Созонова Ника Викторовна Затерянные в сентябре

Пролог


Мне 82 года, и иногда я ощущаю себя старой, как весь этот мир, или даже еще старее. У меня был муж, дети и внуки, но муж умер, дети живут в других городах, и я совсем одна. Чужие люди, чужие судьбы вокруг… Давно пришла пора умереть, потому что человек живет только пока он кому-нибудь нужен, а у меня не осталось даже подруг.

А потом наступило сегодня, вечное сегодня.

Я проснулась рано, разбуженная легкостью, окутавшей мое тело. В моем возрасте проснуться — это уже достижение, а тут — ни одна косточка не болела, и даже морщины, как обычно смотревшие на меня из зеркала, казались не безобразным, но мягким и ласковым росчерком времени, отметившим мое лицо. В них была мудрость китайских иероглифов и покой.

Что-то было не так, что-то произошло: не доносились обычные утренние звуки — шум воды, струящейся в ванной, ругань соседей на коммунальной кухне, пьяный храп за тонкой стеной. Я никого не встретила, когда вышла из комнаты, а затем из парадной. Я не удивилась. Просто решила, что наконец умерла и попала в другой мир. Он был точной копией Питера, но совершенно пустого.

Яркий сентябрь одел город в свои одежды. Воздух казался таким же чистым, как во времена моей молодости. Ни одной машины, ни одного человека, ни даже кошки или голубя — совсем как в рассказе Рея Бредбери про семью из трех человек, обнаруживших, что они одни на всем свете. Правда, они сами пожелали накануне, чтобы на Земле кроме них никого не осталось. Я же ни о чем таком не думала перед сном, никого не проклинала, а даже наоборот, помолилась Богу за милую девочку, что помогла мне донести сумку с продуктами на третий этаж.


А потом я встретила остальных.

Первым был Чечен. Он сидел на корточках у решетки Летнего сада, и его цветастая куртка вливалась в яркое пятно опавшей листвы. Он представился как Ахмет, а потом с улыбкой добавил:

— Все Чеченом кличут, так что вы, матушка, тоже можете меня так звать.

Помнится, я долго вглядывалась в его умное восточное лицо, помеченное печатью возраста, с жесткими губами и темными глазами, в которые трудно было смотреть дольше двух секунд. Глаза человека, который принял боль, взвалил ее на свои плечи и понес — молча и не оглядываясь, ни с кем ею не делясь.

Мне не хотелось спрашивать, что случилось и где мы: отчего-то я была уверена, что он не сможет удовлетворить мое любопытство. Да и не было, в сущности, особого любопытства — я просто наслаждалась самим бытием, чего со мной не случалось очень давно. И еще мне было радостно, что я не одна. Я очень давно не говорила ни с кем по-человечески: врачи в поликлинике и кассирши в универсаме не в счет.

— Ну что, сынок, пойдем?

— Куда, матушка?

— Искать других.

— А вы думаете, что есть еще кто-нибудь?

Я пожала плечами и отказалась от галантно поданной мне руки.

Мы шли, и город медленно плыл рядом с нами — коронованный осенью, усталый сумрачный господин. Черный стройный чугун решетки и черные стволы древних лип взрывались алыми и золотыми пятнами листвы, кружили головы. Громада Михайловского замка, к которому мы свернули, казалась не мрачной, не ассоциировалась с душегубством и кровью, как обычно, но торжественно гармонировала с листопадом и тишиной.

На ступеньках замка мы встретили Эмму. Она судорожно плакала, опустив голову на постамент статуи, величавой и равнодушной.

Чечен подошел к ней и опустил на плечо руку. Она дернулась и оттолкнула его. А потом забормотала очень быстро, кажется, не понимая и не видя, кто перед ней, и мечтая только об одном: выговориться:

— У меня дети, трое. Сашке четырнадцать, самый трудный возраст, Аленушке восемь, а Павлик еще совсем маленький, в детский сад ходит. Сегодня просыпаюсь, чтобы младшего в садик будить, а его нету, и никого нету. Что с нами?.. Где мои дети?..

Она подвывала и раскачивалась, а мы с Чеченом стояли и смотрели, не зная, что делать.

Истерика прекратилась разом. Она взглянула на нас вполне осмысленно.

— А вы кто такие?

— Меня зовут бабушка Длора, а это Чечен. Только не спрашивай, что произошло — мы сами ничего про это не знаем.

— Значит, нужно найти того, кто знает.

Она собралась, промокнула слезы и коротко представилась:

— Эмма.

И стала вдруг похожа на свой плащ: элегантный, серо-стальной и наглухо застегнутый. У бровей сухая складка — значит, много хмурится. А вот морщинок в уголках карих глаз почти нет — видно, смех не является ее частым гостем. Ровно подстриженные и уложенные волосы, ухоженные ногти, белые зубы — сейчас она явно стыдилась, что мы видели ее слезы, ее слабость.

И опять мы шли, уже втроем. И я почувствовала усталость — легкую и приятную. Меня оставили на скамейке у Пушкина — кудрявого размашистого и торжественного, наказав никуда не отходить. Белоснежные свежеокрашенные скамейки были пусты. И вся площадь с величаво-желтой громадой музея — пуста. Я да Пушкин. Поэт молчал, застыло-взволнованный, и вдруг опустил воздетую правую руку и почесал ею затылок. А затем вновь вытянул, как положено. Впрочем, это мне, видимо, померещилось на переходе к дреме — ведь я задремала в ожидании своих спутников. Мне привиделась стайка пегих лошадей с крыльями, парящих над городом, режущих прохладный небосвод громким ржанием. Одна из лошадок зацепилась крылом за шпиль Петропавловки, и вниз посыпались перья. Но земли касались уже листья — узорчатые, багряные и золотистые.

— Можно присесть?

— А разве вы видите толпы желающих занять это вакантное место?

Я очень обрадовалась голосу, что вывел меня из дремы. Еще один человек — живой, настоящий. Невысокий юноша с длинными волнистыми волосами, забранными в хвост. Серо-голубые глаза с усталыми тенями под ними, узкий подбородок, породистый нос. На худощавой мальчишеской фигуре была кожаная куртка со вставками из буро-рыжей шерсти, подчеркивавшая выражение звериной настороженности во взгляде и во всем облике.

— Меня зовут Последний Волк.

— Интересное прозвище.

'Ну, какой же ты Волк? — ласково подумалось мне. — На матерого зверя никак не тянешь. Волк-подросток, Волчонок — изгнанный из стаи или сам сбежавший от всех ради призрачной свободы'.

— Это не прозвище, а имя, и другого у меня нет. Я выбросил свой паспорт в шестнадцать лет, как только получил. Мне кажется, что документы могут быть у вещей: телевизора или стиральной машины, а у человека их быть не должно. С тех пор вот уже тринадцать лет я зовусь так, и, думаю, за такой срок имя вполне стало истинным.

— Конечно. Разве я спорю? Да вы присаживайтесь, молодой человек! И не кипятитесь — это может плохо сказаться на вашей нервной системе.

Секунду подумав, он взлетел на спинку скамейки, спустив ноги в кроссовках рядом со мной. Замер, будто прислушался. А затем улыбнулся.

— А я и не кипячусь. Нервы же мои беречь бесполезно, поскольку их давно уже нету. Мы кого-то ждем?

— Да. Остальных. А вот и они, кстати, — я кивнула в сторону канала Грибоедова, откуда к нам неторопливо подходили мои новые знакомые. — Кажется, они тоже с пополнением.

— По-моему, среди них принцесса, — Волк вглядывался в приближающиеся фигуры, жмурясь и улыбаясь.

Я проследила за его взором. Да уж… На дочь короля идущая рядом с Эммой девушка была мало похожа. Скорее, на индианку или нищенку-цыганку. У нее была огромная золотисто-каштановая грива (иначе и не скажешь), вся перевитая разноцветными нитками и ленточками, украшенная странными конструкциями из перьев и бусинок. На худенькой фигурке болтался вельветовый пиджак с букетом высохших маргариток в петличке. Широкая и длинная зеленая юбка, из-под которой выглядывали носки красных кед, подметала листья на мостовой. Когда создание подошло ближе, я почувствовала острую жалость: безобразный шрам уродовал девичью щеку, а на правой руке не хватало трех пальцев. А глаза синие-синие. Они словно перечеркивали ее уродство — в них хотелось смотреть бесконечно, падать и падать, не достигая дна. Пожалуй, Волк прав: принцесса.

— Синяя Бялка, к вашим услугам, — поравнявшись с нашей скамейкой, она присела в реверансе. А потом прыснула и залилась детским смехом. И Питер будто вторил ей, раскачав в отсутствии ветра кроны лип, так что яркая листва заплясала в воздухе. — Видите, я его любимица! — Девушка горделиво тряхнула гривой. — Потому я здесь, с вами. Но об этом пока т-ссс… — Она приложила к губам палец.

— Мне кажется, что это дитя знает обо всем происходящем гораздо больше, чем мы с вами, — заметил Чечен, покачав головой. — А это Лапуфка, знакомьтесь, бабушка Длора!

Он развернул сверток, который бережно держал в руках. В нем оказался ребенок четырех-пяти лет. Белокурый, как ангел, непонятного пола, ужасно трогательный. Таких любят изображать на пасхальных и рождественских открытках. Я не удержалась и воскликнула:

— Бог ты мой, какая кроха!

И тут он открыл глаза и сонно протер их кулачками. И потянулся ко мне — отчего мое сердце окончательно растаяло.


Последним, кого мы встретили, был Антон. Он стоял на набережной Мойки, и костяшки его пальцев были разбиты. Едва мы приблизились, он бросился на нас, и Волк с Чеченом с трудом сдержали его. Он кричал, и хриплый крик отскакивал от воды и от стен зданий, извергался сухим водопадом на наши уши и головы.

— Кто вы?! Что вы сделали со всеми остальными людьми?.. Какого черта вам нужно??!..

Внезапно Бялка шагнула к нему и поцеловала в губы. Сильно-сильно, наотмашь, словно дала пощечину. Мне показалось, что Волк вздрогнул и отвел глаза. Антон же сплюнул и пробормотал тихо и зло:

— Отвали от меня, уродина. У меня свадьба сегодня должна была быть…


1. Лапуфка, или осваиваясь


Он был точно уверен, что он мальчик. Ему об этом сказали родители. Но вот посторонние люди постоянно называли его девочкой. Говорили маме, что у нее прелестная дочурка, просто лапочка. Потом Лапочкой, или Лапуфкой его стали называть домашние. А своего имени, честно говоря, он уже и не помнил — так редко его употребляли.

Ему жилось хорошо, даже очень хорошо. Пока он не заболел. Нет, у него ничего не болело, просто его перестали выпускать гулять. И он почти все время лежал в кроватке, даже когда за окном было солнце и лето, и все остальные дети играли на улице или уезжали к морю. Как он уезжал — с мамой и папой в прошлом году. Ему давали много невкусных таблеток и делали уколы — правда, не больно. Зато и вкусного давали гораздо больше, чем когда он был здоровым: красные гранаты, зеленый виноград, желтый мед и оранжевую солененькую икру, похожую на янтарные бусы. Мама читала ему вслух книжки. Она не всегда могла читать и разговаривать с ним — говорила, что глазки ее устали и оттого слезятся. Она уходила в свою комнату, но он не скучал, потому что мама включала веселые мультики. Однажды его забрали в больницу — и вот там было плохо. Хотя мама опять была рядом, не отходила от него ни на шаг. Он очень радовался, когда вернулся домой. В больнице его красивые светлые волосы сбрили, и это было хорошо: теперь никто больше не назовет его девчонкой. Но они скоро вновь отрасли. Правда, девчонкой называть его уже было некому — к ним почти перестали приходить гости. И даже папу он видел теперь редко: мама говорила, что папа много работает, потому что им нужно много денег. Зачем? — ведь у них и так все есть. Затем, чтобы ты был здоровым и крепким, говорила мама.

Но он не становился крепким…


Когда сегодня утром он проснулся и никого не увидел, то очень испугался. Папа был на работе, но мама всегда была дома, с ним. Он искал ее по всей квартире, заглядывал под тахту и открывал платяной шкаф, но она пропала совсем. Он заплакал и бросился на улицу. Там было еще страшнее — потому что очень просторно и совсем никого нет. Он бродил по пустым улицам и звал маму, пока его не нашла Синяя Бялка и не повела на какую-то крышу. Они там сидели рядышком и рассматривали лоскутки газонов, красивые деревья, обшарпанные и блестящие крыши внизу. И ему перестало быть страшно, и стало очень даже хорошо. Бялка оказалась замечательной. Сперва он побаивался ее лица и руки без пальцев, и именно поэтому разглядывал их очень внимательно. А она рассмеялась:

— Перестань! Мне щекотно от твоего взгляда. Это надо мной братец старший прикольнулся. Мы ехали тогда в поезде, я была совсем мелкой, и он сказал: 'Высунись в окно по пояс, и тогда сможешь взлететь! Ветер от поезда поднимет тебя высоко-высоко, и ты увидишь весь мир под тобой — маленький и круглый, как дыня'. Ну, я и послушалась. Знаешь, никогда не верь тому, кто говорит, что может научить тебя летать. Мы все научимся этому сами, но только когда придет время.

— И я тоже смогу летать?

— Конечно, Лапуфка.

Она подхватила его на руки и закружила на самом краю покатой ребристой крыши. Казалось, еще чуть-чуть, и они рухнут вниз, на мостовую, заметенную палой листвой. Потом Бялка успокоилась и сказала, что пора спускаться: их уже ждут. Она так и несла его на руках — хотя он был уже большой мальчик и, наверно, тяжелый, а он, склонив голову на ее плечо, задремал.

А потом были другие люди, другие руки и плечи, и он то просыпался, то вновь окунался в сон, и снились ему бумажные корабли, скользящие по невской глади, сотни и тысячи корабликов… и печальные сфинксы, мимо которых они проплывали, кивали им своими гладкими головами. И он был капитаном одного из них, оловянным солдатиком, и плащом ему служил золотой осиновый лист.


— И что же мы будем делать?

Эмма покачивала ногой в узком лаковом сапожке. Странно: несмотря на высокие каблуки, на которых она ходила полдня, ноги совсем не устали. Напротив, в них трепетало желание еще куда-то идти, нестись — словно ее обули в крылатые сандалии Гермеса, вестника богов.

— Надо поискать кого-нибудь еще из выживших… оставшихся, — Чечен запнулся, подбирая нужное слово.

— Нет, нам не нужно никого больше искать! Мы все в сборе, — Синяя Бялка сидела на поребрике мостовой и выдала это с озорной улыбкой напроказившего ребенка.

Антон подлетел к ней и, ухватив за плечи, рывком поставил на ноги.

— Ты что-то знаешь! Отвечай, ведьма!.. Это ты нас сюда притащила. Где, где моя Настена?! Где все, черт возьми?.. Отвечай, что ты со всеми нами сделала?!..

Он тряс ее, и голова девушки беспомощно болталась из стороны в сторону, а рот испуганно приоткрылся. Волк шагнул к ним, но Антон уже отпустил ее — так же резко, как и схватил. Синяя Бялка зашаталась и удержалась, лишь ухватившись за Волка. Тот тихо заговорил ей что-то успокаивающе-ласковое.

— Вы все сговорились, да?.. — Антон попятился, пока не уперся затылком в стену дома. — Ну, скажите, зачем я вам нужен?!..

Он сполз по стене на корточки и заплакал.

Лапуфку разбудили его крики. Он заворочался в руках Чечена, и тот опустил его на асфальт. Ребенок с изумлением взирал на взрослого дяденьку, сотрясавшегося в конвульсиях.

— Что с ним? — потянул он за рукав бабушку Длору.

— Ему плохо, малыш, очень плохо. Такое бывает. Вырастешь — поймешь. Хотя дай Бог, чтобы никогда не понял.

— Только ему здесь плохо, а все остальные не в счет! Все остальные — механизмы, био-роботы, да?! Он невесту потерял и ревет, а я — трех детей, и ничего, это так, мелочи!..

Эмма задохнулась от ярости. Ее лицо дергалось, а ноздри трепетали. Антон притих. Сделав два глубоких вдоха и успокоившись, поднял на нее злые и вспухшие от слез глаза.

— Если ты не страдаешь, значит, ты не мать, а собака подзаборная.

— Да как ты смеешь судить меня — только потому, что я не распускаю сопли, как ты — слабак, падаль!..

— Успокойтесь, пожалуйста!

Волк говорил достаточно громко, но его не услышали. Они кричали друг на друга все яростнее и даже не заметили, как от их децибелов по тротуару побежали трещины. Бабушка Длора схватилась за сердце. Лапуфка шлепнулся на пятую точку и, посчитав это замечательным поводом для ора, распахнул рот пошире и взвыл. Недвижным и спокойным оставался только Чечен. Он высился утесом посреди шторма. Дома вокруг ходили ходуном, как картонные декорации, кариатиды у соседнего подъезда готовились опустить руки (пропади оно всё пропадом!), и даже небо, казалось, провисло, намереваясь упасть им на головы.

— Прекратите, — Бялка почти прошептала это слово, но голос ее перекрыл все иные звуки. Так бывает, когда стук в дверь прекращает самый горячий скандал. — Прекратите немедленно. Разве вы не видите, что делаете ему больно?

Девушка дрожала, на побелевшей коже шрам казался еще заметнее, еще безобразнее. И все замолчали, застыли. Было стыдно, но за что и почему, никто не мог бы сказать.

— Прости нас, принцесса, — произнес за всех Волк.

