей, приятель, лады, — разочарованно бросил австралиец и, повернувшись ко мне, сказал: — Гм, по-моему, в Эстонии проказничать — себе дороже.

— Не суй нос, куда не просят, блин! — не повернув головы, проворчал я.

— Да мне, вообще-то, до фонаря, — бросил австралиец и пружинистым шагом двинулся прочь.

Мне было тошно; глаза слезились. А вдруг глазные яблоки сместились от удара? Бывает такое? Кто-то сжал мне руку выше локтя. В доме напротив снова взвыла дрель.

— Слушай, я сейчас ей говорю, понимаешь? — предложил Андрес. — То, что ты на мне говоришь. Не то в другой раз — нож в сердце. Ага. После никто не ходит. И с твоей книгой — конец.

— Да, никто, кроме любителей кровавых видов спорта, — добавил я.

Меж тем мой нос кровить перестал. Андрес опять сжал мне руку выше локтя и, указывая на терраску, предложил:

— Садись. Пожалуйста.

И исчез за дверью кафе; я уселся за тот же столик, за которым несколько дней назад сидел теорбист. Теперь на терраске было не слишком холодно. Я потрогал щеку; она онемела, зато и боль заметно утихла. Все в точности как от удара футбольным мячом. Ну и в историю я вляпался. Меня так и подмывало удрать — рвануть вверх по симпатичному, мощенному булыжником переулку. Итак, она чемпионка по гимнастике, значит, привыкла действовать решительно и напористо. Сначала бей, а уж потом задавай вопросы. Теперь, конечно, придется просить у нее извинения; очень досадно. Меня вообще не тянет с ней встречаться. А бармен-то всерьез поверил байке про путеводитель. Юмор — плохой путешественник, за кордоном он до людей не доходит, особенно если держится на интонации. Дрель в доме напротив смолкла.

Когда она вместе с Андресом вышла на терраску, я увидел у нее в руке потрепанную книгу — «Анна Каренина». Накинутая поверх футболки джинсовая куртка распахнута. Поддерживая девушку под локоть, Андрес вел ее к моему столику. Я поднялся со стула.

— Он уже объяснил?

Она кивнула. Лицо непроницаемое: то ли она мучительно стыдится происшедшего, то ли вконец разобижена.

— Послушайте, я вас ни в чем не виню, мне очень жаль, что все так вышло, — самым благожелательным тоном начал я. — Мы не поняли друг друга, это глупое недоразумение случилось по моей вине, чисто языковая ошибка. О, спасибо вам большое!

Я взял у нее из рук книгу. Ни единая страница не только не выпадала, но даже на миллиметр не выдавалась из среза. Впрочем, заметок моих тоже не было. Этот казус с нами обоими теперь уйдет в прошлое, подумал я.

— Ого, как здорово починили, — продолжал я, чувствуя, что челюсти вдруг свело болью. — Насчет щеки не беспокойтесь. Все в порядке. На моем веку мне много раз попадало железными гантелями по физиономии.

Андрес обернулся к Кайе:

— О’кей? — вопросительно произнес он. — Несколько минут. Будь друг.

Потом горячо зашептал что-то — наверняка про мой путеводитель — и исчез в глубине кафе; так директор школы оставляет своих повздоривших подопечных. Подопечные молча сели друг против друга и принялись разглядывать проржавевшую обшивку стола.

— Видимо, я не сильно преуспел в эстонском, — проронил я.

Боль немного притупилась, стала тошнотворно ноющей.

Казалось, за щекой у меня взбухло целое глазированное яблоко, а вместо правой челюсти вырос огурец.

Теперь она смотрела мне прямо в глаза, в углу рта возникла складочка, но складочка эта не была предвестием улыбки. Я осознал, что еще не услышал от Кайи ни единого слова.

Она лишь оценивающе разглядывала меня, прикидывая, не сидит ли перед ней очередной заезжий враль. Глаза у нее потемнели, как залив в сумерки.

Внезапно припухлость в уголке рта чудесным образом превратилась в озарившую лицо улыбку, глаза заблестели. Не выдержав зрелища такой откровенной радости, я отвел взгляд, потом невольно опять посмотрел на нее. А она ни на миг не отвела внимательных глаз, будто вглядывалась в самую глубь моего сознания.

— Что ж, — наконец сказала она, — выходит, пора начинать вас учить.


Человеку свойственно меняться. Он решает свои проблемы, выбирая тот или иной путь, и каждое малюсенькое решение, подобно биологической клетке, способствует преобразованию всего организма.

Пусть все идет, как идет, решил я.

Хотя с самого начала знал, чем оно кончится. И, тем не менее, пустил все на самотек. В какой-то мере я был напуган, в груди трепыхалось множество шелковистых крылышек, бившихся о ребра клетки, вот я и пошел по пути наименьшего сопротивления.

Кайя не походила ни на кого из моих прежних знакомых. Правда, с самого детства в Хейсе жизнь моя текла легко и ровно, без трудностей и забот, под этаким передвижным куполом, где жила одна только музыка. И все же.

Кайя выросла в почти полной изоляции от остального мира, на небольшом, но стратегически важном острове, где основным занятием большинства людей было обслуживать ракеты, способные уничтожить весь мир. Кроме того, жители занимались сельским хозяйством, объясняла она, главным образом сообща, в колхозах, а также на своих небольших участках. Ее отец начал рядовым строителем, потом стал управляющим конторы, занимавшейся строительными материалами. И до получения Эстонией независимости он оставался одним из маленьких бюрократических зубчиков в шестеренках государственного механизма. А теперь он никто; свободен, но без гроша за душой.

— Вы представляете, что значит ничего не иметь?

— Гм, вообще-то, не представляю.

— Вы женаты? — спросила она. — Дети есть?

Я и сейчас поражаюсь тому хладнокровию, с каким солгал ей, решительно мотая головой. Помню, что большая прядь волос упала челкой на лоб до самых бровей. Я откинул ее назад. Возможно, я счел, что отвечаю на вопрос о детях, а не о браке. Вот когда я обрадовался, что не сумел надеть снятое обручальное кольцо; впрочем, след от него был еще заметен.

— Пойду-ка я лучше работать, — сказала она. — А то Андрес сильно злится на меня из тумака вам.

— Я тоже злился.

Она впервые засмеялась. Под сильным порывом ветра брезент на доме через улицу вздулся, запарусил и с громким хлопком опал; по оттиснутому в углу, наподобие марки на гигантском конверте, логотипу — синей, в золотых звездах эмблеме Европейского союза — пробежала дрожь. Под коростой грязи, оставшейся еще с советских времен, соседний дом казался закутанным в мохнатую шкуру.

Ветер норовил откинуть обложку толстовского романа, и Кайя прикрыла книгу ладонью.

— Вы любите Каренина, бедного мужа?

За предыдущие попытки прочесть роман я не продвинулся дальше первых тридцати-сорока страниц. Я пожал плечами и наугад бросил:

— Изрядная зануда.

— А Вронского? — нахмурившись, спросила она.

— Так вы, стало быть, читали роман? — задал я встречный вопрос, судорожно пытаясь вспомнить, кто же такой этот Вронский. Студент? Не миновать мне однажды публично сесть в лужу, оттого что не прочел лучшего в мире романа. И вообще мало что читал.

Зато у меня абсолютный слух.

— Три раза, — кивнула она, — я его читала, да.

— Три?!

— А вы?

— Всего раз, когда мне было восемнадцать.

Я вдруг сообразил, что не сказал еще ни слова правды. Но стоит только начать врать, дальше все идет как по маслу. Автор путеводителей, поклонник Толстого, холостяк.

— Пора перечитать, поэтому я и захватил его с собой.

— Вронский похож на акулу. Очень белый, очень прямые зубы. Вы поэзию любите тоже?

— Люблю. Правда, читаю мало.

Из нагрудного кармана куртки она вытащила сложенный лист бумаги:

— Забыла это. Оно, видимо, важное. Похоже на проект большой бомбы.

Эта был мой нотный листок с музыкальными набросками. Но я вдруг сразу увидел, сколько в них лишнего, никчемного. И с чувством поблагодарил Кайю.

— Теперь запросто могу подорвать к чертям здание парламента. Раз плюнуть.

В дверь заглянул Андрес:

— Друг? Порядок?

Мы отлично подружились, сказал я; Андрес ответил тихим многозначительным смешком. Кайя обронила что-то по-эстонски, Андрес произнес в ответ несколько слов, махнул ей рукой и исчез.

— Он говорит, не торопиться.

— Славный парень.

— Голова под кайф. Все время. Гашиш.

— Ничего себе!

— Вы здесь по делу или развлекаться?

При слове «развлекаться» я поспешно отвел глаза. Вытерев на удивление сухой лоб, я сказал:

— В поисках вдохновения. Я композитор.

— Композитор?

— Сочиняю современную музыку. Не попсу и не рок. Вот.

— А путеводитель?

— Нет. Наверно, Андрес меня неправильно понял. Это английская ирония.

— Или французская, — подхватила она. — Как у Вольтера. Вам нравится Вольтер?

— Ну, да. В общем, пишу я только музыку. Но вы ему про это не говорите.

Она медленно кивнула. По ее лицу было ясно, что она сильно заинтригована. При всем ее очевидном уме и образованности, этим своим признанием я разом повысил свои шансы. Если бы даже я назвался поэтом, и то не добился бы лучшего результата: это же происходило не в Англии, а в Эстонии. Что за игру я затеял? Моя жена только-только забеременела.

Почему в нашей маленькой стране?

— Это британский проект к наступающему тысячелетию: в честь Новой Европы сообща сотворить большое музыкальное произведение, — объяснил я, а про себя подумал: как скучно, даже снисходительно это звучит. — По английскому композитору на страну. Мне досталась Эстония.

— Вы рады?

— По-моему, Эстония и эстонцы — сплошное очарование, — уверенно заявил я. Впрочем, мне еще только предстояло побывать в сельской глубинке, в густых лесах и на древних торфяных болотах. — Особенно когда они бьют тебе морду.

— Это для разнообразия, — объяснила Кайя. — Обычно бьют эстонцев, целых семьсот лет.

— Да, знаю. Но теперь этому конец.

— Пока что да, — заметила она. — Вы здесь ее будете играть?

— Мою пьесу? Нет. Она должна исполняться в так называемом «Куполе».

К моему удивлению, она слыхом не слыхала про «Купол».

— Это очень необычное сооружение, воздвигнутое в честь наступающего третьего тысячелетия, — как можно сдержаннее объяснил я, не желая уподобляться ярмарочному зазывале. — В захудалом районе Лондона на берегу Темзы построили махину в виде гигантской полусферы. Там предполагаются всевозможные интерактивные развлечения, например гигантское тело, внутри которого можно будет бродить, рассматривая внутренние органы, там будут выступать потрясающие воздушные гимнасты и прочие артисты. А наше общее произведение прозвучит на весьма торжественном концерте в честь открытия «Купола», съедутся важные персоны — королева, Тони Блэр, одним словом, «шишки». Плод наших усилий называется Ветры Новой Европы. Так что у меня непременно должен быть задействован хотя бы один духовой инструмент. Название выбирал не я, оно, по понятным причинам, уже доставило нам немало беспокойства.

Она озадаченно нахмурилась.

— Во всяком случае, задумано лихо, — поспешно продолжил я. — Вообще-то, будущее «Купола» сейчас под вопросом, но рано или поздно все образуется и будет классно. Участвовать в открытии — большая честь. А для меня это редкая возможность выступить перед такой большой аудиторией. Обычно на мои концерты приходит человек десять; пять из них — мои коллеги-композиторы, еще пятеро — музыковеды, ну и несколько злобных критиков впридачу.

— Получается больше десяти, — заметила она.

А я за последнюю минуту наговорил больше, чем за предыдущие девять дней, мелькнула мысль. Дело, видимо, в том, как она слушает: тихо и сосредоточенно, с едва заметным намеком на веселую усмешку. Но мне-то было ясно, что я нагородил много лишнего, особенно про себя. А она даже не спросила, как меня зовут, хотя другие на ее месте спросили бы обязательно, а услышав ответ, не сумели бы скрыть разочарования.

— А вы? Расскажите про себя, Кайя.


На следующее утро в моей квартире внезапно зазвонил стоявший на маленьком столике телефон. До того неожиданно, что я даже подскочил. Не вставая с дивана, взял трубку и с преувеличенной радостью воскликнул:

— Привет! Надо же! Что стряслось?

— Я думала, вдруг ты звонил.

— Мы же договорились, что звонить не будем.

— Так то было раньше. До хорошей новости.

— Ах, да, я не сообразил, — пробормотал я.

Рядом со мной на диване сидела Кайя, в одной комбинации, испещренной крошечными изображениями мишени. Я встал и с телефоном в руке предусмотрительно отошел в другой конец комнаты; там, сжавшись в комок, я стал почесывать голову — ни дать ни взять ученый муж или жертва мигрени. Меня снедало желание, чтобы жена исчезла, испарилась. И сам не мог поверить, что способен на столь низкие мысли и чувства.

— Короче, солнце мое, хорошая новость подтвердилась, — объявила Милли.

— Потрясающе!

— Ты меня слышишь?

— Конечно, — ответил я.

— Поздравлять будешь?

— Еще как. Фантастика.

— Что-то холодновато ты реагируешь.

— Да?

— Ты работаешь, что ли?

— Ага. Не волнуйся. Все идет прекрасно.

Я поднял глаза. Склонив голову набок, Кайя листала журнал про жизнь телезвезд, который оставил постояльцам хозяин квартиры. На обложке красовалась балтийская знаменитость в стрингах. Кайя явно старалась не прислушиваться к моему разговору. Она только что приняла душ. В тусклом свете ее кожа была ровно того же оттенка, что и мякоть разрезанного яблока, едва начавшая нежно коричневеть. Я влюбился в нее по уши. Ее маленькие груди формой напоминали колокольцы. Я отжал в нее семя, как отжимают сквозь марлю ягодную массу, — так Милли делает джем. Ощущение было именно выжимания, а не судорожного выпрыска, и длилось оно упоительно долго. Потом еще три раза, причем каждый немного отличался от предыдущих. Я был уже почти готов к пятому заходу.

Голос Милли в трубке прервал мои размышления:

— Не стану больше тебе мешать. Просто хотелось с тобой поделиться. Думала, тебе будет интересно.

— Рановато пока ликовать, — собрав в кулак всю свою волю, проговорил я; но само это напряжение неожиданно придало мне сил. С той минуты голос мой зазвучал вроде бы вполне искренне. — Вот о чем я думаю.

— И только?

— Наверно, стараюсь не давать воли надеждам. Чтобы не искушать судьбу.

— Что ты делаешь?

— Делаю? В каком смысле?

— Ну, когда не работаешь. Встречаешься с кучей элегантных красоток? Любуешься полураздетыми девицами в стрип-барах?

Я засмеялся, но мой голосовой аппарат вышел из повиновения и резко оборвал мой смех; едва не задохнувшись, я судорожно сглотнул, живо представляя себе, с какой ослепительной улыбкой Милли ведет этот шутливый разговор. Она любит меня. В трубке слышались негромкие стуки и потрескивание; это Милли расхаживает по дому, прижав телефон к плечу (голова у нее склонена набок под тем же углом, что у Кайи), и занимается обычными по выходным дням хозяйственными мелочами.

— Ну, хорошо, пора вернуться к работе, — выдавил я. — Тружусь не покладая рук. Дело вроде как движется. А у тебя?

— Не сказала бы.

— Досадно, — посочувствовал я, теребя пальцами кружевные нейлоновые занавески. В одной из них застрял высохший остов крошечной мушки.

— Не надо было мне звонить, отрывать тебя от работы, — покаянно сказала Милли; она мне явно поверила. — Мне это тоже важно. Лучше тебя во всей Англии нет. Целую в губы и далее везде. Особенно там, пониже. В постели всегда думаю о тебе.

— Да, я тоже. Пока-пока.

Я даже прощально скрючил пальцы. Затем опустил телефон и пожал плечами.

— Надеюсь, это не девушка твоя звонила из Англии? — спросила Кайя; мокрые прядки волос легли ей на плечи и руки, их острые кончики казались вытатуированными на коже шипами.

— Господи, конечно же, нет, — идиотски ухмыляясь, сказал я. — Это мама звонила.

Глава вторая

Десять лет назад, в 1990 году Милли сидела возле Перселл-Рум, веером разложив перед собой разнообразные программки; она еще слыхом не слыхала про Джека Миддлтона. Меня тогда это лишь позабавило, я ведь был гвоздем концертной программы. Именно в ту пору ей разбил сердце дружок по имени Фируз — тихий, высоколобый интеллектуал, бежавший из Ирана. Она еще не успела оправиться от удара. Хотя мы с Милли быстро подружились, она противилась нашему сближению, во всяком случае, хотела сначала прийти в себя после потрясения.

Она решила годик отдохнуть, а уж потом поступать в Оксфорд — заниматься философией, политикой и экономикой. А для меня на этой девушке прямо-таки свет клином сошелся, другие не представляли никакого интереса; мой образ жизни изменился, стал почти целомудренным.

Я уехал в Гаагу, чтобы в Королевской консерватории изучить возможности использования компьютера в композиции. Увы, докторскую диссертацию по творчеству Корнелиуса Кардью[20] я так и не завершил. На время — к счастью, недолгое — я стал завсегдатаем ночных клубов, где играли настоящий джаз, подсел на гашиш и кокаин. Кончилось тем, что как-то ночью меня нашли у одного из амстердамских каналов: я ждал, что посреди психоделических бликов света из воды восстанет Закон Господень и в чистоте своей объемлет меня, рыдающего, целиком, без остатка. Словом, я был на волосок от смерти.

Три года спустя я вернулся в Лондон и через несколько месяцев выступил с концертом; после него на светском приеме в саду мы с Милли встретились снова. Но к тому времени я уже был, по словам одного рецензента, «самым многообещающим молодым композитором в Англии».

Милли окончила Оксфорд почти с отличием и, сняв вместе с какой-то подружкой дом в Килбёрне[21], включилась в борьбу за права палестинцев. Несмотря на свои политические взгляды, на прием она явилась в длинном искрящемся платье, в ушах блестели гигантские серьги, а шею обвивал толстый золотой обруч в форме змеи. «Настоящая Клеопатра», — заметно прибалдев от выпитого «пиммза», восхищенно сказал я ей. Милли откровенно обрадовалась нашей встрече; казалось, у нее прямо-таки камень с души свалился, будто я воевал где-то на передовой. Она только что пережила крах романа с палестинцем по имени Салим, напыщенным кинорежиссером сорока с чем-то лет — тот успел ей изменить, — и теперь бесцельно плыла по течению.

К тому времени я оставил всякую надежду завести с ней серьезные отношения, поэтому, оказавшись той же ночью в своей убогой комнатенке, на собственной постели, абсолютно голый — по ее недвусмысленному распоряжению, — и дрожащий от нетерпения, я поверить не мог, что это не сон. Милли прочитала мне небольшую шутливую лекцию о пользе для мужчины сексуального воздержания, после чего последовала моему примеру, то есть с пьяной неуклюжестью стянула с себя все, кроме драгоценностей. Несмотря на выпитый «пиммз», я забрызгал ее спермой до самого подбородка (презерватива под рукой не было, поэтому я кончил не в нее); мой фонтан ее сильно впечатлил. Я же дивился тому, что еще не лопнул от наслаждения, глядя на ее желтовато-медовое обнаженное тело и чувствуя, как снуют по моей коже ее проворные пальцы; во мне взрывались фейерверки, подобные тем, что давным-давно волшебно озаряли небо Хейса в ночь Гая Фокса[22].

Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я взял в городской библиотеке роман Николаса Монсаррата[23] со слащавой картинкой на обложке; действие происходило в Индии восемнадцатого века, а главной героиней была пылкая длиннорукая и длинноногая принцесса неземной красоты. Я пытался вообразить свой первый поцелуй. Он оказался и близко не похож на настоящий, случившийся вскоре на вечеринке: во время игры я в темноте ухитрился зубами расцарапать девочке щеку. И на первый «французский» поцелуй он тоже не походил: кончился семестр, и мы с девчонкой на радостях тискались в темноте, я совал ей в рот язык, но мы только обслюнявили друг друга. Совсем другим оказался и первый удачный поцелуй. Вместе с оркестром молодых музыкантов я поехал в Бельгию, где мне преподала предметный урок плоскогрудая тридцатидвухлетняя кларнетистка по имени Мари-Франс, она же лишила меня девственности в гостиничном номере (правда, из-за нервного напряжения я проявил полную несостоятельность). И уж конечно, совсем далеки были мои мечты от первого поцелуя с Милли, отчасти потому, что я отлично сознавал, что воплощаю собой для нее образ белого юноши из рабочей семьи, добившегося реального успеха, а с таким экземпляром она, видимо, еще ни разу не спала. Я не стал ей говорить, что не считаю себя выходцем из рабочего класса или типичным жителем района муниципальной застройки, хотя до моего восемнадцатилетия все это было абсолютно верно.

И вдруг — Кайя.

Первый наш поцелуй оказался ближе всего к тому, который я много лет назад совсем зеленым юнцом воображал себе в Хейсе, читая роман Монсаррата в своей детской спальне, оклеенной обоями с изображением игрушечных железных дорог (тут нужно добавить, что заполучить игрушечную железную дорогу мне так и не удалось — только на обоях).

Поцеловались мы часов через пять после того, как она отвесила мне оплеуху. Так нередко бывает. Мы сидели на терраске кафе, сердце мое готово было выскочить из груди. Поведав ей про пьесу к открытию «Купола Тысячелетия», я стал сосредоточенно слушать ее рассказ о планах изучать английский и русский языки в Тартуском университете, когда она скопит достаточно денег, чтобы снять комнатку. После чего Кайя вернулась в кафе дорабатывать оставшиеся до конца смены два часа.

Когда она встала из-за стола, я не без душевного трепета предложил:

— Давайте продолжим разговор. Гм, знаете, мне бы хотелось пригласить вас поужинать со мной — в качестве извинения.

Она кивнула и уточнила:

— В качестве извинения?

— Да, за мою промашку.

— И за мою тоже. Посмотрите на свой глаз. Вокруг все посинело и пожелтело, похоже на птичье крыло. — И продекламировала на эстонском, а на самом деле, как позже выяснилось, на русском, несколько строк Анны Ахматовой, которые тут же перевела на английский: «Тяжелы плиты, которые давят на твои бессонные глаза»[24].

— О, я-то сплю прекрасно, — не зная, как на это реагировать, брякнул я. До той поры ни одна девушка мне стихов не читала, во всяком случае так, будто бросала мне хрустальный шарик, надеясь, что я его поймаю и включусь в игру.

— Значит, дело не во сне.

— Возможно, и не в нем. Так как же насчет ужина? Я — целиком за. Совместный ужин в знак дружбы. Примирения Старой и Новой Европы.

— Вы не такой уж старый, правда?

— Мне за тридцать. Сколько именно — неважно. А вам?

— Двадцать шесть.

У меня от изумления брови взлетели на лоб. Она облокотилась на деревянные перила терраски.

— Да, знаю, на вид восемнадцать. Это из-за спорта.

— Благодаря гимнастике?

— Ага. Нам давали таблетки, сдерживающие физическое развитие. Тренер из Восточной Германии. Теперь многие мои друзья болеют. Особенно пловцы. Они глотали пилюли, ускоряющие рост мышц. А теперь в результате — рак. Дети с отклонениями, с увечьями. Или выкидыши. Или вообще этих чертовых детей родить не могут.

Я кивнул, стараясь не думать о Милли и наших с ней чертовых детях.

— Как же, отлично помню советских тяжелоатлеток и пловчих. Женщины величиной с дом, с гигантскими бицепсами. Завоевывали все медали подряд. А вы их тоже получали?

Она рассмеялась.

— Чемпионкой я так и не стала. Но в двенадцать лет заняла втрое место по опорным прыжкам среди спортсменок из прибалтийских республик. Что такое опорный прыжок, знаете? Это когда прыгаешь через коня, широко расставив ноги — как ножницы.

— А, эстонская Ольга Корбут, — с восхищением вставил я, а про себя подивился, с какой готовностью люди распахивают душу, стоит только их немного расспросить. Чудно.

— Что вы, это мне и во сне не снилось. — Она покачала головой. — Да и с чего мне было стать такой, как она? Я же с Хааремаа.

Я мысленно, словно в замедленной съемке, представил себе, как она прыгает через гимнастического коня, широко, почти в шпагате раскинув ноги. Вот откуда у нее свобода и грация движений, редкостная пластичность, вот почему ее запястья изгибаются, как у индийской танцовщицы. Впрочем, если честно, я был бы не менее счастлив, если бы она оказалась чемпионкой по ирландской чечетке в деревянных сабо.


Как было условлено, мы встретились в ресторане африканской кухни, притулившемся под сенью старой городской стены. Ресторан новенький, с иголочки, и очень стильный: низкие столы и банкетки, хорошая западноафриканская музыка. Один из поваров, здоровенный нигериец, оказался приятелем Кайи; он дружески подмигнул мне, и на душе у меня потеплело.

Кайя пришла в длинном платье, надушенная, и выглядела очень соблазнительно. Я не сводил с нее зачарованных глаз и думал: вот он, рай.

Мы еще ни разу не коснулись друг друга, за исключением оплеухи в кафе. Онемевшая щека не совсем отошла — как бывает после анестезии у зубного врача, но Кайя заверила меня, что со стороны ничего не заметно. Синяк под глазом явно решил еще больше разнообразить палитру красок и теперь походил на живописное небо в бурю. Это сравнение Кайи, не мое. Позже она отлучилась в дамскую комнату, а я, рассеянно оглядывая зал, заметил на стоявшем рядом резном буфете крапчатую раковину каури и в ту же минуту понял, что именно напоминают мне ее скулы. Тот же мягкий блеск, полукруглый изгиб, невиданное прежде чудо. Я заранее знал, какие они на ощупь, если провести по ним пальцами. Или губами. Две теплые раковины каури.

За ужином мы разговорились; наши слова смыкались мгновенно и без зазора, будто выточенные по чертежам швейцарских инженеров. Потом мы вышли на поросший травой склон у стены. Уже совсем стемнело, но похолодало не сильно. Скопления огней в предместьях Таллинна перемежались пятнами густой тьмы — скорее всего, там были водоемы или леса. Мы стояли рядом, нас разделял слой воздуха толщиной в пару дюймов. На самом деле то был не воздух — то была схватка электрических зарядов, феромонов, крошечных озорных ангелочков. Нельзя было упускать такой момент.

Последний, самый созидательный шаг — это всегда рывок (вперед), безрассудный, решающий.

Моя рука непроизвольно взлетела вверх, ладонь легла сзади на плечо Кайи. Такое бывает, и сам даже не понимаешь, с чего все началось. Я изменяю жене, мелькнула мысль. Рука заныла, но я ее не убрал. А Кайя уже прислонилась ко мне. Вплотную, бок о бок. Сквозь ее тонкое пальто я ощущал живительное тепло и покой ее тела. Голова ее тихо опустилась мне на плечо.

— Я совершенно счастлив, — вырвалось у меня.

— Как твой глаз?

— Тоже счастлив.

— Когда мне было семь лет, бабушка пыталась меня убить, — негромко проронила она.

— Правда?

Но эта новость просто дополнила общую картину. Все в порядке.

— Правда. По пьяной лавочке. Жизнь у нее была несладкая. Сначала она дала мне в глаз, потом схватила тяжеленную сковороду. Хорошо, что отец ее удержал, не то она разбила бы сковороду об мою головенку. Бабушку отправили в сумасшедший дом, там она и умерла. А синяк у меня был такой же, как у тебя.

Я шеей чувствовал, как вибрирует ее голос.

— Какой ужас! А почему она на тебя напала?

— Может, я напоминала ей о том, что она потеряла навсегда.

Кайя повернула голову, я приблизил к ней лицо, тут он и случился — поцелуй, который я воображал себе в двенадцать лет. Роскошный, шелковистый, чуточку клейкий поцелуй (после ужина нам принесли комплимент от заведения — похожие на пальчики медовые печеньица), в котором мои тонкие губы слились воедино с ее пухлыми чувственными губами.

Это длилось очень долго. Моя слегка еще саднившая щека отзывалась на ее резкие выдохи через нос. Сквозь окутавшую меня пышными фалдами нежную пелену счастья вдруг пробилась тревожная мысль: я старше ее на одиннадцать лет. Ничего страшного. Во всяком случае, в дочери она мне никак не годится.

Я поцеловал ее скулы, сначала одну, потом другую.

— Они похожи на ракушки каури, — произнес я давно отрепетированную фразу.

— На что? На ушки карри?

— На раковины каури. Это очень красивые раковины. В ресторане была одна такая.

Она не ответила. Наверно, мне лучше заткнуться.

Мы шли медленно — голова Кайи по-прежнему лежала у меня на плече, — выбирая тихие темные переулки, и так добрели до парка, раскинувшегося у подножия замка. По черной воде с шумом сновали утки, их лощеные спинки то и дело вспыхивали в свете ночных фонарей.

— Мне кажется, ничего подобного со мной еще ни разу не случалось, — проговорила она.

— А как же твой дружок?

— Я его бросила. Прямо сейчас.

— Ну и хорошо.

Признаюсь, на миг меня охватила паника. Это уже серьезно, очень серьезно.

— Мне кажется, мы знали друг друга еще в прошлой жизни, — продолжала она. — Незнакомого человека я бы ни за что не ударила, понимаешь? Да так сильно. И не почувствовала бы то, что чувствую сейчас.

— Возможно. А возможно, и наоборот.

— Ты веришь в прошлую жизнь, и не одну?

— Вообще-то, нет, — соврал я (ведь в глубине души я верил, да и теперь верю). — Таскать в себе груз прошлого страдания — вот ужас-то. И знать, что все повторится снова и снова. Рождение, боль, смерть.

— Поцелуи. Влюбленность. Шоколад.

Я уткнулся носом в ее волосы; после рабочей смены, а может, после ужина в ресторане от них шел слабый запах лука, кофе и сигаретного дыма. Странно, что она не помыла голову. Шелковистые волосы кажутся особенно мягкими по сравнению с жестким черепом. Мы брели где-то ниже замка, вероятно, недалеко от того места, где в прошлой жизни я курил тонкие сигары.

— Не спорю, это совсем неплохо, такое я согласен повторять без конца.

В тусклом, глухом закоулке моей души копошилась тревога: вдруг та свора готов все еще тут? Но, похоже, они куда-то делись. Деревья шелестели темной листвой. Высоко над нами вздымалась красиво, но в меру подсвеченная каменная башня. Счастье буквально распирало мою грудную клетку. Все это пригодится в музыке, подумал я. Для того и происходит. Мимо нас, напевая себе под нос, прошел одинокий бородатый пьянчуга. Мне сначала показалось, что он поет по-русски, потом почудилось, что на североанглийском диалекте.

— Слушай, мы даже не знаем, как нас с тобой зовут, — сказал я.

— Кайя. Джек.

— Я имею в виду наши фамилии.

— Оставим все как есть, — сказала она. — Фамилии только осложнят дело.

Мы оба рассмеялись. Так даже эротичней, с удивлением понял я.

— Отлично, оставим. Не зайти ли нам, гм, ко мне — пропустить по глоточку, а, Кайя?

Она не ответила, лишь прижалась еще теснее. Вскоре я стал мечтать о мгновенной телепортации в квартиру: близость ее тела и мое по-животному примитивное нетерпение стали, честно говоря, сильно затруднять ходьбу.


На самом деле прямиком в квартиру мы не отправились, а зашли на полчасика в подземный бар послушать, как иссохший парень с длинными обесцвеченными волосами поет песни «Лед Зеппелин», «Прокол Харум» и «Линирд Скинирд» под драм-машину и подклеенную скотчем электрогитару. Трудно поверить, но в баре никого кроме нас не было. Когда мы шли мимо, я еще заметил название: «Рок-пещера», и Кайя предложила:

— Здесь живая музыка. Давай зайдем.

Я взял ее за руку, и мы спустились по узкой лестнице, мимо наклеенных на стены постеров с портретами рок-звезд; мне показалось, что я погружаюсь в свое прошлое.

К этой задержке я отнесся спокойно; Кайе было заметно неловко, что она согласилась пойти прямиком ко мне. Меня тоже мучили подозрения: не подмешали ли нам в африканское рагу какой-то серьезный галлюциноген замедленного действия?

Массивные опоры, подпиравшие свод, скрадывали размеры зала и заодно его абсолютную пустоту, хотя на каждом столике уже горел ночничок. Певец помахал нам посреди песни, лицо его выразило такое облегчение, что мы поняли: надо остаться. Занятно. И забавно. Худой, болезненного вида официант подал нам по кружке пива. Я тихонько подпевал самым известным песням, а Кайя их не знала — она же росла на советском острове, двойной стеной отгороженном от мира.

Мы сидели, прижавшись друг к другу, и я подумал: а ведь поет-то он только для нас. Вот она, настоящая жизнь. И какая! Лучше не бывает.

Бар наверняка не понравился бы Милли, подумал я и тут же выбросил жену из головы. Это оказалось легче легкого. Словно застегнуть молнию над лицом уложенного в мешок трупа.


Мы были знакомы уже три дня. К началу второго дня мы лежали в постели рядышком, наслаждаясь теплом и уютом. По дороге я купил пачку презервативов под названием «Надежный».

Весь последний год мы с Милли пытались зачать ребенка с непосредственностью и пылом двух начиненных электроникой кукол. Само собой разумеется, что Кайе я об этом не обмолвился ни словом, и она по-прежнему считала меня холостяком. Она рассказала, что до Хейно (того скульптора, что специализируется по акулам и, видимо, еще не заметил, что она ему не звонит) она спала с несколькими мужчинами — для наглядности она подняла одну руку с растопыренными пальцами, — и происходило это вот сколько раз — она подняла обе руки с растопыренными пальцами. Я не понял, какое число она имела в виду — десять или пятьдесят, — но уточнять не стал.

В последние дни советской империи она, пятнадцатилетняя девушка, поехала в молодежный лагерь, которым руководил вечно пьяный литовец; однажды она пошла со сверстником за водой, и возле затянутого мелкоячеистой сеткой забора он тихо и вежливо попросил ее сделать ему минет. От посторонних глаз их загораживала лесополоса. Он был внуком члена какого-то комитета при Верховном Совете Эстонии. Занятие это ей решительно не понравилось. В других случаях впечатления были лучше, но только с Хейно все решительно переменилось, и она каждый раз с нетерпением ждала встречи. Правда, потом Хейно впал в депрессию, и ему стало совсем не до любви.

— Я думала, дело в пилюлях, которыми меня пичкали на гимнастике, — сказала Кайя. — Наверно, я отставала в развитии. Гормонов не хватало. Не знаю…

Я изумленно покачал головой. Мы лежали в постели, я сверху. Часы показывали одиннадцать часов утра. Я все еще был в ней, хотя член мой обмяк и съежился до размеров грецкого ореха. Она уткнулась подбородком мне в волосы; ее волосы струились до поясницы, а спереди, словно повинуясь ее желанию, совсем закрыли груди. Когда она бегает, распущенные волосы колышутся из стороны в сторону, как кисть художника.

Она пробежалась по парку — просто так, от радости — наутро после той пощечины в кафе. День выдался не очень ясный, то и дело принимался лить дождь, и лишь изредка октябрьское солнце заливало окрестности ослепительным блеском. Я не сводил глаз с Кайи, и меня не покидало ощущение, что я глотками пью это редкое яркое солнце, и оно сияет в моей душе. Очень может быть, что его лучи били из моего рта и ушей, делая меня похожим на изображение Аполлона, которое я видел в каком-то греческом музее. Надеюсь, что из задницы свет не бил. Впрочем, чувство вины делало свое дело: время от времени перед глазами в воздухе вспыхивало старомодное словечко «прелюбодеяние». Помнится, пару столетий назад прелюбодеяние именовалось романтической связью.

Если бы внезапно явилась Милли, слова «романтическая связь» не смягчили бы ее ни на минуту. Ни на секунду. Я чуть не въяве видел, как она выходит из-за дерева, зажав в руке утыканную гвоздями крикетную биту.

Ты загладил свою вину?

До некоторой степени.

Чем?

Тем, что рассматривал эти три недели как труд, как процесс работы, как врезавшийся в память опыт, который может быть преобразован в произведение искусства, если освободить его от вялости, повторов, скуки.

Это случилось вскоре после провала «СО2 в выхлопе семейного автомобиля», да?

Провал — чересчур сильное слово для такого экспериментального произведения. Мне заказали духоподъемный хорал, который должен был прозвучать на конференции «зеленых» в исполнении двухсот датчан; действо предполагалось провести на острове Борнхольм. Сама эта идея ничуть меня не вдохновляла. Заказ я получил через посредство жены. Текст хорала тоже был жуткий, но слов, слава богу, никто разобрать не мог. В результате слушатели чуть не померли с тоски. Вдобавок, вопреки законам природы, поднялась метель.

Стало быть, это запланированный эксперимент…

Да. И посреди него явилась Кайя, моя Муза. Это было неизбежно, не знаю почему. Возможно, я в нее влюбился. Она в меня, кажется, тоже. Однако в глубине души таилась уверенность, что Кайя — явление временное. Моя душа наслаждалась настоящим, в котором слова «временное» не было вообще, поскольку оно имеет прямое отношение к времени, а время по природе своей существует лишь в данный момент. Это все равно что назвать Пятую симфонию Бетховена временной просто потому, что она существует лишь в движении, в дыхании времени. Другими словами, «временный» и «преходящий» — одно и то же.

И тебе этого достаточно?

Да. И потому, глядя на Кайю, легко и изящно, как положено бывшей гимнастке, бегущую по дорожке, я был переполнен солнцем. До этой минуты я, видимо, понятия не имел, что значит жить.


На выходные мы отправились на Хааремаа. Меня действительно тянуло посмотреть сельскую глубинку, а не окраины Таллинна, но на остров мне совсем не хотелось. Что-то слишком далеко я забираюсь, свербила мысль.

— А как твои родители отнесутся?

— Нормально. Я же не девушка твоя, а официальный гид по Эстонии. За долгую жизнь они уезжали с острова всего один раз. Люди они открытые, но не слишком. И наслушались разных историй про мерзких богачей, норовящих подцепить молоденьких эстонок для своих услад. Ну, договорились? На этот раз так будет лучше.

На этот раз. Она надеется, конечно, что настанет и другой раз. И третий. И — свадьба на острове. Я вообразил толпу гостей, все улыбаются, жмут мне руку. Простецкий народ. Ни гроша за душой. Я живо представил себе ее мать в деревенском платке, как у крестьянок из Косова и других подобных краев. Я бы достойно увенчал собою их самые смелые мечты.

В ту пятницу, пока Кайя мылась и наводила марафет в моей ванной, я минут десять всерьез размышлял, не собрать ли мне тихой сапой вещички да не улизнуть ли по добру по здорову. Обвел глазами шкафы и тумбочки, прикидывая, где что лежит. За десять минут покидал бы все в чемодан и умотал, оставив Кайе на память зубную щетку и бритву. Проще простого. Бегом отсюда и — прямиком в аэропорт. От этой мысли я пришел в полный восторг. Но у Койта, хозяина квартиры, есть мой английский адрес. Кайя умолит Койта дать ей адрес негодяя-англичанина. Койт, человек мягкий, любитель разгуливать в жеваном свитере, адрес ей, конечно же, даст. Она помчится следом за мной в Лондон и разрушит мою жизнь. Определенно разрушит, и не со зла, а с горя.

Я, однако, не сбежал, а направился в ванную, где Кайя принимала душ. Сквозь полукруглую плексигласовую дверцу душевой кабинки смутно розовел ее силуэт — неясный образ, идеал, еще не оформившийся в тело из реального мира. Я попытался отодвинуть створку, но, как все на свете дверцы душевых кабинок, она упрямо не желала скользить вбок; пришлось ее толкать и дергать. Наконец, она дрогнула и двинулась с места. Кайя шутливо запротестовала. Стоя под горячими струями, окутанная паром, она подняла ногу и стала намыливать стопу. Даже не пошатнулась! Вот оно, чувство равновесия настоящей гимнастки.

Вода сама выбирала путь по ее телу, по его изгибам и ложбинкам, придавая ему влажный глянец. Вскипавшие меж грудей жемчужные ожерелья распадались, скользили по животу вниз и образовывали пышную запруду на шерстке лобка, с которого стекал целый ручеек; тонкие струйки бежали по внутренней стороне бедер к крепким голеням и ступням с высоким подъемом. Таких красивых рук я в жизни не видел. Еще когда Кайя играла на скрипке, я обратил внимание на ее редкостно длинные, тонкие пальцы. Меня обуяло острое желание. А какие поразительно красивые у нее колени!

— И что же ты сделала в лагере с тем противным парнем?

Не сводя с нее глаз, я стоял возле открытой дверцы душевой кабинки абсолютно голый; Кайя улыбалась, продолжая намываться с нескрываемым удовольствием. Милли наверняка осудила бы столь длительную трату воды как бессмысленную роскошь.

— У проволочного забора?

— Ну, да.

Помедлив, она произнесла:

— Считай, все позволено, а?

— Что?

— Можно сказать, он воспользовал меня, как хотел.

Она закрыла воду и в клубах пара вышла из кабинки. Я протянул полотенце; она взяла его, ловко увернувшись от моей попытки ее обнять. Водопроводные трубы дрожали и глухо постукивали.

— Или насиловал. Ты не хочешь опять сделать мне то же самое, правда?

— Я и в первый раз не насиловал. Просто хотел, чтобы мы стали еще ближе друг другу. Ты сделаешь мне, потом я — тебе. Да ладно, не будем. Проехали.

Теперь мой напрягшийся член меня только смущал. Чисто животное проявление — что у деревенского быка. Или у тех же свиней, обезьян и прочих. Я прикрыл его ладонями, небрежно прижал к животу. Голые ноги мерзли на кафельном полу. Пар окутал меня влажным теплом, дышать в нем было трудно.

И тут зазвонил телефон. Я застыл на месте, сердце готово было выпрыгнуть из груди. Наконец, бесконечный трезвон смолк. От распаренной Кайи исходил невероятный жар. Я заметил, что терморегулятор стоит на максимуме.

— Твоя мама?

— Наверняка, — ответил я, поеживаясь на холодном кафеле. — Мы с ней каждый день перезваниваемся.

Она кивнула. Потом аккуратно свернула полотенце, положила у моих ног и опустилась передо мной на колени.

— Это, — проронила она, разняв мои руки и кладя их себе на затылок. Я сцепил пальцы на ее мокрых волосах. — Я сделала ему это. Иначе он доносил про меня своему деду, а дед — большой начальник, в наш Верховный Совет, — что я пою эстонские песни. Тогда — добро пожаловать в Сибирь, Кайя.

— Я на тебя не донесу, — сказал я, гладя ее по мокрым волосам; горло перехватывало на каждом слове. — Хотя в Верховном Совете я тоже очень большой начальник. — Не отрывая от нее глаз, я расставил ноги пошире. Она тоже внимательно смотрела на меня снизу вверх. — Ужасно хочется, чтобы ты спела мне эстонские песни.

Не отрываясь от меня, она глухо, где-то в самой глубине горла завела мелодию, которая отдавалась в моем истекающем желанием пенисе. В полном экстазе я поклялся себе, что вплету эти песни в свое сочинение к открытию «Купола Тысячелетия».


Мы с Кайей сели на междугородний автобус и четыре часа ехали по Эстонии к западному берегу Балтийского моря, потом автобус, подпрыгивая, перевалил на паром, и меньше чем через час мы прибыли на остров Хааремаа. Невозможное нам часто лишь мнится таковым, а в действительности события происходят легко и гладко.

Брат Кайи уехал на учебу в Берлин. А у Кайи был законный отпуск: она проработала все лето, и теперь имела право съездить домой.

Пока мы ехали в автобусе, я еще много чего рассказал ей об опусе, над которым как раз работал, и о своем интересе к музыке Арво Пярта. Она кое-что знала про творчество соотечественника, но не очень много. К примеру, ей был известен альбом «Alma», и «Summa» тоже, а весной она ходила слушать «Kanon Pokajanen».

Мы вместе обошли все самые известные церкви Таллинна, побывали во дворце Кадриорг и на таллиннской телебашне. Мы держались за руки в трамвае и жарко обнимались в дворцовом парке, воображая, как проводила там лето за летом царица со своей элегантной свитой в цилиндрах, корсетах и пышных муслиновых платьях. Среди опадающих листьев прыгали рыжие белки, но мы, поглощенные друг другом, не замечали ничего.

Кайя поехала к себе в общежитие укладывать вещи. По ее словам, там чистенько и мило, но, поскольку жилье самое дешевое, из удобств — лишь самое необходимое. Общежитие находилось на окраине, в довольно мрачном районе, и ей не хотелось меня туда звать. Я позвонил домой. В это время дня Милли всегда на работе, что мне было хорошо известно, и я оставил сообщение на автоответчике. Сказал, что путешествую по сельской глуши, собираю музыкальный фольклор певучего эстонского народа и позвоню сразу по возвращении в Таллинн. Помнишь, Милл, Кардью однажды сказал, что народных песен якобы больше нет. Ну, а я пытаюсь их отыскать.

Все это я проговорил с поразительным хладнокровием. Меня ничуть не смутило, что я обошелся с Милли не как с женой, а как с досадной помехой.

Хааремаа — это остров древних, чуть ли не доисторических болот, лесов, прибрежных топей и обширных известняковых плато, известных под названием альвары[25], на которые упрямо карабкаются лишайники; порой перед вами вдруг открываются пустые белые пляжи и тянутся, куда хватает глаз. В северном небе летают журавли и морские птицы, зимующие на более теплом западном побережье. Кайя опять объяснила мне, что поскольку остров, словно часовой, стоит в Финском заливе ровно напротив Швеции, при советской власти он был превращен в строго охраняемую военную зону. Его режимное существование закончилось всего пять лет назад, в 1994 году, когда армейские части оттуда убрали. Во время Второй мировой войны на острове шли тяжелые бои, погибли десятки тысяч человек, целые деревни исчезли с лица земли под обстрелом пушек и огнеметов, под гусеницами танков.

Вообще-то, я и раньше почерпнул немало подобных сведений из путеводителя по странам Балтии, хотя про Хааремаа информация там очень скудная. Но я восхищенно кивал Кайе, будто зачарованный рассказом. На самом деле меня зачаровывало то, как она об этом говорила. Особенно движения ее губ.

В автобусе она сообщила много интересных подробностей, каких в путеводителях не найти. Оба дяди ее матери погибли, но по разные стороны фронта: один в армии вермахта, другой — в Красной армии. Они сражались чуть ли не друг с другом. Не мудрено, что их сестра, бабушка Кайи, пристрастилась к спиртному и слетела с катушек. После войны начались страшные чистки; островитяне либо тысячами бежали на лодках в Швецию, либо, по приказу Сталина, тысячами высылались в Сибирь. Гражданское население сократилось на треть.

Я молча качал головой; перед глазами вставали картины былого ужаса. Все это напоминало рассказы моей матери про бомбежки Лондона во время Битвы за Англию — те же грандиозные масштабы войны, где история выступала в роли бога с мощными волосатыми кулаками.

Дед Кайи бежал с Хааремаа в утлой лодчонке, позже хотел вернуться за родней, но не сумел и, женившись на местной шлюхе, навсегда осел на Готланде. Слово «шлюха» подсказал я.

— Да, шлюха, во всяком случае, в глазах прочих членов семьи, — заметила Кайя.

По ее детским воспоминаниям, остров был наводнен коротко стриженными лопоухими русскими солдатами; они жили в запретной зоне, за высокими сетчатыми заборами, поверх которых шли ряды колючей проволоки; там же, в фальшивых силосных башнях, прятались огромные ракеты, готовые в любую минуту уничтожить планету Земля.

Погромыхивая на рытвинах и ухабах, автобус катил по пустой трассе, пересекавшей северо-западную часть материковой Эстонии; вокруг расстилался совершенно безлюдный пейзаж. Во время рассказа выражение лица Кайи менялось, и мне это страшно нравилось. Она была моложе меня на одиннадцать лет — я почти забыл сей досадный, но на самом деле несущественный факт. Окончив школу, она, по ее словам, некоторое время «била баклуши»; страна только-только обрела независимость, в ней все еще царил хаос. Кайя пошла на бисквитную фабрику, в то время чуть ли не единственное действовавшее предприятие на Хааремаа. Ее мать работала там же мастером. Я сказал, что моя мать тоже работала мастером, только на ее фабрике делали сосиски и мороженое.

— А отец чем занимался, Джек?

— Отец тоже не сидел сложа руки. Он был квалифицированным электриком и работал на крупном заводе компании «И-эм-ай»[26] у нас в Хейсе. Сейчас он на пенсии. А мать у меня слепая, — вопреки обыкновению добавил я. — На фабрике случилась авария. Ни взрыва, ни разлития жидкости — ничего такого не было. Но маме на голову свалилось что-то тяжелое, и она ослепла.

— Очень жаль, — чуточку беспечно откликнулась Кайя.

Я думал, она заговорит на другую тему, но, помолчав, она повернулась ко мне и спросила:

— Сколько тебе было лет?

— Лет пять или около того… Чудно, я напрочь забыл ту аварию. Вообще не припомню маму зрячей. Наверно, потому, что особой разницы между тем, что было до и после аварии, я не заметил. Она ведь свою слепоту скрывала. И до сих пор скрывает. Дома никто про это никогда не заговаривал. И теперь тоже — молчок. В жизни не слышал, чтобы кто-то из родных произнес слово «слепой».

Кайя кивнула.

— Так вот почему ты стал композитором, — задумчиво сказала она. — У слепых обычно слух лучше, чем у зрячих. Музыке зрение не нужно.

Я был поражен. Мысль об этой взаимосвязи никогда не приходила мне в голову. Но я сделал вид, что ничего особенно нового не услышал:

— Н-да, возможно. Кто знает? Однако мне сдается, что я проявлял интерес к музыке еще до аварии.

— Кстати, у нее были такие же большие карие глаза, как у тебя?

— Пожалуй. Но почему «были»? И сейчас есть. Просто они теперь ничего не выражают. Иногда мама даже почти не открывает веки.

Мне было тягостно обсуждать эту тему; зачем только я ее поднял? Мама так и не смирилась со своей слепотой. И я тоже, именно поэтому я почти никогда о ней не говорю. А если и случается упомянуть мимоходом, реакция людей вызывает лишь огорчение.

— Что это? — спросил я, указывая на возникшие за окном два серых, казарменного вида строения и несколько ветхих сараев неподалеку.

— Это колхоз, — ответила Кайя.

— Я о них всякого наслушался. Жуткое зрелище.

— Жуткое?

— Ужасное.

— Да, плохая затея. Но тогда, по крайней мере, на фермах работали люди. А теперь — никого.

Я вытянул из-под Кайи ее руку, поднес к губам и поцеловал костяшки пальцев. Нагретая рука пахла тканью и потом.

Автобус вез нас куда-то в туманную даль, неясную, как предсказание гадалки. В мое совсем иное будущее! А вам неужели никогда не хотелось пожить двумя разными жизнями одновременно? Я точно знал, что от Милли я не уйду. Но я так же твердо знал, что все оставшееся время проведу с Кайей. Эти две временные плоскости находились на разных уровнях моего существа — два исполнения в разных концах зала, оба независимы друг от друга, но в одной тональности; по загадочным причинам, а может, по чистой случайности, они вступают во взаимодействие. Меня прямо-таки подмывало расстегнуть на ней брюки, просунуть туда руку и дать своим пальцам волю. Интересно, чем сейчас занимается Милли? Небось, навязывает фотоэлектрические панели какому-нибудь бедолаге, одержимому идеей спасения нашей планеты.

— А чем занимается твой отец, Кайя?

Я и забыл, что она мне о нем уже рассказывала. При советской власти он был инспектором строительных объектов, напомнила Кайя, а теперь сидит без работы. Вместе с властью исчезли многие рабочие места. Развалилось здравоохранение, пенсионная система и прочее. Пришлось начинать все сначала. Теперь он изредка где-то что-то строит.

— Ничего, мы справимся, мы справимся, — заключила она, глядя в окно; казалось, развертывающийся за окном пейзаж — тоже часть этих усилий.

Если я и собрался сказать, что хочу на ней жениться, это не было бы сказано всерьез. Хотя отчасти мне этого хотелось всерьез. Я поцеловал ее в уголок рта. Сразу сильно пахнуло духами: то ли она плеснула на себя лишку, то ли духи из дешевых, но мне было все равно. Губы у нее припухли, словно еще не привыкли к холодному воздуху. Я раз пять-шесть чмокнул ее в милую припухлость; она не выпятила в ответ губы, они даже не дрогнули. Она отлично знала, что они и так безупречны. У меня в паху вспыхнули огоньки пламени.

— Наверняка справитесь, — шепнул я ей в ухо; и, отыскав его, точно сладкий плод в листве, легонько стиснул зубами мочку; она тихо засмеялась. Запах духов придавал ее коже химический привкус.

— Тебе известно, что значит «Хааремаа»? — спросила она, отклоняясь от меня на очередной колдобине.

— Очень красивое слово.

— Оно значит «остров объятия», по-эстонски haarama. Некоторые называют его островом мертвой хватки, потому что он тебя не отпускает. По-эстонски haare означает «хватать». Но возможно, что это значит остров осин — осина по-эстонски haa; слово существует со времен владычества датчан, мы просто это забыли. А у вас в Англии есть осины?

Я кивнул, хотя никакою силой не мог припомнить, как выглядит осина. Может, как те деревья в парке возле замка, которые я счел осинами? Или то была ольха?

— У них листья трепещут, — сказала Кайя, словно поняв, что я осины не знаю. — И живут они недолго.

Эстонские слова своей длительностью и мягкостью отдаляли меня от нее и одновременно сближали с нею.

— Остров объятия мне нравится больше всех. — Я осторожно обнял ее одной рукой и прижал к себе. — Осинка ты моя.

В ответ она полушутя сжала мне пальцы другой руки, да так, что заломило суставы. Чувствовалась хватка тренированной гимнастки — ей же приходилось крепко держаться за перекладину, когда она раскачивалась на ней или даже крутила «солнышко».


Пока Кайя знакомила меня с родителями, я уловил эстонские слова, скорее всего, означавшие «зовут Джек», а еще, возможно, «гид» и «композитор».

— Здрасьте! — дружелюбно осклабясь, произнес я и пожал им руки. На душе у меня, как ни странно, было легко.

Они явно были рады знакомству со мной. Судя по двойному подбородку, мать в свое время переела печенья, но в молодости наверняка была красавицей. Отец тоже был хорош собой, все еще складен и крепок; это он наделил дочь сине-зелеными глазами. От него попахивало спиртным, потом и штукатуркой.

— Здравствуйте, добро пожаловать, — сказала мать по-английски, чем меня изрядно удивила. — Добро пожаловать на Хааремаа, это очень хорошее место.

Она сама не знала, как ей удалось усвоить английский. Быть может, училась у детей. Но наверняка сказать не могла. Само собой получилось. Вскоре я понял, что она владеет английским в очень скромных пределах, но все равно был приятно поражен.

От их простецкого вида и манер у меня полегчало на сердце. Вот уж полная противоположность родителям Милли, думал я, сидя в скромной кухоньке рядом со старым шумным холодильником и видавшей виды газовой плитой. Сквозь испещренные следами мух и комаров занавески виднелась голая земляная площадка, по которой нарезал круги одинокий мальчишка на велосипеде. Рядом с этим зрелищем Уодхэмптон-Хилл казался неуместной шуткой. Собственно, вся Англия тоже казалась глупой шуткой, с нашими непременными обрюзглыми пьянчугами на вечерних улицах в пятницу, телепередачей «Отвечаем на вопросы садоводов» и бесконечной болтовней при свечах про детских нянь, цен на жилье и «лендроверы» с кондиционером. Как будто самое главное в жизни — это материальное благополучие, а бедняки всего мира пусть катятся к чертовой матери. Я сидел в этой безыскусной кухоньке, и мне хотелось каленым железом выжечь всю дрянь с лица моей родины. Но как? Я и сам стал денежным мешком, и все благодаря обручальному кольцу: оно открыло мне доступ в клан Дюкрейнов, с их древней и все расширяющейся галактикой английской роскоши. На кухонной стене — семейная фотография в рамке, Кайе на ней лет четырнадцать. Кроме этого снимка, еще календарь с картинками из жизни диких животных и диплом победителя спортивного соревнования; над небольшой красной звездой и красным силуэтом гимнаста в полете вписаны имя и фамилия Кайи. Фотография черно-белая, нечеткая — как при нестойких реактивах. Кайя снята в школьной форме.

Позже, когда родители вышли поболтать с соседкой, Кайя рассказала, что их снимал друг дома, военный фотограф, и он же тайком, без разрешения начальства, проявил пленку в своей лаборатории, находившейся на станции управления ракетами. В советские времена пленку нельзя было купить ни за какие деньги! Фотографировать вообще было опасно. Человека запросто могли обвинить в шпионаже.

Странно было это слушать. Все равно что рассматривать диковину где-нибудь за тридевять земель, в Перу. Неужели прежняя моя жизнь была настолько тускла? — спросил я себя. И ответил: до сих пор — да. Но теперь станет меняться.

Помню, как, высадившись из автобуса, мы с Кайей шли к дому ее родителей. Они жили на окраине главного города на Хааремаа, у самого берега, который, правда, сплошь зарос камышом. Городок прехорошенький и, мягко говоря, сонный. Приземистые старые домики в скандинавском стиле, ослепительно белые церкви и редкие прохожие. Мы миновали пустырь, на котором рекламный щит сулил скорое появление супермаркета — финского, объяснила Кайя, — и вышли к десятку беспорядочно разбросанных прямоугольных зданий с осыпающимися бетонными стенами явно советской постройки. Все дома шестиэтажные, с парадными подъездами, отделанными неровным, коряво положенным кирпичом. Дома расставлены как попало, с откровенным пренебрежением понятиями общего проекта и дизайна. Однако отсутствие тротуаров, приличного асфальта и цветочных вазонов неожиданно показалось мне плюсом: конечно, этот жилой массив выглядел безрадостно, зато здания не лепились друг к другу, там было много воздуха; в целом это зрелище действовало не столь угнетающе, как аналогичные застройки в Британии.

На стенах — никаких граффити, в общей атмосфере — ни малейшего напряжения, вокруг ни завалявшихся объедков шашлыка, ни упаковок еды из «Кентаки фрайд чикен». Не видно тупых грубиянов, цепляющихся к беспомощным старикам. Я, по крайней мере, не заметил ни одного. Видимо, здесь не принято приставать к людям.

Еще меня поразила тишина — машин тут мало, догадался я; в основном разбитые, тронутые ржой драндулеты советского производства — «москвичи», «трабанты»[27], «ЗАЗы», хотя встретился и «рено-эспас», и «форд-гранада», и парочка «фольксвагенов-жуков». Стало быть, народ потихоньку богатеет, заключил я, но Кайя сказала, что все эти машины принадлежат одному человеку, который сдает их напрокат. Хозяина зовут Элвис, он носит синие солнцезащитные очки.

Я почему-то сразу почувствовал себя как дома.

У родителей Кайи имелась «чайка», раньше принадлежавшая КГБ, — черный седан типа «шевроле-шеви» с массивными хромированными бамперами. По словам Кайи, во время езды земля проносится почти на уровне пассажирского сиденья. Но убедиться в том не было возможности, поскольку еще до нашего приезда «чайка» совершенно вышла из строя и покоилась на четырех чурбанах перед расположенной на первом этаже квартирой хозяев. Кожаные сиденья вспороты, словно их резали ножом.

Еще у ее родителей была дача, всего в десяти минутах езды по короткой песчаной дороге, шедшей от моря вглубь острова. Дорогу своими руками проложил отец Кайи; землю он получил от Советов взамен полноценной зарплаты, трудился каждое лето, и на десятый или одиннадцатый год дорога была готова. Вечером они поедут на дачу на велосипедах, сказала Кайя. Доберутся примерно за полчаса. Мне очень хотелось поглядеть на дачу. Я пил на кухне чай и впервые внимательно вслушивался в незнакомый и по-своему пленительный язык с иной, совершенно неанглийской, интонацией. Потом Кайя перевела мне вопрос матери, а та улыбалась, дожидаясь ответа.

— Надеюсь, ты не обидишься, но она говорит: «Спроси у него, он вдова?» Не знаю, почему ей приходит на ум. Прости.

Я слегка скривился:

— Ты имеешь в виду, вдовец ли я. Насколько мне известно, нет.

Они оценили мой английский юмор, посмеялись, и я решил продолжить в том же духе:

— Мне кажется, для этого нужно сначала жениться.

На душе у меня, честно говоря, скребли кошки, но я продолжал невинно улыбаться, прихлебывать чай и хрустеть фабричным печеньем. Вмятина от обручального кольца была все еще заметна. Что, если мать Кайи очень наблюдательна? Более наблюдательна, чем дочь? Впрочем, вдовцы ведь тоже носят кольца, правда?

— В Эстонии очень любят музыку, — перевела Кайя длинный монолог матери.

— Это все, что она сказала?

— По существу, да. Ты же уже знаешь про «Поющую революцию»? Я ей объяснила, что ты — видный молодой композитор.

— «Молодой» — это хорошо, мне нравится, — усмехнулся я; перед глазами всплыла целая вереница лиц: коллеги-композиторы неистово, точно ярмарочные жестяные утки, кивают головами.

— Больше, чем «видный»?

— Композиторы обыкновенно становятся видными только после смерти.

Кайя перевела наш диалог матери. Та весело рассмеялась, но во взгляде ее грустных глазах сквозило недоверие. Отец Кайи пошел чинить лампу в спальне. Как было бы здорово, если бы все это случилось лет десять назад. В ту пору я был всего на год старше сегодняшней Кайи, но тогда меня обуревали мечты. Через двенадцать лет мне будет без малого пятьдесят. Какие уж тут мечты.

— Она спрашивает, понравилось тебе печенье?

— Очень. И вообще я всем доволен. Большое спасибо. Ваша дочь — прекрасный гид, видно, что профессионал, — добавил я как можно бесхитростнее, стараясь обойтись без ненужных намеков.

Мать Кайи довольно засмеялась. Ее звали Маардже — неожиданное совпадение! Если напиться или едва очухаться после инсульта, то как раз такой вариант «Марджори» и выйдет. Через десять дней я уеду из Эстонии, расстанусь с Кайей, оставлю здесь мое сердце. Все это похоже на фривольную песенку. Может быть, именно такую мне стоит написать для концерта в «Куполе». Большая часть публики, начиная с Тони Блэра и королевы, будет очень довольна. С учетом общей ситуации песню сочтут ироничной. А может, и нет. Может, на этом моя карьера закончится. Или начнется новая.

Кайя с матерью принялись обсуждать новости на родном языке; я опять взглянул на фотографию, к горлу подступила темная волна печали. И я знал, отчего — от сознания, что я бесцельно плыву по течению, отрезав себя от прошлого и не видя смысла в будущем.

Вошел Микель, отец Кайи, и низким голосом объявил что-то на всю кухню.

— Он починил второй велосипед, — объяснила Кайя. — Теперь мы можем все вместе отправиться на дачу на педальном транспорте.


— А ты знаешь, что при советской власти пользоваться велосипедами не разрешалось?

— Серьезно? Ничего себе!

Я отвык ездить на велосипеде. Кайя без видимых усилий катила впереди, я же от натуги пыхтел как паровоз, хотя человек я не толстый, скорее плотный. Дороги были неровные, вдобавок, с обочин на них упорно лезла растительность; в какой-то момент мне в волосы вцепилась колючая плеть ежевики.

Позади дачи располагался большой огород, вроде тех участков, которые арендуют многие лондонцы. Росла там преимущественно картошка: без нее родителям Кайи было бы трудно продержаться в новой, свободной, но безденежной жизни. Дом был сложен из валявшихся возле строек шлакобетонных блоков, причем в строгом соответствии с предписанными советской властью размерами дачного строения. Под крутой крышей примостились две спаленки. Рядом с ванной непритязательная сауна. Изнутри все помещения были обиты сосновыми досками. Снаружи к стене притулилась теплица, целиком занятая рослыми помидорными кустами.

Воду качали по трубам из колодца; уборная представляла собой хлипкую пристройку с глубокой ямой, прикрытой обычным туалетным сиденьем. В доме пахло сосновой смолой, мхом и мышами. Он очень напоминал дом, о котором я когда-то мечтал. Наверно, читая «Коралловый остров»[28].

На полпути к задней границе участка находился курятник с просторным загоном, где бродили штук двадцать кур и молодой кичливый петух. В курятнике мы подобрали три яйца, еще четыре отыскали в разных углах загона, под жухлой листвой или клочьями сена.

— Чертовы куры, несутся где попало, — проворчала Кайя.

По соседству стояли еще три дачи, но ближняя была заброшена. Дом походил на сарай, а большой участок густо зарос малиной, терновником и камышом. В свое время, пояснила Кайя, там жила престарелая супружеская пара, но они уже умерли, а их сын, бизнесмен, живет и работает на материке.

В конце огорода, почти у самого леса, стоял дровяник, а рядом — клетка, от которой несло зоопарком. По клетке, время от времени чуть шаркая боком по железной сетке, без устали бегала тощая лиса; выражение на узкой мордочке было злобное.

— Это отцовский… э-э… renard[29], — объяснила Кайя.

— Лис, — подсказал я. — А зачем?

— Что зачем?

— Зачем держать его в клетке?

— Он там уже несколько лет сидит. — Кайя пожала плечами. — Отец его ловил. Как, не знаю.

— По-моему, он немного не в себе.

Сознание, что животное сидит взаперти в тесной клетке, удручало меня.

— Да, не в себе. А отец еще любит его обзывать.

— Вот как? И нехорошими словами тоже?

— Возможно.

Я почувствовал, что снова зашел в тупик. Быть может, причина некоторой сюрреалистичности всего того, что связано с Кайей, — ее английский?

— А как его все-таки зовут?

— Никак. Просто Ребане, то есть «лис» по-эстонски.

— Лис. Что ж, привет, Лис. Привет, Лисик.

Не переставая трусить по клетке взад и вперед, Лисик злобно зыркнул на нас желтыми глазами, и я отлично понимал почему. Кое-где его рыжая шубка лезла клочьями, точно старый ковер. Милли закатила бы тут знатную истерику, подумал я. Заточенный в клетку лис тоже может войти в мое сочинение, приуроченное к торжеству в Куполе. Семь минут сильных переживаний. Поэма об Эстонии. И не какая-то игривая песенка, а многослойное, будоражащее душу произведение, построенное скорее по вертикали, а не по горизонтали. Густое, полное иголок, вроде вон той высокой ели.

Мы с Кайей набрали в дровянике поленьев, раскололи их небольшим топориком и затопили сауну. Дожидаясь нужного жара и помаленьку попивая водку местного производства, мы с час играли в покер с раздеванием. Я остался в трусах и одном носке. Кайя прикрывалась своими волосами; я считал, что она просто жульничает. Волосы доходили почти до сиденья стула. Мы слегка опасались, что кто-нибудь неожиданно войдет в предбанник, такое не раз случалось в советские времена. Но кто?

Потом мы с Кайей пошли в сауну и, сидя на маленькой лавочке, наблюдали, как наша сухая кожа вдруг разом стала покрываться крошечными прозрачными зернышками пота. В такой жаре было не до объятий, но всякий раз, вновь зайдя в сауну, я гладил рукой ее податливое скользкое тело, целовал солоноватые губы и влажно поблескивающие груди, зарывался лицом во влажные волосы между ног.

Меня забавляло обилие собственного пота. Сколько его из меня изливалось! Невероятное количество.

В ведре мокли свежесрезанные березовые ветки; мы попробовали похлестать ими друг друга. Ничего подобного мне прежде испытывать не доводилось. Казалось, теперь я по-настоящему связан с живым, зеленым корнем сущего: боль не сильная, даже приятная, сквозь запах пота пробивается аромат измочаленных листьев — что-то очень нежное из далекого прошлого, и даже если это прошлое не было моим, то наверняка должно было им быть. Поначалу Кайя хлесталась охотнее меня, но скоро и я вошел во вкус.

Это было восхитительно. Спина у Кайи побагровела. Мою жгло от боли. На полу возле сауны я заметил выпавшую из моих брюк визитку Олева. Мы со смехом прочли: Диско, Баар, Саун — 24 ч.

— Так, детка. И где же дискотека?

— Вместо дискотеки я спою тебе песню. Эстонскую, старинную. Раньше мы пели ее тайком, и кто-нибудь обязательно дежурил у входа: вдруг подкрадется шпион или явится незваный гость. Тогда нас могли арестовать и отправить в лагеря за пропаганду национализма.

— За пропаганду? Ого. Смело с вашей стороны.

— Нет. Что ты хочешь сказать? Что нам не обязательно было петь?

И там же, в предбаннике, завернувшись в полотенце, она тихонько запела. Мне даже стало страшно: оказывается, я почти напрочь забыл, что способна выразить музыка.

Я остался ночевать в баньке, а Кайя вернулась в дом, что меня совсем не удивило. Сначала я взялся за «Анну Каренину». Потом поработал над партитурой; вдохновленный старинной песней, которую пела Кайя, приписал еще несколько тактов, но затем стер. До глубокой ночи где-то поблизости ухала сова.

Наутро я проснулся чуть свет и пошел в одиночку побродить вокруг крошечного, пустынного, заросшего камышом заливчика. Над ним летали журавли, в камышах плескались мелкие, непроглядно черные волны. В голову приходили какие-то замыслы, диатонические пассажи, которые можно было бы осторожно ввести в сочинение. Когда я вернулся, Кайи все еще не было. Я ждал ее час, стараясь подавить беспокойство, и вдруг услышал хруст гравия под велосипедными шинами. Она привезла корзину, в которой было молоко, хлеб и мюсли финского производства. Я порывался заплатить за провизию, но от денег она наотрез отказалась.

Покончив с поздним завтраком, мы сели в низкие кресла — раскладной диван был сломан, — и немного почитали. Странно было молча читать рядом с Кайей, удивляло острое ощущение большей, чем когда-либо, близости с нею. Кайя начала с толстенной книги по языкознанию — по виду настоящий научный трактат. Потом взяла двуязычный томик Ахматовой — на русском и эстонском. К счастью, много лет назад я читал кое-какие стихи Ахматовой: собирался сочинить вокальное произведение о гласности, но так и не осуществил эту затею. Кресло мне попалось старое, обтрепанное и неудобное. В нем трудно было сосредоточиться на толстовской прозе. В одном я не сомневался: красотой Кайя ничуть не уступает Анне.

На склоне дня я помог Кайе копать картошку. Мы смеялись, я растирал в пальцах сухие укропные зонтики с семенами. С тех пор пряный запах укропного семени мгновенно воскрешает в памяти то место и ту минуту. Я выпрямился и огляделся, словно старался запечатлеть эту картину в своем сознании. У ограды за высохшим малинником высилась шеренга тополей, морской ветер срывал с них ярко-желтые листья.

Я не привык к такой физической нагрузке и решил, что растянул мышцы спины. Кайя копала в охотку, ловко стряхивая землю с крупных кремовых картофелин; наверно, в плечах она сильнее меня, что и понятно — этот труд знаком ей с детства.

Она провела со мной почти весь день, а вечером мы поехали на велосипедах обратно — ужинать. Хорошо бы такая жизнь длилась вечно, думал я. Но опять же, именно скоротечный характер моего пребывания там делал его столь сладостным. И одновременно мучительным. Впрочем, Кайя об этом не подозревала. Примерно в тот день я решил, что назову свой опус «Эхо» — в честь ее имени и самой Кайи.

Квартира ее родителей мне понравилась.

Я сказал им, не особенно кривя душой, что она напоминает мне квартиру моих собственных родителей в районе «социальной застройки». Но не стал объяснять, что веду речь о своем детстве в шестидесятые годы. Потому что здесь мебель была отделана виниловой пленкой под красное дерево, с ручками под бронзу. Где-нибудь в Ричмонде, подумал я, в этом был бы свой, особый шик: мебель в стиле «ретро» собирают целенаправленно, покупают в магазине подержанных вещей прошлых эпох, скажем, в Брайтоне. А здесь она выглядела жалко. И весь остров словно застыл в каком-то временном провале; после ухода военных он нерешительно и бесцельно болтался между двумя мирами. Лишь журавли и совы чувствовали себя на месте. Туристы остров не посещали, хотя до Первой мировой войны это был известный водолечебный курорт. В те времена люди съезжались сюда со всей Европы, рассказывала Кайя, в особенности из Пруссии; надменные пруссаки хозяйничали в Эстонии более двух веков, жестоко наказывая своих крепостных за малейшую провинность.

Тем временем мы неторопливо шли мимо большого бетонного здания в стиле конструктивизма, построенного в тридцатые годы на месте санатория; краска на нем облупилась и сходила хлопьями. Это напоминало кожную болезнь, от которой люди когда-то надеялись избавиться именно здесь. Существует проект восстановления прежнего курорта, сказала Кайя. Из соснового бруса, в чисто финском стиле. Она хорошо знакома с плотником, нанятым для строительства, это ее старый школьный приятель по имени Тоомас. По подъездной аллее, шаркая ногами, бродили согбенные старики.

— Молодежь по большей части уехала с острова, — заметила Кайя. — В полях не увидишь ни души. А во времена моего детства там работали сотни людей. Сейчас подход такой: «Так, что теперь будем делать? Строить супермаркет? Да кому он нужен?»

— А ты? Ты собираешься сюда вернуться? Я имею в виду навсегда?

Она ответила без околичностей:

— Я люблю остров. Может быть, ты его тоже полюбишь.

Она взяла мою руку и прижала к своей щеке. На миг в душе возникла гадливая неприязнь, но я постарался не показать виду.


В родительском доме всегда было жарко; этим он также напоминал мне мое детство в Хейсе. Центральное отопление работало на полную мощь, снизить температуру в одной отдельной квартире было невозможно, поэтому в постоянно распахнутые окна дуло холодом. Милли непременно осудила бы эту бессмысленную трату энергии. Назвала бы квартиру тепловой дырой.

Отцу Кайи было уже под шестьдесят, но он все еще выглядел широкоплечим здоровяком. Сунув руку в карман комбинезона, он вытащил три обтрепанные черно-белые фотокарточки:

— Дача.

На первой, в высокой траве перед черным прямоугольником расквашенной земли с вешками по углам, хохочут двое малышей. На втором снимке Кайя с братом держат вместе ведерко — такие картинки встречаются на часах с кукушкой; позади высится строение из шлакобетонных блоков, без крыши, но очертания дачи уже проглядывают. Рядом с детьми отец — молодой, бородатый, в ковбойке; его запросто можно принять за хиппи, исповедующего принцип «назад к матери-природе». На третьей карточке тоже Кайя с братом, но уже — прыщавые подростки, застенчивые и нескладные; они стоят возле допотопного трактора среди иссеченной вкривь и вкось бороздами земли — будущего огорода. Снимок был плохо проявлен и вдобавок измят.

Микель ткнул пальцем в фотографии и сказал что-то по-эстонски.

Кайя улыбнулась и перевела:

— Я делал ее для детей и кончил, когда мои дети уезжали!

Я состроил сочувственную гримасу. Снимки ему очень дороги, объяснил Микель, его друг проявлял их в фотолаборатории на ракетной базе. Тогда невозможно было даже купить пленку, про фотостудию смешно и говорить. Не было ничего, кроме уверенности, что тебе на всю жизнь обеспечена работа и крыша над головой. Я согласно кивал, хотя Кайя мне это уже рассказывала. Микель долго смотрел на карточки, потом сунул их обратно в карман.

Брат Кайи, изучив в Берлине немецкий, решил уехать в Париж учить французский. Он оказался способным и получал стипендию Европейского союза. Между двумя поколениями пролегла пропасть. Это ничего, утешила меня Кайя, любовь строит мосты, преодолевая расстояния. Я согласился. В полной страданий истории этой страны есть нечто, способствующее укреплению таких мостов. Здесь они надежнее, чем мост в моей собственной семье; возможно, его вообще никогда не существовало, разве только в несбыточных мечтах всех Миддлтонов.

Каждый раз по приезде домой в Хейс у меня возникает стойкое ощущение, что мы радостно окликаем друг друга через глубокий каньон; оно особенно усилилось в Ричмонде: родители робко входили в дом, и мама громко восхищалась тем, чего не видела и не могла увидеть. Однажды мы показали ей небольшую старинную картину маслом, Милли купила ее на аукционе к моему дню рождения. Как обычно, я исподволь дал понять, что на полотне изображена молодая купальщица — застенчиво кутаясь в развевающийся турецкий халат, она осторожно пробует ножкой воду. Милли была очень довольна приобретением, хотя оно обошлось ей в пятизначную сумму.

Моя мать сделала вид, что вглядывается в картину, после чего заметила:

— Очень мило, но обнаженное тело не в моем вкусе.

Ее раздирали презрение и благоговение перед богатством Милли. Перед богатством Милли и ее сына. Перед нашим богатством.


Кайя сварила традиционную эстонскую кашу, которую сама называла супом. На вкус варево напоминало жидкое тесто, приправленное мускатным орехом и корицей, мы пили его из чашек. Еще во множестве поглощали маленькие мягкие кексы и сухое печенье с той самой фабрики, на которой работала мать Кайи. Несколько месяцев назад фабрику купила финская компания по производству печенья. По всей видимости, финны массово скупали в Эстонии фирмы и предприятия. Я посмотрел на тяжелую глубокую сковороду, в которой варилась каша, и подумал: уж не та ли это сковородка, которой бабушка Кайи пыталась укокошить внучку? Но спрашивать не хотелось. Фотографий бабушки в доме не видно. Тяжелые времена канули во мрак.

Семейное авто по-прежнему стояло на чурбанах, поэтому мы всюду ездили на велосипедах. Из дорог только одна была покрыта слоем щебня, она вела к паромному причалу. Зато все дороги были широкими, прямыми и рассекали лес как по линейке. Густой, без прогалин, лес тянулся, куда хватало глаз. Я опознал березы, ели и сосны. Остров был военной зоной, напомнила Кайя, и в случае войны дороги планировалось использовать как взлетно-посадочные полосы для бомбардировщиков. И настал бы конец и лесам, и нам, и всему на свете.

— Кроме нескольких политиков, засевших в своих бункерах, — заметил я. — Что очень утешает.

— Тебя это коробит, что ли?

— Нет, ничуть. Обожжжаю политиков.

Однажды во время прогулки мы вышли на обширный известняковый плитняк, почти голый, за исключением редких чахлых кустиков можжевельника, сухих лишайников и мха. На известняковом щебне валялись ржавые исковерканные останки военных машин. По сравнению с этим мертвенно пустынным пространством даже вересковая пустошь казалась бы полной жизни. Здесь же почву будто гигантским пылесосом содрало; и все-таки мне это нравилось. Вдалеке серебрилась тонкая полоска: море. Порывами налетал сильный ветер, сменявшийся вдруг полным штилем.

— Эта местность очень-очень уязвимая, — сказала Кайя. — Она называется альвар. Слово настолько редкое, что оно еще не вошло в ваши словари. Думаю, что шведское. Короче, балтийское слово.

— Мне альвар нравится, — сказал я. — Невольно чувствуешь, что ходить тут надо осторожно.

— Правильно. А советские раскатывали здесь на танках. Такое не забыть.

— Никто не считает нужным ходить осторожно, — охотно подтвердил я, мысленно отмечая свою готовность соглашаться со всем подряд; даже Милли приятно удивилась бы моей покладистости. — На самом деле вся наша планета — один большой альвар.

— Альвар — это жизнь каждого из нас. Разве нет?

Кайя взяла меня за руку и повела дальше по унылому пространству обнаженной породы и щебня.

Мы посетили множество деревянных ветряков, больших пустых белых церквей и один старый хутор, с одобрения советской власти восстановленный еще в пятидесятые годы, во время коллективизации, как безвредный образчик устарелого народного уклада. Я подошел к деревянной, покрытой густой шерстью овце, с зада которой свисали старинные ножницы, приосанился и напустил на себя загадочный вид, а Кайя меня сфотографировала. Потом мы отправились смотреть фестиваль народного творчества. Я оказался там единственным неэстонцем.

Сидя на лавке в стылом амбаре, мы смотрели, как женщины, преимущественно пожилые, одетые в эстонские национальные наряды, с тяжелым топотом выплясывают замысловатые танцы. Почти все зрители рано или поздно становились участниками действа; меня тоже стянули с лавки и поставили в хоровод. Вместе со всеми я кружил то в одну, то в другую сторону, а Кайя с улыбкой наблюдала и хлопала в ритм танца. Я ощущал ладонями сухие, натруженные руки, крепко державшие меня. При всей моей английской неуклюжести, плясать было очень весело. Мои сравнительно недавние предки, возделывавшие землю, наверняка плясали лучше.

Кайя переводила мне пояснения организатора фестиваля, лохматого седобородого мужчины в толстом вязаном свитере. Он очень долго говорил что-то в неисправный микрофон, превращавший взрывные согласные в подобие автоматной очереди. Потом те же пожилые дамы с большим чувством, но очень по-любительски спели хором. Я внимательно слушал, но не опознал ничего, что могло бы выйти из-под руки Арво Пярта.

Тем не менее, когда исполняли гимн Эстонии и в грязном дворе взвился национальный флаг, у меня комок подкатил к горлу.

Потом хор завел другую песню; одно мощное сопрано фальшивило настолько безупречно, что невольно подумалось: а вдруг это намеренный модернистский прием?

— Песня называется «Ээсти вабакс», — шепнула Кайя. — Раньше была запрещена. За нее прямиком отправляли в лагеря, представляешь?

На глаза вдруг навернулись слезы; я смущенно нахмурился: «Ээсти вабакс» напоминала церковный гимн, ничего особо трогательного в ней не было. Собственная реакция удивила меня — совершенно непроизвольная, она казалась навеянной влажным воздухом, скромностью безалаберного сельского двора и всего фестиваля.

Кайя прислонилась ко мне, я обнял ее за талию. Пожилые женщины невозмутимо, но с явным интересом наблюдали за нами из-под своих матерчатых капоров.

— Боюсь, одна из них проболтается про нас твоим родителям, — сказал я.

— Ну и что? Кому какое дело? — шепотом ответила она. — Мы же не дети. И Советского Союза уже нет. И вообще, неужели ты думаешь, они ни о чем не догадываются?

Фестиваль шел три или четыре часа, без крошки еды и капли питья. Силы мои были на исходе. Я наблюдал редкостное зрелище — осколки образа жизни, сообща разрушенного коммунизмом и капитализмом; собрать их снова воедино уже невозможно. Два часа спустя пожилые женщины в очках и пестрых плотных — может, фетровых? — нарядах удалились, их сменило женское джазовое трио в желтых джинсовых комбинезонах и бейсбольных кепках. Эти стали что есть мочи лабать каджунский джаз. Я не выдержал:

— Пойду, пожалуй. Для меня это чересчур продвинуто.

— Продвинуто? Куда?


Мы предавались любви везде — на даче, в лесу, в дровянике, на безлюдном пляже (укрываясь, однако, за камышами), а один раз даже в квартире, в комнате Кайи, пока ее мать разговаривала по телефону в соседней комнате.

— Все в порядке, — успокоила Кайя, стаскивая платье. — Это звонит Кадри, моя тетя. Она всегда болтает подолгу.

В белом белье, которое она предпочла не снимать, Кайя выглядела особенно стройной.

Она села на край кровати, упершись ногами в пол, я стал на колени и нетерпеливо устремился в нее; она сама направила меня в обход рубчика на ее хлопчатобумажной нижней юбке. Из открытого окна несло холодом прямо мне в спину. Сквозь тонкие стены было слышно, как мать Кайи, повесив трубку, ходит взад-вперед. Дверь в нашу комнату не запиралась — не было замка. Маленькая фарфоровая белочка, стоявшая на подоконнике, вскинула лапки, будто молила нас прекратить безобразие. Кайя крепко вцепилась в меня и оглушительно дышала мне в самое ухо, я чувствовал, что вот-вот кончу. Я вправду ее люблю! Люблю по-настоящему!

Если бы в ту минуту вошла Маардже и увидела нас, — меня в спущенных трусах и свою дочь, ее широко расставленные, упершиеся пальцами в пол ноги, ее влажный, потемневший от моих поцелуев лифчик (я ощущал во рту странную смесь: вкус хлопчатки с химическим оттенком умягчителя тканей), — она не посмела бы возмутиться, ведь я всей душой любил ее дочь. А дочь очень-очень сильно любила меня, особенно теперь (шептала она мне), когда я заполняю ее изнутри своим чудесным горячим извержением.

Но Маардже к нам не вошла. Чтобы не закричать, Кайя закусила губу; ее дыхание отдавалось в моем ухе подобно грохоту могучего прибоя, мгновенно заливающего песок белой пеной. Потом она откинулась на спину, я лег рядом; как она рада тому, что мы имеем друг друга и познали друг друга, сказала Кайя, а во мне шевельнулось сомнение: вкладывает ли она в эти слова сексуальный смысл или даже не подозревает, что оба глагола имеют и совсем другие значения. Кроме того, мне не терпелось отодвинуться от нее и одеться, пока нас не застукали.

А если бы застукали — кто знает? Быть может, ее отец убил бы меня… Хотя Микель с виду не был склонен к буйству и жестокости.


Она не дала мне отодвинуться. Шаловливо улыбаясь, еще крепче прижала к себе. Перед дачей стояла высокая береза, в то ветреное утро последние листы упорно цеплялись за ветки. Я указал на них Кайе, а она в ответ процитировала слова эстонского поэта, которого ей хотелось переводить: «Или береза упрямо держится за свои листья».

Я почувствовал, что мой член выскользнул из гнезда и устало лег на густую, пушистую шерстку в развилке ее ног, но зацепился за край ее трусиков, и я чуть заерзал. Решив, что я хочу высвободиться, Кайя сплела руки за моей спиной и обняла меня сильнее прежнего.

Haare, — произнес я.

— Да.

От ее живота шел жар; может, на самом деле она не принимает противозачаточных таблеток? А я, как на зло, в этот раз не надел презерватива. Чистое безрассудство! Впервые за все время! Что, если какой-нибудь пьяный матрос заразил ее в Таллинне СПИДом? Мало ли с кем она спала до моего появления. Может, она регулярно водит к себе мужиков. Но в этом я сильно сомневался. С другой стороны, я прекрасно помню Мэрилин Приндл, в высшей степени чинную с виду флейтистку: несколько лет назад она за неделю перетрахалась с семерыми, каждую ночь меняя хахаля. Я это знаю точно, потому что она сама рассказала Говарду, а он — мне.

Я предавался этим пошлым размышлениям, прижавшись щекой к ее груди, у самого соска, широкого, темно-коричневого, напоминавшего мне лежалую падалицу под яблоней в нашем садике. Член мой совсем съежился; время было уже позднее. Я охотно заснул бы в той же позе; будь мы на даче с ее низкими карнизами, да в моей кровати, мы так бы и поступили. Как было бы здорово всласть выспаться, потом проснуться, босиком прошлепать в душ, который содрогается и воет из-за неполадок то ли в насосе, то ли в трубах. Я бы с наслаждением намыливал ее самые сокровенные местечки, а она бы смеялась, зажав в руке мыло. Или натопил бы сауну и посадил бы Кайю к себе на колени — стянул бы ее с горячей лавки спиной ко мне и прильнул бы щекой к ее прямому позвоночнику, а руки положил бы ей на бедра и растопыренными пальцами тихонько тискал бы их упругую округлость.

Но мы находились в квартире ее родителей, где комнатки крохотные, а стены не толще вафельной пластины; было слышно, как в кухне хлопочет ее мать. Наверно, сейчас войдет и предложит горячего свежезаваренного чая.

Глава третья

— Смотрите-ка, Джек малость поправился, — сказала мать Милли. — Раньше-то он был сущим эктоморфом[30]. Или эндоморфом[31]?

— Он? Кто он? — спросил Джек.

— Верно я говорю? Ну, не тяни, признавайся!

Она успела перебрать джину, причем на пустой желудок, и глаза ее злобно блестели.

— Это все жвачка с винным вкусом, — засмеялась Милли, тронув Джека за руку.

— Жвачка? С винным вкусом?

— Да, мамочка. Пакет этой жвачки должен лежать у него на столе, иначе он за партитуру не садится.

— Ну, ты и мямля, — буркнула ее мать.

— Уж лучше жвачка, чем по бутылке виски за раз, — прозвучал с дальнего конца стола, из-за горящих свечей, недовольный бас отца Милли.

— А кто сказал, что я обхожусь без бутылки виски? — усмехнулся Джек.

— Ах ты, негодник! — взвизгнула мать Милли; она заигрывала с зятем, только изрядно накачавшись спиртным.

— Одно неясно, — отец Милли зафыркал, еще не досказав шутки, — жвачка нужна ему для успешного сочинения музыки, или сочинение музыки усиливает удовольствие от жвачки?

Все пропустили шутку мимо ушей. Даже в собственном семействе тесть Джека считался хоть и милым, но занудой. Он не скрывал, что произведения зятя вызывают у него лишь добродушное недоумение.

— Какая пьеса у тебя самая любимая? — спросила мать Милли, устремив на Джека серьезный взгляд. — Из твоих собственных?

— Вы же знаете, что говорят в таких случаях. Та, которую еще предстоит сочинить, — сказал Джек.

— Ты увиливаешь от ответа, — заявила теща, подливая себе бургундского.

— Мама, не части с этим пойлом.

— Я и не чащу. Оно жидкое, пьется легко.

— С ней невозможно никуда пойти, — пожаловался отец Милли.

С год назад мать Милли слегла с тяжелой формой рака. Все были уверены, что жить ей осталось года два-три, но она чудесным образом выкарабкалась. И, естественно, только больше пристрастилась к алкоголю. Не сводя глаз с Джека, она поднесла бокал к губам и сделала пару глотков. Джек очень тепло относился к теще, потому что мысленно всегда видел в ней юную, худенькую, сияющую девушку, которая начала выезжать в свет сразу после войны.

— Ну же, признайся.

— В чем, Марджори?

— Какую из твоих пьес ты ценишь особо? Наверняка во всем этом шуме есть одна, которая больше других тебе по душе.

— Мама, это просто невежливо.

— Джеку это только на пользу, — парировала ее мать. — А ты, как и все прочие, с ним чересчур миндальничаешь.

— Он со мной, как правило, тоже, — чуточку жеманно отозвалась Милли.

— Например, как ты относишься к той странной вещи, которую написал в Сомали?

Джек нахмурился. Вино приятно дурманило голову. Он любил тестя с тещей и с грустью смотрел, как они стареют, мужественно стараясь не поддаваться надвигающейся дряхлости.

— Нет, в Эфиопии, — поправилась Марджори. — Не важно, где именно. Ты сам знаешь. Что-то вроде «эстрагона».

— По-французски это шалфей, — вставила Милли.

— Так зовут одного из героев пьесы «В ожидании Годо», — заметил Джек.

— Как же, видел, ее тогда только-только поставили, — сказал отец Милли, чем сильно всех удивил. В ответ на изумленные взоры родственников он утвердительно кивнул. — Произвела на меня огромное впечатление.

Джек почувствовал прилив теплой нежности. Подумать только, живешь с человеком рядом, ни о чем не подозреваешь, и какие неожиданные вещи в нем порой открываются. Да и не в нем одном.

— Везет же некоторым! — воскликнул он.

— Да не видел ты ничего, — отрезала мать Милли.

— Нет, видел. Молодой был, свободный как ветер, и деньжата в кармане водились, вот и старался ничего не пропустить. — Его лицо в свете свечей вдруг показалось необычно благородным. — Давненько все это было.

— В Латвии, вот где, — решительно заявила мать Милли. — А совсем не в Эфиопии. Милли как раз узнала, что она с пузом.

Все тихо ахнули; повисла тишина, от которой веяло ужасом, какими-то темными, недоступными глазу болотными тварями.

— В Эстонии, — храбро улыбаясь, уточнила Милли.

— Ну да, я это и имела в виду, — откликнулась Марджори, явно не заметив, какую боль она только что причинила дочери. — И название у пьесы такое длинное и дурацкое.

Шкаф для хранения документов, пылающий посреди улицы, и Лис в клетке, — подсказал Джек.

— Любишь выпендриваться.

— Знаю, — усмехнулся Джек.

— Небось, тебе это все приснилось.

— Да, пожалуй, — на миг запнувшись, согласился Джек.

— Что-то ты не слишком в этом уверен.

— Возможно, это мне и вправду приснилось. Или я сам нафантазировал. — Он чувствовал, что краснеет. Милли смотрела на него с откровенным, как ему казалось, любопытством. — Но впечатление осталось очень яркое. Может быть, я где-то видел фотографию горящего шкафа…

— И бедного лиса в клетке тоже? — спросил отец Милли.

— И лис в клетке тоже приснился.

— Все-то у вас случайно происходит, — с неожиданной злобой прошипела Марджори. — Вот оно, нынешнее искусство. Все случайно. В наше время сочиняли про что-то конкретное. Про любовь, или войну, или природу, или… про смерть.

— Верно подмечено, Марджори, — пробормотал Джек; не объяснять же им, как оно было на самом деле.

— Кто будет десерт? — на всю столовую чирикнула Милли, как будто вокруг стояли столики с посетителями. Но никаких посетителей за столом не было.

— Мы пока еще красное пьем, — сказал отец Милли.

— Можем пить дальше, но уже под сыр, — предложил Джек.

— А к сыру я принес вам «Фиту» восемьдесят восьмого года, — возразил отец Милли.

— Считать это приказом? — усмехнулся Джек, едва скрывая раздражение.

— Держу пари, именно это произведение у тебя любимое, — не унималась мать Милли, тыча в зятя пальцем, на котором поблескивал крупный густо-синий сапфир.

— Не сказал бы.

Поднявшись со стула, Джек стал складывать грязные тарелки в стопку. Мать Милли поднесла руки к щекам, чтобы освободить ему доступ к ее тарелке. В тусклом, неверном свете свечей казалось, что она чем-то испугана.

— Тогда давайте сначала прикончим вино, — предложила Милли.

— Как угодно, — отозвался Джек.

— Прошу тебя, не раздражайся, — обронила Милли; глаза ее смотрели куда-то далеко, в только им ведомый край страданий и боли. Такое случалось часто, но никто, кроме мужа, ничего не замечал.

— Не с чего мне раздражаться, — бросил Джек, чувствуя, что раздражен не на шутку, и понес тарелки на кухню.

— Почему бы не поручить это прислуге? — крикнула ему вслед теща.

— У нас прислуги нет, — долетел до него голос Милли. — Изредка приходит девушка, помогает мне по хозяйству. Она из Венесуэлы, приехала учить английский.

— Все они так говорят, а потом тебя же и взрывают, — заметил ее отец.

Сквозь сервировочный люк в стене до Джека донесся общий смех. Он ополоснул тарелки и сунул их в посудомойку. Улицу уже окутал сумрак, но небо еще не почернело; сквозь свое отражение в оконном стекле Джек видел темные силуэты деревьев, раскачивающихся под сильными порывами ветра. Да, он глубоко, до боли любит Милли, но отдает себе отчет: подобно цементу, которому крепости придает песок, его любовь держится на жалости.

И еще на толике вины. Мать Милли, как обычно, вопреки всякой логике, инстинктивно и безжалостно попала в самую точку, на это она мастерица. Самое любимое свое произведение он действительно сочинил в Эстонии, шесть лет тому назад. Уже шесть лет! Концерт в «Куполе» обернулся полной катастрофой, запланированные Ветры Новой Европы были заменены эстрадным певцом, очередным любимцем публики, но далеко не Элтоном Джоном, а сочинение Джека впервые было исполнено полтора года спустя на музыкальном фестивале в Олдборо. Автор переименовал свое произведение: вместо прежнего, «Эхо», он дал ему новое, длинное и «дурацкое» название; партитуру он тоже переработал, несколько ее усложнив, но сути не менял.

Первое исполнение его детища на публике поначалу сильно взволновало Джека. Посреди сцены стоял выгоревший шкаф для бумаг, из которого выплыл клуб дыма, слегка затруднивший игру гобоистов; балалаечники, сидевшие у задней стены, по-видимому, вызывали раздражение у самых почетных слушателей: своей бравурной игрой они заглушали расположившийся на сцене оркестр. Пьеса, разумеется, исполнялась в небольшом «Снейп-Молтингз», где места для слушателей расположены только в центре зала; там и сели Джек с Милли, ее родители, его родители и несколько близких друзей. Когда гобои и голоса солистов начали сливаться воедино с группой балалаек, Джек даже всплакнул, но постарался незаметно смахнуть слезы. В знак поддержки Милли одарила его ослепительной улыбкой.

В переднем ряду сидел Арво Пярт; длинный коричневый плащ делал его похожим на убогого французского сыщика. Приехал он только потому, что на следующий день должно было впервые прозвучать его собственное сочинение. Чуть нахохлясь и подавшись вперед, он отрешенно слушал; большой палец утонул в темной окладистой бороде, над длинными волосами сиял лысый череп. Угловатый, с острыми локтями, Пярт оказался неожиданно тощим; вдобавок он беспрестанно покусывал кончики длинных пальцев и вообще для ветхозаветного пророка вел себя слишком нервозно. Рядом сидела жена, огромные очки делали ее похожей на сову. Она часто давала интервью от имени мужа, и ее мнение занимало Джека больше, чем суждения самого Пярта. Когда дым обволок зал тонкой пеленой, и жена Пярта зашлась туберкулезным кашлем, Джек понял, что получит по заслугам. С помощью капельдинера чета Пяртов выскользнула из зала — судя по реакции слушателей, это событие заинтересовало их больше, чем звучавшая на сцене музыка. Милли сочувственно сжала Джеку руку, будто утешала горюющего на похоронах родственника.

Потом Джек вышел на поклоны, а когда аплодисменты стихли и в зале вспыхнул свет, присмотрелся к публике. Многие известные, увенчанные сединами слушатели перемигивались, там и сям тонкие губы кривились в насмешливой улыбочке, сопровождавшей признание в собственной стойкости и долготерпении, а окружающие едва удерживались от ответных усмешек.

Иначе говоря, они смеялись над его музыкой. Над ним. Если на то пошло, ему милее престарелая хромоногая дама, реплику которой он случайно услышал в баре:

— Типичная нынешняя дрянь. До Мессиана[32] ему как до небес. Но надо же быть в курсе, не так ли?

А Пярта и след простыл.


В тот раз родители Милли провели в Хэмпстеде целых две ночи.

На второй день к вечеру они поехали в Кенвуд, на концерт в дворцовом парке и, как обычно, взяли с собой большущую корзину с провизией, приторочив ее к багажнику «бентли». Уже десять лет Дюкрейны каждое лето непременно ездили в Кенвуд. Невзирая на уговоры, отец Милли упрямо вел старинный «бентли» в Лондон и ставил его на Уиллоу-роуд как можно ближе к дворцу-музею. К счастью, в эту пору большинство местных жителей уезжают на континент, в свои летние дома, так что возле дворца места для парковки сколько угодно. Тем не менее «бентли» вполне может привлечь пристальное внимание угонщиков, вандалов и, наконец, просто компании заурядных выпивох из ближнего паба. Эта угроза не давала Джеку покоя, хотя он сознавал, что тем самым лишь выдает свое плебейское происхождение; меж тем неколебимая уверенность Дюкрейнов в том, что фортуна неизменно на их стороне, всякий раз находила подтверждение. Никто пальцем не тронул «бентли», хотя о его прибытии непременно возвещал по-слоновьи трубный рев клаксона.

Концерты в Кенвудском парке проходили в праздничной обстановке: на лужайках у подножия дворца, похожего на огромный свадебный торт, толпились многочисленные любители музыки с запасами еды и напитков, а также с подушками для сидения на траве; вокруг стоял веселый гомон. Для тех, кто приезжал из южных районов и пригородов, к деревьям в темных, лесистых участках парка были прикреплены неоновые указатели. Поскольку Марджори еще не вполне оправилась после операции, семейство Дюкрейнов двигалось медленно. Их дом в Гемпшире временно оккупировала многочисленная группа киношников, снимавшая фильм по одному из романов Джейн Остин. Ричард Дюкрейн утверждал, что по «Мэнсфилд-Парку», но его жена возражала:

— Нет, по «Доводам рассудка». А тарарам какой подняли!..

— Но вы же их наверняка спросили, — засмеялся Джек.

— Они как на подбор все здоровенные, а сколько их — и не счесть; в результате полгруппы думает, что снимает кино по одной книге, а остальные уверены, что совсем по другой.

Один из неоновых указателей часто мигал, бросая на сумрачный парк и дорожку зловещие отблески. Кучки людей, обгонявшие Дюкрейнов и Джека, громко и весело переговаривались между собой. Кого только там не было: австралийцы, индийцы, американцы, японцы, немцы. Казалось, в парк съехался весь мир — точнее, мир зажиточных людей. Джек с Милли вдвоем несли стянутую кожаными ремнями корзину со снедью. Прочная тяжелая корзина много чего повидала на своем веку, начиная с Хартума, где дядя Милли служил еще во время войны. Когда Дюкрейны только начали ездить с этой тарой на кенвудские концерты, Марджори ходила по дорожке размашистым шагом здоровой крупной женщины.

