Тетрадь 5 ДРЕВНЕЕ, ВЕЧНОЕ

Древнее, вечное

Загулял наш конюх. Поехал в райцентр вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка.

Кони (их было семеро — два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу, и когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их в стойла конюшни, но не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня.

Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то остановило меня, заставило глянуть в окно.

Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, а в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята.

Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада, за поскотиной, совсем близко, бегал и крякал коростель; в ложку и за рекой Кубеной пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье, утробное и мерное, доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого, надсаженного мерина в сонно распустившемся нутре.

Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушиваясь — не разбудил ли кого, не потревожил ли, — еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон.

Другие лошади, сколь я ни смотрел на них, ни разу не потревожились, не пробудились и только плотнее и плотнее жались друг к дружке, обнимались шеями, грели жеребят, зная, что раз в табуне есть старшой, он и возьмет на себя главную заботу — сторожить их, спать вполусон, следить за порядком. Коли потребуется, он и разбудит вcex, поведет куда надо. А ведь давно не мужик и не муж этим кобылам старый заезженный мерин, давно его облегчили люди и как будто избавили от надобностей природы, обрекли на уединенную, бирючью жизнь. Но вот поди ж ты, нет жеребцов в табуне — и старый мерин, блюдя какой-то там неведомый закон или зов природы, взял на себя семейные и отцовские заботы.

Все гуще и плотнее делался туман. Лошади проступали из него — которая головой, которая крупом. Домов совсем не видно стало, только кипы дерев в палисаднике, за травянистой улицей, еще темнели какое-то время, но и они скоро огрузли в серую густую глубь ночи, в гущу туманов, веющих наутренней, прохладной и промозглой сонной сырью.

И чем ближе было утро, чем беспросветной становилось в природе от туманов, тем звонче нащелкивали соловьи. К Кубене удрал коростель, пытался перескрипеть заречного соперника, и все так же недвижно и величественно стояли спящие кони под моим окном. Пришли они сюда оттого, что я долго сидел за столом, горел у меня свет, и лошади надеялись, что оттуда, из светлой избы, непременно вспомнят о них, выйдут, запрут в уютной и покойной конюшне, да так и не дождались никого, так их тут, возле нашего палисадника, сном и сморило.

И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие черемухи, отяжеленные мокром, — все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно.

И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою.

А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем — кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. Вышарил, наверное, в траве подружку, затаился с нею в мокрых, бело цветущих морковниках. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни.

Унижение

В клетке зоопарка токовал глухарь. Днем. Прилюдно. Клетка величиной в два-три письменных стола являла собой и тюрьму, и «тайгу» одновременно. В углу ее было устроено что-то вроде засидки в раскоренье. Над засидкой торчал сучок сосны с пересохшей, неживой хвоей, на клетке разбросана или натыкана трава, несколько кочек изображено и меж ними тоже «лес» — вершинка сосны, веточка вереска, иссохшие былки кустиков, взятые здесь же, в зоопарке, после весенней стрижки.

Глухарь в неволе иссох до петушиного роста и веса, перо в неволе у него не обновлялось, только выпадало, и в веером раскинутом хвосте не хватало перьев, светилась дыра, шея и загривок птицы были ровно бы в свалявшейся шерсти. И только брови налились красной яростью, горели воинственно, зоревой дугою охватив глаза, то и дело затягивающиеся непроницаемой, слепой пленкой таежной темнозори, забвением тоскующего самца.

Перепутав время и место, не обращая внимания на скопище любопытных людей, пленный глухарь исполнял назначенное ему природой — песню любви. Неволя не погасила в нем вешней страсти и не истребила стремления к продлению рода своего.

Он неторопливо, с достоинством бойца, мешковато топтался на тряпично-вялой траве меж кочек, задирал голову и, целясь клювом в небесную звезду, взывал к миру и небесам, требовал, чтоб его слышали и слушали. И начавши песню с редких, отчетливых щелчков, все набирающих силу и частоту, он входил в такое страстное упоение, в такую забывчивость, что глаза его снова и снова затягивало пленкой, он замирал на месте, и только чрево его раскаленное, горло ли, задохшееся от любовного призыва, еще продолжало перекатывать, крошить камешки на шебаршащие осколки.

В такие мгновения птичий великан глохнет и слепнет, и хитрый человек, зная это, подкрадывается к нему и убивает его. Убивает в момент весеннего пьянящего торжества, не давши закончить песню любви.

Не видел, точнее, никого не хотел видеть и замечать этот пленник, он жил, продолжал жить и в неволе назначенной ему природой жизнью, и когда глаза его «слепли», уши «глохли», он памятью своей уносился на дальнее северное болото, в реденькие сосняки и, задирая голову, целился клювом, испачканным сосновою смолою, в ту звезду, что светила тысячи лет его пернатым братьям.

Глядя на невольника-глухаря, я подумал, что когда-то птицы-великаны жили и пели на свету, но люди загнали их в глушь и темень, сделали отшельниками, теперь вот и в клетку посадили. Оттесняет и оттесняет человек все живое в тайге газонефтепроводами, адскими факелами, электротрассами, нахрапистыми вертолетами, беспощадной, бездушной техникой дальше, глубже. Но велика у нас страна, никак до конца не добить природу, хотя и старается человек изо всех сил, да не может свалить под корень все живое и под корень же свести не лучшую ее частицу, стало быть, себя. Обзавелся вот «природой» на дому, приволок ее в город — на потеху и для прихоти своей. Зачем ему в тайгу, в холодную ночь, по колено, а где и по пояс в воде переть на ток. Он здесь получит удовольствие, за два гривенника насмотрится на зверей, наслушается реву, песен и стона.

Обойдя огромный зоопарк, я возвращался в подавленном настроении — звери в неволе были болезненно вялы, полуоблезлы, в свалявшейся шерсти и проплешинах. Самые вольные и грозные звери выглядели совсем жалко. Волки смотрели сквозь решетки отстраненными глазами, в которых была такая бездонная тоска, что и не выразить ее человеческими словами. Если только завыть на весь белый свет…

Меня все что-то тянуло и тянуло к клетке глухаря. Он «оттоковал», сложил свой дырявый хвост, без интереса порылся в кормушке, наполненной хвоей, смесью семян, песком и какой-то скорлупой. Зрители и слушатели, большей частью дети, набросали на пол клетки токовика семечек и кедровых шишек да орешков, будто уличному певцу в уплату. Глухарь взял в клюв орешек, подержал его и выронил, не раскусив. Посмотрел на людей без осуждения, или сквозь них, в пустоту, и поковылял в угол, за искусственно сделанную из коряги засидку.

Там сидела и терпеливо ждала его капалуха. Резиновая. Глухарь замешкался возле нее, поглядел, подумал и ткнул клювищем — для порядка — по затылку. Капалуха покорно закивала жениху резиновой, красиво разрисованной головой, кисельно колыхнулась жидким телом. Певец замер на мгновение, ожидая ответного призывного клохтанья, думая: потоптать невесту или не надо? И угадывалось, явно угадывалось — он все еще видел дальним зрением и неугасшей памятью недосягаемую тайну, разгорающееся за лесистым болотом небо, шастающих меж сосен и кочек, осыпанных прошлогодней клюквой, любвеобильных, нарядных невест, раззадоривающих, подбивающих клохтаньем на драку яростных в страсти кавалеров. Клекнул токовник, огляделся, вспомнил, где он, по-стариковски устало опустился на подогнувшиеся лапы, поправил что-то в крыле и задремал, прижавшись теплым боком к телу никуда не улетающей, соперникам не внемлющей, свадебной строптивости не проявляющей подруги жизни.

Она не звала к бою.