— Передо мной вы ни в чем не виноваты, — Бялка прошла мимо всех и опустилась возле трещины на мостовой. Подула в нее, и края разлома стали сходиться, зарастать. Когда они сомкнулись полностью, подошла к Лапуфке и, нагнувшись, поцеловала в пушистый затылок: — Хорошо тебе: ты ближе всех к небу! — Затем повернулась к Эмме: — С твоими детьми все в порядке, иначе и быть не может! — Дойдя до Антона, изуродованной рукой провела по его щеке (отчего он дернулся и скривился): — Бедный, бедный мальчик! Открой наконец глаза… — Рядом с бабушкой Длорой она преклонила колени: — Спасибо, что вы с нами. Пока вы рядом, мы всегда будем помнить о течении времени, о мудрости и доброте… — И та отвернулась, пытаясь скрыть подкатившую к глазам влагу. Чечен встретил девушку объятием — подхватив на руки, он громко чмокнул ее в щеку. Затем очень осторожно, как драгоценность, поставил на землю, и она легко коснулась его черно-седой шевелюры. — Ты смелый воин и устал от ран. Но главные битвы впереди! — К Волку она подходила последнему. Медленно, чуть ли не на цыпочках, словно боясь его взгляда — опасливого и молящего одновременно. — Ты ведь поможешь мне, 'собиратель душ'? Я маленькая и слабая, одной мне не справиться. А я помогу тебе вспомнить о том, как ты летал, и забыть о том, как ты падал.

Он взял ее за руку.

— Я думал, синее — цвет твоих радужек, и только. Но ведь это не так просто. Синее — это и вечность, и мудрость, и высота. Ты — и то, и другое, и третье? — Отстранившись, он глухо добавил: — Я боюсь тебя.

— Это пройдет, — Бялка тряхнула головой, вновь превращаясь в ребенка, смешливого и бесшабашного, уступившему ненадолго свое место кому-то другому.

Лапуфка бросился к ней, заливисто хохоча, и уткнулся в колени. До сих пор вокруг было сначала страшно, потом непонятно, а теперь вновь стало хорошо. Она вытащила из своей прически самое яркое перо и торжественно протянула ему:

— Держи! Когда ты станешь птицей, оно украсит твой хвост.

И со всех разом спало оцепенение.

— Так что мы все-таки собираемся делать? — Волк с усилием отвел глаза от веселого лица со шрамом и с нарочитой небрежностью принялся разглядывать подъезд дома напротив, над которым в изящной виньетке была выбита дата '1885'.

— А что мы можем сделать? — осторожно поинтересовался Чечен.

— Да все, что угодно! — рассмеялась Бялка.

— Вот юродивая, — сплюнул Антон.

Но она продолжала хохотать, пропустив его реплику мимо себя. И, смеясь, предложила:

— Вот дом, а вот дверь в него! Мы можем войти в любую квартиру — мне всегда нравилось бывать в незнакомых домах и квартирах. Это как фильм смотреть или книгу читать. А еще — будто чужие жизни проходят сквозь твою собственную и меняют в ней что-то. Как вам такое?..

— Хочу, хочу! — Лапуфка запрыгал на одной ножке.

— Здесь наверняка домофон, — пожала плечами Эмма. — Зря только ребенка раздразнила.

— А мне кажется, для нас теперь открыто везде, — бабушка Длора нажала на ручку двери, и та подалась.

— Ух ты! — восхищенно присвистнул Волк. — Давайте начнем с мансардных квартир — в них высоченные потолки и много света.

Они долго бродили из квартиры в квартиру, зачарованно рассматривая оттиски чужих жизней. Лапуфка возился с игрушками, коих было множество. Бялка с веселым щебетом то подлетала к нему, вовлекаясь в его игры, то присоединялась к Длоре с Эммой, которые изучали семейные фотоальбомы, вышивки и макраме на стенах. Эмма пару раз примерила перед зеркалом чужие драгоценности, оба раза отчего-то скривившись. Волк с увлечением рылся в книгах. Чечен разглядывал курительные трубки и коллекционное оружие. Лишь Антону, казалось, было все безразлично: с понурым и покорным видом он переходил со всеми из комнаты в комнату, с этажа на этаж, присаживался на стул или подоконник, ожидая, когда можно будет двигаться дальше.

— Лапуфка, что с тобой?

Бялка присела рядом с ребенком, который тихо всхлипывал, сжимая в руках белую плюшевую лошадку.

— У меня такая же была, мама подарила…

Девушка повертела игрушку, нажав нечаянно на живот, и та запела, нежно и мелодично: 'И только лошади летают вдохновенно…'

Малыш залился еще пуще:

— Я к маме хочу…

— А мама тебе когда-нибудь колыбельные пела? — Неслышно подошедшая Эмма подняла малыша на руки и прижалась подбородком к теплой вздрагивающей макушке.

— Она про медведей пела… Вы знаете про медведей?

— Нет, маленький. Но я знаю другую. Давай я тебе спою, а ты засыпай.

Засыпай, мой маленький, я зажгу ночник.

Отпугну я воронов, прогоню собак.

Видишь, месяц ласковый к нам в окно проник?

Сбережет он сон твой, не допустит мрак.

А потом ты вырастешь, стану я стара,

Поседеют волосы и завянет рот.

Ты уедешь за море, буду я одна,

И напрасно буду ждать я у ворот.

Засыпай, мой маленький, и, пока нужна,

Охранять я буду твой беспечный сон…

Куплетов в самодельной песенке было много, голос лился ласково и заунывно, и малыш и впрямь быстро уснул. Его уложили на диван и укутали пушистым пледом.

— Слабенький какой… — прошептала Бялка. — Так много спит…

Эмма вместо ответа закатала на мальчике рукав рубашки.

— Видишь?

— Ты о чем? — не поняла девушка.

— Следы от капельниц. Множество. Малыш тяжело болен…


— Интересно, есть здесь хоть что-нибудь съестное? — хмуро задал Антон вопрос в пространство.

— А мне совсем не хочется есть. Хотя не помню, когда в последний раз принимал пищу, — Волк задумчиво ощупал собственный живот, словно проверяя, присутствует ли он вообще.

— Я тоже не особо хочу. Но мне необходимо сделать хоть что-то привычное — чтобы почувствовать себя живым, а не снулым призраком.

— Думаю, съестное имеет смысл поискать на кухне. Обычно оно хранится там, — рассудительно заметила бабушка Длора.

— Полностью согласен с вами, мудрая леди. В меня сейчас вряд ли влезет хоть крошка, но я с удовольствием буду лицезреть, как с этим справится наш доблестный мальчик Антон.

Волк хотел потрепать оголодавшего собрата по плечу, но тот перехватил его руку и сжал. Силы, видимо, было в избытке, так как насмешник прикусил от боли губу, а взгляд его стал холодным, поистине волчьим.

— Никогда не фамильярничай со мной, — процедил Антон. — Я тебе не юродивая.

— Не называй ее так!

Волк отвел свободную кисть для удара, а противник отпустил его руку и поднялся, напрягшись для драки. Но между ними встала Эмма.

— Выяснять отношения идите в другое место, а здесь ребенок спит. И вообще, может, хватит цепляться друг к другу по любому поводу? По-моему, стоит и впрямь пойти на кухню: не знаю, как насчет еды, но вот если мы обнаружим алкоголь, я обрадуюсь. Хотя выпивала в последний раз, будучи студенткой.

Антон, Волк и Эмма вышли из комнаты, не глядя друг на друга. Чечен, немного помедлив, последовал за ними. Бабушка Длора хотела подняться с кресла, в котором удобно устроилась, но Бялка остановила ее, присев на пол рядом и положив голову на ее колени.

— Посиди со мной, бабушка!

— Конечно, милая, — Длора хотела ласково провести по ее волосам, но тут же запуталась в нечесаной гриве и оцарапала палец — то ли о булавку, то ли о кончик пера.

— Мне страшно, бабушка. Я боюсь той ответственности, что на мне — ведь я одна предупреждена, одна знаю.

— Дочка, ты знаешь, что случилось — с нами и со всеми людьми?..

— Мы в вечном сентябре. Об остальном я пока сказать не могу, потому что сама не до конца понимаю. Или просто еще не время. Я еще не могу летать, но вот-вот получится. И вы тоже сможете, только для вас это будет не так важно, как для меня. Зато будет что-то другое очень важное — и никто, кроме вас, не поймет, что это и есть то самое.

— Скажи, деточка, мы ведь умерли?

— Я думаю, что это не так. Хотя и не уверена. Но мне, по большому счету, все равно. А вам разве нет?

— Ты права: для меня действительно нет разницы, жива я или уже мертва. Но вот им… — Она покачала головой.

— У каждого своя боль, но кто-то выставляет ее напоказ, а кто-то прячет глубоко внутри. Я верю, что Он не сделал бы ничего плохого, и раз мы все здесь, то так надо.

— О ком ты говоришь, да еще с таким придыханием, что простое местоимение становится значительным и торжественным?

— Он — это город. Ведь именно по его воле мы все оказались здесь, в вечном сентябре.

— Ты с ним разговариваешь?

— Не я с ним, а он со мной. Вчера ночью я гуляла по набережной, и он шептал мне, что ему нужна помощь, что ему одиноко. А потом все куда-то исчезли, и я поняла, что мне нужно найти вас. Просто знала это, и все.

— И ты знала, сколько нас?

— Да. Вместе со мной семеро.

— Семеро… — протянула Длора с задумчивой улыбкой. — Повезло же Волку, — произнесла она непонятно с чего, но девушка не удивилась ее реплике.

— Это мне повезло. Только вы пока этого не понимаете.

На кухне в это время разыгрывалась настоящая трагикомедия. Еду нашли быстро: собственно, ее и искать особо не пришлось — на плите стояла почти полная кастрюля свежего и даже горячего (!) борща. Волк, распахнув окно, уселся на подоконник и свесил вниз ногу. Чечен прислонился к стене, скрестив на груди руки. А Эмма, обшарив все шкафы в поисках заветной бутылки и ничего не обнаружив, с разочарованным вздохом приземлилась на табуретку. Антон под ироничными взглядами окружающих налил себе полную тарелку аппетитно пахнущего варева, уселся с ней за стол и принялся внимательно изучать. Эмма не выдержала:

— Ты собираешься это есть глазами или все-таки ртом?

Ничего не ответив, он втянул в себя со свистом воздух, зачерпнул полную ложку и опрокинул в рот, как водку — резко, стараясь не дышать.


2. Антон, или заблудившийся в воспоминаниях


У Антона было всё: стабильная и нескучная работа, семья — крепкая ячейка общества, состоявшая из мамы-папы-бабушки, и еще была Настена. Никто, да и он сам не понимал, почему эта хорошенькая, умненькая девушка, за которой бегали толпы поклонников, выбрала именно его. Ведь он не отличался ни особым интеллектом или талантом, ни правильными чертами лица, да и с деньгами часто была напряженка. Но искать причины этого он не старался — просто наслаждался самым большим ХОРОШО в своей жизни.

Для Антона все в жизни было просто и понятно. И укладывалось в две категории: со знаком плюс и, соответственно, минус. Примитивно, зато совершенно и гармонично.

Сегодняшний день не укладывался никуда. Он вообще не умещался в голове, не охватывался рассудком — выламывался из него иррациональными углами и остриями.

Три пары глаз пристально смотрели на него. Серые — насмешливо, карие — сочувственно, черные — равнодушно. И тут Антона охватил страх: он понял, что не может ни жевать, ни глотать. Его рот наполняла ароматная густота, которую он всегда так любил раньше, да и сейчас она не была противна — но он не знал, забыл (!), что нужно делать дальше. Мышцы челюсти и гортани отказывались повиноваться.

Минуты три Антон пытался подчинить себе собственное тело. Поняв всю бесполезность этого, рванулся в ванную и выплюнул содержимое рта в раковину. Затем открыл кран и сунул голову под ледяную воду. Когда он вернулся на кухню, был встречен сочувственным молчанием. Он включился в это молчание, угрюмо прислонившись к стене. И услышал тихий сдерживаемый смех. Хохотали все: Волк, отвернувшись на улицу, Эмма, зажимая себе рот ладонью, и даже Чечен — хотя лицо было каменным, но плечи тряслись.

Антон словно увидел себя со стороны: мокрый ворот рубашки, крошки, прилипшие к губам, влажный ежик волос, капли воды, полосующие лицо… да еще ложка, которую он продолжал зачем-то сжимать в руке. И его взорвало — смех вырвался, сметя все преграды, взбурлив кровь. Наверное, это сильно смахивало на истерику.

Четыре человека содрогались в конвульсиях хохота, чуть ли не катаясь по полу. Когда все кое-как успокоились и отдышались, Антон пробормотал:

— Я, пожалуй, пойду пройдусь. Мне нужно побыть одному какое-то время.

— А ты нас потом найдешь? — осторожно спросила Эмма.

— Конечно. У меня прекрасная память на дорогу. Правда, я не совсем уверен, что мне захочется возвращаться.

Не дожидаясь ответа, он выскочил за дверь. Уже на улице Антон сообразил, что оставил свою куртку, но возвращаться не стал. К тому же холода он не чувствовал, напротив — улица окатила его волной тепла, не душного, но ласкового.

— Чертов город!

Антон с размаха пнул угол здания, за который поворачивал, и отшатнулся, вздрогнув: ему показалось, что здание было мягким, словно живое тело, и сжалось от его удара.

— Я просто сплю. Весь этот бред мне снится. Сейчас Настенька разбудит меня поцелуем и скажет, что пора вставать, ведь сегодня свадьба, а еще ничего не готово. Я ведь обещал ей вчера помочь…

Он брел, не разбирая дороги, бормоча про себя успокоительные слова, а Петербург скользил рядом, настороженно заглядывая в лицо темными провалами окон, гладя подошвы шероховатостью своих мостовых, и каждый памятник, мимо которого проходил Антон, поворачивал ему вослед каменную или бронзовую голову. Но он не видел этого, не смотрел по сторонам, пытаясь выплыть из бесприютной и бездонной тоски.


Однажды они с Настеной бродили по городу. Она была приезжей, с юга России, и смотрела на парадное великолепие северной столицы огромными восторженными глазами. А он пытался удивить ее, рассказать что-нибудь необычное из истории, но ничего подходящего припомнить не мог. Единственное, что засело у него в мозгу — то ли из книжки, то ли после какой-то экскурсии — история о том, как император Павел покрасил свой Михайловский замок в цвет перчаток его фаворитки — кроваво-бурый. И хотя он никак не мог вспомнить имени царской любовницы, он все равно поведал спутнице эту историю. А потом они добрели до этого самого замка, и он оказался оранжевым. Настена долго смеялась, сказав, что Павел явно страдал дальтонизмом, а Антон, смутившись, путано объяснял, что здание просто перекрасили при реставрации…

Что-то странное случилось с пространством — он понял это, переключившись с воспоминаний на окружающий его мир. Он никак не мог оказаться на Политехнической улице. От центра добираться сюда пешком часа два, не меньше. Эта тревожная мысль проскользнула, уступив место волне жгучего стыда и отвращения к себе, охватывавшей его каждый раз, когда ему доводилось оказаться в этих местах, случайно или по делу.

Ему тогда только-только исполнилось восемнадцать, он сдал на права и радостно гонял на отцовской 'копейке' — впрочем, неукоснительно соблюдая правила движения. Она выскочила непонятно откуда, вдогонку за укатившимся ярким мячиком, а он не успел затормозить. До сих пор стоит в ушах крик матери, не сумевшей удержать свою маленькую дочку. Вины Антона не было, его даже не судили. Он не нарушил ни одного правила или закона. Но разве сознание этого могло воскресить крохотную девочку в желтой курточке и красной юбке, могло успокоить или хотя бы чуть-чуть уменьшить муку ее матери?..

Питер, Питер, зачем ты привел его сюда, где каждый куст, каждая трещина на асфальте помнят его боль? Обычно она лежит глубоко-глубоко. Так, что он не вспоминает, не думает и забывает, как она может ранить, если вытащить ее наружу…

— Вы плачете, дядя?

Он порывисто обернулся на детский голос. Маленькая девочка в желтой куртке и красной юбке собирала букет из кленовых листьев. Кажется, ее звали Маша, Машенька — во всяком случае, именно это имя шептала припавшая к распростертому на асфальте телу женщина.

Почему-то Антон не испугался и даже не удивился — словно был готов к чему-то подобному.

— Я сегодня много плачу, малышка.

— А почему? Взрослые не должны плакать. Они должны быть сильными, чтобы детям не было страшно рядом с ними.

— Ты меня простила? Тебе сейчас не больно?

— Я не она. Но ей сейчас хорошо, и она не в обиде на тебя. Просто, тогда пришло ее время.

— А кто же ты?

Девочка не ответила, лишь тряхнула головой с огромным белым бантом и вложила свою крохотную ладошку в его руку, потянув за собой.

— Куда?

— Богу молиться, за тебя просить.

Антон покорно шагал, перестав вообще о чем-либо думать, что-либо воспринимать. Они миновали здание Политеха, белоснежное и величавое, словно дворец, в окружении высоченных голубых елей, и подошли к храму, небольшому, красно-кирпичному, с сияющим новенькой позолотой куполом.

У Антона были странные и неоднозначные отношения с религией. Оба его родителя, прожившие большую часть жизни в советском государстве, являлись убежденными атеистами, а вот Настена верила истово, соблюдая все посты, посещая все воскресные службы. А он метался между двумя этими крайностями, не зная, какую из них принять.

Двери храма были открыты. Оттуда доносился запах ладана и воска.

— Я тебя подожду здесь, — девочка остановилась у входа. — Ведь это будет твоя молитва, я не хочу мешать.