— Ох, до чего же я медленно тащусь.

— Ты, мамочка, молодец. С этой корзиной нам тоже не по силам идти быстрее. Такое впечатление, что она тяжелеет с каждым шагом.

— Старость куда хуже, чем люди могут себе представить.

— Руководитель киногруппы, или продюсер, или как там он называется, словом, он мне сказал, по какому роману, — вступил в разговор отец Милли.

— Узнаем, когда по ящику покажут, — с плохо скрытым раздражением буркнула Марджори. — Крапива тут растет? В прошлый раз я ого как обстрекалась.

— Мы заказали на всех шезлонги и прихватили с собой огромное одеяло, — успокоила ее Милли.

— Да я про тропинку говорю.

— Тогда просто не сходи с тропы, и все дела, — отец Милли рассмеялся, будто удачно сострил.

— Ой, ты-то хоть заткнись, — отрезала жена, стараясь не наступать на подол длинного шелкового платья.

Поскольку концерт каждый раз приходился на второй день пребывания тестя с тещей в доме Джека и Милли, напряженность в отношениях обычно давала себя знать. Джека эти поездки страшили, особенно после того как концерты перешли под крыло «Английского наследства»[33]: попса почти вытеснила классическую музыку. Сыграло свою роль и нововведение: организаторы стали предлагать пакет услуг «все включено» — как на главных спортивных мероприятиях. Но эти перемены ничуть не стали помехой его музыкальным заказам.

На самом деле ручеек заказов сильно обмелел. В минуты уныния Джеку мерещилось, что в мире современной музыки он превратился в предмет обстановки… в нечто вроде запасного стула: в случае большого наплыва гостей его вытаскивают из кладовки, после складывают и суют подальше, а потом не могут припомнить, куда поставили. Милли ему сочувствовала, но была слишком загружена работой и потому ограничивалась голой правдой: муж все преувеличивает, на самом деле он должен понимать, что ему невероятно повезло.

— Многие дорого бы дали, лишь бы добиться твоего положения, — твердила она.

Вечер выдался душный, чересчур теплый, как перед грозой. Заранее было решено, что они пойдут слушать Хэйли Вестенру[34], новозеландскую звезду, прославившуюся исполнением песен из австралийской мыльной оперы «Соседи». Джек слыхом о ней не слыхал, но, увидев программу, наотрез отказался идти на ее концерт. Об Ибраиме Феррере[35] и речи быть не могло, потому что Джек на дух не переносил кубинскую музыку, а также группу «Бутлег Битлз» и мюзикл «Бриолин», тем более в концертном исполнении.

— Ну, какое все это имеет значение, — укорила его Милли. — Ей просто нравится слушать, как музыка разносится над озером. Быть может, это последний год ее жизни.

— И ты называешь это музыкой? Для «Английского наследства» это всего лишь способ заманить в шатры как можно больше денежных мешков.

— Людям нравится такая музыка, — возразила Милли. — Хорошие мелодии всем по душе. На такие концерты народ валит толпами.

— Хорошие мелодии есть у Сати[36], Сибелиуса и Малера, у Яначека и Шумана, Бриттена и Бартока. Называю тех, чьи имена первыми пришли на ум. Зачем слушать всякую хрень?

В конце концов, остановились на «Опера-гала» при поддержке радиостанции «Классика FM». В программе были типичные оперные шлягеры: хор плененных евреев из «Набукко» Верди, «Nessun dorma»[37] Пуччини и «Полет валькирий» Вагнера. Набор этот ничуть не удивил Джека, но жители окрестных домов жаловались на страшный шум.

Он подвел Марджори к ее шезлонгу у самой воды и предупредил, что будет фейерверк.

— Обожаю фейерверки, — заявила она.

— Она сама — фейерверк! — громко воскликнул отец Милли, к немалому смущению Джека. На самом деле, все кругом кричали. Точнее, вопили, открывая сумки-холодильники и выдергивая пробки из бутылок с терпким вином из Нового Света.

— Раньше я и правда была — огонь, скажи?

— Огонь, да какой! Господи Боже!

— Только погляди, как работяги на нашу корзину зарятся, — почти без иронии шепнула мужу Милли.

Откинув крышку, она достала бутылку шампанского; хотя паковали его прямо из холодильника, оно успело нагреться, и, открывая, Джек нечаянно облил себе спереди брюки. Набор снеди был неизменный: традиционные английские деликатесы — такими лакомились на пикниках в каком-нибудь давно забытом романе эпохи короля Эдуарда VII[38], там же лежал непременный набор клетчатых льняных салфеток и мягкий плед. В пироге с дичиной, как всегда, попадалась дробь, но тесть опоздал предупредить зятя: Джек услышал хруст во рту — уцелел ли запломбированный коренной зуб? Крыжовник из собственного сада почему-то опять был раздавлен в кашу. «Открытая чаша» эстрады, подобно мультяшной разинутой пасти с трепещущими от напряжения миндалинами, изрыгала музыку на лужайки и озеро. Эти звуки мучительно действовали на нервы, хотя Джек незаметно сунул в уши изготовленные на заказ затычки. А вокруг царил всеобщий восторг.

Год назад Джек вернулся туда в полночь за забытым на дереве пиджаком и поразился: лужайки были покрыты слоем бутылок, бумажных салфеток и пластиковых стаканчиков. В ушах еще звенела музыка, и от этого зрелища в памяти всплыло все то, что, пусть символически, было для него связано с Хейсом (хотя родители Джека всегда были очень опрятны). Теперь же грязь и хаос Хейса снова захлестывают его, а он, неспособный, как другие композиторы, проявить некоторую снисходительность, забивается в уголок и в очень узком кругу пытается отвести душу.

— Ничего себе наяривают! — крикнула мать Милли.

— По-моему, чертовски здорово! — рявкнул в ответ ее муж.

— А я и не спорю!

До самой операции мать Милли ездила на охоту со сворой собак. Теперь, как известно, охота запрещена вовсе; так, во всяком случае, считается. Но кто же принимает всерьез дурацкий запрет? — посмеиваются знатоки. Джеку довелось наблюдать, как охотники в красных куртках отъезжают от хозяйского особняка. Эта картина, к его собственному удивлению, взволновала и восхитила его, хотя сам он ни разу в жизни не сидел в седле. Но когда охотники вернулись, шумно требуя чаю, они показались Джеку недалекими и тщеславными. Один местный фермер с пафосом утверждал, что кампания против охоты началась с подачи евреев и негритосов.

— Он просто хотел произвести впечатление, — объясняла потом Милли. — На самом деле он очень славный. Но сильно пострадал от ящура.

— По виду не скажешь.

Как только смолкли звуки Вагнера, вспыхнули огни фейерверка, забухали и зашипели, взрываясь, петарды. С неба начал крапать легкий дождик. Джек по-детски обожал фейерверки, хотя давным-давно — ему было тогда четыре года — «огненное колесо», слетев с оси, опалило ему волосы.

— «Победа народа», — вполголоса проговорил он, глядя в небо, где ярко-зеленые огни разом взорвались и превратились в букет темно-синих цветов, угасающих неровными дымными полосками, словно плакучая ива на рисунке безумца.

Когда они уже готовились к отъезду, откуда ни возьмись появился Говард Давенпорт, весь в черном, с букетиков розовых цветов. Говард обожает концерты в Кенвуде, хотя в вопросах культуры он изрядный сноб. Может быть, сегодня опять тусовка геев, подумал Джек, — вроде просмотров «Лоуренса Аравийского» или шикарных пикников группы «Квин».

— Смотри-ка, ты тоже здесь! — просиял Говард.

— Я и сам удивляюсь, что я здесь, — отозвался Джек.

— Пышнейший, вопиющий отстой!

— Просто народу туча, — вставила Милли, складывая плед. — Мама, уже сыро.

— Почему вы в черном? — раздраженно спросила Марджори.

— На черном машинное масло не так заметно, — ответил Говард, указывая на лежащий в его сумке большой круглый шлем.

Джек, как положено, познакомил его с родственниками, и они вместе двинулись лесистыми дорожками обратно к дворцу. Хотя у Говарда была назначена неотложная встреча, мотоцикл он припарковал далеко, на Танза-роуд.

— Я снова безумно влюбился, — Говард беспомощно развел руки.

— И кто же эта счастливица? — поинтересовался отец Милли; видно, выпил лишку шампанского.

— Маркус, — ответил Говард. — Ему двадцать шесть лет, он пишет биографию Сесила Стивенсона.

— Вас никто за язык не дергает, лично мне вообще плевать, — бросил отец Милли.

Он споткнулся о корень, и Марджори, встревоженно цокая языком и придерживая подол длинного платья, другой рукой подхватила мужа.

— В свое время у меня была куча знакомых педиков, — сообщила она. — Так что из-за нас можете не волноваться.

— Постараюсь, леди Дюкрейн, — отозвался Говард.

Джек поморщился: до чего же Говард любит аристократические титулы. Никто не признался, что слыхом не слыхал про Сесила Стивенсона. Чтобы отвлечь друга от амурной темы, Джек стал расспрашивать его про работу.

— В квартете дел невпроворот. На той неделе едем в Японию.

— Замечательно.

— Очень изматываюсь, но из квартета ведь не улизнешь. А у меня еще и частные уроки.

— Мне казалось, ты преподавание терпеть не можешь.

— Мало кто из нас имеет счастье состоять в браке с живым банкоматом.

— Большое тебе спасибо, Говард, — бросила Милли.

— Это он про тебя, зайка? — встрял ее отец.

— Нет, папа. Про дырку в стенке.

Джека раздражало, что тесть с тещей слушают их разговор, это все-таки неправильно с их стороны. Компания уже вышла на главную аллею, но Марджори дышала так шумно и тяжело, что, к ее удивлению, все дружно замедлили шаг.

— Что вы ползете, как черепахи! — возмущенно воскликнула она.


Дойдя до дворца, они уже стали прощаться, как вдруг Говард сказал:

— Между прочим, у меня появился вундеркинд.

— Мучений с ним много? — пошутил Джек и сам почувствовал, что неудачно; видимо, от усталости.

— Поразительный мальчишка. Ему всего пять лет.

— Скрипка?

— Представь себе, альт. Еще и на фортепьяно учится. Но альт — его первая любовь. У матери за душой ни пенса, она вроде бы беженка, но ради сына готова пожертвовать всем. Повезло мне!

— Жаль малыша — угораздило же его получить тебя в качестве учителя музыки!

— Вот именно. Мать как-то пришла на мой концерт, потом навела справки в интернете. Она работает уборщицей в гостинице, снимает на севере Лондона, возле окружной, задрипанную клетушку с тараканами. Я беру за урок половину обычной цены.

Их спутники уже скрылись в доме. Дождем очистило ночной воздух, дышалось легко. Из рощ и с лужаек Хэмпстед-Хит доносились чудесные запахи буйного разнотравья.

— Я тебя понимаю, ты же сам был вундеркиндом, — заметил Говард. — Причем из довольно бедной семьи.

— Брось, Говард, не такие уж мы были бедные.

— Ну, из рабочих.

— Мы жили в новеньком, с иголочки, районе, перед домом — сад, сзади тоже. Отец работал на заводе крупной компании. И не кем-нибудь, а электронщиком. Для этого нужна высокая квалификация. Может, мы и принадлежали к рабочему классу, но мне об этом никто и словом не обмолвился.

— А в других отношениях ты был обычным мальчишкой?

— Посмотри на меня. Что, я не такой, как все?

— Даже слишком как все.

— Вот именно.

— Карапуза моего зовут Яан. Он из… сейчас скажу… из Эстонии. А то меня всякий раз тянет сказать: «Эритрея».

— Несколько лет назад я прожил в Эстонии три недели.

— Правда? А, да-да, припоминаю.

— Мне там очень понравилось.

— За три месяца он освоил то, на что у меня ушло года три или около того. А я начал заниматься уже в десять. И чтобы такой кроха решительно предпочитал альт скрипке — никогда с подобным не сталкивался.

— Замечательно. Смотри, не испорти его.

— Он очень одарен. Нравится мне это словечко: «одарен». Его употребила мать малыша. Она прекрасно говорит по-английски, но, слава Богу, не безупречно. Когда встречаешь настоящий талант, не веришь своим глазам. Я тебе говорил, что Маркус пишет биографию Сесила Стивенсона?

— Говорил.

Зачем он рассказал мне про мальчишку? — размышлял потом Джек. На самом деле Давенпорту недостает уверенности в себе. Его почти пугает ответственность за мальчика; взвалив на себя это бремя, Говард боится, что оно подкосит его стоический цинизм.

Этот разговор живо напомнил Джеку поездку в Эстонию. А вспоминать ее не хотелось, особенно теперь, потому что в глубине души он был уверен: все, что с ним там произошло, каким-то образом стало причиной бесплодия Милли. А бесплодие жены каким-то образом связано с его собственной неспособностью сосредоточиться на работе; в результате за последние шесть лет он не сочинил ничего, кроме упражнений для тренировки беглости пальцев. Он даже себе не признавался, что причина тому очевидна и, что еще страшнее, она связана с пошлой и нелепой случайностью.

По возвращении домой семейство собралось в гостиной, чтобы пропустить по глоточку на сон грядущий; после духоты и шума кенвудского концерта Джек был настроен довольно мрачно. К его досаде, к ним заявился сосед, Эдвард Кокрин, финансовый консультант без малого пятидесяти лет. Жена его бросила, и, видимо, в отместку он стал ухлестывать за Милли. Кокрин тоже ездил в Кенвуд, но на другой концерт: в начале сезона Джулз Холланд[39] исполнял R&B[40].

— Хватит хмуриться, мальчики, — попросила Милли.

— Держу пари, Джек, тебя от той музыки воротило, — сказала ее мать.

Это было первое упоминание о прошедшем концерте.

— Пожалуй, вы правы, Марджори.

— Но она хотя бы понятна людям, — заявил Кокрин. — У всех лица счастливые, заметили?

— Автомобильная сирена, Эдвард, тоже вполне понятна.

— Ну, ты же знаешь, о чем я.

— Увы, знаю.

— Не пора ли на боковую? — предложила Милли.

— Их главная приманка — «все включено», — продолжал Джек. — С души воротит.

— Злишься, что там не играют твою музыку, — глупо ухмыльнулся Эдвард.

— Да пошел ты!..

— Джек, прекрати, — твердо сказала Милли.

— А что, пускай говорит, — заявила Марджори; ее муж одобрительно забормотал во сне. Он дремал в плетеном кресле; на каждое движение его тяжелого тела оно отзывалось скрипом. — Ей-богу, хочется хоть изредка услышать крепкое словцо!

Эдвард почесал лысеющую макушку; его зеленовато-синий летний блейзер был и так уже обсыпан перхотью.

— Пора топать домой, — сказал он. — Завтра вставать в шесть. Еду в Глазго.

— Говард, по-моему, в хорошей форме, — заметила Милли.

— У него появился ученичок-вундеркинд, — сказал Джек. — Пятилетний малыш.

— Вы про того Говарда, с которым мы сегодня познакомились? — зевая, спросила Марджори. — Про педика?

В свете лампы ее пальцы вдруг показались особенно старыми и хрупкими.

— Он из Эстонии, — не отвечая теще, продолжал Джек. — Зовут Яан.

— А мне он показался насквозь, до ужаса англичанином, — сказала Марджори.

— Я про мальчика. Мальчик приехал из Эстонии.

— Предприимчивость — потрясающая, — вставил Эдвард.

— У мальчика?

— У Эстонии, — Эдвард расхохотался.

— Джек раньше прямо-таки бредил Арво Пяртом, — объяснила Милли.

— И теперь брежу.

— Но не настолько, — проронила Милли; Джек часто поражался, как глубоко, до тонкостей она изучила творческую эволюцию мужа.

— Развивается очень динамично, — гнул свое Эдвард, потягивая коньяк. Тяжелые мешки у него под глазами то набухали, то разглаживались. — Самая успешная из всех Балтийских республик. Не страна, черт побери, а одна сплошная интернет-компания.

— За это ручаюсь, — решительно заявила Марджори, будто кто-то посмел усомниться в сказанном.

— Я там был, — сказал Джек, глядя на Эдварда с нескрываемым отвращением.

— Я тоже, — отозвался Эдвард; он ухмыльнулся и подмигнул, явно наслаждаясь впечатлением от своей неожиданной реплики. — Такой до чертиков лихой холостяцкой пирушки, как там, мир еще не видывал.

— Надо понимать, ты напился в стельку, — заключил Джек; у него руки чесались вышвырнуть Эдварда из дому.

— Да уж, мы все сильно… очень… очень сильно надрались, — согласился Эдвард и даже подался вперед — для пущей выразительности; в нем проснулась привычка растягивать слова, характерная для ученика частной школы. — Чего скрывать, боюсь, мы слегка наклюкались. Чуток налистились и набрамсились, что было, то было.

— А при чем тут Лист? — удивилась Марджори.

— Это просто каламбур, мама.

— Листать всех наверх! — довольно фыркнул Эдвард, едва не опрокинув кресло.

— Бьюсь об заклад, местные были от вас в полном восторге, — сухо бросил Джек.

— А то!.. К твоему сведению, когда мы съезжаемся туда побухать, эстонцы срубают бабки по-черному. Твердой валютой. В евро.

Лицо Джека исказила откровенная враждебность, глаза злобно сверкнули.

— Не самый легкий способ зарабатывать на жизнь, — бросил Джек и отвернулся. Его удивила вскипавшая в груди ярость. Даже голос изменился. Эдварда Кокрина впору бы пожалеть, ведь от него сбежала жена, прихватив с собой детей, но Джеку в голову не приходило осуждать Лилиан.

— Кстати, о ком там пишет книгу любовник твоего бородатого дружка? — спросила Марджори.

— О Сесиле Стивенсоне.

— Кто ж это такой?

— Понятия не имею, — ответил Джек.

— Могу назвать куда более трудные способы, — губы Эдварда искривились.

— Пускай более трудные, но хотя бы отчасти достойные, — заметил Джек, неприязненно глядя на него.

— Баиньки пора, — бодро сказала Милли и встала. — Папа, пошли.

— Эх, только интересный разговор завязался, — подосадовал Эдвард. Он не сводил глаз с Милли: она склонилась к отцу, и в большом вырезе ее модного платья Джеку и Эварду были видны ее груди чуть ли не до сосков.

— Папочка, встаем!

— Неисправимый тип, да? — засмеялась Марджори. От усталости и под грузом лет она стала бледна как полотно.


Венесуэлка Марита явилась в час ночи, когда хозяева уже укладывались спать. От девушки сильно пахло табаком, духами и спиртным. Ее комнатка на верхнем этаже первоначально предназначалась для няни — если бы у Джека с Милли были дети. Кабинет Джека был в мансарде под самой крышей, из окна открывалась панорама Хэмпстед-Хита. Когда Марита запускала у себя музыку — всегда негромко, — в кабинете дрожали половицы. Несмотря на великолепные зубы, добродушие и приветливость, свойственные латиноамериканцам, Марита порой раздражала Джека. По-английски она говорила довольно бегло, но очень невнятно. Обязанности ее тоже были расплывчаты, им явно не хватало определенности: она уборщица и сторожиха, изредка — учительница испанского для Милли или повариха; готовила она отменно. Когда у них собиралось больше шести-семи гостей, она прислуживала за столом. Наконец (но только в воображении Джека), она же — няня у воображаемых детей, которых им с женой иметь не суждено, и у призрака того младенца, которого они потеряли, словно мячик в высокой траве за крикетной площадкой.

Вот как это случилось.

Двадцать девять недель спустя после возвращения Джека из Эстонии (они тогда исчисляли время не месяцами, а неделями) живот у Милли был уже очень внушительных размеров. Беременность она переносила хорошо.

Настолько хорошо, что они справились с переездом из Ричмонда в Хэмпстед. Предприятие было не из легких, но их грела мысль, что там они будут любоваться лесами и лугами. Еще прежде, заехав к друзьям в Хэмпстед, они приметили на Уиллоу-роуд один дом, он был объявлен к продаже, но по несуразно высокой цене.

В мечтах Джек с Милли рисовали свою будущую семейную жизнь, опираясь главным образом на иллюстрации Кейт Гринуэй[41], а не на суровую действительность. Однажды Милли целое утро провела на обочине дороги, замеряя вес проходящего транспорта и уровень шума.

— На удивление низкий уровень, — сообщила она. — От птиц и то шума больше. И если дети научатся осторожно переходить дорогу, их можно будет отпускать в луга играть. Там нисколько не хуже, чем за городом.

— А как насчет мерзавцев в плащах?

— Ну тебя, Джек. Ты во всем видишь только плохое.

— Милл, а ты помнишь, что случилось на прошлой неделе? В Ричмондском парке?

— Кто знает, милый, что будет завтра? Вдруг я попаду под автобус, и от меня только мокрое место останется?

Их ричмондский дом был куплен мгновенно, причем за такую цену, что они ушам своим не поверили, но началась канитель с оформлением бумаг, и в результате переехали они за одиннадцать недель до предполагаемых родов.

Хозяйка — дряхлая, тщедушная старая дева, державшая в доме дюжину кошек, — сразу сообщила, что в тысяча девятьсот девятнадцатом году в парке Незерхолл ее погладил по головке сам сэр Эдвард Элгар[42]. После чего заявила супругам, что по их виду и разговору ей ясно: в ее родном доме они оставят все как есть. Только поэтому она его отдает им, а не кому-то другому, да еще по столь умеренной цене (жутко завышенной на самом деле).

— Я вас понимаю, — сказала Милли, одарив старушенцию ослепительной улыбкой. — Дом совершенно восхитительный.

— Вы ведь не станете ничего менять, правда? Поймите, здесь прошла вся моя жизнь. Вся, от самой колыбели.

Как только она съехала, Миддлтоны перебрались в Хэмпстед, и через две недели работа закипела. Милли с Джеком решили выпотрошить и обновить жилище от подвала до крыши: дом был страшно запущен, пропитан застарелой кошачьей вонью и кишел мышами. Со времен Первой мировой войны там не сменили ни единого ковра. Некоторые балки прогнили насквозь; когда на втором этаже один дюжий строитель спрыгнул со стремянки, в кухне рухнул потолок, засыпав все помещение дранкой и штукатуркой. Обои были покрыты пятнами сырости, а в хозяйской спальне — красновато-коричневыми брызгами загадочного происхождения. На чердаке Джек обнаружил кошачий скелет, покоившийся на коническом холмике сгнившей плоти. Хотя Милли еще не стала директором «Гринливз дезайнз», у нее уже были все возможности создать жилье, наносящее минимальный урон окружающей среде и минимально вредное для обитателей, — насколько это возможно в Лондоне. К ее большому сожалению, проект туалетов с механизмом компостирования нечистот оказался неосуществимым. Джека огорчало другое: вместо нормальных ванн в доме установили душевые кабины, но если в их ричмондском доме били мощные струи, здесь из душа едва-едва писало.

Когда начались самые тяжелые и пыльные работы, Джек с Милли на две недели уехали отдыхать в Умбрию. По возвращении они укрывались в той части дома, куда еще не вторглись строители, и наглухо конопатили щели, отгораживаясь от грязи и шума. Марджори Дюкрейн считала их безумцами. Джек и сам не сомневался, что спятит, и очень скоро. А Милли волновалась за ребенка: она была уверена, что через околоплодную жидкость он ощущает вредные вибрации отбойного молотка. Тяжкая была пора.

Сегодня у вас тяжкая пора, а завтра настанет трагическая. И тогда тяжкая пора покажется вам безобидной и прекрасной по сравнению с нынешней, невообразимо горестной порой.

Они поехали ужинать к Николсонам, давним друзьям Милли по Оксфорду. Он — богатый и успешный адвокат, она — хранитель музея Виктории и Альберта[43]. Примечательно, что никто из супругов ни разу не поинтересовался работой Джека. Жили они в прекрасном районе Мейда-Вейл, в самом дальнем его уголке, и въехать туда на машине было не так-то легко. Впрочем, не слишком и трудно, просто Джек не любил ездить к Николсонам. Не то чтобы он жаждал внимания к своему сочинительству — вопросы наверняка были бы нудные, а то и глупые, — только все же хотелось, чтобы его признали профессионалом в своей области. А у них он чувствовал себя тунеядцем; замужество Милли их глубоко разочаровало, и произошло оно, по их мнению, из-за ее левых политических взглядов. Разумеется, они этого не высказывали прямо, но неловкие паузы и недомолвки были очень красноречивы. Хотя Джек немного старше Николсонов, они подавляли и даже пугали его. Трое их малышей и те раздражали, хотя, как на зло, были премилыми и разносторонне одаренными. Мужа почему-то звали Оскар, а жену — Олив. Оскар и Олив. Детьми занималась няня, боливийка по имени Хевен.

Милли и Джек опаздывали к ужину. Утром Милли ездила на ультразвуковое обследование, и среди скользивших по экрану рыбообразных теней и вспышек ей привиделись веки младенца. И она чуть ли не до вечера спешно шила шторы для детской комнаты, под топот сновавших взад-вперед рабочих и оглушительную музыку из их приемника. Милли уже утомилась носить свой большой тяжелый живот, она с удовольствием легла бы в постель и почитала книжку. Но Николсоны водят знакомство с премьер-министром, от званого ужина у таких людей не отказываются. Оскар Николсон — большой знаток вин, даже более тонкий, чем ее папа. Он в восторге от вин из Южной Африки.

Джек ехал на ужин в большом раздражении. Заявил, что не станет пить вино из страны с режимом апартеида, тем более что оно отдает керосином, на котором его привезли в Англию, и вовсе не горит желанием слушать хвастливые разглагольствования Оскара и Олив об их обалденном необъятном особняке во французской глубинке.

— Не глупи, — бросила Милли, оттягивая ремень безопасности от своего огромного живота, — режим апартеида давно канул в Лету, а терпеть Николсонов тебе приходится не чаще двух раз в год.

— Время летит быстро, — отозвался Джек.

В представлении большинства людей, фактически ошибочном, шел первый год двадцать первого века, и ожидания лучезарного будущего уже стали меркнуть.

— Твое любимое выражение.

— Ага, я ведь их не выбрасываю — почищу, подновлю и снова пускаю в оборот. Берегу окружающую среду.

— Пожалуйста, сбрось скорость. Меня тошнит.

Позже, вспоминая подробности той поездки, Джек не сомневался, что сбросил скорость еще до того, как все случилось. Они уже въезжали в Мейда-Вейл, и машина шла по прямой длинной дороге в пределах предписанных тридцати миль в час. Слева примыкала дорога поуже, второстепенная, на ней появился полноприводный джип и, заметил Джек, стал замедлять ход, но вдруг, совершенно неожиданно, его тупое рыло, прикрытое пятью толстенными трубами «кенгурятника», вылезло прямо перед капотом их маленького «фольксвагена». Джек крутанул руль, машина резко свернула, ударилась о высокий бордюр островка безопасности и через несколько ярдов остановилась. Они чудом уцелели; еще полдюйма, и их «фольскваген» раздавило бы в лепешку.

— Твою мать!.. Он даже не остановился. Как ты, в порядке?

Милли тяжело дышала и обеими руками держалась за живот.

— Ремень, — с трудом выговорила она. — Меня чуть не сплющило об него.

— О Господи! — запаниковал Джек.

— С малышом все нормально, — сказала Милли, редко теряющая присутствие духа. — Он даже возмущенно брыкался.

— Могло бы кончиться куда хуже, — буркнул Джек. — Надо же, чтобы за руль этого жуткого трактора сел, черт подери, набитый дурак!..

Джип, однако, остановился. Джек вылез из машины и, багровый от гнева, направился к нему. Сквозь боковое стекло на него сверху вниз смотрела пожилая женщина. Своими всклокоченными, выбеленными перекисью волосами она напомнила Джеку широко известную фотографию, на которой убитая горем беженка выглядывает из поезда, направляющегося в лагерь смерти. Женщина щелкнула замком дверцы, и та под собственной тяжестью распахнулась. Джек злобно воззрился на водительницу джипа:

— Вы что, убить нас решили?

Сидящая за рулем тетка была хорошо одета, на запястьях болтались золотые браслеты.

— Я смотрел, но ничего не заметил, — сказала она с акцентом, похоже, голландским. — Вы приезжал, как сумасшедший человек.

И грустно улыбнулась Джеку. От удивления он даже разинул рот. И услышал, что его зовет Милли. Он все еще держался за тяжелую дверцу джипа; дорога была с небольшим уклоном, петли явно работали плохо; Джек с силой захлопнул дверцу и побежал к своей машине.

— Что случилось?

— Ничего, — ответила Милли. — Просто мы очень опаздываем.

Милли казалась белой как мел — наверно, от бледного света фонаря на островке безопасности. Джеку никогда не нравился Мейда-Вейл, с его прямыми дорогами и огромными домами в викторианском стиле; несмотря на обилие зелени, район выглядел бесплодным. К Николсонам они опоздали на сорок пять минут. Олив заверила, что это даже к лучшему, у нее было время почитать детям книжку, а теперь Хевен рассказывает по-испански сказку, которая им очень нравится, потому что они все понимают. У Оскара сквозь напускное добродушие проскальзывало раздражение.

— Как себя чувствует ходячая колыбелька? — пророкотал он.

— Я-то? Отлично, — пошутил Джек, опережая жену. — Я, братан, хоть кого укачаю.

Ему нравилось разыгрывать перед Николсонами добившегося успеха простачка из рабочей среды, хотя на самом деле он никогда не ощущал себя пролетарием. Заодно он подрывал их попытки уязвить его тонкими намеками на его низкое происхождение.

— Сегодня утром была на ультразвуковом обследовании, — сообщила Милли. — Слышала, как бьется сердечко. Видела веки.

— И кто же у нас, мальчик… или девочка?.. — строго, будто вел допрос свидетеля, спросил Оскар.

Сзади подошла Олив, положила руки на плечи мужа и со смехом воскликнула:

— Может, они не хотят это выяснять!

— Вот именно, — подтвердила Милли.

Олив поцеловала гостей в щеки на французский манер и пригласила в гостиную:

— Проходите, ребята, и познакомьтесь с нашими соседями.

Соседи оказались индийцами, молодой супружеской парой из Бостона; «жутко талантливые химики», отрекомендовала их Олив, работают в области биотроники. Как водится в таких ситуациях, незнакомые до сей поры люди с полчаса усердно обменивались очень интересной информацией друг о друге, но, едва сблизившись, немедленно включили защитные механизмы. Индианка Муна была редкостно тонка и красива; под шелком блузки парочкой яиц круглились маленькие груди. Джек вообразил, как прижимает Муну к себе, и они лопаются в его объятиях. Тем временем между хозяевами возникли небольшие разногласия — непременная прелюдия к званому ужину: Олив не терпелось повести гостей к столу, а Оскар хотел, чтобы сначала они отведали его южноафриканского хереса урожая тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года. В стратегически важных местах гостиной были расставлены майоликовые мисочки с необычными закусками к аперитиву, но к ним никто не притронулся, и они казались немым укором собравшимся.

— Я же говорил, опять апартеид, — по дороге в столовую шепнул Джек жене.

Херес отведали за необъятным дубовым столом, пока Олив на кухне доводила до полного совершенства первое блюдо, суп «вишуаз», — перед самой подачей надо было добавить в оригинальную смесь лимонного сока. На горячее подали великолепную утку à la provençale[44], «приправленную травками с нашего огорода в Лебо», и разговор перешел на политику. В свете свечей хозяева выглядели дочерна загорелыми, по контрасту с ними Милли и даже сидевшая рядом Муна казались совсем бледными. Оскар и Олив были решительно против поблажек и льгот иностранцам, они уверяли, что массовая иммиграция плохо скажется на самих иммигрантах. В Мейда-Вейл целую группу косоваров поселили в местном здании для административно-культурных мероприятий.

— Они в жуткой депрессии, — сообщила Олив. — Я привезла им кое-какие игрушки для малышей и почувствовала себя прямо-таки Мэри Поппинс: они всей толпой бросились обнимать меня и целовать. Это, конечно, очень приятно, вот только запашок от них…

— В первую очередь человек лишается чувства собственного достоинства, — заметил Оскар.

— Надеюсь, Олив, ты потом хорошенько отдраила себя с головы до ног, — сказал Джек.

Они с Милли не одобряли бомбардировок Сербии, хотя и считали Милошевича жестоким тираном. Муна с мужем заявили, что не поддерживают ни одну из сторон конфликта, отчего Джек еще больше разозлился. В тысяча девятьсот девяносто девятом году в знак протеста против событий в Югославии он сочинил пьесу для меццо-сопрано, кларнета, фортепьяно и трех мимов, назвав ее «Ни рук, ни ног». Во многом она была навеяна циклом Яначека «Rikalda»[45]. Мимы, правда, оказались так себе. Тем не менее в Дартингтоне исполнение пьесы завершилось овацией, зал встал; «Гардиан» напечатала благосклонную рецензию, а потом «Ни рук, ни ног» со сцен как ветром сдуло. Джек рассказывал о пьесе хоть и небрежно, но весьма обстоятельно, обращаясь главным образом ко второй паре гостей, но его вдруг прервал Оскар:

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он, обращаясь к Милли.

На лбу у Милли блестели капли пота, она была бледна как смерть, но все же ослепительно улыбнулась и сказала, что, видимо, перетрудилась за день и немножко устала.

Повисло неловкое молчание; Джек чувствовал себя круглым дураком. Оскар открыл вторую бутылку «Haut-Medoc» из окрестностей Йоханнесбурга, а Олив заговорила про Шери Блэр. Жена премьер-министра восхищала ее — как та ухитряется быть одновременно и прекрасной матерью, и очень успешным юристом? Позади Олив, как раз за ее головой, Джек заметил на стене старинную картину: корова, стоящая посреди ручья. Джек даже разглядел на табличке имя: Wenzel Hollar[46]. Тони Блэр, безапелляционно продолжала Олив, — замечательный отец и муж, а также блистательный политик, он замечателен тем, что не боится во всеуслышание говорить о своих идеалах.

— Он действительно на редкость славный малый, — вставил Оскар, видимо, для вящей убедительности.

— Вы с ним лично знакомы, Оскар? — спросила Муна; на это Оскар, собственно, и рассчитывал.

— Зубами он вооружен до зубов, — вставил Джек, но его никто не услышал.

— Да, — скромно подтвердил Оскар, — знаком, еще по Излингтону[47].

— А что случилось в Излингтоне? — поинтересовался муж Муны, сверкая линзами тяжелых очков убежденного экзистенциалиста.

— Мы и Блэры жили там какое-то время, — объяснил Оскар. — Можно сказать, соседствовали. Одалживали друг у друга чай и другие мелочи.

— Одалживали чай? — Муна свела бровки. — А потом его же возвращали?

Не отвечая на шутку, Оскар продолжил:

— Кофе там, инструменты и прочее такое. Однажды он попросил кусок трехслойной древесно-стружечной доски — зачем она ему понадобилась, один Бог знает.

— На мой взгляд, наш друг Тони всегда держится довольно экстравагантно, — снова попытался пошутить Джек. Собственно, эту фразу он позаимствовал у Говарда, который сам был утрированно экстравагантным, и не случайно.

— Экстравагантно?..

Повисло неловкое молчание. Во время паузы Джек представил себе Оскара в парике и мантии — наверняка чрезвычайно экстравагантное зрелище!

— Я за ним ничего такого не замечала, — обронила Олив.

— А даже если б и так, ничего плохого в этом нет, — пробормотал Джек и, под влиянием насыщенного, крепковатого «Haut-Medoc», вновь решил блеснуть остроумием: — С другой стороны, если он уверен, как утверждают многие, что у него прямая связь с Господом, разве это хорошо? Нам-то, мелкой сошке, приходится дозваниваться через телефонистку.

Никто даже не хмыкнул. Но Джек не унимался, хотя язык его слушался плохо:

— Слушай, Олив, нынешний премьер правда верит, что у него прямая линия связи с Господом?

Олив беспокойно заморгала:

— Да, водится за ним этот маленький недостаток.

— Какой именно? Отсюда поподробнее.

— Ну, он действительно каждый вечер встает на колени и слушает, что Бог ему скажет.

— Так я и думал, — удовлетворенно отозвался Джек. — Должно быть, душа у него всегда покойна, он же знает, что никогда не примет неверного решения.

— Подозреваю, что ведущие политики чуть не поголовно убеждены: Бог на их стороне, — вступил в разговор муж Муны; это был голос зрелого, разумного человека. — Почти все американцы думают так же. Мы недооцениваем влияние религии, полагаем, что люди мыслят рационально. Возьмем хотя бы Джорджа Буша, сына бывшего президента Буша. Знаете, он ведь собирается участвовать в выборах от Республиканской партии.

— Краем уха слышал, — отозвался Джек.

— Теперь его поддерживают «Правые христиане»[48], — продолжал муж Муны. — То ли еще будет, когда он сядет в президентское кресло. Вот когда дерьма нахлебаемся, мало никому не покажется.

Олив брезгливо поморщилась — скорее всего, ее покоробила прозвучавшая за столом вульгарность, а вовсе не известие, что американским президентом станет человек, о котором она толком ничего не знает.

— Круто, — Джек поднес бокал к носу. — Жду не дождусь.

— Пожалуй, я пойду прилягу, — едва слышно проговорила Милли. — Простите меня, пожалуйста.

— Извини, Милл, что с тобой? — спросил Оскар.

— Это ты нас прости, голубушка, мы про тебя совсем забыли, — склонив голову набок, проворковала Олив; она явно не расслышала слов Милли.

Все смолкли, охваченные безотчетной тревогой, затем дружно поднялись, лепеча извинения, — может быть, в надежде заглушить подсознательный страх какого-то непоправимого несчастья. Джек повел Милли в гостиную, Олив с Оскаром бестолково суетились рядом. Муна налила из кувшина стакан холодной воды и намочила салфетку. Ее муж, единственный из всей компании, остался за столом, сказав жене, что предпочитает не путаться у людей под ногами, и продолжил трапезу. Салфетку положили Милли на лоб.

— Ох, как неловко, — виновато сказала Милли, — по-моему, у меня открылось кровотечение.

Джек почувствовал, что от ужаса у него тошнота подкатила к горлу.

— Черт возьми, Оскар, где тут телефон?

— Погоди, не паникуй. Не надо нервничать.

— Я не нервничаю, твою мать!.. Просто хочу срочно вызвать врача.

— Не могу нащупать ребенка… Видно, все пошло не так, как надо.

Милли лихорадочно тискала свой живот. По большому удобному дивану, накрытому покрывалом ручной работы, расползались влажные пятна. Свисавшие по углам покрывала несообразно большие пухлые кисточки путались у нее под руками.

— Я его не чувствую, он не движется…

Пятна, хотя и мутные, не были кроваво-красными.

— Но не все же время ему двигаться! — воскликнул Джек.

Он никогда не видел Милли в таком состоянии. Вот ужас.

Жена почти раздражала его. И почему она сказала «он»? Им ведь неведомо, какого пола ребенок. Муна гладила Милли по лбу, Олив ушла за полотенцами. Оскар дозвонился до врача и своим басистым голосом сдержанно, как подобает адвокату его ранга, объяснял, как к ним проехать. Милли заплакала. У Джека все перевернулось внутри. Ведь чем больше она расстраивается, тем хуже для ребенка.

Оскар положил телефонную трубку.

— Не дать ли ей глоточек бренди, как ты думаешь? — спросил он.

— Это все из-за той дурынды на чертовом джипе, — выпалил Джек. — Ни с того ни с сего выперлась прямо перед нами, вот и напугала Милли.

— Ее стиснуло ремнем безопасности? — вдруг спросила Олив.

— Да. А что? Это известная травма?

— Все будет хорошо, — сказала Олив, но в ее глазах мелькнула тревога.

Через пятнадцать минут, которые показались вечностью, приехал врач; к тому времени Милли успокоилась. Лицо ее было мраморно-белым, только под глазами выступили багровые пятна. Полотенце под ней не сильно намокло, с облегчением отметил Джек, и явно не кровью, хотя кое-где виднелись красноватые полосы. Стало быть, первым долгом надо прекратить истечение жидкости. В эти пятнадцать минут разгорелся спор, не стоит ли самим отвезти Милли в травматологию. Оскар не был уверен, что знает дорогу до ближайшей больницы, и принялся разыскивать справочник. Книга, судя по всему, осталась в конторе, объявил он в конце концов. Когда заскрежетал дверной звонок (что-то с ним, видимо, случилось — очень уж редкая модель), все с облегчением вздохнули. Врач, маленькая полная женщина лет пятидесяти с небольшим, почти не скрывала, что поздние субботние вызовы ее изрядно утомили, но, узнав про историю с ремнем безопасности, немедленно стала звонить в «скорую помощь».

— Почему вы сами сразу не вызвали «скорую»?

— Как-то в голову никому не пришло, — признался Оскар.

— Понятно, — врач выразительно вздохнула; окружающие поняли, что экзамен на зрелость они провалили.

— А я как раз об этом думал, — объявил подошедший наконец муж Муны.

Сидя на полу, Джек держал Милли за руку. Ему казалось, что, пробившись сквозь густой туман, он взобрался на обширную, исполненную покоя равнину. Теперь все наладится. Узор на покрывале, чересчур пухлые кисточки, влажные волосы на лбу Милли, расшитая гарусом подушечка у нее под головой представлялись ему эпически важными подробностями. Оба они находились в самом центре мироздания, времени и пространства. Насчет третьего существа — невидимого ребенка — такой уверенности у него не было.


Ультразвуковой экран был пуст. Пуст и черен, чернее выключенного телевизора. Ни маленьких белых вспышек, ни расплывчатых очертаний ручек, ножек, головы, ни намека на желанное движение, на толчки сердца.

— Боюсь, сердцебиение не регистрируется, — проговорила врач; на нагрудном кармашке ее белого халата темнело пятнышко от шариковой ручки.

Экран был неправдоподобно, космически черным. Он отказывался показать даже мертвое дитя. У Джека чесались руки вдарить по крышке черного ящика — так однажды бахнул по телевизору отец, когда во время любимой передачи Джека «Самые популярные»[49] телик вдруг сломался, — бахнул от обиды за сына, сам он терпеть не мог эту передачу. Они собирались назвать малыша Макс. А родилась бы девочка, назвали бы Пиппа. Медсестра велела им ехать домой и до четверга не возвращаться, потому что в отделении занимаются только экстренной родовой помощью. Джек хотел возмутиться, но было не до того — он прижимал к себе Милли; сидя в коридоре на пластиковом креслице, она безутешно рыдала. Они решили обратиться в клинику Св. Иоанна и Св. Елизаветы, эта частная больница напротив крикетного стадиона «Лордз» казалась более надежной. Вызвали такси, приехали, но даже там их не приняли, предложив вернуться утром. Он смутно помнил, как они дожили до утра. Милли лежала на их супружеской кровати, Джек держал ее в объятиях, но она твердила, что никогда не чувствовала себя такой одинокой. Джек понимал, откуда у нее это чувство: она долго носила в себе другое существо, а теперь его не стало.

На следующий день в стандартной маленькой палате вполне сформировавшийся, но спящий вечным сном ребенок с помощью кучи всевозможных медикаментов покинул материнское чрево; Милли кричала от боли так, будто рожала живого младенца. К этому Джек не был готов. Ему казалось, что он наблюдает за всем из дальней дали, с огромной высоты. Акушерка поразила его безграничным терпением, нежностью и силой, будто она явилась из иных, высших сфер специально для облегчения мук и утешения страдалиц. Ребенок оказался мальчиком.

— Макс, — дрожа всем телом, пролепетала Милли. Она постарела лет на пятьдесят. — О, Макс. Макс мой дорогой.

Макса обмыли, завернули в полотенце, и в течение двух часов они по очереди держали тельце на руках. От него пахло детским лосьоном, присыпкой и сырой рыбой. Сквозь чуть приоткрытые веки виднелись белки глаз — как у мраморной скульптуры. Крошечные пальчики с безупречными ноготками не пытались ни за что ухватиться. Как никогда прежде, Джек чувствовал, что они с Милли — одно целое, но она замкнулась в своем горе, превратившем ее в нечто ровное, белое, невозмутимо-покойное, ему недоступное.


Позже у Милли начались осложнения. Они опять поехали в ту же клинику Св. Иоанна и Св. Елизаветы, прозванную в народе «больницей Джона с Лиззи»; там «ведущий» акушер страны (хорошо, что не «самая многообещающая» повитуха, вертелось у Джека на языке) занялся его женой. После операции, которая обошлась в такую сумму, что их обоих прошиб пот, хирург сказал, что все прошло хорошо, однако теперь у миссис Миддлтон очень мало шансов забеременеть, не говоря уж о том, чтобы выносить ребенка.

— То есть я теперь бесплодна? — уточнила Милли.

С той минуты, когда перед их машиной выскочил джип, ее не покидало ощущение, что кто-то «перевел стрелки», и поезд ее жизни пошел по тупиковой ветке.

— Этого я не говорил, миссис Миддлтон, — возразил хирург.

Он сидел за широченным старинным столом и слегка поворачивался в кресле из стороны в сторону. Ему было лет сорок пять или около того. Пальцы толстые, кожа на тыльной стороне рук гладкая и блестящая, словно после ожога, тем заметнее на ней черные волоски. Джек был бы рад, если бы хирург ему понравился, но совладать с неприязнью не мог.

— Страшное слово на букву «б» я не произнес, — с едва заметной улыбкой добавил акушер.

— Ну, смысл тот же, — отрезала Милли.

Важные персоны не вызывали у нее трепета, ведь она могла проследить свою генеалогию аж до Уильяма Руфуса[50]: в его свите, за спинами самых приближенных вельмож, маячил некий Генри Дюкрейн. Но Джек уловил нотку ужаса в ее голосе.

— Не совсем, — отозвался врач.

Наступило молчание. Милли съеживалась на глазах.

— На эту попытку у нас ушел целый год, — обронила она.

Врач перевел взгляд на Джека:

— У вас часто или хотя бы регулярно происходили половые акты с полным проникновением?

— Достаточно часто, — сгорая от смущения, выдавил Джек.

— Такое бывает, и нередко, — врач надел очки в тонкой металлической оправе. — Как вам, вероятно, известно, по неустановленным пока причинам количество сперматозоидов в семенной жидкости за последние годы сократилось.

— Из-за пестицидов, — глядя в пол, проговорила Милли.

— Или из-за слишком тесных джинсов, — добавил врач, глядя на Джека поверх овальных очков, — ни дать ни взять директор школы, заподозривший неладное.

— Тесных джинсов не ношу, — буркнул Джек.

— Люди считают, что произвести на свет потомство — легче легкого, все равно, что купить гамбургер или машину. А на самом деле, хотя уровень материнской и детской смертности сильно сократился…

— В богатых странах, — вставила Милли.

— Совершенно верно, — со знанием дела согласился доктор: очень многие пациенты приезжают к нему в клинику в длинных лимузинах. — Однако, и тут все отнюдь не просто.

— Есть нам смысл подавать в суд? — уже обычным деловитым голосом спросила Милли. Она держалась просто замечательно.

— В суд? — врач заметно встревожился, что само по себе было приятно.

— Да, на водителя автомобиля, помешавшего нам продолжать движение; мы чудом избежали аварии. Тот водитель и виновен в рождении мертвого плода.

— Столкновения, однако, не произошло, так?

— Так, но нас бросило на бордюр. Мы опаздывали, и муж немного торопился.

— Как бы то ни было, миссис Миддлтон, у вас нет прямых доказательств, что именно это происшествие явилось причиной смерти вашего ребенка. Наши внутренние органы — мозг или матку — ремнями безопасности зафиксировать невозможно; при толчке они продолжают движение вперед, а скорость транспортного средства значительно увеличивает их вес. Полагаю, ваш ребенок погиб вследствие травмы головы от удара о стенку живота, жестко закрепленного ремнем. Однако суд вряд ли сочтет все это убедительным доказательством вины второго водителя.

Зазвонил телефон, врач взял трубку. Милли и Джек пустыми глазами посмотрели друг на друга и уставились в окно. Небо уже почти прояснело. Из просторного кабинета был прекрасно виден стадион «Лордз»: веселые дюжие парни беспечно сражались в крикет. Время от времени доносились негромкие щелчки — удары битой по мячу. Муж немного торопился, сказала Милли; может быть, стоит возразить? Джек точно помнил, что скорость была не больше тридцати миль, но само происшествие из памяти почти стерлось — кроме жуткой картины: огромный капот, вдруг выросший прямо перед их бампером. Врач закончил разговор и стал вертеть в пальцах серебристую шариковую ручку. К доске объявлений был прикноплен листок, алыми печатными буквами предупреждавший о «Проблеме 2000»; катастрофа обернулась пшиком, и спустя полгода устрашающие фразы казались глупыми, но на общем безнадежном фоне почему-то немного обнадеживали. Джеку вспомнился концерт в «Куполе», его мегашанс и — провал.

— А вы, мистер Миддлтон, чем занимаетесь?

— Я композитор.

Врач оживился:

— Вот как? И что вы сочиняете? Надеюсь, не поп-музыку?

— Нет. Современную. С разнообразными скрипами и скрежетом.

— Очень интересно! Я большой поклонник Берио[51]. А вы как к нему относитесь?

У Джека возникло странное чувство, что эскулап обставил его по всем статьям: сначала поковырялся во внутренностях его жены, а теперь как бы между прочим сообщает, что он — знаток Берио.

Джек неторопливо кивнул и произнес:

— Весьма хорош.

— Других в Италии просто нет. Раньше я думал, что Лигети[52] тоже итальянец, но он, оказывается, румын.

Такой возможности поставить собеседника на место Джек упустить не мог.

— Венгр, — сказал он и, терпеливо вздохнув, добавил: — Формально, по месту рождения.

К его разочарованию, врач признал свою оплошность лишь едва заметным кивком головы.

— Не пойму, отчего иссяк музыкальный источник в нашей любимой Италии. Были же там и Верди, и Пуччини. Я сам играю на трубчатых колокольчиках.

Милли прикрыла лицо руками, хотя плакать не плакала.


— Не знаю, как жить дальше, — вполголоса сказала она, ни к кому не обращаясь. — Мне не на что надеяться.

Из клиники они вышли рука об руку, провожаемые взглядами смуглых мужчин в солнечных очках с зеркальными стеклами; в центре этой группы стояла женщина в чадре, скрывавшей ее лицо. За плечами у Джека висел рюкзачок с вещами Милли. На стадионе «Лордз» раздались аплодисменты. Мать с новорожденным в переносной люльке усаживалась в серебристо-черную «ауди» с откинутым верхом. Позади кабриолета урчал на нейтралке «ягуар»; из него, весело хохоча, не без труда вылезла беременная, на сносях, пассажирка.

— Пойду, посмотрю крикет, — неожиданно заявила Милли.

— Да? Не лучше ли поехать прямо домой?

— Хочется чего-то нормального.

— Не уверен, что крикет вполне нормален, — заметил Джек, — но, коли мы оба свободны…

— Разве? А что ты наметил бы на тот день, когда я вышла бы из роддома?

— Я же сказал, мы оба свободны.

Наблюдая за матчем, Джек размышлял о том, где именно он совершил ошибку. Его преследовало чувство, что над их жизнью теперь нависла зловещая тень. Некое проклятие. Так на рентгеновском снимке темнеет силуэт опухоли. В давние времена — или если бы они были американцами — они молили бы Бога об укреплении духа и о прощении. О прощении? За что? За чрезмерную беспечность, вот за что. Невеликий грех.

Вы приезжал, как сумасшедший человек. Но это же неправда.

Он понимал, почему Милли не хочет возвращаться домой. Дело не только в том, что дом насквозь пропах краской (строители, сантехники и электрики теперь превратились в маляров и дизайнеров), главное — там нет того, что должно было быть. Нет Макса. Нет его в той комнате, которая была отведена под детскую. Они с Милли заранее договорились, что если имена Макс или Пиппа почему-либо не подойдут, через несколько дней их можно будет поменять. Имя должно соответствовать ребенку. Теперь ребенка не стало, имя превратилось в фантом, в каллиграфическую надпись на маленькой пластмассовой урне с пеплом, который они когда-нибудь потом рассеют по вересковому лугу Хита или по угодьям Уодхэмптон-Холла. Впрочем, окончательно они еще ничего не решили. Урна стояла в глубине шкафа, завешанная платьями Милли. Джек порой открывал шкаф, брал урну в руки и смотрел на содержимое. Пепел в точности такой, как зола, которую садовник Грэм разбрасывает вокруг розовых кустов, слив и персиковых деревьев в оранжерее Холла. Пепел не был просеян, в нем попадались твердые кусочки. Крохотные обломки костей.

Они следили за ходом матча. Игра успокаивала, вызывала дрему. Солнце грело деревянные сиденья; на фоне синего неба вид ярко-зеленого поля, деревьев и одетых в белое игроков действовал умиротворяюще. Висевший в воздухе чуть слышный запах льняного масла, смешанный с ароматом шоколадного кекса и нагретой солнцем травы навевал забытье. Шел практически первый матч сезона, играли команды известного крикетного клуба МСС. Зрителей было не очень много, и лишь небольшая группка в широкополых соломенных шляпах, сидевшая в дальнем конце той же трибуны, бурно выражала свои чувства — явно под влиянием выпитого пива.

Et in Arcadia Ego[53], мелькнула тоскливая мысль. Давным-давно, в Хейсе он пошел со старшим братом Денни на крикетный матч. Была суббота, солнце светило вовсю, из стоявшего между ним и Денни транзистора несся голос Сэнди Шоу[54]… Внезапно музыку прервал экстренный выпуск последних известий: только что убили Бобби Кеннеди, сообщил диктор. Сколько же тогда ему было лет? Шесть? Семь? Он помнит все, как будто это случилось на прошлой неделе. Денни, длинноволосый парень на целых десять лет старше Джека (именно поэтому родители всегда казались Джеку старше родителей его сверстников), вдруг, к великому изумлению младшего братишки, разрыдался. Лишь недавно Джека осенило: наверно, брат оплакивал не гибель Бобби Кеннеди, а слепоту матери в результате несчастного случая; заводская авария произошла примерно за год до их похода на крикетный матч.

Порой Джеку казалось, что в своем творчестве он пытается определенным образом зафиксировать ту минуту, собрав все ее разнородные элементы в единое взаимосвязанное целое.

— Ты как, ничего? — сжимая Милли руку, спросил он.

Она высвободила руку, положила себе на колени и сказала:

— Конечно, нет. Поверить не могу, что такая нелепая случайность может разрушить всю жизнь.

— Вообще-то люди время от времени даже погибают, — неуверенно пробормотал Джек.

Хотя на дворе был июнь, солнце изрядно напекло ему голову.

Милли удивленно посмотрела на него:

— Господи, ты, случайно, не забыл? Тут тоже кто-то погиб.

Расстроенный собственной бестактностью, Джек замолчал.

Игра на площадке тем временем продолжалась, и негромкие щелчки — удары битой по мячу, — ропот и всплески аплодисментов переплетались у него в голове, сливаясь в некие музыкальные фразы. Он забыл темные очки, приходилось постоянно щуриться, и у него уже ныли щеки.

В конце концов, оторвавшись от ткавшегося у него в мозгу музыкального полотна, он сказал:

— Я где-то читал, что беременность — дело случая, чистая лотерея. Главное, что у нас есть хоть какой-то шанс. А если нам повезет, все вернется в свою колею.

Но — выше головы не прыгнешь; ему стало ясно, что достучаться до Милли он не в силах. Вместе с болельщиками она похлопала после «четверки»[55] бэтсмена, потом едва заметно пожала плечами. Вот и весь ответ.


Позже, когда они уже ехали на такси домой, она сказала:

— Возможно, тот твой сон про горящий шкаф для бумаг был нам предостережением.

Уходя со стадиона, Милли снова всплакнула; глаза у нее покраснели, будто после бассейна: она каждую неделю ходила в фитнес-клуб возле своего офиса в Сохо, а потом плавала в бассейне.

— И еще сон про лису в клетке. Может, это вообще один и тот же сон?

Джек мотнул головой:

— Нет, разные сны. Разные.

И перевел взгляд на мелькавшие за окном автомобили и фигуры прохожих.

Стоит только начать врать, тут-то зловещая тень и возникает. «Тут-то она и возникла», — повторил он про себя.

Глава четвертая

Пять лет спустя, через два дня после концерта в Кенвудском парке, Джек слушал у себя в кабинете «Spiegel im Spiegel» Пярта — образец для изучения минималистской лирической музыки, снискавший, тем не менее, большую популярность среди образованной публики. Эта пьеса неизменно действовала на Джека умиротворяюще: только фортепьяно и скрипка, снова и снова зеркально воспроизводящие друг друга, только ветер и капли дождя, все очень просто, бесхитростно и неизменно возвращается к ноте ля. Мощные колонки «Боуз» точно передавали звук, включая тончайшие, еле различимые нюансы, вплоть до шороха и стука педали фортепьяно. Невероятно красиво. Сидя за роялем, Джек наскоро записывал приходившие в голову идеи, поспешно чиркал по нотным линиям, похожим на тонюсенькие проволочки, соединяющие одно внутреннее ухо с другим. Эти внутренние проволочки иногда напоминали ему забор из колючей проволоки; стоит такой забор среди бескрайней, поросшей травой и продуваемой ветрами равнины, к примеру, в Монголии, и цепляет все подряд. Порой даже обрывки целлофана. И они сгодятся.

Потом он сел у мансардного окошка в уютное мягкое кресло и стал смотреть на просторы Хита. Все у него есть — и нет ничего. Он не нуждается в средствах и, следовательно, может не обременяться уроками, однако подающих надежды учеников он все же берет, просто чтобы быть в курсе событий и в этой области; одна такая ученица вот-вот приедет. После взрывов в метро месяц назад эта пугливая таиландка купила себе велосипед, который то и дело выходит из строя. Она именно так и выражается: «выходит из строя». Разве может столь простенький механизм выйти из строя? На самом деле у девушки то колесо спускает, то цепь слетает. Поэтому она регулярно опаздывает.

После урока он должен был идти на внеочередное заседание местного совета для обсуждения безотлагательного вопроса: поселившиеся за три дома от них приезжие вознамерились покуситься на святое — на расположенную перед их домом стоянку для инвалидов. Вероятно, соответствующая табличка на металлическом столбике портит им вид из окна. Впрочем, их недовольство скорее вызвано более эгоистическими причинами: у новых хозяев дома есть громадный джип с сильно затемненными стеклами — ни дать ни взять катафалк, опоясанный по периметру хромированными трубами, точно строительными лесами. Теперь его хозяева хотят заполучить удобную парковку прямо перед домом.

Вообще-то на собрание должна была идти Милли, но она в тот день работала. Джек ненавидит собрания. Он член консультативных советов трех крупных музыкальных заведений, в том числе Дартингтона, и заседания приходится посещать с устрашающей регулярностью.

Хорошо хоть родители Милли уехали к себе в Гемпшир.

Под свинцово-серым небом даже зеленый Хит, кажется, был сам себе не рад. Взрывы остались в прошлом, спасатели закончили поиски в пышущих жаром воронках, крысы уже не глодали останки погибших, все положенные слова были сказаны. Добавить больше нечего. Эти события прямо не коснулись знакомых Джека, за исключением тех, кто, случайно оказавшись поблизости от мест терактов и услышав необычно многоголосый вой сирен пожарных машин и карет «скорой помощи», затрепетал от ужаса. Милли уехала на машине в Гастингс — давать указания частному застройщику многоквартирного дома для престарелых касательно установки, позволяющей повторно использовать не сильно загрязненную воду. Едва услышав о взрывах, она позвонила мужу, но он в ту минуту принимал душ, в спальне из стереомагнитофона неслись мощные звуки Шостаковича, и Джек звонка не услышал. Милли оставила на автоответчике сообщение, но, поскольку она звонила из машины, мобильная связь была неважная, Джек почти ничего не разобрал. Позже, в час дня, он решил отдохнуть от обуревавших его идей, съесть салат и послушать новости — и тогда только понял, что произошло. Кроме Милли, ему никто не звонил, так что о трагических событиях в Лондоне он, видимо, узнал последним.

В тот вечер, когда случилась вторая серия терактов, — к счастью, никто не погиб, потому что бомбы не взорвались, — Джек с Милли отправились пешком в индийский ресторан на Флит-роуд. И там, у них на глазах, двухэтажный автобус сбил возле старого кинотеатра чернокожую женщину в длинном черном платье. Джек успел заметить могучие бедра негритянки. Держа в руках сумки с покупками, она ступила на пешеходный переход. Вдруг на противоположной стороне улицы выросла громада автобуса, раздался крик (нечто среднее между визгом и воплем от осознания ужаса происходящего). Секунды спустя автобус остановился, из-под него к ногам Джека и Милли подкатилось несколько ярко-оранжевых апельсинов. Джек бросился через дорогу, уверенный, что увидит жуткое зрелище — рассеченное пополам или разодранное в клочья тело. Посреди мостовой, перед самым автобусом лежала на боку негритянка; отвалившийся белый пластмассовый бампер кротко прислонился к ее телу, такому тучному, что женщину можно было принять за беременную. Автобус то ли отшвырнул ее, то ли протащил ярдов двадцать.

— Беда! — кричала она, пытаясь приподняться на локте. — Беда, точно беда. Еще какая беда, уж поверьте.

Рядом, на перекрестке с Понд-стрит, стояла «скорая помощь» из расположенной неподалеку больницы «Ройял-Фри», так что Джеку не пришлось помогать несчастной. Женщину осторожно перекатили на носилки под ее беспрерывные причитания:

— Беда. Беда-беда, точно беда.

Сложив на макушке руки, словно пойманный с поличным опасный преступник, из автобуса вышел водитель.

— Господи Иисусе, не понимаю, как оно могло случиться, — повторял он. — Просто ума не приложу.

Собравшиеся зеваки бесстрастно наблюдали за происходящим, как обыкновенно бывает в таких случаях. Молодой парень, который тоже собирался перейти улицу вместе с темнокожей женщиной, повернулся к Джеку и сказал:

— Неудачный вышел день. Вот не задался денек, и все тут, ага?

Но и это прошло, неудачный день исчез в сонме других дней, стерся из памяти, за исключением отдельных клочков, еще всплывавших в сознании или в глубине подсознания некоторых людей.

И теперь Джек работал над сочинением, в котором пытался выразить кое-какие мысли, навеянные тем происшествием. Предварительно озаглавив пьесу «Не задался денек, и все тут», он оркестровал ее для камерного хора и ударных. Ее первое исполнение было назначено на ноябрь, и не где-нибудь, а в Перселл-Рум, в рамках фестиваля современной музыки. С общего молчаливого согласия главной темой этого мероприятия стал террор. Но работа шла туго. Разные музыкальные куски не желали сочетаться друг с другом, сочинение рассыпалось, точно браслет без связующих звеньев. Ничто на свете не возникает ниоткуда, одно порождает другое. Четыре взрыва он решил передать с помощью барочных литавр, потому что современные металлические ударные перекрывают доминирующие обертона, а ему требуется ясная, отчетливая тональная окраска. Еще его донимал один пассаж, удар тарелок с последующим тремоло: сколько ни пытался, Джек никак не мог найти ему подходящее место. А ведь взрыв стоит у него перед глазами, звучит в ушах. Но сущим бедствием стала навязчивая, как банный лист, популярная песенка про неудачный денек, почти с тем же припевом; казалось, едва он ступает ногой за порог, как отовсюду несется гнусный въедливый мотивчик.

Он вспоминал снежного барса из эстонского зоопарка. Вспоминал частенько, как и того лиса. Звери были связаны друг с другом, только один встретился Джеку сначала, а другой — позже. Оба сидели в чересчур тесных клетках. Все это было словно вчера. Он чувствовал, как вспыхивают щеки при этом воспоминании. Шкаф для хранения документов, пылающий посреди улицы, и Лис в клетке описывал происшедшее, но только языком музыки, язык этот не поддается буквальному пониманию, зато можно воспринять какую-то мысль, чувство или строй произведения; они взаимосвязаны и перетекают друг в друга до самого финала — до безмолвия, предваряющего аплодисменты.

В две тысячи первом году, сидя в центре зала «Снейп-Молтингз» и слушая собственное произведение, Джек спрашивал себя: зачем он вообще что-то сочиняет? Поначалу его музыка казалась ему очень поверхностной и банальной. Но к середине, когда мелодию, которую вел голос, восторженным мажором подхватили инструменты, Джека унесло куда-то вглубь его существа, где его все это время поджидал некто.

Будто земной шар повернулся на своей оси, чтобы он оказался перед нею, беззащитный и совершенно одинокий.


Взволнованная таиландка явилась на пятнадцать минут позже положенного времени и сообщила, что перед самым выходом из дому у нее украли велосипед. Джек ей не поверил, потому что она жила в западной части Хампстеда, а оттуда за пятнадцать минут к нему пешком не добраться. Любопытно, что толкает такую одаренную музыкантшу на ложь, пусть и безобидную? Ей идет двадцать второй год, а она все еще живет с родителями, которые держат ресторан на Эрлз-корт. Там же, кстати, живет и Говард.

Тут раздался телефонный звонок: звонил Говард. По голосу было слышно, что он в смятении.

— Ты представляешь, Джек!..

— Что?

— Я себе палец сломал, черт побери.

— Плохо дело, — вполне серьезно посочувствовал Джек.

Говард объяснил, что вытрясал скатерть и ударился пальцем о стену дома.

— Где же ты ее вытрясал? — озадаченно спросил Джек.

— У моего друга. В его чудесном саду. Но какая теперь разница где. Турне по Японии отменяется. Во всяком случае, для меня. Я в отчаянии. И мои уроки!.. Придется давать одной рукой.

— Ой-ей-ей!

— Мне наложили шину: открытый перелом верхнего фланга; спасибо, что поинтересовался. Канитель на месяц, не меньше.

— Любопытное словечко — «фланг». Фаланга, что ли?

Говард нуждался в утешении. Кроме того, ему требовался кто-нибудь, кто смог бы аккомпанировать его ученице на прослушивании в Королевском музыкальном колледже, она должна исполнять «Marchenbilder» Шумана, и ей положен последний урок.

— Когда?

— Сегодня в пять часов. Per favore[56].

— У меня собрание местного совета на чрезвычайно важную тему.

— Пусть Милли сходит.

— Ты же знаешь, Милли работает. В семь вечера возвращается домой — как выжатый лимон, и не мудрено, если с утра до вечера пытаешься втюхать устройства для компостирования нечистот и фотоэлектрические панели людям, уезжающим на выходные в Австралию.

— Слушай, Джек, ей-то зачем убиваться на работе? Ладно я — мне бабки нужны. А она — сама себе банкомат…

— Говард, так мне ехать к тебе или нет? У меня сейчас урок.

— Ты не пр-р-росто ге-ений, — с псевдоитальянским акцентом начал Говард, — от тебя исходит ар-р-ромат р-роз.

— Ага, понял. Ты попал в точку. Имей в виду, я внес наш уговор в ежедневник, а то вдруг ты до завтра все позабудешь.

Сидевшая за роялем таиландка с улыбкой на губах внимательно и терпеливо наблюдала за ним. Они занимались серийной техникой, использованием в ней хроматизмов. Листки бумаги на столе были исписаны цифрами и стрелками, напоминающими химические формулы. Джек подсел к девушке, размышляя про себя: что стоит за ее горячим интересом к занятиям? Может быть, она не равнодушна к нему? Или у тайцев так принято, входит в их правила учтивого обхождения? Когда они с Милли задумались об усыновлении ребенка за границей, в список стран-кандидаток вошел и Таиланд. Им обоим уже исполнилось сорок, значит, обращаться в официальные органы нет смысла; поэтому, прежде чем прибегнуть к услугам агентства, они довольно долго изучали географический атлас. Сколько же в мире донельзя бедных или раздираемых конфликтами стран! Есть из чего выбирать. Поскольку Милли много работала с поставщиками древесины, полученной в результате ответственного и экономного прореживания леса, у нее были обширные связи в Таиланде. Тайцы, как и вьетнамцы, казались им обоим приятными, вежливыми и дружелюбными людьми. Все это походило на выбор штор. Прошлой весной они оба внезапно взбунтовались и отвергли эту затею.

— Мы вернемся к ней позже, — сказала Милли. — И не обязательно брать ребенка в Таиланде. Можно поехать куда-нибудь еще, где живут гораздо хуже. В Буркина-Фасо. В Мали. Или в Нигер, у них там детей пруд пруди.

— Нам подойдет увечный, пораженный проказой малютка, которого где-нибудь в Сомали сбросили в сточный коллектор, — поддразнил ее Джек.

— Именно! — отозвалась Милли.

— А может, нам просто взять сенбернара? — тем же легкомысленным тоном предложил Джек.

— Не смешно.

— Согласен. Но если говорить серьезно, моя идея насчет собаки не так уж и глупа. На прошлой неделе к Джонсонам вломились грабители.

— Только когда переедем за город, — отрезала Милли.

Что-что, а собачьи повадки ей были хорошо знакомы: влажные, липкие, как следы улитки, нити слюны на мебели и коврах, воняющие псиной мокрые шкуры… Сейчас у ее родителей живет пара золотистых ретриверов, так они вечно тычутся носами вам в пах, будто ищут затерявшийся мячик.

Внезапно Милли расплакалась. Ей вспомнился Макс, обожгла мысль, что вот-вот ей стукнет сорок два года, а переезд за город планировался ради маленьких ножек, которые топотали бы по лужайкам. У ее лучшей подруги Саманты Карлайл в сорок три года уже началась менопауза! Но у Сэмми пять дочерей и большое поместье в Девоншире, где все выращивается исключительно на натуральных удобрениях.

На самом деле, сравнивая себя с родителями и почти со всеми вокруг (о последнем знал только ее муж), Милли остро переживала свою никчемность. Поместье унаследует Филип, по праву старшего брата, — так повелось еще с одна тысяча сто пятого года (за одним-единственным исключением, вкравшимся в стройную генеалогию наподобие случайного узелка в плетеной веревке, но в семье предпочитают о нем не вспоминать). Поэтому она с головой ушла в работу: разъезжая по занюханным городишкам вроде Бейзингстока, истово уговаривала отвратных недоростков с козлиными бороденками пользоваться при ремонте офиса только экологически безопасными материалами. Прошла ускоренный курс фэн-шуй и в дополнение к договору предлагала консультации по наилучшему освоению пространства. Но фэн-шуй уже начал терять популярность, поскольку никакого ощутимого улучшения в корпоративных отношениях или в доходах замечено не было. Все это страшно изматывает. Ручеек серьезных заказов почти пересох, теперь Милли в основном занималась частичной перепланировкой детских садов да возведением деревянных домов со встроенной сауной для членов правления разных корпораций, причем эти заказчики требуют, чтобы в доме стоял запах смолы. В то же время газеты и журналы уверяют, что сектор «зеленого» строительства непрерывно растет. Милли по-прежнему надеется, что мир опомнится и даст себя спасти. Джек давным-давно расстался с этой иллюзией, но восхищается женой-идеалисткой. Вполне искренне восхищается.

Йех терпеливо ждала. Джек опять, далеко не в первый раз, вспомнил, как Милли расплакалась, и помрачнел.

— Ну-ка, Йех, сыграйте мне Шёнберга так, будто девушка плачет по любимому.

Прикрыв ладошкой рот, Йех закатилась смехом, так что очочки едва не свалились с ее изящного носика. Интересно, она коснулась плечом его плеча случайно или намеренно? Таиландка напомнила ему давнюю подружку-китаянку. Йех играла позднего Шёнберга так, словно это было «Verklärte Nacht»[57], одно из его ранних произведений, а Джек думал: что, если бы вслед за погибшим сыном у него родилась дочь? Полюбила бы она играть на фортепьяно так же сильно, как Йех? Он сделал пианистке пару замечаний, а потом заиграл сам, будто пытаясь вывернуть пьесу наизнанку: ноты вместо пауз, и паузы вместо нот.

— Как красиво! — сказала Йех, вновь касаясь плечом его плеча.

От ее волнения и следа не осталось. Быть может, оно было вызвано встречей с ним?

— Имейте в виду, Йех, когда войдете в отвратительный мир музыкантов-профессионалов, никогда не говорите этого людям, которые выше вас по положению или более одарены. Они услышат в этих словах иное: «До чего же мне хочется играть так же!»

— А мне и правда хочется.

— Вы играете по-своему, я — по-моему. Кем вы хотите стать, композитором или исполнителем?

— И тем и другим. Хочу сочинять музыку и играть для любимого.

Она смотрела ему прямо в глаза. Он отвел взгляд и откинул со лба упрямую прядь волос.

— Ладно, Йех, на сегодня достаточно. Через неделю в то же время. Ноктюрн Шопена.

Ему нужно думать о Милли, плакавшей в тот день и многие другие дни.


Дверь открыл Говард. Палец с шиной аккуратно забинтован. В глубине дома слышались звуки скрипки, кто-то играл что-то вроде тарантеллы.

— Слышишь?

— Это не Шуман.

— Самый маленький альт. «Балканский танец», упражнение.

— Твой вундеркинд?

— Не стерео же, — засмеялся Говард.

Бойкая музыка смолкла. Они вошли в гостиную; там стоял маленький мальчик в вельветовых шортах и рубашке с белым воротничком. Черные как смоль волосы упали на лоб. В руке мальчик держал миниатюрный альт, казавшийся для него слишком громоздким.

— Это Яан, мой маленький кудесник, — сказал Говард. — Мы уже почти закончили.

— Привет, Яан. Меня зовут Джек. Сокращенное от «Джон». На самом деле Джек ничуть не короче, чем Джон, верно? Думаю, Яан и Джон — одно и то же имя. Возможно, нас зовут одинаково. Во всяком случае, прически у нас одинаковые.

Мальчик кивнул, но не сказал ни слова. Лицо у него было необычайно серьезное. Джек знал за собой эту склонность: разговаривая с детьми, нести какую-то белиберду.

Рояль, огромный концертный «Бехштейн», занимал большую часть гостиной. Его ножки тонули в пушистом белом ковре, похожем на шкуру английской овчарки дьюлакс. Джеку нравилась непорочная белизна, царящая в апартаментах Говарда. На белых полках стояли темно-желтые изделия из глины, в Священном Писании этот цвет называется цветом буйволовой шкуры. Говард утверждал, что это керамика шумерской эпохи, но Джек ему не верил. Книжные полки были выставлены в прихожую, отчего она казалась тесной. Говард вложил в квартиру все свои деньги. Окна выходили в самый дальний угол парка Болтон-гарденз, противоположный от Эрлз-Корт-роуд. И кухня, и обе спаленки, и крошечный кабинет Говарда — все сверкало чистотой. В гостевой комнате стояла двуспальная кровать; Джек ее прекрасно помнил: наезжая в Лондон из Гааги, он останавливался у Говарда, благо, квартира у него очень удобная. Бывало, едва Джек ложился почитать перед сном, тут же являлся Говард в шелковом халате и, подсев к другу, заводил один и тот же разговор.

— Ты, Джек, — очень близкий мой друг.

— Правда?

— Конечно. Мне кажется, мы могли бы сойтись еще ближе.

— Наверно.

— Мне кажется, мы еще недостаточно близки.

— Нет-нет, у нас и так редкостно тесная дружба.

— Но она могла бы стать гораздо теснее. Сейчас, Джек, в ней чего-то не хватает.

— А по-моему, все просто замечательно.

Иных, более решительных, попыток сближения Говард не предпринимал никогда. Не делал откровенно сексуальных намеков и не распускал руки. В конце концов, он отчаялся и оставил Джека в покое.

Мальчик слегка прихрамывал. Сначала Джек старался не обращать на это внимания, но, когда Говард повел Яана в кухню выбрать что-нибудь из разложенных на столе нот, нельзя было не заметить, что при ходьбе ребенок раскачивается из стороны в сторону.

Джек сел за рояль и пробежался пальцами по клавишам; у Говарда они явно более тугие, чем на его рояле, ощущение от игры другое. И, судя по звучанию нижнего регистра, инструмент пора настраивать. Поскольку маленький хромоножка приехал из Эстонии, Джек заиграл Пярта, «Für Alina». Эта пьеса дает простор для импровизации — разумеется, если вы учитываете указания автора: Умиротворенно, возвышенно, прислушиваясь к себе. В прошлом, когда это сочинение еще не приобрело известность, Джек играл его часы напролет. В приоткрытую дверь кухни ему виден мальчик, но тот не поднимает глаз. Какая у малыша славная круглая мордашка. Тут Говард с Яаном вернулись в гостиную; Джек мягко заглушил длинную ноту и снял руки с клавиш.

— Так ты, значит, из Эстонии? — обратился он к мальчику. — Я люблю Эстонию.

У Яана чуть набух уголок рта. Это могло означать что угодно. Может быть, и улыбку.

— Яан, покажи моему другу, что ты умеешь, — предложил Говард. — Джек ведь знаменитый композитор.

— О, да, еще какой знаменитый, — иронически отозвался Джек; собственный голос показался ему неестественно резким.

— Сыграй-ка ему Моцарта.

Яан немедленно сунул альт под подбородок и, не сводя глаз с ножки рояля, исполнил маленькую сонату Моцарта. Джек в жизни не видел, чтобы ребенок играл с такой неистовостью; казалось, он отчаянно борется с сильным потоком, тем не менее из-под смычка лилась довольно изящная музыка.

Джек захлопал в ладоши.

— Чертовски здорово! — серьезно похвалил он. — Очень красивый звук.

Конечно, миниатюрный альт звучал по-детски наивно, юному музыканту не хватало тонкости, но для пятилетнего малыша, у которого за плечами всего один год ученичества, исполнение было поразительное.

— Чем же тебе нравится альт? — спросил Джек.

Ему вспомнилась Кайя, игравшая на концерте в Таллинне; но все это подернулось дымкой забвения и отчетливо виделось лишь в его снах.

Мальчик молча пожал плечами. Он еще ни слова не сказал Джеку. Вопрос и правда довольно глупый. К концу сонаты Моцарта в кармане у Говарда ожил мобильник, Говард ответил и через пару секунд обратился к Яану:

— Мама едет за тобой, — сообщил он. — Но автобус застрял в пробке. Движение жуткое после… гм… — Он осекся и повернулся к Джеку:

— Ну-с, что скажете, господин Знаменитый Композитор? Не слабо, а?

— Совсем не слабо. Впечатляет. — Джек покусал губу и сказал: — Представляешь, Яан, один из моих любимых композиторов — эстонец. Арво Пярт, слышал про такого?

Мальчик упорно отводил глаза и хмурил брови, будто напряженно размышлял над чем-то.

— Говард, — вдруг сказал он, — можно мне в туалет?

— Конечно, босс. Только не забудь поздороваться с Клиффом.

В уборной на подоконнике стоял аквариум с золотой рыбкой по имени Клифф. Лет десять назад Говард выиграл рыбку на какой-то ярмарке; вода в аквариуме была мутно-зеленая. Когда мальчик вышел, Джек спросил Говарда, отчего малыш хромает.

— Деформация стопы. Мать все перепробовала — и гипс, и ортопедический аппарат; улучшение гигантское, но больше уже ничего поделать нельзя.

— О Господи. Бедняга.

— Он держится молодцом.

— Это видно.

Джеку хотелось перевести разговор, и он спросил Говарда, кто его заменит в квартете «Думка».

— Хеннинге Ландаас, — ответил Говард, плюхаясь на диван.

— Тогда, значит, все в порядке.

— Но я так мечтал съездить в Японию. Говорят, мышца может полностью не восстановиться. А ведь я даже не страдаю повышенной хрупкостью костей.

— Да, грустная история. Я тебе рассказывал про женщину, которую у нас на глазах сбил автобус?

В дверь позвонили. Сморщив кривой ястребиный нос, Говард не без труда поднялся с дивана.

— Вот и нервная мамаша, — не понижая голоса, сказал он. — Заезженная жизнью Кайя К.

— Кайя?!

Сердце у Джека остановилось, но потом, сделав усилие, забилось вновь, словно бы говоря: «слишком многого ты от меня хочешь». Он встал с табурета перед роялем, ноги, однако, отказывались его держать, и он снова сел. Надо спасаться бегством, но скрыться можно только в кабинетике Говарда. А тот уже открывает дверь в прихожую, его загораживает лишь арка и боковая стенка книжного шкафа. Маленький эстонец вернулся в гостиную; волосы у него черные, как у Джека в молодости (два года назад стала пробиваться седина, и теперь шевелюра у него искусственно черная, правда, от хны появился едва заметный рыжий оттенок), и на лоб так же свисает густая прядь, напоминающая гитлеровскую челку. По-прежнему отводя взгляд, Яан стал укладывать альт в футляр. Что же делать? Джек растерялся. Голоса, доносившиеся из тесной прихожей, превратились в лица. Одно принадлежало Говарду, а второе — молодой женщине, которую Джек видел впервые в жизни. Какой же он дурак! Ежу ясно, что в тех краях имя Кайя встречается не реже, чем в Англии имена Сара или Хелен. Такие совпадения обычно происходят только в телеспектаклях и дрянных романах. Лондон кишмя кишит женщинами из России, Польши и стран Балтии. Но она, пожалуй, чересчур юна для такого сына. В руках держит футляр для альта нормального размера.

— Знакомьтесь, это Джек Миддлтон, — произнес Говард. — Композитор, тот самый.

— Здрасьте, — сказала девушка.

— Здрасьте, Кайя, — сказал в ответ Джек.

— Меня зовут Ффиона, — хмуро поправила девушка. — Через два «ф».

— А, то есть фортиссимо, — машинально заметил Джек, немало удивленный таким поворотом.

— Тут небольшое недоразумение, Ффиона. Я думал, что в дверь звонит Кайя, мама этого мальчика. А на самом деле появились вы, Ффиона с двумя «ф», да еще на пять минут раньше срока.

— Да, впервые за все время.

— Аккомпанировать будет Джек, — сообщил Говард. — Ниспосланный нам Господом.

— Благодарю вас, падре, — отозвался Джек. — Гимн номер сто сорок два.

Ффиона производила двойственное впечатление: либо она девушка очень серьезная, либо сильно не уверенная в себе.

Темноволосая, довольно привлекательная, несмотря на тяжеловатый подбородок и плотно сжатые губы. Приглядевшись, Джек понял, что она еще совсем молода, — лет восемнадцати-девятнадцати, не более. Черные брови придавали ей выражение неизменной озадаченности. Яан сел на диван возле своего альта в потертом кожаном футляре; маленькие ноги болтались, не доставая до полу. Джек опустился на табурет перед роялем, потряс кистями, чтобы расслабить мышцы, и ободряюще улыбнулся мальчику, но тот на улыбку не ответил. Поистине эти двое эстонцев — два сапога пара, подумал Джек. Быть может, они ведут себя так в противовес чересчур возбужденному Говарду, создавая своеобразный контрапункт.

Ффиона спросила Джека, нужны ли ему ноты. Нужны, сокрушенно признался Джек, хорошо бы положить Шумана перед глазами.

Играла Ффиона превосходно, только без души; получалось добросовестно, но не очень музыкально. И хотя бы раз улыбнулась.

Когда они закончили, Джек поблагодарил альтистку.

— Сыграно безупречно, — похвалил ее Говард и скороговоркой перечислил несколько замечаний; Ффиона лишь молча кивала головой.

— Главное — перед прослушиванием непременно расслабьтесь. Это приказ. И начните с лица. За лицевыми мышцами расслабятся и все другие. Compris[58]?

На плотно сжатых губах Ффионы мелькнула улыбка. А занятно было бы поцеловать этот рот, подумал Джек; сначала чуть касаясь губ, чтобы они помягчели, а потом прильнуть долгим затяжным поцелуем… В кармане у Говарда зазвонил мобильник.

— Надо же, — подавляя раздражение, проговорил он в трубку. — Не волнуйтесь. Я ему объясню. Он здесь в полной безопасности.

Повернувшись к Яану, Говард сообщил, что его мама все еще в пути: автобус застрял в дорожной пробке.

— После взрывов движение в городе стало просто чудовищным, — заметила Ффиона.

Яан навострил уши. Говард спросил, не хочет ли он стаканчик сока гуавы.

— Да, пожалуйста, — вежливо ответил Яан.

Ффионе уже надо было ехать; все дружно пожелали ей удачи.

— Обрати внимание, эта девица ни разу не сказала «спасибо», — проворчал Говард, когда они с Джеком зашли в кухню. — Я это давно за ней подметил. А вот малыш Яан прекрасно воспитан, хотя и не англичанин. Сварить, как говорят у нас в Дербишире? Господам вроде тебя перевожу: «заварить чаю?». Вчера я испек кекс с клубничным джемом, и он даже поднялся!

— Спасибо, да, только по-быстрому. А мамаша Яана откуда едет?

— Из Баундз-Грин.

— Где это?

— Хороший вопрос. На севере, прямо на окружной, если ехать в сторону Энсфилда. Край зомби. Линия Пикадилли, если на метро, но после недавних событий она в подземку ни за что не полезет.

— Как ее фамилия?

— Крон. А что?

— Ничего. — Фамилию Джек слышал впервые. У него отлегло от сердца, но настроение почему-то не улучшилось. — Баундз-Грин — не ближний свет.

Яан внимательно разглядывал необычно яркий блик на столе — его отбрасывал освещенный солнцем стакан с соком. Говард принялся разливать чай. Клубничный кекс выглядел до смешного нелепо — ни дать ни взять высокий, как у ярмарочного паяца, цилиндр, разрезанный пополам вместе с головой; впрочем, на вкус кекс был очень хорош.

— Знаешь, как учитель музыки я почему-то пользуюсь большим спросом, — сообщил Говард, подхватывая салфеткой капли с носика чайника. — Прямо-таки нарасхват. Ажиотаж не меньший, чем на нестандартную недвижимость с красивым видом из окна, на оригинальные трюки, или на чип FCH.

Джек ничуть не хотел увеличивать количество своих учеников, однако почувствовал легкий укол зависти. Говард работает не покладая рук, потому что нуждается в деньгах. Он тоже был бы не прочь в них нуждаться, вдруг подумал Джек. Может, она сменила фамилию? Вышла замуж?

— Как дела у Милли? Экологический бизнес процветает?

— О, хорошо, что напомнил — мы же уходим в семь тридцать. Годовщина свадьбы.

— И какая? Солидная?

— Вполне.

— Рубиновая или брильянтовая?

— Думаю, пластмассовая. Двенадцать лет.

— А тогда, скорее, что-нибудь полудрагоценное, вроде яшмовой. Или, может, сапфировая. Уже двенадцать лет? Невероятно. Слушай, а все-таки вы с ней, несмотря на обстоятельства, молодцы. — Глаза Говарда увлажнились. — Уверен, рано или поздно, когда вы и ждать перестанете, обязательно случится что-то хорошее.

— Уже немало времени прошло, — уклончиво отозвался Джек.

Говард встал и подлил мальчику соку. Тот болтал ногами, легонько постукивая пятками. Сочувствие Говарда претило Джеку: все-таки он не дряхлый пенсионер и не инвалид. Он допил чай и поднялся из-за стола.

— Ну, я побежал. Спасибо за чай.

— Это тебе спасибо, правда-правда.

— Пока, Яан. Счастливо тебе.

Мальчик молчал, разглядывая стакан с соком; казалось, мысли его где-то далеко.

— Нет, я серьезно, — уже у двери решительно заявил Говард. — Ффиона Фортиссимо — не самое редкое дарование среди альтистов, но к музыке относится устрашающе серьезно. Для нее занятие с тобой значило очень много. Я твой должник.

Джек заметил, что из кухни за ними наблюдает Яан, и помахал ему рукой. Мальчик отвернулся.


Джек пошел вниз по мраморной лестнице; вдруг его пронзила мысль: а ведь Говард — его лучший друг. Из всех друзей только он один способен до слез огорчаться их бездетностью. Когда-то Говард вместе со своим покойным другом Джулианом даже подумывали усыновить ребенка, но оба целыми днями пропадали на работе (Джулиан был главным организатором музыкальных фестивалей). Опять же, дети никогда не оправдывают надежд родителей. Берио[59] написал свои тридцать четыре скрипичных дуэта для младенца-сына. И что-то не припомнить, чтобы сын Берио в конце концов увлекся игрой на скрипке. Впрочем, возможно, несчастному малышу просто не оставили выбора. Или же он смотрел ввысь на белоснежные облака и страстно мечтал об арфе.

Джек вышел на улицу и повернул к Болтон-гарденз. Краем глаза он заметил позади женщину, она перешла улицу и направилась к дому Говарда; Джек проводил ее глазами и спустя несколько мгновений рысцой поспешил вслед. Сердце в груди гулко колотилось.

Женщина уже поднялась по ступенькам к парадной двери. На ней была легкая юбка и свободная летняя блузка, с шеи, наподобие шарфа, свисала хлопчатобумажная кофта.

Женщина скрылась в подъезде.


Стоя за деревом на другой стороне улицы, Джек осторожно, одним глазом выглядывал из-за ствола. Из парадной двери, держась за руки, вышли мальчик и его мать; мальчик припрыгивал на ходу и болтал без умолку. Куда только подевалась его застенчивость? Держа футляр с миниатюрным альтом наперевес, словно ружье, мать молча слушала и с улыбкой кивала сыну.

Джеку хотелось громко окликнуть ее по имени, но он стоял недвижимо. Так и простоял столбом, пока она не скрылась из виду.

Джек сел к роялю и стал наигрывать «Für Alina» Пярта, так и сяк варьируя темп, ритм и свои воспоминания; вдруг в комнату вошла Милли и пожаловалась, что он не дает ей спать, а ведь уже два часа ночи. Она даже приняла его музицирование за запись Кита Джаррета[60], сказала Милли и обняла Джека; она не сомневалась, что муж играет в честь годовщины их свадьбы, воплощая в музыке свою грусть и радость. Он погладил ее руки и согласно кивнул.

Их праздничный ужин прошел прекрасно, хотя Милли отметила, что Джек встревожен, и знала, чем именно, — у нее самой душа не на месте. Конечно, тревога охватила буквально всех, стала фоном жизни. Они заказали две бутылки вина, еда на сей раз тоже порадовала, она почти соответствовала непомерной цене. Этот новый французский ресторан открылся недавно, причем в нескольких минутах ходьбы от их дома; столик пришлось заказывать за две недели до торжества. В интерьере удачно сочетались уют и роскошь, на стенах висели мягко подсвеченные литографии парижских дверей. Официантами работали настоящие французы; правда, держались они не столь холодно, как принято у них на родине, — они откровенно стреляли глазами, будто старались оправдать стереотипные ожидания посетителей-англичан. Джеку стоило огромных усилий исполнять положенную ему роль; с трудом владея собственным лицом, он старательно поддерживал беседу и натужно улыбался. Милли переутомилась на работе и, чтобы поднять тонус, пила больше обычного. Глаза у нее заблестели, щеки раскраснелись. Она только что заключила с гостиничной сетью выгодный контракт на использование мебели из древесины, подвергшейся вторичной переработке. Милли была очень горда собой и ни о чем другом говорить не могла.

— Суть в том, — она поправила расшитую бисером блузку, — что люди предпочитают останавливаться именно в «зеленых» гостиницах.

— Ну да, прилетев на лайнере, который сжег тонны керосина.

— Вообще говоря, такие гостиницы находятся исключительно в Британии. Это очень престижные отели. Мы намерены привлечь безработных мастеров к изготовлению мебели, причем производиться она должна из материалов, подвергшихся вторичной переработке. Надеемся в результате получить интересную и оригинальную продукцию.

— Туалеты с устройством для компостирования нечистот?

— Пока еще нет, но ждать не долго. Когда вода вытекает…

— Большинству людей, Милл, на все плевать. Это же, в сущности, племя жирных жадных эгоистов.

— Прекрати, Джек.

— Что именно?

— Ты как-то странно поджимаешь нижнюю губу. Выражение лица становится очень неприятным. И морщины появятся.

— Меня начнут уважать.

— Как тебе писалось?

— Писалось или писалось? Увы, источник иссох.

— Джек, не унывай. Сегодня наша двенадцатая годовщина. Я тебя люблю.

— Я тебя тоже, Милл.

Они чокнулись и выпили. Подошел официант, посмеиваясь себе под нос. Возможно, кто-то из поваров удачно пошутил.

По старой привычке они решили заглянуть в какой-нибудь стильный клуб, хотя не были завсегдатаями подобных заведений, а теперь еще примешивалось ощущение, что такие тусовки им уже не по возрасту. По-настоящему крутые клубы находятся в районе Камден-таун, а это не ближний свет, надо брать такси; вдобавок там роятся наркоторговцы — перспектива совсем не радужная. В конце концов, супруги вернулись домой, расположились в главной гостиной и под негромкие заунывные песни Джорджа Баттеруорта[61] — вполне под стать их настроению, — стали потягивать кальвадос. Крупные белые лилии, которые Джек еще днем подарил жене, неслышно сеяли оранжевую пыльцу из своих разверстых граммофонов. Он рассказал Милли про Говарда и Ффиону, но умолчал про Яана и, разумеется, про его мать.

— У меня такое чувство… — начала Милли, пристально глядя на мужа.

Они сидели лицом друг к другу. Милли забралась на диван с ногами. Лампы в гостиной даже не включали, горели только ароматизированные свечи. Все навевало покой, но Джек не чувствовал умиротворения.

— Какое же?

— Это должно случиться сегодня. Сегодня ночью.

— Что «это»?

— Душа моя наконец и вправду немного успокоилась. Отчасти потому, что я действительно устала донельзя, но кого это волнует? Мои защитные реакции отключились. А причина, мне кажется, в том, что я сама себе злейший враг, — как великое откровение отчеканила Милли. — По-моему, это своего рода психологическая самоблокада. Я словно отгораживаюсь от мира. Знаешь, Джек, я сделала мегаоткрытие: моя мать страшно подавляет меня.

— При чем тут Марджори?

— Мне кажется, именно из-за нее я лишаю себя возможности материнства.

— Что ж, допустим. По крайней мере, я тогда уже ни при чем.

— Если бы я спала с кем попало… Оставила бы тебя и трахалась направо и налево, без разбору…

— И подцепила бы СПИД, — вставил Джек.

— Не об этом речь. Я рассуждаю теоретически. Ведь на самом-то деле я люблю тебя.

— Так-так. И?..

— Очень может быть, Джек, что я бы — заветное слово начинается на букву «з».

— Забеременела. Верно?

— Да. Именно.

— И дальше что?

— А вот то, — проронила она, пристально глядя на него.

Джек потерял нить разговора. Ему казалось, что его лицо бесформенно оплывает. Он мысленно видел Кайю: она стоит на берегу Балтийского моря; в сумерках вода приобрела удивительный оттенок, не серебристый и не синий, а «металлик», блики, яркие и тусклые, пляшут перед глазами. Но он лег с Милли, они совокупились, как прежде, в старой испытанной позиции, она ухватила его за колени, а он гладил вдоль спины ее снедаемое отчаянным желанием тело, безмолвно медитируя по-японски; и все вышло прекрасно, она замерла, затихла. Он осторожно отполз, поднялся и стал наигрывать «Für Alina»; она тихонько подошла сзади, обняла его и зашептала на ухо:

— А то чувство меня не покинуло. Прямо-таки полная уверенность. Мне кажется, Макс сейчас с нами заодно.

Джек не сразу откликнулся. Мысль о том, что и Макс причастен к происходящему, что он машет им крохотными пальчиками с небес или откуда-то еще, не умещалась в голове.

— Потрясающе, Милл. Правда.

И в ту же минуту вспомнилось: Кайя по-эстонски значит «эхо».

— Люблю тебя, муженек.

— И я тебя, Милл, жутко люблю.


На следующий день он решил зайти в кондитерскую «У Луи» за хлебом и выпечкой. Был вторник, и Милли, как обычно, спозаранку ушла в фитнес-клуб. Когда он уже отпирал замок, в почтовую щель протиснулась толстенная газета «Гардиан» и повисла на двери, точно кусок оленьего филея.

Хлебнув коньяку, Джек не очень твердым шагом двинулся по Хай-стрит. Ночной свежести как не бывало, вокруг колыхалась духота, наступал жаркий августовский день. Какой-то человек, смахивавший на Эррола Флинна[62], переходил улицу, не отрывая глаз от эсэмэсок на мобильнике. Витрина книжного гиганта «Уотерстоунз» была уставлена изданиями Джона Ирвинга. Огромный грузовик «Теско-Метро» сворачивал на Хит-стрит, заслоняя собой целый ряд магазинов. Джеку в очередной раз почудилось, что мир утрачивает многообразие; интересно, подумал он, посещает ли подобное чувство кого-нибудь еще, кроме восьмидесятилетних старцев?

В «У Луи» он купил к завтраку два круассана с яблочной начинкой и несколько липких булочек с изюмом — к чаю. Кондитерскую наполнял чудесный, совсем не английский аромат. Ему вспомнился Таллинн, сердце затрепетало. Нет, дело совсем не в коньяке. В кафе при кондитерской сидел один-единственный посетитель: строгая элегантная дама со смущенным видом завтракала пирожными. Джек отвел глаза — не к чему таращиться на нее. Он был в полукоматозном состоянии и не отвечал за свои действия.

Ну, приятель, ты и влип.

Надо купить молока и еще чего-нибудь съестного. Он пересек улицу и вошел в «Теско-Метро». Уже на выходе, подыскивая у кассы мелочь, он выронил несколько пенсов, но подбирать не стал, однако стоявшие сзади покупатели подняли монетки и протянули ему, будто он калека или старик. Человеку часто кажется, что он знает людей насквозь, и вдруг убеждается в обратном, мелькнула мысль; просто о них обычно думаешь так, как тебе потребно думать. Грузовик с надписью «Теско-Метро», загородив собой всю застекленную стену перед кассами, ритмично выпускал шлейф выхлопных газов; его разгрузочный механизм внезапно ожил и так оглушительно заскрипел и зашипел, что Джек невольно прикрыл ладонями уши. Он заметил, что вообще стал острее реагировать на самые обычные шумы. Окружающих вроде бы ничуть не беспокоили ни мотоциклы без глушителей, ни грохот и рев мусоросборников, ни люди, во все горло орущие в мобильники. А Джека бросает в пот даже от звука разгоняющегося на повышенной передаче автомобиля. Разухабистая музыка, несущаяся из бутиков, для его слуха — сущая мука: будто кто-то водит острой палкой по ребрам, вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. Для него единственное спасение — это маленький, опушенный камышом остров и очистительная процедура в сауне.

Джеку вспомнилась главная улица, по которой примерно раз в десять минут проезжают пухлобокие машины с хромированными бамперами, оставляя за собой легкий запах кожи и грецкого ореха. В газетном киоске он купил «Хэм-энд-Хай»[63], во всех заголовках бросалось в глаза слово ТЕРРОР; он внутренне вздрогнул: неужели опять что-то случилось, пока они пили коньяк? Но нет, обошлось, это протяжное эхо взрывов — дружно ударили тарелки, четырежды зазвенели литавры, резонируя до малой октавы, растворяясь в седьмом обертоне. А может быть, пресса всего лишь искусственно длит случившееся, вызывая у читателей эмоциональный отклик не менее ловко, чем музыка.

У Джека отлегло от сердца, но, как ни странно, он почувствовал, что слегка разочарован. Наутро после второй серии взрывов «Индепендент» вышла с заголовком «Город страха» — вполне в духе массовых газет; Джек похолодел, но, поглядев вокруг, не увидел ни малейших признаков паники.

Зато когда в тот же день представители правоохранительных органов в упор расстреляли ни в чем не повинного человека, он перепугался не на шутку.

Стоя в очереди, он взглянул на первую страницу «Хэм-энд-Хай»: в Излингтоне зарезали молодого пассажира автобуса, когда тот возмутился, что в его подружку швырнули горсть чипсов. А ведь на его месте мог быть я, подумал Джек. Если в мою девушку стали бы швырять чипсы, вряд ли я подставил бы обидчику другую щеку. Подумать только: едешь себе на автобусе, живой и здоровый, а через минуту ты — труп. Он живо представил себе эту сцену, только чипсы сыпались с лица Кайи, а не Милли. Он сообразил, что давным-давно не ездил на автобусе.

От большинства людей его отделяет ерундовина под названием «деньги».

Джек вышел из киоска. На перекрестке, дожидаясь зеленого света, стоял блестящий черный «роллс»; за рулем сидел шофер, на заднем сиденье — восточного вида человек в темных очках, какой-нибудь саудовский принц. Джек взглянул на номерной знак: AA1 ЮВ. На душе полегчало, появился повод для презрения.

Магазин «Гэп» только-только открылся, из дверей неслись звуки «Ред Хот Чили Пепперс», проникая прямо в мозг, пока Джек варил кофе. Завтрак он накрыл в «зимнем саду». Так они назвали пристройку площадью в двадцать футов, которую спроектировали сами; одна стена представляет собой двустворчатые, до полу, окна, вошедшие в моду в эпоху Эдуарда VII; здесь высится целый лес растений в горшках, и кажется, что дом незаметно переходит в сад. На половицах из древесины вяза стоит сосновый стол голландской работы начала двадцатого века; очень красивая получилась комната. При свете солнца именно здесь Джек острее всего ощущает довольство жизнью.