Лесной краснобровый боец снисходительно, вроде бы даже нежно тронул глухарку, может, привычно почистил о резину клюв и, как положено благородным защитникам всех времен и лесов, похрустел, выдохнул скорбно и всепрощающе: «Что поделаешь? Надо и с этой бабой бедовать кому-то…»

Крик в тайге

Жили мы в охотничьей обустроенной избушке на берегу чудной реки Сым. Жили среди дивной природы — река вся в белых песках, сахарными дюнами наплывшими на каждый мысок, загогулину, поворот, остров. Бело сверкает пространство над водою, текущей плавно и быстро, но вдруг взрывающейся на перекатах, воронками заваливающейся в омутах и сердито, даже вздыбленно налетающей на частые подмоины с упавшим в воду лесом. Вспенно, взлохмаченно, сердито кружась, вылетает из теснин и завалов смятая река, чтобы через несколько сажен успокоиться и побежать, побежать к далекому батюшке-Енисею, припасть к нему, зарыться в его мягкую, упругую воду истосковавшимся лицом, притихнуть на его бугристой груди, успокоиться в нем.

И над всей этой благодатью теплое солнце, погожие дни, берега, полыхающие низкою рябиной, сплетеньями краснотала, пестрядью яркого листа кустарников, хороводной листвой березняка, осин и черемух. Чуть выше, чуть отстраненней, табачного цвета лиственницы, уже тронутые первой тихой красотой увядания.

Не перестает сердце радоваться, глаз — внимать и волгнуть от умильных слез — есть еще, есть красота да покой на земле! И пусть там где-то, за этой рекой, за горами, за долами суета, голодная, злобная толкотня, говорильня о перестройке — у нас здесь даже радио нет. Нас не достанешь!..

Хозяин колет дрова, кашевар варит рябчиков и жарит рыбу, художник рисует и на всю округу орет что-то радостное, бессмысленное. Я сижу на берегу и, забыв о проблемах соцреализма, глазею на реку, щелкаю кедровые орешки, слушаю рябчика, беззаботно свистящего неподалеку, который надул меня утром, ушел, улетел, и думаю, что, однако, скоро все же я его надую, подманю — и быть ему в ощипе…

Вдруг, и здесь, именно здесь-то и вдруг! Загудели моторы на реке, из-за речного мыса вырвались две лодки, чуть не сбив мольберт художника, сильно ударились в берег и раздался хриплый глас народа, изъеденного комарами, закопченного у костров, заляпанного рыбьей чешуею и возгрями:

— Мужики-ы-ы! Закурить?

Мы с художником переглянулись и пожали плечами. Гости, недоуменно посмотрев на нас и поняв, что городские эти придурки — некурящие, ринулись на яр, к стану, но хозяин наш и кашевар были тоже некурящие. Трое гостей, хозяин и кашевар порылись в избушке, все там перевернули — на полках, на нарах и в шкафчике, даже пол хотели поднять — не завалился ли в щели какой окурок. Нигде ничего не было. Над столом висел портрет киноактрисы Удовиченко, и один гость, на нее указывая, убито сказал:

— Вот она небось курит, а вы, бляди, все здоровье свое бережете!

Долго ругали нас гости распоследними-то словами, потом советскую власть ругали, потом Горбачева с его перестройкой материли, потом поели с нами горячей пищи, перед этим выпив водочки нашего подношения. Немного осоловев, гости вздохнули, подергали моху из пазов избушки и, как мы в детстве учились курить на этаком «табаке», подымили, покашляли, еще раз поматерили Горбачева и перестройку, потом широко улеглись спать на полу. А я, как представитель советской интеллигенции, — на нары. И начались разговоры таежников, те бесценные, редкие уже рассказы, из которых можно составить несколько томов и все будет интересно и занимательно.

Горела жаркая печка, по стенам мелькали и колыхались отсветы огня, выхватывая иногда отблеском портрет киноактрисы в позе и с улыбкой Моны Лизы, рассказчики один по одному отключились, огласив приветливую таежную избушку пробным храпом. Проснувшись утром, я обнаружил аккуратно свернутую палатку и одежонки, засунутые под нары, шипящий соском чайник со свежей заваркой.

На столе среди раздвинутой посуды ножом придавлена записка, нацарапанная моей ручкой на обратной стороне консервной наклейки, «Ребята! Спасибо за ночлег и простите нас за выраженья — уж очень шибко курить хотелось».

Кузяка

Ущелье речки Белокурихи, заросшее мохнатым дурнолесьем, если смотреть на него от крайних домов поселка, производит впечатление угрюмое, неприветливое.

Первое это пейзажное впечатление смягчают чопорные зеленые сосняки, насаженные по крутым склонам речки. Рукотворные боры соседствуют с россыпью осинников, кленов, редко и стройно стоящих дубов, яблонями в садах, вошедшими в рожальный возраст. Старожилы-белокурихинцы сказывают, что по причине дубов и яблонь старшего лесничего чуть было не привлекли к судебной ответственности за перерасход средств — и ничего хитрого: привлекать проще, чем деревья садить или урожай убирать, но дубы у речки выросли, яблони к осени усыпаны некрупными, очень яркими и сочными плодами, похожими на капризно надутые детские губы; клены и всякие другие южные кусты и растения сорят семена, пускают побеги по сибирской, якобы для них не подходящей земле, бывших же местных руководящих дубов самих куда-то пересадили — исправлять природу и перевоспитываться в духе нового времени.

Саморостные леса по осыпистым местам меж камней смотрятся празднично. Березы, что сон в выздоровлении — белые-белые, часто сидят в земле семейно, растут из одного корня, пучками. Сосны, кучерявые, со скрученными ветвями, словно бы исчужа, со знойного юга явившиеся, стоят широко, кряжисто, упершись в склоны окостенелыми кореньями. Меж них клубится серый кустарник таволжника, волчатника, жимолости, и там и сям из гущи выпрастываются каменья, да все причудливых, колдовских форм: то баба ядреная телом, без шеи, с маленькой круглой головкой, с надсаженным пузом и вызывающе дерзкой грудью выйдет на склон; то завиднеется в кустах шесток немазаной русской печи, на нем грудой «отдыхают» после жара ржаные караваи; то вышедшие из леса и не сданные на склад спортсменами метательные диски кучкой свалены; то перья; то крылья, то корыта; то растрескавшийся угол обомшелого храма или замка высунется из заросли, и рядом обнаружится склеп с голой желтой дверью, навечно закрывшей от любопытных глаз какую-то древнюю тайну.

В одном месте, почти над дорогой, есть круглый камень, напоминающий корабль, рухнувший с небес и одним ребром впаявшийся в алтайскую гористую местность. С исподу он напоминает обычную земную сковороду, на сковороде, на этом, модно выражаясь ЭНЛЭО, с исподу есть познавательные письмена: «Гена — Рита из Зауралья». Рядом более решительно: «Косых и Серженко — 12.V.1982», сбоку элегически томная надпись голубой масляной краской: «Геолог Венка из Таймыра и Нюся из Двуречья = вечная любовь». По всей этой писанине категорично, красной краской, для патриотического, видать, воспитания, начертано: «Адиеты!»

В речке, непроломной, стиснутой каменьями, изорванной на ручейки, изверченной в воронки, буруны, запертой плотинами и порожками, где как, кто на ком — гранитные булыги. Впечатление такое, будто ехала большая колонна самосвалов, груженная гранитными глыбами, — перекрывать еще одну великую реку, чтобы воздвигнуть еще одну гидростанцию, но с дороги сбилась, смена же у шоферов кончилась — и они как попало и где попало сбросили свой груз, спеша в гаражи, домой, к семье, в теплую постель.

На серых, лишаями обляпанных камнях, летами нагретых жарким солнцем, возлежат парами курортник с курортничихой, поэтому мох на многих глыбах вышеркан, есть камни в пролежнях — значит, на сем месте маялся и в самом деле больной ревматизмом, остеохондрозом или радикулитом человек, не по блату сюда угодившая чья-то престижная жена, пресытившаяся сочами, ялтами и варнами, решившая попробовать для здоровья и Сибирь-матушку.