Антон кивнул и шагнул внутрь, не перекрестившись — так как забыл, что это следует делать (а Настены, которая могла бы напомнить, рядом не было). Даже здесь, в доме Божьем, что-то было не так. Звучала тихая музыка, но не песнопения — скорее, мелодия была медитативной. Все было пронизано солнечным светом, поскольку купол оказался прозрачным, и синее небо с улыбкой смотрело на лики святых и страдающего на кресте Христа. Горело множество свечей, и их огоньки не таяли, не терялись в солнечном свете. Не видно было ни священника, ни дьякона, но в воздухе плавно струился синий дым из кадила.

Не зная, как надо молиться, Антон опустился на колени перед иконой с распятием и зашептал слова, которые были выгравированы у него на серебряном колечке, подаренном Настеной:

— Спаси и сохрани, спаси и сохрани, Господи!..

Он повторял это, пока не перестал понимать, что говорит, пока слова не слились в одно длинное, бесконечное словосочетание: 'Спасиисохранигосподиспасиисохрани…' Время остановилось. Он почувствовал себя прозрачным стариком и в то же время ребенком: таким чистым, как будто только что появился на свет, и таким мудрым, словно прожил тысячу жизней. Тогда он поднялся с колен и вышел.

Девочка сидела на паперти и укутывала в кленовые листья куклу Барби с голливудской улыбкой, но в одежде придворной дамы 19-го века.

— Как зовут твою куклу? — Он присел рядом с ней на ступеньку.

— Натали. Наталья Гончарова.

— А где Александр Сергеевич? — усмехнулся Антон, довольный совей эрудицией.

— На площади, возле Русского музея. Хочешь, проведу, покажу?

— Нет, спасибо. Думаю, мне нужно возвращаться к своим.

— А мне кажется, еще не время! — Маша (или не Маша?) рассмеялась.

— И что же мне нужно делать?

— Ну, не знаю. Поспи, например.

С этими словами девочка засунула куклу в карман куртки, вскочила на ноги и побежала прочь. А Антон ощутил, как под напором непонятно откуда взявшегося ветра падает навзничь. 'Ох, и долбанусь сейчас головой об асфальт…' — успел он подумать, а потом глаза его закрылись. Или, вернее будет сказать, их кто-то захлопнул.


Он несся в поезде — молодой, беспечный, только что отслуживший в армии. Его должны были встретить так же хорошо, как и проводили: веселой пьянкой, где друзья будут хохотать и хлопать по спине, а подружки целовать в губы и тащить в койку. Но на перроне отчего-то не оказалось ни одного знакомого. А все, кто ему попадался, были на одно лицо, словно манекены, и очень напоминали кого-то. Через минуту его осенило: то были точные его копии, отличавшиеся друг от друга лишь одеждой и прическами. Даже говорили совсем, как он, — чуть растягивая слова на конце фразы.

Антону стало жутко. Он всегда хотел быть таким, как все, не лучше и не хуже. Чтоб была машина, как у всех нормальных, приличных людей, а в квартире стоял навороченный комп, как у соседа Коли с десятого этажа. Но никогда, НИКОГДА ему не хотелось, чтобы все были похожими на него. Антон изначально знал, что он всего лишь винтик, шестеренка, двигающаяся в огромном отлаженном механизме социума. Но ведь были те, кто управлял этим механизмом, и те, кто отлаживал его работу, и те, кто устранял неисправности. Если же все стали шестеренками, то скоро всё развалится — ведь ни один прибор не может работать без техников и ремонтников. А такие, как он, не способны двигаться самостоятельно и, тем более, вести за собой других.

'Я сплю. Сплю во сне — какое забавное ощущение… Значит, могу делать все, что захочу'. Антон подошел и со всей дури толкнул носильщика с таким знакомым, слегка приплюснутым носом, смотревшим на него кристально ясным и бессмысленным взором. Тот заколыхался, словно состоял не из костей и плоти, а из желеобразной субстанции. А потом рассыпался — пеплом, сухими листьями, черными лебедиными перьями. Обрадованный таким эффектом, Антон принялся крушить собственных клонов. 'Я единственный, уникальный, других таких нет и быть не может!..' Воздух стал обжигающе горячим, он царапал лицо и резал легкие.

И тут над ухом у него завибрировал голос — девчоночий, звонкий. Строчки были непонятными и невесомыми, они кружили голову и щекотали память:

Я люблю

тебя, ее, их

мертвых, живых,

своих? чужих.

Из плоти, из крови,

из смеха, из боли.

Из молитв, проклятий, клятв…

Я часть —

твоя, ее, их,

часть от части,

маленькая — не больше полушки,

осьмушки, двушки.

И все-таки целое —

как облако,

как дыхание твое на щеке другой.

Я рождалась тысячу раз,

а умирала девятьсот девяносто девять.

Девять, девять, девять…

Смехом, эхом, стихом

лягу к твоим ногам.

Я люблю их всех,

но тебя чуточку больше.


Антон открыл глаза. Он стоял напротив знакомой парадной с датой '1885' над входом. Из окна третьего этажа подавала знаки лохматая голова Бялки. Увидев, что замечена, она крикнула:

— Эй, странник! Не хочешь ли подняться и присоединиться к нашему уютному обществу? Мы как раз обсуждаем сейчас планы на оставшуюся вечность.

Антон передернул плечами, сбрасывая оцепенение. И вошел.

Все сидели в большой светлой комнате, живописно раскинувшись по всему пространству. Чечен подкидывал Лапуфку, и тот радостно визжал, то подлетая к самому потолку, то вновь оказываясь в сильных смуглых руках. Волк о чем-то тихо беседовал с Длорой, то и дело бросая настороженные взгляды на Бялку, которая продолжала что-то высматривать, свесившись из окна. Эмма при виде Антона отложила журнал, который пролистывала.

— Ну? — Свой вопрос она задала нарочито небрежно.

— Прогулялся, проветрил мозги, и мне вроде как полегчало, — добродушно откликнулся Антон.

— Что ж, рада за тебя.

Лапуфка, опущенный на пол, бросился к нему и принялся дергать за штанину.

— А мы все только тебя и ждем! Я ни разу не был в Эрмитаже. Все сказали, что можем сходить. Ты с нами?

Он ухватил Антона за ладонь, и тот вздрогнул, вспомнив другую детскую ручку, так недавно лежавшую в его руке.

— Конечно. А разве у меня есть какой-то выбор?

— Никакого, братишка, — Волк улыбнулся ему, поднимаясь на ноги.


До Эрмитажа они дошли быстро, болтая и перешучиваясь. Напряжение, повисшее между ними в начале знакомства, спало. Зато в огромном пустынном дворце все притихли. Ощущение абсурда и нереальности происходящего здесь чувствовалось еще сильнее, чем на улице или в чужих квартирах. Их окружала ослепительная, торжественная и величавая красота. Потерянные и маленькие, бродили они по залам и галереям, помнившим поступь царей, полководцев и фрейлин.

Атмосферу нарушила Бялка. Остановившись у огромной малахитовой чаши, она заявила:

— Всю жизнь мечтала туда залезть, а тут такая возможность! Эй, мужчины, подсадите кто-нибудь, а?..

Чечен, как самый высокий, подставил плечи, и с ловкостью ящерки девушка соскользнула с них в зеленое нутро огромной холодной глыбы.


3. Синяя Бялка, или Лети!..


У нее никогда не было ни друзей, ни подруг. Вернее, не так: для нее все были друзьями и подругами, а вот она — ни для кого. Раньше она не могла с этим смириться. Пыталась понять, что в ней не так. Из-за шрама на лице или руки? Но ведь встречаются и гораздо более уродливые люди, которые, тем не менее, кому-то нужны.

Ее родители были суровыми и строгими. Они старались по пустякам не растрачивать свою энергию и чувства. Наверное, они по-своему ее любили, но ей от этой любви было ни жарко ни холодно. Ее никогда не били, но за малейшую провинность — невымытая посуда, порванные колготки — могли не разговаривать неделями. Со страшим братом тоже был полный разлад: он стыдился сестры — из-за внешности и за то, что ее считали чуть ли не слабоумной. (В школе она еле-еле переползала из класса в класс, и родители даже хотели перевести неудавшуюся дочку в интернат для детей с задержками в развитии, но классная посоветовала этого не делать.) То, что в ее уродстве был повинен прежде всего он сам, брат предпочитал не вспоминать.

Когда ей исполнилась семнадцать, она ушла от родителей к хиппи. Ей показалось, что она наконец-то попала домой: под музыкой Битлз и Пинк Флойд, под сладким дымком марихуаны облик ее никому не казался странными или отвратительным. Здесь ей подарили ее имя, а данное родителями — бесцветное и никакое, она благополучно забыла. А потом она забеременела, и 'дети цветов' с мягкой улыбкой указали ей на дверь: соски, пеленки и детские крики в переполненном 'флэте' были совсем не к месту.

Она попыталась вернуться к родным, но, увидев ее на пороге с большим животом, ее обозвали 'потаскухой' и захлопнули двери. Бялка рожала одна, на чердаке соседнего дома. Когда женщина, живущая снизу, услышав крики, вызвала 'Скорую' и милицию — ее обнаружили баюкающей на руках мертвого ребенка, обмотанного пуповиной — которой он и задохнулся при родах.


Выйдя из больницы, она стала чем-то вроде городской сумасшедшей. Никто не знал, где она живет и чем питается, но ее можно было увидеть то здесь, то там: на набережной Мойки, у фонтана рядом с Казанским собором, на скамеечках Летнего сада. Однажды один из панков, тусующихся на Малой Садовой, задумав повеселить себя и окружающих, окликнул ее:

— Бялка, а Бялка! А у тебя парень есть?

Он ожидал, что она ответит 'нет', и он захохочет: 'Ну, ясно: кто же захочет встречаться с таким чучелом!', но она улыбнулась и расправила складку на замызганной юбке:

— Конечно.

— Да ну?! И как же его зовут?

— Не знаю — я же его еще не видела. Как увижу, сразу найду вас и скажу.

Парни зашлись дружным хохотом.

— А с кем ты сейчас гуляешь? Неужто, одна? Как же на такую красотку не польстился-то никто?..

— Я не одна. Я с Питером.

Тот, кто начал ее задирать, подскочил поближе. Ему хотелось выкинуть еще что-нибудь этакое, красуясь перед девчонками в косухах, скалившими молодые зубы.

— Значит, ты любовница Санкт-Петербурга! Не больно ли велика честь? Ты просто городская подстилка, вот и веди себя соответственно!.. Кажется, на твоей юбке не хватает разреза — сейчас мы это поправим!

Она не успела отскочить в сторону, как быстрым движением панк выхватил стилет и разодрал ткань от подола и почти до пояса. Он отступил, довольный получившимся результатом и гордый своим остроумием. Дружки и подружки катались по земле от хохота. Бялка держала расходившиеся края юбки, а непослушный ветер норовил развести их в стороны. Отовсюду сыпались ободряющие и поощряющие реплики:

— Эй, Боров, сделай еще разрезик сзади, для симметрии!..

— А правда, что Синяя Бялка белья не носит? Проверь, а?..

Девушка переводила растерянный взгляд с одного лица на другое. Все кривились и гримасничали, а одна из девчонок, выплюнув недокуренную сигарету, пронзительно завопила:

— Эй, кикимора болотная, не смей на меня смотреть! Меня с души от тебя воротит, мне стыдно уже от того, что ты одну со мной землю топчешь!..

Вдруг Бялка улыбнулась, словно что-то поняв — спокойно и устало. Глаза ее стали мягкими и печальными.

— Бедные… Смейтесь, и может тогда Бог излечит ваши души. Или подарит новые взамен тех, что вы испачкали и истаскали. А я попрошу Питер, чтобы он не гневался на вас за меня.


…В малахитовой чаше было уютно и просторно. Можно было ощутить себя маленькой-маленькой — эмбрионом, свернувшимся в темной и теплой утробе матери. Точнее, в светлой и чуть прохладной утробе. Гладкий камень холодил босые ступни (перед тем как сюда залезть, она скинула надоевшие кеды).

— Я тоже, тоже туда хочу!..

Звуки извне доносились странно и вязко, словно сквозь толщу воды, но звонкий фальцет Лапуфки все равно стегал по ушам. Бялка прикрыла глаза…

Каждый человек, встреченный ею на пути, что-то для нее значил, но никогда еще ничей образ не затмевал все остальные. Даже Питер, тот живой и одушевленный город, который она любила всем своим существом. А теперь, хотя ничто и никто из ее прежнего не исчезло — в ее внутреннем доме словно появилась новая дверь, ведущая в огромную залу, полную золотистого солнечного света.

Ее мать любила читать любовные романы, дешевую бульварщину в ярких обложках, и иногда от нечего делать девушка пролистывала их. Ее удивляли описания любви. 'И будто молния пробежала между ними, и, посмотрев в глаза, они поняли, что предназначены друг другу самой судьбой…' Она всегда подозревала, что на самом деле все не так, а теперь убедилась в этом. Не было никакой молнии. Просто, увидев его, она сразу поняла, что это он, — так одна часть тела никогда не спутает другую с чужой, незнакомой. Не было вожделения или бури чувств, напротив: ощущение полного спокойствия и тишины внутри. Ей вовсе не надо было находиться рядом с ним, чтобы это ощущение оставалось. Достаточно было знать, что он есть, он не плод ее воображения и ходит по одному с ней городу, дышит одним воздухом. А еще — как-то сразу и кардинально изменилось ее мышление. Если раньше она умудрялась думать обо всем одновременно, то теперь бурливая речка сознания разделилась на два потока. Один из них остался прежним, а другой составлял его образ, причем не распадавшийся на отдельные детали — глаза, ухо, забранные в хвост волосы — а целостный: он просто был, смотрел искоса и улыбался.

— Спасибо, Питер! — Девушка провела ладонью по вогнутой стене чаши с причудливым зеленым узором. — Спасибо за то, что выбрал меня! За твой чудесный подарок. Я знаю, мне проще. Его душу надо лечить: слишком долго ее коверкали — и другие, и он сам. А мне осталось только полететь. Но ведь я справлюсь, верно? Как ты считаешь?

Она потерлась щекой о гладкий камень, и он ответил ей волной тепла и слабым биением, как ток медленной крови.

— Эй, Бялка! Давай вылезай, а то мы уже подустали ждать тебя, честно сказать!.. — донесся снизу голос Антона — чужой и невнятный, словно из параллельного мира или из телевизора.

— Хорошо, спускаюсь. Эй, примите меня, внизустоящие!

Бялка выпрямилась в полный рост, готовясь спрыгнуть. Но тут чаша повела себя несколько необычно. Она начала медленно склоняться, будто головка цветка под вечер, а ее ножка изогнулась так, словно была не каменная, а пластилиновая или резиновая. Это фантасмагорическое явление продолжалась до тех пор, пока край чаши не приблизился к полу настолько, что девушка без труда выпрыгнула из нее.

— Благодарю! — Она погладила зеленый камень, медленно принимавший прежнее положение.

— Дурдом какой-то, — Эмма нервно потерла виски. — Пьеса абсурда, самая натуральная.

— А ты действительно его любимица! — Волк смотрел на нее со странной улыбкой, прищурившись, и ей не понравились эти мимические ужимки.

Она подошла к нему близко-близко и тихо сказала:

— Никогда не надевай на себя чужое лицо. У тебя есть свое собственное.

— А может, я потерял его давным-давно? А маска настолько прилипла, что стала второй кожей, и отрывать ее больно.

— Вскрывать нарыв тоже больно — но необходимо, чтобы очистить кровь.

— Твоя логика безупречна, Синяя Бялка, кроме одного маленького нюанса: я здоров.

— Может быть, да, а может, и нет. Но это мы обязательно проверим.

— Это можно воспринимать как вызов?

Она не ответила, лишь пожала плечами и отошла.

— Милая, — бабушка Длора перехватила ее за руку, — скажи, в посмертии, или, как ты его называешь, в вечном сентябре ночь-то бывает?

— Честно говоря, я сама не знаю. Но думаю, если хорошенько позвать, она придет.

— Ну-ну. Давайте, как в детском саду, дружно водить хоровод вокруг елочки и звать Дедушку Мороза, — хмуро ухмыльнулся Антон.

Но им не пришлось водить хороводы вокруг малахитовой чаши или египетского саркофага. Питер услышал их, и когда они, нагулявшись по залам и анфиладам, вышли из дверей дворца — в лица им бросилась ночь. Вязкая, густая — таких в этом северном городе никогда не бывало, да и быть не могло. Фонари не горели, зато луна и звезды были такими близкими и светили так ярко, что была видна каждая трещина на мостовой, каждый лист на дереве. В воздухе царили запахи душистого табака и корицы.

Они брели вдоль Дворцовой набережной. Говорить никому не хотелось, и даже Лапуфка приутих, проникшись торжественностью окружающего. Мосты были разведены. Нева казалась подвижным черным зеркалом. Над ее медлительной водой парили три ангела — золотой, бронзовый и серебряный. Сорвавшиеся со своих обычных мест: Петропавловского шпиля, Александровской колонны и купола Церкви Екатерины Великомученицы. Ночь пела под их тяжелыми поблескивающими крыльями, а семеро людей (или уже не людей?) заворожено не сводили с них глаз.

И опустился золотой ангел на парапет рядом с ними. Вблизи он был огромен. Очи были пристальны, а детское лицо печально. Он протянул руку Синей Бялке, но она покачала головой и прошептала:

— Я сама, я должна научиться сама.

И тогда он подхватил бабушку Длору, сухонькую и легкую, как перо, и взмыл с нею в ночное небо. И бронзовый ангел с лицом царя Александра, сделавшегося святым старцем, коснулся ступнями асфальта и оторвался от него с Эммой на руках. А к плечу серебряного, почерневшего от времени и от невзгод, выпавших на долю города, прижался щекой Лапуфка.