В тот день там висел не сильный, но тяжелый запах лилий, перебивавший даже ароматы сада. Растворив стеклянные двери, Джек увидел на заросшей лужайке птичку, она неторопливо разгуливала по траве. Их садовник, Уилл, лысеющий обломок времен хиппи, никогда не вылезавший из джинсового комбинезона, пребывал в убеждении, что сорняки прекрасны. Его главным орудием были грабельки для выковыривания маргариток, которые он, впрочем, не трогал. Садовник обходился Миддлтонам в кругленькую сумму. Специалисты по ландшафтному дизайну, знакомые Милли, отнюдь не считали сад неряшливым, а наоборот, утверждали, что их маленькое поместье — образец сельской живописности. Его даже фотографировали для глянцевых журналов. Джеку же их запущенный сад напоминал нечесаного оборванца.

Милли еще не вернулась. У них с женой была настоящая ночь любви, так может, впереди ждет удача? Но он почему-то не может вообразить Милли беременной или баюкающей живого ребенка, а не маленького мертвеца; зато вдруг представилось, что она входит и объявляет: «Джек, мне нужно решительно переменить свою жизнь. Хватит с меня иллюзий. Я влюбилась в женщину и улетаю в Берлин. Мне все равно, будут у меня дети или нет. Она художница, делает видеоинсталляции, ее зовут…»

Джек стал подыскивать имя, но почувствовал, что у него засосало под ложечкой. Он сел за стол, откусил кусок круассана, но до яблочной начинки не добрался. Даже в кондитерской «У Луи» начинка всегда сползает в один конец слоеного рогалика, будто их выпекают на наклонной плоскости. Лучше уж брать простые, без начинки. А он не устоял перед запахами корицы, меда и обсыпанной мукой корочки. Да и кто бы устоял? В кафе «Майолика» тоже хорошо пахло: миндалем, кофе, творогом, девичьим потом. В Англии приятных запахов не бывает, здесь слишком много сахара, пива и фритюра. Слишком много жира. И недержания мочи. Твоя музыка слишком сурова, говаривал ему гобоист Жан-Люк, но явно имел в виду нечто другое, ведь во французском этот эпитет можно употребить применительно к ландшафту, и он прозвучит похвалой. Художницу по видеоинсталляциям зовут Матильда. Габриелла. Лолита. Николь. Карен. Ага, Карен, пожалуй, подойдет, особенно если произносить на немецкий манер. Одно плохо: в очень темном, мрачном уголке его души — когда-то давно, в ночь Гая Фокса, именно в нем у девятилетнего Джека возникло желание толкнуть отца в огромный костер, пылавший в поле близ их микрорайона, — теперь проснулась надежда, что Милли действительно войдет и скажет ровно это… И тогда он сможет начать все заново, без затаенной злобы.

Он бы позвонил Кайе, она живет всего в нескольких милях отсюда. Уехал бы из Англии. И продолжил бы с того места, где тогда остановился.

Где все оборвал.

Джек обхватил голову руками. Чего ради он сушит себе мозги? Как это понимать? Милли опаздывает на десять минут.

Я люблю тебя, Милл, — сказал он чуть ли не вслух. — Ужасно люблю. Пожалуйста, не уходи от меня, и не важно с кем — с мужчиной или женщиной. Пожалуйста, не беленись. Умоляю, давай будем и дальше жить, как прежде, ведь мы знаем друг друга так, как никому и не снилось.

Взять хотя бы эту комнату. И весь дом. По Радио-3 как раз передают Бартока. Их просторный, красивый, пахнущий лилиями дом; за распахнутыми дверями — шелестящий листвой сад. До Хита рукой подать. Они живут почти в Хите! Что может быть лучше такой жизни?

Словом, он прикинул другой вариант и решил: нет, не пойдет. Не станет он менять свою жизнь и другим не позволит. Им с Милли нужно завести одного или двух ребятишек, только и всего. А то и шестерых. У кого с этим трудности? Может, у космоса? У долбаного космоса?

А?


Он даст пьесе прежнее, отвергнутое, название — «Эхо». По-эстонски «Кайя». Безмолвное подношение.

Иногда Милли приезжает домой, когда он работает; в этих случаях она сразу уходит из комнаты. Если Джек потом спрашивает, почему она ушла, Милли отвечает: «Я ощущала присутствие Музы. Едва я преступаю порог, как она начинает ревновать». Слово «муза» Милли произносит так, что в нем всегда слышится заглавная буква.

На самом деле это обычно означает, что работа у него идет успешно. Милли редко ошибается. Все его существо испытывает огромное напряжение, когда один крохотный элемент сцепляется с другим, и постепенно возникает широкая панорама. При любой помехе она рассыпается и исчезает.

В глубине души он опасается, что муза, за последние шесть лет воплотившаяся в Кайе, сама может стать помехой. Музы бывают очень опасны.

Когда жена заговаривает про ревность музы, ему хочется сказать: «Моя муза — ты, Милли», но он ни разу этого не произнес. Ведь это неправда, избитая фраза, не более. Которая может привести к тяжелым последствиям. А он превыше всего страшится банальности. Едва заподозрив, что какая-нибудь музыкальная строка существует лишь в двух измерениях, он ее немедленно вымарывает. Двухмерное — всегда плоско, избито. Все вокруг так и норовит навязать тебе шаблонность, которая составляет 99 процентов слов, что произносит человек. А вот белые облака не шаблонны, они постоянно меняются, принимая все новые, удивительные формы.


Позвонила Милли. В фитнес-клубе она встретила Дебору Уиллеттс-Нанда — помнишь ее? — и они присели перекусить.

Чувствуя себя всеми покинутым, Джек бросил работу и без толку бродил по дому, надеясь, что позвонит Говард и ему самому не придется брать трубку и набирать номер приятеля. Потом вышел прогуляться по Хиту, не встретил ни единого знакомого и направился обратно домой.

По дороге он заглянул в букинистический магазин на Фласк-уок. Внимательно осмотрел корешки книг на переполненных стеллажах, но не вытянул из тесных рядов ни единой. Такие темные, похожие на катакомбы места, столь редкие в наши дни, видятся ему метафорой его собственного сознания, и этот образ почему-то поднимает настроение. Эхо. Все вокруг — эхо. Год назад Джеку заказали положить на музыку небольшую поэму Джона Фуллера. Произведение предназначалось для хора Модлин-колледжа; Джек даже специально поехал в Оксфорд и зашел в церковь проверить акустику. Она оказалась почти идеальной; тем не менее он приложил немало усилий, чтобы звук в его сочинении взмывал ввысь и, обратившись в эхо, там и зависал. Фуллер был очень доволен, Радио-3 передало хорал в прямом эфире, а Джек подумал, что сочинение музыки не стоит числить профессией. Та же мысль осенила его в молодости, когда он участвовал в Мюнхенском конкурсе молодых исполнителей и завоевал премию имени Эрнста фон Сименса. Теперь эта мысль посещает его лишь изредка.

На музыкальной полке ничего интересного не нашлось. Зато он углядел потрепанный экземпляр «Травы на Пикадилли» Ноэл Стритфилд[64], датированный 1947 годом и принадлежавший некой Элси Краудерс. Джек вспомнил, как тринадцатилетним мальчишкой сиживал в укромном уголке городской библиотеки Хейса, зачитываясь книгами Стритфилд. Совсем как взрослый. Ему пришлось напомнить себе, что он уже и есть взрослый. Вчера стукнуло двенадцать лет как он женат, а завтракает он не где-нибудь, а в «зимнем саду», который они с Милли задумали и пристроили к своему великолепному, очень стильному жилищу.

Вот она, его резиденция, мечта каждого риэлтора. Вот и ключ. Стало быть, это его дом.

— Все хорошо, сосед?

— Все отлично, Эдвард.

— А я приступаю к ремонту самой большой спальни с ванной.

— Молодец!

И Джек поспешно скрылся в доме, оставив Эдварда Кокрина разгружать багажник «крайслера». В голове всплыл слоган из рекламы соседской машины: «У нее внутри твой ребенок. Она так соблазнительна. Ничуть не хуже жены». Милли даже подумывала подать на компанию «Крайслер» в суд за дискредитацию женщин. Толстокожий Эдвард тогда от души посмеялся над ее затеей, однако теперь авто возит лишь его одного. Суровое возмездие. До чего жалок тот, кому машина кажется соблазнительной. Если только речь не идет о «бугатти» 31А 1923 года.

Милли уже вернулась из фитнес-клуба; после сауны и плавания она разрумянилась, от нее пахло эвкалиптом. В спорт-центре ей рассказали жуткий случай: на стене сауны одной стокгольмской гостиницы висят гигантские песочные часы, но работают они лишь под определенным углом. Японского туриста никто об этом не предупредил, он послушно просидел в сауне час; позже его обнаружили мертвым — скончался от обезвоживания.

— Вот что бывает с теми, для кого время важнее удовольствия, — заметил Джек, заваривая крепкий кофе; кофейный аромат плыл по дому.

— История, в общем-то, страшная и в то же время смешная. Его наверняка предупредили, что, когда нижняя часть часов заполнится песком, в сауне оставаться нельзя. Видимо, японец попался редкостно тупой.

Кофе неспешно капал сквозь фильтр в кофейник.

— Мне нравится сама идея: погибнуть от песочных часов, — сказал Джек. — Словно навязшая в зубах метафора вдруг обретает буквальное значение.

— Зачем ты опять достал «Анну Каренину»? Ты вроде бы ее однажды уже осилил.

— Верно.

— Смотри, том прямо-таки на ладан дышит. Страницы выпадают пачками.

— Знаю. Это постмодернистское издание.

— Выбрось его. Я тебе на днях новенькое куплю.

Джек взял книгу у нее из рук.

— Оставь, — сказал он, — она уже не распадается. Я ее подклеил. Главное, она мне нужна.

— Для чего?

— Для вдохновения. Нужна, и всё тут. Может быть, получится то, что не вышло у Бриттена.

— Я днем уйду ненадолго. Этот жалкий пучочек укропа ты принес? После того как дашь волю своему извращению, смотри, не забудь убрать за собой.

Джек рассмеялся.

— Кстати, я ведь забыл купить чаю «лапсанг».

— Забыл! Ты об этом даже и не думал, — укорила Милли. — Distrait[65], как всегда. В ту минуту ты был distrait.

— Стоило ли ходить в сауну? А вдруг вчера у нас… ну, понимаешь, все-таки получилось?..

— О Боже, — простонала Милли.

— Кстати, как ты себя чувствуешь?

— Ну, почему я такая дура? На самом деле я даже не уверена, что мне эта сауна нужна. Понимаешь?

Джек пожал плечами.

— А в общем, какая разница? Срок-то ничтожный.

Они пили кофе в зимнем саду; Милли все же съела круассан. Она всячески блюла свою стройную фигуру, и посещение сауны до завтрака имело ту же цель. Джек не стал ей напоминать, что завтракает она уже второй раз.

Такова жизнь богачей. Ничто не подталкивает их к самоограничению, кроме чувства вины, а оно у них не слишком назойливо.

— Нет, она живет совсем рядом с дорогой. Практически на обочине. А что?

Держа ручку наготове, Джек прижал трубку к груди.

— На самой кольцевой! Ужас.

— Адреса у меня нет. Помню, она только обмолвилась, что дом стоит ровно напротив магазина «Сделай сам» и газового завода.

— Бр-р-р. Жуть. Прямо как в фильме Кена Лоуча.

— Что ты, по-моему, куда хуже. По крайней мере, у Лоуча действие происходит на севере. А север Англии все-таки намного лучше.

— Слушай, фамилия на букву «К» у нее настоящая?

— Понятия не имею. С чего ты вдруг так заинтересовался?

На этот случай Джек уже заготовил подходящую «легенду».

— У мальчишки такие грустные глаза; вот я и подумал: может, надо протянуть ему руку помощи… ну, сам понимаешь, как-то поддержать его.

— Деньгами?

— Ну да.

Говард напряженно засопел в трубку:

— Знаешь, Джек, заваливать проблему баблом — не лучший способ ее решить. Может, глаза у него грустные потому, что с ним рядом нет папы. Или от сознания своей увечности.

У Джека свело живот. Он сидел на диване в своем кабинете, из колонок во всю мощь гремела музыка — «Les Illuminations»[66] Бриттена. Говард уже жаловался на шум, но Джек, естественно, не мог признаться, что этот шум ему очень нужен: он помешает Милли подслушать его разговор. По рассказам отца Кайи, эстонские диссиденты в свое время именно этим способом глушили подслушивающие устройства, которые власти устанавливали во многих домах, да так хитро, что нипочем не найти. В этот вторник Милли решила поработать дома, ссылаясь на естественную в конце августа усталость, отсутствие клиентов — все разъехались отдыхать — и гнетущую скуку в офисе. Она возилась внизу, на кухне, готовила для подопечных Красного Креста гаспаччо. Большую, накрытую пленкой миску с супом, холодным и вкусным, им предстояло отнести к ужину в «Бург-Хаус». Идти надо будет очень ровным шагом, особенно вверх по холму. В этом деле ему тоже придется двигаться осмотрительно, чтобы все не кончилось бедой и слезами. Мальчику пять лет. Наверно, Кайя познакомилась с его отцом вскоре после отъезда Джека. Конечно, мальчонка может быть и от него, Джека, но этот вариант кажется ему маловероятным. Кайя приехала бы разыскивать его гораздо раньше. И не называлась бы фамилией на букву «К».

— Согласен, Говард, только от банкомата, пожалуй, больше пользы, чем от слезливого сочувствия.

— Мне кажется, он мальчик не грустный, а серьезный.

Джеку вспомнилось, как малыш, неловко подпрыгивая рядом с матерью, щебетал и смеялся. Рядом с Кайей. Кайя — мать!

— Знаешь, Говард, что сказала моя учительница по классу композиции, когда я, начинающий музыкант, обратился к ней за советом?

— Найди богатого покровителя.

— Ах да, это я тебе уже раньше рассказывал. Но ведь она была недалека от истины.

— Слушай, Джек, я совсем не богат, но это мне никогда не мешало.

— Я бы сказал, что по сравнению с эстонской иммигранткой ты — крез.

— Богатство бывает разное. Ту квартирку я купил во время экономического спада, на деньги, которые завещала мне мать. Сыграв в ящик, оставила их мне на черный день. Или, как у нас в Дербишире говорят, на случай, если над ближней горой сгустятся тучи.

— Извини, Говард.

— Извиняться тут ни к чему. По мне лучше просто оставить нашего мальца в покое.

Джека всегда раздражала манера Говарда переходить на простонародный говор, ему казалось, что приятель чересчур им злоупотребляет, но сейчас он почувствовал, что разговор о деньгах рассердил Говарда не на шутку. А выяснить-то почти ничего не удалось. Чтобы умиротворить Говарда, Джек завел речь о всяких пустяках, главным образом о сплетнях, ходивших в музыкантской среде, после чего повесил трубку, позабыв спросить друга про его сломанный палец.

Накануне ночью ему приснился кошмар: неразлучная парочка, Кайя и ее хромой сынок, оба с острыми, как у акул, зубами, то и дело возникали рядом в темных закоулках города, немного напоминавшего Нью-Йорк тридцатых годов, а он, Джек, отчаянно пытался от них удрать. Не дай бог Кайя прознает, что они с Говардом друзья. Говард даже имени его не должен упоминать. Придется рассказать ему правду, но человек он ненадежный. Ему свойственно самодовольство ханжи, уверенного в своей добродетельности, она служит ему чем-то вроде противовеса его сексуальным причудам.

Джек надеялся, что Яан не слишком точно его описал. Впрочем, опыта общения с пятилетними мальчиками у Джека не было, и он понятия не имел, умеют они описывать людей или нет.

После «Прекрасного существа» он выключил Бриттена и спустился вниз.

— Ну, как делишки?

— Слишком поздно взялась, — вздохнула Милли. — Остыть не успеет.

— Сунь его в морозильник.

— Не поместится. Вместо неаппетитного салата другой стряпухи принесем невкусный гаспаччо. Большого спроса на него не будет. Пожалуйста, оставь укроп в покое. Зачем ты постоянно трешь его в пальцах?

— Запах нравится.

— А меня это раздражает.

— Так ли уж важно, что суп не охладился?

— Джек, ты слышал, чтобы кто-нибудь соглашался хлебать тепловатый гаспаччо? Я стану всеобщим посмешищем.

— Ты это серьезно?

— Абсолютно.

— Милл, опомнись, это всего лишь благотворительная акция Красного Креста.

— Надо было с утра заняться супом, а не сидеть в дурацкой сауне. Что, если она убила моего ребенка?..

— Перестань, Милл.

— Перестань-перестань, — жестким тоном непонятно зачем передразнила она. — А, да пропади все пропадом.

Зазвенел входной колокольчик.

Явился Эдвард Кокрин в заляпанном белой краской комбинезоне.

— Ребята, вы не поверите, но я только что получил весточку от Лилиан. Она сейчас в долбаной Аргентине.

— Вместе с детьми?

— Вместе с детьми.

Эдвард тяжело дышал, будто бегом бежал из самого Ада.


В комбинезоне Эдвард смотрелся намного лучше, чем в костюме с галстуком. Комбинезон давным-давно закапан краской, объяснил он, ведь до большой спальни у него еще руки не дошли. Сообщив все это, Эдвард плюхнулся на диван. Его круглое мальчишеское лицо с носом картошкой и веселыми морщинками у глаз за модными очками в золотой оправе уже не казалось таким блудливо-проказливым, как прежде, когда он был одет по всей форме.

Эдвард был потрясен до глубины души:

— Сбежала от меня — ладно, пускай; но чтоб так далеко?!

— Буквально за тридевять земель, — вставила Милли, протягивая ему кружку с чаем. Такие замечания сходят ей с рук, потому что Эдвард к ней неравнодушен.

— Аргентина!.. — гадливо скривившись, буркнул он.

— Это наверняка незаконно, — сказал Джек. — У тебя есть полное право видеться с детьми.

— Знаете, что она сказала? Даже не пытайся нас вернуть.

— Парень у нее аргентинец, что ли? — спросила Милли.

— Какое там! Он из Чизика.

— Тогда почему в Аргентину?

Эдвард пожал плечами:

— Буэнос-Айрес теперь, считай, вторая Барселона. Тут уж хорошего не жди, все пойдет сикось-накось. Постараюсь вам сильно не докучать своими неприятностями.

У Джека упало сердце. Следует понимать, что докучать Кокрин будет и еще как. Эдвард никогда не нравился Джеку, но он их ближайший сосед. Дом по другую сторону принадлежит итальянскому миллионеру, закадычному дружку Берлускони; хозяин приезжает сюда только в июле, недели на две. В остальное время за усадьбой смотрит чета миниатюрных албанцев, чей английский словарный запас не превышает и тридцати слов. Из дома постоянно доносится рокот электроинструментов, в саду стрекочет газонокосилка новейшей марки.

Дети Эдварда целыми днями носились на скейтбордах по пологим асфальтовым дорожкам Хита, постукивая на виражах колесами, или громко собачились на лужайке позади дома — по малолетству им и в голову не приходило, как режет ухо усвоенный ими в школе аристократический выговор. Словом, отсутствие Эдвардовых детишек только радует Джека.

— Никак в толк не возьму, за что мне это, — сказал Эдвард. — По-моему, она просто свихнулась.

Джек заметил презрительную гримаску, скользнувшую по лицу жены. Милли всегда дивилась терпению Лилиан: каждый день после работы, вместо того чтобы ехать домой, Эдвард отправлялся с приятелями в ближайшую пивную надуваться элем. Чтобы поддержать разговор, Милли спросила, чем занимается тот малый из Чизика, хотя Лилиан давно ей про него все рассказала: зовут его Кит Грейнджер — или Рейнджер; работает в компании «Делл»[67], одним из ведущих системотехников; возраст — около тридцати пяти.

— Ворует жен и детей, вот чем он занимается — ответил Эдвард. — Сволочь последняя. Злобный псих, помешавшийся на компах. Всю жизнь мне искалечил. Когда она звонит по телефону, я задаю ей один-единственный вопрос: Что такого я натворил? Если ты объяснишь мне, что я натворил, я постараюсь как-то исправить дело.

— И?

— То-то и оно! — Эдвард развел руками. — Не отвечает, нет у нее ответа. — Он не опускал широко раскинутых рук и оттого походил на малыша, изображающего ангела в рождественской сценке. — Сказать-то нечего. Потому что я ровным счетом ничего плохого не сделал. Занимался, как положено, с ребятишками, зарабатывал на хлеб насущный, водил ее в хорошие рестораны, выпускал на ночь кота. Исправно с ней спал. С сексом — никаких проблем. И вообще никаких проблем.

Джек отвернулся. Ему совершенно не хотелось выслушивать подробности о сексульной жизни Эдварда и Лилиан.

— И что? — спросила Милли.

— А то: поставила крест на нашей семейной жизни и снюхалась с этим подонком из Чизика. Вот и все. Finito. Связала себя узами брака — разорвала узы брака. Без какой-либо реальной причины, из чистого эгоизма, черт побери. Подумать только, ведь нам обоим нравился Джо Кокер[68]. Мы ему вместе подпевали.

— Она тебя просто разлюбила, — поспешно вставила Милли, видимо опасаясь, что Эдвард запоет, подражая Кокеру.

— Может, все из-за той холостяцкой вечеринки в Таллинне? — предположил Джек.

Эдвард, разинув рот, воззрился на него; потом глянул на Милли, глаза его сузились.

— Чего это он плетет?

— По-моему, Эдвард, тебе стоит проконсультироваться у юриста. Сомневаюсь, что мы можем дать тебе толковый совет.

— Да мне просто нужно с кем-то поговорить. — Он отхлебнул чаю. — Отличный чай, спасибо. «Дарджилинг»? Обожаю. Лилиан его тоже обожала. Дробленый оранж пеко. «Эрл Грей». Любимый чай педиков, как говаривал ее папаша. Она его обожала.

— Она еще не умерла, Эдвард, — заметила Милли.

Глаза Эдварда наполнились слезами.

— На медовый месяц мы поехали в Париж, — осипшим голосом начал он, — это была лучшая неделя в моей жизни. Прямо-таки сказочная, черт побери. Пятнадцать лет назад. Мы не просто сочетались браком, мы слились в единое целое. И все насмарку, потому что она, видите ли, запала на какого-то вебомана из Чизика, у которого голова намазана сывороткой от выпадения волос, а на заднице татуировка. Уж теперь-то ее компьютер не грохнется.

— С компьютерными психами надо держать ухо востро, — сказал Джек. — Особенно с татуированными.

— Прекрасного пола, вот кого надо остерегаться, приятель, — весьма недружелюбно парировал Эдвард, тыча Джеку пальцем в грудь. — Как-нибудь вечерком позабудешь разгрузить посудомоечную машину, и тебя вышвырнут вон.

И вдруг закрыл лицо руками:

— По ребятишкам тоскую… Как я их любил! В них была вся моя жизнь.

Джеку вспомнилось, что по субботам, когда Эдвард уезжал играть в гольф с давними приятелями по школе «Веллингтон»[69], к ним заглядывала Лилиан и всякий раз говорила: «Я не против, пускай бы себе развлекался, если бы проявлял хоть капельку интереса к детям».


Пару дней спустя Джек с Милли сидели с детьми Филипа, старшего брата Милли; ребята, уже далеко не малыши, ходят в частную школу Сент-Данстенз в Найтсбридже, где с 1928 года обучается потомство богачей. Их коричневатая школьная форма очень напоминает цветом и покроем летнюю форму вожаков немецкой Jungvolk[70] 1934 года (с которой, по слухам, ее и скопировали). Каждый год школа заказывает какому-нибудь композитору оперу. Джек заранее решил, что если к нему обратятся с такой просьбой, он откажется, но пока никто не обращался. Джек подозревал, что тут не обошлось без вмешательства Филипа: Филип Дюкрейн, никогда не жаловавший зятя и пренебрежительно относящийся к его творчеству, входил в совет школы. Однажды он отличился, заметив Джеку: «Ты, небось, даже не заметишь, что уже вышел на пенсию, верно?», и эта фраза вошла в семейный фольклор.

Филип давно заказал билеты в театр «Глобус» на дневной спектакль «Зимняя сказка», но его неожиданно вызвали в Дубай (он — большой начальник в компании «Эссо» — заведует документацией по нефтяным промыслам в Ираке, вызывающим у Милли серьезные подозрения в их экологической безупречности), и Арабелла, чрезвычайно занятая золовка Милли, попросила Миддлтонов ее выручить.

Сидеть с племянниками было им отнюдь не в новинку. Милли с удовольствием общалась с мальчиками, но в то же время, естественно, досадовала на их родителей:

— Завели детей, так занимайтесь ими, — ворчала она.

Подспудная причина ее недовольства, по мнению Джека, заключается в том, что Милли еще больше, чем прежде, горюет по погибшему маленькому Максу: слишком многое было поставлено на карту во время той трагедии. Ни жена, ни он сам не желали верить акушеру. Племянники же тем временем росли — им уже исполнилось лет десять или двенадцать, Джек точно не помнит, — и все больше растравляли рану, напоминая ему и Милли о том, чего лишила их судьба. Поэтому при общении с сынишками брата у Милли под напускной веселостью всегда чувствуется напряжение. Впрочем, костлявая Арабелла, работающая в телекомпании «Скай», не отличается чуткостью; эмоциональная драма рождения мертвого сына ей с Филипом недоступна, их раздражают разговоры даже о ее медицинских последствиях, а может быть, они досадуют, что Джек с Милли никак не решатся усыновить ребенка или прибегнуть к экстракорпоральному оплодотворению.

Поскольку большинство приятелей Милли уехали в теплые края плескаться в собственных бассейнах, у нее отпала необходимость регулярно принимать гостей. И хотя в тот день начинался четвертый международный матч по крикету на кубок «Урна с прахом», причем команда Англии показала себя очень неплохо и могла надеяться на победу, Джек все же согласился поехать с женой к племянникам.

Выяснилось, что юным Дюкрейнам стукнуло одиннадцать лет, и вслед за длинной чередой предков их обоих уже записали в Итон. Имя Хью Дюкрейна, двоюродного дедушки Милли, высечено на одной из мемориальных досок, что висят в крытой аркаде Итона. Мальчишек (наверняка по требованию матери) нарекли Ланс и Рекс; ребята нравятся Джеку, но он понимает: не пройдет и четырех лет, как они станут молоденькими копиями своего папаши — разумеется, после непременного периода потасовок в грязи с яростным сопением и изодранными в клочья спортивными брюками. Филип заказал самые дорогие места, но Джек воспротивился и решительно увел мальчиков в дешевую часть партера, предназначенную для простых смертных.

Милли взяла на день отгул: в конторе все равно царит затишье. А вот на следующей неделе, похоже, начнется обычная суета.

Было жарко и пасмурно. Из Излингтона, где живут Филип с Арабеллой, они отправились пешком. Близнецы болтали без умолку, главным образом про крикет, досадуя, что пропускают такой матч. Ланс вообще отличается говорливостью. Он первым выскочил из живота Арабеллы и теперь превратился в крепкого краснощекого самонадеянного парня, а Рекс, худой недоросток с просвечивающими сквозь восковую кожу голубыми венами, явно неуверен в себе. Глядя на их компанию, сторонний человек решил бы, что мальчики пришли с родителями.

Все четверо пересекли узкий сквер возле собора Св. Павла; вокруг бледнолицый офисный планктон жевал обеденные бутерброды; спертый душок замкнутого пространства облаком окутывал клерков. Джек перехватил украдкой брошенный взгляд хорошенькой девицы, с виду типичной секретарши, уплетавшей пирог с ягодами. Она как раз подбирала пальцем с подбородка густой ежевичный сок; комичная неловкость на миг объединила их и тут же упорхнула.

Из-за недавних террористических актов театр был наполовину пуст; а ведь даже во время блица[71] ситуация, судя по свидетельствам очевидцев, была совсем иная. Публика на дешевых местах состояла главным образом из студентов-итальянцев, они хихикали и махали приятелям в дальних концах открытого зала. Мальчики охотно бродили среди зрителей, но переговаривались теперь вполголоса, на лицах появилось сосредоточенное выражение: в школе им задали написать работу о творчестве Шекспира.

— Он был геем, — с апломбом заявил Ланс.

— Бисексуалом, — смущенно усмехаясь, поправил Рекс; из-под тонких губ показались огромные зубы.

Ланс учится лучше Рекса. Да и вообще все делает лучше брата. Наверно, быть Рексом — мука мученическая, думал Джек, глядя на высившуюся в нескольких футах от них сцену; по ней уже шумно топали актеры. Оркестр на хорах играл старинную музыку. На следующей неделе съезжу в Баундз-Грин, решил Джек. Ланс стал махать Милли, сидевшей отдельно, на дорогом месте. Джек его остановил.

В антракте они ели мороженое и смотрели на реку. Дома близнецам строго-настрого запретили брать с собой компьютерные игры; все знали, что тетя Милли подобных увлечений не одобряет.

— А вы знаете, что Шекспир жил над лягушатником, который парики делал? В квартире выше этажом, — сообщил Ланс.

— Над французом, мастерившим парики, — пробормотал Рекс, ляпнув мороженым на свои новенькие хлопчатобумажные брюки.

— Правда? — удивилась Милли. — Какие интересные вещи рассказывают вам в школе.

— Он был трудоголиком, — вставил Джек; о Шекспире он знает мало, но очень уж хотелось добавить толику к их багажу знаний. Надо будет тихонько, чтобы Милл не пронюхала, смотаться в Баундз-Грин и обратно. — Жил в Барбикане[72] и работал до седьмого пота.

Но эта тема уже наскучила близнецам, они во все глаза смотрели на человека с микрофоном, издававшего звуки, точь-в-точь похожие на барабанный бой. Темза была гладкой, как стекло, и совсем неинтересной. Лондон не способен возвыситься над расчетом и корыстью, подумал Джек. Погляди-ка, сколько можно выручить! — вопит этот город. Но потом выглянет солнце, и он одарит тебя ослепительной улыбкой. Срубил бабла, унес ноги, и что дальше? Это надо обдумать спокойно, на досуге.

Вдруг Милли радостно взвизгнула; Джек обернулся и увидел Эндрю Бика — выдающийся молодой виолончелист из оркестра Английской национальной оперы уже целовал Милли в обе щеки. Эндрю пришел со своей новой девушкой — начинающим, но подающим большие надежды композитором; кто-то уже шепнул Джеку, что, по ее мнению, у Миддлтона денег куры не клюют.

— Это ваши пацаны? — в лоб спросила она.

— Мои племянники, — ответила Милли.

Сияя вежливой улыбкой, Джек вспомнил, что композиторшу зовут Абигейл Стонтон. Поверх очень открытой ярко-розовой майки накинута джинсовая куртка со свисающими на кисти рук обшлагами. Она легко сошла бы за продавщицу из магазина молодежной женской одежды вроде «Топ-Шоп». Эти двое почти на десять лет моложе Джека, они наступают ему на пятки, жаждут смести его с дороги; они почитают только тех, кто годится им в дедушки или прадедушки: Веберна, Куртага, Кейджа, Лигети[73], Мессиана.

Джек поднял руку, словно отстраняя их от себя.

— Привет! Очень рад тебя видеть, Эндрю! Как дела? Нормально, все путем. Да, мы знакомы. Здравствуй, Абигейл. Замечательно. Правда? Вот это да! И когда? Потрясающе!

А у самого тошнотворный страх подкатил к горлу: Абигейл получила заказ от сэра Саймона Рэттла[74], ее сочинение заранее включили в программу концерта новой музыки в исполнении Берлинского филармонического оркестра, предельный возраст участников — тридцать лет. Концерт будет транслироваться по международному телевидению и по радио. Эндрю Бик приглашен играть все виолончельные партии.

— А ты, Джек, над чем сейчас работаешь?

— Да так, над разной мелочью. — Джек предпочел поскромничать и сделать вид, что сам махнул на себя рукой — не признаваться же, что заказы получает редко, а гонорары мизерны. — Какой счет, знаешь?

— Ты про что?

— Про крикетный матч.

— А, крикет мне до фонаря. Я на регби помешан.

— Ну, ты даешь!..

К ним подошла элегантная женщина лет шестидесяти с очень коротко стриженными волосами; от нее чуть заметно тянуло туалетным освежителем воздуха.

— Это моя мама, ее зовут Джералдин. Мамуля, познакомься, это Милли и Джек. Джек Миддлтон.

Близнецов он проигнорировал.

Мамуля?

Джералдин сосредоточенно нахмурилась и глянула на Джека как бы свысока, хотя была ниже его ростом:

— Мы с вами знакомы?

— Ты, наверно, слышала его музыку.

— Так вы тоже композитор?

— Только в удачные дни, — улыбнулся Джек, чувствуя, что земля уходит из-под ног.

— У меня, признаюсь, отвратительная память, я совершенно не запоминаю имен. Вы знаете Томаса Адеса[75]? Я считаю Тома блестящим музыкантом, — вполне предсказуемо заключила она и следом спросила, каких композиторов напоминает его музыка.

— Одного меня, — ответил Джек.

— Оставьте! Любые произведения кого-нибудь да напоминают, только у каждого композитора — свои особенности, вот их-то мы и называем индивидуальностью, — щурясь, возразила она.

Кто-то говорил, что мать Эндрю, овдовевшая еще в молодости, преподает в колледже культурологию или что-то в этом роде, припомнил Джек.

— Арво Пярта, вот кого, — выпалил Эндрю Бик; Джек пришел в бешенство.

Мать Эндрю неприязненно поморщилась и отвернулась. Типичный университетский кадр.

— Эндрю, солнышко, сходи, пожалуйста, за чаем. Сейчас там очередь поменьше.

Она достала из сумки пластмассовую коробку, там были аккуратно уложены три куска домашнего пирога с фруктами. Когда Эндрю вернулся с чаем, она разве что не бросилась утирать ему нос, но сын, по-видимому, ничего не замечал. Потому и стал одним из лучших английских виолончелистов. Абигейл рассказывала Милли о программе строительства домов для престарелых в Берлине — они принципиально иные, в них предусмотрено использование новых источников энергии, не вредящих окружающей среде. Потом они с Эндрю стали расспрашивать близнецов про школу, и разговор неизбежно перешел на начальное и среднее образование. Оказывается, у Эндрю есть маленькая дочка от прежней подружки, о чем Джек даже не подозревал.

— Она уже прошла собеседование, — сообщил Эндрю. — В шесть-то лет! Впрочем, такой опыт в жизни пригодится. За одну школьную форму придется выложить целую кучу денег.

— Когда дело доходит до образования, родители должны уметь работать локтями, — добавила его мать.

— Образование начинается дома, — продолжал Эндрю. — Детки могут горы своротить, надо только держать их в узде.

— Каково управляться с близнецами? — спросила Джека мать Эндрю. — Вдвое больше забот?

Джек глянул на Милли. Бледная и подавленная, она старательно улыбалась.

— Вообще-то, они не наши, — полушутливо объяснил Джек. — Это племянники жены.

— Вот как! А своих у вас нет?

— Нет, — ответила Милли. — Своего мы потеряли на восьмом месяце.

— Кошмар какой! — воскликнула мать Эндрю, лицо ее горестно, но не очень искренно сморщилось.

Абигейл сочувственно охнула.

— Чего мы только с тех пор не перепробовали, — начала Милли; она села на своего конька, теперь ее не свернешь. — Шли буквально на все, результат — ноль. Ужас.

Вот теперь стало видно, что мать Эндрю искренне потрясена ее рассказом; уже приятно.

— А если усыновить ребенка? — спросил Эндрю, скрывая смущение за деланно безразличным тоном.

— Может быть, и решимся, — не поднимая глаз, ответила Милли. — Но мы еще не окончательно сдались. К химическим препаратам я отношусь плохо. При экстракорпоральном оплодотворении тебя до полного одурения накачивают лекарствами. Кроме того, не исключено, что мой организм не способен произвести на свет тройню. Это же совершенно неестественно.

Мать Эндрю слушала ее хмуро и сосредоточенно.

— И все-таки, если лекарства помогают…

Автомобили тоже помогают, но поглядите, что они творят!

Милл рассердилась и потому высказывалась без обиняков. Джек испытывал гордость за нее, хотя понимал, что такое прямодушие отнюдь не укрепляет ее профессиональную репутацию. Повисло неловкое молчание, слышалось лишь, как Эндрю дожевывает пирог. Его мать делала вид, что внимательно разглядывает публику. Абигейл уткнулась в большую черную программу спектакля. Над их головами по-кошачьи закричала чайка — так же верещали ее сородичи и пять столетий назад. К счастью, прозвенел звонок. Пожилые американцы окликали друг друга, точно стайка удодов.

Во втором действии близнецы увлеклись происходящим на сцене, их особенно занимала поблескивающая непросохшей краской статуя. Джек был поглощен своими мыслями. Кайя шесть лет выжидала, прежде чем втихую подобраться к нему. Он-то думал, она застыла, как эта статуя. А на самом деле она все время неслышно подкрадывалась — помнится, так же неслышно когда-то ходила бабушка. Он слишком поздно обернулся, вот его и застукали. Проиграл вчистую. Джек взглянул на Милли: она сидела высоко, среди нарядных туристов, по-прежнему бледная и бесконечно одинокая. Поймав его взгляд, она помахала ему. В ответ он оттопырил большие пальцы на обеих руках — мол, все отлично. Может, игра еще не проиграна и не все потеряно. Может, это и впрямь совпадение, что Кайя отдала сынишку в ученики именно Говарду. Чистая случайность, а не расчет. Тогда у него еще есть время принять меры.

На сцене, при общем изумлении и слезах радости, Гермиона сошла с пьедестала, затем началось веселье и пляски, грянули аплодисменты.

Джек с мальчиками ждали Милли у выхода. Остальные зрители уже ушли. Милли сочла постановку совсем недурной. Неожиданно для себя перейдя на великосветский выговор, Джек заметил, что первый акт очень напоминает древнегреческую пьесу с длинными монологами героев вместо хора (все это он недавно слышал в антракте по Радио-3).

— Откуда ты это взял? Слушал Радио-3?

— Ничего подобного.

— Во всяком случае, поверить не могу, что кто-то способен вот так, ни с того ни с сего, спятить от ревности.

— Люди же не медузы, — заметил Джек.

Темза настойчиво катила свои воды, невзирая на непокорные придонные течения. Мимо прошагала пара вооруженных полицейских, готовых прикончить еще одного ни в чем не повинного бразильца, если тот сунется в метро. Милли подхватила эту тему, надеясь просветить Ланса с Рексом, больших любителей оружия. Они пешком дошли до станции метро «Банк», потом пересели на Северную линию и поехали в Хэмпстед. Милли теперь очень неодобрительно относится к такси, да и к самолетам тоже. Джеку хотелось обсудить ее чересчур откровенные речи при его так называемых коллегах, но не хватало духу начать разговор, хотя это желание точило его, не давало покоя. Наверно, после той сцены он упал в их глазах.

Сидя в тряском, грохочущем поезде, они почти забыли про страх, а когда вспомнили, то сама мысль о страхе показалась нелепой. Людей в вагоне было меньше, чем до терактов. Сидящий напротив молодой парень читал «El Codigo Da Vinci»[76]; от его головы проводки шли к айподу, из которого доносилось ритмичное, разъедающее слух шипение — спятить можно.

Отвратительное шипение разъедало блестящий металл шекспировской пьесы, с которым Джек вышел из театра. В миксере общества отходы человеческих талантов превращаются в мерзкую коричневую жижу, поганящую впечатление от Шекспира. Если бы здесь и сейчас взорвалась бомба, Джек отправился бы на тот свет с нестерпимым ощущением гадливости. Он улыбнулся близнецам и Милли, глядя, как мотает и подбрасывает их при каждом толчке неровно идущего поезда.

Сама мысль о том, что вагон может превратиться в шар огня, казалась полной нелепицей; потом почему-то вспомнились полярные льды. Тают себе беспечно, раскалываются и рушатся, будто им лень сделать даже маленькое усилие. Как называется это явление? Раскол? Откол? Впрочем, вероятность наводнений, конца света, массового мора всего живого тоже кажется ничтожной. Однако подобные повороты событий не менее реальны, чем его собственные руки, лежащие у него на коленях. Под громыхание мчащегося в земной толще поезда Джек внимательно посмотрел на руки. Этими пальцами он трогал Кайю, всю и везде, в ее самых интимных местечках. Но здесь и сейчас прошлое кажется нереальным. На пальцах не осталось и следа.

Потому что все это было в прошлом, оно закончилось, и даже последний отзвук аплодисментов растворился в тишине. Главное, размышлял он, — чувствовать и думать одновременно и с максимальным напряжением, не допуская, чтобы идея вытесняла чувства, и наоборот. Но куда денешься от нескончаемых помех? И нескончаемого разрушения. Пярта спасала популярность, ученые мужи его не донимали. Пустопорожнее теоретизирование — постмодернистское или любое другое — вконец искалечило университеты (Говард, впрочем, иного мнения). Никто уже не признается в том, что испытывает какие бы то ни было эмоции: чувства теперь под подозрением. А теоретикам, как и хирургам, чувства вообще не знакомы.

В то же время даже вполне приличные композиторы не стесняются ради популярности опускаться до откровенной халтуры. Под халтурой понимается любой фальшак в блестящей обертке, все выхолощенное или пущенное на поток, а то и откровенная халтура, рассчитанная на пьяное быдло. Хорошая рок-музыка способна дойти до самого сердца, дело здесь вовсе не в трудности, сверхсложности сочинения. Взять хотя бы его любимые «Песни-размышления», которые поют на границе Нигерии и Камеруна. Еще в начале семидесятых их записал на магнитофон какой-то этнолог. Джек часто и охотно их слушает. Вот это — человечная музыка. Ее человечность родилась под звездным небом. За голосами поющих, за треньканьем примитивных щипковых инструментов слышится стрекотанье кузнечиков и ощущается тяжесть африканской ночи. Но ту музыку от нынешней, здешней, отделяет целый лабиринт из приемов, знаков, из истории, призванной произвести определенное впечатление, и из людей типа матери Эндрю, которые церберами стоят на входе и не пускают чужаков.

Почаще бывать в лесу или на горной вершине — вот что ему необходимо.

А еще необходимо помочь Кайе и ее сынишке. Только очень страшно решиться. Страшно потерять то, что у него есть. Об этом и речи быть не может.

Что ты получишь взамен? — вопит все вокруг. — Что получишь взамен?

Даже думать об этом не хочется.


А прошлой ночью ему снова приснилась Кайя. Но уже не такая злобная, как прежде. Они вдвоем, без малыша, поехали в Кенвуд на концерт, но там произошла какая-то ошибка: на сцене несколько престарелых африканцев в одних набедренных повязках распевали «Песни-размышления». Лужайки постепенно заполнялись людьми и сумками-холодильниками, гомон нарастал. Джек не выдержал и, вскочив на ноги, заорал, призывая всех замолчать. Его родители тоже были там и укоризненно качали головами. На тропинке появилась Милли в сопровождении Говарда и учителя, которого Джек помнит по начальной школе в Хейсе; тогда у него на подбородке алел здоровенный, зрелый чирей. Теперь нарыв исчез. Все трое шли под ручку и были сильно навеселе.

Потом Кайя пропала. Джек забрел по колено в озеро и, проснувшись в полумраке спальни, на миг решил, что находится на Хааремаа и слышит, как потрескивают нагретые солнцем сосны.


С тех пор как он видел мальчика, прошло почти две недели.

Говард больше не звонил. Следовательно, малыш ничего не сказал про него матери, а если даже и сказал, то до нее не дошло, что речь идет о Джеке Миддлтоне. В перерывах, когда он не работал над своими сочинениями, не занимался с учениками и не слушал сверчка — его мягкие, незавершенные паузы и короткие песенки, его сухой перестук, будто в добродушный невозмутимый репортаж врывается стаккато, исполняемое на полой деревянной колоде, — Джек пребывал в замешательстве. Когда он не был увлечен созданием музыки, когда она не звучала у него внутри, когда он не прикидывал, как именно занести услышанное на нотный лист или, может, оставить все как есть, он просто не знал, куда себя деть.

На Милли неожиданно свалилась дополнительная нагрузка. Помимо обычных обязанностей надо было в срочном порядке улаживать конфликт с важным клиентом: поставленная ему со всеми необходимыми бумагами и печатями древесина оказалась покоробленной, вот и пришлось Милли в праздничный летний день ехать по забитым машинами дорогам в Суффолк — умиротворять разгневанного заказчика. А момент был очень неподходящий — вот-вот должны были прийти результаты четвертого теста на беременность. Джек сидел, тупо глядя в «ящик», и прервался только ради урока с Йех.

Чтобы загладить свое невнимание к ученице в прошлый раз, когда она играла ноктюрн Шопена, он стал ее смешить:

— Я — ваш Живный.

— Кто это?

— Живный был у Шопена первым учителем музыки. И о нем есть статья в Британской энциклопедии.

— А о вас есть статья в Британской энциклопедии?

— Пока нет, — отшутился он, втайне надеясь, что когда-нибудь будет. Йех засмеялась, прикрывая пальцами рот.

Порой Джек жалеет, что не занимается, как жена, реальными добрыми делами. Выдергивать звуки из воздуха или из своего нутра, чтобы следом посадить их на нотные линейки, а там, глядишь, разок-другой они расцветут в каком-нибудь полупустом концертном зале и еще в течение нескольких лет будут время от времени возрождаться… — это же полный бред.

Стоило сверчку смолкнуть, все разом лишалось смысла; казалось, и дышать уже незачем. Джек понял, что у него самая настоящая депрессия.

Он пожаловался на нее по электронке двум друзьям-композиторам, они немедленно отозвались редкостно добросердечными посланиями, уговаривая Джека не закапывать в землю свой невероятный талант и далее в том же духе. Оба, естественно, иностранцы, не англичане: один — итальянец, другой — украинец. Познакомились они в Гааге, куда приехали уже бакалаврами, и стали выступать вместе. Все трое были уверены, что скоро покорят весь свет. Слушали ли его приятели хоть что-нибудь из его нынешних произведений? Сомнительно, хотя диск с его сочинениями последних трех лет под названием «Растет колючая проволока» есть в продаже. Но в чем в чем, а в душевности им не откажешь. Оба работают в престижных университетах, что вызывает у Джека зависть, хотя он понимает, что такая служба плохо сказывается на их дарованиях.

В ту неделю Милли возвращалась домой позже обычного, совершенно измочаленная; Джеку было непросто приноровиться к ее темпу жизни. Среду она целиком провела в Дэтчете и за весь день съела лишь печеную картофелину с сыром, купленную в закусочной «Любимая картошка».

— «Любимая картошка»?! До чего ты докатилась, Милл!

Во вторник он пошел один на концерт классической музыки и был очень разочарован исполнением Бетховена. Музыканты явно играли вполруки. Невольно вспомнился финал вчерашнего матча, когда команда Англии в кои-то веки ценой огромных усилий выбилась в лидеры, здесь же просто мухи дохли.

В газете бросилась в глаза заметка про какого-то человека сорока трех лет, и Джек даже вздрогнул: ведь это его ровесник! Он живо представил себе лысого зануду средних лет. У него самого волосы почти не редеют, иначе, как и многим другим, пришлось бы обриться наголо и кротко сносить подначки насчет стрижки газонов. Его волосы просто лишились прежнего блеска; он их подкрашивает натуральной краской, припахивающей компостом. Настанет время, когда он оставит волосы в покое, и они поседеют, как у теорбиста, что играл возле Кайи. И надо признать, тот малый со своей сединой выглядел не хуже других. Так что надежда остается. Надежда для Циклопа.

Сынишка Кайи наверняка стал заниматься на альте под влиянием матери; предпочел более деревянистый звук, чем у скрипки, потому что именно такой звук находит отклик в его душе, он ему больше по нраву. В пять-то лет! Но в мире искусства такое случается беспрестанно. В одном поколении любитель, в следующем — гений. К Джеку, впрочем, это не относится. На него дар снизошел с неба. В восемнадцать он мнил себя по меньшей мере Мессией. Впрочем, в восемнадцать лет многим так кажется. А теперь он никто. Простой смертный.

Лежа в постели рядом с читающей женой (с недавних пор Милли стала читать в очках; они почему-то возбуждали желание, и Джек сунул руку под ее ночную рубашку), он признался, что настроение у него довольно минорное. Милли нравились проделки его пальцев, но она не показывала виду. Он все равно был уверен, что ей приятно, потому что она не противилась и не роптала, продолжая увлеченно читать книгу. На его жалостное признание она не откликнулась ни словом, и он эту тему оставил.

— Тебе хорошо, Милл?

— Супер, малыш.

— Люблю, когда ты говоришь «супер» и «малыш». Это меня возбуждает.

— Почему?

— Потому что ты училась в Роудин[77], и слышать их от тебя странно.

— Значит, странное тебя возбуждает?

— Наверно.

Его пальцы елозили по гладкой коже ее живота, в рискованной зоне между пупком и пушистым клинышком ниже. Всю информацию он получал через пальцы, вроде знакомого слепого певца, обладателя альта, который читает ноты с брайлевой печатью: прижав пустые белые листы к животу, он водит по ним пальцами, а голос его тем временем взлетает ввысь. Пальцы передавали Джеку восхитительные сведения о бархатистой коже и шелковистых волосах, которых, надо полагать, не дано касаться больше никому, за исключением разве что медиков. После тридцати Милли немножко пополнела, но потом опять сбросила вес. Джек нащупал пупочную ямку, затем пальцы медленно сползли ниже, и его член стал ощутимо напрягаться.

— Не надо, — сказала она, не отрываясь от книги.

— Почему?

— Так, на всякий случай.

— Тогда я займусь собой сам.

— Пожалуйста.

— Хорошая книжка? — продолжая мастурбировать, спросил он.

Книга была посвящена кошмарному качеству продуктов, выпускаемых английской пищевой промышленностью.

— Просто не оторваться, — ответила Милли. — Супермаркеты «Теско», как и прочие, — один вред здоровью. В рот ничего не полезет, кроме того, что вырастишь своими руками.

Они с Милли начали было сажать на огороде помидоры, но, узнав, как загрязнена токсинами лондонская земля, бросили эту затею. Милли прочла вслух отрывок про ужасающий уровень хлора в салате в горшочках — его растят в Гемпшире русские иммигранты, живущие в сборных домиках-кабинках. Даже после двенадцатилетней супружеской жизни Джеку очень нравится наблюдать за каждым движением ее губ.

— Кажется, это недалеко от нас, — заметила Милли.

— Мы живем в Хэмпстеде, а не в Гемпшире.

— Ты же знаешь, о чем я говорю. Что это ты затеваешь?

— Трогаю мой салатик. Похоже, он из «Теско». Уже весь обмяк.

— От сушеных абрикосов и перца чили слышу, — улыбнулась жена. Но проверять не стала.

Может быть, мы, наконец, выиграли в этой лотерее главный приз, мелькнула мысль, но Джек запретил себе предаваться надеждам, ведь что бы он там ни думал, от него ровным счетом ничего не зависит; остается только ждать.


На следующий день он бродил по Хэмпстеду, по парку, посидел на лавке с табличкой «В память Кена, которому очень нравилось здесь бывать» и впал в жуткую хандру. А мне здесь ничего не нравится. И жить не нравится. Лучше уж быть на месте Кена. А ведь это — головой ручаюсь — твое главное достояние. Ручаюсь, что на земле лучше места не найти. И что мы с ним делаем!..

В газете «Гардиан» заголовок предупреждал о таянии вечномерзлой тундры. Передовая статья в местной газетке была озаглавлена: СЕКС В ПАРКЕ ХИТ ВЫШЕЛ ИЗ-ПОД КОНТРОЛЯ.

Жара стояла такая, что впору было купаться в прудах. В конце концов, он так и сделал — нырнул в зеленую глубь. Ледяная вода обожгла тело, и Джеку сразу стало лучше. Он вылез на причал и энергично растерся полотенцем. На полу дощатых раздевалок, раскинув руки и подставляя солнцу зады, лежали голые мужики. Как водится в таких случаях, разговор изобиловал непристойностями. Вытирая мокрые ноги, Джек смущенно подумал, что задница у него тоже белая; тем не менее было ясно, что кое-кто ею восхищается, хотя он уже не прежний гибкий юнец. На животе, поверх плавок, собрались складки. Подкожный жир. Кайя расхохоталась бы, увидев его здесь.

Обратно он пошел по дорожке, что вилась над прудом, забыв, что ее давно облюбовали многочисленные рыболовы, отчего ходить по ней почти невозможно. Один раз, переступая через леску, он зацепился за нее ногой; мальчик, хозяин удочки, настороженно глянул на него, но ничего не сказал. Мимо шумно топали и тяжело пыхтели увешанные айподами бегуны трусцой; с виду они были утомлены своим добровольным мытарством, но, в сущности, получали от него кайф. А Джек для них прежалкое зрелище! На луговине в высокой траве тощая долговязая женщина что-то выкрикивала самой себе. Или орала на себя. А может быть, на возникшее прямо перед нею видение.

Вот этим я и занимаюсь, подумал Джек: ору на фантом. Все давно закончилось. Нужно просто заняться делом и держаться от фантомов подальше.


Джек совершенно забыл, что они приглашены на ужин к супругам Гроув-Кэри. Роджер Гроув-Кэри, композитор, которому сравнительно недавно стукнуло шестьдесят, обучал Джека композиции в Королевском колледже. Он работал вместе с Кардью[78] и прочими экспериментаторами и страшно огорчался, что в нем не признали второго Шёнберга. Жена Роджера вдвое моложе его, у них растет маленький сынишка.

Милли приехала домой в половине восьмого: после взрывов городской транспорт по-прежнему работает хреново, объяснила она. В эти дни Джек всякий раз очень радовался ее приходу, в каком бы настроении она ни была, потому что каждое утро Милли вступала в необъятный грозный мир, где можно ждать чего угодно. Вспомнив про званый ужин, Джек сказал жене, что у нее всего полчаса на то, чтобы освежиться и переодеться. Милли направилась в спальню, бросив через плечо, что и без того весь день чувствовала себя чем-то вроде трансформера.

— Так это же хорошо, — заметил Джек, поднимаясь вслед за ней.

— Что хорошо?

— Что ты чувствовала себя в сносной форме, да еще в конце рабочей недели.

В ответ Милли пренебрежительно хмыкнула, стягивая с себя элегантную серую юбку, в которой ходила на работу:

— Я сказала «вроде трансформера». О «сносной форме» и речи не было.

— Досадно, блин.

Он восхищался женой и понимал, что она это чувствует. Он-то день-деньской валялся на диване, читал биографию Генделя, пока Милли вкалывала в своей конторе, а потом измученная, снедаемая тревогой, ехала в метро (хотя после терактов людей там поубавилось, но все равно — путешествие не из приятных). По сравнению с женой он просто бил баклуши. Милли стояла перед ним в трусах и лифчике, тело ее в вечернем свете выглядело необычно и особенно волнующе. Ей уже сорок один год, но — никаких послеродовых складок, только живот выглядит чуточку пухлее, чем прежде. На взгляд Джека, фигура жены стала даже лучше, чем в молодости. Тем временем Милли уже разделась догола и, неслышно ступая по ковру босыми ногами, направилась в ванную.

— Какая ты симпатичная, пахучая, — обронил Джек, ловя исходящий от нее запах пота, чуть приправленный смрадом горелой бумаги, привезенным из центра города.

Пока Милли с трудом открывала закругленную дверцу душевой кабины, он не сводил глаз с ее ягодиц. На самом деле женские ягодицы всегда больше, чем кажутся в одежде, думал он, пытаясь припомнить какую-нибудь музыкальную пьесу, посвященную женским ягодицам. Не вспомнил ни единой и привольно, по-хозяйски разлегся на кровати.

— Господи, хорошо-то как! — воскликнула Милли, стоя под холодным душем. Она уверяет, что холодные обливания продлевают жизнь.

Джек представил себе, как студеная вода затекает в теплые впадинки, каплями повисает на пушистых прелестях жены, и подумал, что все могло бы сложиться куда хуже. У него вдруг возникло ощущение, которое не раз описывала Милли, — когда ты пытаешься вообразить себя совсем другим человеком и не можешь осознать всю глубину подобного несчастья.

Опершись на локоть, он приподнялся и сквозь открытую дверь наблюдал, как Милли растирается полотенцем. Кожа у нее даже зимой выглядит загорелой. Возможно, этим удивительным свойством, как и чуть раскосыми глазами, она обязана не столько поездкам на морские курорты, сколько своему прапрадеду с материнской стороны, который долго жил в Бирме. Не исключено, что на одну восьмую или на одну шестнадцатую Милли — бирманка, ведь ее прапрадед женился на бирманской принцессе — во всяком случае, если верить семейному преданию.

Похоже на то.

Джеку очень нравится смотреть, как жена одевается и раздевается — будто позирует Дега, Боннару и другим гениям, прославлявшим женское тело. Милли ни разу даже словом об этом не обмолвилась, но Джек знал: ей льстит, что он не сводит с нее глаз. Она даже чуточку рисуется, делая вид, что не замечает, как он разглядывает ее груди, пока она натягивает на них новый лифчик и одновременно подробнейшим образом описывает какие-то затруднения с источниками быстро возобновляемой энергии. Джеку, как всегда, очень хотелось, чтобы в процессе раздевания-одевания она одарила его своей ослепительной улыбкой, но для этого не было реального повода. Груди у нее по-прежнему очень крепкие, тени под ними кажутся почти черными. Она стоит перед ним в лифчике, но без трусов. Лифчик приподнял и соблазнительно сблизил груди. Вот бы эта ложбинка была единственным вариантом размежевания и раскола в нашем мире!..

— А ты не хочешь переодеться?

— Да-да, иду.

Джек натянул белые брюки и летнюю рубашку, в которой он будет выглядеть моложаво, но не слишком легкомысленно в глазах Роджера Гроув-Кэри, приверженца старомодных галстуков. Спальню заполнил аромат духов с чуть заметным яблочным оттенком. Милли, все еще полуголая, надевала серьги — ячменные колоски из белого золота. Джек охотно плюнул бы на супругов Гроув-Кэри с их званым ужином и прижался бы к телу жены… Ничего, отсроченные удовольствия становятся только слаще.

Гроув-Кэри жили всего в пятнадцати минутах ходьбы от Миддлтонов, но, боясь опоздать, они поехали на машине, и Милли, как заведенная, каялась в загрязнении окружающей среды. По дороге Джек дал себе слово, что не будет пить лишнего и вступать в долгие оживленные споры, чтобы сохранить силы и азарт для ночных любовных игр. Но тут же вспомнил, что секс теперь под запретом: позавчера, как раз после того как они отпраздновали двенадцатилетие своего супружества, Милли что-то такое почувствовала и решила, что лучше им, от греха подальше, проявить воздержание. Джек тогда сильно огорчился, а позже его огорчение переросло в раздражительность.


Дом Роджера Гроув-Кэри, типичный для Белсайз-Парка[79] дворец с белыми колоннами по фасаду, находился ближе к району Свисс-коттедж. Джек поддерживал отношения с Роджером только из уважения к бывшему учителю, что Роджера больно задевало; правда, с тех пор как он женился на миниатюрной флейтистке, одной из своих аспиранток, обиду сменило чувство самодовольства. Перед флейтисткой открывалась прекрасная карьера, но маленькая итальянка поставила на ней крест, предпочтя родить Роджеру новый выводок детей; отпрыски от первого брака, по его собственным словам, оказались «такими же никчемными, как их мамаша». Едва в Англии появились хиппи, миссис Гроув-Кэри номер один немедленно примкнула к ним и впоследствии стала образчиком этой культуры: изготовляла бижутерию из расплющенных молотком бутылочных крышечек, а потом, в сорок пять лет, сбежала в Нью-Йорк с подружкой старшего сына. Как положено бывшему ученику, Джек поддакивал учителю, охал и хмыкал, но жалел его детей и сочувствовал им. На выпускных экзаменах у его дочери случился серьезный нервный срыв, но Джек ее не винил. На Роджера Гроув-Кэри, с его репутацией беспринципного соблазнителя, косо смотрели даже в мире музыкантов-профессионалов, отнюдь не чуждом страстей.

Роджер приготовил барбекю, как он выразился, «на готовых углях»: в саду стоял алюминиевый поддон с топливом, оставалось только поднести спичку. Джек видел, что Милли ужаснуло очередное проявление человеческого вероломства и пренебрежения к окружающей среде, но Роджер так радовался этому оригинальному изобретению, что она ничего не сказала. К тому же он опять выразил восхищение ее прекрасными глазами, сравнив их с янтарными омутами.

— Боже, какая же вы юная худышка! — упорно не выпуская ее плеча, воскликнул он после приветственного поцелуя (неизменно слюнявого).

Такой комплимент не мог Милли не понравиться.

Роджер держал наготове спрей с воспламеняющейся жидкостью, на случай если спичка не сработает; время от времени он прыскал в поддон просто так, для удовольствия, а может быть, чтобы еще больше шокировать Милли. Может, он страдает пироманией, подумал Джек, глядя на буйное пламя.

— Я слышал, один человек с такой игрушкой сгорел дотла, — заметил он.

— Так ему и надо, — отозвалась Милли. — Это же наносит прямой урон окружающей среде.

— Каким образом? — поинтересовался Роджер, обращаясь к Джеку; упрек Милли он пропустил мимо ушей.

— Струя вспыхнула разом, до самой бутылки, которую он держал в руке. Как вы сейчас держите. При каждом впрыске струя горючей жидкости напрямую связывает вас с огнем.

Роджер снова сжал флакон и вызывающе ухмыльнулся:

— Адская пуповина.

На сей раз Роджер, отрастивший уже изрядный животик, облачился в майку с надписью: «Я видел Эйнштейна, осьминога, играющего в футбол», которая лишь подчеркивала его погрузневшую фигуру. Прежде, сколько помнил Джек, он носил исключительно рубашки с галстуком. Клаудия ушла в дом укладывать Рикко. Из окон верхнего этажа доносились приглушенные вопли.

— Это явно не Рокберг[80], — глядя на окна, заметил Джек.

Он знал, что Роджер считает Джорджа Рокберга предателем дела серийной музыки.

— И не Миддлтон, что еще обиднее, — вороша раскаленные угли, вставил Роджер; его ремарку можно было толковать двояко. — А что, мои юные прелестники, не выпить ли нам по стаканчику?

И чувствительно ткнул Джека кулаком в бок.

— Я не против, — сказал Джек.

— Кто из вас за рулем?

— У меня был тот еще денек! Хорошо бы, зажав нос, сунуть его прямиком в помойку, — заявила Милли; это была речь скорее выпускницы привилегированной школы, чем успешной деловой дамы.

Выходит, Джеку придется держать себя в узде. А он-то рассчитывал как следует заложить за галстук, раз уж с сексом вышел облом. Роджер был на удивление ласков и кроток. В паузах между выпивкой разговор шел на самые разные темы, от хлопчатобумажных простыней египетского производства до недостатков кроссовок и одежды фирмы «Найки». Мотором беседы была Милли; она теряет интерес и напор, только когда в ее организме истощается дневная доза адреналина.

Жена вдруг показалась Джеку жесткой и некрасивой. Такое бывает. Он способен абстрагироваться от давней привязанности к ней и взглянуть на нее беспристрастно. Хотя в этом есть что-то неестественное, даже пугающее: выходит, не существует чувства, на которое можно всецело положиться. Роджер Гроув-Кэри, обожавший свою первую жену Мелинду вместе с ее пышными ситцевыми платьями, вдруг разом ее возненавидел, даже имени слышать не желает. Его новая жена Клаудия больше смахивает на молоденькую иностранку-няню, а вовсе не на жену, и Джеку приходится напоминать себе, кто она в этом доме. Что могло побудить ее отдаться более чем на минуту-другую толстопузому Роджеру с его сальными седыми патлами? Непостижимо. А ведь отдалась, и на всю жизнь. Роджер сохранил умение охмурять женщин, даже когда утратил свою смазливость. Возможно, секрет не только в том, что он упорно подает себя исключительно как композитора и учителя музыки, но и в его особой притягательности (правда, лишь в трезвом виде). Сочинения Роджера до такой степени атональные, что их даже трудно слушать. Время от времени их передают по Радио-3, и Джек всегда мысленно видит, как англичане поспешно переключаются на другую станцию. Одна пьеса под названием «Ешь, пей и веселись» звучанием напоминает скрежет ножовки, пилящей огромную подводную лодку — дюйм за дюймом, переборку за переборкой, задвижку за задвижкой, в надежде пробиться к более тонким слоям и там уж доконать и потопить субмарину. Исполнение длится двадцать минут. Где-то в начале семидесятых это сочинение на некоторое время принесло Роджеру Гроув-Кэри известность.

Ужин был накрыт в саду, хотя довольно холодный ветер задувал свечи, а мошкара покусывала щиколотки. Когда гости с хозяевами уже поглощали жаренные на углях сосиски и ребрышки в специях — полуфабрикат из супермаркета, — Роджер вдруг спросил:

— Надеюсь, ты уже охладел к Арво Перду?

Он уже изрядно клюкнул, и его потянуло говорить гадости. Перемена в его манере общаться напрямую зависит от количества выпитого спиртного. Джек не обиделся на вопрос, как не обижался на поддразнивания Говарда. По крайней мере, хоть кто-то интересуется его персоной. К тому же Роджер всегда был чрезвычайно ласков с Милли; впрочем, она очаровывает всех мужчин, причем они ничего не требуют, просто хотят приносить ей одну алую розу за другой.

— Его фамилия произносится Пярт, — сказал Джек. — Похоже на «ярд».

— Роджер, можешь подержать Рикко? — попросила Клаудия. Под глазами у нее пролегли темные круги.

— Нет, — отрезал Роджер. — Я ем. Посади его на детский стул и пристегни.

— По-моему, Клаудия тоже проголодалась, — вступила в разговор Милли, смягчая свою резкость улыбкой.

— Да она целыми днями бездельничает, — заявил Роджер, не переставая обгладывать ребрышко.

Милли рассмеялась:

— Ну да, конечно, как все мамы очень подвижных детей. А помимо готового барбекю, готовые подгузники у вас имеются?

Джек понял, что Милли тоже перебрала спиртного. Шпильку она отпустила не самую удачную.

— Естественно, — усмехнулся Роджер. — Помню, раньше на них шла полотенечная ткань; в ту пору, однако, подгузники не выбрасывали — их без конца стирали и сушили. Куча работы. А сегодня выбросил и забыл. Плевое дело.

Качая Рикко на колене, Клаудия пыталась одновременно съесть кусочек-другой мяса, но сынишка ловко перехватывал ее вилку.

— Дай его мне, — сказала Милли. — Боже, до чего хорош!

— Вы у нас гостья, — возразил Роджер. — С чудными янтарными очами. Это исключено.

Милли уже час пожирала Рикко глазами. И Джек знал, что творится в ее душе. Время от времени оба они впадают в умиление при виде младенцев или только начавших ходить малышей. Но им приходится себя сдерживать: в Англии не принято ворковать с детьми на публике. А Джек и Милли каждый раз дивятся: неужели такие очаровательные создания родились на свет от столь неказистых, безобразных или занудливых родителей? Порою их гложет обида на судьбу; тогда чужие дети только раздражают, вызывая не умиление, а совсем другое чувство, весьма похожее на злобу. Это же ненормально.

— Клаудия, неси его наверх, в детскую. Нескладеха, не умеет обращаться с детьми.

Повисло неловкое молчание. Клаудия утерла Рикко рот и отнесла в дом. Сквозь распахнутые в сад стеклянные двери доносились ее размеренные шаги, особенно громкие, оттого что полы в доме Гроув-Кэри ничем не застелены. Жилище отделано в минималистском стиле: лакированный пол из древесины твердых пород и белая, цвета кости, мебель, по большей части из меламина. Никаких штор, поскольку Роджер убежден: чем больше света, тем лучше. Он давно сообщил Джеку, что соседи напротив имеют полную возможность наблюдать по ночам их с женой сексуальную жизнь. Никаких жалоб не поступало. На меламиновой мебели уже появились сколы. Ничто не устаревает так быстро, как авангардистские произведения, подумал Джек. В доме почему-то слегка пахло камедью.

Милли подлила себе вина, прибывшего из Австралии.

— Ненавижу, когда меня торопятся вытолкать совсем не в ту страну, — пробурчал Роджер.

— Что, простите?

— А?

Он недоуменно глянул на них, будто не мог взять в толк, зачем они тут. Может быть, у Роджера серьезное психическое заболевание, вроде Альцгеймера, подумал Джек и почувствовал, что краснеет.

— Нет, правда, — продолжал Роджер. — Каждый день возникает масса возможностей, и либо ты сам выбираешь, либо выбирают за тебя. Сейчас я не хочу менять страну пребывания. Выпьем за Арво Перда. И за Эстонию — сексуальный центр мира.

Он выпил, Джек пить не стал. Милли на тост не отреагировала, но тоже выпила. Джеку очень хотелось срезать Роджера какой-нибудь остроумной фразой, но от злости ничего подходящего в голову не приходило. Как ни странно, слова Роджера об Эстонии его глубоко задели. Наверно потому, что ему представилась Кайя, удрученно глядящая на перегруженную транспортом кольцевую дорогу; потом появилась другая, расплывчатая картинка: Кайя раздевается перед пожилым толстяком, с вожделением разглядывающим ее.

Где ты это вычитал, Роджер? В газете «Сан»?

Я и не знал, Роджер, что ты читаешь «Сан».

Джек был взбешен, кровь стучала в ушах; он уже открыл рот, чтобы высказать все, что накипело, но услышал голос жены:

— Это в самом деле сексуальный центр мира?

— Само собой, ведь шлюхи там кишмя кишат, — заявил Роджер; глаза его под густыми седыми бровями вызывающе посверкивали. — А еще в Белоруссии или как ее там. Пятьдесят процентов баб, если они не подверглись облучению, — проститутки. И даже если облучились. Чернобыль помните?

Из окон верхнего этажа донеслись приглушенные вопли. Милли подняла глаза.

— Что ты несешь, Роджер? — не выдержал Джек. — Ты меня сегодня достал.

— Чего? А ты там был и знать ничего не знал?

— Да, я в Эстонии был…

— Девочки там аппетитные, верно? Наша очаровашка Милли даже забеспокоилась.

— Ты — заядлый читатель «Сан», верно, Роджер? — глухо проговорил Джек. Его била дрожь, лицо горело.

— В солидных газетах тоже писали, что на родине Арво Перда бушует СПИД. Перда там, конечно, не поминали ни словом, это уж я от себя добавил. А тогда я сразу подумал о командире бригады Перда, то есть о Джеке Миддлтоне, который в свое время сочинял интересную музыку.

— Большое спасибо, Роджер.

Джек вдруг почувствовал что-то вроде изжоги.

— Пойду посмотрю, не надо ли помочь, — сказала Милли, вставая со стула.

— Что ж, ступайте, — отозвался Роджер, когда она уже поднималась по лестнице. — Она абсолютно не умеет обращаться с ребенком, — яростно заключил он.

До этой минуты Джеку и в голову не приходило, что Роджер Гроув-Кэри — законченный алкоголик.

— Что? — вдруг спросил Роджер.

— Я ничего не сказал, — ответил Джек.

— Онемел, что ли? Знаю, знаю, в чем тут дело. Перебираешь в уме разные идейки. Тишина, потом резкое звяканье колокольчиков и, конечно, эти долбаные трезвучия в ля-миноре. — Не обращая внимания на пустые бокалы гостей, он подлил вина себе. — После отъезда в Гаагу ты не сочинил ничего пристойного. С тем же успехом можешь взять из гардероба пустые вешалки и побрякать ими. Эффект тот же. Но не столь оригинально.

Почему-то Джек чувствовал себя опустошенным. Учителя ведь не родители, на учителя не очень-то поорешь. А слова Роджера об Эстонии задели его больнее, чем ироничные замечания о музыке Джека. Он же отлично понимает, что годы назад Роджер подрезал ему крылья своим академизмом: музыкальные озарения молодого Миддлтона стали восприниматься как никчемный продукт его жалкого социального статуса. И все равно, чувство было такое, что из легких откачали воздух.

— Значит, мне всего лишь нужно обзавестись косматой бородой, — заметил Джек, припомнив колкую насмешку над Пяртом, появившуюся в одной из солидных газет того времени. Он даже послал тогда в редакцию возмущенное письмо, о чем позже пожалел, хотя письмо так и не было опубликовано.

— Очень верно, очень верно, — отозвался Роджер, явно сбитый с толку. — Положить тебе еще ребрышек? А сосиску? И салату к ней? А это — привет от итальянской кухни, от Клаудии.

Он выловил из вазы с салатом крошечный кубик сыра фета и бросил в свой разинутый рот. Джек похлопал себя по животу:

— Нет, Роджер, спасибо. Сыт.

Их глаза встретились. Несмотря ни на что, Джек ощутил прежнюю близость со своим престарелым учителем, и это чувство отразилось в его взгляде. Несмотря на попытку возродиться в новом браке, Роджер Гроув-Кэри превратился в развалину с жуткими мешками под глазами. А ведь он, как и Джек, слыл когда-то «самым многообещающим молодым композитором Англии». Вместе с Корнелиусом Кардью он примкнул к маоистам — правда, очень ненадолго, — но малоприятные последствия ощущаются до сих пор. Сам Джек никогда не увлекался маоизмом, да и ничем другим: его поколение, запуганное правлением Маргарет Тэтчер, польстилось на бабло. Внезапно Джек живо вспомнил, как в таллиннском зоопарке крысы пожирали обед снежного барса. С чего вдруг в памяти всплыла именно эта картина? Почему не Кайя в кафе «Майолика» или на острове, где в сумерках из камышей взлетали, вытянув длинные шеи, журавли? Ощущение ее ладони в своей руке. Запах ее волос. И накаленных сосновых досок в сауне. Скользкая, как у тюленя, кожа.

— Признайся, Джек.

— Признаться? В чем, Роджер?

— Что ты тоже накололся, в точности, как я. А? Признайся. Тебе не хватило твердости. Ты в любую минуту был готов все переиграть как надо. Девчачье свойство.

Джек покачал головой:

— Я же не фундаменталист, Роджер. Это фундаменталисты взрывают поезда и автобусы.

— О Господи! Я даже Клаудии сказал: готов расцеловать тебе соски, если у нас за весь вечер ни разу не зайдет речь о самом неинтересном событии года.

— Неинтересном?

— В конечном счете, Джек, все это не имеет значения. Ну, взорвали несколько человек. Эка невидаль! Такое происходит беспрестанно. Оглянись на историю мира. Вся история — это склад старья.

— Вся история — это склад старья, — повторил Джек. — Здорово сказано. Правда, здорово. Надо запомнить.

— Или взглянем на доисторическую эпоху, — продолжал Роджер, явно польщенный словами Джека — видимо, они задели самую чувствительную часть его души, то есть все его существо. — Попытайся взглянуть на вещи широко, не чурайся обобщений. Знаешь, о чем я думаю, когда читаю преувеличенно трагический заголовок или смотрю новости по телевизору? О полном уничтожении жизни в Пермский период. Девяносто пять процентов всего живого было стерто с лица земли. Мы даже точно не знаем почему. Стерто, и все. Исследование окаменелостей и прочих дошедших до нас ископаемых ответа не дает.

— Когда это случилось?

— Двести-триста миллионов лет назад. Давненько. Девяноста пяти процентов — как не бывало.

— Очень давно. Только гении вроде тебя, Роджер, способны это осмыслить.

— Вот именно. — Лесть, видимо, подействовала, вызвала доверие. От вина на верхней губе Роджера остались бордовые усики. — Куда, черт возьми, подевалась твоя прекрасная жена? Она в самом деле прекрасна. С эстетической точки зрения. И с чувственной тоже. Да с любой.

— А с духовной?

— Да пошел ты со своей духовностью! — рявкнул Роджер.


Рикко, наконец, угомонился; Милли вернулась в сад вместе с Клаудией, и перед десертом началась дискуссия о материализованной энергии, то есть, объяснила Милли, энергии, необходимой для транспортировки любой продукции. В этом смысле, подчеркнула она, австралийское вино, которое они тут распивали, дорого обошлось окружающей среде.

— Какой смысл возить вино с другого конца света, когда у нас в Европе вина — целые озера?

— Это и называется торговля в интересах Содружества, — сказал Роджер. — К тому же французы пристойного вина уже не производят. У них даже еда испортилась. А у нас, черт возьми, есть из чего выбирать, и всё куда вкуснее.

— Чушь полная, эту лапшу по «ящику» вешают, а вы уши развесили; «Едим дома» и тому подобные передачи.

Сверкая золотыми серьгами в виде ячменных колосков, Милли принялась сыпать ужасающими сведениями, почерпнутыми из книги о британской пищевой промышленности. Джек не очень-то верил этим данным. Роджер, судя по его скептической мине, тоже. Клаудия ушла на кухню раскладывать по креманкам шербет.

Джек встал и направился на кухню, оставив Милли и Роджера продолжать спор.

— Боже мой! — воскликнула Клаудия. — А сейчас что они обсуждают?

Какой же у нее приятный итальянский акцент.

— Прелести английской еды, — ответил Джек. — Можно, я вам помогу?

— Не беспокойтесь, — сказала Клаудия.

А ведь она на десять с лишним лет моложе меня, с необъяснимой досадой подумал Джек. Как Роджер посмел жениться на ней? Миниатюрная, заманчиво тоненькая, Клаудия кажется еще не сложившимся человеком, она будто ищет прибежища в маловразумительном понятии «типичная итальянка», но стоит с ней заговорить, и впечатление это рассыпается в прах. В родном Милане она бы расцвела, стала решительней, а главное, избежала бы катастрофического брака с Роджером Гроув-Кэри.

Стоя возле нее и болтая про итальянскую кухню, Джек изумлялся самому себе — чутье, словно у опытного заговорщика, подсказывало ему: Клаудия понимает, что он догадывается, с каким удовольствием она прямо сейчас сбежала бы с Джеком Миддлтоном. Он, конечно, выпил лишнего, хотя австралийское винцо, выставленное Роджером, сильно отдает дубовой бочкой и вдобавок оставляет во рту привкус, напоминающий креозот. Какие у Клаудии длиннющие черные ресницы, а родинка на нижней губке похожа на специально воткнутую пуссету.

Его тянет пофлиртовать с Клаудией, она так мило хихикает над его шутками.

Добавляя к персиковому шербету манговый, она сказала, что для нее большое удовольствие поговорить со взрослым человеком. Джек догадался, что шербет — самый изысканный десерт, какой только можно найти на полках ближайшего супермаркета «Уэйтроуз». Посадив сынишку в прогулочную коляску, Клаудия может дойти туда за считаные минуты. Вот к чему свелась теперь ее жизнь. И его собственная не лучше. А сейчас, похоже, все идет в замедленном темпе, анданте, будто он накурился травки. Где-то в самой глубине души проклевываются волнение и страх. Они угнездились там с той поры, когда он понял, что его эстонская интрижка не похоронена в прошлом. Слово «интрижка», крайне неуместное, возникло не случайно; в ушах явственно звучал голос Эдварда Кокрина, манерно тянущего: ин-трииж-каа. Интрижка, мысленно повторял Джек. Интрижка, интрижка, интрижка.

— Рикко невероятно мил, — сказал он и пожалел, что толком не знает итальянского.

Из сада доносится оживленный тенорок Роджера, флиртующего с Милли. От Клаудии пахнет дымом и маслом, которым протирают младенцев. Опершись локтями на разделочный стол за спиной, он глядел на простенькое платье и представлял себе ее маленькое гибкое тело; ему было так покойно рядом с ней…

— Очень уж подвижный, — сказала Клаудия.

— По музыке скучаете? — непроизвольно спросил он.

Клаудия решительно замотала головой и рассмеялась:

— Нет, абсолютно!

Ее ответ почему-то разочаровал Джека.

— А у вас дочка, да? — спросила Клаудия, убирая в морозильник коробки с шербетом; у ее лица заклубился белый пар.

— Гм… нет.

Клаудия удивленно посмотрела на него:

— А Роджер говорит, у вас пятилетняя дочка.

— Его сведения неверны. На данный моменту нас вообще нет детей. И никогда не было. Собственно, пять лет назад мы потеряли ребенка. Он родился мертвым. Мальчик. Его звали Макс.

Прикрыв ладошкой рот, Клаудия часто-часто заморгала ресницами:

— Господи Боже, наверно, он имел в виду кого-то еще.

— У него же куча бывших учеников, — сказал Джек, подавляя досаду и кроющуюся под нею боль; он вызывающе откинул плечи, будто кто-то посмел усомниться в его мужественности. — Все в порядке. Может, я пока отнесу шербет? Пускай они пошвыряют его друг в друга?

Клаудия засмеялась и сжала ему руку повыше запястья — совершенно не английский жест. Ночью Джек воображал, как стягивает с нее прямо там, в кухне, трусики и вылизывает ее интимные местечки как порцию шербета, а она лишь едва слышно вздыхает. На самом деле они понесли креманки с шербетом в сад. Прикосновение ее холодных пальчиков запомнится мне навсегда, думал Джек, усаживаясь за стол. Рука у нее ледяная от шербета и морозильника. Обычно она наверняка очень теплая.


Они с Милли уже стояли в дверях, как вдруг Роджер сказал:

— Приглашаем вас на крестины, потом уточним, когда именно.

Джек удивленно вскинул брови: ненависть Роджера Гроув-Кэри к композиторам вроде Пярта и Бриттена отчасти объяснялась его воинствующим атеизмом. Одно из его наиболее известных (а ныне совершенно забытых) произведений называлось: Бог сильно не в духе, потому что в него больше никто не верит; о, как это грустно! Оно было посвящено Джону Кейджу[81] и исполнялось на синтезаторе «Poly-800» фирмы «Корг».

— Это идея Клаудии, — тут же ввернул Роджер.

Клаудия уже попрощалась с гостями и побежала на странное побрякивание звонка в детской.

— Молодец Клаудия, — похвалила Милли.

— Видимо, она обладает даром убеждения, — заметил Джек.

— Я буду лишь выполнять ритуал — ради нее, — сказал Роджер. Его отвратительная злобность перешла в иную, более мягкую стадию опьянения — он совсем обессилел, в лице ни кровинки. — Мне все равно. Просто наплевать.

— Зато ей будет приятно, — сказала Милли. — Придем обязательно.

— Я только одного не понимаю, — вдруг ожил Роджер, и его затуманившиеся глаза внезапно вспыхнули. — Как вы можете терпеть эту музыку веры, когда вы даже себе не верите? Тоже мне священное блюдо — продается на вынос, черт подери!

— Как плошки с полуфабрикатом барбекю, — со смехом сказала Милли, уже выходя на крыльцо. — Пошли, дорогой. Все было замечательно, Роджер.

Она давно выдохлась, ноги у нее заплетались; не женщина, а почти бестелесное воплощение светскости.

— Вера приводит к замкнутости, — продолжал Роджер, не давая Джеку вставить слово. — Я больше уважал бы тебя, Джек, если бы ты, как Косматая Борода, перешел в русское православие. Любая музыка только притворяется музыкой. Все сущее есть музыка, следовательно, музыка не существует. Когда я затрахаю Клаудию до полусмерти…

Милли сморщилась, будто проглотила какую-то кислятину.

— Роджер, пожалуйста…

— Когда я вставляю мой хвостик-прохвостик в различные отверстия, какие только есть у моей юной прелестной жены, это, друзья, и есть музыка. — В этот поздний час голос Роджера особенно гулко разносился по респектабельной, погруженной в сон улице. — Даже речь про это — уже музыка. И сейчас я исполняю пьесу под названием Хлеб с молоком для чертова Бартока. Она длится без конца. Короче, пока я жив. Овации будут оглушительные. Замечательно, ребята, что вы приехали, только я валюсь с ног, очень уж долго вы у нас сидели. Привет.

Роджер поднял руку, словно полицейский-регулировщик. Вид у него был жуткий: ни дать ни взять призрак отца Гамлета в ярко-белом свете театрального прожектора или герой экспериментальной постановки моцартовского «Дон Жуана». Милли уже отступила к небольшой железной калитке. Джек двинулся было за женой, но вдруг почувствовал на предплечье чужую жесткую руку. В дюйме от его лица возникла физиономия Роджера — в свете уличного фонаря поблескивали зубы и налитые злобой глаза.

— А ведь когда-то ты подавал такие надежды, ублюдок несчастный. И все пустил по ветру.

Он обернулся к калитке; Милли рылась в сумочке в поисках ключей от машины. Казалось, Роджер вот-вот крикнет: «Ради чего

Раздираемый досадой и обидой, Джек молча вырвался из тисков своего бывшего учителя. Какой смысл отвечать пропойце? Тем более что тот почти спятил от собственной несостоятельности.

— Чудесно провели время, Роджер, — едва слышно проговорила Милли и потянула Джека за калитку. Воплощенное обаяние на автопилоте.

Когда они отъехали, Милли процедила:

— А завтра некоторым идти на работу. Не забыл еще?

— Старый пердун, — буркнул Джек, выжимая сцепление. — Уже даже не смешно.

— Что он такое сказал в самом конце? Когда схватил тебя за руку, а на меня глянул так, словно готов был убить.

— Спросил, нельзя ли ему оттянуться на твоих сиськах.

Проезжая мимо дома Гроув-Кэри, они увидели, что Роджер все еще стоит у калитки, словно высматривая их. Боковое стекло было опущено; Милли помахала ему пальчиками и ослепительно улыбнулась. Потом откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза и проронила:

— Мало сказать пердун. Это не человек, а рвотное.

Глава пятая

Понедельник, позднее утро. За выходные в кронах некоторых деревьев появились проблески осенних тонов. А может быть, раньше Джек их просто не замечал. Забежал Говард выпить кофейку: он теперь подрабатывает в медицинском колледже Лондонского университета, расположенном в двух шагах от дома Миддлтонов.

Джек, естественно, упомянул в разговоре Роджера, и они обменялись мнениями об атональной музыке. Сначала, говоря о Шестом концерте Генделя, «Кончерто гроссо», Говард взял верх, точно подметив, что в фуге есть последовательность нот, в ту эпоху воспринимавшаяся как необычная, а на самом деле она выведена из обычного гармонического ряда. Джек не остался в долгу: Брамс и ему подобные поставили под удар всю тональную гармоническую систему задолго до появления Шёнберга, парировал он. На самом деле ему отчаянно хотелось поговорить о Яане и Кайе, но Говард, старый осел, уперся, и гнул свое, не давая возможности сменить тему. Джек умолчал о поразившем его упреке Роджера — слишком уж потрясли его слова бывшего учителя. А больше всего поразил взгляд Роджера, брошенный на Милли; этот взгляд задел его до глубины души..

Тут раздался телефонный звонок.

Он взял трубку и услышал голос матери. Хотя Мойна родилась в Ирландии (она уехала из Дублина в шестилетнем возрасте), манерой речи она напоминала Брюса Форсайта[82], только голос гораздо тише и по-женски мягче. Когда-то один школьный приятель Джека отметил эту ее особенность, и Джек порвал с ним навсегда.

Со времени их последнего разговора прошла неделя или около того. Джек всем сердцем сочувствовал ослепшей матери, но одновременно она его жутко раздражала: без конца на все натыкается, то и дело бьет посуду. Его музыка для нее непостижима, а ведь своими сочинениями он по-своему пытается помочь ей прозреть. Это дошло до него лишь недавно. Его родители продолжают жить в том же доме и в том же районе — отчасти по инерции, отчасти из практических соображений. Дом совершенно неприспособлен для слепого человека, но мать знает там каждый уголок, во всяком случае, на ощупь. Иногда, правда, вскрикивает: «Ради Бога, где тут дверь?»

Когда человек слепнет, его способность ориентироваться в пространстве отнюдь не развивается, скорее наоборот. Тем горше судьба несчастного.

Она опять обожгла руку о плиту. В остальном все по-прежнему. Джек пригласил родителей приехать к ним через три недели — остальные выходные уже заняты. Мать с отцом обожают, даже боготворят Милли за светскость и шик, а она из кожи вон лезет, чтобы доставить им удовольствие, будто они — объект благотворительной акции, вроде политических беженцев или чернокожих жертв пыток, голода и прочих бедствий. Джека это коробит. В то же время, глядя, как Милли обнимает маму за плечи и ласково прижимает к себе, он страдает, чувствуя себя отнюдь не лучшим на свете сыном: сам он подобных нежностей себе никогда не позволял. Доналд, отец Джека, без памяти влюблен в Милли, просто тает в ее присутствии; раскрыв рот и склонив на бок лысеющую морщинистую голову, ловит каждое ее слово. Милли частенько дает Доналду советы о бережном отношении к окружающей среде, однако он пропускает эти наставления мимо ушей и по-прежнему закармливает свою скромных размеров лужайку химическими удобрениями, опрыскивает кустистые розы флорибунда официально запрещенным ядовитым спреем, разбрасывает шарики с метальдегидом вокруг кустиков хосты, чтобы отпугнуть слизней и улиток. Джек уверен, что, если Милли удастся поумерить пристрастие отца к садовым химикатам, это станет ее самым большим достижением, настоящим успехом.

— Ой, мы охотно приедем, — обрадовалась Мойна.

— Я уточню у Милли. Скажем, в воскресенье днем — на обед?

— Чудесно, дорогой. У вас такая вкусная лазанья, — добавила она, хотя Джек точно знает: мать неизменно удивляется и огорчается, что в воскресенье у них на обед не подают жаркое.

— В ближайшее воскресенье в Кендале начинается какое-то экологическое мероприятие, очень важное для Милли, — объяснил он. — Следующее воскресенье тоже исключается: мы уезжаем в Холл, к ее родителям. А вот насчет двадцать пятого я почти уверен. В то воскресенье Милли должна быть свободна.

— Сентября?

— Конечно, сентября, мама.

Это будет последняя неделя сентября. Время летит.

То воскресенье, считай, будет потеряно: утро уйдет на подготовку к обеду, а остаток дня — на то, чтобы прийти в себя. После обеда они отправятся на прогулку в парк, Джек поведет мать под руку, ощущая обычную для незрячих жесткую напряженность всего ее тела, ведь она постоянно настороже. Сам он, как всегда, переберет красного вина и набьет желудок овощной лазаньей с жесткими, тяжелыми макаронами из непросеянной муки. В воскресный день в парке будет немыслимое количество таких же семейных компаний, коренастых парней в футболках и визгливых детей. Возможно, будет холодно и дождливо.

Все равно, его томит желание сделать доброе дело — видимо, подспудно в нем живет вера, что где-то в параллельном мире оно принесет душе ощущение покоя и праведности. В конце концов, у родителей другого ребенка, кроме него, в Англии нет.


— Это мама звонила.

— Как она, бедняжка, поживает?

Джека тронуло искреннее сочувствие приятеля. Говард регулярно ездит в Дербишир, чтобы навестить свою тетю в доме престарелых. Часто дает в таких заведениях бесплатные концерты.

— В общем, как всегда.

— Порой мне кажется, что глухота — большое благо. Современный мир полон чудовищных звуков…

— Мама слепа, Говард.

— Ох, я спутал с матерью Питера, — смущенно пробормотал Говард. — Питера Моза, дирижера.

Джек так и застыл у телефона. Родители живут в Хейсе очень пристойной, добродетельной жизнью. Спиртного у них не увидишь. Ни разу не сбились с праведного пути. Словом, выше всяческих похвал. И, как почти все тамошние жители, читают «Дейли мейл».

— Кто это у нас ушел в себя и не вернулся? — поинтересовался Говард.

— Прости, бывает, особенно после разговора с мамой, — признался Джек.

— У тебя разве нет этих странных созданий, именуемых братья-сестры?

— Сестра живет в Австралии, брат — в Мичигане. Так что они не в счет.

— Сбежали, значит.

— Скорее уклонились, — поправил Джек, на самом деле им завидовавший. — Кто-то же должен был остаться.

— И это, ясное дело, ты, — Говард ткнул в него здоровым пальцем.

— Так получилось. Живи я за границей, все, наверно, было бы иначе. Зато по Хэнгер-Лейн можно доехать до Хейса за полтора часа. Как дела у Яана?

— Замечательно.

— А у его мамы? Кстати, как она на тебя вышла?

— Репутация сработала, — бросил Говард, давая понять, что объяснения тут излишни.

— Точно?

Говард озадаченно посмотрел на него:

— К чему это ты?

— Что «к чему»?

— Хочешь выяснить что-то конкретное?

— Нет.

— Тогда чем визван ваш инте’гес, герр Миддлтон?

Джек слегка покраснел. Говард не спускал с него прищуренных глаз.

— В официальной биографии, друг мой, важна каждая мелочь.

— Кстати, чуть не забыл. Я дал ей номер твоего домашнего телефона. Надеюсь, ты не против.

— Зачем?!

— Что с тобой? Даже в лице изменился. А аккомпанемент! Кто будет барабанить по клавишам? Эта хрень с моим пальцем протянется еще минимум две недели. На Яана ты произвел большое впечатление. Надеюсь, артачиться не станешь? Пожалей бедного эстонского иммигранта. Мог бы и бесплатно помочь, богатей поганый. У нее ведь даже тачки нет.

Открыв свою записную книжку, Говард нацарапал номер в лежащем у телефона блокнотике, оторвал ярко-розовый листок и протянул растерянному Джеку.

— Вот ее мобильник. Внеси-ка, приятель, свой вклад в строительство новой Европы.

— Спасибо, Говард. Отлично. Посмотрим, что удастся сделать.


Он налил Милли виски, себе пива и принялся готовить, пока жена, как всегда, расслаблялась, болтая по телефону с одной из близких подруг — либо с Педритой Ноулз, либо с Олив Николсон. Джек решил сделать пасту с рыбой. В магазине продавец объяснил ему, что перед готовкой рыбу надо сначала обсушить бумажным полотенцем. Под скользкими белыми ломтями бумага мгновенно промокла до полной прозрачности. Вот сейчас войдет Милли и восхитится его новым кулинарным секретом, мечтал он, но жена была увлечена разговором. Судя по тону, с Олив Николсон. Говорит медленно, хрипловатым голосом. Когда Милли, наконец, повесила трубку, треска уже скворчала в сливочном масле. Обычно Джек все переваривает или пережаривает — самую чуточку, но от этой чуточки все зависит, и на этот раз он дал себе слово обжаривать рыбу с каждой стороны минутки по две, не больше. Лучше не дожарить.

Милли вошла в самый неподходящий момент. Он спросил, с кем она разговаривала. Оказалось, с Клаудией.

— С Клаудией? Кто это?

— С Клаудией Гроув-Кэри. Знаешь, она ведь наполовину гречанка.

— Полуитальянка, полугречанка?

— Да. Как она тебе, симпатичная?

— Ничего особенного. Собираешься пригласить их к нам? О, Господи!..

— Рано или поздно придется. Но пока погодим.

— А почему ты решила ей позвонить?

— Потому что точно знала, что мистера Рвотного Порошка дома нет.

— Не забывай, он мой преподаватель по классу композиции. Имей хоть капельку уважения.

— Ну уж нет, уволь.

— И зачем же ты ей звонила?

Милли недовольно фыркнула. Треска продолжала жариться, а Джек в очередной раз забыл, когда именно поставил сковороду на огонь. Он перевернул ломти, треска начала расслаиваться, грозя превратиться в рыбную кашу.

— Прямо допрос в гестапо, — медленнее обычного проговорила Милли: сказывалось действие виски. — Потому что мне ее жалко. Вчера тоже звонила, с работы, — узнать, как она себя чувствует после нашего визита. Мне кажется, ей очень одиноко. Во время позавчерашнего ужина, сидя возле Рикко, мы чудесно поболтали. Клаудию всерьез волнуют проблемы окружающей среды. В Италии, как известно, такое отношение не слишком популярно. Из-за мафии и прочего.

— А вот в Британии…

— …Мы оставили позади Швецию с Данией. Что, скажешь, не так?

Милли топнула ножкой — это означало, что она в очередной раз пришла в отчаяние от неспособности человечества сообща принимать необходимые меры. Джек обожает, когда она топает ножкой. Но кеды с боковой шнуровкой несколько приглушают звук. Не переборщил ли он с молоком? — засомневался он, помешивая белый соус и поглядывая на расползшуюся рыбу.

— Сек’гет кулина’гного искусства заключайса в пе’фектном чувстве в’гемя, — с наигранным французским акцентом сказал Джек.

— Как и секрет хорошего перепиха, — вдруг тихонько отозвалась Милли.

Еще до телефонных разговоров она приняла душ; от нее пахло мылом «Перз», запасы которого мамочка Дюкрейн неукоснительно пополняла с помощью почты — возможно, из какого-то неведомого суеверия. После душа Милли переоделась в джинсовую юбку и кружевную вышитую кофту свободного фасона — этой кофты Джек прежде не видел, а может, не обратил внимания. Пасту он переварил, креветки упорно не оттаивали. Он стал вталкивать брикет замороженного зеленого горошка в небольшую сковородку и вдруг почувствовал на талии чьи-то руки. Милли. Ее не по-женски крепкие пальцы переплелись у него на животе. Пальцы в точности как у ее отца; и у рыцаря 1087 года под металлическими перчатками наверняка были такие же.

— Осторожно, не обожгись о конфорку, — сказала она. — Надеюсь, это не треска. Треску просто хищнически истребляют.

— Нет-нет, не треска.

— Завтра уезжаю в Хитчин, черт бы его побрал. В четверг — в Халл. Ох, я от тебя балдею.

Чувствуя позвоночником ее щеку, Джек отступил от плиты. Милли притиснула его к себе. Он спиной ощущал под вышитой кофтой ее крепкие груди. Горошек шрапнелью летел со сковородки и, прилипая к еще неостывшим конфоркам, исходил дымком гари.

— И как в таком положении прикажешь готовить? — с напускным отчаянием спросил он.

— Люблю тебя, чувак, — словно в полусне проговорила Милли. — Обожаю — за бестолковость и ум.

Джек даже не понял почему, только почувствовал, как откуда-то из живота в голову ударил столб гнева, и глубоко вздохнул, надеясь его развеять. Видимо, ощутив, как напряглось тело мужа, Милли разжала руки.

— Я сама терпеть не могу, когда мне мешают готовить. — Она плеснула себе еще виски. — А тебе известно, что городок Хитчин одним из первых примкнул к «зеленому» движению?

— Ты что, хочешь уговорить ее бросить Роджера? — спросил Джек, переваливая вареные макароны в стеклянное огнеупорное блюдо.

— Ну, ты хватил! — засмеялась Милли. — Тоже мне, нашел разрушительницу браков.

— Просто хотел узнать.

— Между прочим, я не беременна.

Он посмотрел на жену. Она стояла, не поднимая глаз, и водила стаканом по нижней губе. Как понимать ее слова — это приглашение к любовной игре или уже привычное признание? Ему стало жаль Милли, но не себя.

— Погоди, — сказал он.

Разложив рыбу поверх макаронов, он вытряхнул из дуршлага креветки и залил все белым соусом. Оба хранили молчание, Милли стояла неподвижно, только все водила стаканом по губе. Горошек можно добавить через минуту, подумал Джек. Он обсыпал свое произведение тертым сыром из пакетика и сунул блюдо в духовку; жар ударил ему в лицо. Потом подошел к жене и обнял ее, правда, не очень ловко — стакан мешал, к тому же руки были в масле и пахли рыбой; он старался не касаться ее вышитой кофты. Милли не противилась объятиям, глаза ее были закрыты, стакан торчал возле его головы. Уже спустились сумерки, в кухне была включена подсветка. Джек сознавал, что они стоят на виду у всей улицы и даже посетителей парка, но — плевать ему на это. Они всего-навсего обнимаются.

Вдруг тело жены дернулось, содрогнулось, потом ее затрясло; приступы дрожи повторялись снова и снова, будто от несильных ударов током. И — ни единого звука, ничего, кроме сильной дрожи, бившей все ее тело, до самого нутра. Но когда они разомкнули руки, рубашка на плече была мокра насквозь, как бумажное полотенце на разделочной доске, которым по совету продавца Джек обсушивал рыбу.

— Почти готово, — пробормотал он, не зная, что тут еще сказать.


Против ожиданий район Баундз-Грин оказался не слишком противным. Да, однообразный, до тошноты серый, но хотя бы не разваливается и даже не чересчур мрачен с виду. Джек заранее посмотрел на карте, как туда добираться. Выяснилось, что пешком не дойти — далеко, на метро жутко неудобно из-за многочисленных пересадок, на автобусах тоже не просто. Как ни досадно, машина просто исключалась: на ней Милли поедет в Хитчин, набив багажник образцами теплоизоляционных материалов из натуральной шерсти. Джек сказал жене, что весь день будет работать, разве что выйдет ненадолго подышать в парк. Но едва она уехала, он принялся вызывать такси, однако из-за недавних взрывов свободных машин не было.

С больной спиной пилить на велосипеде в такую даль не хотелось. В конце концов, он выбрал метро: доедет до Кингз-Кросс и там пересядет ни линию Пикадилли. Придется дать изрядного кругаля, зато будет время все обдумать.