Но поздняя осень, погода холоднее, курортник реже и попроще, камни снежком припорошены, речка в сером рваном льду мается, выворачиваясь кипящим клубом иль неукротимой змеею, у которой отбили голову и хвост, но пестрое, грозное тело ее все бунтарски дико ворочается, все вяжется в узлы, все не покоряется ледяной броне. На порожках цветет манжетками яркая пена, в каждой водяной щелке, меж камней и камешков приросла сосулька, струит-струит сиротский тихий свет, вдруг радужно загорающийся от дальнего солнечного проблеска, и кружится, кружится в воде будто пугливый огонек на восковой свечке. На подъеме его смывает пенистый вихрь, как харюзка, кружа, уносит под равнодушную пластушину мучного льда, и вязнет в тесте голос потока, только брызги, алмазно сверкающие по наклоненным, в камнях выросшим кустам напоминают о силе, о неистовстве, которое могло быть и бывает еще по весне в короткое половодье на Белокурихе. Вверх по речке вешней порой будто бы заходит еще рыба, немного, но заходит, и такой харюзок в Белокурихе сытый, изварлыженный, опытный, что, взявши червяка иль муху в рот, задумчиво подержит ее и с пренебрежением выплюнет, говоря человеческим голосом:

«Да ну вас! Еще попадешься!»

Много возле речки обретается мелкой птахи. Даже поздней осенью ее здесь густо. И все птахи тоже опытные, бойкие на язык. Табунятся они не столь в лесу, сколько возле домов и санаториев, без устали шныряя по балконам, тропинкам, залетая в открытые окна и двери комнат, в столовые и на кухню.

По части квартирных дел самые большие специалисты — белощекие, юркие синицы в жилеточках купоросного цвета. А вот гаечки, те больше на дорогах и на тропах промышляют, точнее, побираются, садясь на человеческую руку, не без боязни тычутся в ладонь, хватают семечко или орешек — и тягу в кусты, с писком, изображающим испуг, но может, и благодарность.

Шел я так вот, с протянутой ладонью, останавливался, кормил пташек орешками, все далее и далее провожающих меня в лес, в горы, и вот из серых осинников, из непролазных кустов бузины, черемушника, ивняка и другой чернолесной дурнины возникла и полетела ко мне, как бы сорванная с затухшего костра, лохмочка отгара и, пискнув «цирк-цирк», вцепилась в ладонь коготками и оказалась поползнем, которого и в лесу-то, в тайге нечасто увидишь, коли увидишь, так никакого он внимания не оказывает человеку. Вертится по корявинам ствола, чуть слышно царапает коготками ветви и наросты, громко долбит острым клювом, сует его везде и всюду, добывая пропитание и в трудах своих не сознавая никакого одиночества, отторженности от птичьего и всякого другого мира, живущего на свету опушек и в полевом раздолье. За трудягой-поползнем зорко следят гаечки и другие малые птахи, подбирают после ловкого добытчика сроненную вместе с коринкой сохлую мушку, где и недоклеванного короеда, где и пухлую личинку усача. Не сердится на соседей поползень, братство лесное и ему, отшельнику, ведомо, хоть он и виду не подает, что готов поболтать, посумерничать с пернатой братвой, готов быть кумом и советчиком всякому лесному жителю, но занят, занят от рассвета дотемна.

И вот этот-то лесной хлопотун и труженик уселся на мою руку, вцепился в пальцы коготками, и хвать кедровый орешек, и второй норовит сгрести, да клюв маловат, не удержалось два орешка, один выпал. «Цырк-цырк! Цырки-цырки-цырки!» — пропищал поползень, улетая на ближнюю березу. Я понял его так: не уходи, дескать, подожди, я сейчас управлюсь с орехом и второй возьму — он моим клювом мечен и положен мне по закону.

Вокруг меня вертелись, чиркали гаечки, но на ладонь решилась присесть лишь одна, и та лишь на миг, чтоб схватить орешек и поскорее укрыться в кустах.

«Цырк-цырк!» — послышалось от речки, из серых зарослей возникло сперва белое пятнышко, затем лохматушечка, и вот, уже поныривая, прет, остренько опустив крылья, подобрав лапки, без шейки, белогруденький, с чуть заметным поджаром по бедрам, поползень, во всем, даже в полете, приспособленный жить в хвойной глуши, в чащобнике и непролазной дурнине, выедая там всякого мелкого лесного врага, когда семечко попадет иль орешек — тоже не отвернется, не погребует.

Гнезда поползень, его в нашей местности лазутиком зовут, вьет очень редко, он занимает старые дупла, выдолбленные дятлом или выгрызенные какими-то зверушками дыры в деревах, крошит на дно их гнилушек, стружечек, сверху сухие соломки кладет, если перья или пух попадутся, устелит ими гнездышко, и самка, совсем уж скромная одеянием, белогруденькая, серенькая, положит в гнездышко яички величиной с самую известную в послевоенные годы конфетку, под названием «Морские камешки». Не ахти какая добыча эти яички иль голопузенькие птенцы, таракашками копошащиеся в гнездышке, но колонок, горностай или соболишка мимоходом могут прихватить и их незаметно скушать, поэтому папа устрашающе и гулко роняет в хвойной гуще: «Ык-ык-ык», издали это звучит вроде как «Бык-бык-бык» — попробуй подойди к быку — забодает.

У затаенной таежной птахи, живущей лесом и в лесу, вообще множество всяких сигналов. Есть тревожное: «Чжок-чжок-чжок-чо-ок, чо-чо-чо-чо-чок и чик-ык-ык», постигнув птичьей башкой своей высший смысл бытия, прижившийся подле курорта, перешел лесной отшельник на подхалимский голос, на «Цы-цы», на «цы-цык».

Сжавши кулак, не пускаю к орехам Кузяку — такое имя я придумал лазутику от праздного времяпрепровождения. Он вцепился в рукав шубейки и сердито долбит по пальцам шильцем клюва. С головы похож Кузяка на крошечного дельфинчика, в клюве у него будто черная ниточка, которую забросило ветром на щеки, темным лоскутком перекрыло глаза с маковое зернышко величиной. Хвост у Кузяки словно отчекрыжен ножницами почти до самого подгузка, осталось ровно столько, чтобы рулить да чтоб сквозняком на зимнем ветру птаху не продирало.

— Что ж ты дошел до жизни такой, таежник! Побирушкой сделался! Не стыдно?

«Цырак-цырак-цырк!» — оправдывается Кузяка. Как все, мол, так к я. Что ж, значит, я добывай в трудах хлеб насущный, а они, эти трусливые гаечки, будут жить припеваючи, беззаботно, на дармовом харче? Не-эт, не поступлюсь курортной привилегией! Шут с ним, с тем таежным привольем! Чего сам туда не лезешь? Тоже таежником был, а на курорт приволокся. Горазды все поучать и таежное житье славить, сидючи в городской избе, возле теплых батарей, с магазином рядом.

На другой день, только я вышел к речке, углубился по тропе до каменисто осыпавшегося поворота, слышу: «Цырк-цырк!» — и вот он, Кузяка, передо мной, с ходу на ладонь, орех в клюв — и пошел работать, пошел носиться туда сюда. Синицы большие да гаечки порхают вокруг, восхищаются: «Ах, какой храбрый Кузяка! Ах, какой верный друг! Он и нас орешком не обделит!..»

Организовалась вокруг Кузяки артель, этакий, спаянный дармоедством, коллектив получился, нахваливают пташки работника, возносят его трудовую доблесть звонкими голосами — он и рад стараться.

— Да вы тут вроде как по бригадному подряду действуете!

«Цырк-цырк!» — вскричал бодро Кузяка. Не отстаем, дескать, у людей уму-разуму учимся и постигли уж кое-что, и кое-чего достигли.

И еще одна любезная в Кузяке особенность открылась: в труде и добыче он хваток, но не жаден. Спрятавши орешек или семечко, часто забывает, где спрятал, да и роняет на пол, в траву, в чащу, в заросли, и нисколь не сердится, что корм, им добытый, достается каким-то другим птахам.