И каждому из вознесенных снился свой сон — высоко-высоко, где звезды цеплялись за одежду, а отраженный свет луны согревал лицо.


— Пойдем!

Волк устремил на Бялку, тронувшую его за локоть, расширившиеся зрачки: в них был звон металлических перьев и бархат черного неба. Но постепенно взор его стал осмысленным, и в радужках отразилась ее синева.

— Извини. Конечно пойдем, красавица, только куда? И почему прямо сейчас — может, стоит подождать, пока закончится это волшебство?

— Это волшебство будет с нами еще очень долго, а вот мне нужна помощь прямо сейчас, пока я решилась.

— Хорошо, пойдем, — он с сожалением обернулся на небесную мистерию и дал девушке увлечь себя.


- 'Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его', - ни с того ни с сего пробормотал Волк, когда они торопливо шагали, шурша листьями, по скверику у Адмиралтейства.

— Чье это?

— Не помню. Прочитал когда-то, и застряло в памяти, а сейчас вдруг выплыло.

— К месту, но не совсем — как почти все, что ты обычно говоришь или делаешь.

— Ты вещаешь так наставительно, словно учительница младших классов, и так веско, будто знаешь меня много лет.

— Не лет, а тысячелетий, — поправила она, рассмеявшись тихо и таинственно. — Знать-то знаю, а вот помнить — не помню. Но абсолютно уверена, что ты нередко говоришь глупости.

— Странная ты. Маленькая и большая, сумасшедшая и мудрая.

— У тебя еще будет возможность разобраться в том, какая я. А сейчас мы почти пришли! — Они стояли рядом с громадой Исаакия. — Нам ведь на самый верх.

— Тебя не пугает слишком большое количество ступенек?

— Нет. Меня пугаешь ты и твой взгляд.

Они взбирались долго — не на туристский балкончик, вьющийся вокруг основания купола, а на маленький, венчающий купол. Наверху не было того ощущения, как на набережной, что небо совсем близко. Звезды и луна застыли далеко и высоко. И город был далеко — только в глубине, словно на дне пропасти, темный и призрачный, без единого фонаря или горящего окошка. Царь Петр казался игрушечным — оловянным солдатиком с задорно вскинутой ручкой. На крупе его вздыбленной лошадки поблескивала искра луны. Воздух был разрежен, он пах ледяными вершинами и козьим молоком. И еще был сильный ветер — Бялка ежилась под его холодными порывами, а густая грива на голове встала дыбом.

— Ну, почему ты такой?! — она топнула ногой в красном кеде. — Почему ты не хочешь мне хоть чуть-чуть помочь?

Вместо ответа Питер качнул свой гигантский храм, словно дерево, и Бялка едва устояла на ногах — точнее, Волк удержал ее, схватив за плечи.

— По-моему, это недобрый знак. Пора двигать отсюда — наш город явно против твоих экспериментов с полетами.

— Нет-нет. Просто мне нужно преодолеть себя. Ничего ведь не бывает просто так, и Он напоминает мне об этом. Тот дар, что я у него прошу, стоит дорого, а я и так уже выклянчила кучу подарков.

— Каких?

— Тебя, например.

— И сколько я тебе стоил? Сколько он запросил, или что ты должна была сделать?

— Я отдала то, чего у меня больше нет и никогда не будет. Это немалая потеря, но я не жалею. К тому же этот договор был подписан давным-давно, и Питер не имеет к нему отношения. Ну, или почти не имеет. И вообще, хватит болтать! Дай мне сосредоточиться.

Она перегнулась над перилами заграждения и посмотрела вниз. Бялка всегда боялась высоты — панически, до умопомрачения. Площадь с одиноким памятником казалась совсем крохотной. А может, это Он специально исказил пространство?..

— Погоди! Давай лучше будем ходить по земле, а?..

— Ты боишься за меня? Ну, подумай сам: что может со мной случиться в месте, где стоит вечный сентябрь и ангелы парят над водой?

— Я боюсь, что, когда ты ступишь вниз, я проснусь, и все это окажется лишь видением, посетившим меня от усталости и перенапряжения последних дней.

— Тогда ты просто встанешь и благополучно забудешь этот кошмар.

— А я думаю, что встану, пойду и повешусь.

— Не страшись: это не окажется сном. Так просто тебе от меня не отделаться!

— Хорошо, — Волк вздохнул. — Только прежде чем ты прыгнешь, мне нужно кое-что сделать. Не могу же я не поцеловать свою девочку, если есть шанс, что я никогда ее больше не увижу.

— Ты прав, наверное. Хотя нет: ты полностью прав. Это я дурочка!

Поцелуй получился странный: смазанный, совсем не страстный и даже не романтичный. Но все равно оба почувствовали легкий щелчок внутри, как будто встала на место важная деталь в сложном и расстроенном внутреннем механизме.

— Если ты сейчас скажешь какую-нибудь пошлость или банальщину, то клянусь, что скину тебя отсюда.

— Лети. Просто лети, Синяя птица.

Она оперлась на его руку и встала, балансируя, на тонкие чугунные перила.

— Можно, я закрою глаза, а ты будешь смотреть за меня?

— Конечно.

Она зажмурилась, разжала ладонь и шагнула назад. Спиной к страху, лицом к тому, кому теперь принадлежала.


Вставало солнце. Вернее, оно зависло где-то на горизонте и явно не собиралось в ближайшее время покидать облюбованный им край неба.

В воздухе кувыркалась, весело визжа и дрыгая ногами в красных кедах, бывшая городская юродивая. А на маковке Исаакиевского собора щурился на розовый солнечный диск Последний Волк, и под ресницами его играли маленькие чертенята, отчего глаза казались безудержно искрящимися.


Очень не скоро они вернулись к оставшимся. Но не потому, что долго искали — ноги сами вели их в нужном направлении. Еще метров за двести от Марсова поля оба почувствовали, что назревает нечто нехорошее. Столб вечного огня стал высоким, словно нефтяной факел. И еще явственно стонала земля под их ступнями. Не сговариваясь, они побежали.

Завидев их, навстречу метнулась Эмма с полными ужаса глазами:

— Быстрее, а то Чечен с Антоном сейчас поубивают друг друга! Сделайте же что-нибудь!..


4. Чечен, или в огненном шатре


Ему было сорок восемь. Всегда каменно-спокойный, негромкий, он говорил на трех языках. В той террористической группе, где он состоял, он слыл замкнутым, нелюдимым и не знающим устали. О его прошлом почти никому не было известно. Он просто пришел однажды с надежной рекомендацией, а через полгода стал правой рукой лидера.

Из-за нежелания рассказывать о себе и выдержке в любых ситуациях многие считали, что у него нет души. На самом деле душа у него конечно была. Хотя он сам порой сомневался в этом — так пусто и выжжено было внутри. Из всех семерых, оказавшихся в вечном сентябре, его потрясение было самым сильным и самым острым. И если он старался ничем этого не показывать, то лишь потому, что и в прежние времена редко позволял эмоциям выплескиваться наружу.

После странной ночи с ангелами и бесконечного розового рассвета на него нахлынули воспоминания — давно и прочно, как ему казалось, похороненные и наглухо зацементированные в подсознании. Они вырвались наружу, и как он ни пытался загнать их обратно, ничего не получалось. Больше того, он чувствовал острую потребность поделиться с кем-нибудь этим. И чем дольше он молчал, тем сильнее жгло прошлое.

Они сидели на Марсовом поле, прямо на траве, усталые и расслабленные. Ближе всех к Чечену была Эмма. Она тихонько напевала что-то, подстелив под себя плащ, давно потерявший элегантность. Черная блузка подчеркивала бледность лица и утомленные тени под глазами. Он повернулся к ней и стал говорить — без предупреждения, не задумываясь, как это выглядит со стороны.

Женщина поначалу опешила, выгнула дугами выщипанные брови. А затем заслушалась. Чечен мог говорить очень красиво, не прилагая к этому больших усилий. Он рассказывал о своем ауле, о высоких горах и ледяной воде ручья. О двух братьях и четырех сестрах, о матери и отце, родичах и соседях. О том, как после школы уехал в Питер (тогда он был еще Ленинградом) и поступил в Первый Медицинский. Конечно, он мог выучиться на врача и в Грозном, но ему очень хотелось пожить в городе, который называют одним из прекраснейших в мире. И он полюбил Питер за те шесть лет, что учился. Несмотря на жуткий холод и зимнюю тьму. Долго еще снились ему дома, желтые и серые, и прямые улицы, и кариатиды, когда он вернулся в родной аул. Но все равно нет ничего прекраснее высоких острых гор и синего просторного неба с парящими в нем орлами…

Постепенно все остальные подсели ближе, завороженные его интонациями и неожиданно прорвавшейся страстностью, зазвеневшей в голосе. Выговорившись, Чечен замолчал и удивленно огляделся по сторонам, точно впервые заметив людей вокруг.

— Да, сказочно ты описываешь свои родные места… А ведь там вся земля кровью пропитана! Кровью наших ребят, которых ваши ублюдки порезали.

Антон процедил эти слова сквозь зубы. Он не понаслышке знал об этой войне: двоюродный брат без вести пропал в этом аду три года назад, а лучшего друга-одноклассника привезли домой 'грузом-200'.

Обычно Чечена не трогали подобные высказывания. Он привык к ним, научился отгораживаться — не слышать, не реагировать. Он всегда был предельно спокоен. Но сейчас, в вечном сентябре, он поддался воспоминаниям, и его душа оголилась, стала беззащитной… Была словно кожа под сорванным ногтем, для которой даже прикосновение сквозняка или капли воды очень болезненно. Он отреагировал на слова Антона молниеносно, перескочив через разделявшие их два метра и без замаха ударив в челюсть. И вечный огонь взвился высоким пульсирующим столбом, а земля под покровом опавшей листвы застонала. Эмма вскрикнула, а Лапуфка залился громким плачем.

Антон ответил на удар так же не раздумывая и чуть ли не с радостью. Тот покой, что подарили ему молитва в храме, ангелы, прогулка по зачарованному пустынному городу — не мог все-таки до конца растворить жившее в нем напряжение и боль от разлуки с невестой. Нервам требовалась встряска, а напряжению выход — и тут такой повод. Для него то была просто драка — когда кровь алой лавой мечется в венах, а выплеск адреналина стесняет дыхание и наполняет легкие веселящим газом.

Для Чечена было иначе. Не красное, но черное, не ярость, но ненависть. Не желание победить противника, но слепая жажда уничтожения. Когда схватка на миг отбросила друг от друга их тяжело дышащие тела, он вперил во врага глаза с порозовевшими белками, в которых не было и тени человеческого, и нащупал за поясом нож. Он никогда не расставался с ним — подарком отца, храня как память и периодически затачивая. Ладонь впитала надежную прохладу.

— Эй, ты чего?!..

Взгляд Антона стал обиженно-непонимающим. Одно дело — хорошая мужская потасовка, с разбитыми носами, фингалами на скулах, в самом крайнем случае — выбитым зубом. И совсем другое — узкое лезвие в смуглой руке. К такому он готов не был. Столкнувшись глазами с обжигающими, без тени мысли, зрачками — он, никогда прежде не страдавший от недостатка храбрости, почувствовал противную вибрацию под коленями.

Чечен между тем медленно приближался. Краем глаза он видел летящую к ним со всех ног Бялку (развевающаяся зеленая юбка напоминала знамя). Кажется, она что-то кричала, отчаянно размахивая руками…

Пламя вечного огня взметнулось еще выше, лизнув осеннее небо, а затем низвергнулось вниз. Растянувшись, оно окутало Чечена со всех сторон, отгородило от остального мира гигантским коконом или шатром. Один из языков огня, вильнув, коснулся его руки, и расплавившееся лезвие стекло на землю. Но боли ожога он не почувствовал. Горячий колпак огня, которым его накрыло, был монолитным и непрозрачным. Он подрагивал, и по оранжевому пробегали волны багрового и пронзительно-голубого.

Чечен ошарашено огляделся по сторонам — ни просвета, ни выхода. Обреченно и устало опустился наземь, скрестив по-турецки ноги и прикрыв глаза. Ненависть отпустила. На ее место заползала всегдашняя беспросветная пустота, его вечная спутница и подруга. Он вновь и вновь прокручивал в голове слова: 'Ваши ублюдки резали наших ребят'.

Он никогда не хотел воевать. Даже мальчиком. Он выбрал самую мирную профессию — врача-терапевта. Зарплата, сад, огород — позволяли им с женой существовать если не богато, то достойно. Каждое утро и каждый вечер он просил Аллаха, чтобы волосы его жены не поседели раньше времени, а глаза не тускнели. И еще он просил дать им детей, потому что за семь лет совместной жизни они не нажили ни одного. Мусульмане осуждают бездетных женщин — считается, что их проклял Аллах. Но он никогда не сказал жене ни слова упрека. Видел, как она мучалась из-за этого, и старался быть особенно ласковым. И еще шутил, что она ему и жена, и дочка: ведь она была моложе на десять лет, а выглядела совсем юной.

А потом началась эта бойня. Старший брат погиб в первый год войны, а средний перебрался в Москву. Сестры жили кто в Москве, кто в Грозном. Родители умерли (к стыду своему, он радовался, что умерли в самом начале — до гибели первенца, не успев хлебнуть чашу бедствий в полной мере). Его аул не раз попадал под 'зачистку'. Его проносило: профессия мирная, никаких контактов с боевиками он не имел. И врагов среди соседей не было — некому было оклеветать или настучать. Когда времена стали совсем кровавыми, ему пришлось поменять специализацию с терапевта на хирурга и работать не в родном ауле, а в поселке. Возвращаться ночевать в своей дом удавалось не всегда — порой он не виделся с женой по четыре-пять дней.

В один из таких дней, вернувшись, он нашел свой дом сожженным. Тело жены отыскалось не сразу, в нескольких километрах южнее — избитую и изнасилованную, ее, как видно, привязали к бамперу солдатского уазика. Лицо было стерто о дорожные камни…

Потом был провал. Потом он оказался в Питере и вступил в группу. Почему он выбрал Питер, где провел шесть лет студенчества, а не чужую Москву? Потому что любил этот город и ненавидел. Любил за красоту, за воспоминания молодости. Ненавидел — за полное равнодушие к судьбе его народа, за высокомерие и холод.

…Чечен судорожно выдохнул, отгоняя прошлое. Но оно не уходило. Образ убитой жены стоял перед внутренними глазами: кровавое месиво вместо лица в обрамлении спутанных пыльных прядей, неестественно вывернутые руки, босые маленькие ступни… Он зажмурился и затряс головой. Но воспоминание не отпускало, напротив — становилось все четче, все объемнее. Он уже чувствовал запах дорожной пыли, а кончики пальцев ощутили росу, осевшую на ее одежде за ту ночь, что она пролежала здесь одна. Ее мертвые глаза раскрылись, и он упал в них. Слился с ней, со своей женой, но не умершей, а живой. Той, какой она была в свое последнее утро. Он ощущал ее мысли и чувства, как свои собственные, при этом не потеряв памяти и не имея возможности управлять ее поступками и словами.

…Утро было солнечным и прохладным. Она думала обо всем вместе и ни о чем конкретном. Ее радовало, что день обещает быть не душным, ей приятно щекотали ноздри запахи весенней земли. Сегодня у нее была тысяча дел, как, впрочем, и всегда, и надо переделать их как можно лучше — ведь завтра приедет Ахмет. За этими мыслями она развешивала на дворе на веревках свежепостиранное белье. Ей нравился исходящий от простыней и рубашек аромат свежести и влаги.

— Русские, русские!.. — соседские девчонки неслись по улице, в глазах колыхался ужас.

'Надо бы спрятаться', - подумалось ей, но как-то отстраненно. Ей было жаль терять такое светлое утро, жаль белье, сложенное в большом эмалированном тазу, которое она еще не успела разгладить ладонями и встряхнуть, — оно казалось смятым и жалким. И было еще столько дел, запланированных на сегодня… Они присела на лавочку. 'Дура, что ты сидишь?! Беги, прячься в доме, в подполе!' Было укромное место в их доме — вырытый подпол, в который вел незаметный люк под кроватью. Ахмет наказывал — если русские придут в его отсутствие, отсиживаться там. Но отчего-то ей не хотелось слушаться резонных доводов голоса, бившегося в ее голове. Помедлив, она прошла в дом, но не к заветному люку, а на кухню. Разожгла огонь на плите и поставила кастрюлю с водой, чтобы варить обед.

Лай собак… крики женщин… выстрелы… звенящий на одной ноте чей-то плач… Опять выстрелы и раскатистая матерщина… Страха почти не было — потому что это стало обыденностью.

Когда трое русских солдат, разгоряченных 'операцией', хохочущих и сквернословящих, ворвались к ней в дом, вода в кастрюле почти вскипела. Она сносно знала русский, поэтому, когда один из них крикнул: 'Эй, черномазая, дай воды!', быстро развернулась и выплеснула ему в лицо весь кипяток.