Уже к концу пути в голову пришла шальная мысль: если сейчас взорвется бомба и его убьет, Милли всю жизнь будет гадать, куда же это он отправился. Сидящая рядом с ним симпатичная худенькая, похожая на француженку девушка увлеченно читала «Код да Винчи». Взрыв может укокошить их обоих, и Милли будет до самой смерти терзаться этой загадкой; он живо вообразил, как она глядит в морге на их сплетенные обгорелые тела.

Скрип тормозов навел на мысли о Роджере. Вспомнился званый ужин, особенно то, что было уже по дороге домой. Милли немножко поговорила про Рикко и про свой страх перед анализом, боязнь очередного разочарования. Она уже купила в аптеке набор тестов на беременность, но не может решиться на проверку. Пока не может. К тому же проверяться, наверно, еще рано. За ужином Джек незаметно выпил больше, чем предполагал; надо быть поосторожнее за рулем. Они уже ехали по Белсайз-авеню, и вдруг Милли сказала, что он чересчур гонит. Дорога широкая, полночь, машин нет, возразил он, и тут Милли словно взбесилась.

— Я потеряла ребенка! Потеряла моего мальчика! — крикнула она ему прямо в лицо. — Сколько ты вылакал?

Совершенно ошарашенный, он сбросил скорость до двадцати миль. Теперь они ползли смехотворно медленно. Почти со скоростью пешехода.

— Успокойся, Милли. В такой час ни одна психопатка на джипе поперек дороги не вылезет.

— Откуда ты знаешь? Узнаешь, только когда врежешься.

— У нас скорость девятнадцать миль.

— Сейчас — да. Сейчас — да. До чего мужчины тупы и упрямы!

— Может, тебе выйти за Роджера, — бросил он, мучительно страдая от мысли, что она все еще винит его в смерти их ребенка, хотя все случилось пять лет назад.

Милли не ответила, ее молчание могло означать что угодно. Скрестив на груди руки, она отвернулась. Они ехали в горку по Росслин-Хилл до того медленно, что на третьей передаче двигатель едва не заглох. Машину затрясло, Джек поспешно воткнул вторую и спросил в лоб:

— Если ты по-прежнему считаешь, что я убил нашего ребенка, что же ты меня не бросишь?

Он не хотел этого говорить, само вырвалось. Самое ужасное, что она по-прежнему молчала, как истукан.

Ну и вечерок получился, хуже не придумаешь; того и гляди, дело кончится либо психическим срывом, либо семейным кризисом. Значит, надо действовать решительно. Вчера ночью, — возможно, из-за этих слов Милли, что она не беременна, или же просто от охватившей их на закате грусти, — ему не спалось. Лежа в постели, он сочинял электронные послания, призванные потрясти Роджера до глубины души. В итоге одно выбрал и даже напечатал: Привет, Роджер, в конце концов я пришел к выводу, что «Flos Campi» Воана Уильямса[83] — одно из величайших произведений двадцатого века. Я не шучу. Дж.

Не исключено, что, прочитав это послание, Роджер с ним порвет. И прекрасно. Давно пора сжечь обветшалые мосты. Если бы Джек мог, он тем же манером отделался бы и от Говарда, тогда угроза выяснения отношений с Кайей отпала бы сама собой. Розовый листок с ее телефоном того и гляди прожжет дыру в заднем кармане. Он даже хотел заучить номер и потом уничтожить улику — как Джеймс Бонд. Но цифры ему никогда не давались.

Во всяком случае, он действительно не шутил в своем письме к Роджеру, хотя так его и не послал. Следующим утром, плохо соображая, что делает, почти на автопилоте, едва ли не наобум, он отправился искать место обитания Кайи. Лучше быть охотником, чем дичью.


В тридцатые годы только что построенная станция Баундз-Грин представляла, должно быть, определенный архитектурный интерес — современная, с большими окнами, кирпичной башней и облицованными кафельной плиткой стенами. А теперь, затерянная на одной из магистралей, окруженная кучами мусора, она походит на общественный туалет.

Особенно поражало отсутствие деревьев. Джеку тошно было идти по некрасивой, забитой ревущим транспортом главной улице; заглянув в карту, он свернул на параллельную улочку, которая тоже должна вывести его к нужному участку кольцевой дороги, только немного дальше. Газовый завод был обозначен на карте кружком без названия. Джек шел мимо убогих лавок и контор, потом повернул на обсаженную деревьями улицу, где стояли только жилые дома. После шумной магистрали здесь было непривычно тихо.

Ему вдруг стало легко и приятно. Даже спустя шесть лет Хэмпстед оставался для него чем-то не вполне реальным. А тут нет мощеных мостовых и дорогих модных магазинов, встречные не смотрят на тебя так, словно ты не опознал в них знаменитость или звезду из недавнего фильма. Баундз-Грин строили лет сто назад для младших клерков — должно быть, то была последняя оргастическая судорога викторианской эпохи. Позже, году в 1936-м, в какой-нибудь хмурый, дождливый, пропахший углем день власти сдались и плюнули на него. Ровно такое же впечатление производил весь Хейс и даже их новехонький район муниципальной застройки. Да чуть ли не весь Лондон таков, если не считать дней всеобщего веселья и гульбы. Чуть ли не весь Лондон, но только не Хэмпстед.

Если где и течет настоящая жизнь, думал Джек, то именно здесь. А это означает, что все происходит незаметно, или внезапно, как снег на голову, или же в полной тайне. На подготовленных для мощения каменных плитах кто-то уже вывел крупными буквами непристойное слово ПИ…А. Кажется, Джеку даже понятно почему. Это страна, в которой человек, навестив двоюродную бабушку, с облегчением мчится прочь. Помнится, рассказывая про свою семью, которая живет в Дерби, Говард как-то обмолвился: «Там сдохнуть можно от убогости; надеюсь, они застраховались от такой смерти». И в ту же минуту немым укором столь поверхностным выводам мимо Джека, вызывающе улыбаясь, прошествовала девушка с виолончелью.

Джек услышал Северную Окружную издалека, когда шел по длинной прямой улице; через пять минут он был у цели. Перед ним ревело многорядное чудище, машины мчались гораздо ближе друг к другу, чем на любом другом шоссе. Прежде он смотрел на Окружную только сквозь лобовое стекло, разъедаемый отчаянием от чувства собственной беспомощности. Но с точки зрения пешехода она, оказывается, еще страшнее. День был душный, с низкими серыми тучами; от скопившихся у земли выхлопных газов стало резать глаза.

По обе стороны шоссе дома отстояли от дорожного полотна всего лишь на ширину тротуара. Ленточная застройка — здесь?! Чистое безумие! Дома, впрочем, вполне приличные — двухэтажные особнячки на две семьи, с эркерами и облицованными плиткой фасадами. В двадцатые годы эта дорога, наверно, походила на тихую, спокойную реку в светло-серых бетонных берегах. Тот же модернистский стиль, в каком построена станция метро. Тогда можно было прямо из гаража рвануть в любую сторону — словно письмо по пневматической почте. Семьдесят-восемьдесят лет назад жить на Северной Окружной было даже круто. И вот оно, будущее.

Джек направился к газохранилищу, высившемуся на другой стороне шоссе подобно «Титанику» в сухом доке. Этот динозавр из прошлого никак не вязался с громадными постмодернистскими гипермаркетами, с их удобными парковками, обрамленными рядами кустов и флагов. Совсем рядом с махиной газгольдера вход в магазин «Сделай сам». Если верить описанию Говарда, с того места, где стоит Джек, должен быть виден дом Кайи.

Он оперся о хлипкую ограду из труб, отделяющую пешеходную зону от дороги; на ладонях остался слой грязи. Прямо напротив газохранилища домов нет, вместо них — пустырь с пропыленными деревьями, под которыми валяется всякая дрянь, похоже, презервативы. Джек опять пошел на восток. Машины мчались навстречу и так близко, что можно было дотянуться рукой; пассажиры таращились на него — сплошь незнакомые, чужие, еще, еще, без конца.

В некоторых домах двери и окна заколочены досками, палисадники заставлены мешками с мусором. Обитатели других домов судорожно цепляются за видимость респектабельности: окна спален занавешены тюлем, крохотные лужайки аккуратно подстрижены или залиты бетоном под стоянку для машины. Кое-где на первом этаже — магазины, если их можно так назвать, но вряд ли Кайя поселилась бы над магазином. Да и Говард непременно отметил бы: «Бедняжка снимает комнату над китайской харчевней и буквально задыхается от вонищи», или: «В лавку ни свет ни заря привозят товар, и ее будят грузчики». А может, и умолчал бы.

Джек шагал от дома к дому, не выпуская из виду главную веху — газохранилище: сбоку устрашающе громыхала Окружная. Постепенно до него стала доходить вся безнадежность его затеи. Очень может быть, что Кайя живет на улице, по которой он пришел, или в соседнем переулке. Прямо напротив газгольдера вообще нет жилья. Уже неточность. Возможно, в ней повинна сама Кайя. Наверно, она сказала Говарду: «Я живу возле огромного бака с газом, рядом с универмагом „Сделай сам“». Он припоминал ее голос, представлял, как мило, по-эстонски напевно, звучат у нее английские слова. Странно все это. Такое чувство, что он воссоздает Кайю.

Да какого черта он вообще здесь делает? С него уже пот льет, потому что тут куда жарче, чем в Хэмпстеде, — и не от погоды, а от раскаленных выхлопных газов. Настоящая духовка. Ядовитая мерзость уже отравляет его организм. Милли сразу определила бы и тип токсинов, и их поганый источник.

Джеку вспомнилось последнее, что он услышал от Кайи: «Я надеюсь, ты вернешься прежде, чем успеешь меня забыть». Это было шесть лет назад. Перед ними простирался Финский залив.

Трогаясь на зеленый свет, грузовик величиной с дом обдал Джека черным дизельным дымом. Газгольдер исчез из виду. Джек ушел слишком далеко. Конечно, можно было бы расспросить местных жителей, но, прослышав об этом, Кайя заподозрит неладное. Кто ее знает, как она теперь к нему относится. Впрочем, это и не важно, главное, что она станет помехой его семейной жизни и жизни вообще. Все развалится.

Джек круто развернулся и двинулся вспять, почти не уступая в скорости легковым машинам, грузовикам и даже несносным мотоциклам. Как люди выруливают на Окружную? Очертя голову или ползут дюйм за дюймом?

У пешеходного моста над железной дорогой выгорожена небольшая асфальтовая площадка, усыпанная битым бутылочным стеклом и мятыми пивными банками. На ней околачивалось трое парней. Когда Джек проходил мимо, они его окликнули; один, в драной форме солдата бельгийской армии, бросился за ним, догнал и, ловко пятясь задом, стал невнятно клянчить мелочь: за ввалившимися щеками явно не хватало зубов. Джек, не останавливаясь, отрицательно замотал головой, но улыбаться не перестал: очень уж не хотелось, чтобы его треснули затылком об асфальт. В конце концов, попрошайка сдался и крикнул Джеку вдогонку: «Знаю, о чем ты, придурок долбанный, мать твою, думаешь». Его приятели загоготали.

Джек усомнился, что тот малый догадывается, о чем он думает; вообще-то он ничего особенного не думает, просто полон смутного страха и сочувствия.

Он снова очутился на той улице, по которой начал свой путь из метро, в нескольких кварталах от магистрали. Трасса на этом перегруженном транспортном узле не кончается, идет дальше, за Окружную, мимо газохранилища и гипермаркета «Сделай сам». Он позвонил в одну дверь, другую, третью. Это опасно, дверь может открыть сама Кайя. Что ж, придется смириться с судьбой. Всякий раз, когда он жмет на кнопку звонка или стучит, сердце начинает бешено колотиться. После недавнего визита Говарда при любом телефонном звонке с ним и в Хэмпстеде происходит то же самое. В двух домах никто не отозвался. В третьем, не снимая дверной цепочки, выглянула молоденькая азиатка в сари; на его расспросы она лишь застенчиво пожала плечами и улыбнулась. Позади девушки был виден только уголок пушистого ковра. В четвертом за дверью раздался бешеный лай и рычание нескольких псов. Под звонком была приклеена визитная карточка: Гипнотерапевт. Рецидивы прошлого. Духовное освобождение. Отказ от курения. Очень кстати.

До пятого дома он добрался, протиснувшись между тележкой из супермаркета и листами покоробленной фанеры. Дверь открыл плотный коренастый малый в шортах и белой майке, заляпанной разноцветными пятнами, в руке у парня банка пива; типичный дружелюбный лондонец, готовый помочь незнакомцу, чем может. Они разговорились, и толстяк принялся долго и нудно описывать происшествие, случившееся месяц назад на этой самой улице, в одном из соседних домов, возмущаясь неспособностью властей обеспечить местным жителям безопасность. Чтобы перекрыть рев транспорта, он кричал во все горло. Сквозь открытую дверь виднелся угол гостиной с включенным телевизором. Редкостно безобразная рожа, подумал Джек, ощущая запах несвежих носков и вчерашней жареной картошки; интересно, каково оно — быть таким уродом? А толстяк все молол свою чушь.

Джек окончательно пал духом. Хватит стучаться в двери, решил он.

Опустив голову (на всякий случай), он брел обратно по тихим жилым улочкам Баундз-Грин и думал: почему никому из властей предержащих не пришло в голову снести дома, обрамляющие Северную Окружную, и насадить там деревья? Принудительное отчуждение земли во благо человечества. Страшно подумать, сколько в стране точно таких же полос земли! Вот где корень зла. Проходя мимо агентства по продаже недвижимости, он глянул на витрину и поразился: даже здесь от нулей пестрело в глазах.

В метро, спускаясь по лестнице к поезду (эскалатор не работал), Джек увидел, как идущий перед ним парень в толстовке с капюшоном развернул жвачку и бросил обертку — даже не бросил, а просто выпустил из рук, и, посверкивая фольгой, она полетела на ступени. Джек поймал себя на том, что его, словно типичного старпера, прямо-таки подмывает отчитать раздолбая.

Интересно, подумал он, как Кайя воспринимает богатый цивилизованный Запад? Очень любопытно. Вот бы послушать, что она о нем думает, но поговорить с ней невозможно — как и с тем парнем, который, намусорив в метро, теперь в нескольких шагах от Джека с удовольствием чавкает жвачкой.

По какому, черт возьми, праву Говард дал ей его номер?

Впрочем, Восток отнюдь не лучше. Один приятель Джека только что вернулся из поездки по русской провинции; там, по его рассказам, гостиницы и целые города не просто пришли в упадок — впечатление такое, что никто не видит смысла даже убирать мусор и наводить мало-мальский порядок. Общество просто-напросто разлагается. А равенства там еще меньше, чем в Англии. И в аэропорту приятель первым делом помчался в книжный магазин «Смитс» — ему не терпелось убедиться, что на родине все по-прежнему. Грустно это.

Возможно, Кайя, которую, как всех эстонцев, переполняет радость освобождения, сказала бы, что Россия другого и не заслуживает, уже в поезде размышлял Джек. Интересно, что теперь она думает о России и Англии. Очень хочется услышать ее голос, смех, когда ее верхняя губка изгибается, обнажая зубы. Как она хохотала над его шутками или нарочито потешным говором! И, стиснув щеки ладонями, повторяла: «Боже, какой же ты безумно смешной!», а потом так же стискивала его лицо. А в тот день, когда они, держась за руки, гуляли по маленькому пустынному пляжу на Хааремаа, она достала из сумочки компакт-диск и, глядя в него, как в зеркальце, пригладила щеткой волосы, и он, помнится, подумал: возможна ли большая радость в жизни? Когда чувствуешь плечом тепло и тяжесть ее тела и слышишь, как на площадке для нетбола мерно, точно призрачные совы, ухают столбы под порывами свежего балтийского ветра.

А Кайя вспоминает о том времени так же, как он? Или со злостью и даже с печалью? Во всяком случае, сокрушаясь об утраченном счастье.

Это его радует? Тешит самолюбие?

Возможно, она просто считает его избалованным остолопом.

Вагон, покачиваясь, несся сквозь подземную тьму. Джеку показалось, что он попал в ловушку; очень страшно умереть тут, во всех подробностях перебирая неповторимо безмятежные минуты жизни; жизнь — это бесценный дар, и он не желает, чтобы его этого дара лишили. Он ведь мог родиться тем коренастым уродом и жил бы прямо на Северной Окружной. А мог бы появиться на свет в тринадцатом веке и заживо гнить от проказы. Или был бы вот такой белой как мел, тучной девочкой-подростком со странно пятнистым лбом; одетая в короткую розовую юбку и фуфайку от тренировочного костюма, добытого из какого-нибудь онлайнового магазина, вроде «Джей-Джей-Би Спортс», она с трудом втиснулась в сиденье напротив и, обливаясь потом, уписывает гигантский шоколадный батончик «Виспа». Полное чмо, подумал Джек. (У Милли это слово вызывает неистовое возмущение, для нее это все равно что «жид» или «негритос».) Но взовьется вдруг столб пламени, и в несколько мучительных секунд — или минут — все кончится; правда, не исключен действительно жуткий вариант с медленной смертью от удушья.

И дар пропадет, исчезнет без следа. Джек обошелся с ним бестолково, растратил по мелочам. Дни, проведенные с Кайей, тоже могли обернуться редким даром; у Джека тогда возникла потребность стать кем-то большим, чем тот Джек Миддлтон, с которым он давно смирился. В том-то и беда: если живешь в Англии, ты вынужден довольствоваться заведомо меньшим, чем то, что сам воображал и предвкушал. Или хуже: будешь довольствоваться тем, что для тебя выбрала Англия. Даже Роджеру Гроув-Кэри это противостояние оказалось не по зубам.

И дело тут не в деньгах, осадил он себя. Однажды на железнодорожном мосту он увидел огромную надпись: Любовь — занятие не для бедных. Джек еще не был знаком с Милли, он кое-как перебивался на жалкие студенческие субсидии, и намалеванная на мосту фраза показалась ему разумной. Теперь же, будучи, мягко говоря, человеком вполне обеспеченным, он сомневается в справедливости того тезиса. Богатство тоже мешает любви. Правда, его приговор был смягчен: ему лишь дали понять, что богатство не всесильно, оно не способно производить на свет детей.

В конечном счете этот шестилетней давности эпизод с Кайей был не более чем интерлюдией, решил он, поднимаясь в лифте наверх, в Хэмпстед. Не стоит принимать его за основное действие пьесы. Среда прошла относительно спокойно, четверг — просто отлично, главным образом потому, что Джек на время выкинул Кайю из головы: начался финал чемпионата по крикету, команда Англии имела хорошие шансы завоевать «Урну», но все могло пойти наперекосяк, как уже не раз случалось. Дьявольская невезуха.

Если Кайя все-таки позвонит и к телефону подойдет Милли, он решится на двойной блеф: саркастически заявит, что это — ах-ах! — бывшая любовница. Укрывшись в кабинете, он старательно репетировал свою роль. Но даже ему самому эта комедия казалась крайне неубедительной, актер из него никудышный. Впрочем, Милли не подозрительна, она поверит, тем более, что никогда прежде он ее не обманывал, — редкостное явление в музыкальной среде. Возможно, этим все и объясняется, думал Джек.

Тем не менее он по-прежнему пользуется спросом. Завтра ему предстоит ехать в Ньюкасл на конференцию: он выступит с сопоставительным анализом творчества Штокхаузена[84], Кардью и Пярта. Дело привычное, текст он набросает в поезде. Конечно, с чемпионатом по крикету Джек соперничать не может — в зале наберется не больше трех слушателей, заведомых оригиналов. Через два месяца надо ехать на два дня в Стокгольм на фестиваль новой европейской музыки; кто-то из организаторов, видимо, несколько оторвавшийся от современной музыкальной жизни, попросил Джека сыграть свою двенадцатиминутную пьесу для фортепьяно Прими заказанную роскошь, сочиненную еще в 2001 году. Милли заявила, что жечь тысячи галлонов керосина и отравлять атмосферу ради исполнения двенадцатиминутной пьески перед тремя-четырьмя десятками шведов — непозволительная расточительность, но Джек приглашение принял. Не так уж часто он их теперь получает. Хотя он состоит в разных комиссиях, ходить на заседания ему лень, и недавно из совета Королевского музыкального колледжа ему прислали вежливую просьбу самому подать в отставку. А сейчас до него стало доходить, что порядок, сложившийся в этой сфере его жизни, нарушен: чем меньше заседаний он посещает, тем меньше получает заказов.

С глаз долой — из сердца вон. Теперь, если они на несколько дней уезжают в Уодхэмптон-Холл развеяться и отдохнуть, то по возвращении Милли получает сотни две электронных посланий, а Джек — два или три. И хотя большая часть жениной почты — сущий вздор, сам объем этой почты говорит о многом.

Его не покидает ощущение, что, если бы он сочинил что-то крупное, невероятно талантливое — скажем, оперу с каким-нибудь анекдотичным названием, ну, например (однажды он даже открыл забавы ради валявшееся на столе приложение к «Гардиан» и ткнул наугад пальцем в пару страниц, оба раза попав в объявления): Довольно уравновешенный пес или Странное происшествие с торговцем рыбой, короче, напиши он такой музыкальный шедевр, его, пожалуй, никто не заметил бы — очень уж автор отстал от жизни. Исполнили бы разок в небольшом зале в городишке вроде Сайренсестера, а потом забыли бы напрочь. Никакие новомодные течения не нарушают покоя в нынешнем стоячем болоте. Единственный способ привлечь к себе внимание — это написать что-то вопиюще антимусульманское или антихристианское, только внимание это едва ли обрадует автора и даже может иметь роковые последствия. Почти как в Средневековье. Не задевайте тонкие душевные струны фанатиков.

Разумеется, он сам во всем виноват. Он выбрал стезю художника, а по ней каждый идет в одиночку, и одиночество, по какой-то малозначимой внутренней закономерности, только растет. Порой кажется, что на самом деле от него было бы куда больше пользы, стань он преподавателем, особенно в каком-нибудь богатом американском колледже. Или крайне занятым организатором фестивалей, вечно в делах. От бесконечных телефонных переговоров он стал бы кривоплечим, хрипатым, а мозг спекся бы от излучения мобильника. Зато какая уверенность в себе! Твое положение в обществе повышается, как у человекообразной обезьяны в стае. В поездах он на таких нагляделся. А сейчас он ни то ни се, не молод и не стар. Зато когда становишься бородатым старцем, тебя открывают заново; может быть, впрочем, совсем ненадолго.

Трескосика, раз за разом посылавшего мяч за линию, Хейден поймал на ошибке. Услышав это, Джек застонал. После шести аутов счет был восемьдесят два в пользу «Англии». Победа, считай, в кармане.

Он предпочитает радиорепортажи матчей телетрансляциям. Еще в детстве скотчем приматывал транзистор к рулю, катил по улице и слушал комментаторов. Молодцы ребята, прут напролом — любо-дорого. Жизнь-то бывает очень даже хороша. На сорокалетие Милли купила ему в подарок желто-синий керамический фонарь начала девятнадцатого века, внутри — подлинная свечка того времени. Теперь эта красота стоит у него на столе и радует сердце. Если «Англия» завоюет «Урну», он зажжет свечу.

Джек оглядел свое «орлиное гнездо», свитое под самой крышей. Уйма деньжищ вбухана в эту «ненавязчивую роскошь», как окрестил ее дизайнер Тим, материалист вонючий. Паркет из мелкослойной древесины твердых пород, под ним для пущего комфорта проложена надежнейшая, сертифицированная система подогрева; из колонок «Боуз» льется музыка Лигети (теоретически; сейчас-то идет репортаж с крикетного матча). Отлично. Только во рту почему-то сладко до приторности. Все это великолепие изматывает, трудно взять себя в руки. Но сегодня у меня день свободен, можно сочинять до вечера, вслух говорит Джек, катая по столу яблоко и посасывая жвачку с винным вкусом; попалась зеленая, она нравится ему меньше всех. Он планировал поработать над пьесой, подсказанной происшествием на Понд-стрит — в день второго теракта; опус намечен к исполнению в Перселл-Рум. Но «Неудачный выдался денек» (а может быть, все же «Эхо») застопорился, хоть тресни.

Стросс послал резаный мяч на линию. Джек выключил радио, так и не узнав результата: вот уж мука мученическая! Он отбросил нотные листы с карандашными пометами, взял чистый и, откусив кусок яблока, принялся за работу. Постепенно отдельные музыкальные обрывки начали соединяться, трансформироваться, сливаться в поток, и к середине дня родилась, наконец, музыка, какой прежде в мире не было. Он не стал готовить обед, по крайней мере, в полном смысле этого слова; не выпуская из рук партитуры, около часу дня наскоро перекусил, проверил, не было ли в его отсутствие новых взрывов в метро или автобусе, покрутил затекшими плечами, минут пятнадцать провел на бегущей дорожке. Потом пришла Марита, Джек поздоровался с ней и попросил, если она надолго, не включать музыку слишком громко; а она ненадолго, с белозубой улыбкой сообщила Марита, убирая в морозильник коробку с творогом, которую Джек забыл на кухонном столе. На футболке Мариты красовалась надпись: Вынашиваю стильное с 1987 года.

Ношу, — Джек с усмешкой указал на неуместное слово, едва не ткнув ее пальцем в грудь.

Марита испуганно отшатнулась.

Ношу, а не вынашиваю. Слово на футболке не то. — Он почувствовал, что у него вспыхнули уши. — Типичные причуды английского. Очень мудреный язык. Легко попасть впросак. Поняла?

К изумлению Джека, Марита сообщила, что идет в театр «Глобус». Оказывается, спектакль входит в программу обучения английскому языку.

— Шмотреть Секспира.

— «Зимнюю сказку»?

— Ижвините?

— Про женщину, которая после долгого отсутствия возвращается домой? В виде статуи? И краска еще не просохла, да?

— Шело вески от ношения, — ответила Марита.

Поразмышляв часа два, Джек решил, что ее загадочная фраза означала «человеческие отношения».

Примерно в половине второго явился единственный за день гость — живущий через три дома от Миддлтонов Тревор Норрис. Тревору уже перевалило за восемьдесят, но он по-прежнему как огурчик и даже возглавляет местный совет самоуправления. Джеку почему-то кажется, что будь Тревор его отцом, он научил бы его уму-разуму, но, поскольку он Джеку не отец, приходится держать язык за зубами. Тревор сразу перешел к делу: недавно переехавшая на Гейтон-роуд чета добивается ликвидации стоянки для инвалидов, расположенной перед их домом. Джек вовремя вспомнил, из-за чего сыр-бор, не то Тревор, глядя на его ошалелое лицо, решил бы, что Миддлтон подсел на наркотики.

Действительно, заваривать такую кашу с новыми соседями, по меньшей мере, нелепо, согласился Джек, прислушиваясь к собственной речи. Тревор наверняка уже заключил, что Джек, судя по выговору, родом из Миддлсекса, — малый, похоже, несамостоятельный, ему явно не хватает хладнокровия.

— Верно, Тревор, очень и очень странно.

— Раньше у нас все действовали заодно. Поддерживали друг друга. А теперь только и слышно: «я, мне, мое».

Он окинул обжигающим взглядом улицу, потом устремил бледно-голубые глаза на Джека:

— Зараза пошла от всех этих кафе. «Эль Серрано», понимаешь! Шляются туда сомнительные типы в пальто с деревянными пуговицами. А что заказывают? Ризотто. И еще эта мода: спальня и гостиная в одной и той же комнате!

После минутного замешательства Джек сообразил, что Тревор Норрис рассуждает о пятидесятых годах. Тогда Тревору только-только стукнуло тридцать, грива была не седая, а темная, набриолиненная, под мышкой непременный сложенный зонт. В ту пору по улицам еще цокали копытами последние лошадки, развозившие в повозках заказанные продукты.

Тревора сопровождал симпатичный новый лабрадор в ярко-красном ошейнике, на котором, словно у собаки-поводыря, болтался колокольчик, издававший резкий, неприятный звон.

— Моя главная опора и утешение, — сказал Тревор. — Знакомьтесь, это Спритци.

Встав на дрожащие задние ноги, Спритци навалился мощной грудью Джеку на бедро, а Тревор, не теряя времени, описал сложившееся положение. На чисто формальных основаниях местные власти все же решили упразднить стоянку для инвалидов. Джек исправно охал и возмущенно цокал языком, одновременно пытаясь спихнуть с себя тяжеленного любвеобильного пса. Звон колокольчика издевательски походил на пассажи из Пярта.

— Для них главное — чистая площадка, — подвел итог Тревор и направился к калитке, но Спритци, до предела натянув душивший его поводок, отказывался расстаться с Джеком. — И даже этого не могут добиться.

В целом день прошел со знаком плюс, вплоть до телефонного звонка; единственным отрицательным штрихом был настырный звук дрели в доме Эдварда: там битый час сверлил стену мастер-отделочник, слушая по транзистору репортаж с крикетного чемпионата. Чтобы заглушить и без того еле слышный голос комментатора, Джек сначала закрыл окна, но в кабинете сразу стало слишком жарко, и он заткнул уши затычками. Правда, теперь он не услышит телефонного звонка; а он и не собирается снимать трубку. Но Милли считает, что в нынешней непредсказуемой ситуации надо «на всякий случай» быть на связи. Джек положил трубку перед собой и отточенным карандашом принялся заполнять нотные листы. В семь часов вечера вернулась Милли. Она тоже была совершенно разбита, хотя и по совсем иной причине: пока он корпел над партитурой, весь в плену магии звуков, Милли моталась в Халл и обратно.

— Привет. Как прошел день? — со вздохом спросила она, поднимаясь по лестнице. Вот показалась ее голова, плечи. Милли ослепительно улыбнулась.

— Хорошо. А у тебя?

— В жутком раздражении. Наверно, мне не хватает железа. Или магния. А может, и того и другого.

— Я не слушал репортажа с матча.

— И что?

Он почувствовал острый укол разочарования; огорчился, как малыш, который с нетерпением ждет похвалы за то, что не съел выданных ему конфет.

— Как тебе Халл?

— Все то же, что везде: «Бутс», «Диксонз», «Праймарк», «Макдоналдс», «Уотерстоун», «Ланн Поули», «Старбакс», «Томас Кук»[85], «Топ-Шоп», — монотонно перечисляла она, качая головой из стороны в сторону наподобие метронома, ее чешуйчатые серьги покачивались в такт. — Из поезда, правда, смотрится неплохо. И вода под солнцем чудо как хороша.

— Уже немало, — не без зависти заметил он: сколько же она повидала за этот суматошный денек. Под глазами у Милли темнеют круги; она взяла винную жвачку, черную, — он их припасал для себя.

— Ты кончаешь? Мне бы хлебнуть стаканчик.

— Принесу-ка я тебе выпить, Милл, — будто не слыша ее просьбы, сказал Джек.

— Беда в том, что, когда посреди Халла начинаешь агитировать за сбор дождевой воды, чувствуешь себя полной идиоткой, — жаловалась она, спускаясь впереди Джека по лестнице. Ее босые вспотевшие ноги оставляли на ступеньках едва заметные влажные следы. — Жизнь вроде бы идет себе своим чередом, а тут какая-то чудила толкует про светопреставление. Вроде тех вонючих типов, что раньше ходили с плакатами «Конец близок».

— Во-во, у меня то же самое чувство, — подхватил Джек; удовлетворение от вполне удачного дня резко пошло на убыль. — Чудила я, да еще какой!

Милли пошла переодеваться, а Джек спустился в гостиную и налил две порции виски «Джонни Уокер» (черная этикетка), одну побольше, другую поменьше, а для себя открыл еще и банку пива — он любит виски «с прицепом». Почему-то очень захотелось послушать Равеля. Не важно, что именно, лишь бы Равель. Бывает иногда. Или Яначек. Яначек тоже будоражит воображение. Но Джек не поддался соблазну. Милли захочет послушать что-нибудь другое, попроще.

Милли, уже в мешковатой майке и домашних брюках с многочисленными карманами, устроилась на диване со стаканом виски и спросила Джека, как ему работалось. Хотя прошло уже столько лет, ему по-прежнему кажется, что у Милли слово «работа» применительно к нему и его занятиям всегда берется в иронические кавычки.

— Ну, кое-что получилось; вполне стоящее, минуты на две звучания. Пока, естественно, без оркестровки. Вдруг снизошло. А что, неплохое название. От литавр для воссоздания взрывов я отказался. Это лишь задерживало развитие темы. Помнишь выражение Роджера любимые приемчики? Так вот, пошли к чертям свои любимые приемчики, — неторопливо пророкотал Джек, подражая менторской манере Роджера Гроув-Кэри.

— В «Уоллес и Громит»[86] действие движется еще медленнее, наверно, секунд по пять в день, — заметила Милли.

Джек почувствовал себя уязвленным.

— Одна маленькая разница. — Джек тяжело опустился на диван, чуть поодаль от Милли. — Я не с пластилином работаю.

— Не рано ли?

— Что не рано ли?

— Охать, когда садишься. Ты прямо-таки крякнул.

— Ну и что?

— В точности как наши с тобой отцы. Признак старости.

— Хватилась! Это далеко не впервые, — отмахнулся Джек; но тема была ему неприятна.

Они одновременно отхлебнули виски, и Джек попридержал стакан у рта, не то сценка бы вышла комичная. Виски обожгло рот, в голове загудело. У этого напитка абсолютный слух. Редкое благозвучие. Надо внимательно перечитать написанное, но когда? Во всяком случае, сегодня вечером он посмотрит сводку самых острых моментов чемпионата.

— Я же не оцениваю эффективность твоей работы, — сказала Милли. — Две минуты — уже замечательно.

— Ага, столько мучений, столько затрачено сил, а в итоге ее сыграют в зале, где будет от силы человек тридцать, и дай бог четверо более или менее внимательных слушателей подметят тонкие моменты. Двое из этих четверых наверняка окажутся преподавателями-теоретиками, они пьесу на дух не примут, и только третий подумает: «Здорово, черт возьми!»

— А четвертый?

— Четвертый — это я; буду сидеть, обхватив голову руками, и думать: «Боже, неужели эту дрянь написал я?»

Милли не улыбнулась в ответ, только вздохнула:

— Ну, что ж, хотя бы один человек оценит ее по достоинству.

— Чудесно.

С минуту оба молчали. В исходящем от жены тепле, казалось, еще ощутимы воздушные вихри ее заполненного движением дня — поезда, такси…

— Марита приходила? — спросила Милли.

— Она, представь, отправилась в «Глобус». «Секспир. Иду шмотреть Секспир», — передразнил он.

— Послушать тебя, бедняжка говорит, как Мануэль[87].

Не обращай внимания, он же из Барселоны, — подражая Бэзилу Фолти[88], сказал Джек, но вышло хуже обычного. — Странно, она вроде бы бегло говорит по-английски, но ничего не разберешь. Плохой слух. Сейчас дождь моросит, так что ей, наверно, спектакль не понравится. Зато она хотя бы не тусуется со всякой швалью. И не таскается по магазинам.

— Поставь «Noir Desir», — попросила она. — До чего мне надоела Англия! Просто обрыдла.

Они открыли для себя группу «Noir Desir», когда ездили во Францию, и очень увлеклись ею. Позже солиста надолго упекли в литовскую тюрьму за то, что во время киносъемок в Литве он до смерти забил актрису, свою подружку. Очень французская история. Вопреки своим политическим взглядам, Милли была околдована опасно-порочным голосом солиста. Джеку, однако, достоинства солиста представлялись весьма сомнительными.

Послышались тяжелые звуки бас-гитары, и мужской голос запел по-французски, унося их обоих далеко-далеко.

— Давай переедем во Францию, — предложила Милли. — На худой конец просто купим там дом. Как все нормальные люди. Представляешь: мельница, луг, речушка, лошади. Давай купим, а? — в ее голосе слышалась насмешка, эхо давнишних девчачьих забав в спальне привилегированной школы. — «Мельница Милли»! Уйма земли, простор. А присматривать за хозяйством наймем местных, — Милли посерьезнела: — Они будут до смерти рады любой работе. Во Франции сейчас дикая безработица, процентов восемьдесят или около того.

— Похоже, ты имеешь в виду Сомали, — заметил Джек.

— Я имею в виду не Париж, естественно, а сельскую местность.

— Тогда моей карьере конец, — подытожил Джек и откинулся на спинку дивана.

— Какой карьере?

— Вот спасибо.

— Я лишь передразнила тебя, — проворчала Милли и, убрав подушку, прижалась к мужу.

— А фактически мы оба правы.

— Ой, прекрати! Не заводи опять свою песню. Это вообще не карьера. Это искусство.

— Да я не обиделся, — вполголоса сказал Джек и поцеловал ее в голову; от волос пахло чужими сигаретами, поездами, конторами Халла. Подкрашенная натуральной хной седина слегка золотилась. Он бы с радостью проводил с Милли целые дни.

Приникнув к его плечу, она сказала:

— Я не исключаю, что рано или поздно вся экосистема найдет способ отторгнуть нас. Как пораженные смертельным вирусом антитела. Мы же норовим захватить все вокруг.

— Угу.

— И никогда не знаешь, чего от нас ждать. Страшно подумать. Даже не сознавая того, мы разрушаем все нежное, тонкое — такие уж мы самонадеянные наглецы. Мне начинает казаться, что я зря потратила лучшие годы жизни.

Джека обрадовало признание жены: в отличие от него, Милли редко жалеет о чем бы то ни было, а тут вдруг разжалобилась, да как! Не надо только путать сожаление с горем. Перед ним всплыл абсолютно пустой экран аппарата ультразвуковой диагностики, черный, застывший. И уже пять лет такой!

— Уверен, Милл, что ты потратила их не зря, — подчеркнуто строгим, но неубедительным тоном произнес Джек.

— Я тут бьюсь за сухие биотуалеты, а в это время проклятая сибирская мерзлота берет и тает! — Милли в отчаянии откинулась на спинку дивана. — С тем же успехом можно торговать дамскими сумочками.

— Ага, из лучшей итальянской кожи, с неброскими молниями.

— Питаться одной морковью, — продолжала она. — Все мои деньги отдать Фонду по борьбе с нуждой. А жуткие полноприводные джипы сжечь вместе с ублюдками-водителями.

Джек пристально разглядывал пивную банку; его внутренне передернуло от словечка мои: «мои деньги», — но виду он не подал.

— Жизнь никогда не оправдывает ожиданий, все складывается не так; чудно. Но ничего страшного — в конце концов привыкаешь и к безрадостной жизни.

Джек даже не успел осознать, что слетело у него с языка; особенно поразило слово «безрадостный». Прихлебывая пиво, он силился вспомнить, употреблял ли он это слово прежде хотя бы раз.

Милли потрепала ему волосы, густая прядь упала на глаза.

— Ты когда последний раз стригся? Нет, извини, спрошу иначе: когда ты последний раз причесывался? Слушай, а клево получилось! С ума сойти!

Резким движением головы Джек откинул со лба волосы:

— Знаешь, я вот что подумал: если я с виду смахиваю на Бетховена — чем черт не шутит, может, и моя музыка будет смахивать на его сочинения.

— Что ж, еще не поздно, — отозвалась Милли, глядя в окно на парк. На улице моросил дождь, в комнате было душно. — А может, и поздно.

— Это жестоко, — запинаясь, выдавил Джек.

— Необходимо дать народу право на истинно демократическое мнение, а не манипулировать людьми.

— Ты имеешь в виду тех людей, которые, по твоим же словам, не должны вторгаться в поместье твоих родителей? Или существует несколько разновидностей людей?

Милли пропустила его реплику мимо ушей; Джека разбирала злость, но она вдруг сказала:

— Роджер взял машину Клаудии и на Примроуз-Хилл разбил ее в хлам. А сам отделался лишь головной болью. Пьян был в стельку.

— Роджер разбил ее машину?

— Ну да. Клаудия мне сказала.

— Когда?

— Когда я ехала в поезде. Она мне позвонила.

— А мне сегодня никто не звонил, — сказал Джек. — Кроме одного типа, который пытался втюхать чудодейственное средство для пропитки древесины. Знает, небось, что я — сухостой, — добавил он, удивляясь убогости собственной шутки. До зарезу хочется выяснить, с каким счетом закончился матч; наверно, поэтому он и не может расслабиться, решил Джек.

— Ты что, вообще не выходил из дому?

— Только я собрался прогуляться по Хиту, как из-под земли вырос какой-то хмырь и стал наяривать на флейте Скотта Джоплина[89]. Я немедленно нырнул — именно нырнул — обратно, от греха подальше.

— Значит, ты ничего не купил на ужин. — Милли устало прикрыла глаза. — И даже Мариту не попросил.

— Да, не купил, — подтвердил Джек, хотя на самом деле ужин просто вылетел у него из головы. — Решил, что закажем мясо или рыбу с карри.

— Мы уже ели карри в пятницу.

— Ну и что? Индийцы каждый день карри едят, — буркнул Джек, пытаясь устроиться поудобнее на громоздком диване.

— Сиди спокойно, не толкайся, — сказала Милли и после короткого молчания спросила напрямик:

— Забыл купить еды?

— Не то чтобы забыл. Просто утратил чувство времени. Не соображал, который час.

Джек слез с дивана, чтобы сменить диск. «Noir Desir» сейчас не к месту: чересчур мрачен. Он охотно послушал бы «Fratres» Пярта, но Милли увидела, какой диск он выбрал, и попросила поставить «Мать с атомным сердцем»[90]: эта музыка сразу переносит ее в юность, объяснила она. Джек возражать не стал; ему всегда нравилась у «Пинк-Флойд» ярко выраженная линия баса, определяющая всю гармонию.

Милли закрыла глаза.

— «Суон энд Эдгар»[91], — мечтательно проговорила она. — Мы ходили туда за обновками, когда жили одни в наших квартирах в Бэйсуотере. А теперь родители их даже не сдают — не видят смысла; вот глупость-то! Они приезжали бы к нам гораздо чаще, если бы могли здесь расположиться на какое-то время. Мама, между прочим, считает, что нам надо посадить айву.

— Не согласен, — возразил Джек, игнорируя предложение тещи. — У нас масса места.

— Чего-чего масса?

— Навряд ли они приезжали бы чаще, даже если б их ждал здесь отдельный коттедж, — вот я о чем.

— Просто ты все время дома, и они не хотят тебе мешать.

«Чушь собачья» чуть было не сказал Джек, но удержался. От выпитого виски Милли начала тянуть слова, особенно гласные, — типичная для английской знати манера. Когда она звонит родителям в Гемпшир, ее речь тоже мгновенно меняется. Лондонский выговор бесследно улетучивается. Столь же разительная перемена происходит с нею после нескольких дней в родном поместье: землистый цвет лица, типичный для жителей столицы, исчезает, уступая место здоровому румянцу. А Джек порой чувствует себя перманентно больным. Грандиозные хроматические пассажи у «Пинк Флойд» уже звучали пианиссимо, как вдруг на улице послышался вой, который тут же запечатлелся в голове Джека в виде своеобразной вышитой каймы. Человек обычно не сознает, что обладает хорошим голосом, чего, увы, не скажешь о людях безголосых.

Если Кайя упорно выслеживает его, травит, точно охотник зайца, и, пользуясь знакомством с Говардом, подбирается все ближе, ему необходимо продумать, что сказать Милли, прежде чем Кайя нанесет удар. Как там выразилась девица, звонившая из конторы по обработке древесины? Не исключено, между прочим, что она работает на целую преступную группу… А, превентивная обработка.

Джеку вдруг расхотелось сидеть на месте; надо действовать.

— А что, в самом деле, не пойти ли нам куда-нибудь поужинать? — предложил он. — Хотя бы в тот симпатичный ресторанчик на Флит-роуд.

— В четверг?

— Да, в четверг, а что?

— Мне надо просмотреть почту, — сказала Милли, не двигаясь с места.

— Опять?

— Я ее смотрела в обед. А после поездки в Халл еще не открывала.

— Сейчас закажу столик, — вызвался Джек, ища глазами телефон.

В ту же минуту раздался звонок, и они рассмеялись. Милли взяла трубку, лежавшую рядом на диване, под журналом по садоводству, улыбнулась, но улыбка вдруг сменилась тревогой:

— О, Боже, да, конечно, Доналд, он здесь. — И, обернувшись к мужу, взволнованно сказала: — Что-то случилось с твоей мамой, Джек.

Он нахмурился, сердце на мгновение замерло, потом гулко забилось, будто в комнату вошел леопард. Звонил отец. Милли убавила звук стерео — «Пинк-Флойд» как раз исполняли модуляцию на большую сексту. У Джека перехватило горло.

— Алло? Папа?

Мгновение трубка молчала, слышалось лишь тяжелое дыхание, потом зазвучал отцовский голос:

— Джон, она… с ней… с мамой… случилась… большая неприятность, — с трудом переводя дух, будто после бега, произнес отец.

— Что-то серьезное?

— Я сам был… в шоке… все уже в порядке. Мы в Хиллингдоне. В травматологии. Сразу рванули на «скорой». Да.

На заднем плане был слышен шум и разноголосый говор. Джек сразу представил себе картину: рой врачей и медсестер, гудящая аппаратура. «Пинк Флойд» тем временем мощными пассажами из верхнего регистра в нижний, словно скребком, очищал атмосферу.

— Значит, сейчас с ней все в порядке? Милл, выключи музыку.

— Что выключить? — спросил отец.

— Это не тебе. Я попросил Милли выключить музыку, и побыстрее.

Милли бросилась выполнять его просьбу, расплескав по дороге виски.

— Во всяком случае, она еще дышит, — сказал отец, как будто Джек спрашивал об этом.

— Еще дышит? Бог ты мой. Вот чертовня.

— Слушай, мне нужно… сесть.

— Так садись быстрей! — Джек чувствовал, что лицо словно жаром обдает. Непривычное ощущение.

— Всё… так глупо произошло… — отец по-прежнему с трудом переводил дух, будто бежал в гору. — Так нелепо… Но шею она… не сломала… считают врачи.

Шею?! А могла? О Господи!

Джеку почудилось, что он сидит в полной тьме и видит в окошко белоснежные, ярко освещенные фигуры; одна из них — его мать.

— Она может… двигать ногами, — тяжело дыша, продолжал отец. — Сейчас она в сознании, только речь бессвязная. Я, во всяком случае, не разбираю ни слова. Короче, ничего не понимаю. Еле слышно — как это говорится? — лепечет. А ведь у нас кошка… Ее кормить надо.

Сейчас ситуация стала проясняться и пугала уже не так, как в первую минуту. С мамой это второй несчастный случай за полгода. При своей слепоте она ведет себя слишком самостоятельно и в результате то падает с лестницы, то пытается войти в магазинную витрину… Все будет хорошо, просто они с отцом поначалу ударились в панику. Милли замерла у стереосистемы, прижав ладонь ко рту. Джек отвел трубку в сторону и сказал:

— С мамой очередная напасть.

Милли молча кивнула.

— Мне в «скорой»… тоже стало плохо… — глотая воздух, продолжал отец неверным голосом; казалось, он вот-вот не выдержит и разрыдается. — Но сейчас все в порядке.

Этой ночью я ведь мог потерять их, подумал Джек. Обоих сразу.

— Джон, ты слушаешь?

— Да-да. Знаешь, я сейчас к вам приеду.

— Да, Джон, хорошо бы.

— Как это произошло?

— Она выпала… из окна.

Из окна?! Не может быть. Из какого окна?

— Из того… что над пристройкой… Снимала шторы… чтобы… почистить. Я ее отговаривал. Она стояла… на стуле…

— О, черт! Дело худо.

Джек машинально пригладил волосы; перед глазами почему-то возникла негритянка, распростертая перед автобусным бампером.

— Понимаешь, зазвонил телефон… она, наверно, покачнулась… И выпала… на крышу пристройки, а по ней… съехала на наш мощеный дворик. Когда я услышал звук падения, Джон… я решил, что она погибла, честно тебе говорю. Крови… целая лужа… Я и сам… еле жив.

— Кто звонил?

— Ты о чем?

— По телефону кто позвонил? Она же от звонка пошатнулась.

— И что?

Джек услышал еще чей-то голос, шорох, потом отец произнес:

— Да, хорошо.

Интересно, представляет ли тот, кто ей тогда позвонил, к каким последствиям привел его звонок?

— Мне надо идти, Джон. Буду держать тебя… в курсе.

— Я сейчас приеду. Да, постой, папа!

— Что?

— Ты случайно не знаешь счет матча?

— Триста девятнадцать за семь подач.

— Отлично! Спасибо. Пока, папа.

Джек положил трубку. Из кухни вошла Милли с почти полным стаканом в руке:

— Ну, что там?

Ага, понятно: она налила себе новую порцию виски. Джека охватило раздражение.

— Хорошего мало. Она выпала из окна. Пока еще дышит, но больше порадовать нечем.

— О Боже! — Милли сочувственно поморщилась, не отводя стакана от губ; кубики льда звякнули о стекло. — Вот ужас-то.

Дверь в гостиную распахнулась, на пороге, сияя белозубой улыбкой, возникла оживленная Марита. Радостную картину дополняли едва державшиеся на бедрах джинсы и запах фруктовой жвачки. Полтела Мариты было скрыто за огромными квадратными пакетами из дорогих магазинов; пакеты шуршали и похрустывали, создавая «белый шум».

— Здрасьте! У вас все хорошо?

— Не очень. С мамой Джека несчастье.

— Ой, ошен шалко! — воскликнула Марита, роняя пакеты. — Она ишшо живой?

— Вроде да. — Джек встал и тут только ощутил сильную дрожь в ногах. — Хотя, как я понимаю, вполне могла быть уже неживой.


Теперь Джек ежедневно ездит в огромную Хиллингдонскую больницу, где в отделении для обездвиженных пациентов лежит его мать. У нее поврежден верхний позвонок, голову и шею поддерживает специальное металлическое сооружение, напоминающее какой-нибудь хитрый аппарат из фильма «Доктор Кто». Сломанные запястья загипсованы, к локтевой вене приторочена капельница, возле кровати попискивает прибор, регистрируя сердечный ритм матери и что-то еще не менее важное, чем токи головного мозга; поврежденные при падении ткани вокруг незрячих глаз вздулись и отекли, отчего лицо похоже на лежалый персик. Между посещениями Джек умудряется находить время, чтобы хоть одним глазком посмотреть крикет. Тут не до Кайи. Прошло больше двух недель с того дня, когда он из-за дерева подсматривал, как она выходит из дома Говарда; теперь у него даже есть ее номер телефона, но он ровно ничего не предпринял. И она тоже.

Мать по большей части в сознании, удивляя окружающих своим бодрым настроем. Медсестры уверяют, что она скоро пойдет на поправку — впрочем, оптимистический прогноз объясняется скорее их профессионально мажорной манерой общения, чем какими-то конкретными показателями. При падении череп у матери треснул, как яичная скорлупа, из носа потекла мозговая жидкость. Джек не устает поражаться, что человек, тем более семидесятипятилетняя старуха, в силах все это выносить. На кровати напротив тоже лежит старуха. Каждый вздох стоит ей большого труда — будто она втягивает воздух из глубокого колодца. Никто ее ни разу не навестил. Хотя бедняга находится в полубессознательном состоянии, сестры, входя в палату, громко и весело вопрошают:

— Ну, Айлин, как мы сегодня себя чувствуем?

Невыносимо долгие паузы между вздохами поражают Джека, но лишь однажды сестра, дожидаясь очередного вдоха, воззрилась на Айлин с некоторым беспокойством; и все-таки дождалась.

— Видно, дело с Айлин неладно, — осторожно обронил Джек.

— Да, приболела немножко, — с заметным ливерпульским акцентом отозвалась сестра. Ей едва за тридцать, она откровенно кокетничает с Джеком. «Сью» — значится на ее нагрудной карточке. Джек сообщил Сью, что сегодня должен был ехать в Ньюкасл, выступать с лекцией, но вряд ли его там хватятся. Он специально произнес название города так, как принято на севере.

— Да вы чего! Еще как хватятся — такой шикарный мужчина! — сияя улыбкой, возразила Сью.

Фраза «шикарный мужчина» очень польстила Джеку. Странно, но его ежедневные двухчасовые — или около того — визиты в отделение для обездвиженных на самом деле даже поднимают ему настроение. Выяснилось, что смерть вовсе не грозит его матери, зато жизнь отделения почему-то будоражит ум и душу. Никто при нем не умер, но несколько раз возникали ситуации, требовавшие экстренного медицинского вмешательства. Со всех сторон сбегались врачи, вокруг кровати задергивались шторки, раздавался скрип колес — это санитар спешно вез на тачке баллон с кислородом, не поднимая полосатого желто-черного коврика над кабелями, а на двери в палату вспыхивал сигнал: «Осторожно! Опасно для жизни!» Это предупреждение нравится Джеку. Вполне сгодилось бы как название музыкальной пьесы.

Вдруг его осенило: вот оно, подходящее заглавие для его эстонского сочинения, оно гораздо лучше, чем «Эхо». Ведь Кайя для него — реальная опасность.

— Джон?

— Да, мама, я здесь.

Хотя мать лишилась зрения тридцать с лишним лет назад, Джек постоянно забывает, что она его не видит и, наверно, представляет себе пятилетнего мальчика, каким он когда-то был. А еще сын для нее — это голос и тактильные ощущения; вот его рука касается ее торчащих из-под гипса пальцев; кожа на них сухая, жесткая, точно ореховая скорлупка. Хорошо, что можно взять ее руку и пожать в знак поддержки — он чувствует, что сидит здесь не зря, а все остальное не столь уж важно, подождет. Его даже не коробит, что она зовет его Джон, хотя двадцать лет назад он положил немало сил на то, чтобы отучить родителей от этой привычки.

Джек окрестил больницу «Храм исцеления». В здешних углах порой скапливается мусор, все помещение пропахло дезинфекцией, отбеливателем и подкладными суднами; судя по кое-каким признакам, за не совсем обездвиженными пациентами уход заметно хуже, — и тем не менее, через считаные дни Джек почувствовал, что к страху и волнению, не говоря уже о сильной усталости от ежедневных поездок, стала примешиваться своеобразная привязанность к этой юдоли страданий. В палате для обездвиженных жарко: кондиционера нет; большие окна приоткрыты на несколько дюймов, но снаружи поступает такой же разогретый воздух. На плечи матери наброшен воротник из овчины, чтобы железный каркас не натирал ей тело, а поскольку железяка привинчена к черепу — прямо как у доктора Франкенштейна, — мать от нее устает.

В понедельник ей привезли старый вентилятор, решетка которого покрыта толстым слоем застарелой пыли и грязи, и теперь он нудно дребезжит на прикроватном столике.

— Так лучше, — говорит мать. — Теперь гораздо легче.

Джек решил спуститься в сумрачное кафе для посетителей, выпить кофе и съесть шоколадку. Выйдя из лифта, он увидел рыдающую пожилую женщину; рядом стоял мужчина — возможно, муж или брат; положив ей на спину руку, мужчина ждал, пока она выплачется. Потеряла ли она кого или страшится за чью-то жизнь, один Бог знает. В кафе звучал голос Стиви Уандера[92] — совсем неплохой выбор, хотя песня «Ты — солнце жизни моей» на весь день заползла Джеку в уши, и он не мог от нее отделаться.

Вечером в понедельник он остался дома один. Милли на три дня уехала куда-то под Кендал консультировать клиентов. Уик-энд в Гемпшире заранее отменили. Отец предложил Джеку переночевать в Хейсе, но сама мысль об этом была непереносима, и, сославшись на занятость, Джек отказался. Зато они вместе посмотрели крикетный матч, правда, вконец измученный Доналд то и дело задремывал.

Кайе он так и не позвонил; листок с телефоном куда-то запропастился. Вдобавок, понедельник был последним, самым напряженным днем чемпионата по крикету. Джек не находил себе места. Он заказывал еду на дом, но чуть ли не половину оставлял нетронутой. Победа досталась англичанам нелегко: судьи тянули резину, игра застопорилась, уже спустились сумерки, игроки стали протестовать, инерция напора была утрачена. Тем не менее, когда Майклу Вону вручали крошечную урну, Джек, один-одинешенек в пустом доме, торжествующе вскинул кулак. А потом разом нахлынули прочие события. Как нарочно, малоприятные. Спорт их на время вытеснил. И еще музыка.

Роясь в ящике стола, Джек наткнулся на купленную в Таллинне сувенирную зажигалку, сыгравшую столь роковую роль в его жизни; щелкнул, увидел, что она по-прежнему работает и, выполняя данное себе слово, зажег старинную свечу в антикварном керамическом фонаре: ведь команда Англии, вопреки сомнениям, все-таки завоевала «Урну». На кончике фитиля заплясал огонек пламени, будто готовясь вот-вот сорваться и улететь; воск начала девятнадцатого века взбухал и каплями тек по телу свечи. А огонек этот тоже начала девятнадцатого века? От фитиля повалил на удивление густой черный дым — видно, за два века на нем накопилось немало пыли и грязи. Закрыв глаза, Джек принюхался: пахло горелым жиром — не самый приятный запах; перед глазами возник запоганенный переулок, темная убогая комнатушка — прямо как у Диккенса. Дым тянулся вверх и выходил через отверстия в резном фонаре, покрывая копотью его керамическую поверхность. Джек задул свечу.

Он поставил на проигрыватель старую виниловую пластинку Гайдна: Сорок девятый концерт фа-минор, «La Passione»; игла соскакивала с дорожки, но это ничего. Концерт исполнен напряжения и одновременно тоски благодаря изящному, упорному постукиванию, легким ударам, по большей части очень мрачным, прямо в сердце. Своего рода гомеопатия.

Время от времени Джеку снится один и тот же сон: сидя в зарослях тутовника и айвы, он машет керамической битой, обороняясь от всех, кто попадет под руку.

На следующий день он зашел в больничный магазин купить газету; когда он получал сдачу, кто-то тронул его сзади за плечо. Обернувшись, Джек увидел перед собой мужчину с испещренным пигментными пятнами лицом — типичным симптомом нездоровой печени; зловонное дыхание говорило о запущенном раке.

— Ты листок обронил, приятель, на, держи. Телефон-то, поди, нужный. Я угадал? Со мной та же история. Теряешь то, что нужнее всего, верно? Самую важную бумаженцию.

И протянул розовый листок с телефоном Кайи и отпечатком чьего-то каблука. Джек пробормотал слова благодарности, а незнакомец продолжал:

— Да-a, завелась в печенке эта дрянь. Лекари сказали: тебе осталось десять дней. А было это полгода назад. Провалиться мне на этом месте! Главное — не падать духом, верно?

И опять Джек держит спящую мать за руку; дыхание тяжелое, но ровное; на экране аппарата кривая сердечного ритма спокойная, без резких скачков, время от времени мелькают цифры жизненно важных показателей, напоминая сводки биржевых новостей в Сити, не столь жизненно важных. А Мойна-то приходится Яану бабушкой, внезапно подумал Джек.

— Приветик, шикарный мужчина, чего пригорюнился? У нее, дорогуша, дела идут на лад. Хочешь проветриться? Своди-ка меня, голубок, в ресторанчик.

— Со мной все в порядке, спасибо, Сью.

— Если надумаешь, я в любой момент к твоим услугам. Договорились? — она подмигнула Джеку. Чудесный безобидный флирт, прямо сюжетец из «Ливерпульских пташек»[93]. — Ты такой милашка! Долговязых-то я не шибко люблю.

— Спасибо.

— А чем занимаешься? Надеюсь, такой вопрос прилично задать?

— Сочиняю музыку.

На дружелюбной, пухлой мордашке Сью застыла улыбка, глаза широко распахнулись:

— Да ты чего! Неужто рок-звезда?! Или просто ноты пишешь?

— Просто ноты пишу.

— Меня всегда любопытство разбирало узнать. Ты прям слышишь все сразу, целиком, да?

— Ну, как тебе сказать… Слышу отдельные кусочки, потом соединяю их, и получается уже не маленькое, а довольно приличное музыкальное произведение.

— Песни, что ли? Как, говоришь, тебя зовут?

— Джек Миддлтон. Родители привыкли звать Джоном.

Сью покачала головой:

— Не, не слыхала. Назови знаменитых, на кого твоя музыка похожа. Может, на Рики Мартина[94]?

— Нет, это не рок и не поп-музыка, скорее классическая. Очень трудная, современная, такую слушать не любят.

Сью рассмеялась:

— Да наверняка отличная. Знаешь, а я — ливерпульская пташка. Короче, пулька-ливерпулька.

— Небось, соседствовала с Джоном Ленноном?

— Не-a, и где они жили — без понятия. И вообще я их не сильно обожаю! Стало быть, ты на жизнь музыкой зарабатываешь? Ручаюсь, мамуля твоя на седьмом небе от гордости за сынка.

Чувствуя себя четырнадцатилетним пацаном, Джек молча пожал плечами. Он вовсе не был уверен, что мать им гордится. Она не раз говаривала: «Мне все равно, чем ты занимаешься, лишь бы ты был счастлив». Он глянул на нее, на жуткую железную корону у нее на голове, и его затопила горячая любовь, смешанная с острой печалью.

В палату вошел отец: приехал сменить сына. От волнения и усталости вид у него был нездоровый.

— Как дела? — спросил он, глядя на жену слезящимися глазами. — Все в порядке?

— Сынок у вас — прелесть, — сказала Сью. — Можно, я его ненадолго умыкну?

Беспрерывные остроконечные зигзаги на экране напоминали очертания Гималаев, но в памяти почему-то всплыл силуэт Норфолка. Сочувственный писк аппарата — восьмушки в четырехчетвертном ритме, переходящие в протяженную ноту; Сью вскинула глаза на экран. Сердце Джека гулко забилось, а у матери, похоже, сердце замерло. Типичный сюжет из мыльной оперы, мелькнула мысль. Только никто не спешит на помощь, даже отец продолжаем копошиться в объемистом пакете с логотипом универсама «Асда» — достает «Дейли мейл», чтобы Джек почитал матери, картонную пилку для ногтей, какие-то паршивенькие конфетки. Держись, не паникуй. Вот мать уже открыла глаза, хотя это мало что меняет, в них все равно царит тьма.

— Ну, как ты, ничего? — еле слышно просипел Джек.

По экрану снова поплыли остроконечные гималайские вершины, попискивание монитора возобновилось, белый свет наполнился звуками.

— Чудной какой-то прибор, — заметила Сью. — Работает-работает и вдруг ни с того ни с сего начинает дурить. Дать бы ему хорошего тумака. В среду Джек все же поехал с отцом ночевать в Хейс: отец был очень бледен, не хотелось оставлять его одного. Сестра и брат Джека готовились немедленно вылететь в Англию, если ситуация примет скверный оборот. Но прошли первые, решающие, дни, мама жива и в сознании, настроение у нее улучшилось, сердечный ритм стабилизировался. Врачиха сказала, что очень довольна состоянием пациентки.

Всякий раз, возвращаясь под родительский кров, Джек ощущает, что к многочисленным наслоениям времени, отделяющим его от детства, прибавляется еще одно, потому что в своем нынешнем виде дом кажется искаженной копией места, отлично знакомого ему сызмала. Даже запечатлевшийся в памяти свежевозведенный район муниципальной застройки постарел, как и сам Джек; за прошедшие годы многие арендаторы выкупили у местных властей свои дома, понастроили кто портики, кто оранжереи, кто просторные флигели; некоторые заново обложили фасады камнем. Разностилица получилась такая, что оторопь берет.

В зеленом бордюре из низкорослых кипарисов, обрамляющем проезжую часть с недавно положенным красным асфальтом, там и сям валяются пластмассовые коробки из-под готовых обедов, огромные полистироловые стаканы и несколько литровых водочных бутылок «Смирнофф». Вывеска с грозным предупреждением ВЕДЕТСЯ НАБЛЮДЕНИЕ ЗА СОСЕДЯМИ И ИХ ИМУЩЕСТВОМ уже изрядно выцвела, дырки в ней — по виду от пуль, — возможно, были проделаны каким-нибудь острым инструментом в умелых ручонках местной ребятни. Зрелище это еще меньше радует глаз и душу, чем суровый, застроенный бетонными домами район на Хааремаа, в котором выросла Кайя. Вокруг раскатывают на велосипедах упитанные бритоголовые парни; точно так же раскатывал здесь в свое время Джек, только без этого шума и гама, и при виде шаркающей мимо хилой старушки вряд ли орал приятелю на всю улицу «Э-эй ты, онани-ист!»

В родном доме, впрочем, многое осталось без изменений: все та же потертая папка из искусственной кожи с едва заметным золотым тиснением «Радио таймс»[95] на обложке; сейчас в папке лежит номер «Ти-ви таймс»[96]; рядом помятая банка из-под печенья «Ховис», полная средств от несварения желудка. Как всегда, пахнет освежителем воздуха с ароматом персика и чем-то жирным и жареным. В гостиной по-прежнему висит сверхреалистичный альпийский пейзаж, который Джек в юности считал подлинником, хотя это явный эстамп.

Его тесная спальня теперь стала комнатой для гостей; гостят тут, правда, только брат или сестра Джека, да и то очень редко, раз в три-четыре года. Комнату недавно оклеили заново, уничтожив последние приметы его отрочества: шрамы на обоях от пластичного клея «блутэк» и цитаты, главным образом из Джона Кейджа и Джима Моррисона[97]. На стенах теперь обои в тонкую розовую полоску, довольно стильные; и все равно, даже после ремонта комнатка походит на одноместный номер в дешевенькой гостинице.

Джек с минуту постоял у окна, глядя на маленькую квадратную лужайку перед домом и на окрестные кварталы; район сильно разросся и занял кочковатое поле, когда-то казавшееся ему бескрайним и диким; мальчишкой он любил там играть. Соседние садики теперь едва виднелись за высокими заборами, а плакучая береза в углу родительского участка вымахала так, что загородила почти всю правую сторону. Джеку стало тоскливо и смутно на душе, будто его лишили права смотреть вдаль.

Мать выпала — или выбросилась — из окна расположенной рядом родительской спальни. Джек осторожно заглянул туда, будто осматривал историческую достопримечательность. Тюлевые занавески, которые Мойна хотела снять, висели на своих местах. Он открыл окно и выглянул наружу. На плитах дворика темнело пятно. Далеко-далеко внизу.

В ту роковую минуту отец заново покрывал кухонные шкафы желто-коричневой краской.

— Она называется «Под растрескавшуюся кору». Твоя мама выбрала, — подчеркнул он. — И ручки тоже.

Он показал Джеку комплект шарообразных ручек «под фарфор», на каждой красовалась маленькая цветущая веточка. Ручки еще предстояло привинтить к дверцам и ящикам. Джек выразил готовность заняться ими утром. Отец посмотрел в окно и сказал:

— Хороша нынче погодка!

Будто не он только что пришел с улицы. Наверно, все еще в шоке от происшедшего, подумал Джек. Отец всегда был низкорослым и застенчивым — точь-в-точь как артист, сыгравший лифтера в знаменитом эпизоде с застрявшим лифтом из телесериала «Полчаса с Хэнкоком», только теперь он съежился, стал меньше прежнего, почти сливался с окружающей обстановкой. Раньше он был активным участником клуба «Эрфикс»: мастерил модели самолетов и аккуратно раскрашивал их довольно дорогими красками «Хамброл». Как-то он целых три года собирал из деталей пробкового дерева модель планера; наконец, запустил его в первый полет, и планер тут же спикировал прямиком в коровью лепеху. Маленький Джек очень стеснялся отцовского увлечения. Возможно, именно поэтому сам он ни разу в жизни не собрал ни единой модели.

Они рано сели ужинать рыбными котлетами с картофельным пюре из супермаркета и зеленым горошком из морозилки. Джек предложил было заказать что-нибудь в китайском ресторане, но отец настоял на домашней еде: стряпня, по его словам, помогает ему сохранять рассудок. Хотя мать была ирландских кровей (а может быть, именно по этой причине), родители всегда были убежденными баптистами; они до сих пор чураются спиртного и только на Рождество позволяют себе рюмочку-другую сладкого шерри. Ему тоже не повредит, если он на денек воздержится от алкоголя, решил Джек. Порции были скромные: родители всегда ели помалу. В их кухоньке Джек чувствует себя великаном, он неприлично быстро поглощает пищу и украдкой дочиста выскребывает тарелку. У его ног сидела и самозабвенно мурлыкала Минкс, недавно поселившаяся в доме пестрая кошка.

— А теперь сладкое, — объявил отец; его тарелка осталась почти нетронутой. — Немножко напоминает «ангельское наслаждение». Такой легкий заварной крем. Помнишь? Ты его очень любил. Со вкусом манго или гуано. Или со вкусом лайма и красной сливы «Виктория».

— Со вкусом не гуано, а гуавы.

— Верно, верно. А это новый десерт. За всем не уследишь. Состав то и дело меняется. А эти мятные конфеты я купил твоей маме на годовщину нашей свадьбы, — он указал на коробку, стоявшую на каминной полке. — Она их почти и не пробовала.

— Распробует, когда выйдет из больницы, — заверил Джек.

Его вдруг бросило в пот. Хотя на улице даже не начинало смеркаться, в кухне горела неоновая лампа: окно выходит на север, и дневного света здесь всегда не хватает. Выкупив дом у местной власти, родители сменили на стенах кафель. На каждой плитке — сильно увеличенное изображение крышечки с гофрированным краем от бутылки «швепса». Смелый выбор, подумал Джек, почти в духе Уорхола[98]. Никаких признаков того, что в доме живет слепой человек.

— Знаешь, папа, мне кажется, дела у мамы идут на лад.

— Пожалуй, если учесть, что с ней стряслось, — ответил отец, отправляя в рот очередную порцию крема. Джек силился вспомнить, сколько отцу лет. То ли семьдесят пять, то ли семьдесят семь… На стене, как раз позади отцовской головы, кривовато висит выцветший табель Джека за восьмой класс. Они, видимо, собираются вставить в рамки и развесить все его школьные регалии. «Нам за тобой не поспеть», — шутливо говаривала мать.

— Пока остается только ждать, — сказал Джек, стараясь отделаться от навязчивого видения — мать летит из окна, и ее тело, ударившись о крышу пристройки, шлепается на плитки двора.

— Да уж, тут ничего не поделаешь.

Где-то в доме задребезжал звонок. Отец, большой любитель технических новинок, завел себе радиотелефон и (в точности как сын) забывает его в самых неожиданных местах. Сообща они отыскали трубку в гостиной, под папкой «Радио таймс», на считаные секунды опередив автоответчик. Каждый звонок мог обернуться погребальным звоном, и оба нервничали. Оказалось, звонит Милли.

— Здравствуй, дорогая! — произнес отец.

Джек ловил едва слышные модуляции ее голоса. Милли говорила все, что подобает в таких случаях. Гостиная крохотная — если раскинуть руки, даже не распрямляя пальцев, достанешь до стен; у любимой охотничьей лошади Ричарда Дюкрейна стойло примерно того же размера. Да весь родительский дом свободно уместился бы в любом из огромных буфетов эпохи Тюдоров, что стоят в Уодхэмптон-Холле. Кстати, они с Милли должны ехать туда на выходные. Джек внутренне обрадовался: очень хотелось передохнуть, насладиться зрелищем буйной зелени. Несколько минут спустя отец протянул ему трубку.

— Привет, Джек, — деловито сказала Милли; видимо, еще не отошла от поездки в Кендал. — Твой папа рассказал мне последние новости про Мойну. Они радуют. На автоответчике тебе оставили странное послание.

Мне?!

— Тебе, тебе. Я прослушивала сообщения, и оно было среди прочих. Какая-то женщина, похоже, твоя знакомая. Постой, я где-то записала… Черт! Не могу найти ту бумажку. Имя шикарное, то ли Карен, то ли Кристина, а может, даже Зантея. Извини. Я устала нечеловечески. В поездах полный кошмар.

— Да ладно. Я такой не знаю.

— А она тебя знает. Говорит, ты должен ей позвонить как можно скорее. А, вот, нашла. Кай-ия. Память у меня совсем ни к черту. Даже близко не похоже на Зантею. Вот она, старость. Кай-ия. Правильно я записала или нет — одному Богу ведомо.

— Не важно. — Джек старался говорить вяло и безразлично, как Дастин Хоффман в фильме «Выпускник», но у него физически перехватило горло. — Это все? Извини, в больнице надышался черт-те чего. И духота там жуткая.

— Тебе знакома какая-нибудь Кайия?

Джек, словно размышляя, поднял глаза к потолку: полистироловые плитки, как в мелкотравчатой конторе. Они крайне огнеопасны. И вдобавок токсичны. Теперь, скорее всего, запрещены.

— Что-то не припомню, — наконец, вымолвил он. Заготовленный двойной блеф поблек и стерся из памяти, словно неудачный набросок.

— Может, из Эстонии?

— Из Эстонии?

— Она сказала, что звонит Каийя из Эстонии. Звучит очень романтично.

— Да там всех подряд зовут Кайя, — брякнул Джек, вовсе не уверенный в правоте своих слов — Кайя была единственной Кайей, с которой он там познакомился.

— Хорошо сказано. Ты имеешь в виду всех красоток, о которых Эдвард нам уши прожужжал?

— Уши прожужжал?

— У тебя, видно, развилась избирательная глухота. Так дать тебе номер ее мобильника?

— Ну, давай. — Джек для убедительности пошуршал лежавшей на кофейном столике «Дейли мейл» с огромным черным заголовком УЖАС; нутро Джека отозвалось на него нервной дрожью. — Вот, нашел ручку. Диктуй.

Отец смотрел на него в полном недоумении:

— Тебе нужна ручка?

— Все в порядке, папа. Доедай десерт. Нет, это я папе. Давай, диктуй.

Милли продиктовала номер Кайи. Я же сам все угробил, думал Джек; надо было сразу с ней связаться. Первым нанести удар. А не сидеть сиднем, как последний болван, и не ждать у моря погоды. Краска стыда заливала лицо, по телу текли ручейки пота. Он небрежно изобразил, будто записывает пальцем цифры номера.

— Отлично. Бог знает, что ей нужно.

Повисла пауза. Куда вдруг делись его природная изобретательность и находчивость? Осталась одна голая, жесткая суть, которую ничем не прикроешь.

— Может быть, она хочет тебя вернуть, — грустно проговорила Милли.

— Милл! Умо-ля-а-ю! Я же еще тогда тебе объяснял: все свободное время я либо осматривал эстонские церкви и прочие достопримечательности, либо бродил по болотам. Мне в голову не приходило завести, — он понизил голос, — интрижку.

Джек поднял глаза к висевшему над электрокамином зеркалу и ужаснулся: вид у него был полубезумный.

— Надеюсь, Джек, ты говоришь правду и ничего от меня не скрываешь.

— Прошло целых шесть лет. Может быть, это какая-нибудь студентка, с которой я разговорился в музее или еще где-нибудь. Как ты, наверно, догадываешься, с кое-какими людьми я там все же общался.

— Зачем этот враждебный тон?

— Ничуть не враждебный, просто все это представляется мне полной нелепицей.

Нелепица… Он стал пользоваться любимыми словечками матери. Возвращается в прошлое. Что дальше? Начнет сосать большой палец после псевдоангельского десерта?

— Ну, будь здоров, — чуть помолчав, сказала Милли.

— Ага, ты тоже, Милл, будь здорова.

Он поставил трубку на базу, дождался писка, но еще немного помедлил, прежде чем вернуться в кухню — к отцу и жизненным перипетиям.

— Милли мне очень нравится, — сказал отец. — Она на редкость внимательная. Другую такую еще поискать.

— Совершенно согласен.

Джек невольно вздохнул.

— Какой выбираешь? — отец с улыбкой протянул ему две открытые коробочки; в одной содержимое было лиловатого цвета, в другой — розового; как будто они выбирают цвет обоев с художником-декоратором. Повыше тостера к стене был прикноплен рекламный листок: Стопинконт, Средство против Инконтиненции. Действует прямо на область мочевого пузыря.

— Любой, — ответил Джек.

Погода была сравнительно сухая, вечерело, и они решили выйти на свежий воздух. Поставили перевернутые вверх ножками — на случай дождя — стулья и сели на мощеном дворике перед квадратной лужайкой с альпийской горкой в углу. Отец положил ногу на ногу, фланелевые брюки задрались, обнажив тощие лодыжки в серых носках. На каждое Рождество Джек с Милли дарили его родителям стильные дизайнерские вещицы: подставки для писем из магазина «Хабитат», замшевые накидки на мебель из магазина «Прет-а-вивр», светильники в абажурах из белых перьев из магазина «Хилз», — но ни один из этих подарков никогда не выставлялся напоказ, а спрашивать — дурной тон. Джеку отчаянно хотелось выпить чего-нибудь крепкого, жгучего. Звонок Милли вывел его из равновесия, он нервно кусал губы. Где-то рядом жужжал механизм, по звуку похожий на шпалерные ножницы с бензиновым моторчиком.

— Совсем не считаются с соседями, — буркнул Джек. — Кто же стрижет изгородь в такой чудный вечер?

Отец кивнул. Далеко в небе послышался гул невидимого реактивного самолета, рокот нарастал, превращаясь в прерывистый рев, которому, казалось, не будет конца. Кошка Минкс вынюхивала что-то в бордюре из промытой гальки.

— Безобразница, ведь прекрасно знает, что там делать дела нельзя, — сказал отец.

Джек всегда с трудом подыскивал темы для разговора с родителем: вести светские беседы отец не мастак, а застенчивость, видимо, мешает ему даже предаваться воспоминаниям — хотя бы о войне, к примеру. Заниматься моделированием он уже не может: слишком дрожат руки, а самолетики, которые он с таким тщанием собирал долгие годы, куда-то подевались; вытирать с них пыль было истинным мучением. Папина жизнь идет к концу, а он мало чем может похвастаться — разве что теми, кому он помог прийти в этот мир. Именно поэтому в присутствии отца Джек ощущает свою ответственность перед ним и одновременно все острее сознает, что его собственный успех идет на убыль. Отец музыку сына не хвалит и не ругает, он вообще о ней почти не говорит. И теперь Джек в очередной раз задается вопросом: почему люди верят в будущее? Эта мысль посещала его почти при каждом приезде в Хейс, даже когда его мать, более словоохотливая, чем отец, еще была дома.

— Я прочел в газете ее гороскоп. Там говорится, что на этой неделе ее нужды должны быть на первом месте, — твердо сказал отец, словно прочитав мысли сына.

— Неужели? Надо же, какая проницательность.

— По-моему, это чушь собачья, — продолжал отец. — На прошлой неделе там же писали, что после четверга все пойдет по восходящей.

— А на самом деле пошло буквально по нисходящей, — усмехнулся Джек.

Отец поглядел на окно, из которого выпала жена. Большое пятно крови на мощеном дворе стало цвета крепкого чая. Возможно, никто и не пытался его оттереть.

— Н-да, она не сообразила, что внизу пристройка, понимаешь?

— Что-что?

Отец взглянул ему прямо в лицо.

— Иначе она бы просто наложила на себя руки, она ведь этого хотела.

— Ты серьезно, папа? Я-то думал, она снимала занавески, телефон вдруг зазвонил и…

— Меня ей не провести, — сказал отец. — Только представь, каково столько лет быть слепой как крот. В конце концов, наступает момент, когда…

Он поджал нижнюю губу и, скрывая лицо, склонился к белевшим из-под брюк голеням — вроде бы почесать лодыжку.

— Наверно, ты прав, — пробормотал Джек.

Он чувствовал, что это, быть может, одна из важнейших минут его жизни, но он переживает ее лишь краем сознания. Взгляд уперся в отцовскую макушку, поросшую легким пушком; окутанная молчанием минута свернулась и увяла, подобно редкому цветку.


Мысль, что мать пыталась свести счеты с жизнью, не давала покоя, постоянно всплывая в мозгу, словно пятно жира в наполненной водой мойке. Джек, конечно, понимал, в каком отчаянном положении оказалась его мать. Но до конца поверить в самоубийство не мог. Отец просто дает выход обуявшей его тревоге. Пока что это лишь плод воображения. А вовсе не факт. Сейчас она, обливаясь потом, лежит в душной палате, на голове — металлическое сооружение, ввинченное ей прямо в череп, сломанные запястья ноют, глаза не видят ни зги, она слышит только писк приборов, стоны и голоса — и при этом ничуть не унывает, вот что поразительно; чистый Беккет, ей-богу. Настоящий экзистенциальный героизм. Плюет тьме в морду. И ни разу не пожаловалась на жизнь, лишь однажды обронила, что стало жарковато. Вероятно, в Чистилище вообще не принято роптать. Трещина на черепе уже зарастает; чудеса, да и только! Выходит, история с Шалтаем-Болтаем не про нее.

А с виду она похожа на какого-нибудь персонажа из немецкой экспериментальной оперы, подумал Джек и усмехнулся. Почему же не английской? Он сам мог бы такую написать. Вершинное произведение Миддлтона. Безрадостное и бессмертное. В духе раннего Пярта и позднего Шёнберга. Действие происходило бы в больнице. Опера вызвала бы всеобщее отвращение.

Он взял телефонную трубку, достал розовый листок и, сев бочком на диван, набрал номер.

Самый подходящий момент. Он давно не смотрел на часы; оказывается, уже поздно, одиннадцать, отец наверняка лег спать. Пошарив по дому, Джек обнаружил початую бутылку «Гилбиз»; лет пять назад по дороге в Холл они с Милли заехали в Хейс и подарили джин родителям на очередное Рождество. А в холодильнике нашелся пакет апельсинового сока — вот удача так удача! Джек, правда, не пьет джин с апельсиновым соком, зато он стряхнул в стакан пол-лотка льда; получилось хорошо, даже отлично, хотя крепости маловато. Еще один обжигающий глоток; сполохи северного сияния заколыхались в груди. Джеку вспомнилось, как в дачной комнатушке они вдвоем с Кайей сидели в чем мать родила, попивая маленькими стаканчиками неразбавленную водку местного производства, — и ему до слез стало жаль, что он не остался на Хааремаа. Некая центробежная сила неизменно швыряет его обратно, к прежним моделям существования. Порой ему кажется, что он никогда и не уезжал из этого дома, даже в восемнадцать лет не расстался с Эшли-Парком (его детский умишко преобразовал название «Эшли-Парк» в словечко ашлипар, которое означало что-то вроде ганглия в его теле), а все остальное ему просто приснилось.

Прижав трубку к уху, он слушал знакомую мелодию: «Весенняя песня» Мендельсона. Потом на фоне музыки зазвучал голос Кайи, быстро говорившей сначала по-английски, потом по-эстонски. Очевидно, она начитала заготовленный текст на автоответчик. Сердце у Джека опять забухало в груди, он глубоко вздохнул, медленно выдохнул, сел поудобнее и, дождавшись сигнала, заговорил — максимально, как ему казалось, сдержанно, но не равнодушно. Не успел он закончить, как в трубке послышался живой голос Кайи.

— Ал-ло? — произнесла она так, будто притворялась иностранкой.

— Кайя?

— Привет. Это ты.

— Я. — Он вдруг почувствовал, что самообладание вернулось к нему. Он тверд и уверен в себе. Запросто справится с этой передрягой.

— Я узнала.

Голос ее звучал, словно из дальней дали, а не просто с другого конца Лондона. Молчание.

— Я сейчас в Хейсе, — сказал Джек, надеясь, что она помнит его рассказы о родителях. — С мамой несчастье.

— Ох. Серьезное?

Он объяснил, что произошло, но без каких-либо намеков на попытку самоубийства. Однако разговаривать с ней так, будто они буквально на днях расстались, — это уж слишком. Даже он сам улавливает фальшь в своем голосе: такое впечатление, что несчастье, происшедшее с матерью, его не сильно затронуло, он только изображает взволнованного и расстроенного сына, который храбрится, пытаясь за беззаботным тоном скрыть свое потрясение, а то и горе. Как все непросто. Он не решался заговорить о Яане. Слишком уж острая тема, недолго и самому пораниться.

— Плохо дело, — сказала она с более заметным, чем прежде, американским акцентом.

Может быть, ей удалось поступить в Тартусский университет, и там она свела знакомство с американским преподавателем по фамилии Крон — этаким нахальным пижоном с докторской степенью. Голос Кайи не вызвал в душе ни малейшего волнения — возможно, потому, что он звонит из комнаты, где висит с детства знакомый натуралистичный альпийский пейзаж, а электрический камин обложен лакированным кирпичом. Джеку здесь чудится, что он по-прежнему замкнут в скорлупе отрочества.

— Да, плохо дело, — повторила она. — Очень печально.

— А каким образом тебе удалось выйти на Говарда Давенпорта?

— Так ты же сам написал мне его имя, фамилию и номер телефона, помнишь? На программке концерта Генделя.

— А да, верно.

Джек рассмеялся. Он напрочь об этом забыл, хотя теперь живо вспомнил и свою неумелую попытку завязать знакомство под взглядом ее приятеля с козлиной бородкой, и ее застенчивый смешок…

— А как твои родители, Кайя?

Теперь голос его звучит очень участливо. Ни дать ни взять — мистер Сочувствие, победитель конкурса 2005 года.

— Отец в прошлом году умер, — сказала она. — С мамой все хорошо. Она уговорила брата приехать, он пробудет с ней еще недели две.

Голос у Кайи усталый, а может, ей все равно, что Джек про это думает, хотя он сразу выразил глубокое сожаление по поводу смерти Микеля. Ему и вправду жаль: есть в его уходе что-то несправедливое, сказал он. Ее отец был еще не стар, далеко не стар. Расспрашивать, отчего он умер, не хотелось, хотя Джек смутно припоминает разговоры про слабое сердце, подорванное голодным детством.

— Должна сказать, они на тебя сердились.

— Угу. А на тебя?

— Тоже, немножко. Зато Яана они любили. И мне очень помогали.

— Ты, наверно, тоже злилась. На меня.

— Много чего было.

— Я бы кипел от злости, — сказал Джек, не сознавая, что воспользовался одним из любимых выражений Милли. — Я к тому, что… гм… Как же тебе было не злиться? Слушай. Насчет Яана. Спрошу напрямик. Гм…

— Возможно.

— Возможно? — повторил он, чувствуя, что у него темнеет в глазах.

Возможно, он твой сын.

— Понял. Это круто. «Возможно». Ага.

— Тебя это сильно беспокоит?

— Да нет. Вообще-то, хотелось бы просто знать: да или нет.

Ответа не последовало. Он просто ревнует, вот и все. Эта ревность похожа на зубную боль. Значит, сразу после его отъезда она взяла и переспала с каким-то хмырем. Даже, может быть, не с тем прежним дружком, что ваяет из мрамора акул. Черт! Джин кончился. Черт! Ревность застилала глаза, мысли путались, но усилием воли он продолжил расспросы:

— А в благословенном краю у тебя все хорошо?

— В каком краю?

— В Англии.

— А ты как думаешь?

— Наверно, нелегко. — Его рука, сжимающая трубку, задрожала. Он опять глубоко вздохнул. — Подозреваю, я просто… Подозреваю, я немножко… гм… немножко струсил.

Она снова не ответила. Но в этом безмолвии ощущалось презрение. Как назло, где-то неподалеку загудел какой-то механизм. Лучше бы они с Кайей встретились и поговорили лицом к лицу, подумал Джек. От его ладони все еще отдает гелем для обработки рук, который он выжимал из больничного дозатора, входя в палату и выходя из нее. Перед глазами всплыла веселая мордашка Сью, он услышал ее голос: «шикарный мужчина». Сью, небось, живет простой, незамысловатой жизнью.

— Слушай, Кайя, — начал он, — по-моему, нам надо встретиться. Поговорить с глазу на глаз.

— Пожалуйста. Я буду только рада, — едва слышно закончила она. Джек удивился. И только тут понял, что она плачет. Ему тоже хотелось плакать. Он заморгал, стряхивая с ресниц обильную влагу. Глаза его горели. Вот уж чего он никак не ожидал. Вспомнилось, как он взял руку матери, сухую, почти бестелесную. Вспомнилась усмешка Микеля, когда он наблюдал за лисом, сидящим в клетке рядом с дровяником. Потом перед глазами возник черный силуэт маленького мальчика.

— Хотелось бы увидеть моего, возможно, сына, — неожиданно хрипло и громко сказал Джек. И невольно поднял глаза к потолку: там спит — или не спит — его отец, а ведь муниципальные дома строятся из самых дешевых материалов… — Хочется повидаться с Яаном, — театральным шепотом повторил он. — Познакомиться с ним поближе.

— Конечно, хочется, — твердо, даже насмешливо проговорила она, будто и не плакала вовсе. — Но тебе ведь спешить ни к чему, верно?

— Ты-то пять лет собиралась.

— В этом загвоздка?

— Почему сейчас, вот что непонятно.

— Какой контактный телефон, пока ты в своих родителях?

— Тут он один, — сказал Джек и в ту же минуту понял, что ее небезупречный английский ввел его в заблуждение, он недооценил Кайю — чуткости не хватило. — Вот, пиши.

Он продиктовал номер. Она записала, на всякий случай, точно образцовый секретарь, повторяя номер вслух. Наверно, только так и можно выжить в ее непредсказуемо трудных обстоятельствах.

— Что-нибудь скоро организуем, — сказала она. — Спешить некуда. Пригласишь нас, когда захочешь.

Джек слегка опешил. Этого он не ожидал.

— Ну, видишь ли, я теперь, вообще-то, женат.

— Ты уже тогда был женат, — сказала она так тихо, что он едва расслышал.

Он смешался и не нашел, что сказать в ответ.

— Да, кстати, — продолжала она, — ты запутал его имя. По-эстонски Яак — уменьшительное от Джейкоба. Не от Джона. Я его назвала не от тебя, если ты вдруг так решил.


Отец лег спать около десяти часов, то есть за час до его звонка Кайе, и этот час Джек размышлял о том, что она сделала и зачем. Он злился, хотя понимал, что причин злиться на нее у него нет. Может быть, случилось что-то серьезное, какая-нибудь неурядица с иммиграционным ведомством или с квартирой, а то и с Яаном. Он уставился на радиотелефон, будто на дверь, ведущую туда, куда ему идти не хочется, но выбора нет, придется ее открыть. Кайя, конечно же, понимала, что ее сообщение на автоответчике может вызвать большие неприятности. Он постоянно представлял себе ту, прошлую Кайю, а теперь она, видимо, совсем другая. По крайней мере, говорит сейчас не совсем так, как прежде: исчезла легкая напевность, вместе с самой Кайей повзрослел и голос. За эти годы ей, наверно, крепко досталось. Удачное словечко — досталось. И отчасти по его вине. Вернее, главным образом по его вине.

Очень странно, что, сидя в гостиной, которая ему более чем знакома — и одновременно незнакома из-за сравнительно новых ситцевых чехлов на мебели (чехлам этим, по его расчетам, больше десяти лет!), — он не испытывает ни малейшего раскаяния; всерьез совесть его точно не грызет.

А ведь он, пожалуй, испортил ей жизнь, развеял надежды, особенно на образование, и наверняка лишил внутренней свободы; зато, возможно, подарил ни с чем не сравнимый источник радости — ребенка. Возможно. Возможно. Не нравится ему это слово. Оно прямо-таки изводит его своей неопределенностью. Хочется выяснить наверняка. Может, как раз из-за этого словца он и не испытывает раскаяния. Или же он всегда был таким, даже в далекой юности, — до случайной встречи с Милли? Когда он, почти без гроша в кармане, кое-как перебивался на жалкую стипендию, не позволяя себе ничего, кроме колбасного рулета с яйцом и самого дешевого растворимого кофе, когда ходил в дырявых башмаках и в трусах, изношенных до бахромы? Неужто он всегда умел абстрагироваться от чужих переживаний? Трудно сказать.

Если заглянуть поглубже, то ясно одно: когда, написав четыре такта, он во время исполнения убеждается, что получилось вяло или вышла вместо музыки полная хрень, изгадившая всю вещь, то испытывает куда большие угрызения совести, чем сейчас. Да, хорошего мало.


В итоге Джек, по просьбе отца, остался в Хейсе и на вторую ночь. Домой приехал только в пятницу, около трех часов. Милли опять до позднего вечера укатила в Дартингтон — на однодневный семинар по экологическому симбиозу. В субботу придется встать спозаранку, чтобы не стоять в пробках и поспеть в Гемпшир к утренней прогулке.

После разговора с Кайей он плохо спал и теперь чувствует себя скверно. Три часа, проведенные утром в больнице, прошли мимо его сознания, словно он находился там виртуально, как призрак, а не живой человек. По сравнению с внешним миром больничная жизнь течет по совсем другим законам: женщина, которую звали Айлин, ночью, видимо, умерла — кровать ее была пуста. Подушка в свежей наволочке напоминала стершееся из памяти лицо; впрочем, лица ее Джек ни разу толком и не видел — только копну волос и маску. Однако никто и словом не упомянул о столь драматическом событии. Люди ложатся в больницу и либо умирают, либо нет, и если нет, то уходят. Короче, уходят в обоих случаях. Но вся эта больничная жизнь — серая бесформенная рутина, в которой люди, плачущие в лифте или стонущие в предсмертной агонии, постепенно теряют очертания и исчезают в привычном круговороте.

Врачи, по их словам, «довольны» состоянием его матери и тем, что ночь «прошла спокойно», — хотя Мойне потребовалась кислородная маска. В этих стенах даже слова «доволен» и «спокойно» меняют свои значения. В больницу нужно являться не усталым, а полным сил, иначе больничное амбре впитается в кожу и отравит кровь. Перед обедом он объяснил родителям, что они с Милли приглашены в Уодхэмптон-Холл; ему необходимо передохнуть и побыть с женой (что отец воспринял с пониманием). Джек взял такси — идти пешком до метро не было мочи. У съезда на главную дорогу стояли пожарные машины и две кареты скорой помощи с включенными мигалками; рядом два покореженных автомобиля с уже срезанными крышами.

— Молодой доктор с ночной смены ехал, — объяснил таксист. — Чума, а не съезд. По главной же народ гонит очертя голову, особенно если на работу несется. Авария тут не первая.

— Насмерть?

— Лежит в своей же больнице, размазало в кашу. Странно представить: врач — и на больничной койке, правда? Про того, кто в него врезался, не слыхал. Вот дурдом!..

— Да уж. Полное безумие.

— Этому врачу хоть в одном повезло: рядом с больницей в аварию попал, — усмехнулся таксист и глянул на Джека: — А вы навещаете или сами лежали?

— Навещал. С матерью несчастный случай.

— Очень сочувствую, приятель. Очень сочувствую. Я свою в прошлом году схоронил. До сих пор не могу оправиться. Золотая была женщина. Несправедливо это, скажи? Хорошо хоть, мы «Урну» завоевали.

Если бы много лет назад Джек набрался решимости и оторвался от Англии, он, быть может, лучше разобрался бы в себе самом. Впрочем, один знакомый композитор пять лет назад переехал во Францию; так, по его словам, все свои бзики он привез на новое место, а там, как выяснилось, немыслимого труда стоит отыскать его любимый рахат-лукум, который выпускает компания «Фрай» (а у Джека — это любимая жвачка с винным вкусом). Очень может быть, что даже такая резкая перемена не помогла бы.

Он оглядел соседей по вагону подземки. «Эгей, ребята, а ведь я — папаша», — вертелось на языке. Они, небось, по его глазам заметили, что он особенный, не такой, как все. Но потом накатил страх: а вдруг и правда он — папочка?

Доехав до Хэмпстеда, Джек в лифт не сел, а пошел наверх по длиннющей лестнице; это самоотверженное решение напомнило ему героический подъем на башню таллиннской церкви Святого Олафа, который Джек совершил шесть лет назад. В течение многих веков башня считалась высочайшим сооружением на земле; на ней, рассказывала Кайя, КГБ установил антенны для прослушки. А что значимей в экзистенциальном плане — причинять кому-то вред или делать добро? — задумался Джек.

На самом деле, он больше навредил Милли, чем Кайе, — в плане обзаведения детьми. От ребенка вреда не бывает, разве что некоторое неудобство. В тот вечер, когда они ехали по Мейда-Вейл, он лишь чуточку превысил скорость, а вот та пожилая дама в джипе и была главной виновницей маленького происшествия, чудовищные последствия которого причинили им с женой огромный вред. Сколько добра он делал Милли! Духовно и телесно их брак крепок, он основан на любви. Он любит ее. Любит без памяти.

Что касается Кайи, если на минуту отвлечься от Яана (слишком сложный, слишком серьезный это вопрос и к тому же до конца не проясненный), особого добра он ей, пожалуй, не принес. Она знает, что он ей лгал, а для искренне любящего человека сознавать это очень тяжело. С другой стороны, почти сразу после его отъезда она переспала с кем-то еще. Даже еще не подозревая, что он сбежал, оставив ей вымышленное имя. До него это только сейчас дошло! Значит, они оба подвирали. «Лес рубят — щепки летят», — сказала бы его мать.


Вечером приедет Милли, и — хочешь не хочешь, придется давать объяснения насчет Кайи. Джек занервничал. Он сочинил целую симфонию, сотканную из неточностей или откровенной лжи, но опасался ее женской проницательности. Милл не из тех, кто довольствуется полуправдой. Он помнит, как она расспрашивала его про обручальное кольцо. В Эстонии он его снял и сунул в поясной кошелек. Трудно поверить, но после первой неудачной попытки надеть кольцо обратно он про него совершенно забыл. На второй день после приезда Джек и Милли отправились ужинать в новый шикарный тайский ресторан. Они тогда еще жили в Ричмонде. Джек ощущал себя одновременно обманщиком и победителем, но старался скрыть свои чувства.

Внезапно Милли сказала:

— А я думала, там и палец отрезают. Ан нет.

— Что-что?

— Разве в бедных странах, когда хотят стибрить кольцо, не срезают его вместе с пальцем?

Ошеломленный и униженный (растяпа, забыл напялить обратно!), он не нашелся, что ответить. Молчал и тупо смотрел на свой палец с еле видной вмятинкой, словно только что заметил отсутствие кольца.

— Гм, да-а. Вот те раз. Безобразие.

— Ты что, вместе с кольцом и сердце потерял?

— Вот черт, как ты догадалась? — Его буквально замутило. Казалось, запах острого рыбного супа обволакивал ему горло. — Если честно, мне пришлось его снять. А надеть не удается.

— А зачем было снимать?

— Из-за проклятого таллиннского рояля. Антикварная вещь, изумительное, давно забытое звучание. Этот тип решил, что кольцо может повредить дивный инструмент, его хрупкие клавиши. Я же не трехлетний малыш, который залезет на табуретку и барабанит по клавишам, говорю я ему. Но он гнул свое.

— Так ты ему и сказал? Должно быть, он прекрасно владеет английским.

— Ничего подобного. Зато у меня гигантские успехи в эстонском. Tuletikk. Rebane.

— Что это значит?

— Спички. Лиса. Самое неприятное, Милл, что после неудачной попытки надеть кольцо обратно я про него напрочь забыл. Но ничего, оно у меня в поясном кошельке, — поспешно добавил Джек, видя, что жена встревожилась не на шутку. Он знал, что кольцо безумно дорогое, хотя с виду — самое обычное золотое колечко. — Посоветуюсь с ювелиром, как-нибудь решим вопрос.

— Достаточно его просто нагреть, — сказала Милли. — И смазать вазелином.

— Надо же, как просто, — усмехнулся Джек.

И теперь, шесть лет спустя, он лежит в кабинете на диване и крутит кольцо на безымянном пальце, разглядывая крошечные царапинки на его блестящей поверхности. Вроде бы после того памятного ужина ничего нового не произошло. Такое впечатление, что жизнь состоит из множества временных прямых, мчащихся вдаль параллельно друг другу.

Джек пересмотрел все, что насочинял за предыдущую неделю. Сначала он недовольно морщился, но через две минуты настроился, и небрежно нацарапанная партитура уже звучала в ушах. Он здорово переработал свое сочинение. Получилась небольшая пьеса, примерно на полчаса; исполнять ее должна большая группа духовых, в основном, наверно, саксофоны; время от времени будут вступать ударные, а над ними всеми (беднягам придется играть пианиссимо!) будет царить барочная скрипка. Он опять восстановил хоровые партии, приписал новую строчку — прерывистый механический сигнал. И на первой странице размашисто написал название: «Жизнь как опасное путешествие»; недовольно скривился, вычеркнул «Жизнь как», сверху написал «воды» и поправил окончания. Такое заглавие больше соответствует его общему стилю, хотя Говард утверждает, что названия всех опусов Джека Миддлтона непременно напоминают что-нибудь из альбомов группы «Кинг Кримсон»[99] (пойди пойми, что именно Говард хотел этим сказать; он ведь без ума от «Кинг Кримсон»).

За остаток дня, половину которого Джек продремал, прикрывшись нотными листами, «Воды опасного путешествия» вновь превратились в произведение для хора.

Просыпаясь, он всякий раз упирался взглядом в листок с цитатой Джона Кейджа, наклеенный на стену повыше фотографии двадцатилетней давности, на которой Джек запечатлен в момент получения премии имени Эрнста фон Симменса. На листке было написано: Внимание обращай, но с объяснением не спеши; бумага пожелтела от времени, чернила выцвели — и не мудрено, он выписал и повесил цитату еще студентом.

Но совету не внял.