Устроив в щель замшелого камня орешек, Кузяка, раздалбливая, часто скатывал его вниз, в снежок, там его мигом подбирали синицы и, воровато нырнув, уносили во впадину речки. Синица держит семя или орех в коготках цепко, долбит его быстро, одному Кузяке таких ловких нахлебников не прокормить, он дружков покликал, семейство собрал на подмогу. Я не стал ждать попрошайку, пошел по тропе в горы, но вослед неслось настойчивое «цырк-цырк!» — подожди, мол, не серчай, сам же раздразнил подачкой. Над ухом у меня что-то дробно хуркнуло, и возле груди моей бабочкой забилась, затрепыхалась серая пташка, явно меня останавливая. Что же делать-то? Я долго стоял с полусжатой ладонью, из которой поползни таскали и таскали без устали орехи.

Прошло несколько дней, и вокруг меня на горной тропе трепыхался уж целый выводок поползней. Верховодил всеми Кузяка. Тут же вертелись, чиркали и поощряли криками своих собратьев гайки, далее, в кустах, как бы вовсе ни на кого не обращая внимания, шныряли пузатенькие синицы с черненькой ермолкой на макушке. Эти, случалось, и схватывались в воздухе, дрались из-за корма. Кузяка шнырял по лесу, садился на камни, на тропу, на мое плечо, на голову, и слышалось его непрестанное «цырк-цырк!» — приветствовал он меня или благодарил, унося зерно в ухоронку, может, просто ободрял пернатый народ, мол, не боись, ребята, всех прокормлю. А может, и посмеивался надо мною: «На наш век дураков хватит!»

Однажды я зажал пальцами лапу Кузяки, поймал его и взял в правую руку. Не шевелится, не кричит Кузяка, лишь черные точки глаз, что спичечные головки, нет-нет да и зажгутся, сверкнут от птичьей ярости. Я приложил брюшко пальца к груди Кузяки — тычется сквозь перо птичье сердчишко, бьется судорожно, толчками, гневается и боится птица. Страх парализовал его, отнял у него разум? Подставляю ладонь с орехами. Кузяка хлесь, клювом — все орехи с ладони разбросал — «цырк-цырак, цики-цики-цики!» — заругался. Не злоупотребляй моим доверием, не имеешь морального права меня имать и мучить, раз тебя гуманистом именуют. И я разжал пальцы.

Лети, Кузяка! Живи, милый дружок, сколько можешь и как можешь. Вот только длинным ли будет твой век? От легкого, дармового корма не ослабеет ли в тебе птичья жила и крыло, не обленишься ли ты без трудов и забот лесных до того, что и детей выводить перестанешь или выведешь таких, что и летать не смогут? Их, вольных птенцов, не на курорте надо заводить, не дармовым харчем кормить, в лесу их тебе полагается высиживать и растить. Но там холодно и боязно: зверек может съесть, сороки да вороны яички могут украсть, птенцов заклевать. Но все же лес, тайга густая — твой дом.

А люди, Кузяка, что ж? Люди, они все разные. Развращая тебя, многие из них и не ведают, что творят, они развлекаются, хотят кого-то любить, ободрить, помочь кому-нибудь, забыть о болезнях, нелегких своих буднях, о бомбе и военном проклятье, нависшем над ними.

Помогая тебе, они тем самым помогают себе стать лучше и добрее.

Много времени прошло после поездки в Белокуриху, но все видятся малые, доверчивые птахи, отважно садящиеся на теплую человеческую руку, и ночью из сонной чащи звучит мне приветливый голос: «Цырк-цырк! Цыки-цыки-цыки!..»

Тихая птица

Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.

Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало ль, придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабер в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым» пером, и даже на некоторое время разворотиться встречь течению головой, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.

В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толкалось много и ее хватало всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой, и на закусь. Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.

Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «Жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.

Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволжником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветры, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.

Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила бы с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары, вод и лесов.

Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уж уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и, неспешно махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на реку, на суетящиеся по ней моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой, ткацким ли челноком, пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться, успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворителыюй голубизной — в верхней половине и мелкий, суетный нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой всеколышащейся, всей бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.

Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица — и снова на работу, снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у здешней вороны, как у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит, — немедленно целой оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести.

Ворона, которая постарей да поопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать — бормотуху вороны еще не освоили.

За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-харя, отдай! Наш харррч! Харррч!..»

Скопа какое-то время увертывается, вихляется, вихляется, жмется к воде, скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами близко — там разбойницам-воронам ничего с нею не сделать, там она спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа умеет прятаться, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на камень, даже шакалье, всезрящее око вороны не различит ее в камнях.

Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят клювами, царапают лапами и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все вместе: «Харрч! Харрч! Хар! Хар!..» Вот и перья вышибли или вытеребили из старой птицы, по хребту с прореженным пером когтями прошлись. И не выдержала скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу. Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь, закружили над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: «Уплыл харрч! Улетела харря!» — однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь такая — ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами, над всей вороньей стаей, почитай, еще с полчаса мотается, хлопает крыльями мама-ворона или папа-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу, от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: «Фрайерра! Харрри! Трррепачи! Трретий срок на земле мотаете, а жрратву, корррм урррвать не можете, хмырри!» Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.

Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало, ничто не тревожило покой каменных громад — ни крики, ни стон, ни взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль приютившегося у реки туриста.

К осени скопа над Енисеем появляться перестала. Улетела ли тихая птица в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что не найти, не достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.

Но скорее всего, померла скопа от голодной старости, и тело ее ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося дерева, там и растеребили ее, и съели шустрые, старательные мышки. Перья разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут перо малые пташки, устелят им гнезда.

Ах, старость, старость — всем-то, всем как есть она не в радость.

Гнездышки

По реке Малый Абакан, да и по Большому Абакану рубят пустотелый лес, в основном кедр. А пустотел он оттого, что на пустошах, сделанных лесорубами и пожарами, по склонам гор смыло почвенный слой, и деревья стоят по колени, а где и по горло в голом, неродливом и равнодушном навале камней. Но лес все равно рубят, выбирая из огромного хлыста иногда бревнышко, иногда два, а то и ничего не выпилив, бросают лес по берегам, запалив его напоследок.

Выгорает хвоя, сухие сучки, ветки обгорают, кора на стволах, а сами деревья валяются, где вразброс, где штабелем, но чаще завалом, так и сяк, накрест вершинами перепутавшись, с горелыми стволами соединясь.

По весне ледоход, другой, третий — ледоходы в горных реках бурные — натолкает в завалы камней, курумнику, песку, упрется вода в эту преграду, побьется, побьется и с ревом обогнет ее, сделав еще одну загогулину на своем и без того извилистом, запутанном пути.

Из берега, из камешника, заново обросшего смородиной, красноталом, бузиной, ольхой и всякой травяной и древесной дурниной, торчат закопченные стволы орудий, как из стены древней крепости многорядно торчат — это пустотелые, недогорелые стволы деревьев, отбросы лесозаготовителей, сор щедрой и богатой нашей державы.

И вот ведь жизнь! Вот сила и стойкость ее. Глянешь в пустой черный ствол дерева, а в нем гнездышко птичье, где и два. Кто-то убегает в глубь ствола, в темень — от страшного человеческого глаза, кто-то шипит устрашающе, щелкает зубами. А из других стволов, из готовых дупел, к которым еще не подошел человек, не пугнул глазом живую душу, сыплются, вылетают зверьки, птахи. Вот мягко катнулся сверху на камни пестрый бурундучок с надутыми щечками, принес, видать, в свой запасник кедровых орехов за щеками, тоненько засвистел, напуганно взвился на ближнее дерево. Смотрит оттуда, отрывисто чикает, словно бьет кресалом по кремнию, и чудится, что хочет сказать взглядом и звуком: «Ну чего тебе здесь надо? Ведь загнал уже нас в удушливое, горелое дупло, так оставь хоть здесь в покое!..»

Да где же оставит его в покое царь природы, коли он себя загнал в отравленный горельник, подыхает там и делает все, чтобы вокруг все живое вместе с ним подохло.