Боль физическая тушуется по контрасту с внутренней — с судорогами гордости, агонией оголенных эмоций. Он и прежде понимал, каково ей, должно быть, было тогда. Но не думал, что это настолько огромно и нечеловечески мучительно. Перекошенные чужие лица и тела, воняющие потом и гарью… Удары… удары… красный сумрак, заволакивающий глаза… веревка, наброшенная на шею, и муки удушья… острые камни, терзающие тело под рев мотора и гогот… Будучи там, в ней, он проживал все это, а здесь, в вечном сентябре, катался по траве и каменным плитам, окруженный стеной огня, кусая пальцы и воя…

Когда спасительный камень пробил ей висок, принеся долгожданное успокоение, его сознание какое-то время еще пребывало в замершем теле. Он слышал, как уазик остановился, из кабины выпрыгнул молоденький солдат и, подойдя к телу, пошевелил его носком сапога. 'Эй, командир, по-моему, она уже дохлая!' 'А ты переверни, да посмотри! Если окочурилась, отвязывай — незачем нам падаль за собой тащить!..' Солдат подчинился приказу. Увидев то, что осталось от лица женщины, он отбежал к кустам и согнулся в рвотных спазмах — пацан был еще совсем молодой, необстрелянный.

За те несколько секунд, что русский мальчишка смотрел на его жену, Чечен был словно переброшен чьей-то невидимой властной рукой к нему в душу. И повторилось все то же: он видел, слышал и ощущал то, что и Лешка, лишь месяц назад заброшенный в эту мясорубку. Но было и отличие: теперь Чечен почти полностью слился с сутью юного солдата: он не мог уже думать и чувствовать сам, но лишь пропускал сквозь себя его мысли, запоминая их, откладывая в собственную копилку памяти.

Адреналин, заполнявший каждую клеточку его тела на протяжении 'зачистки', приутих, выветрился. Лешка ощутил даже нечто вроде стыда по отношению к женщине, на которую он вместе со всеми (извечный рефрен — как все, как все) выплеснул свой страх, свою ярость, свою звериную суть. Он родился в хорошей доброй семье, был воспитан в уважении к слабому полу, никогда не оскорблял девушек, а своей любимой приносил на свидание розы и шоколадки. Но эта — не была ведь женщиной. Она была женой врага и врагом. Была безликой злобной стихией, лишенной имени и души. А главное — эта ведьма обожгла все лицо Стасу, его корешу. (Он даже едва не ослеп — но обошлось, к счастью.)

На следующий день уазик, в котором, кроме Лешки и Стаса, было еще двое солдат и офицер, подорвался мине. Чечен был с ним в объятой пламенем машине. Нет, не так — он был им, ощущая нестерпимый жар и боль в развороченном животе. И он же, в последнее мгновение жизни, когда жар и боль отступили куда-то, увидел пруд, заросший камышами и кувшинками, где он с приятелями, такими же пацанами с облупившимися на солнце носами, ловили карасей и крапов, а однажды поймали сообща такую огромную щуку, что даже подрались за право обладания ею…

И мгновенно — он даже не заметил, как — его перебросило в мать Алексея. Вместе с ней он выл над цинковым гробом сына, и молился потом каждый день об успокоении его души, и умер с ней вместе, легко и быстро, от сердечного приступа, с последней радостной мыслью, что вот-вот увидится со своим дорогим мальчиком…

А потом Чечен ненадолго стал самим собой. Но не сейчас, а в будущем, через полгода, когда пришла к завершению операция, которую его группа готовила несколько месяцев. Он держал палец на кнопке, рассматривая в бинокль отходящий ко сну шестиэтажный дом. Его 'я' рассыпалось, затерявшись в каждом жильце этого дома. Через него проносились тысячи мыслей, слов, снов. Они были разные — бодрые, угрюмые, усталые, радостные. А когда он нажал на кнопку, и раздался грохот, и все смешалось — стали похожими. Нет, не так: все вокруг стало единой многоголосой мыслью, страстью — воющей, отчаянной, яростной… И он умирал с каждым, кто был придавлен рухнувшим потолком, кто задохнулся, кто сгорел заживо… и выживал с теми, кому это удавалось, скрипя зубами и заговаривая переломанные кости. А потом он стал самим зданием, осевшим, как карточный домик, взметнувшим на полквартала густой клуб пыли… А потом его суть влилась в нечеловеческую душу Питера, стонущего над своей поверженной частью, как мать над ребенком. И это было жутко, огромно и невыразимо.

Чечену казалось, что он сейчас разойдется по швам, разорвется от невозможности вместить в себя всё и всех… Его отпустило внезапно, резко. Он ощутил жар камней, на которых его крупное тело инстинктивно свернулось в позе зародыша, саднящую боль в искусанных пальцах. 'Мужчине не пристало плакать, он должен быть сильным', - говорил ему отец. Но сейчас из-под прижмуренных век вытекали не слезы, но раскаленная лава — та, что обожгла его душу, очистила ее огнем.

Чечен открыл глаза. Его лицо облизывал широким шершавым языком бронзовый шарпей — спутник статуи фотографа на Малой Садовой. Он поднялся на ноги, удивляясь, что они не подкашивались и не дрожали в коленях. Шатер огня так же полыхал вокруг. Бронзовый фотограф стоял изнутри шатра, на самой границе с пламенем и настраивал окуляры своего старинного фотоаппарата. Увидев, что на него смотрят, он оторвался от этого занятия и учтиво приподнял котелок. У него были задорные и ухоженные усы, как у Эркюля Пуаро.

— Зачем я тебе нужен? Я ведь разрушитель. Я ненавижу тебя: твои улицы и площади, твои парки и дворцы. Твоих жителей. Я готовил крупный терракт, подобного которому здесь еще не бывало. Впрочем, к чему я рассказываю? Ты и сам все прекрасно знаешь.

— Была бы сила — а направить ее на разрушение или созидание — дело второе, — фотограф слегка картавил, и еще в его голосе сквозил немецкий акцент. — Ты никогда не ненавидел меня — ты ненавидел людей. А теперь уже не сможешь ненавидеть — потому что был ими. Я пустил тебя даже в себя, цени! — Бронзовые губы растянулись в улыбке.

Чечен повел головой — то ли в знак согласия, то ли наоборот.

— Разрешите сфотографировать на память?

Не дожидаясь ответа, фотограф вновь завозился со своей допотопной техникой. Шарпей, тявкнув, подбежал к хозяину и смирно застыл у его ноги.

— Улыбнитесь, сейчас из объектива вылетит маленькая ручная горгулья!

Что-то щелкнуло. Белая вспышка заставила зажмуриться, ловя под веками золотые круги. Когда Чечен открыл глаза, бронзовой парочки уже не было. Как и огненного шатра.

Снаружи, видимо, прошло гораздо меньше времени, чем внутри. Антон все так же стоял напротив в позе боксера на ринге. Слева подбегала запыхавшаяся Бялка, а следом за ней встревоженный Волк.

— Ну, что вы на меня так уставились? Решили, что сейчас порежу этого наглого мальчишку? Я не настолько кровожаден.

— Это кто тут мальчишка?! — Антон, набычившись, шагнул навстречу.

А Чечен неожиданно его обнял.

— Дурачок, какой же ты дурачок… — интонация была скорее усталой, чем сердечной. Ошарашенный, Антон переминался с ноги на ногу, не находя ни слов, ни жестов. — А вы… вы все теперь мне… Может, двинемся куда-нибудь? — не договорив, поменял он тему и интонацию. — А то, говоря по правде, мне слегка здесь поднадоело.

— Я — за! — выдохнул Антон, когда Чечен выпустил его на волю из своих объятий.

— Пойдемте к Неве! — Бялка высоко подпрыгнула и перевернулась в воздухе.

С удивлением на это посмотрела разве что Эмма. А Лапуфка запрыгал у ее ног, хныча:

— Я тоже, я тоже так хочу!..

Чечен шел последним. Перед тем как покинуть площадку у вечного огня, он поднял с каменной плиты фотографию. Она была старинной, дореволюционной — на твердом картоне с золотым тиснением. Пруд, заросший кувшинками и камышами. На берегу, опустив ноги в темную воду, сидит его жена. Она улыбается, расплетая косу, а на кончике ее носа — солнечный блик. Жаркий, июльский…


Эмма шла первой. Ее манила, настойчиво звала к себе ленивая, неторопливая Нева, занесенная золотой листвой.


5. Эмма, или в самые глубины


Они подошли к набережной. У спуска к воде покачивалась хрупкая гондола — так, кажется, называется это плавательное средство, распространенное в Венеции. В питерских декорациях, говоря по правде, она смотрелась нелепо — словно девушка в ярком карнавальном наряде на деловой встрече.

— Ну вот, лодка одна, а нас много! Как-то неправильно получается…

Расстроенная, Эмма подошла к резному носу, уткнувшемуся в гранитную ступеньку, и погладила нагретое солнцем дерево.

— Садись, это для тебя! — Бялка пристроилась рядом, склонив лохматую голову ей на плечо.

— Почему ты так решила?

— У тебя глаза светятся. Садись-садись! Мы найдем, чем заняться.

Эмма не заставила себя упрашивать. У нее была давняя, почти детская мечта побывать в Венеции, на карнавале — и чтобы яркие маски вокруг, и чтобы гондола покачивалась на ласковой теплой воде, и стройный молодой гондольер пел что-то на своем прекрасном переливчатом языке… Гондольера на было, но вот синяя бархатная полумаска со страусовым пером лежала на борту.

Лодка стронулась с места сама, стоило ей усесться и надеть маску…


Эмма порой жалела, что жизнь ее сложилась неправильно, неудачно. (Нечасто — когда у нее выдавалась минутка свободного времени.) Все было вкривь и вкось. В двадцать лет выскочила замуж за летчика, а уже через год осталась одна, беременная на третьем месяце. Наверное, она была плохой матерью: ей приходилось много работать, хвататься за любую возможность приработка, чтобы прокормить себя и малыша. И при этом учиться — диплом давал дорогу к большим заработкам, к социальному статусу, которым мог бы гордиться ее сын. Но и получив диплом, она не почувствовала передышки. Несколько лет назад подруга предложила ей поработать воспитателем в детском доме, в котором была заведующей. Эмма согласилась, но продержалась там меньше года. Она сбежала панически, на грани нервного срыва — прихватив с собой Аленку, которой недавно исполнилось четыре, и двухлетнего Пашку. И все закрутилось, завертелось — с еще большей скоростью. Эмма почти не спала, она забыла, когда в последний раз брала в руки книгу или глянцевый журнал, или была в отпуске на берегу моря. Она регулярно бывала в парикмахерской и старалась покупать модную одежду, но не для себя, а лишь потому, что ее социальный и профессиональный статус требовал хорошо выглядеть. (В очереди в парикмахерской она правила чужие статьи, которые брала для приработка на дом.) Порой она переставала ощущать себя женщиной, человеком, гомо сапиенсом — вершиной эволюции, но лишь механизмом, заведенным когда-то в прошлом и продолжающим безостановочно двигаться. И движение это нельзя было назвать путем — оно было лишено смысла и являло собой бесконечную круговерть: белка в колесе, лабораторная крыска с красными глазами, затерявшаяся в изгибах лабиринта, в который ее запустили суровые ученые в резиновых перчатках на холодных цепких руках.

Эмма почти не знала, что происходит с ее детьми. Мимо нее прошли и травля младшего в детском саду, и первая любовь старшего. Эмма существовала для них и ради них: крутилась, работала, выстаивала очереди в универсаме… но только здесь и сейчас, в занесенном осенней листвой безлюдном Питере поняла, что почти ничего не может о них рассказать. Если закрыть глаза и попытаться представить лица Сашки, Аленки или Павлика — под веками всплывают лишь отдельные детали: светло-русое колечко волос над оттопыренным ухом, рваные на коленках колготки, дешевенькие сережки с ярко-розовыми стеклышками, имитирующими рубины. Зато поверхность рабочего стола, за которым она часто засыпала от усталости, виделась отчетливо: вплоть до царапин на желтом лаке и пятна гари от упавшей когда-то свечки.


…Эмма вздохнула. Интересно, откуда берутся листья, застелившие густым ковром поверхность Невы? Всех городских деревьев не хватит на такое изобилие. Не с неба ли они сыплются?.. Лодка двигалась медленно, с шуршанием раздвигая слоистый разноцветный покров, подчиняясь то ли течению, то ли одной ей слышному зову.

Женщина опустила ладонь в воду. Она была нереально теплой для этого времени года — таким, наверное, бывает океан где-нибудь в районе экватора, а уж никак не медлительная аорта северной столицы.

Эмма почувствовала сильнейшее желание искупаться. Но мешал страх: в раннем детстве она едва не утонула в озере. Страх был слабым, еле теплящимся — и вскоре исчез: плавно покачивающая лодку вода была такой притягательной, такой влекущей. Все мысли покинули голову, и Эмма принялась неторопливо, сомнамбулически раздеваться, аккуратно складывая одежду на дно гондолы, покрытое узорным ковром. Лишь перевалившись через борт и без всплеска уйдя в воду, она лениво подумала: 'А ведь я даже плавать не умею…'

Листья были везде — не только на поверхности, но и в толще воды, даже если нырнуть глубоко-глубоко. Они облепляли обнаженное тело, вплетались в волосы, но это не было неприятным. Напротив: легкие касания успокаивали; поглаживая и лаская кожу, они словно уносили все ненужное, суетное. Соскабливали омертвелые и сухие клетки души, а очищенные участки омывали влагой, пахнувшей медом и осенью. Оказалось, что ей вовсе не нужно уметь плавать: вода сама направляла ее, то вознося к поверхности, то увлекая в глубины. И легкие отчего-то обходились без воздуха — даже у самого дна.

Эмме захотелось ненадолго остановиться. Она обхватила руками гранитную глыбу, мимо которой ее проносило, и взглянула вверх. Сквозь нефритовую толщу воды и пятна листьев солнце казалось янтарным дрожащим бликом. Ей подумалось, что хорошо бы остаться здесь навсегда: отрастить серебристый чешуйчатый хвост и длинные русалочьи пряди и раз в месяц, в полнолуние, выплывать, усаживаться на камни петропавловского пляжа и тихо напевать — для неба, для города, для себя самой…

Эмма усмехнулась. 'Неужели это я? Мне 35 лет, я очень рациональна. Скептик, прагматик, материалистка до мозга костей — никогда не думала, что поверю во что-то необъяснимое, не вписывающееся в строго научные рамочки. А вчера… хотя нет, здесь не существует 'вчера', есть вечное сегодня, вечный сентябрь — меня кружил на руках бронзовый ангел, высоко, под самым небесным куполом. А сейчас я стою на дне Невы, и мне не нужен воздух для дыхания, и венецианская гондола ждет меня, послушно замерев на поверхности'.

Эмма оттолкнулась от гранитной глыбы и всплыла. Гондола послушно ждала, пренебрегая течением, словно верный конь или собака. Мимо текло мертвое женское тело. Именно так — тело, трупом назвать его было нельзя. Труп — это что-то казенное, аморфное, пахнущее формалином или разложением. А здесь было тело, прекрасное и в своей наготе, и в смерти. Страха Эмма не испытывала, отвращения тоже. Она коснулась холодного плеча, подтянула утопленницу к себе и отвела со лба русые пряди. Лицо было очень знакомым. Где она могла его видеть? 'Господи, да это же я!..' Это было ее лицо, ее тело — только пятнадцатилетней давности. Тогда она носила длинные волосы и не пользовалась косметикой. Как же это было давно… Воспоминания, запертые в глухих чуланах души, ворвались, словно незваные гости, без стука.


…Кажется, был ноябрь — холод и снег, но лед на Неве еще не встал. Была глубокая ночь. Она стояла на Литейном мосту и смотрела на черную воду, ловя отражения фонарей и оранжевого неба. Ей было так плохо, что хотелось выть или упасть в истерике и биться головой о решетку с чугунными русалками, кататься по сырому асфальту, выцарапывая из себя эту боль, это жгучее адское 'плохо'. Но она просто стояла, молча, не обращая внимания на колючий ветер и морось — то ли снег, то ли дождь, — сыплющуюся за воротник.

Сегодня ее бросили. Какая трагедия, подумаешь — миллионы людей пережили подобное, и ничего, не умерли: встали, отряхнулись и пошли дальше. А она так не могла. Она была беременна и знала, что никогда не сделает аборт. 'Мне легче просто умереть, чем убивать твое дитя…' Она стояла, не решаясь сделать то, к чему готовилась с самого утра. Ей не то чтобы хотелось умереть — просто она не видела другого выхода. Как в детской игре в фанты — то действие, которое тебе назначил ведущий, ты обязан выполнить, нравится оно тебе или нет. Иначе с тобой никто никогда не будет играть впредь.

Эмма перелезла через решетку. Чугунные перила были ледяными. Теперь от прыжка ее отделял только небольшой выпад вперед. Она смотрела на Неву, а Нева на нее, пристально, тяжело и печально. Она шагнула, и с ног до головы ее оглушило холодом. А потом мокрая одежда и обувь потянули вниз, на дно.


…Эмма открыла глаза. Она лежала на дне гондолы, влажное тело было облеплено листвой, словно шуршащей слоистой одеждой. Солнце щекотало правую щеку. 'Я ведь не прыгнула тогда, струсила. Стояла часа два окоченелым столбом, продрогла до костей, но пересилить проклятый инстинкт самосохранения так и не смогла. Или, может, смогла? Сейчас я ни в чем не уверена. Может, я умерла тогда, утонула, а вся последующая жизнь мне пригрезилась в последние секунды?.. — Она погладила резной борт с облупившейся краской, укоризненно и ласково. — К какой еще заводи ты приведешь меня сегодня? В чем еще заставишь усомниться?..'

Эмма поискала глазами сброшенную одежду, но ее не было. На дне гондолы рядом с маской, куда она скинула джинсы и блузку, лежало теперь шелковое вечернее платье. Багряное, с золотистыми искорками — в цвет торжественной осени. Она отряхнула тело от листьев и натянула его, осторожно, стараясь не порвать. Платье было словно сшито точно по ее мерке.