Да. Конечно, можно сходить в эстонское посольство; там, возможно, обнаружится, что она вообще нигде не зарегистрирована и, следовательно, является нелегальной иммигранткой; но проще всего дать ей денег. Именно этого она, видимо, и добивается. Иначе зачем было выжидать больше пяти лет, прежде чем его зацапать? На главный вопрос она так и не ответила. Возможно, он — отец. Прежде чем связывать себя какими-то обязательствами, лучше бы сделать анализ ДНК. Когда он впервые, ничего не подозревая, увидел своего — возможно — сына, отцовское чувство в нем не проснулось — вот он, самый надежный тест на свете. Ему случалось читать про подобные жульнические проделки. Даже сейчас он рассматривает вероятность своего отцовства чисто умозрительно. Он даст ей денег, какую-то сумму, не исключено, будет выплачивать регулярно, лишь бы Кайя оставила его в покое. Не важно, есть у него кровное родство с Яаном или нет.

Правда, тут одна загвоздка: у них с Милли общий счет в банке, и она бдительно следит за каждой операцией — такая уж у нее натура. Джек навел справки насчет арендной платы за комнату в районе Северной Окружной — в среднем около шестидесяти фунтов в неделю. Если снимают двое, то за мало-мальски приличное жилье придется добавить еще фунтов тридцать-сорок. Надо думать, Кайя все же кое-что зарабатывает — скорее всего, подавальщицей, — но сколько она может получать на руки, понять очень трудно. Попытки расспросить официантов в местных барах реальных результатов не дали; ясно одно — в Англии очень многим откровенно недоплачивают. Он прикинул и решил, что фунтов пятьдесят в неделю станут для нее существенной прибавкой. Такой суммой она, надо полагать, будет довольна.

Милли наверняка заметит убыль. Досадно. Чем дальше, тем острее он понимает, как сильна его финансовая зависимость от жены. От заказов, от весьма нерегулярных исполнений его опусов или приглашений дирижировать оркестром он получает сущие крохи, а суетиться и выклянчивать премии не желает. Единственную по-настоящему значительную премию — имени Симонетти, «За вклад в новую музыку» — он получил главным образом благодаря Филипу, паскудному братцу Милли: он работает в Сити, и самый влиятельный из трех членов жюри был перед ним за что-то в долгу.

Раньше эта зависимость от жены не сильно волновала Джека. Он жил да радовался, ничуть не смущаясь, что благоденствует отнюдь не на доходы от своего творчества. Теперь же мысль, что художник обязан жить своим ремеслом — то есть, как последний джазмен, ютящийся в жалкой комнатушке, должен считать каждый пенс, полученный за самый ничтожный заказ, — представляется ему возвышенной и даже разумной. Как звали того немецкого композитора, который каждый месяц аккуратнейшим образом заносил в гроссбух все свои поступления, вплоть до последнего пфеннига? Имя выскочило из головы, но точно кто-то из великих. Ничто так не способствует интенсивной творческой работе, как угроза надвигающейся нищеты. Именно поэтому к композиторам, получающим увесистые профессорские зарплаты, Джек почтения не испытывает (хотя, учитывая его собственное материальное благополучие, такая позиция едва ли оправданна). Почему-то он чует тут обман. Ведь именно они, подобно специалистам по корпоративной культуре, консультантам и разрекламированным бухгалтерам, набившим себе карманы на доходах от лотерей, навязывают всем правила игры.

По крайней мере, Милли избавила его от унизительной роли учителя музыки, от необходимости заниматься саморекламой, чтобы его взяли на работу в какую-нибудь паршивенькую школу в Хаддерсфилде, Брадфорде[100] или еще в какой-нибудь дыре, где он брякал бы по треугольнику в рамках очередного новомодного проекта типа «Искусство для всех». От одной этой мысли Джека начинает трясти. Пусть другие любуются на белые облака, как некогда любовался он. Пусть сами выбираются из грязи.

Вконец измученная Милли приехала из Дартингтона во время выпуска новостей; шел репортаж из Ирака, там в очередной раз взорвали автомобиль; камера показывала разбросанные туфли, клочья одежды и мечущихся в клубах пыли и дыма вопящих людей.

— Прошу тебя, выключи! — взмолилась она.

Джек повиновался; последнее, что он успел увидеть, был обезумевший от горя и ужаса мужчина, прижимающий к груди окровавленного сынишку. Джек принес жене один из афганских пуфиков, но те жуткие кадры все стояли у него перед глазами. Милли села в зимнем саду, положив ноги на пуфик; из стереомагнитофона лилась музыка Телемана. Через несколько минут Милли попросила поставить что-нибудь тихое, современное, только не Арво Пярта. Джек поставил последний альбом, выпущенный радио «Каслдаун». Поначалу ей вроде бы понравилось, но потом фольклорные напевы сменились более заунывными и мрачными.

— Это называется слоукор, — сказал Джек. — Или лоу-фай. Или даже нуфолк. Правда, то, что звучит сейчас, немного из другой оперы.

— Давай лучше выключим совсем, — предложила Милли. — Мне кажется, я сейчас похожа на местность с очень хрупкой средой обитания.

— Как альвар, — вырвалось у Джека.

— Как что?

— А? Ну, это такое довольно редкое место, голые скалы, покрытые галькой и тонюсеньким слоем почвы. Растительность там необычная, весьма любопытная: мхи, лишайники… такая вот флора.

Милли пристально смотрела на него. В груди у нее булькало. Эти звуки и странное, необычное выражение лица ее старили.

— Чего-чего?

— Место такое называется альвар. В словаре этого слова нет.

— Первый раз слышу.

— Я же тебе говорю, в словаре его нет. Альвар встречается почти исключительно… в Прибалтике.

— В Эстонии?

— Гм, да. В Латвии, наверно, тоже.

— Альвар?

— Ага.

— Ты сам его видел?

— Ну да. — Он явно удивился вопросу; так недоумевал бы один из приглашенных на ужин друзей, если его, только что вернувшегося из двухнедельной поездки в Африку, спросили, видел ли он слонов или львов.

Милли отвела глаза и задумчиво отхлебнула перно. А ведь не исключено, что альвары существуют только на Хааремаа, подумал Джек. Да, тут он дал маху. Она непременно дознается. А может, не станет напрягаться. Нет, Хааремаа она точно не вычислит. Наверняка на материке тоже есть один-два альвара.

Потом они мило поболтали. Но тут снова зажужжал соседский механический секатор. К великому смущению Джека, Милли чертыхнулась, вскочила, метнулась в сад, поливая дорожку аперитивом, и, подбоченившись, заорала во все горло:

— Прекратите, умоляю! Сейчас же прекратите! Прошу вас!

Секатор действительно смолк, хотя управлял им албанец. Милли своего добилась.

Чуть позже она спросила:

— Кстати об Эстонии, ты звонил своей крошке?

Джек был застигнут врасплох — уши у него вспыхнули, лоб покрылся испариной.

— Да, она хочет попеть дуэты.

— Ты серьезно?

— Нет, она пишет диссертацию о влиянии Пярта на современную музыку. То есть на композиторов. Скорее всего, я познакомился с ней на концерте в Таллинне. Ужас, как быстро забываешь людей.

— А чего ты так разволновался?

— Так ты же, небось, меня поддразниваешь?

Какое-то время она с тревогой смотрела на него, потом вздохнула:

— Слава Богу, что впереди выходные. У меня такое чувство, что за эту неделю я черт знает сколько наездила.

Глава шестая

Они доехали на поезде до Бейзингстока, а там их встретил Грэм на «хамбере». Грэм — человек загадочный. Одни считают его выходцем с острова Уайт, другие — из Аризоны. Возраст тоже не определишь: где-то от тридцати пяти до шестидесяти. Жиденькие волосы собраны в конский хвостик, щеки морщинистые, голос унылый; от Грэма вечно пахнет кожей с легким навозным налетом и немножко — пачулями. Прозвище у него Иа. Скорее всего, Марджори отыскала его в каком-нибудь заведении для реабилитации наркоманов. Обитатели же Уодхэмптон-Холла теперь убеждены, что без него жизнь в поместье пришла бы в полный упадок.

Папаша Дюкрейн коллекционирует не только «бентли», но и другие старинные авто и любит время от времени на них выезжать — «надо же проветрить старичков». Несмотря на стенания Милли по поводу чудовищного расхода топлива, «хамбер» 1935 года использовался и в хвост, и в гриву. Ремни безопасности в нем, разумеется, отсутствуют. За семьдесят лет кожаные сиденья протерлись и сплющились, а тяжеленные двери стали открываться не так, как положено.

— На поезде доехали нормально?

— Да, прекрасно, спасибо, Грэм. А у вас тут как, все здоровы?

— По-моему, полный порядок.

— Отлично. А ты?

— А этого я и сам еще не уяснил.

Хозяйский дом стоит на невысоком, поросшем буком холме, в окружении лужаек и выгулов для лошадей; с трех сторон он окаймлен луговиной, которая не дает деревьям подступить ближе. По изрядно запущенной дороге они обычно за пять минут доезжают до парадной двери, но сегодня на это ушло целых четверть часа — «хамбер» на полпути пару раз чихнул и заглох. Они оставили Грэма ковыряться в моторе и пошли пешком. Милли позвонила по мобильнику обеспокоенной матери:

— Мы уже идем.

Прогулка доставила им большое удовольствие: сквозь облачную пелену проглянуло солнце, удивительно свежий целебный воздух напоен запахом листвы.

— У нас в Хите так никогда не пахнет, — заметил Джек.

Стояла уже середина сентября, но от ходьбы им вскоре стало даже жарко. Первые минуты на природе всегда воодушевляют Джека. Кажется, что бескрайний буковый лес по обе стороны дорожки только их и дожидался; одновременно он напоминает гостиницу, в которой заклинило входную вращающуюся дверь: Лондон долго не выветривается из организма.

В голове у Джека вертелась одна музыкальная придумка, родившаяся, наверно, еще в поезде: хроматическое чередование, переходящее в нечто вроде фуги в ре-миноре. Трель мобильника прервала его размышления.

— Смотри, белка, — указала пальцем Милли. — Уже серая, вот ужас-то.

Когда они дошли до последнего, усыпанного галечником поворота размером с три футбольных поля, их нагнал «хамбер», но, урча мотором, проехал мимо. Они помахали Грэму, но тот и бровью не повел. Навстречу им, роняя слюни, выскочили Барабан и Бас, два молодых золотистых ретривера (в один из приездов пару лет назад их так назвал Джек). На верхней ступени красивой лестницы стояла, щурясь от солнца, Марджори.

— Что за причуды? — удивилась она. — Почему не на машине?

— Мама, я же тебе звонила по мобильнику, — сказала Милли.

— Как будто я слушаю, что говорят по мобильнику!

Такая странная реакция встревожила их обоих.

К обеду никого больше не ждали, чему Джек очень обрадовался. Даже если за трапезным столом, вопреки обыкновению, сидят не толстозадые шишки местного масштаба, готовые часами талдычить о лошадях и о вкалывающих в их поместьях румынских иммигрантах, а какой-нибудь озабоченный упадком веры приходский священник или явившийся из Индии бородатый специалист по проказе, обеденный ритуал все равно действует на Джека угнетающе. Во-первых, сам широченный, сияющий хрусталем и серебром стол не располагает к беззаботной беседе; к тому же никогда точно не знаешь, какую вилку или рюмку брать первой. А потом так и жди ненавистного вопроса: «Чем же вы все-таки занимаетесь?»; по лицам хозяев и гостей — недоуменным, озадаченным, а порою и подозрительным — он в который раз убедится в ничтожности своих достижений. И в результате, как правило, перебирает отличного выдержанного крепкого вина, которое разливает по бокалам Кит, тощий молодой дворецкий; завершаются возлияния тем, что он с преувеличенным жаром несет что-нибудь несусветное. К тому же от свежего деревенского воздуха он часам к девяти уже падает с ног и мечтает об одном: скрыться в просторной спальне, где стоит древний игрушечный конька-чалка, а на каминной полке сидят лупоглазые куклы, да поскорее скользнуть в постель и забыться глубоким сном.

В Холле он всегда спит прекрасно, невзирая на местные привидения. Грэм общается с ними чаще других, а особенно тесно с леди Фелисити Дюкрейн, которая в 1787 году, когда ей было всего двадцать пять лет, споткнулась, разбила голову о каменную полку над камином и скончалась; теперь ее призрак дает знать о своем появлении в Оранжевой зале сильнейшим запахом лилий.

— Очень славная женщина, — обыкновенно изрекает Грэм погребальным тоном. — Сразу чувствуется, что из благородных. Мы с ней отлично ладим. Зови меня, говорит, просто Фелисити, а на лилии не обращай внимания. Мне их в могилу насыпали.

В надежде тоже увидеть привидение Джек как-то ночью отправился в Оранжевую залу, сел в удобное кресло и просидел часа три-четыре, вперив взгляд в неизменную и недвижимую каминную полку, уставленную фарфоровыми статуэтками, но все понапрасну. Правда, страху он натерпелся до полного одурения. После той ночи он почти не сомневался, что Грэм спятил, и очень за него беспокоился. Еще он подозревал, что дворецкий спит с Марджори, но это уж их дело. Не хотелось бы только, чтобы Грэм взял ружье да перестрелял всех в доме; до войны такое уже пытался проделать один из прежних дворецких. Но то, что для обычных людей — далекое прошлое, для обитателей Уодхэмптон-Холла — события примерно недельной давности. Построенный в Средние века дом сгорел почти дотла в 1606 году (остались только каменные плиты пола на первом этаже) и к 1627 году был возведен заново (во время Гражданской войны, правда, ему тоже досталось); тем не менее выглядит он очень старым. Да он и в самом деле старый. Поскольку владело им всегда одно и то же семейство, он битком набит пожитками многих поколений, и у Джека здесь решительно меняется ощущение истории: давно прошедшее кажется поразительно близким. Зубную щетку и пасту он держит в глубоком серебряном ситечке эпохи Георга III[101]; низкие, массивные прикроватные столики — конца пятнадцатого века (в 1606 году их вынесли на лужайки); Милли кладет сережки на щербатую фаянсовую тарелку примерно девяностых годов семнадцатого века. Судя по некоторым данным, на их с Милли кровати — изъеденном древоточцем ложе с балдахином и комковатым матрасом — одну ночь изволило почивать тучное тело другого Георга, но какого именно, Милли запамятовала. Кровать неудобная, как почти всё в этом доме. Разбросанные по комнатам шкафчики времен королевы Виктории и лампы в стиле «ар-деко» (наследие одной из сравнительно недавних леди Дюкрейн, большой поклонницы искусств, тесно дружившей с Бертраном Расселом и Огастесом Джоном[102]) на этом фоне выглядят новомодными выскочками. В кабинете папы Дюкрейна стоит торшер на шарнирах, напоминающий футуристический аппарат из романа Жюля Верна; кстати, торшер — современник писателя. Даже ветхие и побитые молью зонты с резными ореховыми ручками, торчащие из стойки в холле, используются по прямому назначению уже как минимум век. Массивный ламповый приемник, что пылится в просторной утренней столовой, где семейство завтракает, выглядит неприлично современным, а истинно современные предметы — телевизор с плоским экраном, модная стереосистема, глянцевые журналы, выглядывающие из-под «Таймс», — воспринимаются как кошмар, не выносящий света истории.


— Мама, мы не хотим усыновлять ребенка. Во всяком случае — пока не хотим.

Хотя было уже десять часов, пить кофе с вкуснейшим старым бренди сели в маленькой столовой; обычно в ней завтракают, но в хороший теплый вечер здесь, по выражению Марджори, самый лучший «антураж»: столовая, представляющая собой большой застекленный эркер, выходит в сад. Кроме того, в ней стоит пианино из полированного ореха, на котором Джек по просьбе родственников не раз музицировал. Начинал он с популярных мелодий французского варьете пятидесятых годов (Марджори их обожает, они напоминают ей Париж и ее бурную молодость), но постепенно перешел к импровизациям в стиле Кита Джаррета. Пианино немного расстроено, но Джек уже выпил столько первоклассного вина, что ему на все наплевать. У Огастеса Джона инструмент тоже вроде бы нареканий не вызывал. Однажды кто-то из прислуги оставил на басовых струнах гаечный ключ; пианино-то приготовленное, пошутил Джек, но никто не понял его шутки.

— А ты, Джек, тоже против усыновления?

— В общем, да.

Тем временем он дал пальцам волю, они радостно стучали по клавишам, создавая дивные созвучия. Ему казалось, что вся столовая превратилась в обложку альбома ЕСМ[103] — заледеневшее скандинавское болото с тощими деревцами под свинцовым небом. Гнущиеся под ветром посеребренные солнцем камыши Хааремаа, взмывающие ввысь длинношеие журавли…

— А по-моему, очень зря, — сказала Марджори. — Как подумаю о несчастных сиротках, прозябающих в жутких краях, вроде Китая… Из Африки брать не хочется, это я понимаю, но в Китае-то, мне кажется, сравнительно чисто. Как вы думаете, туда СПИД добрался?

— Мамочка, умоляю, оставь эту тему. Я приехала хоть капельку отдохнуть.

— А ты как считаешь, Ричард?

— А? Что?

— Никогда не слушает, — пожаловалась Марджори. — Ты же скоро оглохнешь. Вот обзову тебя нудным старым пьянчугой, а ты и ухом не поведешь.

— Конечно: сам знаю, что я нудный старый пьянчуга, — рассмеялся Ричард.

— Слабак ты, — заявила его жена; в последнее время она стала быстро пьянеть — то ли возраст сказывается, то ли физическое истощение после раковой операции. Теперь, когда приезжает дочь, она почему-то нервничает и, видимо, из-за этого пьет лишнее. — И всегда был слабаком. Филип тоже слабак. Думаю, это последствие интербридинга: женились-то на близких родственниках.

— Что ты имеешь в виду, мама, называя папу слабаком? Что он не участвует в крестовых походах?

Марджори сердито посмотрела на дочь: Милли же прекрасно знает, что в двадцать один год ее мать мечтала стать художницей, но ей запретили заниматься живописью и общаться с богемой, и потому теперь она прощает Милли все.

— О чем ты толкуешь? Может, об этой жуткой бойне в Иране?

— В Ираке, — поправил Ричард.

— Без детей жить очень скучно, — заявила Марджори, пропуская слова мужа мимо ушей.

— С медицинской точки зрения шанс еще есть, — проговорила Милли, не отрывая глаз от узора на потертом персидском ковре. — До нуля мы еще не дошли. Желанное может случиться даже тогда, когда я потеряю всякую надежду. Но я надежды не теряю.

На ласковые прикосновения пальцев Джека — он импровизировал с квартами в ля-миноре главным образом в среднем регистре — фортепьяно отзывалось очень нежными, берущими за душу звуками; Джек целиком погрузился в них, напряжение исчезло, он совершенно успокоился. Вместе с теплым вечерним воздухом в столовую вплывали садовые ароматы — сильно пахло цветущим возле беседки жасмином и чуточку — буковыми орехами. В такие минуты он отчетливо понимает, что женился очень удачно, хотя острее обычного тоскует по нерожденным детям, особенно по Максу.

— Ты каждый раз это говоришь, — сказала Марджори. — Но время-то летит. Посмотри на нас. Господи Боже, Филипу скоро стукнет пятьдесят.

— Через три года, — едва слышно отозвалась Милли.

Джек, точно джазист, играл, низко пригнувшись к клавиатуре. Не поднимая склоненной головы, он покосился на жену. С последними резонирующими отзвуками в столовую стала вползать тишина, но ее тут же заполнил стук и тиканье многочисленных старинных часов, больших напольных и маленьких золоченых. Они показывали время Уодхэмптон-Холла — время дремучих лесов и рождения династий в ту далекую пору, когда рука господина в металлической перчатке сжимала горло холопа.

— Сколько уж лет слышу, что ему под пятьдесят, — пробурчала Марджори; она неодобрительно относится к Филипу, и он платит ей той же монетой. — Чуть не с его рождения. Ужас, до чего был крупный младенец.

Джеку очень не хотелось, чтобы общее благостное настроение было испорчено, и он стал исподволь заполнять комнату обволакивающими, умиротворяющими созвучиями.

Милли взяла какую-то книгу с индийского столика возле кресла. На твердой обложке значилось: Адам Терлвелл. Политика.

— Ты сейчас вот это читаешь?

Глаза Марджори насмешливо блеснули:

— Ричард уверен, что книга целиком посвящена тому, что происходит в Вестминстере, правда, дорогой?

— Кстати насчет Вестминстера, — оживился Ричард, — по радио рассказали весьма занимательную историю. Слышал, Джек?

— Какую именно? — спросил Джек. Он был слегка раздосадован тем, что его утонченная модуляция из ре в соль осталась незамеченной, перекрытая зычным тенором папаши Дюкрейна. Чуть искривленная бровь — последствие случайного падения с лошади — придавала лицу тестя неизменно насмешливое выражение.

— Какой-то судья за незначительную провинность приговорил целую кучу луддитов к виселице, и ему задали вопрос: правильно ли вешать столько народу на одной перекладине?

— Неужто и нынче такое творится? — удивилась Марджори, подливая себе бренди.

— Поразмыслив какое-то время, судья говорит… Постойте, дайте вспомнить.

— Ну, пошло-поехало, — сказала Марджори. — А вы еще на меня ворчите! Милли, как дела у твоей подружки Салли?

— Ты, наверно, имеешь в виду Сэмми? Сэмми Карлайл, да? Постой, пусть папа расскажет до конца. А у Сэмми все хорошо, — тихо, одними губами добавила Милли, забираясь с ногами на скрипучее ротанговое кресло.

— Так вот, судья на это отвечает: «Ваша правда. На двух им, пожалуй, будет удобнее!» Здорово, верно? На двух перекладинах.

— Ужасные вещи творились в ту пору, — проронила Милли.

— Мне кажется, очень остроумно!

— Тебе всегда так кажется.

Марджори провела ладонью по лбу, будто откидывала с глаз невидимую прядь волос времен ее бурной молодости.

— Надеюсь, ты-то не считаешь его решение замечательным, — проговорила Милли, бросая на отца чуть недовольный взгляд. — Если оно тебя восхищает, то у меня просто нет слов.

— Да не все ли равно, что и как я нахожу, — отмахнулся папа Дюкрейн. — Это же исторический анекдот.

Джек брал последние аккорды, мечтая поскорее уйти с Милли в спальню. В Уодхэмптон-Холле жена вызывает у него особенно острое желание: еще маленькой девочкой она бегала по этим лужайкам, потом, приезжая на каникулы из школы, носилась по травяному (и кочковатому) корту в коротенькой юбочке à la Крис Эверт[104] (на снимках юная Милл — чертовски соблазнительная девушка). Он уже предвкушал, как она его оседлает и, массируя свои груди, будет самозабвенно на нем скакать.

Она ведь сама сказала, что сейчас, две недели спустя после очередного разочарования, очень подходящий момент дать себе волю, не стесняясь самых смелых фантазий.

— Мамочка, что это такое?! — Милли оторвалась от книги и потрясенно уставилась на мать.

— Как раньше говорили, «некоторые любят погорячее». — Марджори отхлебнула бренди и подмигнула. — Особенно забавы с пушистыми розовыми наручниками.

Джек давно наслышан про этот роман, и его неприятно удивило, что Милли понятия о нем не имеет. Сам он романов почти не читает — разве что Кафку и писателей того же толка, отдавая предпочтение книгам по истории и мифологии; но все же старается быть в курсе литературных новинок. Конечно, Милли слишком занята, ей некогда даже рецензии читать, о романах и говорить нечего. Ей бы успеть разобраться во всех «зеленых» проектах по спасению планеты.

— Известно ли тебе, — листая книгу, сказала Милли, — что, несмотря на компьютеры, а может быть, именно из-за них, мы сейчас изводим вдвое больше бумаги, чем десять лет назад?

— Римляне писали на березовой коре, — вставил Ричард; он расправил плечи и вздохнул. В скудном свете лицо его казалось багровым.

— Сколько же их теперь у Салли? — поинтересовалась Марджори.

— И не сосчитать. Пока что пятеро, — сказала Милли.

— В наши дни медики могут творить чудеса, — заметила Марджори.

— Теща, может, оставим на время эту тему? — по-американски лениво и добродушно предложил Джек, всеми силами стараясь сохранить приятную атмосферу вечера.

— Еще раз говорю, мама, — жестким, официальным тоном сказала Милли; Джек терпеть его не может. — Мы не намерены прибегать к противоестественным способам и накачивать мой организм химикатами лишь для собственного удовлетворения, а заодно — чтобы увеличить бремя нашей планеты на еще одно человеческое существо, которое нужно содержать. Понятно?

— Я рада, что воспринимаю жизнь не так, как ты, дорогая, — проронила Марджори, глядя в шелестящую ночную тьму.

— Меня закусали, — жалобно сказал Ричард и принялся скрести щиколотки.

— Лучше выключить свет, — предложила Марджори. — На дворе не так уж и темно. У нас горят лампы, вот нам и кажется, что снаружи ни зги не видать. — Она помолчала и вдруг выпалила: — Мне кажется, в молодости я писала бы картины в духе раннего Пикассо. И с чего это мне сейчас в голову взбрело?

— А нынче? — спросил Джек. Созвучия в фа-диез минор, отчасти позаимствованные у Орландо Гиббонса[105], струились из-под его пальцев, сменяя друг друга.

— В стиле Франка Ауэрбаха[106], — без колебаний заявила Марджори и утерла подагрическим пальцем губы.

— Во как! — изумился Джек.

— Франк… Как фамилия? — спросила Милли.

— Ты должна знать Ауэрбаха. Если память мне не изменяет, ты ведь училась в Оксфорде.

Милли досадливо поморщилась:

— Ты прекрасно знаешь, что я понятия не имею, как меня туда приняли.

— Все мы такие, — не очень вразумительно заметил Ричард. Голос его звучал глухо, потому что он поднес к губам большой пузатый бокал и с удовольствием вдыхал запах бренди.

— Милли вечно притворяется тупицей, — неожиданно для себя брякнул Джек.

— В детстве она обожала танцевать, — сказала Марджори. — Часами плясала на лужайке. Кстати, Ричард, Тони мне тут долго толковал про крыжовник. Что-то насчет летней обрезки молодых побегов. Сейчас у нас ведь лето, правда? Джек, как себя чувствует твоя мать? Бедняжка. Ничего не видеть — вот ужас-то.

— Когда? — вдруг поинтересовался Ричард.

— Ничего, сносно, — ответил теще Джек.

— Олух царя небесного, вот ты кто.

— Про крыжовник я ничего не знаю, — признался Ричард, — а вот крыжовенное пюре со взбитыми сливками — вкуснота! Уж поверьте мне. Может, пусть он делает, что считает нужным?

— Этого никто не делает. — Марджори откинула голову на подушку и закрыла глаза. — Похоже, в наше время люди и слыхом не слыхали про мелкоцветы, вроде тиареллы сердцелистной, и я знаю почему. Потому что цветочки меленькие, в глаза не бросаются. А в моем детстве все по ним с ума сходили.

Последние аккорды замерли, наступила тишина. Джек убрал руки с клавиатуры.

— Слава тебе, Господи, — облегченно вздохнула Марджори, — я уж думала, конца этому не будет.


В лунном свете, лившемся сквозь полупрозрачные занавески, у лошади-качалки сверкал единственный уцелевший глаз. Джеку не спалось, его взбудоражило не тело Милли (она настолько устала за неделю, что не давала себя толком потрогать), а ее психическое состояние. Жену будто прорвало: она яростно и безостановочно хаяла родителей, понизив, правда, голос до шепота: дом устроен очень затейливо, в нем множество коридоров и тайных ходов, так что надеяться на полную уединенность не приходится. Они оба жуткие зануды и эгоисты, твердит Милли. Особенно мать. Никогда прежде она не отзывалась о родителях в подобных выражениях. Джеку стало страшно: эдак они могут порвать с ней навсегда. Такое уже случилось с ее младшим братом Бенедиктом, его имя в семье вообще не упоминают; последний раз Бенедикта видели более года назад где-то в Гоа; двумя годами раньше он упал в Сиднее с мотоцикла, с тех пор у него на лбу шишка.

Джеку нравится ездить в Уодхэмптон-Холл, здесь он черпает вдохновение и по-своему забавляется; у него тут есть свое место. Его удручает мысль, что поместье перейдет в руки Филипа Дюкрейна: он же ублюдок, типичный самонадеянный хлыщ из Сити, разъезжающий на полноприводном джипе размером со снегоочиститель; на Джека он смотрит, как на ошметок собачьего дерьма, замаравший его немыслимо дорогой ботинок. Филип уже не раз выражал желание сделать из Уодхэмптон-Холла доходное предприятие. Поговаривают, что особняк превратится в деловой конференц-центр, но отец Филипа только отмахивается, считая эти напасти плодом больного воображения дочери, страдающей паранойей. Ричард искренне восхищается сыном: после Эдмунда Дюкрейна (в тридцатых годах девятнадцатого века служившего министром в кабинете тори) Филип — первый из династии Дюкрейнов, кто реально зарабатывает себе на жизнь. Дочку папа, судя по всему, в расчет вообще не принимает.

Словом, когда Уодхэмптон-Холл станет собственностью Филипа, пребывание там вряд ли будет для Миддлтонов хоть сколько-нибудь сносным, и потому Джек от всей души желает Ричарду и Марджори долгих лет жизни. Вопрос о том, кто из близнецов унаследует поместье после Филипа, пока еще не рассматривался, хотя с чисто формальной точки зрения наследовать должен Ланс, опередивший брата на десять минут. Бедняга Рекс, опять ему не повезет.

Милли больше всего раздражают бесконечные разговоры матери о детях, а на отца она сердится за то, что он в эти разговоры не вмешивается. На самом деле ее недовольство родителями вызвано, конечно же, безысходным горем и сознанием своей несостоятельности. Подложив под спину подушки, она сидит на кровати и изливает свои жалобы; новая ночная сорочка соскользнула с плеч, соблазнительно приоткрыв освещаемые луной груди. Джек отвечает исполненным сочувствия голосом, в стиле софт-джаза, хотя больше всего ему хочется зарыться в них лицом.

— Они не позволяют построить на территории поместья даже юрту, черт бы их побрал! — возмущается Милли. — Боятся, что сюда валом повалят хиппи. Вот уж консерваторы так консерваторы — до мозга костей.

— Как ни говори, это все же их земля, — осмелился заметить Джек.

— Она скоро перейдет к Филипу, — отозвалась Милли. — Чтобы избежать налогов на наследство.

— О-о, тогда им действительно лучше построить себе юрту.

— Вышвырнуть родителей он не сможет. Только после их смерти.

Нечаянная шутка Милли рассмешила Джека, и высокое массивное изголовье затряслось. Потемневшее, изъеденное жучком дерево покрыто резным орнаментом из цветов и рыб, характерным для конца пятнадцатого века. Сколько людей — мужчин, женщин и детей — умерло, наверно, в этой самой кровати от чумы, оспы, да мало ли от чего еще. При каждом движении она громко скрипит. Однажды в ней снимали сцену убийства для телефильма по рассказу Эдгара Аллана По. В ней же родилась Милли (об этом событии Джек предпочитает размышлять отвлеченно, без подробностей), а в это время Ричард Дюкрейн, высокий молодой мужчина, за тридцать лет до того сам появившийся на свет в той же кровати, нервно расхаживал по главной спальне. Как все это напоминает беглый просмотр какого-нибудь старинного романа, думает Джек. Жаль, что ему не пришло в голову более яркое сравнение, но его мозг переводит все в музыкальные фрагменты, оркестрованные (он нахмурился, пытаясь сосредоточиться сразу на звуках, очертаниях инструментов и на торопливой нотной записи) для кларнета, ударных, скрипки, контрабаса и женского хора. Фантастика. Психоз какой-то. Потому что где-то в самом сердце пьесы слышится скрип тормозов грузовика, медленно продвигающегося в дорожной пробке. Милли тихонько посапывала во сне, старая лошадь-качалка посверкивала на Джека одним глазом, но стояла неподвижно. Если бы она качнулась, он забеспокоился бы всерьез. Потом в доме послышались негромкие, вразнобой, звоны и удары — минут десять часы били полночь. И не мудрено, усмехнулся Джек, в таком огромном доме несколько часовых поясов.

В полночь особенно ясно думается; положение, в котором он оказался, делится на три части: в его жизни снова возникла Кайя, возможно, делая ставку на его возможного сына; она, безусловно, считает вероятного отца лживым подонком (пусть и в несколько иных выражениях). Но она не станет разрушать то, что уже случилось, иначе ей не выйти в дамки. Все выстраивается очень неплохо. Самое главное — не терять хладнокровия. Только переговоры, никаких боевых действий.

Эхо. По-эстонски Кайя значит эхо. Она — эхо в его жизни, а он — в ее. Но любые виды эха — это полноценный звук. Возможно, работа в гостинице не оставляет ей времени для общения, даже с ребенком. Куда же она девает Яана? Может быть, соседка взялась за небольшую плату водить его в школу и домой. Интересно, удалось Кайе закончить университет? Можно будет спросить при встрече. От этой мысли у него свело желудок. Надо надеяться, не от предвкушения рандеву.

Изголовье пахнет бесчисленными слоями пчелиного воска и еще чем-то темным, давним, — вроде дыма или сажи; подложив ладони под затылок, Джек оперся на деревянную спинку, и теперь от рук отдает тем же запахом. Сколько раз с 1627 года топился в спальне камин — не счесть; возможно, эти запахи въелись в дерево. Музыкальные фрагменты не сцепляются друг с другом, а крутятся-вертятся где-то между ушами. Кровать со скрипом несется сквозь века, он и Милли — это лишь мгновение, они скоро умрут. Джека как третьеразрядного композитора наверняка забудут, хотя, возможно, откопают его произведения и станут изредка исполнять заново; если, конечно, культура вообще выживет в более или менее узнаваемом виде. Никаких гарантий тут быть не может: случись крупная экологическая катастрофа, к власти придут тираны, появятся полицейские государства и религиозные маньяки. Музыка либо будет запрещена вообще, либо станет военной или чисто духовной. Возможен и другой вариант: останутся только легкие для восприятия побрякушки, примитивная дрянь, на которую неизменно клюет руководство корпораций. А величайший, нежнейший, самый дивный дар, которым наделен человек, пойдет прахом — его разотрут в порошок, спрессуют и превратят в стерильный продукт, который будет беспрерывно звучать во всех общественных местах. Никто не станет сочинять песни в лесу, о Шуберте уж и говорить нечего. Впрочем, наряду с гениальными произведениями, он, по правде сказать, насочинял кучу дряни.

Джек почувствовал себя совершенно несчастным. Будущее человечества рисовалось ему очень и очень мрачным. Когда они с Милли ехали в поезде, она сказала, что самые могущественные люди в мире, со своими самыми могучими армиями в истории человечества, в сущности, антиэвалюционеры. «Настоящие безумцы, — возмущалась она, — это же все равно, что выступать против существования деревьев». Все пассажиры в вагоне были моложе их, по преимуществу — одетые в костюмы громкоголосые мужчины с бычьими шеями; приникнув к своим айподам и мобильникам, они ехали в Бейзингсток и дальше. Судя по их виду, им глубоко наплевать, продолжится эволюция или нет.


Джеку казалось, что он так и не заснул, потому что не помнил, чтобы просыпался. И вдруг увидел, что у окна стоит женщина.

Милли? Нет, вот она, Милли, спит рядом с открытым ртом.

На женщине одеяние, напоминающее раздуваемую ветром палатку, на голове тоже что-то темнеет, но ему виден только ее силуэт, а лунное сияние сзади нее теперь потускнело. Она плачет. Он не слышит всхлипов, но точно знает, что она плачет, потому что вся темная спальня вибрирует от ее рыданий: стены — он чувствует, почти видит, — обливаются ее слезами. Он не в силах ничего поделать: он знает, что это призрак, фантастическое видение, оставшееся с незапамятных времен для определенной цели, но момент достижения этой цели так и не наступил. Он лежит, смотрит на женщину и впитывает в себя ее скорбь. И чувствует, что, разделяя с нею ее бремя, помогает ей.

Кроме прочего, он ощущает и некую разлитую в воздухе сексуальность: эта призрачная женщина (интуитивно, каким-то шестым чувством, он понял, что ей еще нет и тридцати) избрала его, потому что он — малый в самом соку.

Внезапно она подплывает к нему… да это никак Кайя, только зубы у нее чуть крупнее Кайиных. Нет, намного крупнее, огромные такие зубищи и вдобавок преострые. Она ухмыляется ему в лицо, а глаза у нее пришиты к физиономии.

Спустя некоторое время он проснулся в поту, с гулко бьющимся сердцем, и не сразу сообразил, что ему уже сорок пять лет.

После завтрака Джек немедленно отправился искать Грэма и нашел его во дворе конюшни: Грэм наблюдал, как недоросток Дин, юный конюх Дюкрейнов, чистит щеткой хозяйского гнедого жеребца. Тут до Джека дошло, что он ни разу не видел Грэма за каким-нибудь занятием: он лишь смотрит, как работают другие; тем не менее все убеждены, что Грэм постоянно чем-то занят. Джек едва не окликнул его по прозвищу — Иа. Но так смеет называть его только Марджори.

— Грэм, можно тебя на минутку?

— Ну да.

Джек рассказал ему про ночной кошмар, который ему привиделся в спальне, что в западном крыле дома; раньше она была комнатой Милли. Грэм выслушал, кивнул и осведомился:

— И что с того?

— Какая в той спальне атмосфера, Грэм?

— Тяжелая. Леди Маргарет — она умерла в 1473 году, — частенько ее посещает.

— Именно эту спальню?

— Ну да, — подтвердил Грэм таким тоном, будто досадовал на дурацкий вопрос. — Родила мертвых тройняшек, размером с мышат, и отдала Богу душу.

— Господи помилуй! Значит, то крыло дома не сгорело?

— Откуда я знаю.

— Но ты говоришь, она умерла в 1473 году — стало быть, задолго до пожара.

— Ну, вот, все сходится. — Грэм повернулся к Дину: — А потом, приятель, займись-ка моим конским хвостом.

Дин рассмеялся. Под его щеткой бока гнедого заблестели, как скорлупа спелого каштана.

Перед обедом они вчетвером пошли прогуляться. Вдоль границы поместья с полмили идет тихая дорога, которая затем делает резкий поворот; у поворота стоит очень славная пивная «Наседка с цыплятами». Поскольку Марджори ослабела, они выбрали более короткий путь — широкую лесную дорогу, проложенную еще римлянами и позже использовавшуюся саксами. Теперь она служит только местным охотникам, официальным главой которых является Ричард Дюкрейн.

— У нас тут случались досадные недоразумения с людьми, исповедующими новомодный принцип «брожу, где хочу», — сказал Ричард. — Они еще хуже тех типов из «Туристской ассоциации»[107], с их жуткой волосней и куртками. Уверен, многие из них — форменные вредители, как и все наше чертово правительство.

Ричард Дюкрейн впервые в жизни даже вышел на демонстрацию: он поехал в Лондон специально для того, чтобы махать плакатом, протестуя против принятого парламентом закона о защите дикой природы Великобритании.

— Их можно понять, — проронила Милли.

— У них есть тропа! Давным-давно обо всем договорились! Еще в восьмидесятые годы!

— Да, одна-единственная тропка через здоровенную кляксу на карте — в тысячи акров земли.

— Не называй нашу землю кляксой, Милли. Это тебе не клякса! — вознегодовал Ричард. Он с утра был раздражен. По воскресеньям такое с ним нередко случается.

— Извини. Дубовые дубравы, сердце древней Англии! — нарочито гнусаво (с американским — а, может, гемпширским прононсом) воскликнула она.

— Туристы частенько оставляют после себя кучи мусора, — заметила Марджори.

— Можно повесить плакат с предупреждением или поставить бак для мусора, — предложил Джек, хотя ему самому эта идея совсем не нравится. В глубине души он мечтает, чтобы все поместье стало исключительно частной собственностью, но не решился бы произнести такое вслух.

— Думаешь, они умеют читать? — с иронией спросил Ричард.

— Папа, слышал бы ты себя со стороны! — возмутилась Милли. — Ты же просто закоренелый фашист.

— Никакой не фашист, а пьянчуга, — поправила Марджори.

— Вот глядите, перья, — Ричард указал на пушистую кучку на краю колеи, будто это жалкое зрелище говорило само за себя.

— Лисица, небось, лакомилась, — предположил Джек. Никто не возразил, но и не согласился; реплика повисла в воздухе. — Однажды я видел лиса, просидевшего в клетке много лет, — неожиданно для себя выпалил он. — Жалею, что его не выпустил.

— Так тебе же это приснилось, ты мне сам рассказывал, — сказала Милли.

— Да, помстилось что-то, — невнятно пробормотал Джек, делая вид, что погружается в творческие раздумья.

День стоял солнечный, под кронами буков свет был зеленый, как в аквариуме, хотя листья уже начали жухнуть и кое-где облетали. Перед прогулкой все четверо вооружились тростями — старинными, с рукоятками из слоновой кости и наконечниками, вонзавшимися в мягкую землю. Шли неторопливо, щадя Марджори. Все это похоже на снятый по роману фильм, думал Джек, окидывая взглядом деревья. А он мог бы сочинить музыку к нему — в чисто неоклассическом стиле, этакую типичную постмодернистскую стилизацию. Тут в кадре появилась Милли, он ей улыбнулся. Жестокое солнце высветило на лице у нее морщинки и едва заметные волоски на подбородке. Вчера, за ужином при свечах, а потом в спальне при лунном свете, она выглядела на десять лет моложе. Скажем, чуть за тридцать. И даже показалась ему такой, какой она была в тот день, когда он впервые увидел ее возле Перселл-Рум.

— Филип говорит, мальчикам стало скучно, — сказала Марджори, словно продолжая общую беседу.

— Где, мама?

— На спектакле. По Шекспиру, вы их водили. Прости, разве речь шла не про это?

— По-моему, нет, — ответила Милли.

Джек бросился теще на выручку:

— Со мной такое происходит сплошь и рядом.

Марджори хмуро глянула на него:

— Какое «такое»?

— Затея была не наша, Филип нас попросил. Мы из любезности согласились, — сердито чеканила слова Милли. — Он сам заказал билеты. Или Арабелла.

— А они правда скучали? — спросил Джек, раздосадованный не меньше жены. — Для меня это новость.

Он живо представил себе, как Филип, скрывая под модными темными очками самодовольную ухмылку, меняет в Дубае оружие на нефть, пока его сыновья смотрят Шекспира.

Вдруг страшно заверещала сойка — будто ребенок в руках убийцы, — и стала с шумом продираться сквозь ветви. Джек даже вздрогнул.

— Тоже мне сторож нашелся, черт побери! — гаркнул Ричард. Его сильный тенор эхом раскатился по лесу. И сам он казался высоченным, как могучие буки вокруг.

— Дорогой, ты же распугал всю оставшуюся дичь.

— А я — их властелин, — заявил Ричард, вращая перед собой трость. — Главный управляющий.

Снова завопила сойка, и все рассмеялись. Лесной, чуть плесневый дух, мешаясь с запахом растоптанной под ногами травы, сладко дурманил. День был почти жаркий, и Ричард облачился в «костюм для тропиков» — рубашку из плотной ткани, шорты и ботинки; последний раз он так экипировался в 2000 году, когда они с Марджори ходили в пешие экскурсии по Мадагаскару. В таком виде неловко являться в пивную.

— Знаю, ты скажешь, что я тебя этими разговорами заела, — нервно моргая, вдруг начала Марджори. — Но ты бы хоть посоветовалась с моим приятелем с Харли-стрит[108].

— С ума сойти! — не выдержала Милли. — Мы вчера только все это обсуждали. И на прошлой неделе! И месяц назад! Хватит, мама! Черт возьми, тебя послушать, я не человек, а обыкновенная сука! Или кобыла, которой вынь да подай жеребца! Что за хрень!

С обеих сторон дороги неслось негромкое жужжание и стрекот: там шла своя неизвестная, невидимая дикая жизнь.

— Ну, ты знаешь, что я про это думаю, — тихо промолвила Марджори.

— Погодите, — попытался унять их Ричард, — давайте сначала пропустим по пинте бочкового.

— Нечего годить, — оборвала его Милли. — Я больше не желаю обсуждать эту тему. Никогда. Вам обоим ясно? Извините, но… Извините, — яростно прошипела она.

Наступило молчание. Джек не смел и пикнуть. В глазах у него потемнело. Пустой черный экран. Ночной кошмар окутал его. Нужно встретиться с живой Кайей, тогда кошмар развеется.

— Ты что-то жутко побледнел, Джек, — сказала Марджори.

— Правда?

— И отлично, — рассеянно проговорил Ричард, поддевая тростью прошлогодние листья; сверху уже сыпались свежие. — Отлично.

— Законченный пьянчуга, — буркнула Марджори. Она уже выбилась из сил, а ведь еще недавно это была бы для нее небольшая прогулка.


— В конечном счете поездка, на мой взгляд, вышла удачная, — сказал Джек, когда они уже сидели в вагоне, направляясь домой.

Ричард сам довез их на «бентли» до станции, потому что в воскресный полдень даже Грэму положен отдых. Ехать было страшновато: в «Наседке с цыплятами» лорд Дюкрейн выдул две пинты пива, потом дома, под жаркое (как всегда, их новая кухарка Сандра передержала его в духовке), добавил еще полбутылки бургундского урожая 1989 года. А ведь между Уодхэмптон-Холлом и станцией установлено минимум тридцать камер, фиксирующих скорость; вдобавок, петляющая дорога покрыта ярко-желтой разметкой, точно вертолетная площадка.

Алкоголь, однако, на Ричарда действует иначе, чем на всех прочих: машину он вел заметно медленнее, а если «бентли» и отклонялся от курса, то исключительно потому, что рулевое управление было сконструировано в эпоху, когда о нынешней точности регулировки и не мечтали. Но ужасала дикая трата времени. Выскочив из машины, они сломя голову помчались к станции и влетели туда, как полоумные. Тревога оказалась ложной: по случаю воскресного дня поезд опаздывал на двадцать минут, билетов первого класса не было, как и контролера.

— Надеюсь, хоть машинист на месте, — заметила Милли.

Во всех вагонах пахло дымом, а хуже того — курильщиками, и чуть подванивало кишечными газами. Возвращаясь из Уодхэмптон-Холла на грешную землю, Джек всегда испытывает странное чувство, тем более что в силу географической близости в роли «земли» выступает Бейзингсток. Хотя наступил час воскресного чаепития, новый торговый центр прямо-таки кишел людьми, их автомобили и детские прогулочные коляски сильно затрудняли движение и усугубляли панику пассажиров «бентли».

— До чего же англичане некрасивы, — глядя в окно машины, бормотала Милли. Она выпила перед обедом бутылочку крепчайшего пива, и напрасно. — Настоящие уроды, притом жирнющие, ресницы — как у хомяков, а одеты! Боже! Отвратительно, мерзко, разве можно такое на себя напяливать?

— Смотри, не называй их «чмо», — манерно протянул Джек, шутливо изображая хлыщеватого сопляка с почти отсутствующим подбородком.

— Я же не вешаю на них ярлыков, — возразила Милли. — Просто делюсь своими наблюдениями. Беда в том, что этими людьми манипулируют. Они сами — жертвы.

С обочин и тротуаров на «бентли» и его пассажиров таращились мужчины с неразвитыми плечами и огромными бедрами в шортах. Раскормленные дети в спортивных костюмах пастельных тонов тыкали в машину пальцами. Бочкообразные женщины в розовых платьях и белоснежных кроссовках кивали головами, словно узнали сидящих внутри знаменитостей. В просторном, уютном, обтянутом кожей салоне «бентли» Джек с удовольствием ощущал себя всесильным фашистским диктатором. Если дойдет до дела, можно будет запросто стереть с лица земли миллионы — сначала обозвать их «чмо», потом превратить в недочеловеков, в муравьев и просто размазать сапогом.

Его родители тоже любили устраивать по воскресеньям долгие походы по магазинам, обычно завершавшиеся посещением «Икеи».

Вагон уже почти опустел.

— Господи, с родителями общаться все труднее, — заметила Милли. — Они ведь, увы, не молодеют.

— Да уж. Мне кажется, ты правильно сделала, что устроила им небольшую вы…

Его прервал трезвон ее мобильника: «рассвет в джунглях»; если не ответить сразу, начинается оглушительная какофония из клекота попугаев и воплей мартышек. Джек не выносит этих звуков. Милли бросилась рыться в сумке. Между Фримли и Уокингом шли путевые работы, поезд остановился. Это может затянуться на несколько дней, думал Джек. Под вагонным полом что-то равномерно постукивает, точно капли воды, падающие со сводов темницы. Всякий раз, когда у Милли звонит мобильник, сердце Джека начинает бешено стучать; от страха за детей колотит, наверно, еще сильнее, подумал он.

— Алло? Привет. Что? О Боже. Нет. Нет. Нет. Прекрасно, — бросала она, правда, чересчур громко, устремив безумный, ликующе-неподвижный взгляд в пространство; такой взгляд бывает у человека, когда его незаметно для окружающих дрочит по мобильнику собеседник. — Супер. Н-да. Нет. Гордон Беннет. Нил? Блин! Черт подери. Да. Нет. Вот блин! Я уже… Даг, мы уже объясняли им про отвод отходов… Да. Я знаю. «Эй, есть там кто-нибудь?» — и прочее в том же духе. Ужасно досадно.

Джек с восхищенной улыбкой наблюдал за женой. Из типичной молоденькой представительницы высших слоев английского общества, окончившей очень привилегированную школу, Милли перековала себя в крутую бизнес-леди, занятую спасением планеты.

— Использованная вода на восемьдесят процентов подлежит восстановлению, — говорила она. — Да-а. Я же ему объясняла, черт побери. Ишь, умник нашелся!

Когда мобильник затренькал, Джек на миг вообразил, что звонит Кайя, каким-то образом выяснившая номер Милли. Значит, он ее по-прежнему боится. Боится, что вся его комфортабельная жизнь — пусть и с нереализованными возможностями, но очень комфортабельная — разлетится вдребезги. Так бывает, причем без всякой железнодорожной катастрофы, землетрясения или принесенной в рюкзаке бомбы, а просто от случайного соединения несоединимого; впрочем, такое соединение как раз предполагается по законам эволюционной вероятности.

Глядя в грязное вагонное окно, он пытался сообразить, что теперь делать. Он надеялся найти ответ в буковом лесу, но не получилось. Часы, пропитанные элем и вином, пролетели впустую, он чувствует, что переусердствовал в возлияниях, что потрепан и жалок, как пейзаж за окном — скопище магазинов с парковками среди бескрайнего пустыря, поросшего мелким, чахлым кустарником. На металлическом заборе кто-то вывел черной растекшейся краской: ДАЛЬШЕ ГЛУБОКАЯ ЖОПА — будто специально для фотосъемки, заказанной модным журналом.

Надо во всем этом разобраться; его клонит в сон, а ему надо разобраться.

— Именно в воскресенье звонят, твою мать! — Милли захлопнула мобильник так, что Джек тут же очнулся от дремы. — Паникеры несчастные.

— Значит, все в порядке?

Что-то попало Милли в глаз; протирая его, она проворчала:

— Порядка вообще не бывает, а в то же время все в порядке. Понимаешь?

— Верно. Отлично понимаю.

Поезд со скрежетом дернулся и проехал несколько ярдов, потом издал почти человеческий стон и замер.

— Нет, не может быть, не верю! — воскликнула Милли, обращаясь, по-видимому, к оконному стеклу, к заоконному воздуху, ко всей бесчувственной сети приватизированных железных дорог. И вдруг другим голосом произнесла: — Я совершенно спокойна. Я расслабилась. Ничего страшного, блин, всего лишь остановка поезда.


Говард опять оказался в их районе: приехал в здешнюю церковь на дневной концерт, в котором участвовал бы сам, если бы не сломал палец. Вместо него выступит Ффиона с двумя «ф», она сыграет Шумана и Фрэнка Бриджа[109] на одолженном у Говарда альте 1625 года. Звук у инструмента — неземной красоты.

На время репетиции Джек уселся на скамью для прихожан и стал перекидывать висящую перед ним молитвенную подушечку с колена на колено. Акустика в церкви оставляет желать лучшего, рояль звучит слишком громко, пианисту стоило бы чуточку приглушить звук. А самоуверенный тенор Джонатан Мэтьюз — будущая знаменитость в непрезентабельных джинсах — при любой оплошности шутливо хлопает себя по щеке. В пьесе Бриджа Ффиона опоздала на такт и поспешно извинилась, но заметила, что метр в аранжировке Бриттена трудноват для исполнения. Мэтьюз выразительно отвел вбок ногу и засмеялся.

— Не обращай на него внимания, — посоветовал Говард.

Положив локти на спинку стоящей перед ним скамьи, Джек опустил подбородок на руки и продолжал наблюдать за происходящим. Музыка смолкла.

— Замечательно, — сказал Говард, и все четверо широко заулыбались, уверенные в своих способностях и мастерстве. Начали подходить первые слушатели, они толпились в дверях у столика с программками. Тенор примеривался, где ему лучше стать.

— Не хочу, чтобы ты отходил еще дальше от меня, — заявил пианист.

— Ладно, ладно.

— Ага, вот так.

Говард взглянул в зал и, заметив Джека, спросил:

— Темп нормальный, Джек? Не слишком быстрый?

— Пожалуй, чуть быстроват.

Говард согласно кивнул. Джек встал и направился к музыкантам. Джонатан Мэтьюз скрылся где-то в укромном месте, чтобы переодеться.

— Ффиона, лапочка, немножко помедленнее, ладно? — попросил Говард.

— Ладно, — отозвалась Ффиона. Она заметно нервничала. В церкви было сумрачно. Высвеченная желтыми прожекторами, Ффиона казалась очень привлекательной.

— Это хорошо, — сказал пианист. Он приехал из Норвегии.

Все держатся в высшей степени любезно и непринужденно, с удовольствием отметил про себя Джек; привычный музыкальный мир его радует. Он повернулся направо и почувствовал, что земля уходит из-под ног, будто он залпом выпил тройную порцию виски — перед ним возникли два знакомых профиля: Кайя и Яан брали со столика программки, улыбаясь пожилой женщине у аналоя. Скорее всего, их пригласил Говард. Но ему не сказал. А с чего Говарду предупреждать Джека? Он ведь не в курсе.

Джек быстро пересек сцену и, миновав рояль, нырнул в ризницу. Там все еще сидел тенор, выставив пухлые колени: он был без брюк, в одних красных трусах, и явно удивился появлению Джека. В ризнице пахло как в хорошей гостинице.

— Все прошло отлично, — сказал Джек. — Жаль, что не могу остаться. Мать в больнице, других неприятностей тоже хватает. Пожалуйста, скажите ему, — Говарду то есть, — скажите Говарду, пусть, как мы уговорились, заедет потом ко мне, но только один. Соло. Хорошо?

— Один. Говард. Заметано.

Из ризницы Джек вышел на церковный погост. Воздух казался удушливо серым. Джек остановился у могилы Рекса Харрисона[110] и чуть не разрыдался: возможно, он бежит от собственного сына. И тем не менее двинулся дальше.

— Жаль, что ты так поспешно умчался. Здесь Яан. Мой вундеркинд. Вместе с мамой.

— Разве Джонатан тебе не сказал? Про мою маму?

— А, так ты, значит, сейчас в больнице?

— Говард, имей хоть капельку сочувствия…

Говард звонил из церкви. Голос в мобильнике металлически дребезжал.

— Мне надо с тобой кое о чем поговорить, — сказал Джек. — С глазу на глаз. Может, пройдемся по Хиту? Ты не против?

Полсентября уже позади, но парк этого даже не заметил. День был по-летнему жаркий. Длинные руки Говарда свободно болтались при ходьбе. Сразу по приезде он переоделся в футболку с надписью Хельсинки Музыка Нова и брюки-капри с тропическим рисунком; брюки прикрывали его костлявые колени, зато зад выглядел особенно толстым. На всякий случай они с Говардом унесли альт 1625 года в темную подсобку и спрятали под грязным бельем. Только потом Джек сообразил, что Марита, вернувшись, может бросить инструмент в стиральную машину вместе с исподним, носками и платками.

Несмотря на успешное выступление ученицы, Говард был взвинчен.

— Клифф ходит ходуном, — начал он.

Ходит ходуном?! Да, ходит ходуном, но на одном месте, никуда не сдвигаясь. Джек признался, что такое состояние ему знакомо. Это же прелюдия к смерти, заявил Говард. Он навел справки в интернете и поразился количеству болезней, которыми страдают золотые рыбки. Джек тем временем ломал голову, как половчее, тихо и незаметно перевести разговор на Кайю. Ему до зарезу нужна помощь. Необходимо перестать ходить ходуном.

Для начала он сократит свои расходы. Первое: будет покупать меньше одежды и предметов роскоши, вроде темных очков «Оукли». И вообще, надо избегать бессмысленных трат, на которые провоцирует богатство, — просто переложить их на Милли. С его стороны это — очевидная жертва. Нечто вроде искупления греха. А Милли нипочем не узнает.

Говард продолжал бубнить о том, как трудно теперь добиться толку в чем бы то ни было:

— В наше время, если у тебя нет докторской степени по теории содержания золотых рыбок, они будут ежеминутно дохнуть у тебя на глазах.

Приятели пешком направились в Кенвуд. Джек всегда полагал, что в компании Говарда можно прекрасно провести время, но тут его ждало большое разочарование. Говард всегда производит впечатление человека открытого; на самом деле в нем переплелись разнообразнейшие комплексы. Солнце меж тем скрылось за тучей, похожей на гигантский пузырь со льдом.

Джек откашлялся:

— Гм, она мне, между прочим, не звонила.

— Кто?

— Мать Яана.

— Ты же прямо сейчас мог с ней договориться о встрече.

— Черт возьми, я уже объяснял!

— Зачем тогда вообще о ней говорить? — искоса глядя на приятеля, спросил Говард.

На лужайке расположилась группа дошколят с раскрашенными, как у воинственных индейцев, мордашками. Мужчина с пучочком волос под нижней губой — видимо, отец одного из малышей — строил из гибкой проволоки какое-то замысловатое сооружение. Матери в темных очках и свободных цветастых летних платьях вели серьезные беседы, словно на политическом митинге. Все это походило на реконструкцию жизненного уклада семидесятых годов.

Мамаши такие опытные, такие самодовольные. Как будто им никогда не случалось навсегда потерять ребенка.

На общем фоне единственным диссонансом была женщина в желтом комбинезоне, исполнявшая жалкие прыжки на батуте; возможно, ее просто наняли развлекать ребятишек. Она была поразительно похожа на Джимми Сэвила[111]. Спрыгнув на землю, она развела руки в стороны и поклонилась, но ей никто не похлопал.

— А все же по натуре люди добры, правда? — сказал Говард, широко улыбаясь и детям, и взрослым.

— У тебя есть какое-нибудь представление об отце?

— О чьем отце?

— Яана.

— Ни малейшего. Зачем мне лезть в их дела?

Вдали замаячил Кенвудский дворец; не удивительно, что его постоянно сравнивают с огромным свадебным тортом — очень похож, даже лепнина на фасаде поблескивает, словно сахарная глазурь.

— Едва ли ей удастся добиться для Яана гранта, верно?

Говард покачал головой:

— Где уж там, тем более что она, скорее всего, — нелегальная иммигрантка.

— И что же их ждет?

— Понятия не имею.

Они плюхнулись на поросший травою холм перед дворцом. Говард откинулся на спину. На склоне, обращенном к озеру и гигантской уродливой белой арке, под которой проходят концерты на открытом воздухе, там и сям виднелись парочки, стискивавшие друг друга в объятиях разной силы и страсти. Одна пара, видимо, предавалась соитию сидя — голые ноги девицы торчали с обеих сторон талии кавалера; впрочем, возможно, ему почудилось.

— Великий музыкант, — вдруг произнес Говард, — теперь мне ясно, как день.

— Кто?

— Отец. Ве-ли-кий музыкант. Тайна одаренности Яана раскрыта, ха-ха.

Джек поморщился, в груди жгло как огнем.

— Да ну? И как же ты ее раскрыл?

— Она сама призналась, — заявил Говард, жуя травинку. — Мистер Давенпорт, говорит она мне, он — ве-ли-кий музыкант. Так и сказала. Но больше — ни звука. Я и не спрашивал. Она велела мне держать язык за зубами. Что-что, а это я умею.

Джек сосредоточенно смотрел на зеленый склон. Двое мужчин перебрасывались ярко-желтой «летающей тарелкой». Он внимательно наблюдал, как она каждый раз проплывала мимо простертых рук — неизменно недосягаемая.

— Ты что, нуждаешься в постоянном одобрении? — внезапно спросил Говард.

Джек очнулся, перед глазами все плыло. Невероятно — оказывается, он задремал. Взгляд уперся в костлявые, покрытые легким пушком колени Говарда, колени эти почему-то раздражали Джека.

— Да знаю я, куда ты клонишь, — проговорил он, ожидая, что Говард сейчас все расскажет, и у него отлегнет от сердца..

— По-моему, да.

— Что «да»?

— Недаром твоей последней работе… гм… не хватает стройности.

В смятении Джек замер, его словно пригвоздило к травяному склону.

— Вечно оглядываешься через плечо, вместо того чтобы заглянуть в собственную душу, сердце, или как там это теперь называется.

— Ты про меня?

— На сей раз — да.

Джеку хотелось завопить так, чтобы головы всех собравшихся на прелестных зеленых кенвудских лужайках, чуточку отдающих собачьими какашками, повернулись к ним. Но он сдержался.

— Слушай, — сказал он Говарду, — знаешь, что предлагают на сайте Кенвуда? Если покупаешь у них билеты на концерты, то за небольшую доплату можно заказать ужин человек на тридцать и даже больше в сказочном палаццо позади нас, где — я почти цитирую — имеется коллекция живописи общей стоимостью в двести шестьдесят миллионов фунтов. О полотнах, о художниках — ни единого слова; какая разница — кто автор, Рембрандт, Гейнсборо, Стаббс[112] или тот француз, что писал соблазнительных красоток…

— Буше.

— Или Буше. Нет, только стоимость. Чтобы до клиентов сразу дошло что к чему. Иного они, дескать, не поймут. Это одна крайность. Я тяготею к противоположной. Во всяком случае, стараюсь тяготеть. Так что, пожалуйста, Говард, не обзывай меня торгашом.

— Но ведь ты, Джек, — малый богатенький. Тебя не волнует, расходятся твои диски или нет. И тебе незачем гоняться за приглашениями участвовать в концертах…

— Даже если бы я не был богат, я не стал бы об этом думать. Нельзя путать продажи дисков с качеством музыки. А то не заметишь, как превратишься в дерьмо.

— Патогенная палочка капитализма, — подняв палец, важно произнес Говард. — Мы все ею заражены. Даже ты. Я считаю, Джек, ты делаешь свое дело очень пристойно, — сочувственным тоном добавил он. — А «Хорошо в рекламном мире» — блестящее произведение, и «Почему мы одинаковые?» тоже.

— Ага, одно сочинил в тысяча девятьсот девяносто втором году, а другое в двухтысячном. Замечательно!

— «Хорошо в рекламном мире» — это классика. После нее можно всю оставшуюся жизнь на диване лежать и брюхо чесать.

— Пьеска-то всего на одиннадцать минут звучания, — заметил Джек.

— Большинство композиторов пожертвовали бы левым ухом ради того, чтобы написать пьесу, которую объявят классикой. Пусть даже двухминутную.

Джека вдруг охватило полное безразличие. Плевать ему на Кайю, Яана, на музыку и на конец света. До чего славно валяться на лужайке, тут так тепло… Кемарь себе хоть сто лет. А Говард просто говно собачье. Можно сказать ему прямо в лицо, что он, Джек, думает про его игру. Да, альт у него звучит изумительно, божественно, но — не хватает глубины.

— Джек, я видел на днях, как ты прятался за деревом.

— Что-что?

— На Болтон-гарденз, когда Кайя К. от меня уходила. Прямо как развратный старикашка. Потом дал деру с моего концерта. А стоит мне упомянуть ее имя, уши у тебя вспыхивают лампионами.

Джек с усилием поднялся и отряхнул брюки. Он всегда наотрез отказывался носить шорты, и ноги у него взмокли от пота.

— Это запутанная история.

Джек двинулся прочь. Говард резво вскочил с земли. Он три раза в неделю плавает в бассейне и ходит в зал заниматься тяжелой атлетикой. Джек упустил это из виду. Забежав вперед, Говард повернулся к приятелю и раскинул руки.

Народ вокруг уставился на них, думая, что актеры-любители разыгрывают забавную сценку.

— Пошел к черту! — бросил Джек, уклоняясь от объятий.


— Сказать тебе, Джек, как она меня отыскала?

— На концерт, небось, пришла.

Они спускались по склону к мостику над ручьем, рядом с которым дышала зловонной сыростью неглубокая, вечно заросшая крапивой пещера. Ноги Джека жили своей отдельной жизнью, хотя исправно, шаг за шагом тащили на себе тело.

— Верно, — подтвердил Говард, — приходила, в прошлом году. В зале «Флориан Румз» играли в основном Гайдна. Но она отыскала меня еще до концерта. Как умудрилась — уму непостижимо.

— Может, просто любит Гайдна.

— Просто знала обо мне заранее. По твоему диску. «Почему мы одинаковые?» Во второй вариации, если помнишь, я чертовски лихо сыграл.

— И что она тебе поведала?

— Всего лишь попросила меня подписать диск. О тебе в тот раз и словом не обмолвилась. Я еще подивился необычно тонкому музыкальному вкусу девушки. Так ей и сказал.

— Спасибо, Говард.

— Но до уроков дело дошло не сразу. Она проявила редкую настойчивость.

— По-твоему, она стала возить сына к тебе на уроки, чтобы выйти на меня?

— Именно.

— Больно уж дальний прицел, Говард. Она же могла связаться со мной напрямую. Если ей приспичило не мытьем так катаньем выжать из меня денег, могла бы мне позвонить.

Говард с улыбкой смотрел на приятеля. Вот Джек и попался в ловушку — если, конечно, это и в самом деле ловушка.

— Она тебе, очевидно, уже звонила.

Щеки у Джека густо побагровели. Он отвернулся. Говард наигранно закашлялся.

— Что же все-таки произошло в Эстонии, Джек?

— А?

— Давай, выкладывай.

Джек пренебрежительно фыркнул:

— Познакомился с ней в Таллинне, в кафе. Потом увидел ее на любительском концерте. Назвался твоим именем и дал ей твой номер телефона. Мы оба слегка увлеклись друг другом.

— Ах, увлеклись? Яан у нее от тебя?

— Гм, возможно.

— Ай-яй-яй, как говорил Винни-Пух. Если я не ошибаюсь.

Джек опустил глаза к ручью. Они стояли в зловонной впадине возле мостика. Вокруг над зарослями крапивы вились мухи, а в ручье было больше черной грязи, чем воды. К мостику подошла группа корпулентных американцев. Некоторые, особенно тучные и бесформенные, ковыляли в шортах. Говарду и Джеку пришлось прижаться к перилам, чтобы пропустить весело гомонящих толстяков — вот оно, ходячее воплощение кошмара, который ждет все поголовье homo sapiens.

— Чисто пингвины, — довольно громко обронил Говард. — Хотя в воде пингвины несказанно грациозны.

— Ладно, брось, Говард. Может, вернемся ко мне и перекусим? В холодильнике есть отличный стилтон, экологически чистый сельдерей, еще кое-что. И мое чистосердечное признание на десерт.

— Ням-ням, — причмокнул Говард.


Друзья уселись в зимнем саду, распахнув стеклянные двери.

— А они, небось, едят рыбу фугу, — жуя сельдерей, задумчиво проронил Говард.

— Кто «они»?

— Квартет. Они же сейчас в Нагасаки. Если фугу приготовить неправильно, она смертельно ядовита. Ребята решат, что подхватили какую-то заразу, но тут у всех вдруг начнет жечь во рту, и они дружно умрут, в живых останусь один я. Журналисты бросятся ко мне за интервью, меня будут показывать по телевизору. Все рассчитано.

Во рту от виноградного сока остается сладкий, чуть терпкий привкус, но к стилтону он не подходит. Рассказать Говарду про волшебную эстонскую интерлюдию невозможно. Слишком уж они — Говард и Эстония — несовместимы. За столом наступило напряженное молчание, время от времени прерываемое хрустом сельдерея; канавки стеблей были заполнены творожной пастой.

— Я жду, — произнес Говард. — Будем надеяться, Милли не установила здесь прослушку.

— Сейчас внизу Марита.

— Я что-то не заметил, чтобы она отличалась тонким слухом. Вопрос первый: тебя с родителями знакомили?

— Что?

— Ты же, очевидно, ее обрюхатил.

— До чего же ты груб, Говард.

— Это обычный прием следователей, — небрежно бросил Говард, почесывая аккуратную бородку, в которой уже пробивалась седина.

— Только я не…

— Ты просто не.

— Да. Я не.

Они смотрели друг на друга. В зубах у Говарда застряла зеленая жилка сельдерея. Подняв от напряжения рыжеватые брови, он пытался вытащить ее языком. Отталкивающее зрелище.

— Из тебя, поганец, вышел бы превосходный священник, — сказал Джек.

— Спасибо. В тринадцать лет я об этом подумывал. А потом у меня стал ломаться голос. Ладно, теперь — для настройки — повторяй за мной: я помню. Ну же. Я помню…

— Я… помню… Кафе, — не веря собственным ушам, произнес Джек. — Кафе «Майолика». В Таллинне. Тогда, в девяносто девятом году, вовсе не британцы, а финны бухали там по-черному.

— Да мы же просто развлекаемся, мистер, — Говард широко, по-итальянски развел руками. — Продолжай. Все путем. Я… помню.

— Я… помню… кафе. Там я ее и увидел. В оконном стекле. Ее отражение. Она официантка.

— Ох, Джек!

Говард его жалеет. Он вызывает жалость…

— Уж извини великодушно, — от смущения Джек замахал руками, будто дирижировал невидимым оркестром.

— Итак ты, стало быть, втрескался по уши.

— Возможно. Возможно, и нет.

— Скотина.

Из колонок несся лебединый глас кларнета: «Севильский цирюльник». Иногда Говард доводит Джека до белого каления. Тут снова взвыла соседская косилка. Джек встал и затворил стеклянные двери, мерзкий вой стал заметно тише.

— Понять не могу, что там еще подстригать, — проронил Джек.

— И?..

Джек в общих чертах изложил свое эстонское приключение; оно напоминало конспективный перевод на другой язык какого-то сумасбродного, сложного события, глубоко взволновавшего участников. Расхаживая по зимнему саду, Джек дошел примерно до третьего дня своего пребывания на Хааремаа. И вдруг застыл. Видно, батарейки сели. С тем же успехом можно рассуждать о Малере с помощью эсэмэсок.

— Ладно, допустим, я подонок. Но она-то, несомненно, приехала для того, чтобы меня шантажировать. Как известно, это — популярный промысел среди девиц из стран бывшего коммунистического лагеря, Таиланда и других: сначала эти барышни раскидывают сети, спят с кем попало, а когда какой-нибудь бедолага попадается на крючок, вываживают его, точно рыбу, и, наконец, выдергивают из воды — несчастный только беспомощно разевает рот. А потом ему приходится либо жениться, и тогда начинается катавасия с паспортом, либо откупаться. Классическая схема. Ежу ясно, что ребенок не мой.

— Гадкий мальчик, опять газет начитался.

— Мне все это обрыдло. Обрыдло до смерти.

Джека затрясло. Он стоял у закрытой стеклянной двери и дрожал всем телом.

— Блин, достали они меня, — буркнул он, утирая лицо.

Распахнув стеклянные створки, он размашистым шагом пересек сад, до его задней границы. За высокими буйными кустами не видно соседних участков. На неровной лужайке нет игрушек, потому что в этом доме нет детей. Тщательно спланированное зрелище первозданных кущ сейчас не умиротворяет душу. Разросшиеся за лето цветы на клумбах тоже не радуют глаз: они устало клонятся к земле, сторонний человек принял бы их за сорняки. В эту минуту Джеку милее был бы унылый, перекормленный химикатами родительский садик в Хейсе, где всегда торчат к небу ножки перевернутых — на случай дождя — пластмассовых стульев.

Далеко позади в дверях зимнего сада возник Говард; поджав губы и скрестив на груди руки, он смотрел туда, куда ушел Джек. По этой лужайке бегал бы с мячом Макс, ему было бы столько же лет, сколько Яану, так что Джек легко представил себе сынишку. Волосы у Макса были белокурые, очень светлые и тонкие. Потом, правда, могли потемнеть. Глаз сына Джек так и не видел; скорее всего, как у большинства новорожденных, голубые. Но Макс не был новорожденным, он был новоумершим. Возможно, не успел даже обрести духа, или души… Черт бы побрал тот джип. Это несправедливо, нечестно. В соседнем саду снова взвыла косилка, но вдруг зачихала — видно, наткнулась на что-то пожестче травы.

Джек завопил. Карикатурно поднявшись на цыпочки, он орал с такой силой, что заболело горло:

— Ничего, валяй себе дальше, наплюй на меня! А я пойду и опять приму валиум, твою мать!

Косилка затихла.

— Что вы говорите? — послышался из-за забора красивый глубокий тенор. Оказывается, это вовсе не миниатюрный албанец, а сам итальянский миллионер, собственной персоной.

— Житья нет от шума! — крикнул Джек, старательно артикулируя слова, чтобы иностранец понял. — Простите, но нельзя же до такой степени не считаться с другими людьми. Я, представьте, композитор! — добавил он таким тоном, будто его занятие само по себе комично.

Джек прекрасно знал, как выглядит миллионер-итальянец: невысокий широкоплечий, внушающий страх мужчина лет под пятьдесят, в непременных темных очках. Сосед приезжает в Англию только в июле, всего на две недели. Всякий раз, когда он садится в свой красный «порше» или вылезает из него, по улице плывет запах дорогого одеколона. Джек еще ни разу с ним не разговаривал.

Говарда и след простыл. Тишина мертвая. Невозможно вообразить, чтобы Харрисон Бёртуистл[113] отколол такой же номер.

— Вы… кто?

— Композитор. Сочиняю музыку. Современную.

Джеку казалось, что голос его разносится по Хэмпстеду, и вся округа навострила уши.

— Современную музыку? Рок? Поп? Хип-хоп?

В голосе слышалась чуть насмешливая улыбка. И превосходство.

— Нет, конечно, — громко произнес Джек; ему очень хотелось поскорее прекратить эту сцену. Он подошел ближе, но нестриженые кусты образовали непроходимые дебри шириной самое меньшее в пять футов. — Современную, — повторил он и уточнил: — Современную, но, гм, в классическом стиле.

— А мне нравится Рики Мартин! — долетело с другой стороны соседского сада. Это крикнул маляр-обойщик, не расстающийся со своим дребезжащим транзистором.

— Отлично! — гаркнул Джек. — А мне — нет!

Маляр-обойщик рассмеялся:

— Кто бы сомневался! Ты, приятель, знать не знаешь, чего себя лишаешь!

По ту сторону пограничных зарослей застрочил по-итальянски, как из пулемета, тенор — то ли миллионер просто разговаривал, то ли отчитывал девушку, — может быть, дочку или любовницу. Или экономку. Или даже жену. Оба были явно раздражены. Джек направился назад к дому.

— А как тебе «Крим»[114]? — крикнул маляр-обойщик.

Только Джек открыл рот, чтобы ответить, как механическая косилка завыла снова — чистая бормашина для великанов-людоедов.

— Ты кое-какие секреты выдал, но половину прикарманил, — заявил Говард.

Он включил в большой гостиной телевизор и смотрел по спортивному каналу крикет: прямой репортаж из Коломбо, команда Шри-Ланки против команды Бангладеш. Нахал Говард, хозяйничает тут, как хочет.

Джек извинился за свое поведение, Говард лишь помахал ладошкой, будто разгоняя неприятный запах, и сообщил:

— У Самаравиры девяносто девять. Площадка для него маловата.

Джек примостился на диванном валике. Раз идет репортаж с крикетного матча, у него нет никакого желания продолжать рассказ. На фоне крикета все остальное кажется не стоящим выеденного яйца — много шума из ничего. И зачем только он изливал Говарду душу? Помимо облегчения возникло чувство утраты. Он поделился сокровищем, которое бережно хранил шесть лет. И теперь оно уже не кажется столь драгоценным.

— Если хочешь знать, когда я увидел у тебя мальчишку, никаких отцовских чувств к нему я не испытал. Ноль. Славный малыш, только и всего. В другом же случае меня бы к нему потянуло инстинктивно, правда?

— Понятия не имею. У меня никогда не было детей.

— Мне кажется, я почувствовал бы что-то, — проговорил Джек; на экране Машуд пропустил подачу Самаравиры, Джек поморщился. Говард откинулся на спинку дивана. — Да, точно почувствовал бы.

Говард ощупывал свой сломанный палец: от волнения Джек шлепнулся прямо на него.

— Самое забавное, что малыш правда похож на тебя. Вплоть до густой челки à la Гитлер. Ух! Вот так удар!

Столбики крикетной калитки взлетели в воздух.

— Все, привет, капитан. Итак, последние кадры твоего «истерна»: как именно ты смылся? Через таллиннский аэропорт? На винтовом самолете? Папочка видит тебя сверху, малыш, — так что ли?

— Ты что, крикет не смотришь?

— Я, Джек, все успеваю. Это называется многозадачный режим, слыхал? У меня времени осталось полчаса. А потом прямиком домой, у нас с Яаном урок. Быстро выкладывай авторизованную версию в карманном варианте.

— Не переработанную и не исправленную?

— Ни в коем случае, — пробурчал Говард, торжествующе вздымая кулаки: Самаравира очередным ударом заработал сразу четыре очка.


Мы сидели на задней терраске дачи, смотрели на огород, на засохший малинник и по-осеннему золотые тополя у изгороди, за которой начинается лес. По клетке бесшумной тенью сновал лис. Мне очень хотелось его выпустить. Идя мимо за дровами, я не обращал внимания на его бешеное зырканье, даже не пытался с ним заговорить. И когда искал яйца в курятнике недалеко от его клетки, я точно знал, что он не спускает с меня глаз — ощущение не из приятных. Его враждебность сильнее разъедала мне душу, чем вонь из клетки — мое обоняние. Кайя и Микель кормили его объедками. Он никогда не набрасывался на еду сразу, изображал равнодушие, но спустя какое-то время, решив, что никто на него не смотрит, жадно пожирал все.

Мне надо было вернуться в Таллинн и позвонить Милли. Она, наверно, звонила мне на квартиру. На время отъезда следовало оставить ей номер для связи. А вдруг с ней что-нибудь случилось? Глядя вглубь тянувшегося за дачей сада, я сказал:

— Через два дня мне придется уехать в Англию. Помнишь, я тебе говорил.

Мы вместе поедем в Таллинн на автобусе. Послезавтра. Со дня знакомства с Кайей я почти забросил свою пьесу. Меня вдруг охватила паника.

— Трудно придется, — добавил я.

— Мне или тебе?

— Нам обоим, естественно.

— Ну да, может быть, — уклончиво отозвалась она.

Вечером я вел все семейство в ресторан, в благодарность за гостеприимство. Очень хотелось обойтись без неприятной сцены. Кайя сидела нахохлившись. Она терла пальцами лоб, откидывала с глаз волосы. Веки у нее покраснели: видимо, она плакала. У нее странная привычка: проходя мимо дерева, она частенько гладит ствол и говорит: «Привет. Как поживаешь, дерево?» А потом, на всякий случай — вдруг дерево по-английски не понимает? — то же самое произносит по-эстонски. И тогда ее речь звучит, как поэзия. Кайя знает наизусть множество стихов знаменитого эстонского поэта Яана Каплинского:

Радио все еще играет

Неоконченную симфонию Шуберта,

Голос дождя заполняет паузы,

Тишина — это голос дождя.

Никто не знает, откуда они приходят,

Никто не знает, куда уходят.

Кайя верила, что каждый приходит в этот мир, чтобы совершить нечто особенное.

Что именно — неведомо ни тому, кто должен это совершить, ни прочим людям, но ведомо Богу. Однажды я спросил ее, к какой ветви христианской церкви она принадлежит (на острове преобладают лютеране). В ответ она рассмеялась:

— С чего ты взял, что я христианка?

И приложила ладонь к моим губам, но я все равно терялся в догадках. Ладонь у нее была немного липкой, не от смолы, а от сахара: она делала гоголь-моголь.

Кайя объяснила, что иногда — не обязательно во время одиноких лесных прогулок — наступают особенные минуты, когда человеку приоткрывается тайна: зачем он пришел в этот мир. Вот это и есть суть ее веры, не привязанной к какой-то конкретной религии. Откровение даруется не в форме мысли или чувства, мозг не приспособлен для того, чтобы его осознать, просто человек ощущает что-то вроде прилива крови во всем теле. Я завороженно слушал ее.

А потом рассказал ей про белые облака и музыку, лившуюся с них, — незабываемое воспоминание моей юности в Хейсе.

Это было на следующий день, когда мы пошли на ракетную базу. Несколько провонявших мочой бетонных бараков с разбитыми окнами; деревянные столбы без проводов; щербатая, в осколках и лужах площадка, напоминающая поле для мини-гольфа, длинная грунтовая дорога ведет к четырем большим квадратным курганам, поросшим клочковатой травой. Пусковые бункеры. Одна из «горячих точек» холодной войны. Кое-где на курганах уже кудрявились молоденькие березки.

Прежде я никому ни словом не обмолвился про музыку с белых облаков. Никогда и никому, даже Милли.

— А Хейс — волшебный город? Наверно, очень старый, английский, с красивыми садами и розами, да?

— Не совсем, — засмеялся я.

Хотелось развенчать Хейс в ее глазах, но я не знал, с чего начать. Во мне даже шевельнулось чувство, похожее на приязнь. Это к Хейсу-то! Взявшись за руки, мы с ней вскарабкались на бункер. Я изрядно запыхался и, отдуваясь, сказал:

— Ладно. Попробую объяснить. Ходила такая шутка: если бы Советы сбросили на Хейс ядерную бомбу, это пошло бы городу только на пользу и сэкономило бы миллионы фунтов стерлингов.

Она даже не улыбнулась:

— Ага, значит, ты — человек еще более особенный, чем я думала.

И прижала меня к себе. Так мы и стояли на травянистой вершине бункера, приникнув друг к другу и глядя вдаль.

В ту минуту я в самом деле чувствовал себя особенным. Присланным на землю с определенной целью, пусть и бесконечно непостижимой. После жизни на острове Таллинн показался очень шумным. Нам захотелось полюбоваться Финским заливом. Он походил на задник к романтической оперной постановке. Веки у Кайи опять припухли и покраснели. Прижимая меня к себе, она шептала в ухо:

— Это не сон? Ты возьмешь меня с собой?

Мы простояли так очень долго. Я зарылся губами в ее волосы. На языке вертелось: я вернусь за тобой.

Вдруг до нее дошло, что мы не обменялись адресами. Нам обоим казалось, что это — процедура из иного, более пресного мира. В тусклом свете фонаря мы нацарапали что-то на листочках и вручили друг другу.

Потом Кайя, не оглядываясь, зашагала прочь. Ощущение было такое, что от меня отрывают кусок моей плоти.

— Я тебе черкну! — крикнул я, размахивая листком.

Она обернулась; видимо, ушла далеко и не расслышала:

— Что? — долетело до меня.

— Я тебе черкну!

Было видно, что она не поняла этого слова. И зачем было его употреблять? Я помахал рукой — так машут с палубы отчалившего корабля, и ей все стало ясно.

Слишком далеко.

Глава седьмая

Джек сидел у Говарда в крохотной, примыкавшей к гостиной комнатке. Коробушка, а не комната, сказали бы раньше, но формой она на короб вовсе не походит: узенькая, чуть шире односпальной кровати. Еще там стоят письменный стол и стул, поэтому дверь толком не открывается. Джек сел на стул и прислонился головой к закрытой двери. Если слегка наклонить голову, то его глаз или ухо окажется возле замочной скважины. Как все это нелепо!

Яан еще не приехал, и Говард решил сварить кофе, чтобы поддержать силы соглядатая. Джек тем временем рассказывал о большом интересе Кайи к его творчеству:

— Мы часто говорили про мою работу. Она считает, что в жизни важнее всего быть честным с самим собой. Не кривить душою. В общем, не мешать себе. Знаешь, люди часто соглашаются на самую поганую работенку, лишь бы не сочинять концерт, не писать великий роман или замечательную картину. Да, они вынуждены зарабатывать деньги… но, может быть, им не требуется…

Говард засмеялся:

— Скажи-ка, дружище, когда ты последний раз свистел в кулак?

— Я просто рассуждаю вслух, Говард.

— Тогда попробуй! Вперед, чувак, в мансарду — умирать с голоду. А в твоем варианте — блюсти строжайшую вегетарианскую диету в изысканно оформленном пентхаусе.

Он снова рассмеялся, потом посерьезнел и сердито глянул на Джека. На их счастье, в Коломбо неожиданно начался ливень со шквалистым ветром, матч был прерван, так что они почти ничего не пропустили.

— Тут, Джек, не до шуток. Давай попытаемся действовать с минимальным ущербом для обеих сторон. Она ждет, что ты ее пригласишь. Вернее, их обоих. Она не должна чувствовать себя незваной. Или непривлекательной. Это не в наших интересах. А то ей захочется форсировать события.

— А, как сказал Шёнберг, надо еще успеть написать…

— Да-да, шедевры в до мажоре. Какая жалость, что Шёнберг их не написал! Итак?

Сейчас кружка стоит на столе, кофе остыл. Джек довольно отчетливо слышит все, что происходит за дверью, но в скважину видна только часть гостиной. Урок уже идет к концу. Джеку вспомнились его собственные занятия с учениками; Говард объясняет гораздо лучше его. Ему припомнился давний урок с его учительницей музыки, звали ее Клара Ноулз; довольно скоро она заболела рассеянным склерозом. Ему было тогда десять или одиннадцать лет, и он делал большие успехи: они уже работали над «Gymnopédie № 1» Эрика Сати[115]. Учительница сказала, что ключ к этим пьесам — в том, как Сати использует эффект résonance[116]. Она была бельгийка по происхождению и это слово произнесла по-французски Клара сыграла ноту ми, объясняя маленькому Джеку, что ми звучит целых девять четвертей, а другие ноты в то же время играются без отзвука; если не взять ми достаточно сильно, этого наложения не будет, и вся безыскусная красота пропадет. Но если ударить чересчур сильно, вся мягкость, грусть и тоска Сати тоже пропадет. Главное здесь — найти le juste milieu[117].

Она сыграла ми — и действительно, на ми, как на нить, стали бусинками нанизываться другие нотки! Где-то глубоко внутри Джек ощутил трепет восторга. Музыка, которая лилась ему с белых облаков над Хейсом, походила на résonance, вызванный ми, уже едва слышный под каскадом других нот, вылетавших из недр фортепьяно, но ее дрожащий отзвук консонировал или диссонировал с другими нотами, и это взаимодействие создавало красоту. Оставшееся время урока он целиком потратил на то, чтобы добиться столь же чудесного результата, как у Клары. И все равно, той красоты не получалось. Он был почти влюблен в Клару, с ее гривой черных, как смоль, волос. Она то и дело откидывала их на одну сторону, и, когда Джек оказывался под этим водопадом, волосы больно хлестали его по лицу, но вместе с болью он испытывал острое удовольствие. Клара ничего не замечала, потому что Джек даже не вздрагивал, мечтая о повторении блаженства.

— Это все равно, что бросать мяч на определенное расстояние, — объясняла Клара. — Ты ведь играешь в мяч, да?

Джек, сидя в «коробушке», кивнул, будто Клара только что задала свой вопрос. Он с удовольствием рассказал бы ей, что Пярт использовал тот же прием в пьесе «Für Alina», но Клара теперь недостижима, даже для тишины. Голос Яана в соседней комнате почти не слышен: то ли он вообще не открывает рта, то ли говорит очень тихо. Зато все время рокочет баритон Говарда. У него привычка чуть снисходительно наклоняться к собеседнику; возможно, эта поза настолько надоела Яану, что он засомневался, стоит ли ему дружить с таким человеком.

Кайя привезла сынишку на урок, но сама не поднялась. Иногда она забирает его после занятий, даже не входя в квартиру; поэтому Говард без околичностей попросил ее подняться к нему к концу урока. Они с Джеком уже обсудили вопросы, которые надо под сурдинку задать Кайе; в основном, естественно, речь пойдет об успехах Яана.

Над письменным столом Говарда висит большая парадная фотография королевы в мехах и бриллиантах. Снятая много лет назад монархиня смотрит из рамки с таким выражением, будто хочет спросить одного из своих многочисленных подданных, что это он затевает.

Джек закрыл глаза. Идею подал Говард. Уловка вполне в его стиле. Может, из нее и выйдет определенный толк. Не исключено.

Вот так моя мать теперь воспринимает окружающее, сидя с закрытыми глазами, думал он. Для нее жизнь превратилась в коробушку, наполненную разными голосами. Именно в коробушку, потому что безопасное пространство кончается на расстоянии вытянутой руки. Джек вытянул руки и немедленно что-то опрокинул — как выяснилось, стакан с карандашами; треск и шум был такой, будто пальнули из ружья. Джек замер, но голос Говарда как ни в чем не бывало продолжал бубнить свое, а потом Яан стал играть на альте кусок из какого-то этюда; Говард одной рукой аккомпанировал ему на фортепьяно. Закрытая дверь немного приглушала звук.

Джеку трудно примириться с мыслью, что он — отец этого маленького альтиста. Он испытывает совсем не те чувства, которые должен бы испытывать, будь он и в самом деле его отцом. Надо надеяться, Говард сумеет осторожно выведать правду: отец — другой любовник Кайи, возможно тот, чью фамилию она теперь носит. Только не надо преувеличивать, он вовсе не «великий музыкант»; или же просто не добился известности. Возможно, он трагически погиб, но не в катастрофе, а, как Клара Ноулз, медленно и страшно умирал, до последнего надеясь на исцеление.

Надежда и есть résonance, который примиряет с жизнью, делая ее мучительно-прекрасной; особенно когда жизнь — или смерть — составляют контрапункт надежде.

Джек заглянул в замочную скважину, но опять увидел только снующий туда-сюда локоть Яана. Ширина обзора, прикинул Джек, составляет всего пять-шесть футов. Друзья заранее провели эксперимент: Говард поставил стул в поле зрения Джека; если Кайя на него не сядет или станет ходить по комнате, Джек не сможет ее увидеть. Что, если она вдруг распахнет дверь в коробушку, а там, скорчившись и зажмурив один глаз, сидит Джек? Скорее всего, она прыснет со смеху. Хорошо бы, если бы так.

Его нимало не смущало, что он намерен подслушивать и подсматривать, но очень беспокоила ее реакция на осторожные расспросы Говарда.

В комнатушке стало жарко. Зимой, наверно, еще жарче, вон какая огромная батарея, но Говард любит круглый год ходить дома налегке, и отопление у него работает на полную мощность. Иной раз в декабре застаешь его в одних шортах. Милли такого поведения терпеть не может — считает проявлением преступного эгоизма, свойственного американцам. Джеку вспомнилась квартирка Кайиных родителей на Хааремаа. Он надел хорошую рубашку, и с него там ручьями лил пот. Лучше бы он майку надел, тогда не парился бы так. Окно в комнатенке они с Говардом закрыли: в Лондоне всегда шумно, вдобавок где-то поблизости тарахтит и воет пневматическая дрель. А Джеку не хочется упустить ни слова.

В скважине вновь появилось плечо Яана и рука со смычком; как Джек ни изворачивался, ничего больше не увидел. Наконец, урок окончился, у скважины выросли ноги Говарда, вблизи прямо-таки гигантские, затем резко уменьшились: Говард отошел к столу, у которого в ключевом месте поставлен стул. На несколько мгновений перед Джеком возник Яан, весь, целиком. Да, он похож на Микеля, отца Кайи. Лицо вообще ничего не доказывает. А черноволосых людей на свете не счесть. В Эстонии их, может быть, меньше, но…

— Можно в туалет? — попросился Яан.

— Беги, приятель. Как закончишь, опусти крышку на место.

Яан несмело улыбнулся Говарду и захромал в коридор. От этой робкой улыбки, от задранной вверх мордашки у соглядатая потеплело в груди. Джек даже удивился этому чувству. Ему-то ведь хорошо знакома эта неуверенность, он отлично помнит, какими недоступно высокими кажутся взрослые.

Говард повернулся и подмигнул двери в коробушку.


Раздался звонок во входную дверь. Спустя какое-то время, показавшееся Джеку вечностью, в поле зрения вновь появился Говард, он что-то говорил, держа наготове стул, точно официант перед посетителем.

— Я могу постоять, — послышался голос Кайи.

Она находится слева, ее не видно. Только краешек колена. Похоже, она в джинсах. Спина Джека уже ноет, дышать в такой позе тоже трудновато. Надо было стать на колени, и вообще, следовало заранее все проверить на месте. Говард перешел направо, теперь видно половину его туловища. — Яан делает большие успехи, — сообщает он матери. — Мальчик весьма неординарный, в этом мы с вами сходимся. Но мне хотелось бы побольше узнать о его раннем детстве, о семье и местах, где он рос. Надеюсь, вы не против?

— Про людей? Или про природу? — уточнила Кайя; это походило на намеренную колкость.

— А если про все сразу? — улыбнулся Говард.

— Хорошо.

Голос у Кайи немножко изменился. Прежде, по телефону, Джек этого не заметил, да и связь была плохая. В тот же миг он учуял причину: она все еще курит. Причем стала закоренелой курильщицей, не то, что раньше. Когда они познакомились, она выкуривала одну-две сигареты в день, не больше. А здесь дымит, причем вроде бы не спросив разрешения у Говарда. Говард курильщиков не жалует, но тут и бровью не повел. Вдруг в поле зрения появилась сигарета — прямо напротив замочной скважины. Те же тонкие длинные пальцы, ласкавшие его тело; те же косточки суставов, которые он любил целовать.

— Какое все это имеет значение? — спросила Кайя новым, более хриплым голосом.

— Эти сведения помогли бы мне в работе. Вы действительно не хотите сесть?

— Я целый день сидела. Так мне кажется. Транспорт ходит плохо. В автобусе я наверх не поднимаюсь, потому что… ну, не знаю, внизу, по-моему, безопаснее.

Рука с сигаретой исчезла, потом появилась опять, а за нею все заволокло дымом. Обтянутое джинсовой тканью колено вылезло на передний план и оказалось коленом в джинсовой юбке. После чего скрылось вновь. Джек сделал глубокий вдох: ему нужно успокоиться.

— Ответьте, например, на такой вопрос, — гнул свое Говард. — Отец Яана был джазовым музыкантом? Меня интересует, тяготел ли он к импровизации. Он был выдумщик, любил экспромты?

— Зачем это вам?

— Затем, что ваш ответ подскажет мне, в каком направлении…

— Мой сын такой, какой есть. Вы что, верите в музыкальные гены?

Перед ним сейчас иная Кайя, более агрессивная, более нетерпеливая. А по сути — гневная. Неужто он превратил ее в эту злюку? Вдруг против скважины возникло ее лицо, склонилось к пепельнице, которую пододвинул Говард, и через мгновение снова исчезло. Лицо то же и не то: прекрасные густые волосы небрежно собраны в пучок на макушке, выбившиеся завитки висят вдоль щек; напоминает изображение на греческой вазе. Не совсем то лицо, которое он хранил в памяти все эти годы. Теперь оно одновременно пугает и успокаивает. На его взгляд, оно по-прежнему прекрасно, хотя немножко осунулось. Он чувствует, что взволнован и сбит с толку. Наверно, он ее разлюбил.

— Это, скорее, вопрос бессознательного влияния, — задумчиво, будто после долгих размышлений, произнес Говард. — Мне ведь даже неизвестно, знал ли Яан своего отца. Я не собираюсь лезть к вам в душу, но тогда остается только гадать. Может быть, малыш слышал, например, как отец играет на альте?

— Он слышал, как я играю на скрипке, — засмеялась Кайя. — Потому и выбрал альт.

— От противного, значит, — усмехнулся Говард. Он явно наслаждался происходящим.

— Я никогда не заставляла его заниматься музыкой. Силой не тащила. Он услышал альт на диске и сказал, что хочет на нем играть. Я думала, стоит начать со скрипки, но он уперся, уговоры не помогали. На Хааремаа нашлась одна учительница музыки, ей было уже за шестьдесят, она держала пансион и давала уроки, в том числе игры на альте. Ей пришлось везти маленький альт из Таллинна, мы взяли его напрокат. Но Яан так быстро все усваивал, что она, наездами бывая на острове, учила его бесплатно.

— Поразительно! — воскликнул Говард. — Наверняка гены сказались.

Появился Яан, стал между ними и приник к материнской юбке; Кайя обхватила сына руками. Окурок, наверно, так и торчит у нее в зубах, подумал Джек. Догадка тут же подтвердилась: рука исчезла, все заволокло дымом. Мальчику дым не на пользу. Совсем не на пользу.

— Он, кстати, его вообще не видел, — проронила Кайя.

Мальчик поднял голову и залопотал по-эстонски. Обвив сына руками, Кайя что-то сказала в ответ. На Джека внезапно нахлынул страх: до чего сложна жизнь! Мало ли что еще может произойти… Вновь заработала пневматическая дрель, но сквозь закрытое окно вой почти не слышен. В комнатенке стало невыносимо жарко.

— Что он говорит? — ласково улыбаясь, поинтересовался Говард.

— Спрашивает, говорим ли мы про его отца, — сказала Кайя; в ее красивом певучем голосе сквозила легкая ирония.

— Про него говорим, про него, — Говард утвердительно кивнул мальчику. — Во всяком случае, пытаемся.

— Я придерживаюсь принципа, что смотреть надо вперед, а не назад, — сказала Кайя. — Если эстонцы смотрят назад, то видят кучу дерьма. Если англичане смотрят назад, видят много хороших вещей.

— Далеко не все хорошие, — заметил Говард.

— Они думают, что хорошие, — уточнила Кайя. — А мы не можем даже думать, что там было хорошее, потому что это — как колючая проволока, вросшая в живое дерево. Проволока не растет, зато дерево растет. Между прочим, такое говорит один поэт, знаменитый поэт, не я.

— Очень выразительный образ, — согласился Говард, — но он наводит на мысль, что вам мучительно вспоминать о связи, сыгравшей столь большую роль в вашей жизни.

— Я не хочу говорить ничего такого, чего Яан не может понять, — сказала Кайя.

— Хорошо, согласен.

Стало ясно, что Говард исчерпал свой запас вопросов. На короткое время сигарета исчезла из поля зрения.

— Я скажу вам, что я сообщила сыну про его отца, — прозвучал голос Кайи. — Я сказала, что отец уехал до его рождения.

— Уехал?

— Да, обратно.

— Обратно?

Молчание.

— Значит, его отец был альтистом. А может, рок-музыкантом?

Кайя засмеялась. Как же приятно слышать ее смех.

— Вы просто с ума сошли, мистер Давенпорт. Вам же известно то, что вы пытаетесь узнать. Прямо как КГБ, они всегда спрашивали о том, что уже знали.

Джек прислонился ухом к двери. В голове вертелось бухгалтерское выражение, которым часто пользуется Милли: «издержки жизненного цикла».

— С чего вы взяли, что я все уже знаю? — ошарашенно спросил Говард.

Кайя взъерошила сыну волосы.

— Я и так много всякого сказала. Не важно. Яан сегодня хорошо играл?


Пока Говард излагал свои замечания и советы, Джек вспомнил, как на Хааремаа они с Кайей однажды утром заехали на велосипедах в деревню — одну из крошечных, подновленных, почти обезлюдевших деревушек — и увидели, что на спортплощадке между кладбищем и замусоренным лесом шесть-семь парней играют в футбол. Ребята вежливо предложили им присоединиться. Кайя устала от долгой езды и предпочла роль зрителя. Площадка была неровная, в одном месте из земли торчала ржавая железяка дюйма в два высотой, но Джек с удовольствием принялся гонять мяч, стараясь не ударить лицом в грязь перед своей девушкой, и даже забил гол.

После игры ему отчаянно захотелось сына, но Кайе он об этом желании не сказал.

Яан стоял, опершись локтями на колено матери и неловко оттопырив увечную стопу, — возможно, по чистой случайности. Джек не помнит, чтобы сам когда-нибудь приникал к материнскому колену. Впрочем, и с ним, наверно, такое тоже бывало.

Бесшумно прислонившись головой к двери, он вообразил, что везет Яана в Хит, и там, в парке, они перекидываются на площадке мячом. Джека снова охватила тоска от сознания сложности бытия, сетью окутавшей мозг. Его раздражают черные волосы Яана, раздражает, что они падают ему на уши и свешиваются на лоб. Зато очень нравится неловкая поза мальчика, его забавные движения: обхватив ладошками подбородок, он виляет бедрами из стороны в сторону; но мать кладет конец этому развлечению. Маленький мечтатель. До чего же высокие и важные эти взрослые.