Алеха

— Алеха! Слушай, Алеха! Вот в газетке пишут, молодая девка, студентка, ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это ведь его из роддома в Дом ребенка. После — в детдом. Все дом, дом, а дома-то нету. Понимаешь?

— Понимаю, — открыл глаза Алеха, ехавший из лесу, с работы, в промасленной спецовке. — Мне бы не понимать! — фыркнул oн широкой губой.

И смолк Алеха. Человек немногословный и, должно быть, категоричный, кроме того, усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе. Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал рассказ размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.

— Осенью было. Нет, чё это я? — Алеха потер черным кулаком лоб. — Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами проложенная, вся уж заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду. Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шебаршит. Привычно. И вот ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет. Покажись мне на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на его. Э-эх, Алеха, Алеха! Скоко тебе говорили: «Не дремли за рулем!..»

Остановил машину, бегу, всмятку, думаю, и птица, и яйца… Аж все сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит на гнезде — попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое мужество, какая героизма! — Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть, и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался, и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко и жалобно проскулило. — И вот сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла. Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла, мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости провалилось, но тело горячее. «Сиди, — говорю, — не боись меня!» Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.

Назавтре возвращаюсь в старый поселок — неужто мать еще на гнезде? Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну чё делать? Поехал. Осторожно, осторожно… Оглянулся — все в порядке!

И так вот восемь рейсов я сделал. И ни разу, ни разу пташка не сошла с гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать — остыли бы. — Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него сосед. — Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров, учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу. Остановлюсь специально, выгоню с вагончика — и дам урок етики и естетики: как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать — и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет. Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как вылупились. А гнездо — чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху…

Алеха смолк и сомкнул не только глаза, губы, но и весь сомкнулся — надолго, накрепко. Наговорился. А напарник его или попутчик удивленно смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку автобуса, прочувственно молвил:

— С меня пол-литра, Алеха! Нет, — рубанул он себя по колену, — литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы — и на закусон. Нe сварил! Не съел! Это же подвиг, товаришши?! Про это надо в газетах писать, а не про бабов-курвов, что детей плодят и по всему белому свету рассеивают…

Никто, ни Алеха, ни лесорубы, едущие с зимней деляны, разговора не поддерживали. Устали, намерзлись трудовые люди, подремывали, домой едучи, в тепло, к женам, к детям. А где-то, в большом городе, маленькие ребятишки играли бутылочками с надетыми на них сосками и собственными кулачками — игрушек на всех не хватало, и воспитательниц на весь дом было только две.

Больные ламы

Я не пишу и почти не рассказываю о заграничных поездках — ни к чему себя и людей расстраивать, у них и без того жизнь черная. Воспоминания во мне, со мною, они стали частицей моей жизни и, значит, в любую минуту, в любой миг, в любой работе влияют на мои отношения к действительности, да и на творчество тоже.

Но в поездках случается такое, что пулей ранит сердце, скукоживает тело, холодит кровь и тревожит, тревожит память.

Я был в Колумбии на международной выставке книги, и посольские работники, не забалованные вниманием и не утомленные гостями, заласкали меня, заразвлекали, заугощали и в заключение даже на рыбалку свозили высоко в горы, на озеро дивной красоты, где у наших посольских работников есть постоянное место и даже стол в берег вкопан.

Ловили форель, но ловилось худо, зато елось и пилось хорошо, потому что в этой благодатной стране есть что кушать, есть что пить.

Теплынь, благодать, цветет все крупно, ярко, и даже топтун-трава, что растет по нашим улочкам под забором и где только есть место, цвела тут сплошь беленьким ситчиком. Цветя и отмирая, травка становится этаким мягким преступаемым матрацем. Ходить в горах вообще тяжело, шаг ускорить нельзя, утомляется сердце и болят ноги, а по такому вот травянистому настилу, как по болотному мху, ходить вовсе утомительно. Поэтому я больше сидел на стане, глазел и, наговорившись в дороге, помалкивал, любовался.

Было на этом голубеющем озере, охваченном воистину буйно цветущими, в каждую щель лезущими растениями и лесами, столько всего, что попытка описать заморские дива заняла бы очень много места.

Среди красот и предметов, окружавших озеро, мое внимание привлекли неподвижно стоящие возле воды животные, издали похожие на наши деревенские скамейки, к которым приставлены длинные шеи с головой. Что-то трогательное и смешное было в этих, с виду неуклюжих, но прекрасных животных с голубыми печальными глазами. Это были ламы, поилицы, кормилицы, согревательницы, спасительницы всех горных народов Южной Америки. В первую голову перуанцев, боливийцев и индейских племен, проживающих в горных провинциях Колумбии.

Одну ламу я видел из машины и заметил неизбывную человеческую печаль в ее чистых голубых глазах, совершенно схожих красотою с нашими цветками незабудками. Лама стояла почти на дороге, вяло переступив, уступила путь машине, вроде бы не отошла, а отодвинулась с укором, как мне показалось, глядя нам вслед.

Я изъявил бурное желание остановиться, посмотреть, погладить это экзотическое животное, но мои спутники переглянулись, прибавили скорости и сказали, что на озере, на берегах его очень много лам. И в самом деле, только на ближних травянистых мысках стояло их до десятка. Неподвижные тени животных четко отражались в прозрачной воде, и во всей этой неподвижности было что-то завораживающее, молитвенное, может даже, и потустороннее.

Я все порывался пойти к ламам, посмотреть, погладить их, но, проявляя воистину дипломатическую гибкость и изворотливость, спутники мои не отпускали меня к животным, и, хорошо освоившись в компании, накопив некоторую вольность в поведении, я сердито и упрямо, может, и капризно — гость же! — дипломаты так вели дело и мораль такую держали, что ради редкого русского гостя и затеяли эту поездку, потрафляя мне во всем, довели меня до определенной распоясанности, и я, значит, сердито на них: «Почему к животным не подпускаете? Они что, застрахованы или забодают меня! Но у них нет рогов, и я читал и слышал, что это самые мирные и безобидные животные на земле».

«Все так. Все так», — поддакнули дипломаты и провозгласили тост в честь посла, только что изловившего форель хорошего веса и неописуемой красоты — цветок водяной, и все тут!

Про лам я забыл. Пробовал тоже чего-нибудь добыть, но в озере плавала не моя рыба, да тут еще рыбнадзор нагрянул, нарядно одетый, на вихревом катере — обмерял трех рыбин, пойманных дипломатами, сказал, чтоб на икру не рыбачили, только блесенками, крючками и не далее того вон выступа — иначе будет штраф, и, как мне назвали сумму штрафа, так я сразу протрезвел и подумал: «Вот бы таких нарядных, быстроходных и беспощадных хранителей природы нам!..»

Словом, о ламах я вспомнил уже тогда, когда поехали мы домой, и снова попросил остановиться — обещали же. Видимо, я так надоел дипломатам, что они категорически мне сказали:

— Нельзя!

— Да почему? — взмолился я.

— Они больны.

— Да чем же?

— Сифилисом! — безо всякой уже дипломатии объявили мне.

— Ка-ак! Вы что? Каким сифилисом?

— Человеческим.

— Ка-ак? Кто же это?..

— Человек!

Больше мне ничего не объясняли, не хотели портить мое светлое праздничное настроение — хорошие все же люди дипломаты. Не только хитры, со всегдашними тайнами в сердце и неизменностью в характере, но и чуткие среди них попадаются.

Дай им Бог большого здоровья и терпенья, чтобы устеречь свое и наше достоинство. Но вот годы прошли, а все не могу забыть тех несчастных и покорных животных, что догнивают заживо у родного озера и однажды тихо упадут на тихую, цветущую траву подле врачующей воды. И птицы расклюют их, зверьки изгрызут, кости соберут могильщики — местные санитары, отвезут их в лес и закопают.