Гондола остановилась у Эрмитажа и ткнулась носом в пристань. Эмма сошла с нее, изящно приподняв длинный и узкий подол, и, оглянувшись, увидела, как та рассыпалась ворохом листьев, заструившихся по течению.

Пройдя по скверику с фонтаном, она вышла на Дворцовую площадь. И замерла, завороженная. Все огромное пространство от Зимнего дворца до Главного штаба было заполнено людьми. Людьми ли?.. Прозрачные безмолвные фигуры кружили, скользили, просачиваясь друг сквозь друга. Дамы и кавалеры из разных эпох: в пышных париках и кринолинах, в локонах и бриллиантах на обнаженных плечах, с длинными декадентскими мундштуками серебряного века. И здесь же простолюдины — торговки, извозчики, продавцы газет… И вовсе не люди — а весьма странные создания. Скажем, парочка, проковылявшая мимо нее — высокая и тощая бронзовая фигура с маленькой лысой головой и длинными блестящими паучьими пальцами держала под руку человечка с курносым носом и детскими испуганными глазами. Эмма не сразу поняла, что то была статуя Петра Первого работы насмешливого скульптора Шемякина и правнук царя Павел Первый, сошедший со своего трона во дворе Михайловского замка, где обосновался пару лет назад.

— Что же ты хочешь от меня? Что?! — громко крикнула она, и фигуры-призраки стали рассыпаться от звонкого живого голоса. Расползаться клубами жемчужного тумана, разлетаться серым оперением чаек, оседать пеплом на асфальт площади. Бронзовый Павел задрожал в испуге, а Петр подхватил правнука на руки и двухметровыми прыжками умчался в сторону Миллионной улицы.

Эмма присела на цепь, окружавшую Александровскую колонну.

— Деточка, все мы немного умерли.

Только кто-то полностью,

до распада на атомы и супер-струны,

а кто-то — самую капельку:

лишь высокий лоб тронут тлением,

да глаза высохли.

Эмма не обернулась на знакомые строчки — она сама сочинила их когда-то в юности.

— Покажи мне, что с моими детьми! Для меня это очень важно. Я хочу знать, что у них все хорошо.

— А если я просто скажу это, ты мне не поверишь?

Голос за спиной звучал печально и укоризненно. Он сопровождался негромким бульканьем, словно голова говорящего находилась под тонким слоем воды. Эмма не удержалась и обернулась. Перед ней стоял высокий голый туземец с раскрашенным телом и изогнутым луком за плечом. В раскрытом в ухмылке рту виднелись подпиленные треугольниками зубы, в черно-курчявых волосах торчком стояли три ярких пера. В руках туземец держал большую стеклянную банку с чем-то крупным, мутным и пристальным.

В первую секунду Эмма перепугалась до озноба. Но быстро взяла себя в руки. Она не раз бывала в Кунсткамере и без труда опознала один из ее экспонатов — муляж южноамериканского аборигена. Банка в руках улыбчивого аборигена тоже была экспонатом: в ней нежился в формалине огромный эмбрион. Голова была неестественно большой, а скрещенные на груди ручки странно маленькими. У эмбриона было три голубых глаза, кротких и грустных. Они смотрели на Эмму, а бледно-синие губы шевелились.

— Не поверю! — Эмма с вызовом встретила взгляд уродца. — Я вообще разучилась здесь чему-либо верить. И удивляться тоже разучилась.

- 'Здесь' не существует. Есть 'везде' и 'сейчас', а все остальное просто не имеет значения. Знаешь, что самое обидное? Вы нужны мне гораздо больше, чем я вам, вот я и стараюсь, слой за слоем снимая с вас недоверие, горечь, обиды. Я не пытаюсь вас переделать, нет-нет. Вы нужны мне такие, какие есть — только отмытые, чистые.

— Я хочу видеть своих детей!

Словно не слыша ее, эмбрион продолжал, выпуская из губ цепочку крохотных пузырьков:

- 'Будь ты холоден или горяч, и я принял бы тебя. Но ты тепел, и двери рая для тебя закрыты'. Я не пламя и не лед, и мне никогда не уйти отсюда. А вы уйдете…

— Что ты там бормочешь?! Ты не расслышал — я хочу знать, что с моими детьми!

— Ради бога. Любуйся, — эмбрион моргнул, и Эмма поняла, что надо подойти ближе.

Поверхность банки стала зеркальной. В первый момент она видела лишь кусок зеленой дворцовой стены и лоскут неба. Даже ее лица отчего-то не было. Затем сквозь это отражение проступило другое. Незнакомая квартира, многокомнатная, с добротной мебелью… Изображение скользило от одной детали к другой, как при любительской съемке. Вот зеркало в прихожей, перед которым прихорашивается светловолосая девочка: нос кнопкой, россыпь веснушек — да, Аленка всегда походила на любимую героиню русских народных сказок, ту, что спасала братца-козленочка — даже когда красила губы ярко-малиновой помадой. Она не выглядела печальной, потерявшей недавно самого близкого человека, напротив — приплясывая, строила зеркалу рожицы. Потом возникла комната, и в ней двое — взрослый незнакомец в очках и подросток с падающей на глаза черной челкой. Она никак не могла заставить остричь ее — Сашка не слушался. Они спорили о чем-то, но не с ожесточением, а скорее шутя. Вошла женщина, красивая и ухоженная, с улыбчивым и светлым лицом, совсем не похожая на ту загнанную лошадь, которой обычно возвращалась домой Эмма. За ней влетел, скача, как кенгуру, Павлик, требуя, чтобы все немедленно оценили свеженький шедевр из пластилина, утыканный блестками и яркими заколками сестры…

— Неужели я просто выдумала собственную жизнь?!..

Эмма, не отдавая себе отчета, толкнула изо всех сил зеркало — то есть банку. Абориген не удержался на ногах и, зашатавшись, выронил ее на асфальт. Она разбилось, подняв фонтан мутных брызг и осколков.

Эмма зажмурилась и отвернулась, чтобы не видеть, что стало с печальным эмбрионом. В голове зазвучал внутренний голос, который так часто помогал, выручал, удерживая от опрометчивых поступков, на протяжении жизни. 'Что же ты мечешься, дурочка? Тебе так больно видеть счастье собственных детей? Разве не к этому ты стремилась всеми своими помыслами, а теперь мучаешься, видя, что твои мечты сбылись. Или тебя задевает, что они забыли тебя? Не скорбят, не посыпают головы пеплом, не носят траур?.. Все-таки человек — самое эгоистичное существо на свете'.

— Я не эгоистка! — возразила она сама себе вслух. — Просто такое ощущение, что меня никогда и не было. Я — иллюзия, фикция.

— Но ведь ты всегда была такой. Разница только в том, что теперь им хорошо, да и тебе тоже, — голос был прежний, правда, без бульканья, и у Эммы отлегло от души: с экспонатом Кунсткамеры, надо полагать, не случилось ничего необратимо плохого. — Так, может, не стоит ломать голову над тем, как и почему все произошло, а просто принять это и научиться, наконец, улыбаться?

Эмма передернула плечами, собираясь возразить. Но вместо этого улыбнулась. А потом и расхохоталась. Смеясь, провела рукой по волосам — они стали длинными и густыми, совсем как в молодости.

— Я ведь правда смогу их видеть, хотя бы изредка?

Ей не ответили. Зато маска вдруг вспорхнула с ее лица и взметнулась ввысь бархатной синей птицей.

— Какой вы стали красавицей!..

Эмма вздрогнула и обернулась. Эти слова произнес Чечен. Она не заметила, как шестеро ее спутников подошли сзади. Ни индейца, ни эмбриона не было — лишь на асфальте поблескивали осколки в лужице формалина.

— И давно вы здесь?

— Да нет, только подошли. Ты любовалась птицей, мы — тобой! — Бялка улыбалась так широко, что казалось, ее рот вот-вот упорхнет с лица, как та птица.


— А что мы теперь будем делать? — поинтересовался Антон, когда все обменялись с Эммой приветствиями и осыпали искренними комплиментами. — Или будет правильнее спросить: что нас теперь заставят сделать?

— Не знаю, как вы — а мы гулять! — Бялка подхватила под руку своего молодого человека и попыталась утащить за собой.

— Эй, стой! Получается, мое мнение тебя в принципе не интересует? — Волк оставался незыблем, несмотря на активные попытки, предпринимаемые ею по сдвиганию его с места.

— Вот по дороге и выскажешь!

— Может, я спать хочу.

— Там поспишь.

Уступив с видимой неохотой, он двинулся за девушкой.

— Куда мы все же направляемся, могу я узнать?

— Как куда? На лошадках кататься!

Вослед им донесся дружный смех.


6. Последний Волк, или на двоих


— И где же ты собралась лошадок искать?

Она вприпрыжку неслась по Невскому и почти волоком тащила его за собой.

— А зачем их искать? Ты ведь можешь просто оживить их для меня. Собственно, мы уже пришли.

Волк покивал головой: да, кони присутствовали, даже с запасом — целых четверо. Правда, они были бронзовыми и явно не собирались трогаться с места, пойманные металлом в попытке одержать верх над стройными обнаженными юношами, числом также четыре — по юноше на коня.

Бялка отпустила его ладонь и с напряженной настойчивостью уставилась в лицо, явно ожидая каких-то действий.

— Ты это всерьез — насчет оживления?

Она кивнула.

— И которого из них? Или всех?..

— Ну что ты! Хватит одного. Который тебе больше нравится.

Волк оглядел все четыре скульптурные группы и направился к ближайшей слева, предусмотрительно рассудив, что лучше иметь дело с укрощенной лошадкой. Нагой юноша торжественно вел ее под уздцы, а покрывавшая круп шкура красиво спадала ему на чресла.

Подойдя к постаменту, Волк вытянул вперед левую руку и без большого энтузиазма пробормотал какую-то тарабарщину. На всякий случай зажмурился — а вдруг жеребец действительно оживет и, перескочив через его голову, понесется в галопе? О накачанном горделивом юноше он старался не думать.

Судя по тишине, ничего не произошло. Волк открыл глаза и с кривой усмешкой обернулся на девушку.

— Плохой из меня Калиостро!

Она обняла его сзади и уткнулась носом в ухо.

— Просто ты все не так делаешь, совсем-совсем не так! Даже смешно. Чего ты боишься?

— Лошадей, — он развернулся и зарылся лицом в ее пахнущую смолой и ветром гриву. — Они большие и кусаются. А еще медуз.

— Нет, это все мелкое. Ты боишься людей! Что же они с тобой сделали, что ты столько масок на себя напялил, чтобы свою душу поглубже упрятать?

— На мне всего одна маска. Да и то удерживать ее непосильно сложно: того и гляди свалится, и все увидят, какой я на самом деле, и разбегутся в разные стороны.

Бялка упрямо покачала головой и отстранилась.

— Одна маска, тряпичная — душа компании, общий любимец, этакий Питер Пэн, не желающий взрослеть. Под ней вторая, из папье-маше: холодная и прочная, она не пропускает солнечный свет, и она настолько вросла в тебя, что порой ты и сам забываешь, что это не ты, и считаешь собой. А вот под ней, там, куда не пробраться — все двери опечатаны, все окна заколочены — находится что-то настолько прекрасное и удивительное, что мне страсть как хочется туда попасть. Но ты не пускаешь.

— Там ничего нет, одна пустота. Просто ты смотришь на меня неправильно, не под тем углом. Вот и мерещится всякое.

— Тебя не было бы здесь, если так. Питер бы не выбрал тебя.

— А ты не думаешь, что он мог выбрать меня, просто чтобы побаловать свою маленькую любимицу?

— Он вовсе не ангел и не филантроп и преследует только свои интересы. А ты… ты даже больше, чем я. Только меня видно лучше, потому что все наружу. Вот я, берите!

Девушка закружилась, сначала по асфальту, затем взвилась в воздух, шелестя волосами и рассыпая вокруг искры смеха.

Волк бормотал, любуясь ею:

— Тебе проще, ты всех их любишь и чувствуешь, а для меня они все чужие, все, и даже ты… Ты теплая и живая, а я холоден и статичен…

— Ты о чем? Я не слышу-у-у… — пропела она, вихрясь.

— Эй, подскажи, как можно оживить то, что живым никогда не было и является лишь созданием человеческих рук?

— Разбуди! — весело посоветовала она, приземляясь рядом. — Мы ведь тоже когда-то были лишь кусками глины, пока кто-то сильнее и мудрее нас не вдохнул в наши уста жизнь и разум. Ты ведь явно умнее, чем эти металлические глыбы.

— Разбудить? Что за бред…

Волк обошел постамент и прижался лбом к холодному граниту.

И вдруг ощутил, что сам стал статуей — недвижной, полой внутри. Он стоял посреди черной пустыни. Палящее солнце накаляло металл, из которого он был отлит. Он чувствовал, что вот-вот расплавится под жгучими лучами, но не мог даже пошевельнуться — не то что отойти в тень. Впрочем, и тени никакой не было. Темный песок, взметенный ветром, осыпал его голову, плечи, ступни. Было тоскливо и мучительно… и еще было всепоглощающее ожидание — что появится некто, высокий и всемогущий, склонится к его лицу и подует. Вдохнет свежесть, жизнь, душу…

Питер овеял его свежим дуновением осени. Волк пришел в себя. Бялка стояла рядом, серьезная и печальная.

— Просто сон дурной, или видение… — Он попытался улыбнуться, но понял, что нет больше сил строить из себя весельчака и балагура. Ветер пустыни наждачным песком стер с его лица тряпичную маску, а нарастить ее так, сходу, не получалось.

— Ты — мое слово,

слетевшее с губ давным-давно. И я уже не плачу.

Как Бог когда-то воскликнул: 'Да будет свет!' —

так и я шепнула: 'Да будешь ты у меня…'

Но что-то не получилось, ошиблась, и свет оказался тусклым.

А у тебя сердце полое…

— Это ты про меня? Сейчас сочинила?..

— Не про тебя и давно. А вообще, не важно. Ты бы вон лошадь лучше оживил, чем вопросы глупые задавать!

— И что ты ко мне привязалась с этими бронзовыми животными?

— Поверь, тебе это гораздо нужнее, чем мне. И тем более ему, — она легко взлетела на гранитный постамент и погладила коня по застывшим завиткам гривы. А горделивого юношу щелкнула по бронзовому носу. — С тобой ведь так тяжело.

Ему и впрямь захотелось проехаться на мощном красивом жеребце — но только чтобы обязательно была гроза, и молнии, и гром. Волк протянул руку Бялке, но она покачала головой, отказываясь покидать постамент. Когда-то он был похож на нее. Умел мечтать, почти умел летать — куда все это делось? Чем затерлось? Его не ломала жизнь — так уж сильно, так уж жестоко. Покусывала порой, и весьма болезненно, но все же не впивалась в горло. Он обожал интересных людей. Правильно его окрестила Бялка 'собирателем душ'. (Интересно, откуда узнала?) Но он был не коллекционером, скорей — лекарем. Аутист, окруженный толпой друзей, — забавное сочетание, не правда ли? Он активно хотел всем им помочь, хотел 'счастья для всех, и чтоб никто не ушел обиженным', но этот уровень сознания был верхушкой айсберга. А что там, в глубине? Что, если он просто пытался компенсировать свою статичность энергией, бурлящей вокруг? Ведь когда вокруг тебя всё движется, никто не заметит, что сам ты стоишь на месте. Что, если свои страхи он пытался замаскировать сочувствием? Но ведь он искренне переживал, если с кем-то из друзей случалось плохое, во всем винил только себя, в беспамятстве разбивал кулаками стекло, а потом с удивлением смотрел на кровоточащие руки…

— Просыпайся, милый, — зашептал Последний Волк творению Клодта, задрав голову и вглядываясь в бронзовую морду с раздутыми ноздрями. — Застоялся ты здесь за полторы сотни лет, пора и ножки размять, ушками потрясти, гривой помахать…

Он подул в направлении приоткрытых лошадиных губ, хотя это было нелепо, учитывая разделявшее их расстояние. Он не напрягался, говорил полушутя… и чувствовал: что-то стронулась. Какая-то ниточка протянулась от него к коню, или скорее наоборот: от недвижного металла к его груди. Тоненький жгутик с острыми крючьями на конце вцепился в стенку, так долго и тщательно выстраиваемую им между душой и миром. Он крушил эту стенку, добираясь до теплого и живого. На Волка обрушилось прошлое — все те моменты, когда ему было больно, страшно, плохо, всё, от чего он бежал, прятался. Он думал, что знает, что такое душевная мука. Оказалось, не так. Он снова был ребенком, на которого орала мать, которого бросил отец, только теперь от этого было никуда не деться. Люди, которые предавали его и которых предавал он, заполнили внутреннее пространство, зашумели, заговорили. У каждого человека свой порог чувствительности, у него он всегда был предельно низким. Разрушив стенку, раскрошив ее в пыль и заполнив сознание болью и жутью, 'жгутик' принялся высасывать, вбирать в себя — не воспоминания, а окрашивающие их страсти. С каждым ударом сердца, с каждым выдохом их становилось все меньше, а пуповина, связывавшая живое с неживым, плоть с бронзой, становилась все крепче. В душу, как в чердак, где распахнули окно, брызнул солнечный свет. Он выхватил из тьмы и паутину по углам, и груду ненужных старых вещей. 'Надо бы прибраться, — рассеянно подумалось ему. — Как-никак душа — и такой бардак'.

…Волк огляделся по сторонам, включаясь в окружающий мир. Было странно и непривычно: словно содрали кожу и за секунду отросла новая, но гораздо тоньше и нежнее прежней. Все рецепторы были напряжены до предела, яркие краски резали глаза, звуки оглушали, а эмоции сотрясали душу до основания.