Кайя снова попала в его поле зрения — вроде бы, та же, что и шесть лет назад. Разве только чуть похудела. А перед ней, оторвавшись от ее колена и враз посерьезнев, стоит ее сын. Очень возможно, и его сын.

А он за ними подглядывает.

Потом она взяла какой-то листок — может быть, нотный, — который протянул ей Говард, и надела некрасивые темные очки с овальными стеклами.

— Хотите чаю? — согласно предварительному сценарию, хоть и с запозданием, спросил Говард.

— С удовольствием. Ужасно хочется пить, — отозвалась Кайя, кивая головой, точно прилежная ученица.


— Как вы полагаете, можно быть христианином и в то же время считать Страсти Христовы всего лишь символом, чем-то вроде поэмы о человеческих страданиях? И не более?

— То есть голой метафорой, без религиозного наполнения?

— Да. Метафорой. И метафорой не божественного замысла, а наших земных жизненных обстоятельств.

— Вы сами именно так на это смотрите, верно?

— Я вам задала вопрос. Что вы скажете?

Наконец она села на заветный стул с парусиновым сиденьем, теперь Джеку ее отлично видно. На ней джинсовая юбка, ярко-розовые колготки, черные сандалеты, желтовато-кремовая кофточка с короткими рукавами и застежкой на спине; руки и плечи оголены. Джек с удивлением замечает на правом плече, повыше лопатки, лиловое пятно, напоминает геральдического дракона или птицу; а, это татуировка. Кайя сидит, положив ногу на ногу. В основном видно ее спину и волосы. У Говарда в спальне со времен его детства стоит на полке игрушечная деревянная ферма со всевозможной животиной, и Яан сейчас там играет. Это тоже было задумано: незачем мальчику слушать разговоры взрослых. Кайя, надо полагать, сняла очки.

Говард обхватил подбородок рукой. Вид у него непривычно серьезный.

— Знаете, что говорят про нас, англичан? Что мы, мол, свою веру, как и свою сексуальную жизнь, предпочитаем не афишировать. Считаем, что в таких делах лучше обходиться без посторонних глаз.

Кайя хихикнула. Постепенно она становится той Кайей, которую Джек хорошо помнит.

— Так вот, — продолжал Говард, — как истый англиканец, я считаю, что человеку позволено все, лишь бы он не причинял страданий другим. Постулат, конечно, хиленький, уж извините. — Говард пренебрежительно фыркнул. Хорошо зная друга, Джек понимает: Говард иронизирует над собой. Он поддерживал вторжение в Ирак именно потому, что Саддам Хусейн заставлял страдать множество людей.

— Нет-нет, я с вами согласна, — сказала Кайя.

— Очень хорошо. Терпеть не могу религиозных свар.

Кайя рассмеялась. Молодец Говард. Даже чересчур молодец, ревниво подумал Джек. Теперь он стоял перед скважиной на коленях, но они уже начали болеть.

— Как вам кажется, миссис Крон, ваша жизнь — тоже крестная мука?

— Зовите меня Кайя. Ненавижу обращение «миссис Крон». Но теперь уже трудно это изменить.

— А вы меня — Говард.

— Ну, ладно; только вы ведь великий альтист и педагог тоже, кстати.

— Тем самым вы несколько умаляете дар отца Яана, — заметил Говард. — Ведь именно он, по вашим словам, — великий музыкант.

— Ну да, возможно. Только я так не думаю.

Некоторое время оба молчали. Зачем она без конца говорит «ну»? И это «кстати», от которого отдает курсами английского языка. Правда, она точно так же разговаривала и шесть лет назад, и ему это даже нравилось. Теперь Кайя от него отвернулась; так оно и будет впредь.

— Нет, он действительно великий музыкант.

— Угу, — промычал Говард.

Пауза. Джек ощущает каждый восторженный удар своего сердца.

— Он играл на банджо.

Говард издал странный звук — будто из ванны выдернули затычку, и вода устремилась в трубу.

На банджо?!

— Каджун, джаз. Блестяще играл. И эстонские песни тоже. Мог исполнить на банджо все что угодно. А потом бросил.

— На банджо?

— Да, а что? Чем это плохо?

— Ничем, — проронил Говард, глядя на свой сломанный палец. — Но все же не альт.

Она улыбнулась и, затянувшись сигаретой, кивнула. Затем выпустила струю дыма, будто задувала свечу, и повторила:

— А потом бросил. И все. Стал скульптором. Начал вырезать из мрамора акул.

— Акул?!

— Да, а что? Вырезать акул тоже плохо?

Говард засмеялся и спросил в лоб:

— Так это и есть мистер Крон?

— Вы из КГБ?

— Нет, из ЦРУ.

Веки, прижатые к металлу скважины, похолодели. К горлу подступает тошнота. Кайя метнула взгляд в сторону двери, на миг Джеку показалось, что их глаза встретились. Этого не может быть! Тем не менее Джек инстинктивно рванулся вбок, и далеко не бесшумно. Он замер. Но разговор за дверью продолжается. Значит, Яан не его сын. У него нет сына. Королева смотрит на него со стены с царственным презрением. Старая карга.

Голоса смолкли. Джек снова глянул в скважину. Кайя стоит неподвижно, уставившись в пол. Лица почти не видно. Потом вынимает бумажный платок, сморкается и утирает глаза, но платок от лица не отнимает. Впрочем, Джек не видит, что она делает, а скорее догадывается. До него вдруг доходит, что его лицо сведено мучительной гримасой. Медленно, постепенно ему удается расслабить мышцы щек. От стояния на коврике жутко разболелись колени. Отчаянно хочется чаю.

— Для нас важнее всего была правда, — сказала Кайя. — Она стала единственным источником света. Единственным. И еще природа, природа тоже. Природа ведь никогда не лжет, верно?

— Думаю, да. — Говард побледнел, вид у него измученный, как после концерта. — Природа живет себе и живет. Хотя маскировку ведь можно назвать ложью. Взять хотя бы ту бабочку со свирепой физиономией на хвосте. И наоборот, ложь можно трактовать как маскировку.

Кайя подалась вперед и твердо, непререкаемым тоном спросила:

— Как может природа лгать, если она знать не знает, что такое ложь, черт возьми?


В тот вечер Джек чувствовал себя совершенно разбитым. Физически и эмоционально. Он убавил до минимума жар под зеленым горошком. Милли уже осторожно стягивала через голову кружевную кофточку. Лифчика под ней не было.

Целый день она провела в Бате, на конференции, посвященной способам поддержания теплового комфорта; от тамошнего жутко загрязненного воздуха у нее все еще резало глаза.

Она расстегнула юбку и сбросила ее на кухонный пол. После чего опустилась на четвереньки.

На ней были только трусики «танга», что еще больше удивило Джека. Веревочка скрылась между ягодицами, — так нож утопает в большом шаре голландского сыра «гауда». Милли призывно, по-звериному завиляла задом.

— Бери меня, — приказала она.

В кухне горит свет, опустить жалюзи никто не позаботился; любой прохожий может заглянуть в окно. Сейчас на Уиллоу-роуд ни души, но рано или поздно кто-нибудь непременно пойдет мимо.

— Что?

— Давай быстрее, врач-консультант велел не упускать время. Нам, сказал, очень кстати была бы доза адреналина. Испуг, говорит, тут только на пользу. Видно, адреналин в таких случаях помогает. Это же основной звериный инстинкт. Заложен природой в каждое живое существо. Тебя при этом могут съесть. Если накинется саблезубый тигр.

— Что еще за консультант?

— Новый. Хуан-Карлос. Не сдавайтесь, говорит. Здесь все решает психофизический фактор. Понятно, почему он такой дорогущий. А сегодня как раз благоприятный день. По лунному календарю.

— Нас могут увидеть через окно, — заметил Джек.

— За дело, блин. Представь, что я шлюха. Или твоя любовница. Трусики не стягивай. Трахни меня по-собачьи, как кобель сучку.

— У меня нет любовницы.

Опершись на локти, Милли опустила верхнюю часть тела еще ниже и положила голову на пол. Теперь ягодицы возвышались двумя большими бледными дынями. На правой краснел прыщ.

— Пожалуйста, — торопила его Милли. — Ну, пожалуйста.

Прохожим обзор закрывают шкафы и полки возле окна, прикинул Джек, но дело куда хуже, если кто-нибудь вздумает заглянуть в дом с холма по другую сторону улицы; к вечеру там в кустах любят собираться девчонки-школьницы: курят, хихикают и сплетничают. А вдруг одна из них влезет на дерево? Но ей понадобится бинокль. Ошеломленный, испуганный, но уже возбужденный, Джек согнулся, стал на колени и стянул с себя брюки вместе с трусами.

— Не туда! — вскрикнула она и, протянув руку, направила его мимо хлопчатобумажной веревочки в нужное отверстие. — Мы же делаем мне ребеночка! Боже ты мой, мы же делаем ребеночка!

По улице, болтая и смеясь, прошла группа людей; казалось, их каблуки топают прямо по кухне. Слава Богу, никто не заглянул в окно. Стоя на коленях, Джек как можно ниже склонил голову. Милли вскрикивала и стонала, даже не пытаясь сдержаться, а он, чувствуя, как его сжимают влагалищные мышцы, ускорял темп. Он был уже сильно возбужден и получал немалое удовольствие.

И тут в окне он увидел Эдварда Кокрина.

Эдвард махал ему с улицы, держа в другой руке сумку из винного магазина «Оддбинз».

— Что случилось? — выдохнула Милли.

— Там Эдвард.

— Не обращай внимания. Ох, как здорово! Ну же, дорогой, кончай!

— Не могу. Вот уставился, черт его дери.

— Ах, как хорошо, останься, не выходи, золото мое! Адреналин сработал! Чувство опасности! Саблезубый тигр. Погладь мне груди! Погладь!

Джек сдержанно кивнул Эдварду, не меняя неловкой скрюченной позы и обхватив измазанными маслом и отдающими рыбой ладонями груди жены; он все еще двигался в ней, только темп убавил — чтобы верхняя часть тела, которая, по его расчетам, только и видна Эдварду, оставалась неподвижной. Сосед, однако, был явно озадачен. Наверно, хорошо нагрузился во «Фляге», своем любимом кабаке. Что, если Эдвард подойдет к входной двери и заглянет в окно возле крыльца? Кошмар.

— Ну, дорогой! Давай, кончай!

— Кокрин все еще там, — почти не шевеля губами, прошипел Джек. — Поднял вверх сумку со спиртным. Наверно, приглашает нас зайти.

— А ты кончай, глядя на него! Вся опасность в нем! И адреналин от него! Он и есть саблезубый тигр!

Она протянула между ног руку и кончиками пальцев сыграла на его яичках несколько арпеджио — настолько восхитительных, что его смущение стало таять. Удивляясь собственному самообладанию, он учтиво покачал головой и одними губами произнес: «Нет». В ту же секунду Милли издала глубокий стон, содрогнулась всем телом и уронила голову на руки.

— А ты-то кончил?

— Почти.

У него ломило поясницу. Он все же не гимнаст.

— О, мой дорогой!

Милли так мощно вращала задом, что Джек с трудом сохранял равновесие; где уж тут держать голову и плечи в полной неподвижности.

— Осемени меня своим семенем, наполни до краев!

Эдвард уныло пожал плечами; в ту минуту он был очень похож на Тони Ханкока[118].

— Я уже почти кончаю. Не вертись так.

Вдруг, неожиданно для себя, он дернулся и выскользнул из нее; она попыталась запихнуть его обратно, — и тут все их надежды выплеснулись ей в ладонь.

Глава восьмая

На следующее утро он сидел в кабинете, глядя в пространство; в груди зияла пустота. Его оцепенение прервал звонок в дверь.

На пороге стоял Эдвард Кокрин, уже без сумки из «Оддбинз». Часы показывали десять утра, но Эдвард был явно навеселе.

— Ты ее все-таки открыл?

— Ты о чем?

— О бутылке, о чем же еще! Пробка, что ли, тугая попалась? А может, рука ослабла? Винцо наверняка было славное. Я в таких случаях использую вакуумный насос.

— Славное, но не очень, Эдвард.

— Хуже нет распивать хорошую бутылочку в одиночку. А я было поначалу решил, что ты жену трахаешь — аж весь скрючился.

— Слушай, я сейчас работаю…

— Ты за ней смотри в оба. Не то останешься с носом, как я. Будешь пить в одиночку. Всё — в одиночку. У меня — гляди — руки не слабые. — Издав отвратительный смешок, Эдвард заговорил вдруг с выговором итонского выпускника пятидесятых годов. — Кстати, в любой момент можешь сдать мне ее напрокат. Она ведь жутко аппетитная, а тебе и невдомек. Кто произвел на свет трех пригожих ребятишек? Я! Без проблем. Уж по этой части недостатков — ноль.

— Слушай, Эдвард, прости мою прямоту, но ты даже на забавного клоуна уже не тянешь. Обыкновенный хам, блин, и точка.

Джек раздраженно захлопнул дверь. Перед носом у соседа! — досадовал он на себя, расхаживая взад и вперед по кабинету. Еще и облаял Кокрина. Слово «недостатки» не выходило у него из головы.

Говард счел, что хитрость с замочной скважиной удалась на славу. Джек в этом не уверен. Нет, он, конечно, Яану не отец; вообще говоря, он и Кайе никто. Возможно, он несостоятелен во всем. Но это не мешает ему чувствовать свою причастность к этой истории.

Он немного опасается Кайи — кто знает, что у нее на уме? Стало быть, ему нужно участвовать в происходящем. Она приехала в Лондон, разыскала Говарда, вторглась в его мир, потому что надеялась — нет, точно знала, что встретит здесь его. В конце концов, у них состоялся разговор. Она сказала «возможно». Зачем? Это же вранье. Яан не имеет к нему никакого отношения. Он более прямой. Очень своеобразный. Его сын.

Нет, Яан — сын какого-то другого человека. Даже не бывшего мужа Кайи.

Джеку представилась длинная череда мужчин: шаркая ногами, они идут мимо нее. И он в их числе. Бредет, повесив голову. Один из многих.

— Я кое-что пропустил. Отчего она заплакала, а потом заговорила о правде и лжи? — позже спросил он Говарда.

— Да ни с того ни с сего, — ответил Говард. — Может быть, из-за моей шутки насчет ЦРУ. С иностранцами ведь никогда не знаешь, где у них больная мозоль. Между прочим, уходя, уже на пороге, она заявила, что непременно тебе позвонит. Насчет аккомпанирования Яану. Теперь ситуация сильно упростилась, правда? Никакой кровной связи. Сопутствующих потерь, как говорят юристы, удалось избежать. Скажи мне хоть спасибо, скотина ты неблагодарная.

— Спасибо, Говард.

Джек и не заметил, как проспал на диване полдня. Из забытья его вывел звонок телефона. От причудливого сновидения в памяти осталась лишь смутная картина бегства и вымазанных черной липкой гадостью лошадей. Джек откашлялся и взял трубку. Вопреки опасениям, звонила не Кайя, а его ученик Радж, щупленький двенадцатилетний гений из Индии, Джек занимается с ним по вторникам, но в этот вторник он про урок совершенно забыл. Радж, как и его учитель, обладает абсолютным слухом. Живет он в фешенебельном районе Чок-Фарм, на втором этаже, а на первом — шикарный магазин кулинарии и деликатесов, который принадлежит его родителям. Радж уже на крыльце, звонит по мобильнику, потому что ему никто не открывает дверь. А времени половина шестого, даже больше.

Джек соврал, что возился в саду, и пошел ополоснуть лицо холодной водой. Они с Раджем работают сейчас преимущественно над фразировкой; в память о Кларе Ноулз, Джек предложил взять Сати, «Gymnopedie» № 2. Занятие прошло на удивление гладко. Он посоветовал Раджу посильнее налегать мизинцем на самую низкую ноту, чем очень развеселил мальчика.

— У тебя фразы не знают, где они завершаются, — пояснял Джек, хлопая ладонью по нотам. — А ведь у каждой есть начало, середина и конец. У тебя же середина может оказаться в конце, а конец — в середине; в результате в следующих двух тактах тебе некуда двигаться. Каждая фраза — это целая история. Смотри, вот эта длится пять тактов. Значит, тебе нужно предугадывать развитие твоей истории.

— Тогда в конце концов я расскажу их все, — со свойственным ему апломбом заключил Радж. В школе он наверняка успевает лучше остальных по всем предметам, кроме физкультуры, и с досады одноклассники его поколачивают.

— Верно, — подтвердил Джек, чувствуя, как у него теплеет на сердце: смышленый ученик — отрада для учителя, это одна из привлекательных сторон преподавания. — А большая история, которую Сати предлагает тебе разыграть, состоит из маленьких рассказиков. И каждый со своим настроением, говаривала моя давняя учительница музыки. Как и мы сами. Каждый из нас — это большая история, состоящая из множества мелких.

— Только у человека в одно и то же время происходит несколько маленьких историй, — подхватил Радж. — Они друг на друга налезают, как чешуйки у рыб. А в музыке не так.

Господи, подумал Джек, не мудрено, что в школе его задирают.

— Мне кажется, Радж, у нас все куда сложнее, — сказал Джек. — Больше похоже на пучок спутанных проволочек, чем на рыбью чешую.

— Надеюсь, что не на голую проволоку, подсоединенную к мощному генератору, — вставил Радж, выразительно корчась на табурете.

— Нет. Но если ты влезешь в мою шкуру, то — да.

Радж закатился смехом и чуть не свалился на пол.

Тут опять зазвонил телефон; в трубке послышался голос Кайи.


Ему совсем не хочется умереть на электрическом стуле. А что еще важнее, он никому не желает такой смерти. Завтра в одиннадцать утра он встречается с Кайей в Ридженс-парке. В среду, по ее словам, у нее в гостинице выходной. Он не стал спрашивать, чем она там занимается: момент неподходящий, есть опасность поставить ее в неловкое положение. Скорее всего, работает горничной: меняет грязные простыни, вытирает пятна от напитков на прикроватных столиках, вытаскивает из-под матрацев заскорузлые комья бумажных салфеток и носовых платков, у двери номера сваливает в кучу влажные махровые полотенца, которые в прачечной потом стирают и отбеливают, в ущерб мировой экологии. Как-то, приехав в Мадрид, Джек остановился в четырехзвездочном отеле и застукал уборщицу на месте преступления: она обшаривала его чемодан. Какой только плесени не водится в больших отелях! А какими желаниями одержим персонал! Постояльцам лучше в углы да под ковры не заглядывать — себе дороже. То же самое можно сказать и про мир музыки, подумал Джек и усмехнулся. Он возился на кухне: Милли скоро должна вернуться из Оксфорда. Теперь его главная задача — спланировать свои действия так, чтобы никому не причинить боли, чтоб обойтись без жалоб и доносов. Кайя должна понять, что между ними все кончено. Он извинится за то, что ей привирал, и на этом точка. Отлично. А в качестве возмещения он будет бесплатно давать Яану уроки. И деньгами поможет. Внесет свою лепту в строительство новой Европы.

Милли ни о чем не узнает. Он представит Кайю как мать одного из своих учеников, и все будет шито-крыто.

Рубашка на нем еще отдавала больничными запахами, хотя уже побывала в стирке. Его мать привыкла и к своим страданиям, и к лечебным процедурам; все вошло в свою колею.

Милли приехала из Оксфорда в половине одиннадцатого, измученная и раздраженная: без видимых причин поезд простоял в тоннеле полтора часа. Внимание, сказал себе Джек, входим в зону предменструального напряжения. Ступай неслышно и заметай следы, точно лис. Раз Микель умер, может быть, того лиса все-таки выпустили из клетки возле дровяника. Не забыть бы спросить Кайю.

Ужин, который он старательно приготовил, не удался. Жене обычно нравится его запеканка с мясом, но, простояв в духовке лишний час, блюдо пересохло и вдобавок стало отзывать пропотелым исподним. Милли молча насупилась и подлила себе вина. Но в кулинарной неудаче он не повинен, решил Джек.

До приезда жены он смотрел по кабельному телевидению какой-то малоизвестный документальный фильм о постановке в Румынии оперы по «Андромахе» Расина и теперь самому себе кажется вялым английским занудой. Убийство Пирра было представлено прямо на сцене: под, откровенно говоря, чахлую и скрипучую музыку в жестяную ванну вбухивали жуткое количество свиной крови. Молодой композитор с пуссетами в ушах и прической под панка, очевидно, помешан на Штокхаузене и Кейдже. А в общем, можно считать, что получилось очень свежо.

Джек пожалел, что не родился там, где жизнь трудна и интересна, хотя сознавал, что само это желание типично для обитателей Хэмпстеда.

Он принялся пересказывать Милли этот документальный фильм, но она отделывалась лишь невнятными междометиями; мысли ее витали где-то далеко, глаза остекленели. Она выступала на конференции с докладом о юртах и разбранила чиновника из градостроительного ведомства за инструкции, затрудняющие использование юрт под жилье. В ответ чиновник разразился пустой бессмысленной речью, выставив ее перед участниками собрания какой-то хиппачкой.

Отстраненность жены действовала Джеку на нервы, хотя он понимал, что злиться глупо: после тяжкого, посвященного юртам дня она же не обязана, следуя некоему идеалу семейной жизни, восторженно внимать описанию румынской оперы по трагедии «Андромаха».


На эстраде в Ридженс-парке он увидел группу детей из Хорватии. Некоторые в джинсах и майках с надписью на груди: «Хороший Стрелок Молодец — Этот Хорватия!», остальные — в национальных костюмах.

Джек пришел рано, Кайя пока не появилась. Погода для сентября стоит на редкость жаркая, к чему бы это? Бред, не хватало еще волноваться из-за погоды.

Он сел в шезлонг; тут же подошел служитель и взял плату. Ребятишки прекрасно пели хорватские хоралы и народные песни, но потом перешли на английскую популярную классику. Когда они завели «Вечер трудного дня»[119], Джек поднялся и ушел. Зря они это поют, думал он. Прочие зрители в шезлонгах, по большей части престарелые англичане и туристы с фотокамерами, снисходительно улыбались и хлопали.

Настроение у него испортилось; к чувству превосходства примешивалось ощущение ущербности. Он прошелся до озера, потом обратно — проверить, не появилась ли Кайя.

Когда мальчишеский дискант на варварском английском запел «Желтую подводную лодку», Джек понял, что худшего места для встречи во всем Лондоне не сыскать, за исключением разве что магазина грамзаписей «HMV» на Оксфорд-стрит.

Он вдруг сильно занервничал, захотелось в уборную.

Естественно, в ту же минуту на дорожке появилась Кайя.

— Привет!

— Привет, Кайя.

В последний момент он заколебался: поцеловать ее легонько в щеки или ограничиться рукопожатием? В результате оба смутились, закивали головами и бестолково замахали руками.

Кайя рассмеялась и прижала ладони к щекам:

— Мы с ума сошли!

Сейчас, в солнечном свете, он может разглядеть ее куда лучше, чем в замочную скважину или в церковном сумраке, — как тогда, в Хэмпстеде, — или выглядывая из-за дерева на другой стороне улицы. От прежней Кайи шестилетней давности эту отличают лишь тонкие морщинки у глаз и налет усталости. Длинные распущенные, как раньше, волосы почти одного цвета с ее ожерельем из позолоченных кружочков, похожих на старинные кованые монетки. Одни эти волосы цвета спелой ржи мгновенно притягивают восхищенные взгляды. Самое мощное оружие эстонок, обронила она когда-то. Те же необыкновенные сине-зеленые глаза, аспидно-серые в сумерках. Так же поблескивают высокие скулы. Его губы помнят их гладкую кожу.

— Да уж, ведем себя как ненормальные, — натянуто улыбаясь, согласился Джек; ее непринужденность и красота почему-то вызывали раздражение.

Склонив голову набок, она окинула взглядом его лицо, волосы и заключила:

— Ты немножечко постарел.

— А ты нет, — отозвался он, и раздражение улетучилось, словно воздух из пробитой шины.

На ней низко сидящие шорты и тонкая кремовая майка без рукавов; лифчика, видимо, не надела. В оголенном пупке золотистой капелькой мелькнула пуссета. Модные рваные шорты из джинсовой варенки доходят ей до колен: похоже, дорогие. Джек вдруг почувствовал знакомое возбуждение и подосадовал на себя. Он успел позабыть, какое у нее гибкое тренированное тело — мускулистые плечи, крепкая спина; да, Кайя разительно отличается от сутулых, пугливых англичанок. Может, она специально оделась, как поп-звезда?

— Ладно, давай-ка подыщем лавку и сядем, — холодноватым тоном предложил он. — Денек сегодня на редкость погожий.

Довольно долго они шли по берегу почти в полном молчании, изредка перебрасываясь репликами про плещущихся в озере уток. Вода отступила, от обнажившегося илистого дна тянуло гнилью. Утки, как обычно, галдели; они то шумно ссорились, то выступали с сольными импровизациями, эхом разносившимися по парку. Заслышав их, маленькие дети сначала замирали, а потом тыкали в птиц пальцами и сами поднимали крик. Но народу вокруг было не много.

Наконец, они с Кайей нашли скамейку и сели в нескольких дюймах друг от друга. Прохожие примут их за влюбленную парочку, а мужчины будут бросать на его девушку восхищенные взгляды, кольнула неприятная мысль. Тем более неприятная, что его так и подмывает тихонько обвить рукой тонкую голую талию Кайи, или прижаться губами к татуировке на спине, повыше лопатки, или стянуть с ее ног римские сандалии и сжать ладонями ее ступни.

— Это журавль? — спросил он, едва не пошлепав ее по татуированному плечу.

— Феникс, — ответила она. — Возрождается из пепла.

— Понятно. — Он кивнул и сунул ладони под бедра.

— Джек, я не хочу здесь долго задерживаться.

— Вот как?

Она смотрит прямо перед собой на воду, на камыши и плавающих по озеру птиц, среди них затесались лысухи и одинокий, сердитый с виду лебедь. Развесистая ива слева от скамьи бросает кружевную тень. Вокруг большей частью итальянская или французская речь. Изредка слышится английский: аристократический выговор, мудреные словеса, чересчур громкие реплики; похоже на отбракованные кадры из передачи об искусстве. Стрелки на столбе указывают путь к зоопарку и к Ридженс-Парк-колледжу. Милли раньше ходила туда к гомеопату, его звали Брайан. Джек ощутил, что привычная жизнь крепко держит его на крючке.

— Знаешь, все могло быть гораздо серьезнее, — заговорила наконец Кайя. — Но ни стрельбы, ни ударов ножом не будет. Ничего такого, что, к примеру, описал Толстой в «Крейцеровой сонате». Помнишь?

— Помню, — сказал Джек, хотя «Сонаты» не читал. — Но трагедии случаются и без таких выходок. Могут случиться.

— Я ждала шесть лет.

Одна утка то и дело опускала головку в воду и выдергивала обратно. В воду — и обратно. Вытянет голову, отряхнется, осмотрится — и опять в воду.

Таков, видимо, конец очень длинной фразы, которая началась в Таллинне с затяжки тонкой сигарой, а теперь завершается ныряющей в воду гладкой перламутровой утиной головкой.

— И не оставляла надежды?

— Нет.

Она вынула помятую фотографию и протянула ему. Джек в смятении смотрел на карточку: он стоит перед деревянной овцой, на ее заду болтаются большие стригальные ножницы. В смятении он оттого, что выглядит жалким идиотом и вдобавок заметно моложе себя теперешнего. А вид-то какой самодовольный! И при этом смущенный. Волшебное было время. И безумное.

— Надо же! — только и выдавил он.

Она сунула карточку в сумку, вынула пачку «Кэмел» и одну сигарету протянула ему.

— Почему бы и нет? — сказал Джек и взял сигарету.

На миг их глаза встретились; радужка у нее тоже серо-перламутровая, как внутренняя сторона двустворчатой раковины, отметил про себя Джек. Скорее всего, этот образ он где-то позаимствовал — возможно, прочел в журнале, романе или стихотворении, когда искал для себя что-нибудь вдохновляющее на сочинение пьесы или хотя бы музыки к стихам. Кайя щелкнула пластмассовой зажигалкой «бик» — он видел такие у парижан, — поднесла огонек ему, потом закурила сама. Джек вдохнул дым и закашлялся.

— По крайней мере, на этот раз обошлось без оплеухи, — прохрипел он, хлопая себя по груди. Кайя рассмеялась, а он сквозь кашель добавил: — Прости, но я сигареты терпеть не могу.

— Следует понимать, что их не терпит твоя жена.

— Пусть так, но в этом я с ней согласен.

— Она очень сильная женщина, да?

— Да.

Джеку было неприятно, что Кайя заговорила про Милли, он невольно ощетинился. Мерзкий вкус табачного дыма заполонил рот.

— Во-первых, должна тебе сказать, что я знаю про ребенка, — продолжала Кайя. — Знаю, что вы его потеряли. По твоей музыке поняла.

— Ты шутишь?

— «Песнь с черного экрана».

— Вот это да! Браво! Самое неудачное название в мире.

— Я даже плакала. Правда, пьеса мне понравилась не сразу, пришлось слушать много раз.

— С тех пор нам никак не удается зачать ребенка — почти наверняка вследствие той трагедии. Что-то… надломилось. В общем, шансов теперь мало.

— Ты в этом уверен?

— Таково мнение специалистов.

Его коробит, что она сочувственно обсуждает их с Милли глубоко личные дела, но ведь он рассказал о них сам, по собственной воле. Вдалеке заверещал малыш: требует чего-то, а ему не дают. Несмотря на расстояние, детский крик действует на нервы: в нем, как ни странно, слышится подлинное страдание. На миг вопли смолкли, потом разом возобновились, будто кто-то включил рубильник. А каково тем, кто рядом, подумал Джек, — полный кошмар. Он смахнул запутавшийся в волосах медно-рыжий лист.

— И не сказать, чтобы мы с женой оставили попытки, — проронил он и почувствовал, как загорелись кончики ушей.

— Понятно.

Выпятив губы, Кайя затянулась и тут же выпустила струю дыма. Солнце, пробиваясь сквозь листву, щедро осыпало золотом ее волосы. Очень длинные и такие легкие, что вздымаются даже под едва ощутимым ветерком. Наверно, если она разденется догола, они, как прежде, закроют ей груди.

Вся в мыльной пене…

— Наш сын… Его дефект был… — она смолкла, подыскивая слово, — спровоцирован.

Слово «наш» исполнено огромного смысла. Возможно, отец еще присутствует в их жизни.

— Ты имеешь в виду ногу?

— Ну да. Сейчас она уже много лучше, гораздо прямее. С младенчества — гипс, разные фиксирующие аппараты, врачи… Эта нога всегда будет чуть короче и менее подвижная, чем другая. А что спровоцировало, знаешь? Стимуляторы для спортсменов.

— Допинг?

— Ну да, когда я занималась гимнастикой, еще в советские времена. Я же тебе рассказывала.

— A-а, да-да.

На самом деле она мельком обронила, что ее заставляли принимать препараты, позволяющие добиваться высоких результатов. Возможно, благодаря этой химии она и выглядела юной девушкой, почти подростком. Сейчас она уже так молодо не выглядит.

— Отрыгнуть и выплюнуть всю отраву не удавалось. Не исключено, что я скоро заболею раком.

Джек нахмурился; перед глазами возник серый лабиринт коридоров, какие-то фигуры в белых халатах со шприцами в руках.

— Серьезно? И что за препараты?

— Гормональное дерьмо, которым нас пичкали. Друзья его сдавали на исследование; теперь они сами на пороге смерти, понимаешь? А у девочек из моей команды — у них рождались увечные детки и даже мертвые. Мы стали маленькими солдатами в «холодной войне»: обязаны быть во всеоружии, побеждать любой ценой. Не спорт, а политика.

Она глубоко затянулась. Напрасно она курит, особенно если есть угроза рака.

— Как себя чувствует твоя мать? — спросила она.

Приятно, что Кайя про нее вспомнила. А он все еще пытается осознать те грязные уловки с допингом, их последствия, их страшный вред, — точно старый заброшенный завод, продолжающий отравлять землю ядовитыми отходами. Разрушительное вторжение мрачного прошлого. Надо было хотя бы посочувствовать ей, но теперь, как водится, подходящий момент уже упущен.

— Со здоровьем у нее неважно, — ответил Джек. — Хвастаться нечем. Она ведь ослепла.

Кайя кивнула.

— Но у тебя есть музыка, — сказала она.

— У меня?

Твоя музыка. Мистер Давенпорт говорит, что ты пишешь мало, но я думаю, твоя музыка очень неплохая.

«Очень неплохая»! Джек огорчился. Слушая ее певучий голос, ее мягкий иностранный акцент, он ожидал, что длинное предложение завершится совсем иначе.

— Неплохая, значит…

— Ну да. Хорошая. Я покупала все твои диски.

— Ага, все, то есть три. Удивительно, что тебе удалось их раздобыть.

— Пришлось, конечно, повозиться. Я знаю про все твои концерты и лекции. Выискивала в интернете всё, что можно. Выслеживала тебя. Ты оставил мне придуманную фамилию, но я рыскала по сети, используя имена Джек и Арво Пярт, плюс город Хейс. На поиски ушло несколько минут, потому что это же шесть лет назад. Но сеть тебя выловила. За несколько минут. Джек Миддлтон! Ура! Вот он: хорошая фотка, сидит, откинувшись на спинку пластмассового стула, невозмутимый такой. Узнать адрес тоже было легче легкого. Я долго плакала. Знаешь, какую фамилию ты мне написал?

Джек покачал головой. В спешке он нацарапал первое, что пришло в голову. Она посмотрела на него, и ее глаза снова затуманились. В скамейке, видимо, ослаб крепеж, она слегка покачивается.

— Стьюфорт, — сказала она. — Джек Стьюфорт.

— Ну, ладно тебе, — пробормотал он и отвернулся; хоть бы она сейчас не заплакала. В то же время на душе полегчало: значит, в длинную череду бредущих мимо Кайи слюнтяев он никогда не входил.

— Так вот зачем ты использовала моего друга Говарда как прикрытие. Чтобы выследить меня. А потом уже действовать в открытую.

— Мне нужно знать, чем занимается отец Яана, — твердо сказала она.

— Э-э, постой, — начал Джек. Не хватает еще, чтобы она на него давила.

— Точно, как говорил Каплинский — эстонский поэт, помнишь? Я тебе часто читала его стихи. Так вот: стихотворение, говорит он, похоже на прогулку вглубь своей души. Когда я навожу о тебе справки, это сходно с таким стихотворением.

— Тут одна маленькая заковыка: Яан не мой сын.

— Твой.

— Кайя, я знаю, что нет. Знаю наверняка.

— Понятно — ты думаешь, что он не твой сын. Но он твой. Без всякого «возможно». Точно.

— Гм, прости, но ты сама сказала Говарду… Вернее, Говард Давенпорт мне сказал… что Яан безусловно сын… музыканта, который играл на банджо. И любил музыку каджун. Сын твоего мастера по акулам.

Джек глядел в неверную темную глубь распахнутых глаз, не сомневаясь, что перед ним закоренелая, патологическая лгунья.

— Я это сказала со злости.

— На кого?

— На тебя. За то, что подглядывал.

— Я? Подглядывал?!

— Подслушивал, точно шпион. Почему не установил «жучок»? А? — Она покачала головой, глядя, как он хочет прикинуться несправедливо обиженным, а у самого вид до смешного виноватый. — Подглядывать в замочную скважину — как это недостойно и примитивно! Ну да, я тебя заметила. И очень разозлилась.

— Как заметила?

— Поняла, что ты там сидишь. Когда мистер Давенпорт заговорил об отце, его взгляд сразу скользнул к двери. На секунду. И тут я увидела в скважине глаз. Естественно, твой. Чей же еще?

Видя искреннее изумление Джека, она презрительно фыркнула:

— Ты, видно, забыл, где и как я росла? На даче мы часто пели песни. Эстонские песни. Они были под запретом: пропаганда национализма. Ясно? — Он кивнул, но по-прежнему не мог себе это представить. — Прекрасные народные песни. Под запретом. Каждый раз нужно было проверять, что никто не притаился в засаде, не подслушивает нас. И тогда пели, пусть тайком, с опаской, но все-таки пели. Для меня замочная скважина — огромное отверстие. Мне видно все, что творится за ней. Перемена в освещении, тень, движение, звуки. У меня глаз рыси, вот. Понял? Эстонской рыси. Думаешь, я круглая дура? Нам приходилось постоянно быть начеку, читать по лицам и глазам людей. Ведь собственный отец, сестра или дядя могли оказаться шпионами. Или лучший друг. Мы вечно вглядывались в лица. Чтобы вовремя заметить вранье.

Джек онемел. Все его нутро испуганной мокрицей свернулось в тугой узел.

Солнце скрылось за тучей, вода, трава и деревья разом потемнели. В груди тяжелым орудием забухало сердце, началась самая настоящая нервная атака. А причина ей — Яан.

У него есть сын! Он ведь и так был в этом уверен. А сейчас должен взять на себя какие-то обязательства. Джек глубоко вздохнул, но заговорить не успел.

— Ладно, теперь ты знаешь, — заключила Кайя. — Ты — его папа. Без сомнений. Потому что никакого другого не было. У меня свое… достоинство. Я тебя ждала. Писала письма…

— Мы переехали, — невнятно пробормотал Джек.

Он не забыл, как, не читая, рвал письма, которые пересылались на его новый адрес. Кайя снова презрительно покачала головой.

— Послушай, я хочу попытаться… стать отцом. Но не хочу оставлять жену. Милли.

Кайя сосредоточенно вглядывалась в его лицо, будто сомневалась в надежности собственной позиции.

— А как же я? — спросила она.

— Ты?

Она прижала ладони к щекам и рассмеялась, сжимая в пальцах горящую сигарету:

— Чистое безумие, блин!

— В чем безумие?

— Уезжая из Таллинна, ты дал мне неверный номер телефона и адрес. Прокричал что-то, чего я не расслышала, потом замахал рукой, будто отплывал на корабле далеко-далеко. Ты не хотел, чтобы я ехала за тобой, мистер Стьюфорт, но я все-таки поехала.

— Я крикнул, что черкну тебе. Это значит «напишу».

— Очередное фуфло, — отрезала она.

Джек закусил губу, раздираемый досадой и раскаянием. Над догорающей сигаретой вился дымок. Вероятно, словечек типа «фуфло» она нахваталась у преподавателя-американца.

— Я влез в твою жизнь, — забормотал он. — Нарушил твои планы. Испортил все, что мог. Позволь мне хотя бы попросить прощения.

— Я тем не менее продолжала учиться, — будто удивляясь самой себе, сказала она. — Мои родители стали помогать мне с Яаном, года через два, понимаешь? Я изучала русский, французский и английский. В октябре начну работать над докторской диссертацией в университете Вестминстера.

— Ничего себе! — воскликнул Джек, чувствуя смутную тревогу.

— Да, по эстетике русского дореволюционного футуризма. Они, кстати, отвергли символизм ради фонетической формы — чистейшая лингвистика. Музыка языка, то самое, что поэты опасались использовать, потому что это, понимаешь… это как скрип при шлифовке…

— Режет ухо?

— Да-да, режет. Невероятно! Представь: чистокровная эстонка изучает русских футуристов! Вот она, интеграция. В ней есть великодушие, готовность прощать. Она только чуточку запоздала. Я была год замужем. За парнем по фамилии Крон, он финский эстонец. Строил супермаркет на Хааремаа. Но я его бросила. Он влез в очень грязное дело. Я этого не знала. Не наркотики, не девочки и тому подобная гадость, а финансы. Может, отмывал деньги? Его отправили назад в Финляндию.

Она снова глубоко затянулась и несколько мгновений не выпускала дым. Ее рассказ произвел на Джека большое впечатление. Ей удалось повидать куда больше, чем ему. Трудно даже представить себе, чего и сколько она навидалась. А мистер Крон? Плечистый мордатый финн с вульгарно ярким галстуком?..

— Почему ты оставила его фамилию?

— Несколько месяцев я все же была счастлива.

— Молодец, что сумела заняться наукой.

А с мистером Миддлтоном она была счастлива всего несколько дней. Десять, наверно, не больше. В ушах зазвенел тоненький голосок: Я плачу слишком дорогую цену. Что я такого сделал? Всего-навсего с ней переспал. Мысленно отмахнувшись, Джек поставил локти на колени и подался вперед. Лавка опять качнулась. Черт, попробуй тут сосредоточиться, с досадой подумал он.

— В жизни обязательно бывает что-то хорошее, — промолвила она.

— Я действительно ездил на пресловутую Северную Окружную, пытался найти твою квартиру в Баундз-Грин.

— У нас там комнатка при кухне, — сказала Кайя, глядя на свои сандалии. Ногти у нее на ногах веселенького зеленого цвета — для смеха, что ли. — Но дом трясется, только если мимо едут тяжелые грузовики. Унитаз вечно забит дерьмом. Правда, на Хааремаа канализация была не лучше. Когда я на работе, а у Яана нет уроков, за ним присматривает одна латышка.

— Ты ей платишь?

— Нет, учу ее английскому. Взаимовыгодный обмен. Она официантка.

— В той же гостинице?

— Я работаю от агентства по найму. В двух или трех гостиницах, вернее, крупных отелях. Платят очень мало. В год выходит меньше восьми тысяч.

— Уборщицей?

Кайя засмеялась:

— Бери выше, это называется горничная. Дерьмо, а не работа. Я вкалывала три недели. Потом мне предложили место администратора. Я хорошо выгляжу, владею английским, русским и французским. «Les jardins, comme des femmes, semblent faire leur toilette pour les fêtes de l’été»[120].

— Неплохо. Бодлер?

— Флобер. «Госпожа Бовари». Однажды пришлось переводить весь этот абзац на эстонский. Прелестная строчка. Очень музыкальная, правда? Флобера я в диссертации тоже затрону.

Джек кивнул и задумчиво потер подбородок. Куда девать руки?

— Из «Госпожи Бовари» я отчетливо помню, как лист папоротника зацепился за ее шпору, — сказал он.

— Ммм?

Джек сел на собственные ладони, скамья качнулась.

— Тот, гм, тот эпизод в лесу, перед страстной сценой; они едут верхом, друг подле друга, она и ее любовник. Он нагибается к ней, чтобы вытащить из стремени листья папоротника, помнишь? Я когда-то мечтал написать оперу «Мадам Бовари». В семнадцать-то лет. Очень амбициозный был юнец. Что я тогда понимал!

— Словом, я администратор, — сказала Кайя, и Джек понял, что подавил ее болтовней про папоротник, про свои юношеские честолюбивые мечты и раннюю одаренность.

— Хорошо, что не уборщица.

— Да, только уже с души воротит от мужчин, которые с места в карьер норовят заманить меня в постель.

Джек понимающе кивнул; уши у него опять вспыхнули.

— А тебе известно, — продолжала она, — что уборщица обязана пальцем замерять, сколько бумажных салфеток осталось в коробке?

— Замерять салфетки?! — фыркнул он.

— Ну, а почему нет? Если слишком мало, остаток просто выбрасывают и кладут новую стопку. А вот если постоялец остается вообще без салфеток — тогда точно беда. И для постояльца, и для уборщицы.

— Неужели правда?

— Да, хуже, чем грязь в туалете. Сразу вышвырнут с работы. Как-то в коридоре отеля я заглянула в наши пакеты с мусором; знаешь, что я увидела? Чуть ли не все коробки были наполовину полными. Столько добра — на ветер! Я все думала, как эту задачку решить. Догадайся как.

Непонятно, шутит она или говорит серьезно. Может, это какая-то замысловатая метафора? Не важно; он не в силах оторвать глаза от ее движущихся губ.

— Извини, сдаюсь.

— И ты считаешь себя гением?

— Увы, нет.

— Ладно. Так вот, просто-напросто надо красной чертой отметить уровень, с которого пачка идет к концу, — как на чековой ленте в магазинах. И на уровне последних пятнадцати или, там, двадцати салфеток печатать эту красную черту. Тогда не нужно будет ни пальцем замерять, ни выбрасывать добро на помойку. Отличная идея, да? Вот таким способом я и разбогатею.

Джек кивнул; на душе было смутно и одиноко.

— Прекрасная мысль, Кайя. Но пока богатство на тебя не свалилось, я хотел бы вытащить вас из той дыры. Словом, поддержать материально. Даже если мы не станем делать анализ на ДНК.

— Анализ? На ДНК?

Джек небрежно махнул рукой:

— Чистая формальность. Чтобы убедиться, что отец — действительно я. По закону положено. Я тебе, конечно, верю, но, боюсь, чтобы оформить все официально…

Он смолк и смущенно почесал затылок.

— Ты меня не понял, — сказала она, глядя на него в упор. — Он от тебя. Твой сын.

— Я знаю, но…

— На хрен сдался твой анализ!

Джек был потрясен ее реакцией, лицо его запылало. Он тупо уставился на озеро; что-то выпрыгнуло из воды и плюхнулось обратно; наверно, крупная рыбина. На Кайю смотреть не хотелось. А она, раскачивая скамью, продолжала его честить.

— Думаешь, я тоже врунья? После тебя я целых два года ни с кем не сходилась. Ты знаешь, каково жить одной с ребенком? Круглые сутки с ним да с ним. Молчишь? Как ты можешь? Я не переставала тебя любить ни на минуту. Слушаю твою музыку, смотрю на твое фото в интернете — и еще сильнее тебя люблю. Я родила от тебя ребенка. Ему нужен папа, ясно? Ты можешь это понять?

Джек сидел, понурив голову; на ее вопрос он с натугой кивнул — будто у него заело шейные позвонки.

— Перед встречей с тобой я страшно волновалась, а теперь сама все гроблю. Но отец Яану необходим. Ну? Что скажешь? Говори же! — настойчиво и громко потребовала она.

Шедшая мимо пожилая чета обернулась; по лицам было видно, что эта колоритная размолвка на лавочке в парке их забавляет.

Не поднимая головы, Джек пристально глядел под ноги. Чего там только нет! Маленькие безобидные камешки, пыль, земля, мятая бутылочная крышка, рваная, похожая на цветок, обертка от «сникерса». Все вместе складывается в довольно замысловатую картину.

— Как там лис? — обращаясь к земле, едва слышно спросил он. — Тот, который в клетке сидел? Как он теперь, без твоего отца?

— Кто? Лис? — она пренебрежительно фыркнула. — Да все так же. Мама его кормит. Она его зовет Мик-Мик. Теперь у него есть имя.

— Надо было назвать его Джеком, — сказал он.


Следующие несколько дней прошли в разъездах: из Хэмпстеда в Хейс, оттуда вместе с отцом на автобусе в больницу к матери; остановка напротив «Трэвел-Инн», в нескольких минутах ходьбы от дома.

Джек не перестает удивляться тому, что Хейс, подобно многим другим городишкам, неуклонно приходит в упадок посреди общего процветания, потребительского бума с оборотом в триллионы фунтов, в стране, где только ленивый не берет кредитов. Вместо знакомого с детства универсама «Уэйтроуз» появился гигант «Лидл»[121] цвета помоев. Бесследно исчезли зеленная лавка Данстана, «Скобяные товары» Дагли и ателье Хепворта; давно пропал, как не бывало, угловой магазинчик, масло там всегда отрезали от большого бруса и аккуратно подравнивали специальными деревянными лопатками. Зато теперь на каждом шагу вульгарные бутики, магазины товаров по сниженным ценам, увешанные режущими глаз аляповатыми тряпками, и запакощенные галереи игровых автоматов. А то и вовсе ничего взамен. Шумная, забитая машинами Аксбридж-роуд рассекает город еще более безжалостно, чем прежде, немногим уступая Северной Окружной. Невзрачная пивнушка, куда он частенько захаживал в старших классах, превратилась в претенциозно оформленный бар, на террасе постоянно тусуются субчики, очень смахивающие на наркоманов, — все в плащах «берберри» и ослепительно белых кроссовках; в «счастливые часы» скидок они охотно налегают на спиртное. Как назло, к остановке надо идти мимо этого бара; и, хотя Джек с отцом обычно ходят по другой стороне улицы, насмешек и ругательств им все равно не миновать. Слова на «б» и «х» сыплются на них градом.

— Я еще в армии к такому привык, — только и проронил отец.

— Вступать с ними в перепалку вряд ли стоит; а хочется.

— Эти сопливые хамы только того и ждут, Джон. Если они тебе всего лишь сломают пальцы, считай, тебе повезло. Надо вернуть в Англии воинскую повинность. Пускай эти межеумки роют берлоги, чтобы в проливные ноябрьские дожди им было где приткнуться на ночь.

Джек покосился на отца: тот с трудом сдерживал накопившийся гнев, на виске змеилась толстая жила.

— Быть может, оно всегда так было, — предположил Джек. — Просто мы забываем.

— Вздор. Разве это люди? А ведь среди них и цветных-то почти нет.

Жизни матери уже ничто не угрожало, но ее, тем не менее, перевели на предпоследний, шестой, этаж, в гериатрическое отделение, и это вызывало беспокойство. На самом верхнем этаже, будто уже за гробом, располагалось детское отделение. Выше — только небо. Мать похудела, но держится бодро, оживленно. Отец выглядит крайне измученным. Похоже, здесь все забыли, что она ничего не видит. Сестры и няньки постоянно меняются, английскую речь наполовину не понимают. Старшая сестра повесила в изножье материнской кровати большой лист с предупреждением: СЛЕПАЯ ПАЦИЕНТКА, но ничего не изменилось — нянечка по-прежнему протягивает стакан воды и ждет, чтобы больная его взяла; или в ответ на ее просьбу молча кивает.

— Это вопрос культуры, — говорит отец. — В странах, откуда они к нам едут, их не учат элементарным вещам.

— Одна-две сестрички очень даже милые, — замечает мать, со вздохом откидываясь на подушки.

Дырки в черепе от винтов, на которых держится упор для головы, воспалились. Врачи опасаются стафилококковой инфекции, но мер никто не принимает, лишь время от времени протирают раны дезинфицирующими салфетками. Больница представляется Джеку гигантским памятником иллюзии здравоохранения, особенно здесь, на этаже для стариков. Стоит копнуть чуть глубже, и под пристойным медицинским обличьем обнаруживается непробиваемый монолит отчаяния, безнадежности жизни. И нечего уповать хотя бы на передышку: смерть никого ждать не станет. Но почему-то Джеку упорно вспоминается хиленький китаец с полиэтиленовым пакетом в руке, стоявший перед танковой колонной на площади Тяньаньмэнь.

Даже после того как дома он принял душ и переоделся, от него все равно отдает больницей. Этот запах въелся в тело. Милли тоже его ощущает. Последняя поездка была особенно трудной, даже чтение не спасало: он не мог сосредоточиться, постоянно думал о Кайе и Яане. Особенно о Яане. Все это напоминает жонглирование яйцами, только не крутыми и не деревянными. После встречи в Ридженс-парке он решился им позвонить, но Кайя разговаривала сухо. Непреклонно.

Их встреча у озера завершилась, мягко говоря, не лучшим образом.

— Ну? Что скажешь?

— Не знаю, Кайя. Речь идет о моей жизни. Моя жена… гм… ждет ребенка, — сказал он, уверяя себя самого, что это отчасти правда.

Вчера они опять предавались любви. Милли обычно бывает напряжена в предменструальный период, но тут она выпила несколько бокалов вина, расслабилась, и они занялись друг другом на диване перед телевизором. Би-би-си-2 передавала репортаж из Афганистана.

— И что? — сухо спросила Кайя.

Утки вдруг подняли истерический галдеж, напоминающий барабанную дробь перед казнью.

— Ну, и мне страшно не хочется… Можем договориться о какой-то…

— О чем?

— Я уже объяснял, — продолжал Джек, сознавая, что надо брать быка за рога, иначе он будет и дальше мямлить что-то невразумительное. — Я действительно хочу помогать Яану. Материально.

Кайя долго смотрела на озеро, на уток. Какой-то малыш сердито замахал рукой, пытаясь разогнать птиц. Нет, он их, оказывается, кормит. Вся прибрежная водная гладь усеяна хлебными крошками, утки крутятся, стараясь ухватить побольше. Мальчишка бросает неумело, часть хлеба летит ему за спину. Тут подходит мать, берет его за руку и портит все удовольствие. Кайя наблюдает за ними, уголок губ у нее припух. Но теперь это не предвестие улыбки, а гримаса досады.

— Для начала вытащу вас из вашей конуры в более приличное место.

Он уже это говорил. Появилась женщина в пиджаке, похожем на пиджак Милли; сердце Джека дятлом застучало в ребра. Милли тоже может случайно оказаться в Ридженс-парке: вдруг она отменила поездку в Девон и уже идет по дорожке сюда? Запросто. Или притопает кто-нибудь из его знакомых. Эндрю Бик, например. Абигейл Стонтон. Или кто-нибудь из друзей Милли. Хоть та же Олив Николсон.

— Деньги, — Кайя кивнула.

— А?

— Хочешь легко отделаться.

— О чем ты? Не понимаю.

— Потом дойдет.

Джек непроизвольно пожал плечами: все-таки она иностранка. Большую часть жизни провела на советском острове. Ее английский его раздражает, он вовсе не так хорош, как ей кажется. Впрочем, порой и собственный голос его раздражает — до того он вялый, тусклый. По-английски самодовольный. С гнусавостью, типичной для уроженца графства Мидддсекс. Он предпочел бы иностранный акцент.

— Я хочу, чтобы у моего сына был отец, — сдержанно сказала Кайя.

— Отец у него будет, обещаю. Я стану с ним видеться. Мы все будем проявлять терпимость и держаться в рамках приличий.

Она посмотрела ему в глаза. Наверно, он говорит глупости или бестолково излагает разумные вещи.

— А что будет со мной?

Джек отвел взгляд.

— С тобой я тоже смогу видеться. Разговаривать.

Бухло! — раздался крик, точно сигнал тревоги.

— И что это значит?

— Останемся друзьями. Просто друзьями.

Такое чувство, что это произносит подросток, где-то в другом парке, на другой скамейке. Ему же сорок три года! Джек выпятил подбородок, стараясь держаться как зрелый мужчина.

Бух-ло-о! — эхом разнеслось над озером. На то и был расчет.

Кайя кивнула.

— Для тебя — прекрасно. Для тебя все правда прекрасно. А его дразнят в школе, понятно? Из-за ноги. И английского. Одноклассники дразнят. Он страдает. А я? Зачем я здесь? Из-за Яана. Из-за тебя.

Джек отвел глаза и смиренно развел руками. А он, зачем он пишет музыку? Зачем вообще живет? Мальчишку мать уже силой тащит от воды, он вопит и молотит ножками. Утки отплыли на безопасное расстояние.

— Дело в том, что если жена узнает про Яана… — Он выразительно вздохнул и потер пальцами лоб. Тогда всем несдобровать, вертелось у него на языке, но голос не слушался. Впервые он пожалел, что шесть лет назад зашел в кафе «Магнолия». Кажется, так оно называлось. Боже, он забыл название! «Майоран»? «Маргарин»! «Магия»! Это просто смешно. Он сходит с ума. Кто кого обманывал? Одно дело — экстаз, и совсем другое — обычная жизнь. Нельзя строить жизнь в надежде на сплошной экстаз.

— Для тебя все прекрасно, — повторила она, будто не слыша его, и резко вскочила с места. Разболтанная скамейка отчаянно зашаталась; на миг Джек решил, что она опрокинется назад, и, размахивая руками, рванулся вперед. Идиотское зрелище.

Кайя швырнула окурок на дорожку. Она плачет. Глаза покраснели, в них блестят слезы; сунув ладони в задние карманы шортов, она смотрит на дымящийся окурок. Какая у нее прямая спина — спина и плечи настоящей гимнастки. На дорожке появилось трое сутулых придурков в бейсболках козырьком назад — типичные хулиганы; заметив Кайю, они призывно засвистели. Она даже бровью не повела. Придурки обернулись, заулюлюкали; Джек отвел глаза. С другой стороны приближался парень с айподом — звук включен на полную громкость, кажется, что он слушает стаю попугаев. «Мадьяр». «Мохаммед». Кафе «Мандибула».

— А ты-то чего хотела? — спросил он, подаваясь вперед. — На что рассчитывала? На… большее?

Ее ответ изо дня в день звучит у него в ушах, особенно когда он сидит в больнице у постели матери.

— Надеялась, что из моих рук и ног выдернут гвозди. Милли теперь много времени проводит с Клаудией Гроув-Кэри. После того как Роджер вдребезги разбил ее машину и ушиб себе голову, он стал жаловаться на приступы головокружения. В результате все дела свалились на Клаудию, а Роджер, развалившись в шезлонге, целыми днями прохлаждается в саду.

К концу той недели, на которой Джек встречался с Кайей, Роджера уже увезли в клинику «Ройял-Фри» под наблюдение врачей; Клаудия по ошибке сказала: «Под надзор». Поскольку спиртное ему строго-настрого запрещено, Роджер не дает житья сестрам и нянькам. А у Милли выдалась неделя не слишком напряженная, она могла разок-другой отпроситься на полдня и посидеть с Рикко, пока Клаудия, по ее выражению, «сбегала из дому».

Вернувшись домой, Милли разражалась слезами. Для нее возиться с малышом, брать его на руки, целовать покрытую мягкими волосиками головенку — ни с чем не сравнимое удовольствие. У меня есть все, и в то же время — нет ничего, твердит она. Джек пытается ее утешать, но из больницы он возвращается почти без сил.

Вспоминая ту страстную сцену в кухне, он очень досадует на себя, что не кончил тогда в Милли. Быть может, их ребенок высох в ее ладони. Жена, по доброте душевной, винила себя, говорила, что выпила лишнего под рыбную запеканку. Зеленый горошек больше походил на жесткий сушеный горох из школьной столовой.

Первая настоящая встреча с Яаном была назначена на понедельник, так что выходные все равно прошли бы в напряженном ожидании. Миддлтоны решили принять тех, у кого сами уже побывали в гостях («По очереди отстреливать будем», как выразилась Милли), или же копить новые светские обязательства. Милли была измучена, поэтому «отстрел» проходил в ресторанах, что в их кругу тогда считалось вполне допустимым. Правда, прибавился новый должок: днем, среди большого стечения народа, они бродили по выставке Матисса, где запахи стареющих тел и застоялого парфюма напомнили Джеку больничный душок, а затем опять поехали обедать к не знающим усталости Николсонам.

На приемы и визиты они потратили оба уик-энда, им и часу не удалось побыть вдвоем. В гостях пришлось выслушивать утомительно подробные описания путешествий в экзотические края, куда еще несколько лет назад забирались лишь киношники или сотрудники международных благотворительных организаций. В августе Хьюлетт-Арквеллы вместе с тремя детьми две недели бродили пешком по Непалу; они рассказывали об этом паломничестве так, будто съездили на двухдневную экскурсию в Озерный край. Джек чувствовал себя никчемным занудой. Совсем мелкой сошкой, по любимому выражению матери. Другая супружеская пара, более солидного возраста, владеющая старинной деревянной яхтой, только что вернулась из путешествия на Канары. Оба докрасна загорелые, лоснящиеся самодовольством.

— Одна беда, — манерно растягивая слова, говорила жена, — в наше время люди просто помешались на деньгах. Деньги, деньги, деньги! А сколько в жизни вещей куда важнее. Например, здоровье.

Все дружно согласились; правда, Джек, подтверждая сложившееся у Николсонов мнение, все же не удержался и спросил:

— Значит, яхта досталась вам бесплатно?

Милли сочла его выходку вопиющей грубостью, а позже сообщила Джеку, что супруги потеряли единственную дочь — ее сгубили наркотики.

Милли, естественно, выступает против туризма, передвижения на самолетах и далее на машинах — кроме случаев крайней необходимости. Но дело не только в этом. Джек впал в апатию. Ему ничего не хочется. Сколько мороки: билеты, заказ гостиниц и прочее. Единственное место на земле, куда его безотчетно тянет, — это острова в Белом море. Почему именно туда, он давно позабыл; может быть, прочел в детстве книжку про Россию. Хааремаа с ними, наверно, схож.

В то же воскресенье вечером они еще поехали на концерт в Уигмор-Холл — только потому, что Джек обещал Барнаби послушать его. Барнаби — старый приятель, играет на клавесине, они вместе учились в музыкальном колледже, а сейчас бедняга на грани нервного срыва. Милли на концерте заснула. Исполнение было холодное, неинтересное — будто музыку отстукивали на пишущей машинке. После концерта он обнял Барнаби и заверил, что играл тот изумительно.

Джек сильно нервничал из-за предстоящей встречи с Яаном — вдруг она разочарует их обоих? Так оно и вышло.

Кайя предложила сразу после урока музыки привести сына в парк Кенсингтон-гарденз, к статуе Питера Пэна. Джек заранее купил большой красный футбольный мяч, но он оказался слишком легким, поскольку был сделан из пластика. Дул сильный осенний ветер, и мяч то и дело относило вверх и в сторону. Из-за косолапой ступни Яан не получал от игры удовольствия, а только огорчался. Некоторое время Кайя стояла поодаль, наблюдая за ними, потом незаметно ускользнула.

Джек забыл ее спросить, сказала ли она сыну, что мистер Миддлтон ему отец, и поэтому не знал, как держаться с мальчиком. В кино его двойник непременно обнял бы ребенка, но Джек на это не решался: сначала надо убедиться, что Яан все знает.

Видя, как трудно Яану бить по мячу, он решил сменить игру:

— Давай бросать его друг другу — кто ловчей поймает.

Но ловить мяч Яан тоже не умел. Было видно, что это занятие его не радует. Он оглядывался, ища глазами мать. Подняв мяч, Джек стал перекидывать его с ладони на ладонь, потом с кулака на кулак, но под порывами ветра мяч жил своей жизнью. На губах мальчика мелькнула улыбка и мгновенно исчезла. Джек попытался соскрести ярко-зеленую наклейку с ценой, но не тут-то было: из-за жары она держалась стойко. Мальчик, щурясь, наблюдал за ним.

— А в крикет умеешь? — спросил Джек.

Яан пожал плечами и вопросительно произнес:

— Кайя? Моя мама?

В его речи уже слышался акцент лондонских окраин.

— Она пошла прогуляться, — сказал Джек.

— Почему?

— Потому что солнышко светит.

Он пытался перехватить взгляд Яана, но тот глубоко задумался. Мальчик заметно избегает смотреть людям в глаза и не любит, когда смотрят на него. Он крайне застенчив. Лицо чаще всего грустное. Лишь изредка его освещает улыбка, и тогда грусть кажется чем-то другим — возможно, это погруженность в свою внутреннюю жизнь. Может, он и вправду необыкновенно одарен? Пошел в отца? Джек и сам не умел в детстве бить по мячу, да и ловить тоже. Вокруг Питера Пэна толклась большая группа крикливых французских школьников; жаль, Джеку хотелось, чтобы Яан рассмотрел статую вблизи. Они пошли к Круглому пруду — полюбоваться на снующие по поверхности модели катеров и яхт, которые там традиционно запускают. Яан не взял Джека за руку, он один подошел к самой воде — еще совсем малыш, в джинсах и ярко-красной майке — и сосредоточенно наблюдал за шумным юрким катерком, который на бешеной скорости описывал круги, подчиняясь бесшумным командам сутулого мужчины в военной форме цвета хаки.

Глядя на мальчика, Джек испытывал странное, жутковатое чувство: это же он сам в детстве. Хорошо бы Яан, в отличие от отца, сумел полностью реализовать свой дар, пронзила сладкая мысль. От отца? Да, надо полагать, он в самом деле его отец, и Кайя не водит его за нос. Если, конечно, она не склонна к болезненным фантазиям.

Но между ним и мальчиком, который вроде бы его сын, есть какая-то преграда, нечто вроде сетчатого экрана. Глядя на своего отпрыска, на повторение самого себя, он испытывает едва уловимую брезгливость. Он почти уверен, что воспринимал бы ребенка иначе, если бы его родила Милли: тогда все было бы честно и по закону. А теперь он оказался в странном, неестественном, навязанном ему положении. Но он старается не наломать дров. Отсоединяет проводок за проводком, пытаясь отключить взрыватель на смертоносной бомбе. Но проводков этих — не счесть.

Вместе с Яаном они вернулись к статуе и с облегчением увидели, что по лужайке к ним уже идет Кайя. Яан бегом бросился к ней, обнял и с нескрываемой радостью уткнулся лицом в ее бедра. Она улыбнулась и заговорила с сыном по-эстонски, ласково выпевая долгие гласные.

— А мы хорошо порезвились, — сказал Джек. — Он победил, молодец!

Договорились встретиться на том же месте через неделю.

— Потом, может быть, чаще, — проронила Кайя. В ярком свете солнца ее глаза сияли; Джек терялся под ее взглядом.

— Посмотрим, как пойдет, — пробормотал Джек, ероша Яану волосы.

— Как пойдет, — повторила Кайя, глядя на сынишку, который старательно приглаживал спутанные пряди. — Очень по-английски сказано. Практичный подход.

— Потихоньку-полегоньку оно лучше.

— Хочешь учиться у Джека играть на фортепьяно? — спросила Кайя. — У него дома. Такое умение всегда пригодится.

Мальчик кивнул. Джек понимал, что рано или поздно этот вопрос неизбежно возникнет, и даже прикидывал, как самому заговорить об этом с Яаном, но тут невольно подумал: ловко она меня обставила. На Кайе были шорты — по-модному неподшитые, с бахромой ниток — и опять открытая майка, но было видно, что ей не холодно. От нее чуточку пахло потом, а не духами с серой амброй, как шесть лет назад. Здорово было бы обнять ее прямо сейчас. Он чувствует, что погружается в эту мечту, как в трясину, а она тем временем говорит что-то Яану по-эстонски. Мимо прошла крупная девица, через всю грудь по розовой майке вилась надпись: КАНИКУЛА — ЛУЧШИМ МИГ ГОДА.

Яан снова кивнул. Его мать повернулась к Джеку:

— Он очень хочет, чтобы ты учил его играть на рояле. Когда? После трех тридцати он свободен.

Только когда жены нет дома, вертится у него в голове.

— Мне удобно во вторник. В пять тридцать ко мне приходит другой ученик. В четыре часа устроит? Во вторник в четыре приедете?

— Это же завтра.

— Верно.

Сын держал Кайю за руку, другой она подбоченилась и, щурясь от солнца, снова глянула на Джека. Яан их не слушал: он самозабвенно двигал бровями — вверх-вниз, вверх-вниз.

— А ты стал другой, — тихо сказала Кайя. — Понимаешь? Может, в Эстонии был не ты?

— Ага, мой однояйцевый близнец, — отозвался Джек, почему-то уязвленный ее словами.

Она покачала головой:

— Близнецы всегда одинаковые.

— И кого из нас двоих ты предпочитаешь?

— Уж точно не английский вариант, — фыркнула она. — Но, возможно, это и есть настоящий ты. До завтра.

И ушла, прежде чем разом помрачневший Джек вновь обрел способность говорить. Яан похромал за матерью; казалось, к его ножке прикована цепь с чугунным шаром. Джек знает, что это за цепь и что за шар.

Нет такого понятия: история. Есть только наследие отцов.


Джек никак не мог сообразить, что именно замышляет Кайя. Если она действительно что-то замышляет. Поэтому ему было трудно разработать план обороны. Его преследовало ощущение, что он уже полностью разоблачен, поэтому и не думал сообщать Говарду, как развиваются события. А Говард скоро уедет на Сицилию, будет преподавать на летних курсах под кустами цветущей бугенвиллеи; примерно там, где Циклоп расправился с Акидом.

По понедельникам и вторникам, а также в выходные Джек дает несколько частных уроков и поэтому обычно не ездит в Хейс — живет по особому расписанию, в которое теперь входит и Кайя.

На следующий день ровно в четыре раздался звонок в дверь.

— Кайя, привет! Здорово, Яан! — с напускной сердечностью, как принято в Англии, поздоровался Джек. У маленькой железной калитки стоит такси, рядом, скрестив на груди руки, высится упитанный детина.

— У меня нет наличных, — объяснила Кайя, — а кредитку он не берет.

— Не волнуйся, — сказал Джек и ступил за порог, под яркое солнце.

К несчастью, именно в ту минуту на крыльце своего дома Эдвард Кокрин прощался с маляром, который только что закончил ремонт. Не прекращая разговора, оба жадно уставились на Кайю. Джек вышел за калитку и расплатился; из-под бархатистой рубашки таксиста выпирали складки жира, напоминая носовую часть судна на воздушной подушке.

Возвращаясь в дом, Джек сдержанно помахал Эдварду. Может быть, он потерял не только жену, но еще и работу.

— Я верну тебе деньги, — сказала Кайя.

— Не надо. Значит, придешь за ним через час?

В прихожей их точно никто не видит.

— Я могу и здесь подождать. — Она произнесла это так, будто он сморозил глупость. — У тебя тут, похоже, не слишком тесно.

— Пожалуйста. Можно пойти в сад, посидеть в тенечке. Теплынь-то какая, в сентябре это редкость. К чему бы?

Потом ему стало жутко стыдно. С каким радушием и щедростью принимали его на Хааремаа. А он обращается с Кайей, как с мамашей очередного ученика. Минут десять он готовил ей чай, раскладывал на тарелочке излюбленные крекеры Милли — безвкусные, отдающие сеном, без крупинки сахара. Каким огромным и богатым, наверно, кажется Кайе особняк, в котором он разыгрывает перед ней свою обычную жизнь. О доме она больше не сказала ни слова, лишь несколько раз пошутила, чтобы развеселить Яана. Джеку на миг почудилось, что они — семья и это их дом, а Милли вообще не существует. Он ужаснулся. В то же время его злило, что Кайя влезла-таки в его жизнь. И даже командует. Но что с этим делать, непонятно.

Чайник закипел, и тут позвонила Марджори, уверенная, что дочка дома. Теща объяснила, что заснула на верхней лужайке, а проснувшись, решила, что время позднее. Солнце тем временем не дремало, а двигалось по небосводу, и Марджори оказалась на припеке. Я зажарилась, как сарделька, заключила она. Джек со вздохом положил трубку. Теща назвала его Джеко.

— Твоя мама?

— Нет, — ответил Джек, стараясь не замечать понимающей усмешки Кайи. Не ее это дело.

Он повел их в сад, надеясь, что Эдвард ушел в дом.

— Это типичный английский сад, Яан, — сказала Кайя и повторила фразу по-эстонски. Так, во всяком случае, думал Джек. Она проговорила что-то еще, после чего Яан посерьезнел и, выйдя на лужайку, старательно сделал кувырок вперед — только ноги мелькнули. Джек и Кайя захлопали в ладоши.

— Будущий гимнаст, — улыбнулся Джек и тут же спохватился: его слова можно принять за иронию! — Кстати, ты ему уже сказала? — тихонько спросил он.

— Нет. Еще нет. Хочу подождать и посмотреть. Как пойдет.

Яан стоял и, наклонив голову, внимательно разглядывал траву под ногами. У Джека екнуло сердце. В детстве я точно так же частенько замирал на нашей лужайке размером с носовой платок, думал он. Потому что в пять лет ты ближе к земле, тебе не нужно опускаться на коленки, чтобы разглядеть, что там происходит. Хотя после папиных стараний облагородить нашу лужайку в Хейсе, на ней мало чего происходило.

Пока Джек занимался в кабинете с Яаном, Кайя сидела на воздухе в шезлонге и читала толстую эстонскую книгу по лингвистике. В любую минуту на пороге могла возникнуть Милли, хотя теоретически она должна вернуться из Хакни только часов в семь-восемь. Урок шел трудно — не по вине Яана, для своих пяти лет мальчик усваивал все легко, без малейшего напряжения, но Джека терзал страх, что Милли вернется раньше времени. Яан играл плоскими растопыренными пальцами, приходилось приподнимать и округло сгибать их. Прямо не пальцы, а цветочные стебельки, думал он. Когда Клара Ноулз ставила ему, уже десятилетнему, руку, она частенько повторяла, что его руки похожи на лесные анемоны — тоже не знают покоя. Лесной анемон еще называют ветреницей дубравной, объясняла она, поглаживая его пальцы между костяшками. Джек потом заглянул в свой «Справочник диких цветов» и удивился, увидев там почти слово в слово то, что говорила Клара. Его тоже тянуло погладить пальчики Яана, но он не решился. Знакомая учительница музыки, работающая в одной лондонской школе, говорила Джеку, что ей вообще запрещено касаться рук учеников — даже когда она ставит пальцы или делает замечание при их неверной постановке. Но Яан же его сын, значит, Джек имеет право взять его ручонку и сжать в своей. Очень хочется стиснуть его маленькую лапку, но Яан ведь не подозревает, что Джек его отец. Глупейшая ситуация.

Урок окончился, Яан пошел за матерью. Джек остался ждать их в зимнем саду.

— Спасибо, — сказала Кайя. — Ему понравилось.

— Мне тоже. Я вызову такси.

— Не надо. Мы сядем на автобус.

— Мне казалось, ты не любишь ездить на автобусах.

— Не очень. Но меня с детства научили справляться с такими страхами. Сколько я тебе должна?

— Шутишь, что ли?

Кайя пристально взглянула на него, словно хотела прочесть мысли по лицу. Джека почему-то охватила страшная усталость.

— Ладно, — сказала она. — Через неделю в то же время?

— Ну да.

— А в Кенсингтон-гарденз? В понедельник, после урока альта? Ему очень понравилось, как ты играл с ним в мяч.

— На следующей неделе мне сложновато, — соврал Джек. Нужно хотя бы отчасти овладеть ситуацией. Она и так выходит из-под контроля. Но слова Кайи о том, что Яан получил большое удовольствие от прогулки с ним, растрогали Джека. Слышать это было очень приятно.

— Я позвоню? Накануне? В воскресенье?

— Пожалуй, сюда звонить не стоит.

— Но я всего лишь мать ученика.

Джек понизил голос, чтобы не услышал Яан:

— Не совсем.

Когда Джек проводил их, из-за забора его окликнул Эдвард:

— Выбираешь все моложе и моложе?

Стоя на крыльце, только что покрытом желтой краской элегантного оттенка, Эдвард любовался результатом. Похоже, он простоял там битый час. Маляр вместе со своим снаряжением уже ушел. Джек в который раз пожалел, что живая изгородь, разделяющая участки, не вымахала хотя бы в человеческий рост.

— Начинать учиться лучше всего как раз в пять лет, — объяснил Джек. Он решил принять вопрос соседа за чистую монету. — Даже в четыре можно.

— Я про мамашу. Или это нянька?

— Мать.

— По виду иностранка. Откуда она?

Джек пожал плечами:

— Из Латвии, что ли.

— А богатенький папик ей не требуется? Я бы с ней такое закрутил…

— По-моему, у нее уже кто-то есть.

Эдвард недовольно хрюкнул.

— Вот всегда так, — проворчал он. — А малец — это не тот вундеркинд?

— Какой вундеркинд?

— Ты про него рассказывал после кенвудского концерта. Помнишь? Про вундеркинда, которого учит Говард. Только тот не из Латвии, а из Эстонии. Я тогда даже подумал: а не махнуть ли мне снова туда, не подыскать ли там себе женку, — растравил ты меня своим рассказом про Эстонию.

— До такой степени? — спросил Джек, чувствуя, что Эдвард не спускает с него глаз.

— Бабы нас используют в хвост и в гриву, вот в чем штука. Знают, что нам до зарезу охота перепихнуться, вот и пользуются. Как тебе цвет?

— Отличный, — уже с порога откликнулся Джек.

— А Лилиан желтый ненавидела! — крикнул ему вслед Эдвард.


Он укладывался в постель рядом с Милли, уже сгорая от желания: она так соблазнительна в новой рубашке кремового шелка с широкими, украшенными тесьмой лямками поперек ключичных ямок…

— Эдвард сказал, у тебя новый ученик, — вдруг проронила Милли.

— Да. Вундеркинд, от Говарда.

— Ты мне не говорил. Хотя обычно рассказываешь.

— Неужто не сказал?

Словно чародей, он провел рукой над ее грудями, почти не касаясь скользкого шелка, потом стал ласкать бедра, стараясь не задевать пах: Милли не нравится, когда он ускоряет любовную прелюдию, она видит в этом проявление мужского сексизма. Впрочем, ей обычно не нужно много времени на раскачку.

— Может быть, из-за матери? — проронила она.

— А?

Сердце заколотилось почти у горла, но он крепился и продолжал ласкать ее, как ни в чем не бывало. Интересно, слышит она, как бухает его сердце? Может, чувствует его удары?

— Эдвард говорит, обалденная телка. Это, разумеется, его выражение.

Джек убрал руку и откинулся на спину. Он изрядно напугался, но продолжал бессмысленно улыбаться. Они по-прежнему касались друг друга плечами и бедрами, но он ощутил, что она чуточку отодвинулась.

— Чего Эдвард добивается? Нацелился закрутить с тобой роман?

— С какой стати?

— Да кто же откажется завести с тобой шашни? — в том же легкомысленном тоне продолжал Джек. — И я этих жеребцов не осуждаю.

Я бы охотно прикончил этого подонка, соседа нашего, вертелось у него на языке, но он сдержался: перед Милли выражать ненависть к соседу, то есть к ближнему своему, — не самый умный ход.

— Клаудия сказала, Роджеру предстоит операция, — со вздохом сообщила она. — Чтобы снизить внутричерепное давление.

— О Господи.

— Он может даже умереть.

— Правда? — искренне удивился Джек.

Для конца сентября ночь выдалась на редкость теплая. Они даже простынями не укрывались. Вокруг еще вились комары — сказывалась близость прудов. Пятнышко на потолке прямо напротив головы Джека вдруг исчезло и появилось в нескольких дюймах от прежнего места. Чтобы Роджера Гроув-Кэри не было в живых? Такое в голове не укладывается.

— Для нее это был бы самый лучший исход, — сказала Милли. — Она живет, как арестантка, ее лишь изредка, под честное слово, отпускают в супермаркет «Уэйтроуз». Ей впору облачиться в чадру. Ужас, что я мелю! Ушам не верю. Откуда, говоришь, твой новый ученик?

— А?

— Юный гений, как утверждает Говард. Тот, с красоткой-мамой, откуда они?

— Кажется, из Латвии.

— А я думала, из Эстонии, — не поворачивая головы, проронила Милли.

— Возможно. Зачем тогда спрашивать?

— Я только сейчас вспомнила.

— Верно. Из Эстонии.

— Чудно. Ты же там был, а вспомнить не мог.

— Чудно, — по-американски прогнусавил Джек: спазм сдавил ему горло. Он чувствовал исходящий от Милли ток подозрения.

— Хочешь немножко почитать? — как можно более непринужденно предложил он; голос, к счастью, уже не подвел. Он посмотрел на небольшую стопку книг на ночном столике. Милли подарила ему критическую биографию Моцарта — толстенный том в твердом переплете, — но читать его на ночь скучно. — Наконец-то я взялся за Моцарта, — соврал он. — Блестящая работа. Захвачу ее с собой в больницу. Папа теперь покупает продукты в «Лидл» — дрянь жуткая. «Уэйтроуз» снесли, на его месте теперь «Лидл». Товар продают за бесценок, но качество — хуже некуда. Мороженая лазанья — просто гадость. Ладно, почитаю Моцарта.

— Это она звонила, когда ты был в Хейсе?

— Когда я был в Хейсе… — повторил он так, будто собрался рассказать анекдот. — Да, наверно.

Вот беда — он позабыл, что именно сказала тогда Кайя его жене.

— Стало быть, это и есть Кайя из Эстонии, — проговорила Милли. — Она так представилась на автоответчике.

— Хотела договориться насчет уроков, — сказал Джек.

— Кайя из Эстонии, — повторила Милли. — Конечно же, ты знал, откуда она приехала. Та самая, которая занимается творчеством Арво Пярта.

— Пярта?

Только тут Джек вспомнил: он ляпнул про ее увлечение Пяртом для маскировки. Господи, он пытается заметать следы, но забывает, каким способом! Милли повернулась на бок и выключила ночник. Джек начал было гладить ей спину, но она вздрогнула и выскользнула из-под его руки. Ему почудились тихие всхлипы; а может, просто показалось.

Он выключил ночник.

— Наверно, я перепутал потому, что она наполовину латышка, — сказал он. — Или русская. Эти балтийские страны так похожи, не разберешь. Многие даже путают их с Балканами.

Он понятия не имел, каким образом можно противостоять женской интуиции, которая логике, как известно, не поддается, но стараний не оставлял. Раз Милли ничего не ответила, даже не поцеловала его по традиции на ночь, он повернулся на бок в надежде заснуть, не замечая, что у него разинут рот — как у охваченного паникой человека. И вдруг услышал шепот Милли:

— Делай со мной, что хочешь.

— А?..

— Представь, что я проститутка. Делай все, что хочешь. Изнасилуй меня.

— Милл…

— Я серьезно. Затрахай до потери пульса. Давай сзади.

— Правда?

Он повернулся и всем телом приник к ней. Она подняла руку и спрятала в ней лицо.

— Возьми меня, — куда-то в локоть, едва сдерживая слезы, проговорила она. — Не церемонься, бери по-грубому. Как девку из Восточной Европы. Твою персональную эстонскую подстилку. Я буду просто лежать, и ты можешь вытворять все, что вздумаешь. Давай, ну пожалуйста!

Надеюсь, это не ловушка, пронеслось в голове. Нет, догадался Джек, это очередной маневр, подсказанный ее эксцентричным консультантом по проблемам фертильности, тем типом с псевдоиспанской фамилией. Но чем черт не шутит, может, стоит попробовать? Он уже изрядно возбужден. Откинув с ягодиц Милли шелковую рубашку, он стянул с нее трусы и бросил на пол. Она лежала на боку поверх простыней, будто в тропиках. Тело тяжелое, сонное. Кожа теплая, чуть влажная. Он погладил стройное бедро — к колену кожа более прохладная. Потом рука двинулась вверх, к груди; там, где действует закон тяготения, кожа натянута, и грудь напоминает носок с апельсином внутри. Джек поерзал, стараясь теснее прильнуть к заду Милли, задрал повыше ее ночную рубашку и дал волю пальцам, которые стали легонько, как она любит, поигрывать с ее сосками. Сейчас оба соска рядом, он может охватить их ладонью, словно два маленьких мандаринчика.

Милли по-прежнему не шевелилась. Склонив к груди голову, лежала на боку в позе эмбриона, и он, словно близнец, принял ту же позу, вжимаясь коленями в ее согнутые ноги. Под тяжестью ее грудной клетки у него заныл локоть. Джек попытался его высвободить, но удобного положения не нашел. После изнурительного дня в Лондоне из ее подмышки пахло не дорогущим натуральным дезодорантом, а обычным потом, но Джек вдыхал этот запах с наслаждением, как вдыхают горный воздух.

— Делай, что хочешь, — требовательно процедила она, будто сквозь стиснутые зубы. — Я — твоя рабыня. В полной твоей власти. Давай, орангутанг гребаный, дрючь меня в задницу!

Он не однажды радостно изумлялся тем вольностям, которым они законно предаются в постели, услаждая себя и друг друга, раз от разу поддавая жару, потакая своим прихотям и фантазиям. Видя ее нескрываемое удовольствие, трепет восторга и непроизвольные содрогания, слыша ее томные стоны, он возбуждается еще сильнее. Глядя, как, благодаря его маленьким ухищрениям (когда главной целью стало зачатие ребенка, его штукарство стало напоминать аниматронику), она постепенно достигает экстаза, он сам распаляется страстью. Есть в этом какая-то щедрость, почти самоотверженность. Но, может быть, он тешит себя иллюзией, а на самом деле это лишь одно из проявлений эволюции?

Однако сейчас, когда Милли лежит оцепенело, словно неживая, стараний потребуется куда больше. Ему в ляжку впился комар, Джек прихлопнул его и, протянув руку поверх ее бедра, продолжил ласки. Его пальцы нежно теребили грудь, игриво касались лба, потом живота; вот новость — над пупком нависла складочка жира. Он не без усилия отвел согнутую ногу жены и принялся гладить лонную шерстку, чувствуя исходящий от нее первобытный жар; наконец, его ладонь скользнула, как в лисью нору, меж ее сомкнутых бедер. От неудобной позы руку заломило до самого плеча. Вторая рука онемела под его собственной тяжестью. Ему показалось, что Милли издала какой-то звук. За окном промчалась «скорая помощь», вой сирены еще долго разносился по округе. В окно подуло ночной свежестью, его голое бедро стало зябнуть. Может, стоит накрыться простынями, но пока не до них.

Он уже вполне готов к бою. Тот чокнутый советник по технике оплодотворения называет соитие «моментом слияния». В этот решающий миг он из-за инертности жены больше обычного занят собой: воображает совокупление животных, жизнь свинофермы, вспоминает, что Милли говорила за ужином про всемирный продовольственный бизнес, про магазины «Асда», входящие теперь в сеть «Уолмарт». По ее словам, иммигранты, моющие салаты в «Асде», получают сущие гроши, живут в переполненных грязных халупах. Милли собирается, рискуя жизнью, сфотографировать лачуги на поле близ Кингз-Линн или где-то еще. Асда, Асда, Асда. Асдану тебя. Уол-трах-март-трах-уооол… Двигаясь в ней взад-вперед, как поршень, он целовал ее хребет, бугорки позвонков, но вместо знакомого блаженного неистовства откуда-то издалека пробивалось нечто вроде слабого шипения пузырьков газированной воды. Это близко не походило на ту неодолимую силу, что сметает с пути все остальное, включая шальные мысли про «Уолмарт», покалывание в начавшей отходить руке и ночной холодок, бегущий по голой коже.

К его облегчению, Милли повернула голову, начала чуть хрипло вздыхать и охать; от его толчков ее неповторимый, прелестный дюкрейновский профиль то поднимается, то опускается, рубашка сползла с худеньких плеч, соблазнительно открыв крошечную черную родинку возле шрамика от прививки и ключичную ямку — когда Милли принимает душ, в эту ямку непременно набегает вода. Он любит свою жену. Любит и за то, что ей сорок один год. Любит спать с ней. Любит ее родовитую кровь. Ему нравится, что ее аристократизм невозможно скрыть, что она очень богата, и тем не менее он может вытворять с ней в постели все, что захочет; нравится крепчающий запах пота из ее подмышки и лимонный аромат гомеопатической зубной пасты у нее изо рта.

— Ну же, давай, давай, — подгоняет она, не открывая глаз и царапая свою обнаженную шею. — Только ничего не говори.

Вообще-то, он не сказал ни слова. Но в последние дни они так сблизились… Может, она научилась читать его мысли?


Увы, он так и не кончил. Сколько ни старался — тщетно, ничего не получалось. Милли, однако, дольше обычного визжала и кричала, будто ее режут. Джеку послышался глухой удар в ту стену, за которой забор Эдварда, но возможно, он случайно ткнул большим пальцем себе в ухо.

— Прости, — виновато сказал он.

— Ничего, это устойчивое производство, — чуть улыбаясь, пробормотала она. — Быстро возобновляемые ресурсы. Входят в стоимость жизненного цикла.

— Очень обидно. Может, у меня не получается тебя насиловать.

— А вот у Гроув-Кэри всяко получается.

— Не думаю, что это насилие, — заметил Джек, неприятно пораженный ее легкомысленной ремаркой. Он был изнурен, выжат досуха.

— Ты волен думать все, что угодно, — едва слышно выдохнула Милли. — Мужчины испокон веков себе это позволяли. Но не думай, что можешь делать все, что угодно.

Так и не поцеловав его на ночь, она снова легла и накрылась простыней. Джек ничего не сказал. Счел за лучшее не выяснять, во всяком случае вслух, что именно она имела в виду. Ему долго не спалось, и не только из-за ночного холода, от которого стыли плечи.


— Все сильно осложнилось. Жена заподозрила неладное. Соседи, сама знаешь, не дремлют. Необходимо избежать скандала. Ради Яана.

— И ради тебя?

— И ради тебя тоже.

— Ты и за меня волнуешься?

— Ну конечно, Кайя.

В трубке слышались помехи — связь неважная. Потом ее голос зазвучал громче:

— Значит, в то же время, в парке, вместе с Яаном? В понедельник?

— Конечно. Без вопросов. Только домой приезжать не надо.

— Но тогда выйдет только один раз в неделю?

— Ничего, пусть — для начала.

— Он в восторге от твоего урока. Без конца про него говорит.

— Давай пока ограничимся парком, футболом и прочими развлечениями, ладно?

— Яану этого мало.

— Это лучше, чем ничего, Кайя. Могу сводить его в Музей игрушек, покатать на колесе обозрения, еще чем-нибудь займу. На этой неделе договоримся насчет денег.

— Откупиться от меня хочешь?

— Что? Повтори, пожалуйста.

— Хочешь легко отделаться. До встречи в парке. Возле Питера Пэна.

И прежде чем он успел ответить, она повесила трубку. Джек был раздосадован. Жизнь стала все больше походить на жонглирование сырыми яйцами, а у него нет сноровки для таких цирковых трюков.

Он сунул в рот жвачку с винным вкусом, пластина таяла на языке, будто мыльная. А, она с ароматом лайма. И явно переслащена. Этот вариант нравится ему меньше других.

Нет, не привык он к таким поворотам, увольте.

В свое время унылый серый Хейс незаметно сменился просторными лужайками и натертыми пчелиным воском полами Королевского музыкального колледжа; потом — дальше и выше, довольно легко и просто. Подпираемый музыкальным сообществом, женой и всем тем, что нес с собой его брак, Джек ни разу не глянул назад или вниз. До двадцати с лишним лет ежедневно по четыре-пять часов проводил за фортепьяно. На буйства молодости, на странствования и набивание шишек оставалось мало времени. А теперь — уже поздно.

Он даже рад, что нужно ездить в больницу: там он отвлекается от тревожных мыслей. Ему по-прежнему нравится, что медсестра Сьюзан называет его «шикарным мужчиной». Он читает матери новости из «Дейли мейл», кроме неприятных и печальных сообщений, а также разглагольствований правого толка (в результате, выбора у него почти не остается), и дает ей с ложечки актимель — точно так же много лет назад она кормила его с ложечки детским питанием. Ее запястья по-прежнему в гипсе, она обливается потом в своем привинченном к черепу железном каркасе, ее жизнь проходит в пятом круге ада.

— Чудесная погода, только немножко тяжеловата для меня, — порой говорит она.

В соседней одиночной палате иссохший старик каждые две минуты, как заводной, издает вопль. Это единственное, на что он еще способен. Подымается на кровати и, содрогаясь всем телом, истошно и надсадно кричит, словно его режут. Дверь в его бокс не закрывают никогда.

— Бедняга, — говорит мать Джека. — Мне его так жаль.

Вернувшись домой, Джек обычно либо правит «Воды опасного путешествия», либо идет в парк и там во время прогулки пытается мысленно выстроить всю партитуру. У него разболелась поясница, он с трудом сидит в своем ортопедическом кресле, по-прежнему злоупотребляет винной жвачкой, а главное — чувствует себя скверно: мучается тревогой и унынием. Он вернул в партитуру взрывоподобный гром литавр, но теперь их звон выражает внутренние терзания. В определенный момент без литавр просто не обойтись. Под теплым ветерком деревья роняют листья, приводя в замешательство белок. Вдруг в ушах у Джека явственно зазвучала бархатистая виолончель во второй позиции на струне до, и он заново переписал вступление.

В пятницу вечером, едва Милли приехала с работы, у калитки возник Эдвард Кокрин с бутылкой «Боллинджерз» в руках. Милли пригласила его войти. Джек сидел под сливой в дальнем углу сада и читал биографию Моцарта. Марита готовила популярное в Венесуэле блюдо, так что в кухне Джеку делать было нечего. При виде шагающего по газону Эдварда он закрыл книгу, но не встал ему навстречу. За последнее время неприязнь к соседу обострилась и приобрела иную окраску: теперь для Джека размазанная собачья какашка и то предпочтительней Кокрина.

Стоял последний день сентября, но лето этого явно не замечало: какая разница, облетают листья или нет.

— К чему это ты?

— Я нынче пью одно шампанское, — объявил Эдвард.

Милли подтащила два стула. Она свято верит, что соседа должно любить, какой бы он ни был.

— Нам нужны фужеры, Джек.

— Что ж ты не захватила их по дороге?

— Это упрек?

— Нет-нет. Я сам их принесу.

— Погожу открывать, — сказал Эдвард. — Хотя чертовски хочется выпить.

Марита что-то напевала на испанском. Из кухонного люка долетали аппетитные запахи. Вентилятор самозабвенно хрипел; Джек должен был еще год назад позаботиться о смене фильтра. Он осторожно достал из буфета фужеры, внимая их хрустально-чистому погребальному перезвону. Потом вышел на лужайку и вдруг услыхал громкий стук. Это стучит его собственная кровь, непривычно отдаваясь в ушах.

Эдвард ловко открыл бутылку и разлил по фужерам искрящуюся пенную жидкость: сказывался его немалый опыт по этой части. Недвижный воздух прорезала сирена охранной сигнализации, пронзительным воем звавшая хозяина машины.

— Выпьем за женщин, вино и песни, — провозгласил Эдвард.

— За невообразимо уверенных в своем превосходстве мужчин, которые приносят шипучку, — парировала Милли.

— Будем здоровы! — сказал Джек. — Выпьем за изменение климата — благодаря ему мы здесь и сидим.

— Про-шуу тебя, — протянула Милли.

— И за любимых, которых сейчас нет с нами, — шмыгнув носом, добавил Эдвард.

Все выпили до дна.

— Есть от нее вести? — спросила Милли.

Эдвард отрицательно покачал головой и повернулся к Джеку:

— Мне бы адресок твоей крали. Да побыстрей.

— Моей крали?!

— Той эстоночки. Она же наверняка на мели. Если не на панели.

— На панели? — снова эхом отозвался Джек.

— Ты давай не тупи. Кстати, читал про ее соотечественницу, эстонскую поблядушку? Она думала, что выходит замуж за двадцатидвухлетнего мульёнера из Суррея, а он, видать, гол как сокол. Беднее бедного. Снимает вонючую квартиренку. Денежки-то на меха и брюлики профукала, а как осталась ни с чем, своего муженька ножом и саданула. Нечаянно, говорит. Забавная история.

— Не читал, — буркнул Джек.

Милли внимательно разглядывала свой фужер.

— Учтите, ребята, я в фокус-группу не вхожу, — продолжал Эдвард. — Мне только-только сорок стукнуло, болтаюсь один по дому, точно горошина в жестяной банке, вот-вот стану разведенным холостяком, деньги зарабатываю страшенные, не считая премиальных. Как тут быть? Предположим, захотелось мне забежать к соседу потренькать на пианино. Ну, ты кивни хотя бы, что тебе, жалко, что ли? Сделай милость. Старая Европа знакомится с Новой Европой. В таком вот духе.

У Джека свело шею. Пытаясь расслабить мышцы, он проговорил:

— У нее уже кто-то есть. Банкир из франкофонной Канады.

— Блин! — с досадой воскликнул Эдвард. — А я на нее всерьез запал. Даже ахнуть не успел. Прямо любовь с первого взгляда.

— Банкир из франкофонной Канады? — переспросила Милли.

Джек сам не понимал, с чего он это брякнул.

— Да, — подтвердил он, — зовут Рауль. Канадец-франкофон. Постоялец гостиницы, в которой она работает. Несколько месяцев назад там проходил какой-то конгресс, а она обслуживала фуршет, резала и подавала ананасы, тут они и познакомились. Он знает три языка и обожает Арво Пярта.

Эдвард и Милли во все глаза смотрели на него.

— А еще Флобера, — мстительно добавил Джек. Каждая новая деталь его затейливого рассказа придавала ему сил. — Особенно та сцена с застрявшими в шпорах листьями папоротника. Из «Госпожи Бовари».

— Ого, сколько ты о нем знаешь, — заметила Милли.

— Вот черт! — подосадовал Эдвард. — Я-то думал, ей хоть кто сойдет, — такой у нее был вид на крыльце.

— Какой еще вид?! — взъярился Джек. Он готов был навалиться на соседа и, как в фильме «Зомби по имени Шон», вырвать ему горло. Недаром же это кино он пять раз смотрел.

— Будто она изголодалась по любви, — пояснил Эдвард, — само собой, при условии, что к нежному чувству прилагается большой толстый кошелек — на черный день.

— Сам ты большой и толстый, — устало вздохнула Милли. За целый день ей не удалось сбыть ни единой фотоэлектрической панели.

— Не уверен, что твои соображения, Эдвард, пришлись бы ей по вкусу. У нее, наверно, тоже есть гордость и чувство собственного достоинства.

— Брось, Джек. Телка, блин, просто обалденная. У него самого слюнки текут, только он помалкивает, — уже слегка заплетающимся языком сообщил Эдвард, наклоняясь к Милли.

— Пора бы уж повзрослеть, Эдвард, — промолвила Милли, не сводя глаз с зеленой изгороди.

— Не могу. Мой отец покончил с собой, когда мне было четырнадцать лет.

— Что?!

Эдвард обвел их взглядом, полным самодовольного торжества.

— Я вам разве не говорил? Повесился на крюке в гараже. По легкомыслию спустил все денежки. А я тогда был в частной школе. Веллингтон-скул[122]. Мне наставник сообщил. Я жутко расстроился: из-за чертовых похорон пришлось пропустить отбор для игры в «пятерки»[123]!

— Какой кошмар! — ужаснулась Милли. — До чего удручающая история!

Выходит, ненавидеть Эдварда теперь нельзя, совесть заест, досадовал про себя Джек.

— Значит, повзрослеть ты не можешь, — повторил он.

— Нет. И никогда об этом не жалел. Я — чокнутый. Псих. Лилиан твердила мне это постоянно. Психологически я из говноедов.

— А ты отца любил? — склонив голову набок, спросила Милли; она заметно оживилась, позой и всем своим видом выражая сочувствие.

— Так я ж его толком не знал, — признался Эдвард, по-клоунски подняв брови. — Жил в школе, а не дома. В том-то и беда. Потому и не взрослел. Откуда мне было узнать его по-настоящему?

Глава девятая

Кайя с Яаном уже поджидали Джека у статуи Питера Пэна. Завидев их, он с трудом удержался, чтобы не броситься наутек.

— Привет! Давно ждете?

— Не важно, — сказала Кайя. — Как дела?

— Отлично. Ну, Яан, будем ловить мяч или погоняем в футбол?

— В крикет, — очень серьезно ответил малыш, хотя весь трепетал от возбуждения. Он смотрел на взрослого мужчину, запрокинув голову; ему по-прежнему было невдомек, что это его отец.

— В крикет? Конечно. Эх, я дурак, забыл принести мячи и биты. В следующий раз непременно захвачу. Пока что будем учиться бросать и ловить мяч, а еще — бить по нему.

В школе Джек отнюдь не блистал в крикете и с той поры не брал в руки биту. Зато всегда обожал наблюдать за игрой, а еще лучше — слушать репортажи. К счастью, на сей раз он взял с собой теннисный мячик, а не тот — большой, красный и чересчур легкий. День выдался пасмурный и душный, без малейшего ветерка.

— Он смотрел матч на кубок «Урна с прахом», — сообщила Кайя. — В нашем доме есть жилец из Болгарии, со своим телевизором. Но в правилах мы так и не разобрались.

На ней длинная майка с аккуратно напечатанной надписью: «Не все так, как кажется». Майка туго обтягивает прямую спину гимнастки, крепкие плечи и груди.

— Из Болгарии?

— Да. А что?

— Ничего. Хороший парень?

— Вообще-то это женщина. Мы уже подружились.

Подошла чета японцев и попросила Джека сфотографировать их возле статуи Питера Пэна. Они стали у ограды и не помещались в кадре; Джек, точно военный корреспондент, вынужден был присесть на корточки и даже пригнуться, чтобы выбрать правильный ракурс. Японцы засмеялись. Сам он впервые увидел Питера Пэна примерно в возрасте Яана. Тогда статуя была гораздо выше.

Когда Кайя ушла, Джек стал показывать Яану вырезанных на бронзовом пне фей, кроликов и белок; за девяносто лет многочисленные руки и ручонки отполировали фигурки до блеска, а крылышки фей покрылись ярью-медянкой и приобрели красивый зеленый отлив.

— Питер Пэн так никогда и не стал взрослым, — объяснил Джек. — Он превратился в эльфа и взял девочку по имени Венди с собой в Страну грез. Именно там он когда-то впервые приземлился.

Уголок рта у Яана припух, образовав большую ямочку.

Они принялись кидать друг другу теннисный мячик. Одна беда: в Кенсингтон-гарденз почти все встречные кажутся смутно знакомыми, и Джек невольно занервничал. Правда, англичан было очень мало, в основном иностранцы; они с улыбкой смотрели на игру. Джек догадался, что их особенно привлекает Яан: малыш самозабвенно бросался за каждым мячом, хотя почти всегда его упускал; растрепанные темные волосы придавали ему слегка шаловливый вид, но внимательный взгляд подмечал серьезное, сосредоточенное выражение мордашки.

Это же мой сын, думал Джек.

По широкой дорожке они отправились вдоль Серпантина[124] за мороженым, подкидывая ногами опавшие листья и стараясь поймать те, что еще кружились в воздухе. У Джека в кабинете висит старая почтовая карточка 1911 года с этим же самым видом. На открытке по дорожкам гуляют няни с детскими колясками, мальчики в штанах до колен или в девчачьих платьицах и девочки в кружевных шляпках. Джек купил Яану большой рожок мороженого; в его маленькой ладошке рожок казался огромным, а измазанное мороженым лицо стало напоминать старинную рекламу крема для бритья. Джек не захватил с собой салфеток и растерялся.