Жизнь Трезора

Пестрый кобель с крупными лапами и сонной мордой врастяжку лежал поперек крыльца, обязательно поперек, чтобы кто ни шел — за него запнулся и он следом прорвался бы в избу. В жилище Трезор сразу забирался под стол, вольготно там растягивался; если на него ставили ноги сидящие, наступали на широко разбросанные лапы, он подскакивал, бухался башкой о столешницу и дико взлаивал: «Э-э, товарищи, не забывайтесь! Я здесь!»

Ел Трезор из старой эмалированной кастрюли. Посуда — одна на всех животных, обитающих в дому: трех кошек и его, Трезора. Засунув морду в кастрюлю, пес выбирал что помягче, повкусней. Кошки терпеливо сидели вокруг и облизывались, не смея потревожить трапезу господина. Если какая из кошек совала морду в кастрюлю, Трезор изрыгал рокот такой гневный, что кошки бросались врассыпную.

— Ну, нечистый дух! Жадина! Тигра и тигра! — кричала хозяйка.

Трезор вопросительно глядел на нее, пытаясь понять: тигра — это хорошо или плохо?

Просыпался он и нехотя вылезал из-под стола после полудня, когда хозяйка начинала собираться в магазин — работала она на телятнике и еще торговала в магазине. Стоял на крыльце магазина Трезор, бухал на всю округу лаем, словно в колокол бил: «Спешите! Спешите! Открыто! Открыто! Открыто!» — и меж ног покупателей пробирался в магазин. Если же не было таковых, лбом отворял дверь и останавливался перед прилавком в ожидании.

— Куда тебя денешь? — говорила хозяйка. — Заработал — получи! — И бросала Трезору кусочек сахара, колотый пряник либо мятую конфету.

Скушав угощение, Трезор или засыпал возле дверцы топившейся печки, или снова выбредал на улицу, потягивался, широко, со сладким воем открывая пасть, и отправлялся заедаться на брата Мухтара.

Мухтар был мастью и статью вылитый Трезор, но характером совершенно от него отличался. Если Трезор — отпетый тунеядец, хитрован и увалень, то брат его, наоборот, был трудолюбив, особенно на охоте, строг, сердит и потому сидел на цепи. И горька же ему, вольному, стремительному, подтянутому телом, быстроногому, была такая жизнь. А тут еще братец явится и ну рычать, ну разбрасывать снег лапами, иной раз до земли докопается, весь столб обрызжет, полено в щепки изгрызет, показывая, как и что бы он сделал с Мухтаром, если б захотел.

Мухтар на все эти издевательства отвечал свирепым хрипом, рвясь с цепи, душился до полусмерти, глаза его кровенели, изо рта сочилась пена и, случалось, рвал ошейник или цепь — и тогда бело-пестрый клубок из двух кобелей катился по заулку, разметывал сугробы, ронял поленницы, сшибал ведра, ящики — так пластали псы друг дружку, что разнять их было невозможно.

Раскатятся, разойдутся на стороны братья, оближутся, отдышатся и снова «Р-р-р, рр-ра, ррр…».

Схватки чаще всего случались зимой, от скуки, должно быть. Надравшись до изнеможения, до полной потери сил, кобели надолго успокаивались и, если встречались, воротили друг от друга морды, издали предупредительно рыча: «Ну, погоди, гад! Погоди!..»

Летом Трезор совсем ни с кем не дрался. Он был совершенно поглощен заботами о сладком пропитании, которое научился вымогать у приезжих из города ребятишек, сердобольных тетенек. В то время когда брат его Мухтар плавал по реке следом за лодкой хозяина, шастал по берегу, кого-то отыскивая или раскапывая, караулил, и строго караулил, нехитрое имущество рыбаков, Трезор, начиная с крайней избы, обходил деревушку. Он садился против ворот или перед открытым окном и ждал, когда ему дадут сахарку или какое другое лакомство. Если долго не давали, Трезор напоминал о себе лаем и в конце концов получал чего хотел. Неторопливо хрустя сахаром, Трезор облизывался и совал здоровенную свою лапу благодетелю либо ложился возле ворот и какое-то время «сторожил» добродетельных людей, двор их и хозяйство.

Норма его работы зависела от угощения: мало дали сахару — он лежал под воротами недолго, а то и сразу убегал к другой избе; и так по два раза на день происходил обход и совершались поборы, при этом Трезор совершенно не замечал изб и дворов, где его не баловали подачками и когда-то прогнали, и пусть после раскаялись, всячески пытались заманить — он деликатно уклонялся от приглашений.

Ближе к осени Трезор скучнел: городской народ разъезжался из деревушки, и каждую семью он провожал до автобусной остановки. Опустив голову, повесив хвост, плелся пес по дороге, со вздохом ложился в тенек: «Что поделаешь? Отпуск есть отпуск. Но помните, люди, у вас здесь остался верный и надежный друг».

Стоило, однако, автобусу удалиться за мосток, переброшенный через речку, исчезнуть за островком ельника, как Трезор завинчивал кренделем хвост, ставил уши топориком и с бодрым лаем возвращался в деревушку: «Протурил я, протурил этих дачников! Наповадились, понимаешь. Одно от них беспокойство…»

Осенью, перед октябрьскими праздниками, Трезор — полная всей деревушке любезность! Приближался забой скота: пир собакам, кошкам и птицам. Глянешь — возле какого-нибудь двора на тополях и черемухах осыпью вороны, сороки, галки; на колышках оград кошки окаменели, будто кринки, на острие надетые. На земле Трезор лежит, уронив на лапы морду, все сосредоточенно и молчаливо ждут — стало быть, в этом дворе забили на мясо овцу, телку или быка.

Обдерут хозяева скотину, уберут обветриваться мясо на поветь, уйдут жарить картошку со свежатиной — вся живность придет в движение: столбятся над двором вороны, отбирая друг у дружки поживу; суетятся и трещат сороки с окровавленным кусочком кожицы или крепкой жилы в клювах; шастают со свирепо горящими глазами кошки, шипя и фыркая друг на дружку. Трезор тоже с угощением в обнимку на поляне лежит — кость-то уж ему обязательно отломится, его никто не забудет. Иной раз и поспит возле кости, отдохнув, снова брюшками передних лап ее прихватит да неторопливо, с чувством, с толком грызет, развлекается.

Как-то раз уписывал он кость, скрежеща зубами, а с тополей на него смотрели жадные вороны, время от времени мешковато переступая и переговариваясь: «Это что же такое?! Жрет и жрет! Ни стыда, ни совести! Оставил бы хоть маленько…»

Вороны срывались с деревьев, планировали над Трезором, пугая его криком, пытаясь задеть когтями, — кобель и ухом не шевелил, грыз кость, белую, хрупкую, точно сахарок. И одна старая смелая ворона села прямо перед мордой Трозора, ждала, когда он забудется или задремлет. Мелкими шажками, будто по своим делам, ходила ворона возле жирующего пса, ворошила землю клювом, долбила что-то, совсем уж подкралась, изловчилась хватануть у собаки косточку — да не тут-то было! Трезор начеку, сделал такой прыжок — чуть было ворону без хвоста не оставил!

Села старая ворона на ветку тополя, смотрела на Трезора, думала, думала, и додумалась до большой стратегии — каркнула, приказав семейке следовать за ней; и начали вороны вокруг пса ходить-колобродить, подлетать и даже кричать на него. Кобелю взять бы кость да убраться подобру-поздорову под навес, так нет, он настолько обленился или таким себя считал умным и сильным, что никого и ничего не хотел признавать, и поплатился за это.

Старая ворона ходила-ходила вокруг песьего хвоста, да ка-ак схватит его клювом, да ка-ак дернет! Пес не выдержал, вскочил и с лаем бросился на ворону. Шерсть дыбом, глаза яростно сверкают.

Ворона вроде бы испугалась, отлетела, замахала крыльями, еще шага на три отлетела, качается от страха, клюв открыла бессильно. Трезору того и надо — он дальше за вороной погнался, вот-вот ее сцапает за хвост.