Огромный жеребец переступал с ноги на ногу и пофыркивал. Бялка гладила его и целовала в морду. Застылый бронзовый юноша с воздетой рукой смотрелся дико и глупо — звериная шкура, служившая попоной, больше не прикрывала его чресел, оказавшихся пустыми, и Волк ему искренне посочувствовал.

— Богу было больно, когда он нас создавал?

Это был риторический вопрос, но она ответила:

— Конечно. Он ведь творил из себя. Отрывать свою частицу всегда мучительно.

Девушка освободила коня от уздечки и отбросила ее в сторону, объяснив:

— Это мерзкое железо давило ему на губы!

Легко подпрыгнув, она очутилась на покрытой шкурой спине. Похлопала по выгнутой шее, и конь слетел с постамента, выбив копытами ворох синих искр.

— Поехали, хватит киснуть!..

— Куда?

— Как куда? Конечно, кататься в грозу!

— Как ты про грозу-то узнала?..

Ему пришлось забираться на спину высоченного жеребца гораздо менее элегантно: без седла и стремян эта задача оказалась не из простых. Бялка протянула руку помощи, но он отказался и упрямо вскарабкался на круп, хоть и не с первой попытки, но своими силами.

— Почувствовала. У нас же теперь одна душа на двоих, — девушка пощекотала шею коня, и он с места рванул в галоп.

— А мозги в чьем теле находятся, в твоем или в моем?! — прокричал он ей в ухо, жмурясь от ветра и замирая от восхитительной скачки.

— Я их оставляю тебе! — рассмеялась она в ответ. Ее лохматая грива перемешивалась с конской. — Тебе — ум, мне — мудрость, все по-честному!..

— Значит, ты от меня никогда-никогда не отлипнешь?

— Никогда! Но ведь это хорошо, разве нет?..

— Да! Только странно…

И началась гроза — именно такая, о какой он мечтал. Дождевые плети застилали все вокруг, лишь громады домов смутно проступали в серой пелене. Молнии вспыхивали каждые две секунды, раскаты грома рвали барабанные перепонки. Бялка хохотала, размахивая руками, а он крепко держал ее, чтобы, не дай бог, не соскользнула от бешеной скачки вниз, под копыта. И он понимал, что отныне так будет всегда: она впереди, шальная и хохочущая, а он сзади, оберегая и защищая. Или наоборот — по сути, это не важно. И это и впрямь хорошо, хоть и странно, и для понимания недоступно — можно лишь принять…


А потом они сидели на 'Ваське', на берегу извилистой и маленькой речки Смоленки. На другом берегу высились замшелые надгробья Армянского кладбища. Усталый конь, подергивая ушами и настороженно втягивая мягким носом пропитанный влагой воздух, отыскивал зеленые ворсинки травы под опавшей листвой. Бялка рассказывала о себе, о том, как сошла с ума…

— …Я ведь и вправду безумной была. Это я здесь и сейчас исцелилась. А когда бродила по городу до вечного сентября, то и дело всякие лица мерещились — то страшные и клыкастые, то нереально прекрасные. Я разговаривала с ними, с кем-то дружила, с кем-то дралась… Меня на Пряжку забирали, два раза, но, правда, долго не держали: я ведь была не буйная, не социально-опасная, да и платить за дорогие лекарства было некому. Увидел бы ты меня — когда я только-только оттуда вышла! Или позже, когда по подвалам и чердакам обитала: бомжиха самая натуральная… Хорошо, что мы в те дни с тобой не встретились! Я бы сразу узнала, даже безумная, а вот тебя просто передернуло бы от моего вида. И я бы с горя умерла. Нет, не повесилась и не утопилась, а просто легла бы, свернувшись калачиком, мордой к стенке, и умерла.

— Меня бы не передернуло.

— Передернуло, точно тебе говорю! Противно бы стало до жути.

— Хорошего же ты обо мне мнения! — Волк развернул ее лицом к себе, чтобы глаза в глаза. — Жалко, что я не могу ту твою прошлую боль забрать себе.

— А мне она не мешает вовсе. Хотя, если хочешь — забирай. Ты все можешь. Только давай баш на баш: я тебе свою, а ты мне свою. Договорились?

— Это не равноценный обмен: ты отдашь мне слишком много, а я тебе непростительно мало. Моя жизнь ведь была вполне сносной.

— Почему была? Она есть, она длится, и будет длиться, я думаю, еще очень долго. Расскажи что-нибудь! — без перехода попросила она, совсем другим голосом, без намека на беспечность. — Знаешь, мне страшно. Все думают, что я знаю и понимаю, что творится, а мне то и дело кажется, что вдруг проснусь, открою глаза — и ничего этого вокруг нет: и тебя нет, и Питера живого рядом. И я опять одна. И что я тогда делать буду?..

Он обнял ее и привлек к себе. Сейчас, под теплым моросящим дождем с нее словно смыло всю смелость и мудрость. Она была заблудившимся одиноким ребенком. И только в этот миг, наверное, он совершенно отчетливо понял, что нужен ей так же сильно, как и она ему.

— Что ты хочешь, чтобы я рассказал?

— Сказку. Но только реальную, из твоей жизни.

— Хорошо. Я расскажу тебе одну из сказок своей жизни, только ты не верь ей, ладно? Жил-был один человек, и был у него мальчик — зашел как-то переночевать и остался на год. (Уходил он потом тяжело и обиженно, но это уже другая история.) И вот однажды этот мальчик привел домой девочку. Она была маленькая, лет 14-ти, и грязная. Когда они ее отмыли, она рассказала, что сбежала из детдома и возвращаться ей некуда. Конечно, они ее оставили. Она стала им вроде сестренки-дочки. Потом она стала пропадать — на два, на три дня. Правда, всегда возвращалась. Однажды она подкараулила того человека в подъезде, когда он возвращался домой, и предложила себя за триста рублей. Объяснила, что давно на наркоте сидит и таким образом зарабатывает себе на дозу (когда пропадает). Он сказал, что будет давать ей деньги, каждый день, только чтобы на панель она больше не ходила. Она согласилась. Мальчику решили ничего не рассказывать. А спустя несколько недель она не выдержала, разревелась и сказала им обоим, что не может так больше и просит, чтобы они помогли ей из этого дерьма выкарабкаться. И мы, то есть они, конечно, — вытянули ее. Трое суток за руку по очереди держали. И зажили потом как одна семья: на аттракционах катались, в аквапарке плавали, хорошие книжки друг другу вслух читали. А потом она узнала, что больна гепатитом С. И рассказала ему. И он испугался — и за себя, и за мальчика, и за гостей, что к ним в дом приходили — ведь это заразно, передается даже через посуду. И он… выгнал ее. Вернее, нет: выгнать он бы не смог, он просто поговорил с ней, и она все поняла сама. И ушла. Мальчику он не мог сказать всей правды, и тот посчитал его большей сволочью, чем он являлся на самом деле. Вот такая вот невеселая сказка.

— Жалко девочку… И тебя тоже жалко: ведь ты же не виноват, что так вышло.

— Я мог что-нибудь придумать. Мог положить ее в больницу, найти денег на хорошие лекарства. Но я этого не сделал.

— Не кори себя. Я думаю, где бы она сейчас ни была, она все поняла и простила. Значит, будешь помогать таким, как она. Искупать свою невольную вину, раз тебя это так задело.

— Помогать?..

— Не думаю, что открою тебе большую и страшную тайну, если скажу, зачем мы все находимся здесь и сейчас. Питеру нужны хранители, и он выбрал нас.

— Хранители — это что-то вроде святых покровителей?

— Ну, не совсем. Святые ведь безгрешны, а нас таковыми назвать трудно. Меня особенно, — она улыбнулась, простодушно и чуть лукаво. — Скорее мы будем чем-то вроде…

— Ты сейчас все мои секреты выдашь раньше времени, Синяя Бялка!

Они обернулись на незнакомый голос — укоризненный и насмешливый. Вокруг никого не было. Дождь утих, и небо обрело первоначальную синеву. Конь доброжелательно посматривал на них, шевеля ушами.

— Вы не засиделись здесь, голубки? — Губы коня шевелились, но гарантии, что вещает именно он, не было. — Я бы посоветовал вернуться к оставшимся, а то самое интересное пропустите. Наговориться еще успеете.

— А что будет самым интересным?! — Бялка вскочила на ноги, глаза ее загорелись от любопытства.

— Как что? Конечно же, бал.


7. Длора, или завершение и начало


Они опять были все вместе. И опять в Зимнем дворце — куда, не сговариваясь, пришли из разных мест города — кто поодиночке, кто парами. Последними присоединились Бялка с Волком, примчавшиеся на огромном коне. Они расстались со своим скакуном в эрмитажном дворике, причем девушка на прощание долго обнимала его за шею и заплетала косички из гривы, пожертвовав на них несколько своих ленточек.

Длора стояла на втором этаже, в холле. Остальные разбрелись, разбежались. Она смотрела на свое отражение в зеркальном окне. Слева и справа выступали из стены две женские статуи. Серая пыль покрывала полушария грудей, плечи и локоны, и так и тянуло смахнуть ее пушистой метелочкой на длинной ручке. Зеркало было старым и тусклым, а отражение молодым и прекрасным. Длора переводила взгляд с морщинистой руки со вздутыми венами и старческими пятнами по эту сторону стекла на изящную тонкую кисть — по другую.

— Что за шутки ты шутишь со мной, мой город? В какие игры играешь, построенный на крови, холодный и равнодушный?.. — Она обвела взором стены и потолок, украшенные лепниной и блестящие позолотой, обращая свои вопросы к окружающему ее великолепию. — Зачем я здесь? Если я умерла, то где мой муж и мои подруги, ушедшие раньше меня? — Она прислушалась, но великолепие и торжественная роскошь дворца не отвечали. — Зачем я тебе, мой любимый город, мой темный город — колыбель Антихриста, как когда-то тебя называли?..


Длора считала, что прожила достойную жизнь, достойную и светлую, только вот слишком долгую. Ее имя расшифровывалось как Десять Лет Октябрьской Революции — именно в этот сомнительный юбилей ее угораздило родиться. Мимо нее прошел почти целый век — жестокий и фантасмагоричный. Она никогда не была коммунисткой, даже в те времена, когда это было необходимо для хорошей карьеры. Ни ее саму, ни ее близких ни разу не репрессировали — и она считала это заслугой своего ангела-хранителя. Ей всё удавалось — и в учебе, и в работе, и в отношениях. Подруги завидовали, но все равно любили. Да и малознакомые люди тоже. Ее трудно было не любить.

Говорят, после сорока-пятидесяти лет на лице ясно читаются все пороки, которым предавался человек на протяжении своего пути, все страсти, которые его одолевали. Ее же лицо даже сейчас, ставшее похожим на печеное яблоко, было таким же открытым и светлым, как в детстве или юности. Те, кто знал ее шапочно, говорили, что она милая, но поверхностная — она же была просто легкой и не держала ни на кого зла.

Когда умер муж, которого она любила — как в романтических сказках, с первого и до последнего дня, она оплакала его и поняла, что осталась совсем одна. Взрослые сыновья давно разъехались, жили в других городах со своими семьями. Близких подруг унесли болезни и невзгоды. Когда острота горя поутихла, она попробовала найти в этом положении и что-то хорошее: пожить наконец для себя. С детства она мечтала научиться рисовать, но было некогда. Теперь она накупила холстов и красок. Но цветы, которые она писала с натуры, получались слащавыми и не живыми, а абстрактные узоры, которые пробовала выводить автоматически, не думая, отчего-то не радовали глаз.

Ей все чаще вспоминалась басня Крылова о муравье и стрекозе, и она ощущала себя той самой стрекозой, жалкой и никому не нужной, зачем-то решившей пережить черную и глухую зиму, вместо того чтобы уйти осенью, как положено представителям ее вида, вместе с подругами.

…Отражение подмигнуло ей и кокетливо повело плечом. Длоре стало зябко, и она поежилась. В теле была легкость, ничего не болело — не ныли суставы, не ломило ступни. Но пустота внутри и морщины на лице никуда не делись. Все они молодые, даже Чечен — юн по сравнению с ней. Их пьянит волшебство этого дня, а ее пугает. Ведь старится не только тело — внутри все тоже потихоньку выцветает и дряхлеет.

— Бабушка, бабушка! — подбежавший Лапуфка стал дергать ее за ладонь. — Пойдем! Там все тебя ждут, в большой комнате. Там все такое яркое, что у меня глазки болят!

— Пойдем, милый. А ты, когда войдешь в ту комнату, закрой глазки ладошками, они и болеть не будут.

Она медленно двинулась по гладкому узорному паркету. Убедившись, что бабушка идет в нужном направлении, ребенок выпустил ее ладонь и ускакал вперед.

За высокими окнами была ночь. Больше, чем ночь — густая чернильная тьма, словно кто-то замазал стекла смолой или черной краской. Внутри же горели свечи — в огромных хрустальных люстрах, в бронзовых узорных подсвечниках. Мириады огоньков плясали на блестящем полу, отражались в зеркалах и фарфоровых вазах. Все вокруг было живым, двигающимся. Мраморные статуи приветливо склоняли головы, часы начинали бить. А когда она проходила галереей героев 1812 года, бравые усатые красавцы громко прокричали ей: 'Ура, ура, ура!', и это было так неожиданно, что она вздрогнула, но очень приятно.

Длора не слишком беспокоилась, что ее маленький проводник испарился, она знала, что ноги сами выведут ее к нужному месту. И если она идет не прямо, а кружным путем, значит, что-то важное для нее должно случиться по дороге.

В Павильонном зале играла музыка, она доносилась из часов с павлином. То был любимый зал Длоры — с самого детства. Еще когда она приходила сюда с родителями, первым делом требовала навестить павлина и полюбоваться на мраморные ракушки, над которым мыли свои белые руки царевны и фрейлины. Обычно хвост у павлина был опущен, но сегодня, сейчас — блистал огромным раскрытым веером. Мириады свечей мерцающим ковром устилали пол, оставляя открытой лишь узенькую дорожку, да еще большую мозаику с головой печальной Медузы Горгоны в центре и кентаврами и грифонами по окружности. Дорожка вела в уютную нишу с шестью колоннами из яшмы и розового мрамора. У круглого столика стояли три кресла, обитых потертой розовой парчой, с ножками в виде позолоченных лебедей, выгнувших шеи. Одно было занято. Длора опустилась в свободное и только тогда посмотрела на сидевшего рядом. Точнее, сидевшую — та же фигура, то же лицо, что встретило ее в зеркале в холле, с нежным, чуть приоткрытым ртом и смеющимися глазами.

— Здравствуй, Лора! — она произнесла имя, которым ее называли в юности.

— Здравствуйте, бабушка! — девушка шутливо склонила голову.

— И чем мы с тобой займемся?

Длоре не хотелось думать, не хотелось удивляться, поэтому она говорила спокойно и расслабленно.

— Хотите, я вам погадаю? — Девушка вытащила из корсажа колоду карт — огромных, с бронзовой узорной рубашкой. Они казались слишком большими даже для Таро.

— Я не верю в гадания.

— Ну, тогда можно сыграть в 'дурака', или, вернее, в 'дурочку', так как нас всего двое и обе принадлежим к прекрасному полу.

— Раздавай! — Длора не слишком любила карточные игры, но отчего-то знала, что отказываться не стоит.

Карты легли на столик с яркой инкрустацией в виде букета роз. Шесть перед ней и шесть напротив. Козырем оказалась бубновая дама. Вместо стандартной картинки на Длору глянуло ее лицо — словно со старых пожелтевших фотографий. Девочка семи-восьми лет с двумя гладкими косичками, прикрывающими уши, сморщилась и показала язык. Длора посмотрела выпавшие ей карты. Они тоже были живыми и узнаваемыми. Крестовый король щурил выпуклые карие глаза — Валерка, Валерочка, ее первая школьная любовь. А вот туз червей — ее муж в круглых очках и съехавшем набок галстуке. Он был ученым, крайне талантливым и, как полагается, безумно рассеянным. Еще один туз, бубновый — ее старший сын Андрей. Весельчак, балагур, физик-ядерщик… Длора рассеянно перебирала в пальцах плотные, непонятно из какого материала сделанные картинки, а они подмигивали, усмехались, кивали… Она проиграла, увы — поскольку все сильные карты, пришедшие к ней вначале, быстро ушли, и под конец она держала в руках веер из шестерок и семерок — соседей по лестничной клетке, случайных знакомых, врачей в поликлинике.

Последними картами, вытянутыми ею из колоды, были два джокера. Они отличались от остальных, являя собой не знакомые лица, но виды Питера. На одной был слякотный вечер, грязь вперемешку со снегом, набережная у Крестов с перехлестывающей через парапет водой. От карты так и веяло ноябрьской тоской, стылостью и болезнями. На другой — ясное утро (какие, говоря по правде, бывают не часто в 'городе дождей и прыщей', как презрительно называют его высокомерные москвичи). Летний сад и пара лебедей, наворачивающих круги в пруду. Запах только что прошедшего ливня и свежей тополиной листвы. Живой рисунок был чуть размыт, словно кто-то рисовал акварельными красками по влажному картону.

— И это, и это — ты, я знаю, — Длора провела по картинкам пальцем, скрюченным от застарелого артрита. — Город совмещенных противоположностей, светлых и темных, теплых и ледяных. Безумная фантазия Петра, воздвигнувшего столицу на болоте и на крови, и той же кровью отмытая добела во время блокады. Это все, что ты хотела мне показать?

— Нет, не все. Мне хочется показать тебе еще кое-что. Ты пойдешь со мной?

— Разве у меня есть выбор?