— Оближись как следует языком, — посоветовал он.

Но язык описывал лишь маленький кружок вокруг губ. Джек вытянул из штанишек Яана полу мягкой хлопчатобумажной рубашки, опустился на колени и, придерживая мальчика за плечо, тщательно вытер ему лицо, стараясь не задевать губы. Запах растаявшего мороженого, его сладкая липкость были неприятны, но покорная признательность, которую он читал на лице ребенка, трогала до глубины души. Джек обтер запачканную полу о густую, нагретую солнцем траву. Ему хотелось вернуть Яана в том виде, в каком получил.

— Сколько суеты! — сказал он и подмигнул.

На лице у Яана опять образовалась ямочка, и он посмотрел Джеку прямо в глаза.

Когда Кайя вернулась, Джек шепнул ей, что хотел бы кое-что обсудить с глазу на глаз. Она сказала несколько слов по-эстонски, и Яан остался на лужайке играть в мяч, а его родители сели на дальнюю скамейку, чтобы мальчик не слышал, о чем они беседуют.

— Он по-прежнему не знает, кто я?

— Да. Просто мой друг. Скоро скажу.

— Мне нравится с ним возиться. Отношения потихоньку налаживаются. Буду давать ему уроки у Говарда или сниму что-нибудь. Но только не дома. У нас там жуткий сосед, да и жена может войти в любую минуту. Начнутся расспросы…

— Ему хочется видеть тебя чаще.

— Мы будем видеться пару раз в неделю.

— Два раза в неделю?! — Кайя презрительно фыркнула.

— Пока, для начала. Но действовать надо осторожно. Пойми меня правильно, мне действительно нравится с ним встречаться. И с тобой тоже, — добавил он, чувствуя, как гулко забилось сердце.

Она скрестила руки на груди.

— Он твой сын. А не просто ученик, которого ты учишь играть. Это тебе не хобби и не клуб.

— Я и не говорил, что он для меня — хобби!

— Ты его папа. То, что ты предлагаешь, не годится. Норовишь легко отделаться. Выбрать пустячок по собственному вкусу. Очень мило. Только это не значит быть папой.

Как это все несправедливо, думал Джек, сидя рядом с ней под теплым осенним солнцем. Яан, один посреди лужайки, перекатывал мяч с ладошки на ладошку.

— Твою жену зовут Милли, да?

Джек кивнул.

— Судя по автоответчику, голос у нее приятный, благожелательный.

— На язычке медок…

— Что?

— Если я ей все расскажу, она взбеленится. Мы же много лет пытались зачать ребенка. Я рисковать не могу. Она церемониться не станет, тут такое начнется…

— Тогда я увезу Яана обратно в Эстонию. А про тебя расскажу, когда ему исполнится восемнадцать. Ты удивлен?

— Признаться, да, немного.

— На Хааремаа есть один парень. Мы с ним вместе учились в школе. Потом он поступил в университет, уехал, а теперь вернулся. Он плотник, отличный мастер, поэтому у него много работы. Он будет Яану хорошим отцом. Яану он очень нравится.

У Джека свело живот.

— Он — твой близкий друг?

— Думаю, если я вернусь, он станет моим мужем. Он этого очень хочет. А пока что — просто старый друг. Его зовут Тоомас. По-эстонски это скала.

— То есть ты можешь на него положиться, да? Вы ведь с детства знакомы.

Она кивнула и продолжила:

— Я поступлю на островную радиостанцию. Это радио местной общины. Они готовы меня взять. Кое-какие деньги у них есть. Буду немножко зарабатывать. У меня много разных планов. Учиться могу заочно. В Тарту есть знакомые профессора.

— Все же это не Лондон.

— Лондон помешан на деньгах, — бросила она. — Я скучаю по Хааремаа.

— А я буду очень сильно скучать по тебе и Яану. Мне нельзя вас навестить?

Она покачала головой:

— Так дело не пойдет. Моя жизнь — это тебе не веб-сайт. Либо ты отец, либо нет.

Стараясь не выдать колотившей его дрожи, Джек подался вперед и уперся локтями в колени.

— И никогда больше не увидеть Яана? Так я не хочу, — сказал он и сам удивился своему непреклонному тону.


— Что именно рассказать, Милл?

— Про Эстонию.

Они сидели вдвоем на пластмассовых стульях в садике его родного дома, подмечая среди гальки многочисленные кошачьи какашки и гадая, была ли хотя бы раз в употреблении блестящая маленькая жаровня на колесах из магазина «Би энд Кью»[125]. Утром они уже навестили мать Джека. В больницу, как всегда по воскресеньям, съехалось множество посетителей, зато из медиков — ни единого врача, только парочка загнанных сестричек да измученная мигренью старшая сестра. Потрясенная состоянием свекрови, Милли сразу устыдилась и стала корить себя за то, что, увязнув в делах, не навестила больную раньше. К обеду они оставили ее на попечение отца Джека, а сами вернулись в Хейс, чтобы немножко прибрать дом. Он был изрядно запущен. В последнее время Милли совсем забросила собственное хозяйство, почти не брала в руки пылесос и теперь с азартом взялась наводить чистоту у родителей Джека, несмотря на малоподходящее для такой работы обтягивающее платье на молнии — в нем ее фигура напоминала очки в футляре. Они привезли с собой корзину еды из «Фортнум энд Мейсон»[126], чтобы побаловать Доналда и поднять ему настроение, а себе, на запоздалый обед, — заранее приготовленную настоящую деревенскую курицу.

От работы и сознания собственной добродетельности Милли раскраснелась. Она все воскресенье посвятила Хейсу — это для нее большая жертва. Хейс ей не нравится, но она готова мириться с ним только за то, что он напоминает ей, откуда родом ее муж; она даже радуется — главным образом за Джека. Обычно-то она забывает, что он — мальчик из рабочей среды. Но очень одаренный мальчик. Джек считает такое отношение к Хейсу нелепым, но сознавая, что по-своему городишко благотворно действует на жену, он решил, что лучшего места для исповеди ему не найти. Да у него и выбора нет.

Милли хочет ребенка, так? Яан может стать ее пасынком! На выходные, праздники, на время отпуска. Как получится. Было бы здорово. Милли человек великодушный, справедливый, она заботится об экологии планеты, о бедных и о политических беженцах, выступает против использования детского труда. Она полгода прожила в Берлине, в коммуне революционеров, пока он, как пай-мальчик, учился в Гааге. Она вкалывала на кухнях, организованных школой «Экшн Спейс»[127]. Какое-то время продержалась в зимбабвийской деревне. А он тем временем изучал двенадцатитоновые ряды Луиджи Даллапиккола[128]. Изредка, без всякого повода, Милли напоминает ему, что в Соединенном Королевстве каждый четвертый ребенок живет за чертой бедности. Не исключено, что это — напоминание самой себе, потому что забыть о несчастных детях очень легко: до них никому нет дела, такие факты всплывают только на листовках, сунутых в дверную почтовую щель, но их, как правило, отправляют прямиком в мусорное ведро. Милли человек непредвзятый и честный.

Но вот незадача: она его опередила. На считаные минуты.

— Про Эстонию, — повторила она. — Расскажи мне про Эстонию.

— Ладно. Вообще-то, гм…

Где-то поблизости раздался пронзительный призывный вопль:

— Лииз! Лииз!

Очень хотелось бы услышать отклик Лииз — или Лииза. Вероятно, Лииз, как и Джек, не находит нужных слов. Вылетевший из Хитроу самолет, толкая перед собой темное облако шума, пронесся почти над самой землей — казалось, можно даже разглядеть название авиакомпании.

— Мне разбивали сердце дважды, — проговорила Милли. — Впервые это сделал парень, который у меня был до тебя…

— Фируз, — кивнул Джек. — Нет, Салим.

— А второй раз, когда я потеряла моего ребеночка; я его любила всей душой, хотя живым никогда не видела.

— Знаю. Как странно, что ты об этом просишь.

Внезапно воздух озарился ярким светом: солнце пробилось через тонкую пелену облаков, его ослепительные лучи отражались от белой столешницы, и у них с Милли разом выросли тени. Джек по-прежнему не знал, с чего начать.

— Сдается мне, что оно будет разбито в третий раз.

— С чего ты взяла?

— По-моему, ты мне лгал.

На ее лице под темными очками читалась неприязнь. Темные очки ей вообще не идут. В каждом стекле Джек видит крошечное отражение своей головы с черной полоской поперек — будто повязка на глазах.

— Я бы так не сказал, — возразил он. Лет тридцать пять назад на этом самом месте он точно так же отрицал, что съел мамину шоколадку «Дэри милк». — Позволь мне объясниться, а потом уж суди.

Она что-то пробормотала в ответ, но ее слова заглушила промчавшаяся мимо машина; из нее неслось низкочастотное буханье сабвуфера, нарушающее глубинные ритмы организма. Автомобиль взвыл, на бешеной скорости, скрипя покрышками, развернулся в тупике и скрылся из глаз. Зато Лииз, видимо, удалось отыскать.

Стало сравнительно тихо, если не обращать внимания на ровный шум лондонских окраин. Джек почувствовал, что ему не хватает воздуха.

— Про Эстонию, — опять повторила она.

— Ладно. По-твоему, я не только ходил по бесчисленным музеям, храмам и болотам. Шесть лет назад.

Еще не поздно отречься от своих слов. Сделать вид, что он готов досконально все обсудить, лишь бы оправдаться в ее глазах. Он же запросто может сочинить обстоятельную историю с массой ярких подробностей, чтобы навсегда убедить Милли в своей правоте. Как в отрочестве, он машинально поглаживал пластмассовую столешницу — столик, правда, уже другой, но копия того, прошлого. Вокруг сгрудились соседние домики — бурые кирпичные коробки с ушками на макушке; окна второго этажа прямо-таки упираются в сточные желоба, а утыканные спутниковыми тарелками крыши смахивают на кепки, спущенные на самые глаза. Все не так, это ошибка.

— Ну же, рассказывай, — не отставала она.

Пространство молчания между ними в действительности заполнено беспорядочным шумом: барабаны, тромбоны, флейты-пикколо.

— Что ж, хорошо, — наконец произнес он. — Мне и самому уже некоторое время кажется, что все это… лучше бы… обсудить начистоту.

— Боже, как мне страшно.

— Погоди, Милл, выслушай меня.

Она не отрывала глаз от столешницы. Впрочем, может, ему только так кажется — сквозь ее большие, как у летчика, черные очки ничего не видно. Поди разбери — может, она уже смотрит на него в упор.

— Ты выскажешься и облегчишь себе душу. Тебе станет лучше. А мне?

Джек услышал за забором кашель: это перхала Дафна, жилистая старуха-соседка.

— Давай-ка укроемся в доме, — предложил он.

— Я от тебя уйду.

— Замечательно. Я еще ничего не сказал, а ты уже готова меня бросить. Говори потише.

— Извини, я выражусь иначе. Придется тебе оставить меня.

Снова послышался кашель, да так явственно, будто Дафна зашла в их садик.

— Хорошо, — сказал он.

— Это все?

— Нет. Да, вот что: я хочу видеть твои глаза.

— Аналогично.

Милли сняла очки. Глаза у нее были влажны от слез, веки слегка покраснели. Джек очков не снял, потому что не мог выжать из себя ни слезинки. Со стороны дороги над забором вдруг появилась девчачья голова, он даже вздрогнул. Волосы у нее туго-натуго стянуты на затылке — на местном жаргоне прическа называется «харлингтонская подтяжка».

— Эй, смотрите-ка, да их тут двое! — заливаясь визгливым истерическим смехом, крикнула девица невидимым хохочущим приятелям.

— Пошли в дом.

В гостиной он притулился на подлокотнике обтянутого кожзаменителем дивана и почувствовал, что лицо у него сморщилось, как у обиженного ребенка, но слезы не шли. Милли опустилась на толстый ковер у камина, обхватив руками колени и глядя на кучку фальшивых углей, которые она тоже пылесосила. Сколько Джек себя помнит, угли, похожие на огромные леденцы, всегда лежали в одном и том же неизменном порядке. Перед камином чинными близняшками стояли кроссовки Милли, а она шевелила пальцами ног.

— Знаешь, мне кажется, тебе следует выслушать и ответчика, — сказал он.

— Что именно слушать? Как ты трахал безмозглую красотку — Катью, или Каяк, или как там ее, а потом… Ах, негодяй!.. — лицо Милли на глазах побелело, она поднесла ладони к щекам. — Боже мой, Боже мой!

— Что, что такое?

— Вундеркинд… Говардов вундеркинд. Эдвард сказал, он приходил с ней к нам. Это же он, да? О Боже!

Открыв рот, Милли смотрела на него в упор. Он чуть заметно кивнул, не в силах произнести ни слова. Его мать выбросилась из окна. Его жена собирается вышвырнуть его из дома. Жуть, какой кульбит может в одну секунду выкинуть жизнь.

— Ребенок, — высоким звенящим голосом проговорила Милли. — Ну, ты молодец. Прямо в десятку попал.

— Милл, Милл, Милл. Прошу тебя…

— Да пошел ты!..

— Это чистая случайность. Я как раз пытался тебе… Понимаешь…

— Да, наверняка случайность, — подхватила Милли; лицо ее мучительно сморщилось. — Наверняка она была отнюдь не единственной. Твою мать!..

Никаких других не было, убеждал ее Джек, но теперь даже сам не верил, что это — правда.

— А я-то старалась, пылесосила гребаный дом твоих родителей сверху донизу, до самой крыши, — процедила Милли.

— Дом у них не слишком велик, — заметил Джек.

Она рассмеялась. Нет, заплакала, прикрыв лицо ладонями. Перекрывая ее стоны и всхлипы, он снова пустился в объяснения, стараясь говорить четко и ясно, — он же столько раз репетировал в кабинете свою покаянную речь. Увы, она все равно походила на заученный речитатив: в чужом городе ему было ужасно одиноко, вот он и совершил тогда (столько лет назад!) глупость, но уже на следующий день все было кончено. Он понимает чувства Милли, сознает, что она сейчас испытывает; он ее безмерно любит, а к Кайе совершенно равнодушен. Но свой отцовский долг перед Яаном он обязан исполнить. Скажем, будет проводить с ним выходные. Так поступает множество людей, в том числе их друзья и знакомые. Взять хотя бы Диего, Руперта, Барнаби, Ника. Другие тоже, только всех он сейчас не в состоянии перечислить. Джек замолк, ее стоны и всхлипы стихли. Слышались лишь тяжелые вздохи.

— Зацарапала бы тебя, защипала до смерти, — наконец проговорила она. — С наслаждением повыдирала бы тебе все зубы — не торопясь, один за другим, этими… металлическими… вроде щипцов.

— Клещами, — подсказал он.

Лииз то ли беспробудно спит, то ли опять потерялась, то ли ее (или его?) так и не нашли. В открытое окно снова неслись призывные крики. Потом смолкли. Кожа у Джека болезненно свербела, зубы ныли, он чувствовал себя беззащитным.

Милли повернулась к нему. Глаза у нее сильно покраснели и опухли. Ей нужен носовой платок. В поисках бумажных платков он пошел сначала на кухню, потом в ванную, но не нашел ни единой пачки и разозлился на отца. Оторвал длинную полосу розовой туалетной бумаги, аккуратно сложил и поднес Милли, словно чашечку тончайшего фарфора.

— Спасибо, — прошептала она и принялась сморкаться и утирать глаза.

Наступила короткая пауза, которую, казалось Джеку, он может, точно подшипник, покатать в руке.

— Мне чудится, что меня замуровали, — проговорила Милли, не отрывая глаз от раскисшего комка бумаги. — Так прежде замуровывали монахинь, давших обет молчания.

— Ей-богу, Милл, это был просто коротенький… мимолетный загул. Почти ничего не помню… Вдобавок я был в стельку пьян. До потери пульса надрался местной водки. Таллиннской сивухи, черт ее дери. По наивности. По дури.

Он страдальчески поморщился, изображая раскаяние.

Милли не отзывалась. Его слова повисли в воздухе. Поганые, гнилые оправдания. На его счастье, именно поэтому они в конце концов лопнули, рассыпались в прах и навеки исчезли.


В их супружеской жизни ссоры случались и раньше; в таких случаях Джек какое-то время ночевал у себя в кабинете, и несколько дней они с Милли сторонились друг друга, словно чужие, изредка вспыхивая гневом из-за сущих пустяков, вроде поднятого сиденья на унитазе или измазанного джемом ножа, забытого на конфорке.

И даже теперь Джека не вытолкали из дому на глазах у ошарашенного Эдварда Кокрина, не швырнули ему вслед чемодан, распугав топчущихся на тротуаре голубей. Он много раз воображал себе эту сценку, отчасти даже желая, чтобы она произошла в действительности. Дело, однако, ограничилось тем, что они, как прежде, три дня вежливо избегали друг друга. В доме царила сдержанность, от Милли веяло холодом.

Свободное от работы время она все больше проводила у Клаудии. Впечатление было такое, что теперь работа может обойтись и без нее. Клиенты, часами болтавшие про биотуалеты и повторное использование воды, вдруг разом перестали звонить. В мирных полях уже не видно юрт, их разобрали и увезли. Целые проекты — даже еще не утвержденный оксфордский — отложены до лучших времен. Непостижимо, думал Джек. Работа жены теперь походит на великолепный особняк, внезапно заброшенный хозяевами. Сам он стал пить слишком много кофе, ему снятся кошмары — если, конечно, удается уснуть.

Он позвонил Кайе — уточнить, по-прежнему ли в силе их уговор встретиться в понедельник в Кенсингтон-гарденз. Ни о чем другом он говорить не стал. И никому больше не звонил. Учеников у него было всего два, Йех и Радж. На электронные письма он отвечал кратко, ссылаясь на спешку и давая понять, что по горло занят работой. А потом решил прибегнуть к популярной чиновничьей уловке: «Господин Миддлтон временно отсутствует», — извещал звонящих автоответчик. Джек остался очень доволен собой.

Во вторник вечером Милли долго бродила по парку одна. Она уже договорилась с родителями, что проведет у них неделю, а может, и дольше, но причины длительного визита не объясняла. Через полчаса после ее ухода Джек вышел из дому и тоже направился в парк; на дальнем краю заросшей травой луговины, над которой из созревших султанов дымными облачками вились семена, он увидел женщину и по темным волосам и походке сразу узнал Милли; она шагала целеустремленно, руки свободно болтались вдоль туловища. Тут только до него дошла вся немыслимая сложность ситуации и возможных потерь, с которыми он еще не готов смириться. Милли уже звонила в Девон своей старинной подруге Сэмми; разговор был очень долгий и добра ему не сулил: Саманта Карлайл и Джек Миддлтон всегда терпеть не могли друг друга. Если у Милли еще оставались сомнения в правильности своей позиции и действий, теперь, опасался Джек, они полностью развеяны. Столь же продолжительная беседа жены с Клаудией добавила ему треволнений: позже Милли сухо сообщила, что Роджер в тяжелом состоянии. Навещать больного Роджера Джеку не хотелось, у него самого в голове туман, будто после легкого сотрясения мозга.

Возможно, двери Уодхэмптон-Холла для него теперь закрыты навсегда, и он никогда больше не увидит Марджори и Ричарда: они на него очень рассердятся. Возможно, Милли подаст на развод, и он останется ни с чем. Джек с головой ушел в собственные переживания, но не находил в них отрады, испытывая лишь мелкотравчатую жалость к себе, порой переходившую в нудное слабенькое раскаяние. В парке Хит деревья и кусты — все те же, давно знакомые деревья и кусты. У деревьев все силы уходят на то, чтобы длить свою жизнь; когда Джеку было лет восемнадцать-девятнадцать, они виделись ему совершенно иначе. В ту пору он думал, что деревья, как и белые облака, с ним заодно.

Милли вернулась домой, когда на дворе давно стемнело. Джек не слушал ни Шуберта или Шопена, ни Бриттена или Берио[129], а смотрел по кабельному телевидению какую-то чушь. Не говоря ни слова, Милли сразу поднялась к себе; до него долетел лишь запашок спиртного и дорогих сигарет. Ведущий телеигры в сверкающем пиджаке глумливо ухмыльнулся и помахал с экрана лично Джеку.

В довершение всего позвонил отец и дал понять, что у мамы дела идут не лучшим образом, хотя паниковать не стоит. Однако же он хочет поговорить с братом и сестрой Джека, чтобы в случае ухудшения ситуации они были готовы прилететь в Англию, и было бы хорошо, если бы на этой неделе Джеку удалось две-три ночи провести в родном доме.

— Ты ведь можешь и здесь работать, Джон, — добавил отец, не имевший ни малейшего представления о работе композитора.

В его голосе слышалась нотка безнадежности, и, когда сын с готовностью согласился, он был явно удивлен; а Джек даже обрадовался столь благовидному и вескому предлогу сбежать с Уиллоу-роуд.

— Какой разговор, папа! Шесть ночей — заметано.

Может, за это время все утрясется — не без синяков и шишек, разумеется, но хотя бы его не выбросят на помойку, как никчемную рухлядь. Ему вдруг вспомнился тот красивый кусок светлого дерева, который они с Кайей подобрали на белом пляже, что тянется вдоль северной оконечности Хааремаа. Из живых существ им встретилась тогда лишь парочка песочников на длинных тонких ножках.


На следующий день — в канун отъезда Милли в Гэмпшир — Джек зашел в магазин игрушек и купил детский набор для крикета в прозрачном пластиковом пакете. Мяч — резиновая копия настоящего, бита сделана из светлого дерева, скорее всего, не из ивы, а из сосны; на ее обратной стороне синей краской напечатано: «Команда графства». Еще он обнаружил в пакете четыре столбика калитки и две перекладины. Крикетный набор для самого младшего возраста.

Покупка подняла Джеку настроение. Он вошел в дом, уверенный, что там никого нет: в предыдущие дни Милли отсутствовала до поздней ночи. После той сцены в Хейсе они обменялись самое большее десятком слов. У Милли развилось нечто вроде аутизма, будто она, уподобившись средневековой монахине, дала обет молчания. Обоим было тяжко. Пару раз он пытался заговорить с ней, но получал решительный отпор. В первый раз она сказала:

— По-моему, я сейчас на грани нервного срыва. Не торопи меня.

Во второй отрезала:

— За помощью — не ко мне.

Та осень выдалась рекордно жаркой. Лужайку усеяли ярко-желтые листья — в этом не было ничего необычного. Но листья все летели и летели на траву, сметай их, не сметай — разницы никакой, а садовник Уилл должен явиться лишь к выходным. Насвистывая песенку Яначека из «Считалочек»: Свекла вышла замуж, морковь пустилась в пляс, тидли-тидли-тидли, — Джек стал ввертывать столбики калитки в землю.

Это оказалось делом непростым: пересохший грунт прямо-таки спекся, и калитка, словно в подпитии, накренилась вбок. Джек решил поупражняться в подаче. Начал с верхней, но каждый раз мяч летел слишком высоко и далеко от столбиков. Подача снизу удавалась лучше, но калитка была предназначена для малышей, и он, как правило, мазал. Джек пожалел, что рядом нет ни единого полевого игрока — после каждого удара приходилось самому искать мяч и потом возвращаться к запасному столбику. Но без тренировки не обойтись: очень уж не хотелось опростоволоситься перед Яаном и многочисленными посетителями парка.

Выдернуть гвозди из моих рук и ног.

Он сделал еще один бросок сверху; идеально закрученный мяч описал кривую, запрыгал, готовый к срезке, и покатился в почти черную тень деревянной шпалеры, которую Грэм сколотил для них в Холле из древних балок. Шпалера сплошь заросла ворсистой кудрявой пассифлорой. В разгар лета густая зелень была усеяна веселыми ярко-белыми звездами цветов; теперь же она превратилась в золотисто-желтую массу, на которой там и сям болтались скукожившиеся соцветия, похожие на кошачьи какашки.

К его удивлению, бросок снова оказался очень сильным, будто мяч выпустили из резиновой пращи.

Джек снял очки — густая темная тень от шпалеры с пассифлорой посветлела, в ней обрисовался силуэт предмета, который Джек сначала принял за поставленную на попа тачку. Уилл охотно пользуется тачкой — он собирает в нее мусор, который потом с удовольствием сжигает на костре, а тачку бросает где попало. Но через мгновение Джек вздрогнул, кровь зашумела в ушах: тачка приобрела явственные очертания человеческой фигуры, скрючившейся или просто присевшей на лавочку под шпалерой. На всякий случай он взял в руки детскую биту.

— Это ты, Уилл?

Фигура распрямилась, шагнула под солнечные лучи и приняла вид его жены Милли. В руках она держала высокий стакан то ли ячменного отвара с лимоном, то ли «перно». Джек уловил едва слышное позвякивание льдинок.

Заслонив от солнца глаза ладонью, Милли громко воскликнула:

— Ты хоть представляешь себе, что со мной творится?

Где-то сада через два от них вроде бы послышались смешки.

— Не очень, — промямлил он.

— Меня это убивает. Ты меня убиваешь.

— Лучше вызови полицию, — посоветовал фальцет, скорее всего, не из соседнего дома, а чуть подальше; дом арендовало целое стадо молодых юристов-стажеров из Сити, каждому из которых уже года через два светит первый в жизни миллион.

— Зззаткниссь! Не то приду и шкуру с тебя спущу! — проорал Джек и сам поразился: выходит, он хам. Но разозлился он не на шутку. Даже потряс в сердцах детской битой. На залитой солнцем лужайке ему стало жарко. Странно, но никакого ответа на его рев не последовало. Может быть, он недостаточно громко крикнул: в ту минуту, заглушая прочие звуки, в небе гудел реактивный самолет.

— Браво, — саркастически похвалила Милли.

— А ты давай не заводись, — неожиданно для себя оборвал ее Джек.

Он стоял растерянный, бита несуразно болталась в его руке. Милли подошла ближе и отхлебнула из стакана. Джек учуял запах аниса — точно, «перно». Судя по цвету, почти не разбавленный. Она злобно посмотрела на него и вполголоса проронила:

— Я сейчас позвоню в банк. Не ровен час, твоя краля питает страсть к барахляным юбкам и шикарным украшениям.

— О чем ты?

— Сам знаешь о чем.

— Нет.

— Во-первых, сходи подстригись. А потом катись отсюда к чертям собачьим. Может, даже без судебных издержек обойдешься. Валяй, заделай себе еще пяток эстонских полукровок.

Джек вздохнул. Такой Милли он даже побаивался.

— Ты же знаешь, у нее этот… банкир из франкофонной Канады. Между нами все кончено. Да и было-то всего один разок… понимаешь? Один-единственный…

— Ага, всего одна чудесная, плодотворная и чисто платоническая ночь страсти, — закончила за него Милли. — Ладно. Выходит, le problème во мне. Или la problème?

Она покачала головой, будто стряхивала муху. Серьги в виде рыбок заметались на своих золотых лесках. Не отрывая взгляда от газона под ногами, она процедила:

— Желаю тебе подцепить какую-нибудь гадость, чтобы мучиться долго и страшно. — И, отхлебнув глоток, опять повторила: — А мне грозит полное нервное истощение.

Судя по всему, Милли основательно напилась. Это ей несвойственно. Она упорно смотрит себе под ноги.

— Милли, — вполголоса начал Джек, живо представляя себе приникшее к забору карминно-красное ухо Эдварда, — я по-прежнему в тебя влюблен. В тебя, а не в нее. Я тебя правда очень люблю. А ее — нет. Уехав из Эстонии, я про нее сразу забыл, а вспомнил, только когда она вдруг появилась снова. Мы с тобой должны справиться с этой ситуацией, понимаешь? У меня состоялся вполне достойный разговор с Кайей в Ридженс-парке, возле озера…

— Как удачно выбрано место, — ядовито заметила Милли. — Крякай себе в свое удовольствие. Я тебя люблю, я тебя люблю, — заверещала она во весь голос, так что ее вопли эхом отразились от стены дома. Видимо, она уже выдула куда больше «перно», чем он сначала предположил.

Стараясь сохранять здравый смысл и самообладание, он улыбнулся и негромко сказал:

— Утки там в самом деле раскрякались. Послушай, мы с ней нормально поговорили, она рассказала мне про своего… про Рене из Квебека.

— Про Рауля.

— Да, то есть про Рауля. Про Рауля из Квебека… Словом, дело обстоит так. Слушай: я буду помогать Яану, стану учить его музыке, играть с ним в крикет, водить в парк Хит и прочее. Все как у нормальных людей. В крикете, сама видишь, я не спец, но…

— А я? Что мне делать? Играть в бридж?

— Ты же в бридж никогда не играла.

— Тогда — разводить кур? Всю жизнь мечтала кур разводить.

— Я выдохся, Милл, честно тебе говорю…

— Или нюхать кокаин? Может, спать с Эдвардом Кокрином?

— Да я его прежде укокошу, — хмыкнул Джек. — Делай то, что считаешь нужным.

— Я так и собираюсь, — взвизгнула она; возможно, от смеха. — Вот она, история моей жизни. Одна сплошная попытка не изгадить окружающую среду.

— Твои усилия достойны всяческого восхищения, Милл.

— Да пошел ты!.. — вдруг в голос заорала она. — Тщеславный враль, придурок гребаный!

И с силой швырнула стакан на газон; стекло лопнуло, стакан покатился, цепляясь разбитым краем за траву; даже смотреть на него было страшновато.

— Правильно! Правильно! — раздался все тот же молодой гнусавый фальцет, не оставлявший сомнений в источнике поддержки.

Джек повернулся в ту сторону, откуда верещал юнец-стажер, и обеими руками, как булаву, поднял детскую биту.

— Иди сюда, ублюдок, и попробуй повторить это здесь! — проорал он и вдруг, как подкошенный, рухнул на колени; казалось, в нем надломилась какая-то опора, на которой держалось все его существо.

Никакого ответа, за исключением визгливого фырканья — скорее всего, еле сдерживаемого смеха. Милли уже решительно шагала к дому. Джек не узнавал собственного голоса — он походил на эхо в огромном соборе. Чудилось, что душа его в виде крестьянина в старинном костюме удаляется от него по сельской дорожке, обсаженной могучими тенистыми деревьями. Никогда прежде, во всяком случае с отроческих лет, он не думал, что у него есть душа в общепринятом смысле этого слова, а сейчас остро переживает расставанье с ней. Какая интересная травка торчит возле его колена. Досадно, если ему уже не суждено вникнуть в ее головоломное разнообразие; а так хочется по-прежнему ловить легкий аромат ладана, ее золотистость и теплоту после напоенного солнцем летнего дня. Ощущать ее откровенную податливость.

В конце концов, силы вернулись к нему, и он направился в дом, уверенный, что там никого нет, Милли ушла — быть может, навсегда растворилась во мгле неведения.

Поднимаясь на третий этаж в свое «орлиное гнездо», он размышлял о Кайе, цитировавшей Флобера по-французски, и о своем замечании про застрявший в стремени лист папоротника. Фанфарон паршивый, черт тебя побери! Можно подумать, всю литературу назубок знаешь, хоть французскую, хоть какую. И еще кучу всего.

Если он в чем и разбирается, так это в музыке. Эта сторона у него даже чересчур развита — разрослась подобно опухоли. И существует она в отрыве от повседневной жизни — отдельный, особый мир. Вроде математики.

Но птицы ведь тоже создают музыку.

Он лежал в кабинете на кушетке и под прихотливые звуки «Первой арабески» Дебюсси снова и снова мысленно перебирал обличительные выпады Милли. Она назвала его тщеславным — уж чего нет, того нет, — и вралем. Последнее невозможно отрицать, он в самом деле ей врал. Но разве не свойственно всем людям прибегать к вранью в случае необходимости, просто чтобы вывернуться из трудного положения? Он попытался припомнить хотя бы один случай лжи со стороны Милли или Кайи, но не сумел и дал себе слово никогда больше не врать. И даже ничего не придумывать.

На сердце накипели слезы; он попытался выдавить их из себя, но не вышло, глаза оставались сухими. В сочинении музыки есть странная особенность: ложь здесь исключена. В музыке нет ни слов, ни изображений, значит — никакой лжи. Быть может, и правды тоже нет. Та мелкая подробность про лист папоротника, запутавшийся в стремени, кажется ему верхом правдивости. Очень хочется написать музыкальную пьесу с той же достоверностью деталей. Он чувствует запах папоротника. Когда любовник — как там его звали? — выдергивает папоротник из стремени, Джек слышит треск раздираемого листа. Он охотно рассказал бы Кайе об этом творческом порыве, она бы его поняла. А Милли нет. Собственно, Милли никогда его не понимала, во всяком случае, не понимала эту сторону его натуры. Вдобавок обозвала его тщеславным вралем и гребаным придурком.

Стало быть, на этом точка. Его браку пришел конец.

И вдруг, как пишут в книгах, он ощутил на губах вкус своих слез. Он неподвижно лежал на кушетке, а слезы набегали на глаза, змеились по щекам, пока не достигали рта. Из носа тоже потекло, но он не утирал ни губ, ни носа. Удивляясь обилию выделений, он вспоминал себя в детстве — тогда он точно так же давал волю слезам. Он — полный неудачник. Лет десять назад все было ровно наоборот: он не сомневался, что достоин восхищения и зависти: самый многообещающий английский композитор, женатый на богатой наследнице старинного рода; в нем бурлил творческий дар, залог его блестящего будущего; и, конечно, он надеялся на скорое появление потомства. Годы летели незаметно, десять раз расцветали подснежники, но кому до них было дело? А теперь — поезд ушел: ему далеко за сорок, на висках пробивается седина, он давно не молодое дарование, его мать, вероятно, скоро умрет. Он уже не бурлит идеями, закваска выдохлась. Зато дом растет в цене, стремительно увеличивая их семейное состояние; такого дохода ни он, ни Милли никогда не добились бы работой или искусством. Эти кирпичные стены, свежая штукатурка, этот сад и даже просто трава ежесекундно источают, словно гной, сознание их общего богатства, и мысль о нем подрывает творческие силы. То же самое происходит и в Лондоне, и в дальних уголках страны: богатство, подобно запаху, да просто воздуху, то накатывает, то убывает, и миллионы пасынков судьбы, которым не удалось его вдохнуть, вынуждены и дальше карабкаться по бесплодным скалам, мучительно пытаясь приладить никуда не годные кислородные маски. Для этих людей богатство — отравляющий газ. Прежде он этого не понимал. Он бы с радостью взял биту и раскроил башку юристу из Сити, глядя, как зубы стажера мешаются с прозрачной мозговой жидкостью. Трудно поверить, что он способен испытывать такую ярость, такое остервенение. Он сам затронул нечто, гнездившееся в самом его нутре, точно уголь в земных недрах.

Он подошел к роялю, сел, наклонился, но не извлек ни звука. Изо всех сил растопырил пальцы и увидел, что они на глазах темнеют — от вскипевшего в нем угольно-черного бешенства — и расплываются от набегающих слез; с размаху опустил руки на клавиши; раздался мощный аккорд, он станет началом чего-то большего.


На следующий день, приехав в Хейс, Джек уселся в своей детской спальне с голыми стенами и стал размышлять над тем, что пару часов назад сказал ему врач-индиец.

— Ваша мама тяжело больна, мистер Миддлтон, — с характерным акцентом заговорил доктор на выверенном, чуть рубленом английском, — но ваш отец, боюсь, это не вполне понимает. Если не полагаться на чудо, придется признать, что она вряд ли выживет. Мне очень жаль. Все это время Мойна держалась превосходно. А ведь она еще и слепа. Ей пришлось очень трудно.

Кабинет врача мрачноват, зато просторен, большой стол завален бумагами. Сердечный клапан у матери поражен инфекцией, она ничего не ест, страшно похудела, голова под привинченным к черепу аппаратом пылает.

— Да, понимаю, — отозвался Джек.

Правильно ли он себя ведет? Может быть, врач ожидал, что он разрыдается? А он как бы завис в нерешительности над собственными эмоциями, ничего, в сущности, не испытывая, кроме неясного подозрения, что доктор, возможно, говорит правду, хотя ум отказывается ее принять.

— Вы догадываетесь, к чему я клоню? Учитывая состояние вашего отца, лучше оставить этот разговор между нами.

— Понятно. Он тоже плох?

— Его самочувствие меня тревожит. — Доктор сплел длинные опрятные пальцы и опустил на них подбородок. — Не слишком, но немного… беспокоит. Вид у него измученный, согласитесь. А ведь он немолод.

Из коридора доносились разнообразные шумы, мешанина из разных звуков, вроде экспериментальной музыки семидесятых годов: шорох тележек, жизнерадостные возгласы сестер и санитаров, скрипы, визг, ритмичное попискивание аппаратуры, трели звонков, глухие удары. Здесь Джек чувствует себя в относительной безопасности. Ему даже кажется, что доктор, с его добрыми индийскими глазами и по-женски изящными руками, сумеет сотворить чудо.

Нет, чудо сотворит его мать. Она им всем покажет! И врач будет от души радоваться. Наверняка ему приходится сообщать такие же печальные новости и другим людям, но сегодня он делает это будто в первый раз в жизни. Может быть, ему и правда жаль маму. У Джека сдавило горло, но не от жалости к матери, а от доброты врача — этой капельки доброты в необъятном бедламе Государственной службы здравоохранения. Они с Милли предлагали Доналду положить Мойну в частную клинику, но Доналд из гордости отказался. Он десятилетиями голосовал за лейбористов — добрых старых лейбористов, как он их называл. Среди квалифицированных рабочих, его коллег по заводу, принадлежащему компании «И-эм-ай», голосовать за них не принято. Но после несчастного случая, произошедшего с Мойной на фабрике, и постыдного поведения владельцев-консерваторов Доналд стал приверженцем социализма — правда, социализма специфического, с тоненькими прожилками крайне правых взглядов во всем, что касается межнациональных отношений, закона и порядка. Доналд с тяжелым сердцем наблюдал, как работает национальная система здравоохранения. Но, слава Богу, и здесь есть сущие ангелы: лечащий врач жены и некоторые сестры. Больница сильно смахивает на огромный неслаженный оркестр: все играют кто в лес, кто по дрова, бестолковым шумом кое-как заглушая гул Смерти, наяривающей на электрооргане Хаммонда[130], но этот доктор понимает, что одной аппликатурой тут не обойтись.

— Сколько же она еще протянет?

— Месяц, не больше, — ответил врач. — А может быть, всего сутки. Мы не знаем сколько, понимаете?


Они с отцом сели в кухне перекусить; от принесенной из ближнего китайского ресторанчика коробки с едой по всему дому — а может, и по округе — расползался запах фритюра.

— К Рождеству она уже вернется сюда, — уверенно заявил Доналд. — И вы с Милли могли бы провести его здесь, у нас. Навряд ли у мамы хватит сил куда-то ехать.

— А кто сказал, что ее выпишут?

— К Рождеству-то? Непременно выпишут. Недельки через две шея у нее будет в полном порядке. То-то Мойна обрадуется, что можно, наконец, снять с головы эту жуткую железяку.

— А инфекция?

— Антибиотики же есть. Подложить тебе рису, Джек?

Состояние матери резко ухудшилось. Доктор знал, что говорил, но Джек все равно был поражен. Чем больше она слабела, чем чаще начинала бредить, тем менее внимательными становились сестры. И однажды, впервые в жизни, Джек сам расчесал ей волосы. Она попросила пилочку для ногтей; он сбегал в магазин и принес миниатюрный напильничек, но мать, совсем обессилев, просто держала его в горсти, будто надеялась, что и от этого будет толк. Она всегда следила за ногтями. Возможно, потому, что слепота обострила ее осязание.

Джек не стал ничего рассказывать отцу про свои отношения с Милли. Она уехала в Гемпшир и теперь поправляет здоровье в Холле; вероятно, много ездит верхом. Мойна сидела в обтянутом кожзаменителем больничном кресле с вертикальной спинкой — видимо, более удобного сиденья для человека с тяжелым металлическим сооружением на голове в клинике не нашли, хотя наверняка пытались. Она спросила, почему Милли ее не навещает. Кратковременная память у матери уже практически разрушена, и Джек просто намекнул, что Милли заходила к ней накануне:

— Ты, мама, в это время спала.

Не подозревая об утрате кратковременной памяти, Мойна изредка начинала всерьез сердиться на невестку, жалуясь, что та давно у нее не появлялась. Увы, это полностью соответствовало действительности. Во всяком случае, куда больше, чем ее же россказни о том, что утром ее посетил граф Маунтбаттен Бирманский, пожал ей руку и угостил черносливиной. Однако эта фантазия вновь и вновь всплывала в ее бедной голове.

Джек уже неделю жил в Хейсе, но Милли ни разу даже не позвонила.

В понедельник он поехал в Хэмпстед — заняться музыкой со своей тайской ученицей, потренироваться на лужайке в крикет, снова засесть за «Воды опасного путешествия» и маяться над пассажем со взрывом бомбы: он никак не может решить, где именно должны зазвенеть тарелки. Та скандальная сцена с Милли теперь кажется ему лишь игрой воображения. Милли запаздывает с работы, вот сейчас войдет и с порога заявит, что ей до смерти хочется выпить… Но тут в траве блеснули осколки стекла в липких потеках «перно», на которых копошились муравьи.

Он первым делом позвонил Кайе и, сославшись на тяжелое состояние матери, перенес встречу в Кенсингтон-гарденз на следующую неделю. Кайя разговаривала скупо, заметила лишь, что Говард уезжает работать на Сицилию, поэтому урок альта отменяется.

— Ах, да, на Сицилию, верно, помню, — отозвался Джек. — Вот здорово! Ну, а мы встретимся там же, у Питера Пэна. Я купил Яану набор для крикета.

— Хорошо.

Он съездил на Джермин-стрит, и в магазине мужской одежды «Чарльз Тиритт» купил для отца рубашку-поло с длинными рукавами: Доналду нравятся такие рубашки; потом прихватил в «Фортнуме» готовой еды и приехал в Хейс. Они решили поесть на воздухе. Сели за садовый столик и в унылом молчании приступили к трапезе, но оказалось, есть им придется под аккомпанемент громкого ритмичного «транса», гремевшего из стоявшей за забором машины с распахнутыми дверцами. В конце концов, не выдержав оглушительного шума, они ретировались в дом.

— Может, мне на них пожаловаться? — предложил Джек.

— Не хочу, чтобы ты тоже попал в больницу, а то и в морг, — ответил Доналд, вяло тыча вилкой в poulet de Bresse[131]. — Когда ты был совсем маленьким, тут бесчинствовали модзы[132] и рокеры. Потом — хиппи и скинхеды. А теперь — буйные психи в парусиновых туфлях.

Джек хмыкнул, давая понять, что оценил отцовскую шутку, тем более, что Доналд вообще-то не склонен к юмору; впрочем, тут же выяснилось, что он говорил совершенно серьезно.

Утро Джек, как правило, проводил в больнице, изредка позволяя себе передохнуть в безупречно чистеньком стильном ресторанчике, открывшемся в новом шикарном «Картрайт-центре». Корпус под этим названием вырос напротив больницы, на другом конце ухоженной лужайки. Что это за центр, Джек так и не выяснил, но в ресторанчике всегда было полным-полно врачей и сестер, сбегавших туда от больничной суматохи и убогости. В холле над фонтаном висела доска с длинным списком частных спонсоров центра, среди которых Джек, к своему удивлению, увидел строчку: «Ричард и Марджори Дюкрейн».

Мойна почти ничего не ела. Если утром ей забывали дать меню, чтобы она отметила галочкой блюда, которые ее устраивают, она оставалась вообще без еды. Когда Джек в первый раз приехал в больницу, ей принесли говядину под соусом карри и фруктовый пирог с патокой. Мойна велела няне отдать все Джеку:

— Его надо подкормить, — объяснила она.

Краснолицая низенькая няня, фигурой напоминавшая грейпфрут, приехала, как выяснилось, из Латвии. Разговаривала она строго и безапелляционно, без малейшего намека на чувство юмора. Тем не менее поднос с тарелками она все же в палате оставила. Джек звякал посудой, причмокивал, изображая, что ест, но от вида и запаха мяса его затошнило. Он впервые видел еду, столь сильно смахивающую на отбросы.

— Вкусно? — спросила мать.

— Пальчики оближешь, — ответил Джек. — Островато, правда.

— Здесь всегда так, — сказала она. — На кухне-то работают одни цветные.

Потом на смену Джеку приехал Доналд и взялся за пирог с патокой. Правда, его вставные челюсти тут же увязли в сладкой массе, норовя расстаться с деснами владельца; двухминутная суматоха вокруг пирога и зубных протезов отвлекла Мойну от ее неутихающей боли и уже потому была ей в радость.

Однажды утром, минуты через полторы после приезда Джека, она вдруг сказала:

— Надеюсь, у вас все нормально.

Голос у нее был даже не слабый, а необычно высокий и писклявый — таким, как правило, говорят актеры, изображая глубоких стариков. Она недвижно сидела в том же неудобном кресле, низко свесив голову, будто кланяясь после выступления.

— У кого «у вас»?

— У тебя и Милли.

— С чего это пришло тебе в голову?

— Когда у человека уйма времени, всякое приходит в голову, — не поднимая головы, ответила она.

Наверно, это металлическое сооружение и не дает шее срастись, подумал Джек. В последние дни глаза у матери тоже не те — они стали белесыми, будто еще более незрячими. До падения ее слепота была почти незаметна: ни черных кругов вокруг глаз, как у панды, ни шрамов, потому что авария была совершенно другого рода. А теперь в обе руки воткнуты капельницы, вокруг игл кровоподтеки, на подставках банки с физиологическим раствором, кругом пакеты и мешки для отходов жизнедеятельности — словно ее внутренние органы, вытащенные наружу. Но Джек отупел и уже не воспринимает весь этот ужас. Когда-то мать работала контролером на колбасном заводе, ходила, словно доктор, в белом халате, с модной тогда высокой прической и с блокнотом в руке; она сновала по цехам, давала указания, смеялась и отчитывала нерадивых. Надо это запомнить.

— Все отлично, — заверил Джек, чувствуя, что к горлу подступают рыдания.

Не хватает и ему развалиться на части. Он до боли закусил губу. Эта комната, соседняя палата, коридоры, вся больница пропахла вывернутым наизнанку телом. Кругом трубы, трубочки, провода. Прямо как Центр Помпиду. Вскоре после знакомства они с Милли побывали в Центре Помпиду. Там, на фестивале современного искусства, исполнялось одно из его ранних скрипучих сочинений, а позади оркестра на экранах целой шеренги телевизоров одновременно демонстрировалась авария на мотоциклетных гонках: пострадавший гонщик уползал с трассы, спина его в языках огня походила на покрытое пластинами тело стегозавра. И эти кадры повторялись снова и снова.

— Очень рада, — сказала мать; она не видела, что сын закрыл лицо руками. — Я считаю, Милли не только хорошо воспитана, она еще добрый и чуткий человек.

Глава десятая

Он надеялся, что Милли опомнится, осознает, сколько хорошего подарили им годы совместной жизни, и простит его. Трудно сказать, известно ли Ричарду и Марджори, что произошло между их дочерью и зятем, но Милли им, скорее всего, сама рассказала. Естественно, родители попытаются уговорить ее помириться с Джеком. Они же не какие-нибудь закоснелые рутинеры. История рода Дюкрейн изобилует скандальными связями и незаконнорожденными детьми.

Наконец, опять наступил понедельник, все еще необычно теплый, хотя и грозящий дождем. В Кенсингтон-гарденз Джек поехал через Хэмпстед; маршрут вышел долгий и неудобный, зато у него есть время поразмыслить. До встречи с Кайей и Яаном еще целый час, как он и рассчитывал: хотелось прогуляться по парку в одиночестве. Выходные он проведет в своем доме в Хэмпстеде. Пока его оттуда не вышвырнули. Любопытно, как с юридической точки зрения будет решаться вопрос, если Милли все-таки надумает порвать отношения и вынудит мужа ее оставить.

Надо обсудить все это с Кайей — пусть знает, что происходит у него в семье. Если она вдруг бросится ему на шею со словами «Джек, дорогой, в таком случае переезжай к нам с Яаном навсегда!» — он знает, что сказать в ответ. И очень решительно. «Поживем — увидим», — твердо заявит он.

Вагон подземки трясло и качало; под перестук колес ему пришло в голову, что барочные литавры (четыре взрыва) могут зазвенеть после грохота тарелок, и на их фоне вступит хор. Для голосов он позаимствует у Шостаковича один из «Семи романсов на стихи Александра Блока», из цикла «Тайные знаки», опус 127. Это станет иносказательным намеком на события его личной жизни, который останется загадкой даже для просвещенной аудитории «Перселл-Рум»; зато благодаря Шостаковичу Джек сумел выбраться из музыкального и эмоционального тупика. В тот день, в ту минуту, когда взрывались бомбы, он как раз слушал диск с этим произведением. И сейчас у него перед глазами сама собой выстраивается партитура; сидящая напротив женщина увлеченно читает «II Codice Da Vinci»[133] и даже не подозревает, на что устремлен пристальный взгляд странного пассажира.

Джек вдруг понял, что еще ни разу ничего не читал сыну. И ведать не ведает, какие книжки тот любит. Разумеется, Кайя занимается культурным развитием мальчика, в том числе его литературным образованием. Джек почувствовал себя никчемным и никому не нужным. Недавно Милли рассказала ему, что сейчас второе по популярности слово в английском языке — «кока-кола».

— А должны бы быть «любовь» или «уход», — сказала она.

— Ага, например, уход из семьи, — пошутил Джек.

Они стали гадать, какие слова были самыми популярными в доисторические времена, всерьез обсуждали разные версии и в конце концов расхохотались.

Он очень скучает по Милли. По ее сильному характеру, по ее умению содержать в порядке весь мир и его самого; и, хотя она потерпела крах, он тоскует по ней еще больше. А в парк Кенсингтон-гарденз он едет через Хэмпстед, чтобы взять с собой набор для крикета. Было бы странно, если бы он привез в Хейс этот малышовый набор, пришлось бы объяснять что да зачем, но сейчас он жалеет, что не захватил набор сразу и теперь попусту тратит время, катаясь по Северной линии.

Пожалуй, Милли права, думал он, глядя на свое отражение в окне мчащегося по туннелю поезда, ему и в самом деле надо бы постричься. Решительно изменить внешность. А главное — стиль. Нечеткое отражение в затененном стекле ему льстит, лицо кажется почти таким же, каким оно виделось много лет назад в окне школьного автобуса. Чего он с той поры добился? И добился ли? Удастся ли ему когда-нибудь с помощью музыкальных инструментов передать страшный звук в бешено мчащемся под землей вагоне, этот вой, от которого выворачивает нутро? Кейдж записал бы его на пленку, Кардью сказал бы, что человеку достаточно самому услышать этот подземный звук, но те времена прошли. Фрагмент со взрывами бомб — не повествование, а размышление, памятник. Это не горизонталь, а вертикаль. И зубилом должно стать его собственное отчаяние. На этой мысли партитура перед глазами мгновенно исчезла, будто ее кто-то свернул. Но он ведь не впал в отчаяние, в этом все дело. Он просто… как это называется… бесстрастен, что ли? Высокие белые облака плывут над Миддлсексом, они негромко гудят над его жизнью, вот они уже окружили его, стали частью его самого, и он смотрит вниз, на собственную жизнь. Так бывало много раз. Он объяснит это Милли. И Кайе. Возможно, он уже им объяснял. Ну, так объяснит заново.

Сидящая напротив итальянка оторвала от книги остекленевшие глаза и не улыбнулась в ответ. Кто-то из пассажиров вагона слушал рингтон своего мобильника, очень схожий с музыкальной фразой Джеймса Ласта[134]: «зип-а-ди-ду-да». Мелодия незаметно прокралась Джеку в голову, да так и осталась там на весь день.


Открывая входную дверь (это все еще его дом? да и был ли он когда-нибудь его домом?), Джек наступил на письмо. Вопреки обыкновению, Марита не положила его на плетеный поднос для почты. Значит, она с утра еще не приходила. Наверно, всю неделю с удовольствием хозяйничала здесь одна. В малой гостиной еще витает сладковатый запах сигарет — возможно, с марихуаной. Марита обзавелась дружком-греком, который курит травку так же естественно и часто, как другие пьют чай. Милли считает его сущим бедствием, но ведь этот парень ей не родня, как-то заметил Джек, зато денег у него куры не клюют. На коврике у камина стояла немытая кружка с потеками кофе, из нее торчала чайная ложка.

Дом выглядит чужим, точно новое издание с детства знакомой книги. До отъезда в парк еще час. Джек поднялся наверх в кабинет и вытащил пластиковый пакет из-под дивана, куда сам его засунул. Он уже предвкушал, как застенчивая мордашка Яана просияет улыбкой с ямочкой в уголке рта при виде крикетного набора и от сознания, что теперь это его собственность.

На попавшем ему под ноги конверте круглым почерком, похожим на руку Милли, только мельче, было написано: «М-ру Джеку Миддлтону». Джек пошел в зимний сад; воздух там застоялся, и он растворил двери настежь, но и снаружи пахнуло необычной для осени духотой. Он сел, прислонив к ноге пакет с крикетным набором, и вскрыл конверт. Вот что он прочел:

Дорогой мой Джек!

Когда ты получишь это письмо, я вместе с Яаном уже вернулась в Эстонию. И буду в Хааремаа. Именно там я хочу растить нашего сына. Мой старый друг, о котором я тебе говорила, — его зовут Тоомас, он отличный плотник, — уже ждет нас.

Почему я так поступаю?

Потому что мне ясно, что ты будешь только «воскресным» отцом, который приходит и уходит, когда ему угодно, раз в неделю играет с сыном в крикет или футбол и очень озабочен счастьем жены — насколько я понимаю. Возможно, моя вина в том, что я не могу это вынести. Джек, ты весь очень английский, очень вежливый, но берешь то, что тебе нужно. И еще: Яану в Лондоне не слишком хорошо. Как и мне. Из-за кривой стопы над ним смеются, дразнят, и лондонский воздух ему тоже вреден. Меня часто принимают не за ту женщину, какая я есть, потому что я из Прибалтики и так называемая блондинка. Я хотела, чтобы ты увидел сына и тогда, может быть… Мне кажется, я поступила правильно и выполнила свой долг.

Прости меня. Когда Яан захочет узнать, я расскажу ему, кто его настоящий отец. А сейчас это — Тоомас, который любил его с младенца. Пока что он будет учиться играть на альте у моей подруги, на нашем острове; она музыкант, в советские времена играла в оркестре, сейчас она на пенсии, наверно, немножко старомодная, но очень милая. На три года или около того — вполне годится. Потом, может быть раз в две недели, мы будем ездить на автобусе в Таллинн. Я пойду работать на радио Хааремаа и еще учиться. Скоро ты сможешь услышать нашу станцию в интернете.

Джек, если хочешь, я буду иногда присылать тебе фотоснимки Яана. Так лучше всего. Прощаться невозможно.

«Какой он, настоящий ключ от неба?» Так писал Яан Каплинский. Когда я прочла это, я подумала про тебя маленького, как ты в Хейсе смотрел на белые облака и слушал их. А Ахматова говорила: «Света источник таинственно скрыт».

С любовью навсегда,

Кайя.

Но моя жена вовсе не счастлива! — звенел в ушах внутренний голос. Джек долго смотрел на детский крикетный набор в прозрачном, похожем на чулок пластиковом футляре. Письмо выпало из его руки. Возле кресла, под растением с сочными, отороченными алым листьями, он увидел пепельницу с тремя недокуренными «косяками». Джеку почудилось, что он может прямо сейчас умереть на месте — просто перестанет цепляться за жизнь, впадет в транс и уйдет безвозвратно. Потом начнется разложение, по лицу станут ползать мухи… Но к тому времени Марита его обнаружит.

Он явственно ощущает тяжесть металлического аппарата, что громоздится на голове матери, боль от шурупов в собственном черепе. Он уверен, что она не умрет ни сегодня, ни завтра, ни даже на следующей неделе, что бы там ни говорил врач. Она же бабушка Яана. Мама Джека. Доналд — Яану дедушка. А Джеку — отец. Все совершенно ясно.

А он — отец Яана. Ему хочется научить мальчика хотя бы начаткам крикета. Сводить его в Музей игрушек, что в районе Бетнал-Грин, тем более что музей скоро закроют на год. Все очень просто и ясно. Но ведь он прикован к креслу. Толпящиеся вокруг растения дышат, забирают воздух и исторгают из себя совсем другие газы. Этот большущий стол из липы стоил бешеных денег, он весь в шрамах прошлой жизни, прошедших жизней. Какими неимоверными усилиями его сюда втащили.

От отсутствия Яана в груди пустота. Огромная дыра, пробитая в его грудной клетке. Чудится, что он безвольно плывет по воде, по течению, но правит им это чувство в груди. Оно тянет его на дно. Для взрывов бомб литавры ему точно не понадобятся! Взрыв прогремит в начале и завершится в конце. Миллисекунда, которая будет длиться двадцать минут. Виолончель, вторая позиция на струне до, а одновременно, чуть ли не заглушая виолончель, будут устрашающе бушевать духовые, дисканты хора мальчиков и мягкий арабский барабанчик. Все это звучит у него в ушах, пока он упорно смотрит на детский крикетный набор, и светлая деревянная бита то чернеет, то белеет — это уже шуточки зрения: глаза устали одновременно и смотреть в одну точку, и читать развертывающуюся в его голове партитуру. Она аккуратно и четко выписана чернилами, посверкивающими, как мозговая жидкость, на раскручивающихся перед его мысленным взором свитках.


В определенном смысле письмо Кайи все прояснило. С другой стороны, оно все усложнило. Джек чувствовал в себе мощные встречные потоки. В тот же вечер он позвонил в Уодхэмптон-Холл; трубку взял Ричард.

— А, это ты, Джек, — суховато сказал он. — Ты, конечно, хочешь поговорить с Миллисент.

С Миллисент?!

— Да, если можно.

— Пойду посмотрю.

Так разговаривают не с зятем, а с малознакомым и никчемным кавалером дочери. Ричард пропал минут на десять, не меньше. Время от времени Джек кричал в трубку «Алло!» Он живо представлял себе, как неторопливо и чуть прихрамывая (с недавних пор у тестя болит нога) Ричард бродит по огромному дому, изредка выходит на крыльцо и оглядывает окрестности. В трубке вроде бы послышался грачиный грай, дальний стук колотушки, забивающей столб забора, дыхание свежего сельского ветерка.

Наконец, донеслись глухие шаги, негромкий треск, и в телефоне раздался голос Ричарда:

— Алло?

— Да, Ричард. Удалось ее найти? — в сильном волнении, точно наивный подросток, добивающийся внимания девушки, спросил Джек.

— Увы, нет.

— Она что, вышла?

— Гм, по-моему, она еще не готова.

— Что значит «не готова»?

— Не готова разговаривать. Понял? — скупо ответил Ричард.

Так опытный сапер ведет себя с неразорвавшейся бомбой.

— Ричард, скажи ей, что они уехали, ладно? Уехали насовсем.

— Кто уехал?

— А что она вам рассказала?

— Ну, что между вами не все ладно. Как я понял, там замешан некий мальчуган. Но он не от Миллисент.

— Верно. Словом, скажи ей только, что они уехали к себе. Навсегда.

— Будет сделано.

Джеку показалось, что на заднем плане звучит чей-то настойчивый голос, но вряд ли это голос Милли.

— А как поживает твоя мать? — спросил Ричард, будто только что о ней вспомнил, но прозвучало это не очень убедительно.

— Довольно-таки плохо, — сказал Джек.

— Вот беда, — по-прежнему неубедительно посочувствовал Ричард. — Мне очень жаль.


Все-таки Ричард, видимо, поговорил с Милли, потому что на следующий день она вернулась домой. Джек уже целые сутки размышлял о небытии. Иначе говоря, он всерьез рассматривал смерть как более предпочтительный для него вариант, нежели жизнь; размышлял спокойно и отстраненно, будто из двух депозитных счетов выбирал тот, который принесет больше дохода. Казалось, все его существо — кровь, кости и сердце — пропитано больницей. Ему тяжко видеть страдания матери и упорную надежду отца на ее выздоровление, в то время как жизнь, жестокая и обманчивая, идет своим непредсказуемым чередом. Как-то, повинуясь неосознанному порыву, он заглянул в шкаф Милли и заметил, что коробка с прахом их погибшего ребенка исчезла. На коробке была наклейка с именем: «Макс Миддлтон». Могла бы меня спросить, подумал Джек. И почему только люди ни о чем не спрашивают? Но не ему ее винить.

Зато Кайю он вправе винить. Надо написать ей, как только он обуздает свою злость. Сначала он решил, что Кайя — женщина взбалмошная. Но, подумав, пришел к выводу, что она хотела его наказать. И ей это удалось. Не мудрено, что он крепко сердит на нее.

Он и помыслить не мог о том, чтобы повидаться или хотя бы поговорить с кем-нибудь из старых друзей — к примеру, с Ником Брадфордом или с «Горемыкой» Барнаби (Говарда нет в Лондоне, он все еще на Сицилии): его инстинктивно тянуло побыть одному. Кончилось тем, что, к собственному немалому изумлению, на следующий вечер он оказался в саду у Эдварда Кокрина, где они вдвоем стали пить шампанское.

Дело было так. В самый неподходящий момент, когда Джек в полном отчаянии сумерничал в саду, раздался звонок во входную дверь. Может, Кайя, — мелькнула абсурдная мысль.

Но это был Эдвард Кокрин.

— Здорово!

— Я занят, Эдвард.

— Мы — два сапога пара, и не думай это отрицать.

К тому времени Джек забыл, что отец Эдварда покончил с собой. Но, увидев землистую, щенячью физиономию соседа, его приплюснутый, облупившийся на солнце нос, разом вспомнил.

— С чего ты взял? Сходства маловато.

— Вот тебе мой совет: займись делом. Найди работу. Берись за любую: ухаживать за старухами, работать в «Оксфаме»[135]

— У меня, черт возьми, есть работа, Эдвард. И за старухами я тоже ухаживаю. Хотя бы за собственной матерью.

Склонив голову набок, Эдвард уточнил:

— Я говорю про помощь чужим людям. Тогда не останется времени на всякую хрень.

— Спасибо за ценный совет, приятель.

Джек уже собрался закрыть дверь, но не тут-то было: Эдвард решительно воспротивился.

— Хочешь, барбекюшку сварганим? Только ты да я. Поплачемся друг другу в жилетку, выпьем шампусика?

— Барбекю? Если ты не в курсе, в Англии конец октября.

— Брось, у нас здесь Австралия. Жара рекордная. Не заметил, что ли? В Йоркшире народ загорает.

— Нет, в общем, не хочется.

— У меня все готово. Кончай думать про крюк с веревкой. Мясо — лучше не бывает. Свежайшее. Сегодня днем урвал. А на сладкое — зефир.

Джек вдруг почувствовал, что проголодался. После завтрака у него маковой росинки во рту не было: в больнице на обед принесли яичницу — и опять с карри; запах карри, смешанный с вонью дезинфекции, на несколько часов отбил у него аппетит.

Вот так он и очутился у соседа, в его ухоженном саду с разными водными прибамбасами, извилистыми кирпичными дорожками и изысканными античными статуями; все это тонуло в сладостном хмельном тумане от выпитой бутылки «Боланже». Он отклонил предложение хозяина поставить негромко, «для настроя», диск «Роллинг Стоунз».

— Милли мне вкратце все рассказала, — небрежно бросил Эдвард. Он почти в открытую радовался неладам у соседей. — Про компанию «Врун и сын».

— Какого дьявола она тебе-то выкладывала?! С ума сойти.

— Честно скажу, я провел целое расследование. Сам знаешь, Милли с Лилиан были закадычными подружками.

— С Лилиан, но не с тобой.

— Верно, но я умею обаять женщину.

— Надеюсь, что не мою жену.

Эдвард залился смехом, продолжая ворошить горящие угли в причудливом кирпичном сооружении для барбекю. Шорты в стиле «джунгли» едва не лопались на его объемистых ляжках. Сыпавшиеся с деревьев листья вспыхивали, не долетая до огня.

— Увы. Такая рыбка на мою наживку не клюнет. Она попросила меня присматривать за домом. По-соседски. Чувствовалось, что она в большом расстройстве. Я всегда знал, что ты с придурью, но что такой болван, не представлял! Подумать только! Имея законный неограниченный доступ к телу Милли Дюкрейн, связаться с тупой балтийской блондинкой!

— Она не тупая, но я с тобой согласен.

Сквозь дурман от выпитого шампанского Джека пронзило острое чувство утраты. Глядя, как Эдвард умело и любовно ворошит угли, он попытался представить его в детстве. Задачка-то нехитрая. В определенном смысле Эдвард так и не повзрослел. И это многое в нем объясняет. На сад уже спускалась непроглядная тьма — вернее, спустилась бы, если бы сад, точно взлетную полосу, не освещали по периметру галогенные лампы. Эдвард прыснул на угли жидкости для барбекю, и мгновенно вспыхнувшие языки пламени принялись лизать толстые куски говядины.

— Смотри мясо не опрыскай, — сказал Джек.

— Положись на меня, старик. Здесь убежище для холостяков. Нам надо держаться вместе. Вжик! Сипасибо, ребятки, сипасибо.

Джек услышал негромкий звонок, определенно в его доме; напрасно он не закрыл стеклянные двери, пожалуй, это опрометчиво с его стороны. Вероятно, звонят из больницы, а может, его отец. Или Милли. А то и Кайя. Придется завести мобильник. Меньше всего на свете ему хотелось жарить и есть барбекю вместе с Эдвардом Кокрином, однако ж именно этим он сейчас и занимается. После ремонта дом Эдварда выглядит очень элегантно, в отличие от хозяина — во всяком случае, в этих дурацких шортах. Джек вновь наполнил фужер. Надо же себя побаловать. Жаль, что он не прихватил свитера. Днем было жарко, точно на юге; ан нет, здесь все-таки север, да еще и осень.

— Та история с твоим отцом…

— И что?

— Злишься на него за то, что он с собой сделал?

— Может, и злюсь, — ответил Эдвард. — Он был викарием, а я взял и пошел в армию.

— Правда?!

— Семь лет оттрубил. В Северной Ирландии та еще веселуха была, — добавил Эдвард, поворачивая вертел с мясом.

Джек представил себе соседа в военной форме: вот бронемашина осторожно едет по Фоллз-роуд[136], а из люка, словно чертик из табакерки, высовывается Эдвардова голова в каске. Удивительно, сколько неожиданного скрывается в человеке, которого вроде бы знаешь, как облупленного.

— Получается, ты ему отомстил.

— Точно. Плюнул в рожу.

— Викарий — и покончил с собой?

— Да, викарий, потому и покончил с собой. На самом деле он утратил веру. Как-то несерьезно, скажи? Он ведь даже получил какой-то пост по церковной линии. К маме относился жутко. Курильщик был заядлый, сигарету не выпускал изо рта, зато спиртного — ни капли. Эгоист, каких поискать.

Как будто ты не эгоист, подумал Джек. Однако же именно Эдвард пригласил его к себе. Посочувствовал соседу. А может, Милли попросила Кокрина приглядывать не только за домом, но и за мужем?

Они уже взялись за зефир, как вдруг, точно в страшном сне, из-за деревьев и густых кустов, разделяющих два участка, Джек услышал голос Милли: она звала его из оставленных нараспашку стеклянных дверей. Голос дрожал, будто она боялась наткнуться на что-то страшное. Обычно Джек не оставляет двери незапертыми, но он ведь пошел в соседний сад, рукой подать от дома…

— Бог ты мой, похоже, твоя кричит, — прошептал Эдвард, поворачивая на вилке оплывающую зефирину.

Джек уже успел прокусить подсохшую над огнем корочку и с наслаждением ощутил полузабытую сладость мягкого зефирного суфле: в памяти сразу всплыли картины жизни в скаутском лагере. Приторная масса залепила рот; делать нечего — пришлось, обжигая язык, глотать все разом.

— Она вернулась, — с трудом выговорил он.

— Похоже на то. Э-гей! — гаркнул Эдвард; спьяну ему в голову не пришло сначала посоветоваться с Джеком насчет дальнейших действий. — Тут он, у меня.

— У тебя?!

— Ага, мы с ним вовсю гуляем. И не надо нас осуждать.

— Неправда! — крикнул Джек. — Мне тошно и горько.

Он не заметил, как выпил гораздо больше обычного, и теперь все стало казаться забавным и вызывало лишь беспечный смех. В конце-то концов, жизнь не больничная койка. Вокруг происходит масса нелепого и потешного, надо только уметь это видеть. К примеру, его собственный вопль — что ему тошно и горько, — уморительно комичен. Эдвард неожиданно положил руку на колено Джека. Тоже можно лопнуть со смеху. А тут еще… С этим зрелищем вообще ничто не сравнится: нанизанная Эдвардом на вилку зефирина, повинуясь закону тяготения, очень медленно, как в эпизоде из какого-нибудь фильма ужасов, оплывает и вот-вот плюхнется ему на колени.

— Оо-о-о, какое потрясаа-ающее колено у твоего мужа! — взвыл Эдвард, подражая голосу валлийца-педика из телешоу «Маленькая Британия».

Ответа не последовало.

— Куда она делась? — удивился Эдвард. В ту же минуту расплавленная зефирина отчаялась и сгустком эктоплазмы шмякнулась прямиком Эдварду на ширинку.

Пьяный в зюзю Эдвард ошарашено уставился на свое причинное место, и Джек понял, что ничего смешнее в жизни не видел. Любое, даже самое лучшее комическое телешоу бледнеет рядом с этой картиной. Его захлестнул приступ необоримого веселья. Он сотрясался от хохота, или хохот сотрясал его. Глядя на Джека, Эдвард тоже залился смехом, и теперь удержу не было обоим. У Джека уже болел живот, ломило мышцы, скулы. Оба смеялись теперь почти беззвучно, лишь слегка повизгивая, но время от времени дружно разражались оглушительным хохотом, от которого слезы ручьями текли по щекам. Белая блямба на ширинке Эдварда стала для них «кнопкой включения», от одного взгляда на нее они форменным образом задыхались от смеха. Корчась и раскачиваясь на стульях, едва не падая, они бессильно стонали, мечтая о передышке, но стоило им встретиться глазами, пытка смехом возобновлялась.

В эту минуту в саду появилась Милли. У нее же есть свой ключ от соседского дома. Ей дала его на всякий случай Лилиан: мало ли что бывает — скажем, она поедет по магазинам или в бассейн, детей оставит дома, а там вдруг вспыхнет пожар…

— Прости, прости, — мямлил Джек, безуспешно утирая мокрые глаза и нос. — Это все… из-за… зефира. Извини, пожалуйста. Это…

Повисла странная тишина — несколько мгновений ничего особенного не происходило. Лишь его вышедшее из-под контроля тело сотрясалось последними судорогами смехоизвержения. Милли молча наблюдала за ним.

Внезапно все прекратилось. Веселье покинуло Джека — так бесы покидают тело одержимого. Что-то изгнало из него всю веселость. Обессиленный, одуревший, он ухватился за ноющий живот. Эдвард тоже слегка очухался и снова поднял фужер. Глаза у него покраснели так, будто он долго кого-то оплакивал.

— Милли, дорогуша, посиди с нами и отведай зефиру.

Залитая светом галогенных ламп, Милли стояла на лужайке в нескольких метрах от них, скрестив на груди руки. Она вообще не склонна видеть смешное в окружающей жизни. Собственно, в этом-то и беда: для Милли жизнь почти всегда — дело серьезное. Очень серьезное. Неизменно связанное с планетарной катастрофой. Джек напрягся, вспоминая, что кроется за таким отношением к жизни. Ах да, биотуалеты. Повторно используемая вода. Исчезновение белых медведей.

— Милл, иди, сядь сюда. Я люблю тебя без памяти.

— Выпей «Боланже», дорогая, — предложил Эдвард, подняв бутылку шампанского. Блямба от растаявшего зефира по-прежнему белела у него на ширинке. — Если хочешь завести ребеночка, детка, надо заниматься этим не реже трех раз в неделю.

— Роджер умер, — проронила Милли.

— Откуда ты знаешь? — спросил Джек.

И опять где-то внутри возник пузырек смеха. Видимо, в нем по-прежнему сидит проказливый мелкий бесенок. Поза Милли, ее скрещенные на груди руки, суровый взгляд и тон, которым она сообщила ему о смерти Роджера Гроув-Кэри, его обожаемого старого учителя… Все это чрезвычайно странно. Он стал думать про Освенцим, Хиросиму и Руанду. Про Яана, которого никогда больше не увидит. Ничто не помогало. Живот сотрясался от приступов подавляемого смеха так, будто по нему били кулаком, и эти толчки рвались прямо к горлу. Чисто механический эффект. Но и эта мысль казалась смешной. Глобальное потепление. Белые медведи, соскальзывающие с тающих льдин. Плюх, плюх, плюх. Милли тем временем объясняет, что звонила Клаудия, что Ричард умер вчера, а ей надо кое-что сказать Джеку наедине, но он, судя по всему, надрался, как сапожник, и своим утлым умишком не понимает, что ему говорят.

— Ничуть я не надрался, Милли. Мне в самом деле очень тошно и горько. А это просто эффект компенсации.

— Констипации? — удивился Эдвард.

— Ком-пен-са-ции.

— Вот я надрался так надрался, а он — как стеклышко, заявил Эдвард. — Ему, правда, очень плохо.

До чего же Эдвард смешон! Настоящий комик-самородок. Джек сунул в рот кулак, чтобы не расхохотаться. Да они оба самородки. Не хуже Лорела с Харди[137] или Эрика с Эрни[138]. Или Фрая[139] с кем-то. Да Бог с ними. Роджер умер, но из живота Джека по-прежнему рвется смех; единственное, что сдерживает приступ ржания — собственный кулак во рту, вроде завязки на туго надутом воздушном шарике.

— У меня руки чешутся хорошенько треснуть тебя по башке, — сказала Милли.

— Они уехали, — отдуваясь, будто проплыл метров триста, проговорил Джек. — Я тебе звонил, хотел сказать, что их нет. Исчезли из моей жизни навсегда. Фу-у.

— Что ты там про меня пыхтел? — Эдвард удивленно захлопал глазами.

Обалдеть, до чего смешно.

— Слишком поздно, — проронила Милли.

— Не бывает слишком поздно, — возразил Эдвард и поднял руку, словно хотел поймать такси.

Белая блямба улиткой поползла по шортам ему на ляжку и дальше на стул, оставляя за собой густой липкий след. Таких жирных омерзительных коленей Джек в жизни не видел.

— Разве что для меня, — добавил Эдвард. К его носу прилип кусочек розового зефира. Джек прежде его не замечал. Вместе с носом кусочек двигался туда-сюда, во всех направлениях. Эдвард — настоящий клоун, гениальный комик. Потому что сам этого не сознает.

— До чего ж ты уморительный! — сказал Джек, тыча в него пальцем. — Знаешь почему? Потому что когда ты думаешь, что потешаешь людей, им ничуть не смешно.

Дальше было как в кино. Вот Милли направляется к нему, вышибает у него из руки фужер и хватает баллон с воспламеняющейся жидкостью. Эдвард, словно толстый буддийский монах, тупо твердит «дзен, дзен, дзен», а она прыскает и прыскает на свою легкую кофточку, на красивую красную юбку, будто в баллоне средство от комаров… Джек вскакивает на ноги, для устойчивости держась за спинку стула, и невнятно бормочет:

— Шшотакоэ, Милл? Она же ядовитая. И огнеопасная. И ошшень не ик… икологична. Она для бар-бик-кю, вот для чего. А ты шшо делаешь, а, Милл?

Она отшвыривает баллон, хватает со стола зажигалку и щелкает ею. Вспыхивает тонкий язычок пламени, потом сникает, но это все же пламя. Она подносит зажигалку к потемневшей от жидкости кофточке.

— Это ж очень опасно, Милл, — с трудом выговорил Джек.

— Положи на место, — распорядился Эдвард, качаясь на неверных ногах; приказной тон не вяжется с его беспомощной фигурой.

— Как мило, что вы все-таки обратили на меня внимание, — сказала Милли. Ее мокрые от слез глаза блестят в свете огненного язычка. — А ведь я вернулась, чтобы здраво обсудить с тобой сложившееся положение, только и всего.

— И я хочу здраво обсудить, — отозвался Джек, чувствуя, как внутри его обожгло ужасом.

— Я хочу, я хочу, — передразнила она.

— Милл…

— Не делай этого, Милл, — сказал Эдвард.

— Не надо! — взмолился Джек.

— А мужчины регулярно расправляются с женами таким способом.

— Только не в цивилизованных христианских странах, — возразил Эдвард.

— Спорим?

— Милл…

— Заткнись. Не тебе указывать, что мне делать, а что — нет.

— Я не указываю.

— Я тебе не собака, чтобы мной командовать. Значит, больше ты ее никогда не увидишь, так?

— Она уехала. Я же сказал. Уехала обратно в Эстонию. Билет в одну сторону.

— Это же глупо, — произнес Эдвард, пыжась держать военную выправку, но продолжая качаться.

— Я — планета, — Милли придвинула огонек к груди. — А вы, мужчины, — огонь. Видите, как мы близки. Вы затеваете войны и производите яды. Ненавижу вас всех. Вот как мы близко, но вы ничего не предпринимаете. На самом деле, это вы подносите огонь.

— Но в политическом отношении я целиком на твоей стороне, — сказал Джек; ему уже было не до смеха.

— А я почти всегда сую пустые бутылки в специальный контейнер для стеклянной тары, — вставил Эдвард.

— Вы держите огонь у груди Матери-Земли, — проговорила Милли. — Вы — разрушители. Ненавижу вас, всех до единого.

— Милли, прошу тебя. Давай поговорим, как разумные люди. Пожалуйста.

— Ты нализался.

— Да не нализался я, по правде нет.

Джек, конечно, чувствовал, что нализался, он пытался одолеть пьяный дурман, бестолково размахивая кулаками:

— Я никогда больше ее не увижу. Клянусь тебе. Никогда в жизни.

Милли пристально глянула на него и, вместо того чтобы исчезнуть в пламени, задула огонек. Глаз ее теперь не видно — волосы загородили свет ламп.

— Живи, как тебе заблагорассудится, — обронила она. — Ты теперь свободный мужчина.


На следующий день она повторила эту фразу.

Они сидели за светлым липовым столом друг против друга. За окнами зимнего сада тихо шелестел дождь. На улице заметно похолодало, деревья уже сбросили почти всю листву. Необычно долгое лето вынуждено, наконец, отступить.

Джек с Эдвардом рассудили, что, раз Милли в таком состоянии, Джеку лучше остаться у соседа. Эдвард уложил его на кровать одного из пребывающих в нетях сыновей: простыни разрисованы фигурками из мультика «Король Лев», на наволочке пятна от детской слюны, а ноги Джека свешиваются с короткого ложа.

Но у Джека была и более весомая причина не торопиться домой. После того как Милли едва себя не подожгла, она приказала Джеку явиться к обеду для нормального разговора на трезвую голову. И он понял, что лишился дома, жены, всего. Милли удалилась, оставив его с Эдвардом.

— Как-то вечерком Перселл выпил лишку, так жена не пустила его в дом; бедняга простудился и умер, а было ему всего тридцать семь, — заметил Джек. — Надеюсь, я тоже скоро отдам концы.

— Только не здесь, не у меня на ковре, — поспешно предостерег его Эдвард.

И тихим, но твердым голосом он поведал Джеку, что он сделает, если станет пожизненным президентом Британии. Проект оказался на удивление схож с идеей халифата, за которую ратуют многие, в том числе и те, кто взрывал лондонское метро и автобусы. В этом идеальном государстве женщинам отводится очень скромное место; там потравят газом всех гомосексуалистов, а заодно с ними — даунов и прочих недоумков, нелегальных иммигрантов, нападающих на старушек пьяных хулиганов, левых крикунов, а также беднягу Тревора Норриса, местного зануду, который уже всех в округе заколебал и вдобавок некоторое время назад выступил против плана застройки лесопарка Хит, а Эдвард Кокрин вложил в проект немалые деньги. Одуревший от выпитого и вечерних событий, Джек слушал вполуха. С шампанского они уже перешли на бренди. В его государстве, продолжал Эдвард, с бабами наконец-то разберутся. Пусть знают свое место и не высовываются. Вплоть до обязательной паранджи. Эдвард пытался шутить, но было уже не смешно.

— Так ты, выходит, фашист, — заключил Джек.

— Я — реалист, — поправил Эдвард. На нижней губе у него выступила слизь. — Я — человек бывалый. Слушай меня, приятель. У меня, блин, жизнь была куда интереснее твоей. Начнем с того, что я три года прожил в Дубае.


Спустя примерно двенадцать часов самочувствие у Джека было премерзкое. Как будто его отравили. И Милли с нескрываемой неприязнью опять повторила:

— Ты теперь свободный мужчина.

— Каюсь, Милл, прости меня, пожалуйста. Мне очень стыдно.

Где-то на улице негромко скрипнули по асфальту шины. Про урну с прахом Макса напоминать не стоит.

— Так. Пожалуй, всё, — сказала Милли.

Она вышла, но вскоре вернулась с вегетарианской лазаньей из магазина «Маркс и Спенсер» и коробкой «наполеонов» из кондитерской «У Луи». Как ни старайся, но заварной крем непременно вываливается из этих пирожных, а коржи разлезаются, словно мокрая бумага. Джек ковырял вилкой жесткие, как пергамент, слои лазаньи; от сильного запаха сыра тошнота подкатывала к горлу. Милли выглядит чуть постаревшей, но ей это даже идет. Кто-то по-новому ее причесал, и она отдаленно напоминает русских дам начала двадцатого века. Чем именно, он не знает и даже не уверен, что прав. Просто такое у него впечатление.

— Ты побелел — дальше некуда. Хуже, надо полагать, не будет, — продолжала она. — Короче, мы с Клаудией хотим все здесь распродать и купить что-нибудь в Италии. Или, может, во Франции. Будем выращивать овощи. Вот так, уж извини.

— С Клаудией?

— Да, с Клаудией, вдовой Роджера Гроув-Кэри.

— Он вправду умер?

— Да, наконец-то, — ответила Милли. — На прошлой неделе. Завтра похороны.

— А мне никто не сообщил, — пожаловался Джек, напрочь забыв, что он сам отрезал все технические возможности связаться с ним.

— Я же тебе только что сообщила. И вчера говорила. Но ты был пьян до беспамятства.

Джек положил вилку и сунул руки между коленями.

— Овощами, стало быть, займетесь.

— Да. Будем сообща растить ее сына. Подальше отсюда. В большом сельском доме. Вдвоем, как родители. Разведем много разных овощей. Не исключено, что откроем вегетарианский ресторанчик — так, для забавы. А ты можешь иногда приезжать и играть джаз на пианино, если оно настроено. До сих пор я совсем не прислушивалась к своему внутреннему голосу.

Джек прикусил губу, чтобы мучительной гримасой не выдать своих чувств.

— Гм, тут мне потребуется руководство со стороны, — в конце концов, выдавил он. Фраза была совершенно не в его стиле, поэтому прозвучала иронично.

Он явно не в себе, ведет себя неадекватно.

— На мой взгляд, тебе будет полезно встать на ножки и выйти в реальную жизнь. Пора начать самому о себе заботиться.

Джек отодвинул тарелку с лазаньей и снова стиснул руки между коленями. Да, к примеру, можно отправиться в кругосветное путешествие на велосипеде. Будет крутить педали, пока не окочурится в каком-нибудь милом местечке, вроде пустыни Гоби.

— Ладно. Хорошо, — сказал он. — Значит, ты… гм… бросаешь работу?

— Со мной все просто. Если понадоблюсь в качестве консультанта… Сегодня можно работать где угодно. Открывай офис хоть в Италии, хоть во Франции. Далее везде.

Джек кивнул. Милли всё по плечу: сядет со своим ноутбуком у щербатой стены из светлого камня, теплые солнечные блики будут играть на ее руках, ветерок принесет ароматы цветущих олеандров и полевых трав… — тимьяна… Запросто.

— Поступай, как считаешь нужным, — внезапно осипшим голосом едва слышно проговорил Джек; руки у него были по-прежнему зажаты между коленями, голова понуро склонилась, будто ожидая удара топора.

— Больше всего мне всегда хотелось спокойно жить в окружении детишек, варить им кашу и рисовый пудинг, — мечтательно сказала Милли.

Джек не успел ответить: в дверь позвонили. К его удивлению, Милли почти вскочила и чуть ли не бегом поспешила в прихожую. Такое впечатление, что у нее появился новый источник энергии: щеки разрумянились, пышные волосы упруго колышутся. Джек встал и двинулся следом; вдруг это Эдвард? — мелькнула тревожная мысль. Он пытался ускорить шаг, однако ноги его не слушались. В дверях стоял незнакомый мужчина с ярко-красным собачьим ошейником в руках.

— Это, случайно, не ваш? — тяжело дыша, спросил он. — Боюсь, я только что задавил выбежавшего на дорогу лабрадора.

Милли недоуменно обернулась к Джеку.

Мужчина был очень высокого роста и весь в черном. Вместо галстука лоскут белой ткани. Белое с красным. Викарий. Едва ощутимый запашок жженой резины. Я навсегда потерял жену, свербила мысль. Викарию-то невдомек, он уверен, что перед ним довольные жизнью супруги, владельцы богатого дома; в изысканном холле, на стене, которую сквозь открытую входную дверь не могут увидеть жадные и нечистые на руку представители нынешнего мира, висят фотографии Арта Синсабо[140] с дарственными надписями.

— У нас нет собаки, — неожиданно громко сказал Джек. — За время нашей совместной жизни мы с женой не завели ни собаки, ни кошки, ни даже золотой рыбки по имени Клифф. Только маленький коробок с прахом. Но и он пропал.

— Я тебе не жена, — прошипела Милли.

— Рано или поздно непременно заведете, — громко заверил викарий, пятясь к двери и размахивая собачьим ошейником. Крошечный колокольчик на ошейнике долго звенел поверх невнятных аккордов Лондона.


Ту ночь Джек провел в доме один; Милли уехала утешать Клаудию и возиться с малышом. Джек допоздна сидел в кабинете с наушниками на голове, прочищая себе мозги музыкой групп «Красс» и «Саксон»[141] и запивая ее остатками виски «Хайленд-Парк» двадцатипятилетней выдержки — четыре года назад, на очередное Рождество, Ричард преподнес ему эту бутылку. Выходит, напитку стукнуло двадцать девять лет. Даже виски не стоит на месте.

Наутро небо затянули грозовые тучи — в полном соответствии с похоронной церемонией, проходившей в угрюмом кирпичном крематории. Под звуки произведений покойного Роджера Гроув-Кэри, в том числе какофонических и перегруженных саксофонами «Недозволенных воспоминаний», гроб плавно опустился в невидимое жерло печи. На всех собравшихся, кроме закоренелых любителей атональной музыки, эта инфернальная сцена произвела угнетающее впечатление. На протяжении всей церемонии маленький Рикко неумолчно плакал, его крики эхом отдавались от кирпичных стен и почти заглушали звучавший в ушах Джека голос Роджера:

А ведь когда-то ты подавал такие надежды, ублюдок несчастный!

Милли, сидевшая рядом с Клаудией, старалась ей помочь. Расположившиеся в отдалении дети Роджера от первого брака смахивали на адвокатов низкого пошиба, под стать своей тетёхе-матери. Клаудия почему-то выглядела так, будто она под кайфом. Джек, терзаемый головной болью, одиноко сидел в другой стороне зала. Происходящее казалось ему психологической пыткой, ничего подобного он в жизни не переживал. Вокруг множество знакомых — от побитых молью артрозных приверженцев атональной музыки до панкующих студенточек, но это лишь усугубляет его мучения. Каким образом Роджер сумел их тут собрать? Непостижимо. Наверно, перетрахал половину присутствующих женщин, а может, и некоторых мужчин. Джек был уверен, что на похороны придет до неприличия мало друзей и знакомых усопшего, а тут… Если бы крематорий вдруг разнесло взрывом, то с лица земли исчезло бы большинство столпов современной британской музыки, в том числе и приветливая седая дама, режиссер Радио-3. Давняя поклонница творчества Джека Миддлтона, она как-то спросила, почему он так мало пишет. В поминальных речах Роджер представал фигурой библейского масштаба — человеком мудрым и добродетельным, преобразовавшим человечество. Тоска…

Джек не навещал Роджера в больнице, но совесть его ничуть за это не грызла; нет, он просто злился на себя. Все прочие же, судя по речам, ездили к Роджеру регулярно. Многие твердили, что он очень похож на лежащего в мавзолее Ленина — да, восковая мумия, но она живее многих живых и способна издавать рык — вроде музыки «граул». Великий человек. Настоящий оригинал.

На шумные поминки Джек не остался, поехал прямиком в Хейс. Вечно перегруженная транспортом дорога с многочисленными развязками его сильно утомила, зато в доме было умиротворяюще тихо, самый воздух как будто сидел, плотно сжав губы. Джек зашел в кухню и на видавшем виды транзисторе попытался поймать Радио-3; долго крутил болтавшуюся в гнезде ручку настройки, но, не выдержав назойливого треска помех, оставил потуги. Ручка давным-давно расшаталась, а ведь Доналд может наладить приемник в считаные секунды. Почему им с Милли ни разу не пришло в голову купить родителям новый транзистор? Вечно дарили им никчемные ультрамодные безделки; старики сразу убирали их подальше, отговариваясь тем, что для них «нет места». На самом деле, эта дорогая дребедень нарушила бы сложившуюся атмосферу дома, его чистенькую, без пылинки, умопомрачительную серость эпохи 1970-х. Он помнит, как еще ребенком часами сидел в этом самом кресле, уставившись на черно-белую испытательную таблицу в надежде, что хорошенькая длинноволосая девушка внезапно оживет, линии на экране окрасятся в разные цвета, а однообразная фоновая музыка сменится буйными фантастическими созвучиями. Иногда такое случалось.

Наконец, из больницы вернулся Доналд.

— Как поживает Милли? — спросил он. — Не скучает по тебе?

— Честно говоря, наши отношения оставляют желать лучшего.

Отец кивнул, но ничего не сказал. Он принялся заваривать чай, хотя Джек предлагал свои услуги. Когда он заливал сухой чай кипятком, его рука заметно дрожала. Девонский заварочный чайник сплошь покрыт рельефным орнаментом в виде осенних листьев, закрыть его крышечкой — для отца дело очень непростое; можно подумать, что он играет на необычном ударном инструменте.

— Брак — не летний домик, — наконец промолвил отец. — В нем живут постоянно, независимо от сезона. Он больше похож на оранжерею.

— Отличное сравнение, — приятно удивился Джек.

— Да, только стены у нее стеклянные, — продолжал Доналд. — Там нельзя швыряться камнями. Надо действовать осторожно.

— Ты меня поразил.

— Утром слушал по радио «Ценную мысль на сегодня»[142]. Об уважении к чужой вере. А я, представь, думал о твоей маме и о себе. Не о вере.

Отец вдруг заплакал. Джек приобнял его одной рукой. Впервые за десятки лет. Доналд не одобрял прикосновений.

— Сейчас пришли холода, — тоненьким, почти детским голосом проговорил он. — Но я все равно ее не покину.

— Конечно, папа, — сказал Джек, растирая отцу спину сквозь обсыпанный перхотью теплый жилет.

— Что-то я совсем разнюнился, — выдавил Доналд; подбородок у него по-ребячьи сморщился. — Извини.

— Не за что извиняться. А поплакать иногда даже полезно.

— Лучше бы смеяться, а не плакать, — заметил Доналд, хотя смеялся он очень редко. И едва ли когда-нибудь плакал.

— Смотря по обстоятельствам, — обронил Джек.


Три дня спустя мать умерла; сначала бред отступил, потом она глубоко заснула и уже не просыпалась. На мертвом лице застыло упрямое выражение, будто покойница предупреждала окружающих: «И не пытайтесь остановить мой уход!» Джек навестил ее в период просветления. Ей уже не хотелось слушать ни диски для слепых, ни радио, и Джек решил почитать ей вслух. Именно на такой случай он носил в кармане пиджака сборник стихов персидского суфия Руми. Но едва начав читать, сразу понял, что сильно промахнулся. Надо было принести что-нибудь уморительно смешное. Мать вежливо слушала. Джек монотонно читал стихотворения, все они кончались неожиданно быстро и потому казались бессмысленными. Вошла няня, довольно объемистая в талии, принесла поднос, на нем стояла кружка с чаем. Время уже подходило к обеду. Чай с молоком был абсолютно холодный.

— Я с десяти часов просила принести чаю, — писклявым голосом пожаловалась мать; иссохшая, обложенная подушками, она походила на куклу. — Все потому, что они сплошь цветные. Понятия не имеют о наших обычаях.

— Она вовсе не цветная. Самая настоящая арийка, — возразил Джек. Поздновато бранить маму за расовые предрассудки, подумал он.

Эта как раз белая, сама знаю, — отрезала мать, хотя было ясно, что знать это она не могла. — Может, дашь мне послушать что-нибудь твое?

— Я с собой ничего не захватил. Вот дурак. Завтра привезу.

Он и вправду чувствовал себя дураком. И вместе с тем был глубоко тронут. Завтра у них будет чудесная, целительная встреча. Может быть, он даже расскажет ей про Яана; он скучает по мальчику, и тоска угнездилась не в голове, а в самом его нутре.

— Замечательно, — сказала она. — Что-нибудь негромкое, умиротворяющее.

— Подберу непременно, — пообещал Джек. У отца в отдельном ящике хранятся все три его диска. — Мне будет только приятно.

— Зачем ты сидишь прямо на траве? Простудишься насмерть.

— Гм… Я, мама, гм, на траве не сижу.

— Не лги. Я же теперь вижу, потому что на самом деле ничего того не случилось. И не возражай. Главное, забери меня отсюда, а сидеть на траве тебе нельзя. Тут слишком ветрено.

— Все в порядке, мама.

— Ничего не в порядке. Вы только поглядите на него: вон как далеко забрался. — Словно хмельная королева, она резко уронила голову, почти касаясь носом собственных бедер. — Опять замечтался? Золотой мой мальчик, прелесть моя. Печеньку хочешь, Джеко? Не сиди на траве, нельзя. Нам надо идти в ту сторону. На что ты засмотрелся?

— На тебя, мама. Ты замечательно выглядишь.

— На облака, небось, да? Они белые, красивые, правда? И пушистые. Будто их выстирали с порошком «Дэз». А Мюриэл пользуется «Персилом». И Дафна тоже.

— Да, — завороженно подтвердил Джек, — облака белоснежные.

— Что же ты с мячиком не играешь? Побегай немножко. Вон белье висит, Джек.

— О Боже, — пробормотал он, продолжая улыбаться. — Дождь собирается, да?


Он вспомнил, что, уходя ненадолго из дома, она обычно поручала ему снять сохнущее белье, если вдруг пойдет дождь. Сколько раз он забывал про ее наказ! И пока дождь шел, белье оставалось висеть на синтетической веревке, натянутой между металлическими шестами вдоль бокового забора; порой оно по нескольку дней болталось там безмолвным упреком, пачкаясь и намокая все сильнее.

— Оно крутится и крутится, — тем временем говорила мать. — Приспособление такое. Как же оно называется? Штуковина, которая крутится и крутится? У нас она была до того несчастного случая со мной. Ну же, подскажи!

— Которая крутится? Может, ты имеешь в виду приспособление, с помощью которого можно двигать веревку по кругу?

— У него есть название. Свое, специальное. Ну, Джек! До чего же ты бестолковый!

Ни разу в жизни он не видел мать в таком раздражении. Может быть, она всегда считала его бестолковым? Может быть, только сейчас она дошла до самой крайней степени откровенности?

— Ума не приложу, — беспомощно признался он.

— Станешь постарше, поумнеешь, — успокоила мать. — Она еще звуки такие издает. Ты же любишь разные звуки, правда? Бельевая веревка идет по кругу и гудит. Мммммммм.

Джек смотрел на нее, разинув рот. Вот это да! Она пытается воспроизвести те заветные звуки! А ведь он с детства был уверен, что свою музыку белые облака посылали только ему. У матери она звучит грубовато, но это определенно та самая музыка. Согнувшись в три погибели, мать все мычит сквозь сомкнутые губы. На пороге смерти.

— Ну, и как она называется? Соображай, бестолочь.

— Не знаю, но постараюсь выяснить. Посмотрю в справочнике, спрошу кого-нибудь. Она, правда, издавала такие звуки?

— Мммммммммммммм, — чуть покачиваясь, замычала в ответ мать; под тяжестью короны она сложилась почти пополам; начавшую зарастать трещину в ее черепе того и гляди разорвет от напряжения. — Крутилась без конца, особенно в ветреную погоду. Мммммммм. Смотри, убери все до дождя. Как же она называется? Ну, давай, вспоминай, ты наверняка знаешь. Не круглый же ты дурак! Почему приехал ты, а не Доналд? А? Если тебе даже название не известно?

— Мама, послушай, я выясню. Не волнуйся. Прошу тебя, не волнуйся. Выясню непременно, слово даю.

Она немножко распрямилась, лицо ее болезненно сморщилось, и голова вновь поникла под тяжестью кошмарной короны.

— И когда только придет твой отец? Мне нужен он, а не ты. От тебя толку чуть.

— Ладно, мамочка, ты главное не волнуйся. Все хорошо. Правда-правда. Узнаю непременно.

Джек пошел на сестринский пост. Едва он произнес свой вопрос, как палатная сестра, дежурившая на посту, затараторила: у нее очередной приступ мигрени, у двух других молоденьких сестер дел невпроворот, телефоны звонят беспрерывно, тот больной, что лежит в боксе рядом с палатой его матери, орет громче обычного… Речь о жизни и смерти, подчеркнула она, а тут посетитель вздумал выяснять, как называется механизм, вращающий бельевую веревку! Когда Джек вернулся в палату, мать, позабыв обо всем, попросила его расчесать ей волосы, что он и сделал.

Вечером отец вернулся из больницы, как ни странно, в довольно бодром, почти веселом настроении. Джек решил спросить его про бельевую веревку.

— Ты имеешь в виду нашу старую ротационную сушилку для белья?

— Точно. Именно так она и называется. Вертелось на языке, но припомнить не мог.

— Зачем тебе?

— Мама про нее спрашивала. Говорит, она издавала особые звуки.

— Верно, издавала, — улыбнулся Доналд. — Еще как издавала. При определенном направлении ветра она приходила в движение и начинала как бы гудеть. Но не всегда. Тебе эти звуки нравились. Ты думал, они летят с неба. Вроде самолетов из Хитроу. Совсем еще малыш. И все-таки слушал. Сызмалу был неравнодушен к музыке.

Джек сидел, уставившись на тарелку с жареной рыбной палочкой. Выходит, вся его жизнь основана на недоразумении. Возможно, у большинства людей тоже. Кот смотрел на него, вытаращив круглые глаза.

— Папа, а почему вы отказались от той сушилки?

— После несчастного случая маме стало трудно с ней управляться. Каждый раз надо было устанавливать ее заново. Ты не представляешь, как трудно слепому человеку установить сушилку в конце сада. Я как-то зажмурил глаза и сам попробовал.

— Сад у нас, вообще-то, не больно велик.

— Но шесты тонкие. Она постоянно стукалась о них головой. Куда проще идти прямо от дома, держась за шнур. А потом по нему же возвращаться обратно. Я специально повесил на обоих концах мешочки с прищепками. Понимаешь, она вообще плохо ориентировалась в пространстве.

— Она пока что жива, папа.

— Знаю. И еще вернется сюда.

Джеку не терпелось сообщить матери правильное название сушилки. Ротационная сушилка для белья. Пусть видит, какой он внимательный сын. Но утром их разбудил звонок из больницы: нужно немедленно приехать. Мать лежит без сознания. Они сразу поняли, что она умирает; под безжизненно белой кожей явственно проступили кости черепа. К пяти часам — времени вечернего чая — паузы между шумными вздохами стали долгими, как у Айлин, ее покойной соседки по палате. Вдруг одна пауза страшно затянулась. Тишина казалась нескончаемой. Доналд выбежал в туалет и надолго пропал. Ее рука была холодна как лед — будто всю ночь пролежала на осеннем ветру.

— Мама, держись, — умоляюще сказал Джек. — Надо дождаться папу, он сейчас вернется. А та штука называется ротационная сушилка для белья. Мамочка, не отключайся.

Из ее рта вырвался легкий выдох. Слава Богу, еще не угасла. У Джека теплилась надежда, что она откроет глаза и медленно, постепенно начнет поправляться. Ему нельзя потерять мать. Он к этому еще не готов. Ему же всего лет пятнадцать. Вернулся Доналд, обтер руки спиртовым гелем из дозатора. Джеку сразу стало легче. Прошелестел еще один неглубокий вздох и оборвался на середине.

— Боюсь, папа, это конец, — сказал Джек. — Надо бы позвать сестру.