В это время семейка воронья и ограбила пса, схватив кость, и, то роняя ее, то снова подхватывая, вороны несли поживу Трезора за деревню, в огороды, и закаркали там, закружились, деля добычу.

Трезор слушал, слушал, вернулся к тому месту, где грыз кость, нюхал мерзлую траву на поляне, когтями царапал землю, огляделся, шерсть на нем опала, уши опустились на стороны, хвост распустился — ничего не мог понять пес: была кость — и нету! Куда девалась? А на жерди сидела мама-ворона и, дергая хвостом, орала: «Дур-рак! Дур-р-ррак!»

Трезор побежал по деревне, распугивая ворон и сорок, надеясь, что где-нибудь да отломится ему кость, а может, и мяска кусочек.

Прошлой зимой, глухой, метельной, длинной, Трезор и Мухтар бились особенно озверело. Мухтар почти выдрал Трезору глаз, прорвал ухо, губы. Трезор прокусил у брата какой-то нерв на голове, и Мухтар быстро начал глохнуть. Сразу погас охотничий пес, распустился телом, стал ходить медленно, уши у него обвяли, хвост сделался мятый, неопрятный, с редким волосом. Старого, больного кобеля заменили новожителем — большелобым гончим щенком Дунаем, который скоро вымахал с колодезный сруб ростом и бухал лаем так, что старухи по домам с перепугу крестились.

А Мухтар исчез со двора: дострелил ли его, больного, никому не нужного, хозяин, ушел ли он сам умирать в лес — неизвестно.

Непонятное начало твориться и с Трезором. Он тоже разом постарел, закручинился, перестал принимать лакомства, гавкать, провожать хозяйку в магазин. Потом взял и совсем ушел из села верст за пять от своего дома, стал жить на скотоферме, спать на соломе, неизвестно чем питаться.

Хозяйка не раз бывала в соседнем селе, звала Трезора с собой. Он хвостом вилял извинительно, даже провожал ее за околицу, но на всполье присаживался, отставал.

— Трезор! Трезор! Пойдем, миленький. Пойдем домой! Пойдем!

Кобель в ответ сипло, старчески, безнадежно и горько взлаивал, словно бы говорил: «Не могу! Уйти не могу… Простите…»

Может, за тем селом, за той фермой Мухтар зарыт? Может, повернулось что-то в разуме Трезора? Поди теперь узнай!

А без собаки как-то тоскливо стало, деревушка вроде бы живую душу утратила, притихла, сделалась совсем сиротой.

Ягодка

Куда только не занесут охотника ноги!

Меня затащили они в скалистый распадок, в бурелом, в шипицу и малинник. Здесь, на малинниках, спугнул глухаря и пальнул по нему наудачу и попал нечаянно. Да плохо попал. Взялся бегать за подранком, забыл глядеть под ноги, и на гриве, сплошь затянутой брусничником, резиновые сапоги со сношенной резьбой соскользнули, и я полетел из соснового краснолесья вниз. В мешке моем гремели котелок, ложка, кружка, и кости мои вроде бы тоже гремели, а зубы от ударов клацали.

Немного уж, сажени три, оставалось до скользкого среза, и я бы во всем боевом виде ухнул вниз, в осеннюю воду. Из воды камни торчали. Они кляксами на чистой воде казались.

Говорят, что трезвого и умного Бог бережет, а пьяницу и дурного охотника — черт. И не иначе как черт подсунул мне громадный пук колючей шипицы, и я в этот куст въехал ногами.

Застопорил, отдышался, глянул вниз, на воду, и понял, что мне еще жить отпущено. От этого весело мне сделалось, и стал я осторожно подтягиваться, хватаясь за иглисто ощетинившийся шиповник. Так, от кустика к кустику, от камешка к камешку и полз я вверх. До сосновой гривы рукой уже было подать, как вдруг увидел я во мшистых камнях, среди горной репы и колючек землянику в цвету.

Батюшки вы мои! Октябрь месяц, осень, глухая осень, лист почти весь упал, иней и утренник звонкий не один уж выдавался, а земляника цветет!

Я наклонился к ней. На тощеньком стебельке в багровых листьях жил и растерянно глядел на осенний мир беленький цветок. Холодом подпалило округлые лепестки его. Ягодка, только еще зародившаяся, черной точкой светилась в цветке, и умерла уже ягодка, цветку оставалось жить день, от силы два…

И тут в моей памяти неожиданно всплыла станция Комарихинская. Толпа рыбаков и пассажиров, ждущая поезд, как по команде повернула головы в одну сторону.

От пакгауза двигалась безногая девушка. Она опиралась взятыми в руки деревянными колодками и бросала вперед свое коротенькое тело в кожаной седухе-корзине. И была она не в тряпье, не грязная и не пьяная. Непривычная она была, и оттого все смолкли и загляделись на нее.

В зеленом ярком берете, из-под которого выбивались льняные кудряшки, голубоглазая, с блескучими клипсами в ушах, в капроновой блузке и с накрашенными, как у киноактрисы Софи Лорен, губами, широко накрашенными, ярко, вызывающе.

Рядом с девушкой шла пожилая женщина, должно быть, мать. Они о чем-то разговаривали, и нарядная яркогубая девушка делала вид, что не замечает оторопелых лиц и очень она занята разговором.

Так они миновали перрон, людей, и такой бы она и осталась, независимой, гордой, но перрон кончился, и нужно было девушке с женщиной переходить пути. Она перебросила легкое тело через один рельс, через другой, и внезапно корзинкою задела за третий. Корзинка легко отделилась от девушки, выпало из нее короткое тело и сделалось видно подогнутую, узелком связанную юбку, а в корзине-гнездышке — куделя, ватка, чистая тряпица.

Девушка качнула свое тело в воздухе, пытаясь угодить им в гнездо, но уже устала она или растерялась, и угодила мимо корзинки, на мазутный камешник междупутья, и упала на бок. Берет зеленый, только что, видать, снятый с тарелки, тоже упал, и кудряшки рассыпались, завалили щеку и глаза девушки.

И кто-то уже загоготал в толпе по-жеребячьи, и кто-то уже облаял загоготавшего.

Женщина подняла девушку, усадила в корзинку, отряхнула берет, надела на голову девушки, да еще и поправила его, чтобы сидел на кудрях ладом. И они последовали дальше.

Но перед тем как перебросить свое тело через рельс, девушка обернулась, глянула на нас и…

И с тех пор я ношу тот взгляд в себе. Он пробил меня до самого сердца. Он был презрителен, надменен, этот взгляд, и будь у девушки глаза взрослые, так бы оно и осталось — презрение и надменность. Но голубые детские глаза читаются. За вызовом и надменностью глубоко-глубоко билась растерянная беспомощность: «Что я вам сделала плохого?..»

И знаю ведь, ничего банальнее нет, чем сравнение этой девушки с земляникой, не к месту и не ко времени расцветшей на речном скалистом обрыве. Но ничего не поделаешь — так они и живут в памяти рядом: цветок, что никогда не станет ягодой, и девушка, которой не видеть счастья.

Бедный зверь

Было это в Карпатах. Наши батареи прямо с марша развернулись по опушке леса цвета окислившегося, серо-зеленого металла, лавой сползающего с горы, на вершине которой виднелась башня замка, а может, развалины его или утес. Взводы управления выбросились с телефонами и средствами наблюдения к селу, где хаты и садики разбежались по склонам холма и вдоль речки, текущей из европейского, но дикого и глухого леса, что был отбит от дорог и селений краюшками полей, возделанных под озимь. Из-за холма один за другим вылезли немецкие танки, поводили, как бы принюхиваясь, стволами пушек и двинулись вдоль речки. Наши батареи, расчетам которых не было времени валить деревья, выпиливать секторы для стрельбы, повели огонь с опушек и дымами да выплесками огня как бы оконтурили полуостров леса. Машины, лошади хозвзвода были убраны под укрытие леса совсем уж темного, совсем уж «нашенского», в глуби тем только и отличавшегося от сибирской тайги, что по оврагам и поймам речек росли здесь дикие груши, яблони, черешни, ежевика и другие ягодные и плодовые деревья и кусты неизвестного нам вида и названия и еще, густо сплетенная, клубилась лещина с пучками орехов, которыми тыловики тут же стали набивать карманы, а свободные от дежурства работницы медсанбатов принялись собирать по сосняку для раненых уже перезрелую, темную бруснику.