— У любого он есть, а у вас — тем более. Скоро вы научитесь жить, руководствуясь только собственной моральной лесенкой, отринув все внешние запреты и устои.

— Поздновато в 82 года учиться жить по-новому. А еще — глупо выслушивать нотации и советы от себя же самой многолетней давности.

— Так лучше?

Девушка провела рукой по лицу и груди и перестала быть человеком. Перед Длорой в кресле сидело странное создание: мраморный сфинкс, небольшой, не более метра в длину. Львиное тело, женская грудь и голова — необычным было то, что грудь окутывало платье, а голову венчала изящная высокая прическа. Точно такое же создание сидело слева от нее. 'Вот и третье кресло пригодилось'. Длора узнала сфинксов-близнецов сразу: они тоже были из детства, как и Павильонный зал, — стояли обычно в одном из будуаров дворца, напротив друг друга. Проходя мимо, она всегда останавливалась, дивясь: и кто это выдумал такой необычный симбиоз придворной дамы и древне-египетского чудовища! И жалела, что протянутая веревка не давала возможности изучить чудесные создания вблизи.

Сейчас она могла рассмотреть их в деталях. Давнее детские любопытство было удовлетворено сполна: точеные аристократические лица, парчовый наряд, ожерелья и диадемы. И тяжелые львиные лапы с когтями в два сантиметра, расслабленно лежавшие на столике. Близнецы отличались друг от друга выражением лиц: дама по левую руку Длоры была олицетворением высокородной спеси. Правая, возникшая на месте девушки, — улыбалась приветливо, хотя и лукаво.

— Ну, по крайней мере, к такому роду чудес я уже успела привыкнуть, — Длора закашлялась, пытаясь скрыть смешок — слишком уж забавно выглядели причудливые создания. — Только хотелось бы знать, каков ты на самом деле.

— Такой, каким ты меня видишь. Сейчас, вчера, всегда. Разве у меня может быть один образ? Я не человек, и моя душа состоит из множества эманаций других душ. Люди одарили меня ею, создавая и разрушая, коря и восхваляя, любя и ненавидя, — объяснила лукавая дама-сфинкс.

А ее сестренка лишь усмехнулась мраморными губами.

— Экий ты… — Длора помолчала, подбирая нужное слово, и, не найдя, вздохнула. — Ну, и что ты хочешь мне показать?

— Прошу следовать за нами! — Сфинксы соскочили с кресел и затрусили по анфиладам дворца к выходу, звонко стуча когтями по паркету.

Длора едва поспевала за ними, несмотря на обретенную в последнее время девическую легкость. Оказавшись на улице, они подхватили ее с двух сторон под руки и взмыли в воздух. Длора хотела было заметить, что в ее возрасте подобные физические нагрузки противопоказаны, но смолчала, осознав, что полет ей приятен, а неудобств минимум — лишь на руках, должно быть, останутся синяки от мраморных лап.

Вокруг царила полная тьма. Непонятно было, как сфинксы находили дорогу. Лишь по волне свежести, поднявшейся снизу, Длора догадалась, что они летят над рекой или каналом.

Полет оказался недолгим: спустя несколько минут мраморные когти заскрежетали по карнизу. Комната, в которой они очутились, каким-то образом просочившись сквозь решетку на окне, освещалась тусклым синеватым ночником. У тьмы был вырван кусок, и в нем проглядывала кровать с унылым серым бельем и стены, обитые чем-то мягким. На кровати поверх одеяла лежал, съежившись в комок, некто заросший седой щетиной, с торчащими лопатками и худой шеей.

— Где мы? Кто это?..

— На Пряжке. Это психически больной человек с полным распадом личности. Он такой с самого рождения. Как-то мне довелось заглянуть в его сны — они оказались яркими и наполненными. Каждую ночь он проживает множество жизней, видит сотни закатов и рассветов, и иногда ему кажется, что он всех нас выдумал — и вас, и меня. Может быть, так и есть? Каждое утро приходит санитар и будит его, заставляя двигаться, принимать лекарства, жевать…

— Почему он так важен тебе? Мало ли, что кому снится.

— Я боюсь, что однажды ему не дадут заснуть: садист-санитар или другие больные. И наш мир свернется, как свиток, осыпется, как старая штукатурка, перестанет существовать.

Длора вгляделась в лица обоих сфинксов, стараясь определить, кто из них это сказал и насколько он серьезен. В тусклом свете ночника близнецы были неразличны. Какое-то время она растерянно переводила глаза со спящего психа в сизом больничном халате на точеные мраморные черты и обратно.

— Ладно, не говори глупостей! Я оценила твой юмор.

Сфинксы молча развернулись, ухватили ее под локти, и они вновь окунулись во тьму. И снова полет был недолгим. Правда, на этот раз впереди был свет — зеленоватая подсветка Эрмитажа.


В Малахитовом зале не хватало только Длоры, но посланный за ней Лапуфка вернулся и сообщил, что 'бабушка идет очень медленно, но скоро придет'. Все чувствовали себя неуютно: чрезмерное обилие позолоты резало глаза, оглушало, путало мысли. К тому же было зябко. А потом на молчаливых, сбившихся в кучку людей полились звуки старинной музыки.

Под клавесин, флейты и скрипки в двери втекали фигуры и принимались кружиться в вальсе: мужчины во фраках и гусарских мундирах, дамы в пышных платьях с оголенными плечами, в блеске драгоценностей. Лица были прекрасны, но одинаковы, они казались застыло-восковыми. Не слышно было ни единого звука, нарушавшего музыкальную гармонию: ни шороха ткани, ни скрипа паркета, ни стука каблуков. И все это было завораживающе жутко и отвратительно прекрасно.

И Чечен подошел к Эмме и предложил ей руку. Она склонила голову в знак согласия, и их пара влилась в бесшумно кружащуюся толпу. Бялка потянула за рукав своего кавалера, и он, поупрямившись для вида, пошел за ней в самый центр зала, и зеленая залатанная юбка плескалась живым стягом среди мертвой парчи и шелка, а Волк смотрел под ноги и краснел от напряжения, стараясь попадать в такт и не наступать партнерше на ноги. Антон сумрачно проводил глазами Лапуфку, который, сорвавшись с места, шустрой ящеркой вильнул в гущу танцующих призраков и затерялся там, путаясь под ногами и ловя небывалый кайф.

— Вы не пригласите старую леди на танец? — Длора словно вынырнула из ниоткуда и тронула его за локоть. — Я и забыла, когда в последний раз двигалась под музыку.

— Конечно, леди, — Антон поклонился и щелкнул каблуками, как гусар или корнет.

Странный бал длился долго — часы, а может, и дни. Или просто время растягивалось под старинную музыку. Все были словно в трансе — грезили наяву, растворялись в покое и эйфории. Когда музыка стихла, тишина в первые мгновения показалась оглушительной. И отрезвляющей. Восковые фигуры застыли, как при игре 'море волнуется раз'.

— Нам пора идти.

Голос шел сверху, и все задрали голову. Черный лев с позолоченными крыльями, один из тех, что цепными собаками охраняют Банковский мостик и которых по ошибке называют грифонами, спикировал вниз с огромной люстры.

— Зачем мы нужны тебе?! — Антон выступил вперед, подобравшись и напрягшись, словно собираясь сражаться с противником.

— Не здесь! Следуйте за мной.

Лев беззвучно развернулся на пружинящих лапах и полетел — невысоко, на бреющем, складывая блестящие крылья перед каждой дверью и вновь расправляя, влетая в зал. И они пошли, точнее, побежали за ним.

Когда все очутились на улице, оказалось, что тьма исчезла. Вокруг опять простирался вечный сентябрь, теплый и солнечный. Они промчались по Большой Морской, вдоль Гороховой и притормозили на набережной Фонтанки у трехэтажного дома.

Бялка радостно захлопала в ладоши:

— Это же Ротонда, самое странное место в Питере!

— Здесь все странное! — фыркнул Антон. — Странное и в странном. Сомневаюсь, что имеет смысл туда заходить.

Но выбора ему не дали — все устремились вслед за львом в подъезд, и, постояв пять секунд снаружи в гордом одиночестве, Антон присоединился к большинству.

Ничего особо странного внутри не было: парадная как парадная, только круглой формы, и лестница не обычная, а винтовая. Стены были покрашены в салатно-зеленый цвет — судя по запаху и блеску краски, совсем недавно. Сквозь краску проступали надписи и рисунки, четкие и еле заметные, крохотные и полуметровые, и было их невероятное множество.

Бялка, подымаясь по ступеням, громко читала наиболее понравившиеся:

- 'Я жду, кто ты? Как я, одинокий или пресыщенный, как они?..' 'Прощайте, люди! Мне было хорошо с вами. Извините, если что'. А вот это руны, по-моему…. И звезда Давида… 'Самый счастливый человек — это младенец в чреве матери!' А ниже приписано возражение: 'Нет, это самый несчастный человек: ему еще предстоит разочароваться в этой жизни!'… 'Господи! Мы — твой предрассудок!'…

— Помолчи, Бялка, — попросила Эмма.

— А почему?

— Место особое. Его еще 'центром мироздания' называют.


Они поднялись наверх и встали вокруг круглой площадки. Каждое слово, произнесенное в этом месте, даже шепотом, гулко и завораживающе отдавалось под сводами. Только Эмма из всех семерых бывала здесь прежде: давно, в студенчестве ее приводил хиппующий мальчик. Тогда парадная еще не закрывалась, и вечерами и ночами напролет в Ротонде тусовался 'системный пипл'.

Память у нее была цепкой, и она точно знала, что в те времена не было двух дверей, одна напротив другой — темно-синей и жемчужно-серой. Двери не имели ни замков, ни ручек, и кнопки звонка также отсутствовали.

Крылатый лев толкнул лапой дверь, что была светлее. За ней оказался не третий этаж, как следовало бы ожидать, но мостовая. Был слякотный хмурый вечер — то ли февральский, то ли мартовский. По улице сновали туда-сюда прохожие: не призрачные, не восковые — живые. Озабоченные, усталые, заполненные по макушку делами и проблемами. Проезжали автомобили, разбрызгивая веером грязь.

Все так дружно загляделись на кусочек реального мира, что не сразу заметили, как льва не стало. Вместо него лицом к стене и спиной к ним стоял человек в поношенном сюртуке и цилиндре. Он заговорил, не оборачиваясь. Усиленный акустикой голос, гулкий и медлительный, казалось, раздавался со всех сторон:

— Я хочу попросить у вас прощения. Я выдернул вас, семерых, из привычных вам мирков и привел сюда, в вечный сентябрь. Там, — человек повел рукой в сторону улицы со спешащими прохожими, — вы перестали существовать. Стерлись из бытия, из памяти ваших родных и знакомых. Вас не осталось даже на фотографиях. Сможете ли вы меня за это простить? — Вопрос был риторическим, и никто не издал ни звука. — Вы нужны мне — как мои хранители, мои дети. Мир за этой дверью, реальный мир — открыт для вас. Вы можете бывать там, когда захотите. Невидимыми ходить по моим улицам, помогать тем, кому захочется, или, напротив, наказывать. Творить маленькие чудеса. Я никогда не скажу и даже не намекну, что нужно или не нужно делать. Вы вольны творить все, что угодно. 'Люби и делай, что хочешь'. Только примите меня, примите полностью, вместе со всей кровью, что течет по моим рекам и каналам, мазутным и мусорным, со всей болью, что ночами поднимается, как черный пар, над домами и площадями, со всей тьмой, что таится в моих подворотнях и подъездах с выкрученными лампочками. Со всеми мрачными легендами и призраками, проклятиями и пророчествами. И я стану вашим мечом и щитом, и исполню любой ваш каприз.

Он медленно повернулся к ним в профиль. Лицо казалось алебастровым барельефом на фоне стены, пестрой от надписей: лик ангела с белоснежной кожей и кротким взором.

— А что за другой дверью, за синей? — звонко спросила Бялка.

— Я не знаю. Она для вас, и рано или поздно вы ее откроете. Рай, ад, чистилище, острова блаженных, иные измерения… Кому что, кому как. Я останусь один — синюю дверь мне не открыть. Поэтому я не люблю это место.

— Я принимаю тебя, Печальный Северный Город! — сказала Бялка.

— Полностью, до самых кончиков твоих пушистых ресниц?

— Да.

— Повторишь ли ты это, когда увидишь?

Он стал медленно поворачивать голову в другую сторону.

— Не надо! — крикнула она пронзительно и быстро. — Не поворачивайся, я знаю, что увижу что-то страшное. Мне все равно, какая у тебя вторая половина лица. Пусть она изъедена проказой или ухмыляется жутко-жутко — мне это не важно.

— Хорошо. Тогда сделай шаг.

Питер скользнул в проем распахнутой двери. Теперь он стоял к ним лицом, но силуэт стал зыбким, и черт лица было не рассмотреть. Нечеткий обрис, вибрация, как на испорченной голограмме, сквозь которую по-прежнему спешили люди и проезжали автомобили.

Девушка шагнула и слилась с бесплотным силуэтом. По нему пробежала рябь, как по воде, а может, то была судорога. Бялка сделала еще один шаг и оказалась по ту сторону дверного проема, на слякотной февральской улице.

Она обернулась и помахала рукой оставшимся.

— Эй, вы там не слишком долго раздумывайте! Это вовсе не страшно и не больно.

Следующим был Лапуфка. Он пробормотал, не думая и не вникая, фразу: 'Я принимаю тебя', и пронесся сквозь Питер, подобно маленькому торнадо.

Чечен, прежде чем шагнуть, произнес негромко:

— Я принимаю тебя. Несмотря ни на что. Я постараюсь не допустить того, что готовился сделать совсем недавно.

Эмма долго вглядывалась в зыбкие очертания, не решаясь сдвинуться с места.

— Скажи, это больно — пропускать нас сквозь себя?

— Ты даже не представляешь, насколько.

— Я принимаю тебя. И меня восхищает твоя сила и нечеловеческая красота.

Она шагнула вперед.

— Я принимаю тебя, — Длора не мешкала, не задержалась ни на миг, и едва не наступила на уносящийся вперед шлейф вечернего платья Эммы.

Волк и Антон вопросительно взглянули друг на друга.

— Иди уж! Тебя там, по крайней мере, ждут, — буркнул Антон.

Волк задумчиво кивнул.

— Принимаю тебя. Хотя… ты мог бы быть слегка посимпатичнее, скажем так.

— Увы. Каков есть. Ты колеблешься?

— Нисколько.

И Последний Волк тоже прошел насквозь.

Антон, оставшийся в одиночестве, молчал, и Питер не торопил его. Наконец, он решился.

— Ты знаешь, я ненавижу тебя, и знаешь, за что. Но…

— Но?

— Но принимаю, — он усмехнулся и шагнул вперед.

Они стояли, все семеро, по другую сторону двери.

— И когда мы сможем вернуться?

Кажется, это спросила Эмма. А может, Длора или Бялка.

— Эта дверь всегда открыта для вас. И даже приходить к ней не нужно — она отныне внутри у каждого.

— Интересно, а родинки на моей спине не выстроились сейчас в карту петербургского метрополитена? — улыбнулась Эмма.

— Все может быть, — ответил ей Питер. И, шагнув вслед за ними на улицу и повернувшись так, чтобы была видна только светлая сторона лица, улыбнулся в ответ.


Эпилог


Я часто не понимаю взрослых. Мама мне всегда говорила, что я маленький, и я действительно был маленьким, и она всегда наклонялась, чтобы обнять меня. А теперь мамы нет, а Бялка говорит, что я большой, больше их всех, а как я могу быть большим, если я маленький, и ей тоже приходится наклоняться, чтобы обнять меня? И еще я не понимаю, почему кто-то видит нас, а кто-то нет. И еще, если человек видит нас сегодня, то это совсем не значит, что он увидит меня или бабушку Длору завтра. Вчера я видел маму, а она меня нет, и оттого мне стало так грустно, что я расплакался. А я ведь не должен плакать — я не девчонка. А Эмма взяла меня на руки и долго качала, и сказала, что мне не нужно плакать — ведь я теперь как Питер Пэн. Питер Пэн — это не город Питер, а маленький мальчик, он жил на острове, ходил со шпагой и сражался с пиратами. И еще у него была фея Динь-Динь, и он всегда оставался мальчиком. И я решил, что мне нравится быть таким, как он, а плакать я больше не буду, потому что я не девчонка, а Хранитель города. Правда, я не совсем понимаю, что это значит. И еще я не понимаю, почему мы не можем все время быть там — где можно купаться, и вода теплая-теплая, как на юге, где можно шуршать золотыми листьями, и даже летать. Еще там можно бегать по крышам и не бояться упасть, потому что асфальт внизу мягкий-мягкий. Но все говорят, что я окончательно разбалуюсь, если буду все время там, а я не знаю, что значит 'разбалуюсь', и мне не понятно, отчего они не хотят, чтобы мне все время было хорошо. Но и здесь, за другой дверью, часто бывает весело. Здесь много людей — раньше я их не чувствовал, а сейчас чувствую, они все такие разные и теплые. А вчера вечером я показал язык огромному каменному дядьке, блестящему и высокому. А он сначала нахмурился, а потом подмигнул. (Длора сказала, что он называется 'атлант'.) Мне кажется, он не обиделся, а то иначе придется идти к нему и извиняться. Главное — чтобы он не рассказал Эмме, а то она будет долго выговаривать мне, что дразнятся только невоспитанные дети, а я хороший и воспитанный. Ой, кажется, наступило утро, а я еще с Питером не поздоровался! Он и так с утра обычно сердитый. 'Доброе утро, мой старший братик, я устал от тебя ночного и соскучился по тебе дневному, так что просыпайся скорее!..' Лапуфка.

Загрузка...