Доналд опустился на стул возле подушки жены:

— Думаешь, там есть туалетная бумага? Конечно, нет.

— Папа, мне кажется, она умирает. С минуты на минуту ее не станет.

— Да?

Ни звука, ни вздоха больше не вырвалось из ее груди.

Стоял последний день октября. Следом, как положено, наступил ноябрь. Джек вспоминал свои последние слова, сказанные матери, пока она еще была в сознании: «Завтра принесу тебе мои диски. Пока, мама». И ее последние слова ему: «Если чуть-чуть повезет, роднуша. Пока-пока».

Итак, ее последним словом ему было «роднуша». «Пока-пока» не в счет.

«Мама» и «роднуша».

От этих слов ему было немного легче в похоронном бюро, когда он глядел на лежащую в гробу мать и не узнавал ее лица под толстым слоем грима; все тщательно подоткнуто, стянуто, кожа гладкая, точно свежеокрашенная. Глаза закрыты; интересно, подумал Джек, а там, куда она ушла, — не важно, куда именно, — зрение к ней вернулось? Открывшиеся там глаза видят? Но лицо главным образом выражало облегчение. Она уже не чувствует ничего, не знает, что слепа, и больше не клянет своей слепоты. Может спать вечным сном.

Под ненастоящей — электрической — свечой лежит Библия. От мягких, напоминающих бумажные носовые платки, страниц исходит тошнотный запашок. Странно. Он полистал книгу и наугад ткнул пальцем. Это оказался стих из Иеремии: «Ибо голос плача слышен с Сиона: „как мы ограблены! мы жестоко посрамлены, ибо оставляем землю, потому что разрушили жилища наши“»[143]. Нервный холодок пробежал у него по спине: все в точку, кто поверит, что это чисто случайное совпадение? Он понял, что судьба его решена.

Склонившись над гробом, он поцеловал мать в лоб, холодный как лед, он не ожидал этого холода. Понятно, тело же из больничного морга. Но почему челюсти не размыкаются? Наверно, чем-то незаметно скреплены.

Еще несколько часов он ощущал тот холод, словно зажимом сомкнувший ему губы.


Несколько дней спустя состоялись похороны — уже вторые за неполные две недели, и на протяжении всей церемонии у него перед глазами стояло ее лицо в гробу. Разумеется, Милли тоже приехала, и им приходилось притворяться любящей парой. В душе Джека шевельнулась надежда на ее сочувствие, но из нескольких разговоров по телефону у него сложилось впечатление, что она считает всю историю со смертью его матери намеренной уловкой, рассчитанной на то, чтобы вернуть жену. Возможно, он ошибается, и это лишь его нелепая фантазия. Милли подчеркнуто ласкова с Доналдом, ежедневно звонит ему, давая советы практического свойства и поддерживая психологически. По-видимому, она теперь постоянно живет у Клаудии; из-за дорожных пробок она приехала на похороны в последнюю минуту, разрумянившись от волнения. Рядом с Милли в модном черном костюме все прочие выглядели убого.

Джек готов был тоже нести гроб, но его уже водрузили на постамент в пустом зале крематория; из динамиков приглушенно лилась «Похоронная песнь волынщика» в исполнении Джеймса Голуэя[144]. Джек участвовал в выборе музыки, хотя брат с сестрой ему сильно мешали. Он предложил было кассету со своим впервые записанным на пленку сочинением, живо напоминавшим о детстве, но они сочли его пьесу «не слишком уместной». Сестра решительно прервала минималистское позвякивание и посвистывание:

— Музыка должна быть в мамином вкусе, а не в твоем.

После этого ультиматума опус показался нелепым даже автору. Сестра всегда была убеждена, что Джек хватается за малейшую возможность оказаться в центре всеобщего внимания.

— Но ведь мама мертва, — заметил он.

При этом все трое уверены, что их мать обожала Фрэнка Синатру, хотя Доналд это решительно опровергает:

— Вэла Дуникана — да. Или Энди Уильямса. А еще никогда не пропускала «Черно-белые народные песни»[145], — заявил он, тоскливо глядя на безжизненный экран телевизора. После аварии на фабрике Мойна его только таким и видела.

Наконец, шторки раздвинулись, и гроб уплыл в печь под медленную печальную мелодию в исполнении группы «Чифтенз»[146] — как бы напоминая об ирландских корнях Мойны. Сама она избегала малейших намеков на свое происхождение: в роду имелся пропойца-дядя сомнительных достоинств, не говоря уже об общей убогости и нищете, так что навряд ли она одобрила бы этот выбор. Более тонкий Вэл Дуникан был бы уместнее. Из ее ирландских родственников не явился никто; вероятно, в живых остались только совсем дальние, а может быть, их даже и не пригласили. Джек был разочарован. Почти вся семья Мойны, едва перебравшись в Англию, погибла во время бомбежек Лондона[147], и тринадцатилетнюю девочку отправили в сиротский приют, а спустя два года призвали на трудовой фронт. С 1952 года она работала в Хейсе — на фабрике компании «Уолл», и однажды, на вечеринке в рабочем клубе, познакомилась с Доналдом. Свое довоенное прошлое она просто вычеркнула из памяти и, наверно, правильно сделала.

Выступая с надгробными речами, родственники покойной вкратце касались этого периода ее жизни, подчеркивали мужество Мойны, страдания, которые она претерпела, ее чувство юмора и замечательные достижения ее детей — именно их успехам посвятил большую часть своего многословного выступления брат Доналда, баптист. Для Джулии же, сестры Джека, главным достижением в ее жизни стало замужество: она вышла за австралийца-полицейского с наголо бритой, похожей на пушечное ядро, головой, в которой сама мысль о шурине-композиторе решительно не укладывалась. Брат Джека Денни еще в начале 1980-х годов из занятного хиппи вдруг разом превратился в помешанного на компьютерах по-американски разжиревшего козла и теперь ковыляет, переваливаясь как утка, и пыхтит как паровоз. Он живет холостяком, хотя трижды чуть было не женился и до сих пор не теряет надежды найти суженую.

Джек всегда неплохо ладил с ними обоими, отчасти потому, что они гораздо старше его. Он всю жизнь был младшим братишкой, хотя не припомнит, чтобы кто-то из них его особо ласкал или баловал, даже сестра. Теперь-то у нее пятеро своих довольно трудных отпрысков; старший, двадцатипятилетний спасатель, недавно угодил в тюрьму за то, что прямо на пляже набросился на арабского туриста с кулаками.

Одна мысль о том, что брат или сестра прознает о разрыве с Милли, непереносима: то-то будут злорадствовать, пусть и тайком. Они уверены, что он целыми днями лодырничает, — только женины денежки считает да песенки насвистывает.

Милли подошла и стала в первом ряду рядом с ним. Они обменялись мимолетными взглядами, и Джека охватило чувство безысходности. Милли ему необходима. Милли, его жена. Выражение лица у нее спокойное, не суровое, без всякой враждебности. Она красивая, умная, волевая. Уникальная женщина. Не может же она с ним так поступить, тем более сейчас. Сейчас — нет. Она коснулась его руки, но не взяла ее и не сжала.

Хотя у него перед глазами все плыло и казалось нереальным, за время похорон он ни разу не прослезился. Поразительно. А ведь пытался и даже захватил с собой пачку бумажных платков. Но слезные каналы отказывались работать. Похоже, весь механизм вышел из строя. Из-за дождя скромные поминки проходили в доме, куда набилось человек двадцать. Милли с Джеком и кое-кто из гостей вышли в прихожую; стоя на нижней ступеньке лестницы и оттого возвышаясь над Джеком, она спросила, как он себя чувствует.

— В шоке, — сказал он, испытывая странное возбуждение, почти кайф. И дело было вовсе не в средстве против тараканов, которое упрямая рыжая Джулия привезла-таки из Австралии. — Он дает себя знать в самый неожиданный момент. Вроде бы все ничего, и вдруг — как шибанет!..

— В шоке? От чего именно?

— От всего, — негромко бросил он, со значением глянув ей в глаза.

— События в нашей жизни редко происходят вовремя, — заметила она. — Взять хотя бы цунами.

Он кивнул: перед глазами всплыли разбухшие в воде трупы и оплакивающие мужей рыбачки. У Милли всегда была склонность сополагать несопоставимые по масштабу явления. Ему почудилось, что он съеживается, превращаясь в нечто вроде дурацкой, гнущейся во все стороны игрушки.

— Ты тогда сказала, что хотела бы варить кашу, печь рисовый пудинг и все такое, — начал он, не вполне сознавая, что говорит. — Теперь ситуация существенно упростилась и, мне кажется, твою мечту можно осуществить.

— Ты пьян или просто подавлен?

— Смотря что ты имеешь в виду под словом «подавлен».

Ему вспомнилось, как, сидя на этой самой ступеньке, он чуть не подавился колпачком от шариковой ручки. А сейчас подчеркнуто охладевшая к нему жена продавливает ковровую дорожку каблучками шикарнейших туфель от Гуччи, оставляя в ней вмятины. Но разговор идет в родительском доме — какое уж тут сексуальное возбуждение! Теперь это дом моего отца.

Подавлен.

Она уехала рано, под улюлюканье и свист местных обалдуев: они заметили, что в доме происходит что-то необычное, и околачивались под дождем неподалеку, надеясь досадить заезжим чужакам.

— У тебя с Милли все в порядке? — решилась полюбопытствовать сестра, одаряя его фальшивой улыбочкой косметолога со стажем. Ее обожженная солнцем кожа пятидесятилетней женщины теперь требовала защиты и неустанных забот. В речи нет и намека на австралийский акцент, а может, сестра легко меняет его на здешний, миддлсекский.

— Кхм, как всегда. В общем и целом — супер, — с псевдо-аристократической небрежностью бросил Джек, будто подражал Хью Гранту. Его так и подмывало дать сестре пинка.


Ему стала повсюду видеться смерть. Он решил отдохнуть и поехал на денек в Сассекс-Даунз, где первым делом заметил на телефонных проводах трех воронов. В душе царила абсолютная пустота, вакуум. В Хейсе он дважды чуть не попал под машину, потом его чудом не задавили в Хэмпстеде: каждый раз он был в полубессознательном состоянии и не смотрел по сторонам, а водители, в свою очередь, болтали по мобильникам. Однажды утром в небе над Хитом поплыли пышные белые громады облаков; он вспомнил гудевшую на ветру ротационную сушилку для белья и захохотал. Судя по взглядам, которые бросали на него прохожие, его приняли за помешанного.

Несколько дней спустя пришлось ехать с отцом в больницу за обручальным кольцом матери. Из двери с табличкой «Психологическая помощь родным» появилась элегантная молодая женщина в модных туфлях на высоких каблуках. В кабинете шел ремонт: рабочий в белом комбинезоне крепил над дверью уплотнитель. Они с отцом двинулись следом за дамой по низкому длинному коридору, устланному полиэтиленовой пленкой, за которую Доналд то и дело цеплялся ногой.

— Извините за неудобства, но ремонт давно назрел, — сказала дама; на ее нагрудном жетоне значилось имя: Ивонн. Очень привлекательная особа.

— Психологический ремонт тоже, — пошутил Джек, но Ивонн не отреагировала.

Их провели в узкую комнатку с неказистыми креслами, обитыми светло-зеленой тканью; по-видимому, это здесь считается комнатой отдыха. Ивонн ушла за кольцом. Джек и Доналд не обменялись ни словом. На стенах картины — типичный современный ширпотреб: тщательно выписанные зимние пейзажи с угловатыми голыми деревьями. Точно такие пейзажи Джек видел в гостинице. Из коридора долетает смех и посвистывание рабочих. Дневного света нет вообще. На низеньком столике с пластиковой столешницей высится пачка брошюрок, озаглавленных: Что делать после смерти родственника. Джек предпочел бы брошюрку под названием Что делать после смерти, но никто ведь не знает, что происходит после нее, значит, о действиях не может быть и речи. Зато тут не играет назойливая музыка — уже хорошо. Из коридора доносятся голоса рабочих, стук молотков и жужжание дрели.

Вернулась Ивонн, в руках у нее большой коричневый конверт с надписью: «Мойна С. Миддлтон». Она слегка наклонила его, словно сыпала порошок, и что-то упало Доналду в протянутую ладонь.

Отец смотрел на кольцо, будто видел его впервые. Оно и правда казалось меньше, чем в ту пору, когда к нему прилагалась сама Мойна. Пятьдесят пять лет назад Доналд осторожно надел его ей на палец, и оно стало частью его жены. А теперь он не знает, что с ним делать — с маленьким тонким кружочком, золотисто поблескивающим в неоновом свете.

Ивонн мягко, с профессиональной доброжелательностью, словно подбадривая начинающего фокусника, посоветовала Доналду положить кольцо обратно. Он повиновался, и Джек, чувствуя, что отец уже на пределе душевных сил, взял у него пакет.

— Ну что ж, — сказала Ивонн, — если у вас вопросов больше нет, на этом, пожалуй, закончим.

Они пробормотали слова благодарности и вышли, с трудом протиснувшись мимо металлической стремянки; на ней стоял рабочий в белом комбинезоне и, насвистывая себе под нос, «пистолетом» вбивал герметик в щель между стеной и потолком. На ободранной стене местами горбились шматки задубелого обойного клея — следы предыдущего ремонта. От едких запахов у Джека запершило в горле, он почувствовал себя безмерно изнуренным, словно путешественник, вернувшийся из многолетнего странствия.

— Мы с тобой — властелины кольца, — промолвил он.

Отец его не слышал. Он был настолько выбит из колеи, что Джеку пришлось вести его под руку. Они медленно двинулись по главному коридору к ярко освещенному выходу; навстречу катились скрипучие перевозки и шагали встревоженные родственники.

Интересно, как Милли поступит с кольцом, которое двенадцать лет назад он надел ей на палец? Оно же ей теперь ни к чему.

Я уже в аду, мелькнула мысль. Надо из него выбираться.

В Хейсе Джек зашел в огромный, серый, похожий на самолетный, ангар «Лидл», чтобы купить какой-нибудь еды, и там, в залитом неоновым светом молочном отделе, возле секции йогуртов, его охватил приступ горя. Оно поднималось снизу, от пальцев ног сквозь живот прямо к горлу. Джек едва успел прикрыть рукой лицо и, не в силах сдержаться, зарыдал. Он бы и в голос завыл, но очень уж место неподходящее. Плакал он не по Милли и даже не по Яану, нет, он оплакивал мать. Запах металла, исходивший от холодильного прилавка, его блеск и негромкое гудение напоминали морг, хотя он ни разу не бывал в морге. Он никогда больше не увидит мать! Эта мысль не укладывалась в голове. Теперь детство и юность уже бесповоротно остались в прошлом, спектакль окончен, аплодисментов не будет. Только гробовая тишина.

Она любила йогурт с абрикосами, только чтобы кусочков в нем было не чересчур много. Наклонялась к зажатому в руке стаканчику и осторожно направляла ложечку внутрь. Любое действие, кроме сна, было для нее бесконечно сложным. Он мог бы сочинить исполненную скорби пьесу, в которой слышался бы скрип ложечки по пластмассе, своеобразные звуки, исходившие из стаканчика; тихонько пели бы кларнеты, едва касались бы друг друга литавры.

Теперь, когда он знает то, что познал, как хочется сбросить лет двадцать!

Он сотрясался всем телом, но не мог остановить рыданий. Подошедшая за баночкой сливок женщина заметила:

— Приятно, что хоть кто-то от души смеется.


Поскольку Милли большую часть времени проводила в Белсайз-Парке, Джеку было позволено остаться в Хэмпстеде. Медленно и неохотно он освобождал дом от примет своего пребывания; начал с кабинета. Это оказалось на удивление просто, главное — запастись объемистыми коробками и не слишком озабочиваться тем, что куда уложено. Раздраженный, потрясенный, он злился на себя за свою никчемность и в любую минуту готов был расплакаться. Когда его сестра и брат разъехались по разным континентам, он стал часто ночевать в Хейсе. Отец плохо переносил одиночество.

Короткая поездка в Стокгольм и его выступление промелькнули, как полоска немыслимого, нереального счастья. Он стоял в окружении сдержанных шведов, и докладчица, молодая яснолицая американка, радостно сообщила ему, что его музыка «напоминает Бернстайна[148], которого играют задом наперед». Там было на редкость холодно, в зале сидело человек двадцать.

Джек стал внимательнее следить за тем, что на языке взрослых людей называется «текущие расходы». Милли не склонна мелочиться ни в чем, ни в постели, ни в соблюдении жесткой диеты, ни в борьбе за сокращение вредоносных отходов. Джек впервые искренне обрадовался маленькому, оплачиваемому по низкой ставке заказу фестиваля «Алмейда»[149] — кое-какие денежки все же накапают. Он предложил свои услуги внештатного рецензента разным музыкальным журналам и снова опубликовал в газетах объявления: «Даю уроки композиции и игры на фортепьяно для начинающих профессионалов». Перешел на более дешевую зубную пасту. Прекратил покупать диски в магазинах — их же можно брать в библиотеке. Ездил теперь на автобусах и даже несколько раз садился на велосипед. Не покладая рук работал над «Опасным путешествием», причем без всякой жвачки с винным вкусом; он вернул в партитуру позаимствованный у Шостаковича пассаж, отказался от мальчиковых дискантов (слишком уж они напоминают Бриттена), неустанно сглаживал арабские мотивы и добился, что они стали едва различимыми. Как только дом в Хэмпстеде уйдет с молотка, поначалу думал он, надо будет присмотреть студию где-нибудь вроде Баундз-Грин. И живо представлял себе это жилище — тесное, голое, бесцветное, матрац на кирпичах, стулья из упаковочных ящиков, солнечный свет бьет в голое, незанавешенное, окно. Он по-прежнему ждал звонка от мамы. Очень хотелось расспросить ее про ротационную сушилку для белья.

Потом его планы поменялись. Без какого-либо волшебного озарения, без внезапной вспышки, без дзенбуддистского постижения смысла бытия. Все само собой сложилось из перебивчатых ритмов.

В один прекрасный день в Хэмпстед приехала Милли с Клаудией и ее малышом. Джек смотрел по телику детскую передачу: ноги на столе, на ковре пустая пивная банка, в руке — початая. Он хотел было встать и выйти, но остался сидеть, разыгрывая из себя несчастного придурка и делая вид, что уже пристрастился к кокаину. Может, даже подсел на героин.

Милли направилась прямиком в кухню. Клаудия с ребенком на руках улыбнулась ему. Она выглядела не такой измученной, как раньше, но была по-прежнему тонка и пикантна; бившие в окно лучи высветили ее стройную фигурку. Малыш Рикко мял пухлой ладошкой заостренную грудь матери.

— Привет, Джек!

— Привет, Клаудия.

— Какую передачу смотришь?

— Про жизнь в психушке.

— Надеюсь, мы по-прежнему друзья, да?

— Конечно, вполне годимся для ménage à trois[150], — с напускной язвительностью сказал он, хотя на короткий миг такая перспектива ему даже понравилась. Он мог бы вместе с ними мыться, наблюдать, как они ищут кристаллики соли для ванны в интимных местечках друг друга, а потом идти в поле мотыжить землю или собирать оливки в краю, где пейзаж утыкан восклицательными знаками кипарисов, а горячий воздух напоен ароматами диких трав.

Клаудия вышла. Из кухни донесся взрыв смеха. Даже два, причем явно ехидного смеха. Джек упорно не двигался с места, глядя на экран, где поющая корова тыкалась носом в высокий ворот молодого ведущего с прической, как у Перри Комо[151]. Милли с Клаудией уехали, не попрощавшись.

Однажды вечером, во время ужина, позвонил вернувшийся с Сицилии Говард. Поскольку отец не был в курсе событий, Джек поспешно вышел из-за стола. Они с Говардом договорились встретиться назавтра под вечер у Ковент-Гардена и попить пивка.

Друзья расположились на веранде; вокруг весело гомонили клерки, стремительно осушавшие стакан за стаканом, вместо того чтобы идти к домочадцам. Говард покрутил перед Джеком зажившим, но еще не очень гибким пальцем; Джек поздравил приятеля. Говард отрастил усы, похожие на крылышки крапивника, лицо у него загорело неровно, пятнами. Как обычно, он категорически заявил, что это его последняя поездка на Сицилию.

— Сумасшедший дом! — возмущался он. — Мафия все насквозь разъела! А Евросоюз сыплет и сыплет бабки в их бездонные карманы. Гниющая пята Европы.

— Но тебе-то платят хорошо.

— Мне платят хорошо.

— И солнце сияет.

— И солнце сияет.

— И самцов — хоть завались.

— И Этна, — задумчиво проговорил Говард. — Куда ни глянь, кругом сплошная черная застывшая лава. Кажется, я первым это сказал?..

— Что именно?

— Что перед этим зрелищем все людские усилия представляются совершенно бессмысленными? Нет, не я.

Джек вкратце изложил все сколько-нибудь существенные события последнего времени.

— Озадачил ты меня своим рассказом, — признался Говард. — Я совершенно оглоушен. Просто в шоке. Знай я, как все повернется, ни за что не предложил бы…

— Ладно, брось! — остановил его Джек. — Она использовала тебя в качестве алиби.

— А что с Яаном? Ты намерен с ним повидаться?

— По малышу я скучаю.

— Так поезжай к нему. И не тяни!

Джек вздохнул.

— Может, и съезжу. А может, ребенку только на пользу, если его папочка не пудрит ему мозги.

— Ага, пусть этим занимаются отчимы. Тебе когда-нибудь говорили, что у тебя прическа, как у Гитлера, разве что волосы погуще? Будь уверен, кстати — из Яана со временем выйдет потрясающий альтист, — с несвойственной ему серьезностью заключил Говард.

Джек кивнул. Компания клерков время от времени разражалась слоноподобным ревом, и Джек всякий раз невольно морщился, как от боли. Интересно, что требуется от человека, чтобы стать своим в такой кодле? Чтобы тебя считали нормальным мужиком?

— Лишь бы занятия музыкой не разрушили другую, не менее важную ипостась его жизни.

— Брось! Для Яана важнее всего будет звучание его альта, особенно в жару, черт бы ее побрал, — возразил Говард, хотя на дворе уже повеяло прохладой. — За глобальное потепление я подам в суд на янки. И на китайцев.

— А еще на британцев, — добавил Джек. — Да на всех подряд, кроме Милли.

— О-о, нашей дорогой Милли я просто не решусь вчинить иск!

Преувеличенно идиотский страх, изобразившийся на лице приятеля, покоробил Джека, тем не менее он выдавил из себя улыбку и поинтересовался:

— Известно ли тебе, кстати, отчего Яан хромает? Откуда у него искривление стопы?

Говард утвердительно кивнул:

— Известно. Представь себе, перед каждым чемпионатом гнусные коммунисты пичкали его мать особыми препаратами. И стопа — печальное наследие зла.

— Я-то давно это знаю, причем из первых рук, от нее самой. Просто хотел узнать, в курсе ли ты, — объяснил Джек. В душе шевельнулась ревность, возможно, отразившаяся у него на лице. Осталось ли хоть что-то, чего она Говарду не рассказала?

Однажды утром он заехал в Хэмпстед, чтобы разобрать свои пожитки, и в зимнем саду увидел плачущую Милли.

— Я отчаянно нуждаюсь в одобрении, — призналась она, сморкаясь в платочек. — Прямо-таки неотступная потребность. Как у одного из героев Данте, блин. Даже когда счастлива. Вот как сейчас.

— Гм, почему именно Данте?

— Да какая разница. Кстати, я выставила дом на торги. Нам надо обсудить предстоящую сделку с адвокатом. Деньги поделим пополам, хотя в свое время он был куплен целиком на средства моей семьи. Сумма огромная, дом невероятно подорожал за пять лет.

— Я не возьму ни пенса, — с неожиданной для него самого уверенностью заявил Джек, будто вел рискованную игру, самостоятельно планируя свои хитроумные действия, заманивая противника, чтобы ошарашить его труднейшим, сбивающим с ног броском.

— Что-что?

— Начну жить заново, с нуля. Немножко мне оставила мама. Кое-что продам. Рояль, если не ошибаюсь, мой. За него можно взять тысяч десять, не меньше.

— Как всегда, дурака валяешь?

— Деньги-деньги-деньги. Фу, гадость! Поразмысли об этом на досуге, Милл.


В начале декабря дом в Хэмпстеде действительно ушел за абсурдно гигантскую сумму, и Джек окончательно переехал в Хейс к отцу. В Белсайз-Парке Клаудия и Милли целыми днями весело резвились с маленьким Рикко, время от времени летая в Пизу, чтобы подыскать там жилье. С точки зрения заботы об окружающей среде, они сущие лицемерки, думал Джек, но держал язык за зубами. Что было не трудно, поскольку его мнение никого не интересовало.

Детская спальня в родном доме стала ему постоянным прибежищем — вроде клетки, в которой сидел тот снежный барс, изредка ловя в воздухе дуновения, напоминавшие о Гималаях. Но в тесной комнатушке некуда деть многочисленные книги и даже на стенах мало места — негде повесить афиши в рамках, портреты любимых композиторов, вручную раскрашенную тарелку из «Коллекции естественных курьезов» Альберта Себы[152]. Она подвернулась Джеку в Делфте еще в студенческие времена, и он выложил за нее свою месячную стипендию. Рояль, а также все подарки от Милли — маленькие подлинники современных художников, редкие гравюры известных мастеров, к которым у него не лежала душа, — он продал на аукционе в Северном Финчли. Старинное полотно с изображением купальщицы (подаренное ему на тридцатипятилетие) купил самонадеянный владелец галереи. «Хлам эпохи рококо», — презрительно бросил он, однако цену дал вполне приличную. А вот керамический фонарь начала девятнадцатого века вместе с подлинной свечой того времени Джек не стал продавать из какого-то суеверного страха, хотя мог бы выручить за них пару тысяч фунтов. Остальное ушло с молотка.

Расставаться с этими вещами было нелегко. Вернее, слишком до ужаса легко.

Обычная односпальная кровать теперь почему-то стала казаться узкой и коротковатой. Джек не забыл, как вместе с родителями ходил по мебельным магазинам. Сколько же ему тогда было? Тринадцать? Он живо помнит, как сгорал от смущения в огромном, заставленном кроватями зале. Его преследовало чувство, что сон, в общем-то, — занятие странное, да и сами люди — существа странные. В ярко освещенном магазине обнажалось и выставлялось напоказ нечто сугубо сокровенное. Парочки дружно проверяли упругость матрацев на двуспальных кроватях в форме раковины с обитыми мягкой тканью краями. Рядом висели изображения женщин в ночных рубашках и медицинские плакаты с различными искривлениями позвоночника. Покупатели без тени улыбки бродили по залу и сосредоточенно щупали всё подряд, всем свои видом показывая, что сон — дело серьезное, один только лысоватый господин улегся на ортопедический матрац «данлопилло» и притворно захрапел. Родители уговорили Джека тоже лечь на матрац, и он стал снимать ботинки, чем сильно насмешил хорошенькую продавщицу в туфлях на высоких каблуках. Она постучала шариковой ручкой по крытому полиэтиленом изножью, показывая, куда можно класть ноги прямо в обуви. Очень она тогда развеселилась.

Сам он от природы — истинное чудо-юдо. Отправился надолго, сам не зная куда, и вернулся ровно туда, откуда начал свое странствие. Настоящий Улисс из предместья. А путешествие вышло пустым и жалким. Ублюдок несчастный.

Доналд приехал в Перселл-Рум, где должно было исполняться сочинение сына «Воды опасного путешествия». Журналист с Радио-3 взял интервью у нескольких композиторов, в том числе и у Джека. В надежде подыскать броскую цитату на любой случай Джек заранее полистал «Избранное» Бодрийяра[153], но, когда дошло до дела, он в очередной раз убедился, что окружающие превосходят его остроумием, тонкостью суждений и глубоким энциклопедическим знанием истории музыки. Даже юная Абигейл Стонтон, вопреки своему сверхмодному молодежному прикиду, сумела блеснуть, неоднократно упомянув переменную шкалу Гербера, стереотипы империалистического мышления и свою недавнюю поездку в Ливан. Но, главное, все они, сочиняя музыку, прекрасно знают, что делают. Джек ввернул-таки цитату из Шостаковича, но разнервничался до того, что исказил ее смысл. Если бы его спросили, как пишется имя этого композитора, он, скорее всего, и тут опростоволосился бы.

Во время наспех проведенной репетиции Джек впервые услышал свой опус живьем и остался крайне недоволен. В его сочинении, единственном из всех, не было и намека на взрыв бомбы. Музыканты исправно играли положенное время, но вдохновенные пассажи тонули в невнятице старательного, но неосмысленного и неслаженного исполнения. Писк пейджера ничуть не напоминал звук больничного кардиографа и только портил дело. На фоне других названий заглавие его пьесы звучало старомодно и претенциозно, а на фотографии, впопыхах снятой Милли три года назад для коробки с его дисками, у Джека такое лицо, будто ему до зарезу нужно в уборную, — и название неожиданно обернулось двусмысленностью.

Собравшиеся в Перселл-Рум слушатели оказались большими терпеливцами и высидели все положенные шестнадцать минут. Джек почти въяве видел над каждой головой нимб со словом «терпеливец». Забившись в задний ряд и стиснув рукой подбородок, он внутренне корчился от стыда. Опус получился перегруженный, ни складу ни ладу. Придется разодрать его и заодно себя в клочья, после чего начать все заново.

Потом, когда коллеги и приятели стали, как водится в таких случаях, одобрительно (или снисходительно) похлопывать его по спине, — отвратительный обычай! — он тоже не испытал ни малейшего удовольствия. Подошедшая Тэнси Дэвис пыталась ободрить его, но остальные, в том числе и отец, говорили очень мало. После чего Гэри Соумз, новый главный продюсер Радио-3, официально заказал ему на следующий год пьесу ко Дню святого Георгия за абсолютно мизерный гонорар.

— Надеюсь, это будет новая музыка об Англии, — сияя улыбкой, возгласил он и поднял бокал с шампанским. Последнее время множество сотрудников Радио-3 сияют улыбками. — В записи, не живьем. Мы запускаем серию серьезных передач под названием «Камерный зал в эфире». Заявки принимаются только от известных композиторов. Выделены средства на оплату заказов. Тема вас вдохновляет?

— Гм, да, древняя Англия, — машинально забормотал Джек. — Силбери-Хилл[154], старые-престарые грунтовые дороги, поросшие колокольчиками холмы, обряды оплодотворения, практиковавшиеся нашими пращурами, и все такое прочее. Эпоха неолита с ее мрачными, темными тайнами. Но, разумеется, не в легковесно-фольклорном духе…

Гэри Соумз кивал, стараясь краем уха уловить, о чем толкует Джордж Бенджамин[155] собравшимся вокруг меломанам. До Джека вдруг дошло, что его собственные высказывания не блещут ни умом, ни оригинальностью, зато сильно смахивают на речи активистов движения «Нью Эйдж» [156].

— Отлично! — воскликнул продюсер, сверкая крупными квадратными зубами; возможно, он моложе Джека и только выглядит старше. В его равнодушные глаза смотреть не хотелось. — Просто отлично. Забавно, но другие говорили буквально то же самое. Минут на десять-двенадцать, не больше. Очень интересно. Сначала, до записи, мы с вами немножко посплетничаем, и вперед.

— По-моему, идея хорошая.

— Подумайте на досуге, Джек. И сразу дайте мне знать. Я же понимаю, вы безумно заняты.

После пережитого разочарования Джек не сумел скрыть накопившейся досады. Несмотря на предстоящий заказ, Гэри Соумз его страшно раздражал.

— Хорошо, но только, пожалуйста, после исполнения должна быть полная тишина, — выпалил он, размахивая руками. — Не хочу, чтобы сразу врезался ведущий с глупыми комментариями, типа Вы наверняка согласитесь, что это было… Собственно, я прямо в партитуру впишу. Тишина. Самое меньшее — пять тактов.

Но Гэри Соумз уже повернулся к Джорджу Бенджамину.

Позже Джек услышал, как Соумз заказывает Абигейл Стонтон новое сочинение — с нею он был гораздо красноречивее:

— Хотите верьте, хотите нет, но на протяжении той недели у нас каждый вечер будет свое постоянное время. В прайм-тайм. Чудеса, да и только! И ради Бога, не тушуйтесь, пишите сложную музыку. Хорошенько встряхните публику, Абигейл. Да, наше радио обязательно учитывает запросы слушателей. И в тот день для них будет звучать сколько угодно заезженных мелодичных опусов. Перселл, Воан-Уильямс, Элгар, Финци[157] и прочие в том же духе. Наряду, впрочем, с передачей о Бёртуистле; то есть мы не ограничиваемся одними золотящимися нивами и коровьими лепехами.

Абигейл засмеялась.

— Главное — чтобы нас не приняли за отделение БНП[158], отвечающее за культуру, это опасно, — окрыленный ее реакцией, продолжал Соумз. — Подлить вам шипучки, прелесть моя?

Абигейл протянула стакан и одарила Соумза такой улыбкой, от которой его ленивый взор заметно повлажнел. Джек уехал домой в большом раздражении. Секрет успеха в том, чтобы, не открывая рта, делать вид, будто жаждешь серьезного разговора.

Он понятия не имел, когда отмечается День святого Георгия, но спросить не решился. Позже справился в интернете. Оказывается, двадцать третьего апреля. Между прочим, в Англии — национальный праздник. И ровно в тот же самый день родился — и умер — Шекспир! Даже неловко становится — будто придумал все это какой-нибудь консерватор из окружающих Лондон графств, некий местный божок. А теперь футбольные хулиганы и фашисты считают День святого Георгия своим праздником. Отмечать его так же стыдно, как демонстрировать собственные гениталии.

В его распоряжении несколько месяцев. Надо будет отнестись к работе со всей серьезностью. Произведение должно быть насквозь языческим, новым, смутно-таинственным; оно будет посвящено утрате матери, Матери-Земли. Утрате Мойны и Милли. Утрате дома на холме, своего «орлиного гнезда», из которого открывается вид на лесопарк. Утрате Уодхэмптон-Холла. Все это разом ускользнуло у него из рук. Грачи, негромкие удары крокетного молотка по шару, скрытые в земле кости пращуров. Ему будет чем заняться.

Доналду, безусловно, очень худо. Глаза тусклые, неприкаянно бродит по дому, будто что-то ищет. Он требует куда больше заботы, чем Джек предполагал; помимо прочего, нужно готовить ему еду и прибирать в доме. Доналд то и дело называет сына Мойна — по ошибке, естественно. Они даже смеются над этими его оговорками.

Тут, в Хейсе, Мойна стоит за каждой дверью и может выйти в любую минуту. Когда Джек особенно долго принимает ванну, он невольно ждет ее оклика: вот сейчас она спросит, не утонул ли он еще. Вечерами, уже после того как Доналд, покопошившись в ванной, уходит спать, а Джек уже за полночь садится к телевизору смотреть всякую ерунду, Мойна, уютно устроившись в своем мягком кресле (теперь заваленном пачками непрочитанных газет), обязательно громко зевнет и заявит, что и не думала дремать. Этот призрак — Мойна его детства и юности. Его мамочка. Однажды, когда он что-то готовил, ему показалось, что она проскользнула внутрь его самого. Он чуть не выбранил отца за то, что тот слишком громко сопит.

Джека прямо-таки подмывало натянуть на себя ее домашние брюки, ее вязаную кофту и потом беспрестанно одергивать рукава. Когда отец достал из кухонного шкафчика пакеты со счетами и деньгами на оплату и стал выуживать монетки для газового счетчика, Джек чуть было не протянул за ними руку.

Уже сильно похолодало, последняя листва, облетевшая на узкие чахлые газоны с жалкими островками еще зеленой травы, превратилась в грязное месиво. Джек возил отца по окрестным живописным местам: Чейниз, Кливден или Стоук-Поуджез. Но прежде чем выехать на утыканный столбами электропередач сельский простор, всякий раз приходилось подолгу стоять в загазованных пробках. В рекомендуемых путеводителями пабах было, как правило, холодно, за безвкусную еду драли три шкуры. Доналд смотрел вокруг с полным безразличием. Сельские красоты его не занимали. Другое дело аэродромы, самолеты, сборы моделистов-планеристов возле автомобильной свалки, огромного склада или среди усеянного коровьими лепешками и продуваемого всеми ветрами поля. Но даже когда Джек, наступив себе на горло, предлагал съездить в подобное местечко, отец неизменно отказывался.

Сочинение на тему древней Англии застопорилось уже на двадцать втором такте. Зачин напоминал Бриттена, которого дубиной заставили подделываться под Пярта, а потом процедили сквозь сито танца «моррис»[159]. Ни к черту не годится. Джек отправился в Уотершип-Даун — откуда рукой подать до Уодхэмптона — и постоял под резким ветром на поросших травой отвалах старинного форта Лейдл-Хилл; он чувствовал себя бесплодным горемыкой. Было заметно, что по-зимнему сухие пашни помаленьку отгрызают от холмистой местности акр за акром, а посреди освоенной земли несуразно торчит гигантская антенна. Шагая через унылый фермерский двор, Джек приметил вдалеке помятый фургон; описав большой круг, драндулет с явно недобрыми намерениями устремился к нему и затормозил у самых ног. Джек остановился. Из окна высунулась раскрасневшаяся от ветра физиономия и рыкнула что-то насчет частного владения.

Всю пьесу Джек уничтожил, кроме последнего такта, затем порвал и его.

Потянулись предрождественские дни, они складывались в недели — все как одна пепельно-серые. Небо непроницаемо свинцовое, да и какое же это небо — не разглядеть ни облачка. Испарения бесцветной земли или даже воздуха словно бы сгущаются в плотное уныние, нацеленное прямиком в сердце Джека, которое вроде бы не сильно и болит, только от горя переходит в газообразное состояние. Дождя почти нет, хотя он ежеминутно собирается покрапать — не полить. Вот уже, кажется, накрапывает, а на самом деле не выпадает ни капли. С небес сочится до того жидкий свет, что невозможно определить время дня. По ощущениям Джека, это неверное равновесие должно смениться очистительным, искупительным пламенем, но пламя не вспыхивает, да и ночь не наступает. Возможно, не наступит никогда. Дни ухают в колодец; или в черную угольную яму. А тем временем поток машин, то густея, то чуть мельчая, непрерывно вьется по дорогам неизвестно куда и неизвестно зачем. Глядя сквозь грязное ветровое стекло или с узких тротуаров Хейса, Джек слышит звуки арфы. Никогда прежде он не слыхал, чтобы арфа исполняла подобное. Она играет серую английскую пасмурность. Играет погоду Англии. Чисто английскую пепельную действительность, свинцово-непроглядную тщетность любых усилий. Где возможно присвоение чужой собственности. Где вокруг каждого города выросло раковое кольцо из торговых центров, увешанных веселенькими флажками, и кварталов коммерческой недвижимости. Арфа играет о людях, у которых слишком много денег, и о тех, у кого богачи деньги отняли и на кого теперь всем наплевать. О несметных суммах, потраченных на то, чтобы изгадить зеленую цветущую землю и чистый воздух — а ведь были, были когда-то чистыми и земля, и воздух, причем не сказать, чтобы страшно давно.

Джек решил купить отцу цифровой приемник и в воскресенье поехал в магазин «Каррис», что на окраине Харлингтона. Свободных мест на парковке почти не осталось. Моросил частый дождь, и сквозь раздвижные двери торопливо шагали люди, одни бежали с покупками к машинам, другие — еще порожняком в магазин. Джек смотрел на них из окна раздолбанного отцовского «форда» и думал: проклятое мы племя. Арфа тем временем все играла о беспросветной серости, и новая музыкальная фраза сжималась в его голове до нотных строчек. Вот она, наша Англия, думал Джек. Наш мир. Он уже не сопротивляется. Неба нет. Нет белых облаков. Остались только утраты, «Каррис», автомобили, непрерывной чередой пробивающиеся неизвестно куда и зачем, и обреченные на гибель белые медведи. И всем наплевать.

А ведь когда-то ты подавал такие надежды!

Эта арфа просто чокнутая. Не древняя она, не языческая, не заунывная и не озабоченная сохранением окружающей среды. Серая, и точка. В ней вся свинцовость этой жизни. Вся ее тщетность. Струйка мочи в океане. И арфа играет эту серость и бестолковую сутолоку в «Каррис». Бессмыслица, вот что это такое.


Днем Доналд теперь обычно дремал в кресле, не замечая, что непрочитанная газета или номер журнала «Моделирование планеров» сползли с его колен на пол. Он сильно постарел. И подумывал о переезде в Австралию, к Джулии и Майку. Они были бы ему рады, потому что им там одиноко без единой родной души. Так, по крайней мере, полагает Джек. Но Доналд вряд ли почувствует себя там счастливее, чем в Мидддсексе. Там даже послеобеденное время называют иначе. Когда звонила Джулия, отец говорил ей:

— Все еще думаю. Знаю, лапушка, у вас там хорошо и тепло. Голова у меня пока что работает. Вроде бы.

Рождество они встречали вдвоем. Доналд праздновать не хотел, предлагал просто скромно поужинать, но Джек все-таки зажарил индейку и подал к ней переваренную брюссельскую капусту; отец чуть не подавился каштаном. По телефону их поздравили Джулия и Денни. У отца с сыном на душе было тяжко и грустно, зато пьеса Джека ко Дню святого Георгия заметно продвинулась. Собственно, она разрослась в несколько пьес. На Радио-3 прозвучит отрывок из второй части — соло арфы в ля миноре. Ля — это Любовь. Ре — Рождение. Си — Смерть. В мажоре и в миноре.

По внутреннему трепету — напоминавшему толчки в черной осадочной породе — Джек понял, что опус удался. Он назовет свое новое сочинение «Серые дни». Смысл дойдет до каждого. Паузы между оборванными нотами словно подстегивают внимание — такого эффекта он еще не добивался никогда. Музыка для слепых. Любая музыка пишется для слепых — чтобы мы прозрели. В паузы, между серыми звуками арфы, высеченными из гранитной тишины, он на одну-две секунды ввел звуки транзистора — уродливый аудиохлам, долетевший из-за забора. Пьеса вышла замечательная. И все, буквально все в нее вместилось. Даже гудение ротационной сушилки для белья.

На Радио-3 пьеса решительно не понравилась. Прямо об этом не было сказано ни слова, но Джек все понял. Он отправил им партитуру целиком, отметив начало и конец отрывка из средней части; спустя две недели по электронной почте пришло холодноватое благодарственное послание. Его опус сочли «очень интересным и необычным», но выразили сомнение в том, что «он сочетается с прочими произведениями этой программы. Возможно, подойдет для исполнения в другое, более позднее время, для удовольствия любителей по-настоящему серьезной и глубокой музыки». Вопреки обыкновению Джек разразился ответным письмом, в котором яростно отстаивал свое сочинение, подкрепив аргументы подслушанной на встрече с Соумзом просьбой писать «сложную» музыку. Радио-3 немедленно пошло на попятную. Вот так теперь будет всегда, думал Джек. Никаких компромиссов.

Он не станет отвечать на заранее составленные вопросы и скажет то, что думает. Необходимо сказать то, что он на самом деле думает.

Пьеса вышла более чем на час звучания.

Он отправил ее Говарду, причем без особого волнения — понимал, что получилось хорошо. Неделю спустя пришло ответное письмо — настоящее, не электронное: три листа бумаги, исписанные красивыми фиолетовыми чернилами. «Серые дни» — произведение гениальное, заключил свой отзыв Говард. Причем без малейшей иронии.

— Мамочка, спасибо тебе, — произнес Джек. Он лежал на кровати, закинув руки за голову; письмо Говарда покачивалось у него на груди. — И тебе, Роджер, тоже спасибо. Ублюдок несчастный.

Глава одиннадцатая

Я вхожу в зал прилета таллиннского аэропорта и вижу группу мужчин, ожидающих посадки на обратный рейс. На них одинаковые желтые фуфайки с ярко-фиолетовыми надписями: «Жених», «Шафер», «Свидетель», «Шофер», «Лучший друг жениха», а у одного — «Несчастный брошенный ублюдок». Они напоминают только что выпущенных из тюрьмы арестантов, еще не привыкших к свету дня. Похоже, всех до единого зовут Крис. Голоса у них хриплые, но очень громкие. У одного на голове фетровый цилиндр с флажком святого Георгия.

В Таллинне я проведу всего одну ночь. Гостиница самая дешевая, какую только удалось найти, — серое бесформенное логово, пропахшее потом и бриолином. Стоит она в бывшей советской зоне, возле железной дороги, но до старого города можно дойти за считаные минуты.

Здесь холоднее, чем в Лондоне, температура примерно та же, что и шесть лет назад, хотя сейчас апрель, а не октябрь. Туристов гораздо больше, чем раньше, многие здания отремонтированы и покрашены, отчего они немного смахивают на городок из какого-нибудь диснеевского мультфильма. У меня такое чувство, что я непрошеным гостем вторгаюсь в собственные воспоминания. Кафе, где я познакомился с Кайей, где началась та длинная музыкальная фраза, не узнать: его переделали, выкрасили изнутри в ярко-красный цвет, поставили на столы ночники и назвали «Санкт-Петербург». Фасад светло-голубой, на затейливом крюке висит газовый фонарь. Из распахнутой двери несется уханье «транса», от которого сердце больно колотится в груди. К оконному стеклу прилеплено объявление, набранное на компьютере красивым готическим шрифтом: Никаких холостяцких вечеринок. Убедительно просим соблюдать вежливость.

В общем, кафе «Майолика» бесследно исчезло.

Я захожу в паб, который по-прежнему называется «У О’Луни»; над дверью деревянная вывеска, на ней от руки намалевано: Существует с 1994 года. Как и прежде, из-за двери несется музыка и крики посетителей, составляя резкий хроматический диссонанс. Музыка все та же, что и в девяносто девятом году, — типичные для ирландского фольклора перепевы и повторы (почему-то мне кажется, что она записана на кассету), но на сей раз кричат англичане, а не финны. Похоже, дело вот-вот дойдет до кулаков; я поворачиваю прочь, но тут из двери с воплями и оглушительным хохотом вываливается с десяток моих соотечественников. Хотя на дворе, несмотря на весну, изрядно холодно, одеты они по-летнему.

Я перехожу на другую сторону — не хочу привлекать к себе внимание воинственно настроенной компании. В то же время во мне просыпается любопытство. Они ведут себя здесь так же, как дома — в Хейсе, Харлоу или откуда там они сюда приехали. Один, заметив свое отражение в витрине, задирает сзади майку и мотает своим необъятным крупом; другой плюхается ничком и делает вид, что совокупляется с булыжной мостовой. Все то же, что и на родине.

Остальные, гогоча, подначивают приятеля и вдруг замечают меня. Я делаю вид, что читаю сообщения на зажатом в ладони невидимом мобильнике. До чего же короткая у меня линия жизни. Один рыжий толстяк с огромными волосатыми ноздрями (такое впечатление, что на мир он смотрит сквозь них) отделяется от группы и, не доходя до меня нескольких ярдов, орет:

— Эй ты, урод, блин, чего уставился?

Я и впрямь крепко разозлился. Такое чувство, будто орда чужеземцев буянит на моей родной земле. Я огрызаюсь, но не потому, что я храбрец — просто меня накрыл приступ слепого гнева. Эти хамы упились в зюзю дешевым пивом и таллиннской водкой. Глупо с ними вязаться. Но не вязаться я уже не могу. Они насмехаются надо мной, принимая меня за эстонца, во всяком случае, не за англичанина, и потому считают человеком низшей расы. И одновременно восторгаются собственным уродством, грубостью и жестокостью. В этом даже чувствуется некое намеренное комикование, этакая театральная бравада. Невольно думаешь, что зла они все же не причинят.

Но тот, кто так думает, сильно ошибается. И я в том числе. Не сказать, что я совсем уж простец — все же рос не в самом благополучном уголке Миддлсекса; мне было восемнадцать, когда на моих глазах человека в пивной извалтузили об пол так, что лицо превратилось в сплошное кровавое месиво. Но я утратил нюх, звериные инстинкты притупились.

И вместо того чтобы поскорее улизнуть, я огрызаюсь. Обратившись в крошечный черный шарик, мои слова летят со скоростью звука:

— Пора бы повзрослеть! — кричу я, привстав на цыпочки и тыча пальцем в ноздрястого. — Слабо мужиком стать? Черта с два ты повзрослеешь! Смотреть на тебя тошно! Понял? С души воротит!

Почти то же самое, в сущности, я давно собирался сказать себе.

Я надрывно ору и сам чувствую, что мне явно недостает достоверного люмпенского хамства. Слишком долго я жил в отрыве от него в местах вроде Ричмонда, Хэмпстеда и Уодхэмптона. В голосе слышатся учительские нотки, вопли оглашают улицу, но угрозы в них не больше, чем в шарике для пинг-понга.

В ответ раздается мощный рев; это не столько боевой клич пьяной ватаги, сколько возглас изумления: неужто слух их не обманывает? Неужто и впрямь кто-то осмелился выкрикнуть такое?! Пауза. Вернее даже, тишина. Тишина, что бывает перед решающей битвой. Шелест знамен. Случайное ржание одной лошади среди тысячных войск, выстроившихся друг против друга.

Сомкнув ряды, они движутся на меня. Я делаю попытку удрать, но поздно. Эдварду эта история пришлась бы по вкусу, мелькает мысль. Капец. Точка. Ком. Мы их облапошим. Я еще не успел испугаться.

Они, конечно, бухие, но еще не до потери пульса. Еще способны передвигаться. Такое впечатление, что какой-то ловкач перенес их прямо ко мне и выстроил в кружок. Я, точно слепой, вытягиваю вперед руки.

Прихожу в себя: я в белой комнате, на белом берегу — девушка в белом платье, она играет на альте. Вдруг вижу, что нахожусь в хамаме, кругом непроглядно густой пар; много лет назад мы с Милли ездили в Турцию и однажды зашли в такой хамам. Чувствую жгучую боль в носу, металлическое острие вонзается мне в подреберье. Если бы я мог шевелиться, я бы отделался от человека, втыкающего в меня нож.

Девушка — медсестра, она улыбается мне сквозь жаркий туман.

Металлическое острие — это мое собственное сломанное ребро. Нос мне вправили. Разбитая верхняя губа вздулась и стала вдвое толще. Ухо теперь похоже не на капустный лист, а на кочан брокколи. В голове, будто набитой горячим льдом, стучат молотки. Видимо поначалу, хотя уже и с разбитой физиономией, я еще какое-то время держался на ногах, но потом упал, свернулся калачиком, а они все пинали меня ногами в бутсах. Позже прибыла полиция и надавала пьяным английским болванам эстонскими дубинками по башкам. Здешняя полиция, объясняют мне, обязана заниматься подобными стычками между иностранцами; импортные гости — импортные проблемы. Болваны, постанывая и утирая кровь, уже сидят по камерам, и я могу подать на них в суд. Так?

Я отрицательно мотаю головой. Тогда все мои планы рухнут. И Англия еще сильнее оплетет меня своими колючими плетьми.

— А ваши родственники? У вас есть жена?

На докторе очки в золотой оправе, он молод и приветлив. Я объясняю, что не хочу огорчать родню, все обойдется. И приношу извинения за моих соотечественников-англичан. Доктор снисходительно пожимает плечами.

— В наше время уже не вежливые и не джентльмены, — с улыбкой замечает он. — Мир изменяет.

— Что и говорить! — невнятно отзываюсь я: распухшая губа не желает шевелиться. — Все вышло совсем не так прекрасно, как мечталось многим. Вообще-то, в Таллинне меня бьют уже второй раз. Может, я сам напрашиваюсь?

— О, кстати, — говорит доктор, хлопая себя по голому предплечью, — как это по-английски?

— Стукать? Шлепать?

— Стукать, да. Вы не должны стукать свою нацию слишком сильно, иначе можете снова причинить боль себе.

Через пару дней я выхожу из больницы. Разнообразные обследования не выявили в моей голове никаких повреждений. Я пишу в полиции краткое заявление о происшедшем инциденте. Головная боль, тошнота — это последствия шока, они со временем пройдут, уверяют врачи. На лице тоже не останется следов, даже ухо примет прежнюю форму. И ребро заживет. Синяки от ударов болят уже меньше, меняя окраску на фиолетово-зеленую.

Я разглядываю в треснутом гостиничном зеркале свою пятнистую физиономию. Милли обязательно сказала бы, что я сам жаждал наказания. Получается, в Таллинне я дважды испытывал некую психологическую потребность получить по морде. Ох, Милл!..

Следуя совету докторов, остаюсь в эстонской столице еще на несколько дней, чтобы до поездки на Хааремаа мои тело и рассудок пришли в норму. Честно говоря, на улицах я теперь сильно нервничаю; иногда ноги подо мной ни с того ни с сего подкашиваются. В основном хожу по старому городу или сижу в просторной библиотеке — дочитываю, наконец, «Анну Каренину», а в перерывах болтаюсь в музыкальном зале. Швы на носу и на лбу заклеены пластырями, на которые, естественно, косятся прохожие. Заслышав откуда-нибудь крики, я немедленно пускаюсь в обход.

Иду мимо молчаливо сидящих у дверей ресторана бледных, опасных с виду парней. Они смотрят на меня в упор, в глазах нет и тени дружелюбия. Наверно, мафиози, они теперь окопались повсюду, не только здесь, и заняты известно чем: порнухой, наркотиками, оружием. И вдруг слышу английскую речь, лондонский говор. Я поспешно удаляюсь.

Все это сильно испортило мне пребывание в Таллинне. Не надо было сюда возвращаться. Я выбит из колеи, усилием воли стараюсь подавить уныние и жалость к себе. Мне сорок три года, а я уже вконец измочален. Какой противный возраст: ты довольно пожил и уже сознаешь, что твои мечты иллюзорны, однако ты не настолько стар, чтобы выбросить их из головы. Об этом, если не ошибаюсь, писал Достоевский. Но мои мечты, в отличие от мечтаний Достоевского, не иллюзия. Совсем не иллюзия. Без них я бы просто умер.

Далеко ли отсюда до Санкт-Петербурга? Наверно, километров сто, не больше. В наше время все гораздо ближе, чем прежде.

Напротив, на том берегу залива, — Финляндия. И до Риги рукой подать.

Я наслаждаюсь любимым видом Таллинна, держась на всякий случай за ограждение площадки; на поручне черным фломастером написано по-английски: Полапай мои красивые сиськи. Перед глазами сразу возникает самолет компании «EasyJet»[160] в виде канализационной трубы, поливающей этот город отходами моей родины.

По дороге захожу в музыкальный магазин, покупаю пачку нотной бумаги и хороший простой карандаш. Хозяин магазина узнал меня даже через прошедшие шесть лет; я объясняю, что упал с велосипеда и сильно расшибся. За эти годы эстонец страшно постарел, косматая шевелюра и борода совсем седые. Но глаза по-прежнему смотрят молодо.

Непременно сойдусь с ним поближе.

Ночь была тяжелой (шум поездов не давал спать); теперь, в междугороднем автобусе, мне куда лучше. Чувствую себя абсолютно опустошенным и одновременно испытываю приятный подъем, будто неделю просидел на коричневом рисе и воде.

Битком набитый автобус все так же дребезжит и громыхает. У меня с собой лишь потертый рюкзак, в котором топорщится детский набор для крикета. Сидящая рядом иссохшая старуха в накинутом на голову крапчатом шарфе протягивает мне кусок черного хлеба. За окном тот же пейзаж — пустынная зеленая равнина. Вдали медленно поворачивается огромный каркас заброшенного завода, его грязные бетонные стены располосованы колючей проволокой и покрыты граффити. В прошлый раз я ничего этого не заметил. Может быть, сидел, уткнувшись лицом в шею Кайи. Стоит мне сделать глубокий вздох, сломанное ребро сразу дает себя знать. Напоминает, что не следует сбиваться с намеченного пути.

На пароме подают черный чай; я сажусь в уголке и размышляю: кто я? что я тут делаю? За соседним столиком расположились дальнобойщики, с любопытством поглядывают на меня; у одного на фуфайке надпись во всю грудь: Я — лучший в мире кобель, спроси кого хочешь. Что-то неохота мне спрашивать.

Но я вспоминаю, зачем я тут, и на душе сразу светлеет.

Автобусная станция, кое-как сложенная из неровных щербатых кирпичей — пережиток советской эпохи, — ничуть не изменилась. До района, где по-прежнему живет мать Кайи, отсюда десять минут ходу. Слегка опасаясь ненароком с ней столкнуться, иду в центр, чтобы где-нибудь перекусить. На площади тишина. В одном из невысоких домов времен шведского господства разместилось агентство по торговле недвижимостью, в витрине висят фотографии выставленных на продажу дач и земельных участков под застройку, цены умеренные, но не низкие. Я думал, они здесь ниже.

На некоторых фотографиях лишь пустое, поросшее травой поле, дальние камыши, деревья на ветру и небо; снимки заметно выцвели. Некоторое время я пристально разглядываю их.

Покупаю свежую карту Хааремаа. Она испещрена «собачками» — указателями, где можно подключиться к интернету. Кроме того, в южном направлении появилась сравнительно широкая дорога с двусторонним движением, длиной в несколько миль; в остальном ничего не изменилось.

После обеда я с полчаса сижу на искусственном пляже в тени замка и смотрю, как местная молодежь играет в баскетбол. Металлические столбы все так же завывают под резкими порывами ветра.

Надев рюкзак, я иду пешком на дачу — типичный турист в темно-синей походной куртке, которую я откопал в интернет-магазине eBay.

Погода по-апрельски прохладная, мне это очень кстати. На душе ясно и спокойно. Я шагаю по широкому сельскому тракту и, завидев знакомый желтый указатель, сворачиваю в сторону. Узкая дорожка вьется точно так же, как загородные дорожки в Англии, на обочинах дружно пробивается молодая весенняя зелень, воздух пахнет морем, прелой листвой и живицей. Я чувствую прилив бодрости. Даже восторга. В голове теснятся идеи, музыкальные пассажи сменяют друг друга, так и тянет собрать их в нечто огромное, неслыханное.

До дачи я добираюсь уже в сумерки: сначала, несмотря на большой крюк, решаю пройти по тропке, по которой не раз гулял с Кайей. Извилистая тропа неспешно ведет к гнездовью журавлей у самой кромки воды — месту пустынному и прелестному. Около часа топчусь возле камышовых зарослей, ловя малейшие звуки — так чутко я их еще никогда не ловил. Вокруг холодно и серо, хорошо бы проглянуло солнышко; но через некоторое время я закрываю глаза и только слушаю.


К моему удивлению, дача ничуть не изменилась.

В доме темно; Кайя много раз говорила, что ее родители обычно уезжают домой до наступления сумерек, если только не решают остаться на ночевку. Огород выглядит более запущенным, чем прежде, зато соседний, большой заросший бурьяном участок, превратился в тщательно подстриженную лужайку с аккуратными клумбами, ручейками и фонтанчиками, возле которых расставлены вооруженные удочками гномы. На месте прежней, смахивавшей на сарай, дачи нынешний владелец — возможно, сын умерших стариков, — возвел жилище, которое было бы вполне уместно и в Хейсе; ярко вспыхивают огоньки охранной сигнализации.

Загон для кур там, где и был; судя по негромкому квохтанью, доносящемуся из курятника, в нем по-прежнему полно несушек. Я бы не прочь поискать яичко, но уже совсем стемнело. Стараясь ступать как можно тише, торопливо шагаю вдоль участка туда, где во мраке чернеет дровяник.

Клетка на месте. По ней, чуть слышно шаркая лапками, мечется неясный силуэт ее обитателя. Мне вдруг становится страшно. В слабом свете, пробивающемся с соседнего участка, вспыхивают желтые глаза зверя; взгляд злобный, точно у психопата.

Я роюсь в рюкзаке в поисках кусачек, потом ощупью нахожу проволоку, на которую запирается дверца клетки. Зверь перестает метаться и, случайно опрокинув свою миску, припадает в углу к земле. Шесть лет назад, когда Микель приходил кормить лиса, тот всякий раз так же покорно ложился, словно привык к наказаниям и даже не пытался улизнуть. Вот хитрец, думаю я, знает, что сбежать не удастся.

Я распахиваю дверцу; лис ждал этой минуты столько лет. Он твердо знал, что такой миг обязательно придет. Что дверца распахнется, и никто не станет силой загонять его обратно. Он никогда не отчаивался.

Я осторожно отступаю на несколько ярдов, у моих ног топорщит молодые листочки взошедшая картошка. Из-под навеса доносится запах пиленого дерева; мне вспоминается сауна, хлестанье душистым березовым веником, тропки, что расходятся, вьются бесцельно и пересекаются вновь. Ребро опять дает о себе знать, я осторожно выпрямляюсь. А ведь меня запросто могли убить. Вышибить мне глаза. Тех уродов пожурят и отправят восвояси; может быть, они извлекут для себя урок, а может, и нет. Когда я сказал, что не стану подавать в суд, полицейские лишь пожали плечами. В каком-то смысле я сам спровоцировал драку. В Хейсе подобное случается из вечера в вечер. А для меня лучше, чтобы этот случай опустился на илистое дно памяти, где оседает все, что со мной происходит.

Я не столько вижу, сколько чувствую очертания животного — его черную тень, не более: вот тень встает, нюхает открытую дверцу. Между участком и лесом нет забора; в четыре прыжка зверь может нырнуть в безопасную тьму. Мне кажется, я вижу блеск его зубов, влажный нос, глаз.

Может быть, стоит подстегнуть лиса к побегу? Вряд ли, ни к чему это.

Я слышу запах собственного пота, шорох одежды, в конце концов до меня доходит: чтобы лис смог удрать, мне надо уйти.

Остается лишь верить, что в какую-то минуту долгой ночи лис, набравшись храбрости, покинет клетку, в которой был заперт навсегда, и скроется в бескрайней, непредсказуемой тьме.


Пять дней я брожу по острову, сплю на длинных пустынных пляжах или в сараях. Ночи такие холодные, что я мерзну даже в альпинистском спальном мешке, а шелест набегающих на песок волн не дает уснуть. Людей почти не вижу, за провизией хожу в редкие здесь деревушки вполне современного вида; я очень привязался к деревьям, свыкся с мокрой одеждой. У меня начал болеть живот — возможно, из-за резкой перемены в питании, — и время от времени тело сотрясает нутряная гриппозная дрожь. Я отправляю открытки отцу и нескольким друзьям, в том числе Говарду, — но не Милли. Об избиении не пишу ни слова. Ребро при вздохе болит уже меньше, швы рассосались. Форма носа чуточку изменилась, но различие почти столь же ничтожно, как между Рексом и Лансом.

Однажды утром — по-моему, на третий день — просыпаюсь в лесу совершенно больным, а поскольку человек я мнительный, немедленно начинаю волноваться: вдруг у меня проявились запоздалые симптомы сотрясения мозга? Недомогание, однако, проходит, и я поспешно выхожу из леса, из собственного молчания и страха смерти, куда-нибудь поближе к людям.

По дороге набредаю на пулеметные установки, клубки путаной колючей проволоки, загадочные бетонные бугры. Все это действует на меня угнетающе. На широких, усыпанных гравием дорогах машины очень редки. Всякий раз, заслышав шум мотора, я жду, что автомобиль замедлит ход, из салона донесутся приветственные возгласы. В любую деревню захожу с тайной надеждой встретить там Кайю. Любого малыша, что топчется возле полок со сластями, принимаю за Яана. Однажды, продравшись сквозь густой ельник, вдруг вижу перед собой лишенный растительности альвар, он тянется вплоть до поблескивающей вдали полоски моря. Возможно, это тот самый альвар в заплатках лишайника, по которому шесть лет назад мы так осторожно ступали, боясь повредить это хрупкое природное явление, и Кайя, словно предвидя, что с нами произойдет, мимоходом заметила, что любая жизнь — это тоже альвар. Вероятно, резкие ветра до гладкости выскоблили вышедшую на поверхность породу; в другом месте, тоже показавшемся мне знакомым, эти же ветра засыпали песком кучку низкорослых сосенок, столпившихся за пляжем.

Я начинаю разговаривать сам с собой глухим монотонным голосом. Могу подолгу наблюдать за птицей, бестолково суетящейся в подлеске, за жуком, ползущим по прутику, за волнами, со вздохом тыкающимися своими завитками в белый песок; в прежней жизни мало что, кроме фильмов, концертов, компьютера или лица спящей Милли, занимало мое внимание так надолго.

Однажды остаюсь на ночевку возле речушки; просыпаюсь рано, только-только начало светать, и буквально следую совету Корнелиуса Кардью: в своей книжечке «Музыка скрипа» он, помнится, предложил: «Настрой ручей, передвигая в нем камешки». Часа два я настраиваю речку, ворочая довольно крупные валуны — такие и вправду могут преобразить мелодию водных струй; камни с недовольным чавканьем покидают свое ложе, чтобы изменить музыку воды.

В конце концов, я настраиваю поток на ля. Закоченевшие руки почти не действуют. Целый день сижу у ручья, сочиняю, записываю результат на купленных в Таллинне нотных листах, точу карандаш швейцарским складным ножом и снова царапаю грифелем по бумаге. Ночью мне снятся строчки нотных знаков, выведенные тонкими темными водорослями на белом песке, я пытаюсь прочесть музыку, прежде чем набежавшая пена смоет ноты.

В назначенный час по Радио-3 передают «Серые дни». В полном одиночестве я сижу на эстонском острове в высокой траве и мысленно слушаю свое произведение, а музыка воды омывает меня сверху, снизу, изнутри.


Когда я появляюсь на пороге дома, где живет мать Кайи, я уже не прежний бледный лондонец и вообще не сильно похож на городского жителя. Скорее, на огородное пугало. В волосах сено, под ногтями песок. На ногах ботинки, которые во времена моей юности назывались «бутсы для братанов» — грубые, с утяжеленными носами. На спине потрепанный армейский рюкзак: очень не хотелось шататься по Эстонии разодетым, как для фотосессии. Рюкзак раздут, его распирают с трудом поместившийся набор для крикета и спальный мешок. Вдобавок, мое лицо обросло щетиной, причем весьма пестрой расцветки. Все это время, за исключением негромкой музыки в сельских магазинах, я совершенно бесплатно слушал один и тот же напев — завывание ветра. Мои травмы хоть и не бросаются в глаза, но все же заметны. Уху, превращенному в окровавленный ошметок мяса, удалось вернуться к своей исконной форме.

Я рассчитывал бродяжничать несколько недель, но пяти дней хватило с лихвой.

На углу возле жилого массива теперь вырос большой, ярко освещенный гипермаркет; не могу припомнить, что там было раньше. Возможно, пустырь. Или деревянные сараюшки. Уж не бывший ли муж Кайи строил этот огромный магазин? Я вхожу, покупаю коробку шоколадных конфет и бутылку вина. Ассортимент здесь еще меньше, чем в «Лидл», но выглядит супермаркет ярче и новее. У меня даже поднимается настроение. От магазина? Еще чего не хватало.

Дверь открывает мать Кайи.

— Здрасьте. Это я, Джек. Приехал повидаться.

Лицо у нее недовольно кривится. Она сильно постарела. Я, надо полагать, тоже. Приветливо улыбаясь, протягиваю ей конфеты и вино.

— Ничего, что зашел? Я в отпуске.

Не знаю, насколько она в курсе событий. Приходится играть вслепую. Не исключено даже, что сейчас у нее Яан. Или Кайя. Я действую наобум, шагаю не глядя, полагаясь на то, что уже пройдено.

— Хорошо, — повеселев, говорит Маарджи. — Прошу, прошу.

В квартире ничего не изменилось, разве что прибавилось семейных фотографий. На кухонном столе стоит портрет Микеля в рамке — будто Маарджи его только что рассматривала. Черно-белый телевизор работает отвратительно, передают, судя по всему, скверно дублированный американский детективный сериал; дело происходит в каком-то городе вроде Чикаго. Маарджи пододвигает кресло, я усаживаюсь. Оно издает тот же скрипучий вздох, что и шесть лет назад, — уже приятно. Маарджи заваривает кофе и достает из закромов масляное печенье с фабрики, на которой она когда-то работала. Хорошо бы она выключила телевизор, но это ей в голову не приходит; меня отвлекает взволнованный диалог героев, ритм речи, сцены насилия. Я ни о чем не спрашиваю, лишь роняю пустые вежливые фразы про остров, квартиру, кофе. Мы оба осторожничаем, прощупывая друг друга. Сознаем, что здесь кое-кого не хватает. Двоих. Даже троих, если считать Микеля.

Стол застелен клеенкой; местами она покоробилась от горячих кастрюль и сковородок, но блестит чистотой — видно, что ее трут, не жалея сил. В квартире стоит дух одиночества.

— Ты в отпуске? Гуляешь?

— Да. До чего же красивый остров…

— Погода не очень…

— Погода хорошая, — возражаю я. — Просто отличная. Дожди, конечно, идут, но не слишком часто.

Маарджи смеется:

— Чудо! Что с твой… болит? — спрашивает она, касаясь своего носа и лба.

— А, ничего страшного, упал с велосипеда. Как поживает Кайя? И Яан?

— Не знаю, — говорит Маарджи, не поднимая глаз от чашки с кофе. — Может быть, ты не видишь ее.

— Что ты хочешь сказать? Что мне нельзя с ней повидаться?

— Да. Ты Яану…

Я понимающе киваю.

— А теперь Тоомас, — с ноткой смирения в голосе говорит она. — Тоомас ему папа. Яан красивый мальчик. Жив тут, когда Кайя учиться. Нет проблем. Для нас хороший. Теперь Микель… Да, да. Я очень печальный. Даже его… там, в… зверь… на дача…

— Его лис?

— Да-а. Даже она уходит. Кто-то приходит. Убивал.

— Убили?

Ее пальцы семенят по столу, потом взмывают, чтобы откинуть упавшую на глаза прядь волос, и делают хватательные движения, а верхняя губа поднимается, обнажая зубы в гримасе звериного оскала. Я киваю с встревоженным видом, хотя не очень понимаю, что она хочет сказать. Что лиса убил какой-то дикий зверь, из тех, что водятся на острове? Рысь, что ли? Изображаю понимающее сочувствие. Ее глаза туманятся слезами, но я не чувствую за собой вины. На самом деле, я даже рад. Уж лучше скорая смерть, чем постылая неволя. Всего несколько дней бродяжничества развили у меня не склонность к мистике, а жесткий практицизм. Может, Кайя живет где-то поблизости? Может, нет. Впрочем, к этому острову понятие «очень далеко» неприложимо.

За протекшие шесть лет Маарджи переступила порог старости, и я почему-то досадую, словно она сама в этом виновата.

— Так, — продолжает она. — Сейчас Тоомас, очень хороший человек, ей муж — он глядит за Яаном. Кайя счастливый — работа на радио.

Повлажневшие глаза ее сияют.

— Красивая девочка, — вздыхает она.

Я чуть заметно киваю; но приехал-то я ради Яана, не ради чего-то другого.

— Я много думай тут, — продолжает она. — Слишком много думай.

— Вернее сказать, размышляла.

— Раз-мыш-лял?

— Да, размышляла. Могу учить тебя английскому языку.

Она опять смеется:

— Очень хорошо!

— Одному человеку трудно, — замечаю я, довольный, что мы поладили.

Маарджи, охая, встает, чтобы сварить еще кофе.

Детектив закончился, на экране рекламные ролики: блондинка со смехом разбрасывает по газону эстонский стиральный порошок; красный автомобиль мчит по итальянской пьяцце; подновленный кусочек курятины в кляре «Мак-наггет» заигрывает с новым отношением эстонцев к своему здоровью.

Я отвожу глаза и с удовольствием смотрю на недавнюю глянцевую фотографию семьи на фоне маяка; я заметил его во время странствий по острову — на оконечности скалистой косы. На снимке все четверо, в том числе Яан в прогулочной коляске. Микель выглядит как всегда, только в очках. Рядом — фото Кайи, она снята крупным планом, скорее всего, в студии; на вид ей лет четырнадцать-пятнадцать. Карточка висела тут и прежде, я в этом уверен, но теперь смотрится иначе.

Девушка на снимке улыбается, но улыбка у нее не вполне Кайина: нет ямочек, один передний зуб чуточку налезает на соседний. Одета в строгое аккуратное платьице с белым воротничком. В остальном же это хорошо знакомая мне Кайя. И все-таки не совсем: хотя она снята с большим приближением, отличной техникой, под ярким студийным светом и фото тщательно отретушировано, Кайя выглядит заурядно, ее лицо не притягивает взгляд. Но за несколько лет человек может сильно измениться, думаю я; это же не двадцатисемилетняя Кайя, а девушка, только начинающая взрослеть.

Склонив голову, Маарджи тяжело вздыхает: в одной руке у нее настольная фотография Микеля, в другой — прижатый к носу платочек. Она беззвучно плачет, и платочек темнеет от слез.

— Микель, полмесяца, очень плохо. Очень-очень плохо. Кровь изнутри. Потом ничего. Просто плакать во сне. Потом белый и — спать навсегда. Как телик: чик, и всё.

На экране ведущий смеется, весело помахивая огромной копией евробанкноты.


Маарджи разрешает мне сопроводить ее на кладбище, к могиле Микеля. Идем всего десять минут; вот он, маленький кочковатый погост под кедрами, на самой окраине города. Маарджи ходит сюда ежедневно. Влажная трава поскрипывает под ногами; тропинки, однако, нет. Поодаль — могилы отца Маарджи и ловко орудовавшей сковородками матери. Ее двоюродные дедушки похоронены на разных военных кладбищах. На табличке четкие цифры: 1940–2003. Под нею горшки с растениями и букетик мелких засохших весенних цветочков, собранных на обочинах дороги. Прежде чем Маарджи успевает открыть рот, я догадываюсь, что букетик принес Яан.

— Очень близко. Да, Яан кладет цветок. Так лучше.

— Гораздо лучше, — соглашаюсь я, тронутый ее горем, которое напомнило мне мое собственное.

Маарджи шмыгает носом, я осторожно кладу руку ей на плечо. На ощупь оно, в общем-то, похоже на плечо моей матери.

Мы стоим вдвоем у могил и дружно хлюпаем носами.

Я чувствую, что в душе вспыхивает острая потребность увидеть Кайю, побыть с ней.

Но я приехал сюда ради Яана, а не Кайи, напоминаю я себе. Все еще приходится напоминать. Пока что я до конца не справился с этим наваждением.

На могиле Микеля, как и на маминой могиле, цветут желтые крокусы, а еще красивые, похожие на звезды цветочки; никак не могу запомнить их название.


От дома Маарджи до нынешнего жилища Кайи примерно двадцать минут езды на велосипеде; это старый, крытый соломой хутор, принадлежавший когда-то дяде Тоомаса. Последние шесть лет Тоомас без устали ремонтировал и реставрировал дом. Чтобы добраться туда, я прошу одолжить мне старый велосипед Микеля.

Но сначала, по настоянию Маарджи, надо принять душ. Как у любого настоящего бродяги, чистой смены белья у меня нет.

Я раздеваюсь в бывшей Кайиной комнате, где шесть лет назад мы предавались любви, пока Маарджи болтала по телефону с теткой. Здесь ничто не изменилось: на подоконнике та же фарфоровая белочка просит нас остановиться, пока не поздно. Но мы не остановились. И в результате на свет появился Яан, в этом у меня почти нет сомнений.

Грязь явно не желает расставаться со мной, особенно упорствуя на щиколотках. После душа я ощущаю запах от моей одежды, он куда крепче, чем я предполагал, но хотя бы не отталкивающий.

Убедившись, что я принял душ, Маарджи звонит Кайе; в потоке эстонской речи я улавливаю свое имя, оно настойчиво повторяется несколько раз, подкрепляемое кивками головы, словно на том конце провода Кайя выражает недоверие. После чего трубка переходит ко мне. Сердце подкатывает к самому горлу.

Голос у Кайи обеспокоенный, а не удивленный.

— Ты меня преследуешь?

— Нет.

— Нет?

— Кайя, пойми, я просто скучаю по Яану. В гостинице я проверил коробку с бумажными салфетками. Моя почти пуста. Мама умерла, жена меня бросила.

— Правда?

— Да.

Пауза. Кайя вздыхает. По-моему, на заднем плане слышится голос Яана.

— О Боже. Очень жаль твою маму.

— Зато жены не жаль, — почти шутливо добавляю я; надеюсь, она догадывается, что я улыбаюсь.

— Из-за меня, да?

— Нет, она ушла из-за меня.

Интересно, насколько разочаровал ее мой ответ.

— Ты не намерен увезти его отсюда?

— Похищение детей, вообще-то, не по моей части. Слушай, Кайя, мне надо тебе кое-что сказать. Идея безумная, но тут уж ничего не поделаешь. Сейчас обсуждать не хочу, это не для трубки.

— Для чего?

— Не по телефону.

— Тоомас, мой муж, знает про тебя. Он будет тревожиться.

— Скажи ему, пусть зря не тревожится. Не настолько все безумно. Я не хочу давить на тебя, но все-таки у меня есть какое-то… гм… Мне же позволено видеться с сыном, верно?

— Да, когда тебе удобно.

— Кайя, это нечестно. Сама убедишься, когда услышишь то, что я хочу сказать. Прошу тебя.

Велосипед висит на крюке в котельной, он похож на гигантские очки на носу великана. Какое-то время уходит на то, чтобы накачать шины, одна из-за долгого бездействия все равно потихонечку спускает. Поскольку ехать надо по грунтовой дороге, придется разок-другой остановиться, чтобы ее подкачать. Седло тоже разболталось, я едва не сползаю с него назад, на раму. Детский набор для крикета висит у меня за спиной наподобие гитары; для верности я привязал его к себе бечевкой. Случайный прохожий удивленно таращится на меня. В бесформенной шляпе и чумазой туристской куртке я наверняка сойду за образцового английского чудака.

Или за отъявленного мерзавца.

Хутор стоит в стороне от основной щебеночной дороги, к нему ведет заросшая тропа; поодаль высится большая церковь, в войну разрушенная и потом частично восстановленная. Я проезжаю мимо двух-трех домишек, притулившихся у проселка; возле каждого — небольшие грядки с овощной рассадой и ветхие машины. Старик со старухой приветственно машут мне руками. Один заброшенный дом держится только благодаря набитым крест-накрест балкам и еще не обсыпавшейся дранке; рядом темнеет распахнутый настежь сарай. Еду еще пять минут мимо распускающей листочки березовой рощицы и пары лужков и натыкаюсь взглядом на деревянный почтовый ящик в виде башни со шпилем. Чтобы опустить в ящик послание, надо открыть увенчанную шпилем крышу.

Вот и приземистый, вросший в землю хутор, из соломенной крыши выглядывают чердачные окошки; рядом покосившийся амбар; зеленый двор. Все скромно и безыскусно красиво. Деревянные скульптуры в виде гигантских штопоров придают хутору нотку богемности. Старый синий «сааб» с перекрашенной в фиолетовый цвет правой передней дверцей смахивает на типичную живописную развалюху семидесятых годов; в таких любили странствовать английские хиппи. Окружающие дом деревья — в основном березы и ольха — дружно одеваются молодой листвой. Время от времени сквозь облака проглядывает солнце, воздух полон запахами травы, лесного перегноя и навоза. Несколько кур, наслаждаясь свободой, самозабвенно роются в земле; белые птицы (по-моему, утки) плещутся в корыте, взбираясь в него по гладко оструганной доске.

Такое впечатление, что дом замкнулся в себе, целиком погрузившись в свою тихую жизнь, но никакой неприязни от него не исходит.

Они меня ждут. Тоомас — величина неизвестная, возможно, с ним будет нелегко. Или, напротив, он окажется открытым добродушным малым с серьгой в ухе.

Зад ноет после езды на шатком седле. Я делаю глубокий вдох и расправляю плечи. Мне нужно держаться уверенно.

Ступив на расшатанное крыльцо, звоню в маленький, как у Пярта, колокольчик, висящий на неполированной двери. Все это похоже на сказку. Кто-то набрал в старинную тарелку плодов то ли шиповника, то ли розы и поставил ее на полку. Созревшие несколько месяцев назад ягоды и сейчас слепят кровавым багрянцем. К двери никто не подходит. Я громко стучу в нее костяшками пальцев. Нет ответа. Сжавшись, налегаю плечом на тяжелую дверь, она приоткрывается, я заглядываю внутрь и вижу перед собой грудь Кайи. Кое-как распрямляю спину и улыбаюсь.

— Привет! — произносит она. — Боже, ну и шляпа!

— Я звонил, но… — смущенно бормочу я.

— У нас играло радио.

— Ничего, это пустяки.

— Ну, проходи, пожалуйста.

Шаркая ногами и мысленно кляня себя, вхожу; лучше бы я не приезжал. Кайя прикладывает ладони к щекам:

— Безумие какое-то!

— Точно, — соглашаюсь я. — Прошу прощения.

— А что у тебя с носом и головой? Опять кто-то ударил?

— Вообще-то, я собирался сказать, что упал в Лондоне с велосипеда. На самом деле меня и правда побили. В Таллинне. Пьяные англичане.

— Ты сам напросился?

— Возможно.

— Ты тоже был пьян?

— Что ты, как стеклышко. Ни в одном глазу.

Кайя хмурит брови. Без толку все это. Мне здесь не место. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, но тут она зовет Яана. Ответа нет. Она велит мне ждать и, открыв низкую дверь в углу комнаты, выходит.

Я жду; чувство такое, будто я в утлой лодчонке тихонько плыву над бездной моей души.

Вся обстановка, за исключением отливающей металлическим блеском стереосистемы, сделана из темного дерева. Воздух в комнате чуть отдает торфом, землей, — возможно, от горелых поленьев в очаге. Запах напоминает мне те мелкие болотца, что чавкали у меня под ногами в дни моих лесных странствий, но и в нем есть своя приятность.

— Смотри-ка, Яан, кто приехал: наш английский друг Джек!

Я разом, не отдавая себе отчета, опускаюсь на колени и, обхватив Яана руками, крепко прижимаю к себе. Затем расстегиваю полиэтиленовый футляр и вынимаю набор для крикета.

— Где у нас поле, капитан?

Яан не сводит с набора округлившихся глаз. Я не спеша вытаскиваю биту, точно меч из ножен.

— Это тебе. Ах да, и вот это тоже.

Я извлекаю из внутреннего кармана куртки пачку мятых листков. Но Яана больше интересует бита.

— Что это, Яан? — спрашивает Кайя.

Он мельком смотрит на листки и, продолжая нашаривать в глубоком футляре мяч, равнодушно бросает:

— Музыка.

— Это партитура, — объясняю я. — Специально для тебя. Называется «Семикратное ура Яану». Семь этюдов для альта.

Кайя наклоняется к нам:

— Это ты написал?

— Конечно, кто же еще, — сидя на корточках, отвечаю я. — На этой неделе. Тут самые разные звуки — птичьи трели, журчанье воды, шум ветра в кронах деревьев.

— Замечательно! — восклицает Кайя.

— Работа у меня такая, — с улыбкой говорю я.

Раздается скрип половиц, и в комнату, вытирая тряпкой руки, входит Тоомас. Я встаю во весь рост, листки с партитурой по-прежнему зажаты в руке; тело мое под замызганной рубашкой и штанами так и норовит виновато согнуться.

— Здрасьте. Я — Джек.

— Думаю, ему это и так ясно, — замечает Кайя с неопределенной улыбкой, от которой я на минуту тушуюсь. Она впервые внимательно смотрит на мои одежки:

— Слушай, чем ты тут занимался?!

— Передвигал камни в ручьях, настраивал музыку воды, — говорю я, чувствуя себя явно лишним.

Первая неожиданность: Тоомас невысок, жилист, серег нет и в помине. Следующий сюрприз: он здоровается сдержанно, не проявляя особого радушия и не выпуская из рук тряпки. Чисто выбрит, на затылке болтается хвостик светлых волос, под светло-голубыми глазами темные круги усталости. Ах да, Кайю он знает еще со школы. Они, наверно, сверстники.

Английским Тоомас почти не владеет. Мы жмем друг другу руки; его ладонь — точно наждачная бумага. Рукопожатие крепкое. В этом малом чувствуется боевой дух, что-то вроде застарелой злости.

— Не беспокойся. Я намерен учить эстонский язык, — объявляю я. — Tuletikk. Tikutoos. Valgumihkel. Rebane[161].

Тоомас напрягает губы — возможно, в хмурой улыбке — и что-то роняет Кайе.

— Он говорит, эстонский хорошо очищает пищеварительную систему.

Видимо, Тоомас так шутит; я киваю и улыбаюсь. Но он уже развернулся и вышел, оставив нас одних.

Первым делом Кайя ведет меня на небольшую экскурсию по хутору. Альт Яана лежит в его комнатке под крышей. В глаза бросается фотография, снятая в Кенсингтон-гарденз: я бегу с красным мячом, можно подумать, что у меня запущенный рахит. Снимок приколот к пробковой плите, рядом другие фотографии Лондона: накренившийся Тауэр; Кайя рядом с конным гвардейцем — от коня и гвардейца на снимке ровно половина; Яан в зоопарке, перед слоновником. Малыш с гордостью показывает свою фотовыставку.

— Тебе понравилось в Лондоне?

Яан пожимает плечами, вопросительно глядя на мать.

— Говори, что думаешь, Яанни, — ободряет сына Кайя.

— Меня ударили, — буркает Яан.

Я сочувственно киваю:

— Ага, мне такое тоже знакомо.

— Деньги, деньги, деньги, — вдруг вмешивается Кайя. — Больше ничего. Это единственное, что там интересует людей.

— Верно. Ты совершенно права. Это очень печально.

Яан решается опробовать первое «Ура». Сначала он с трудом разбирает мои карандашные каракули, к тому же листки заляпаны грязью и покоробились от воды из потекшей бутылки. Но за полчаса, не без моих подсказок, Яан пьесу одолевает. И вот мы сидим, боясь шевельнуться, а он четыре минуты, как и задумано, играет ее от начала до конца. Поразительное чутье правильной фразировки у этого мальчишки, думаю я.

И еще: я не ожидал, что он так быстро освоит эту постоянную смену заунывности и радости, напоминающую маленького ребенка с лицом старика, ребенка, который не может и, возможно, не хочет умереть.

Мне, конечно, приходится делать вид, что я почесываю щеки под глазами — на самом деле я украдкой смахиваю пальцами соленую влагу. Потом шумно сморкаюсь.

— Сенная лихорадка, — объясняю я.

— Ты сыграл замечательно, сынок, — отвернувшись к окну, говорит Кайя необычно высоким голосом, как будто ей стиснули горло.

Мы выходим во двор. Куры попались на редкость ленивые, жалуется Кайя, а дачных кур, все двадцать с чем-то штук, передушил лис, и теперь приходится покупать яйца у дальней родни. А купить такое количество новых кур на острове нынче трудно.

— Лис передушил?

— Ну да, старый грустный лис, которого держали в клетке. Чтобы отвадить других лисиц. Но его кто-то выпустил.

Я изображаю удивление:

— Зачем?

— Не знаю. Может, ребятишки. А лис хитрющий, как и положено лису. Но, может быть, он спятил, — она крутит пальцем у виска. — Заключенные, сбежав из тюрьмы, нередко мешаются умом. — И, понизив голос, чтобы не слышал Яан, добавляет: — Кругом все было в крови и перьях. Ни одна курица не уцелела. Жуть.

Я понимающе киваю, снедаемый противоречивыми чувствами; на душе смутно и темно.

— Может быть, это натворил не тот лис…

— Может быть. Но мы подумали и решили, что это он.

Надо будет купить им два десятка кур. Но прежде надо, видимо, заняться лисом. Эта мысль немного пугает, особенно когда подумаю, что придется его выслеживать; так и вижу вспыхивающие в лесной чаще желтые глаза. Он же увертлив, зверюга.

Мы заходим в сарай и смотрим, как Тоомас строгает рубанком здоровенный брус, из видавшего виды стереомагнитофона несется уханье рока в исполнении «Эй-Си/Ди-Си»[162]. Приятный запах опилок чуть-чуть отдает марихуаной. Тоомас не оборачивается к нам, но спина его не выражает недружелюбия. Только полную сосредоточенность.

Мы выходим из сарая.

— Надо будет поработать над его музыкальным вкусом, — хмыкаю я.

Яан чуть не лопается от нетерпения. Он крепко прижимает крикетный набор к груди, будто это его спасательный плотик.

— Unkalalunka Джек, — произносит он.

— Это про меня? Ничего себе! Похоже на имя какого-нибудь зулусского божка.

— Пошли на берег играть в крикет, — предлагает Кайя. — Надевай куртку, Яан.

В конце тропы, за болотистым лугом и маленькой, заросшей камышами бухточкой, притаилось море. Тропа поворачивает вправо и ярдов сто повторяет линию берега, потом резко сворачивает влево, вьется вдоль края затопляемой морем низины и, прорезав невысокие дюны, выходит на открытый песчаный берег. Нас сразу окутывает шепот и вздохи волн, песчаный тростник колет ноги. Песок белый, плотный. Дует прохладный ветер, на воде играют блики света. За низиной к самому песку подступают раскидистые деревья, извилистый берег скрывается вдали; под свежим ветром тополя машут ветвями, усеянными блестящими зелеными листиками. Удивительное, нереально красивое зрелище — будто сошедшее с картины восемнадцатого века.

Крикет Яану по-прежнему не дается, не важно, со временем научится, думаю я. Мы организуем на острове крикетную команду. Я волнуюсь, и моя подача оставляет желать лучшего. Делаю попытку подать сверху и с удивлением чую исходящий от моей рубахи тяжелый дух. Кайя наблюдает за мной сзади, как полевой игрок на «срезке». Потом сама подает, причем снизу и довольно удачно, а когда я отбиваю мяч в густую пену прибоя, она пронзительно, по-девчачьи визжит от восторга.

Яан, хромая и переваливаясь, бежит за мячом и выхватывает его из воды.

— Сюда, Яанни! Сюда! — во все горло кричит Кайя.

Она подпрыгивает на месте, неистово машет руками, а я тем временем тяжело топаю перед калиткой то в одну, то в другую сторону — три, четыре, пять раз… Наконец, дав им возможность меня обыграть, отчаянно плюхаюсь на песок, но, разумеется, поздно: с громким воплем Кайя бьет по мячу и сшибает с калитки длинную перекладину. Едва ли Тоомас способен дурачиться с ними так, как я.

На обратном пути я беру Яана за руку и чувствую, как сжимается его ладошка, как необходимо ему держаться за отцовскую руку. В этом его движении чувствуется надежда, не только потребность. А мне хочется кричать в голос. Когда же Кайя откроет Яану правду?

Это твой отец, Яанни. Твой папа.

Мы останавливаемся у заброшенного дома и рассматриваем его. Кайя говорит, что это был редкий образчик исконной островной архитектуры. Но представить его в прошлом блеске трудно, выглядит он прежалко. Оконные стекла затканы паутиной, соломенная крыша поросла темно-зеленым мхом. Черные полиэтиленовые полотнища развеваются и хлопают на ветру. Из полусгнивших зарослей хмеля оленьими рогами торчит руль ржавого велосипеда.

— Как грустно, что у тебя умерла мать, — говорит Кайя.

— Да, меня совсем выбило из колеи, хотя этого можно было ожидать.

— Из колеи?

— Ну, то есть сильный удар, и вдобавок внезапный.

Она неуверенно кивает головой. По-моему, я несу чушь. Слишком многое надо объяснять.

— Раньше я ездила сюда с отцом, — вдруг роняет Кайя. — Мы навещали страдавшую артритом старуху. Она рассказывала нам про войну. Всюду валялись трупы. Жуть. Ее родные погибли. Им перерезали горло. И вон в том сарае развесили тела, как туши.

Яан бросает мяч о покоробленную стену сарая. Я храню молчание, оно густеет и застывает, превращаясь в историю, а история свертывается в шар; этот шар молчания не исчезает, а продолжает существовать в сознании каждого.

Опять у меня в ботинках песок Хааремаа. Здесь я чувствую себя дома. У каждого человека есть на земле место, где он нутром, совершенно неожиданно, чувствует себя дома, даже если видит это место мельком, из окна поезда или машины. Мне нравится снова ощущать в ботинках песок Хааремаа.

— Их больше нет, — вполголоса заключает Кайя. — Куда они делись, не знаю. Мне кажется, они были к этому готовы.

— Улетели?

— Думаю.

— Куда-нибудь в хорошие края… — Я киваю, надеясь продолжить разговор. — Может, на белые облака. Понимаешь? Туда, куда улетают умершие.

Мы поднимаем глаза к небу. Синева подернута бело-серой дымкой с отдельными промоинами, но я имел в виду нечто другое.

— Возможно. По крайней мере, я на это надеюсь.

Кажется, что небо надвигается на вершины деревьев. Я не очень понимаю, о ком она сейчас говорит.

— Знаешь, тогда было чувство, что мы… мы оба… совпаденили.

— Совпали, — поправляю я.

— Может быть.

Сдается мне, что она не случайно изобрела это слово «совпаденить», вероятно, оно точнее передает ее мысль. Я ведь и сам частенько ощущаю себя лишь совпадением одного и другого моего «я». Может, это относится и к мертвым? Или к нашим воспоминаниям. Или к людям, которых мы встречаем или не встречаем на жизненном пути, либо даже не даем себе труда познакомиться с ними поближе. Я сейчас в чужой стране, на пустынном острове, здесь даже воздух другой. И все-таки у меня уже есть тут свое прошлое.

Кайя, отмечаю про себя, больше не курит. Не исключено, что она курила только в Лондоне, в этом стресс-сити номер один. Мы с ней смотрим, как Яан бегает с битой наперевес, будто это винтовка, и издает звуки, напоминающие грохот взрывов. Мне хочется сказать что-то умное про его забаву, про положение в мире, но опасаюсь, что любую мою фразу она воспримет как критику ее методов воспитания.

Стоя перед пустым сараем, провонявшим гнилым сеном, точно кошачьей мочой, я даю себе слово никогда не рассказывать ей про лиса, про то, что освободил его я. Во всяком случае, до глубокой старости.

Она смотрит на меня, уголок губ у нее припух, такое впечатление, что она знает, о чем я думаю. Под ее загадочным взглядом я отворачиваюсь и смотрю, как Яан машет битой по нежной молодой травке.

Маарджи пригласила нас на ужин. Прежде чем все мы усядемся в старенький синий «сааб» с фиолетовой дверцей, я рассказываю Кайе о том, что произошло между мной и Милли. Всю катастрофическую историю, вплоть до нашего разрыва и моих скитаний по Хааремаа. И о своих планах тоже.

— Тебе не в чем себя упрекнуть, — заключаю я, но по лицу Кайи вижу, что она и не собиралась себя упрекать. Все это заняло ровно двадцать минут.

Я поражен: она не выказывает ни малейшего удивления; невозмутимо попивая зеленый чай, слушает мой рассказ так, будто уже давно все знает. Затем ставит на проигрыватель диск, который прислала на местное радио одна студия звукозаписи. Сейчас, к моему удивлению, поет группа «Каслдаун», недавно возникшая и еще не раскрученная; она мне нравится. Песня называется «Стоя рядом». Из сарая доносится вой электропилы.

— Эта песня мне знакома, — говорю я. — Изящная, по-настоящему глубокая. И замечательная гитара со стальным медиатором. Здорово.

— Обожаю эту композицию, — признается Кайя.

— Только грустная. Очередная горько-сладкая песня о любви.

Она подхватывает с земли мяч, откатывает его назад к Яану, и он продолжает игру: бросает мяч о стенку и ловит.

— Слушай, а как же твой грандиозный план? Я должна сказать Тоомасу.

— Что-то может помешать?

— Я на третьем месяце беременности. Это не помеха.

— О, поздравляю! — с чуть излишней горячностью восклицаю я. — По всему видно, Тоомас — человек хороший.

Она выслушивает мою эмоциональную речь, а я внутренне поражаюсь, до чего мое напускное добродушие напоминает ту подчеркнутую благожелательность, с которой мать в далеком прошлом отзывалась о каком-нибудь новом прыщавом дружке младшего сыночка.

— Через несколько недель у него день рождения, ему исполнится тридцать. Отмечать будем на даче. Приезжай, познакомишься с кучей людей. Новые люди в твоей новой жизни. Будет огромный торт. Я приготовлю. Еще гитара. Пиво. Танцы. Летняя вечеринка.

— Очень мило с твоей стороны.

— Ты делаешь это ради Яана, не ради меня. Я понимаю.

Слова ее звучат как приказ. Удивительно — неужели известие про ее беременность так гнетуще на меня подействовало?

— Кстати, насчет моей работы, моей музыки, — поспешно продолжаю я. — Мне кажется, я написал для английского радио свою лучшую пьесу. Называется «Серые дни». И другие напишу, не обязательно серые. Самых разных цветов.

Она смотрит мне прямо в глаза. Они у нее определенно сине-зеленые, с сероватым ободком и очень большие.

— Я рада, что ты так говоришь. Сейчас я тебе верую.

Я ерзаю на стуле. Пытаюсь собраться с мыслями.

— Слушай… Теперь я вроде бы набрался ума-разума. Можешь за меня не беспокоиться. Что до Милли, она, в общем, довольна жизнью и не собирается меня потрошить. Могу иногда ездить в Англию, навещать отца, друзей. Давать концерты, понимаешь? Скажем, раз или два в год, на пару недель. Надеюсь, будут кое-какие приглашения. От Таллинна все — рукой подать. И кататься по Европе нынче — дешевле грибов, верно? Скажу без лести… по моему… по-моему, мы неплохо ладим.

— Мы обязаны ладить.

Я разглядываю свои лежащие на столе руки. Под поломанными ногтями грязь; на костяшках пальцев пятна въевшейся в кожу смолы. Вмятина от обручального кольца почти заровнялась — будто след на мокром песке. Так и прошлое исчезает — будто и не было. Внезапно чувствую острую боль в боку, словно ребро выражает свое несогласие с этой мыслью.

— Я намерен вкалывать, — продолжаю я. — Никуда не денешься, придется. Жить-то надо. Вернее, выживать. Кормиться худо-бедно. Для меня это ясно как божий день. Очень долгое время я был избавлен от этих забот. Но когда денег куры не клюют, добра не жди. Мне кажется, рано или поздно бабло убивает все благие порывы. Абсолютно все.

Кайя кивает головой. Наступает короткое молчание, слышен только стук мяча о деревянную стену. И негромкое, напоминающее комариный писк, завывание электропилы. Я перевожу дух.

— Это хорошо, — наконец произносит Кайя. — Ты стал на верный путь. Я так чувствую. Теперь понимаешь, зачем ты здесь, на земле. Не в небе. На этой земле. — Она рассеянно трет большим пальцем сучок в гладкой столешнице. — Тут, на Хааремаа, ты познакомишься с каким-нибудь хорошим человеком. Напишешь красивую музыку. Можешь сочинять для моей радиостанции.

— Охотно, — отзываюсь я.

На душе сразу потеплело. Такое чувство, что я брел, не зная куда, — даже пятился задом, наугад, — и, обернувшись, вдруг вижу распахнувшийся передо мной простор. Он там был всегда, просто я этого не понимал. А нужно было всего лишь обернуться.

— Если, конечно, найду жилье, от которого можно добраться куда надо на велосипеде.

— Только больше не падай.

Я киваю, улыбаюсь, и губа в том месте, где накладывали швы, отзывается болью.

— А еще мне понадобится более или менее сносный рояль. Свой-то я продал.

— Так есть дача, — говорит Кайя.

Наверно, она шутит. Мы смотрим на Яана; он все еще бросает мяч о самую большую балку. Ломкий голос смолкает. Кайя выключает стереомагнитофон и кладет пульт на стол.

— Есть дача, — повторяет она. — Где мы пели запрещенные песни. Можно ее снять. Наверно.

— Ну, спасибо, а я пока буду подыскивать, — говорю я, дивясь про себя разумности такого плана.

— Подыскивать?

— Да, хочу подыскать и купить земельный участок. Чтобы поставить там юрту.

— Юрту? Как у монголов?

— Я, представь, ничего не преувеличиваю: денег у меня теперь в обрез.

— Юрту! — она хохочет, прижимая ладони к щекам. — Ты сумасшедший!

— Полный псих, — соглашаюсь я. — Совсем спятил. Она стоит каких-то пару тысяч. Круглая. Теплая. Что еще надо?

— Можно подумать, ты ее мне продаешь.

— Вовсе нет. Я ее продаю себе.

— И ты можешь сделать ее… Как это говорится?

— Своим домом?

— Нет, классной! Крутой!

Крутой? Ни в коем случае. — Я мотаю головой. Кайя с улыбкой смотрит на меня. — Эта моя мечта ни за что на свете не станет крутой. Просто в ней, как в фокусе, сойдутся все мечты. Вот так. А крутизна — не наш профиль, — заключаю я и тоже расплываюсь в улыбке.

Да, я тоже улыбаюсь. Ухмыляюсь во весь рот. Не улыбается один Яан. Он хмуро смотрит на нас, рассеянно перебрасывая мяч с одной руки на другую. Ах да, я же обещал показать ему во дворе еще несколько бросков по калитке, прежде чем мы отправимся к Маарджи, и малыш уже замучился ждать. Ему не терпится начать игру.

Загрузка...