Бой получился затяжной. Танки маневрировали вдоль ручья, прятались за выступы холма, за хаты, сараи, на минуту-другую выскакивали, делали из пушки выстрел по нашим батареям, полосовали пулеметом по залегшей в полях пехоте и откатывались назад, за холмом или таились в садах — было ясно: они выполняли вспомогательную задачу, стараясь задержать в предгорье продвижение наших частей и давая возможность отойти своим.

Огонь наших батарей плотнел, усиливался, уже весь клин дикого леса окутался черным дымом, в середке его загорелось, огромный, на грозовое облако похожий клуб дыма вспухал над горами, все шире расползаясь по блеклому, грустному небу осени, заполняя его из края в край темнотой и тревогой.

Впереди нас, в селении, тоже горело несколько хат и сараев. Наконец-то один за другим вспыхнули два танка, затем громко рвануло тягач или машину со снарядами. Артиллеристы подбавили жару, повели огонь азартней. Немецкие танки, жалясь огнем, взвизгивая гусеницами, рыча горячими двигателями, отходили, вертясь среди густеющих разрывов, которые, казалось, вот-вот сомкнутся в смолистом дыму, расползшемся по долине речки, и разнесут эти тупорылые, бездушные машины в черепки.

Я дежурил у телефона на наблюдательном пункте артиллерийского дивизиона, передавал команды, уточняя координаты, довороты, коэффициенты: «Правее ноль-ноль!», «Левее ноль-ноль-пять!» Меня ругал командир дивизиона, если я управлялся с работой не так проворно, как ему хотелось бы, а я придирался к телефонистам на батареях, крыл их почем зря, и все у нас шло, как всегда во время боя и стрельбы. Но вот и заминка — без нее уж, будь она проклята, никак не обойдешься. Молодой, недавно прибывший из пополнения связист, громко окая и по-беличьи цокая, бойко кричавший: «Ноль-ноль-пяць!», «Повторици!», «Не орици!» — замолк и не откликался с батареи. Обрыв! А обрывы, сколько бы их ни случалось на войне, всегда вызывали одно и то же желание — набить морду пропавшему связисту. Поскольку у дежурящего на наблюдательном пункте телефониста руки коротки — он в версте, а то и дальше от батареи, он в этом случае, улучив момент, обращался к своему управленческому связисту с возбужденной просьбой: отдать трубку телефонисту-огневику, самому же сбегать к соседу и узнать, что там стряслось. На сей раз «дырки» не выпадало, работа шла все напряженней, батареи грохотали все дружней, и вдруг среди грохота и гама запаленный голос:

— Извиници, пожалуйста! Я отвлекалси.

— Ты где шлялся, разгильдяй?!

— Да мы тут, — все еще запаленно дыша в трубку и над чем-то в то же время похихикивая, продолжал связист, — ведмедя пужали!

— Кого-о-о-о?

— Да ведмедя! Бродит, понимаици, воеваць мешает…

— Я тебе такого ведмедя дам!..

— Да правда ж…

— Прекратить! Передаю координаты!..

— Есть прекратить! Да я ж правду…

— Прекратить!

К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и басен, и анекдотов, и повестований о том, как тот или иной боец искушал девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще никогда не встречал! Ну, отбегал по нужде, ну, еще что — скажи, всегда пойму, сам из связистов!

Весь я кипел от негодования и ждал вечера, когда снимемся с наблюдательного и придем в лес, «потолковать» с новичком и навсегда внушить ему древнюю мудрость: «Знай край, да не падай!..»

К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы, в выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали укрытия для своих «самоваров». От догорающих хат тянуло по долине кислой соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы.

Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а вид разрушенного жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен.

Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за руку:

— Вот не верици, не верици, а все правда! — И поволок меня в глубь леса.

Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволжника мертвого медведя. Он лежал большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, забиться в какую-нибудь щелку, влезть под корешок.

Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи, мышка пробила под зверем норку.

— Околел! — вздохнул связист. — А такой был потешный…

И поведал о том, что как только поднялось в лесу движение и открылась пальба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал по лесу, взъерошенный, молчаливый, — искал уединения. Но немцы открыли ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли.

Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни брезгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руки снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и промахов лихо бросал вслед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: «Тррр-рыть-тово!» — а через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую, широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя, заорал, осклабясь:

— Ты чё тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! — И бросил к ногам зверя горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую пасть. — А-а-а, дак ты хвокусник?! — взревел Гызин и, огрев зверя банником по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад.

Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение, кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало, куражились над ним. Ну и наши телефонисты — где же без них обойдется?! — включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил, кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле ушей — оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел — медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову.

После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа — попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте, да тут и умер.

Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной, хоронили убитых бойцов. Два старых огневика — заряжающий Гызин и наводчик Кушаков — после похорон подались по оврагу вниз — умыться и попить, однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу Гызин буркнул:

— Кобылке токо бы потеха, закопать — того нету!..

Наводчик мог бы сказать Гызину: «А сам-то?..» — но они давно воевали вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал — напарник его сейчас как бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки — мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил, потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой.

С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком окружившей исток ключа:

— Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. — И начал сворачивать цигарку.

Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя, которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом:

— Скоро зима! Еще одна. — И тронул ботинком тушу зверя: — Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем?

«На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!» — хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги.

— Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим.

— Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! — глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок, заговорил наконец Кушаков. — А так уж все есть: на груди ордена, в паху осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают…

— Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура с мясом состылась, не отодрать.

— На ем сала, как на борове! Состылась…

— И сало не лишнее. Пользительное… Чего это ты сердишься-то?

— Да не сержусь я, — дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо произнес Кушаков. — Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету…

— А людей? — вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. — Сколько в яму-то рядком положили?

— Да-а… Пока дошли до Карпат, наоставляли. — Кушаков поднял лопату и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что тот вскочит и деранет от них в кусты. — Может, завтра и самим рядком лечь. Разве в этом дело?

— Не береди ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растревожил тебя михайло, и меня растревожил.

Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде бы вслух, заорал: «А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!» — и банником медведя, банником…

— Закапывать давай, — тихо и повинно вздохнул Гызин, — я так упехтался за день — руки-ноги отымаются. Месту рад.

Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал примирительно:

— Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат.

— А это уж совсем не наше дело, Шура. Круговорот природы…

Кушаков покачал коротко стриженной головой: «Круговорот! Ах, люди, люди, чего только не напридумывали, чтобы оправдать себя, обелить..»

Над лесом неуверенно всходила настороженная луна. Отблеск ее пробно шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою, распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям, занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным. Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов не видели.

И милосердия…

Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке кормила голубей из кулька.

И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все повторяла: «У, какие! У, какие!..»

А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный кузов, отвез на свалку и сжег там.

Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.

И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о том, как «несмышленая» девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие «борцы» за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить — он, оцепенев, спит в гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили всю подчистую.

А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная двигаться, птица — глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход, грелись и падали замертво на узкую, «обогревную» тропинку и так их много упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и вязко, будто по мягкому проседающему мху.

Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех людей, таких беззаботных и жестоких: «Боже, милосердия ми воздаждь… и милосердия ми воздаждь… и милосердия…»

Он живой!

Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом.

Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов — грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко.

В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке — во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.

Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею — ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил, и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.

Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но все это делала с лукавинкой, как бы играя в сон и послушание.

Чу! Бормочет в лугу укрытый темными черемухами снеговой ручей; зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность; и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам заслушался — какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях, залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то больным голосом…

Нет сна, есть видимость его. Покоя тоже нет и не будет его до первого листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь вольностью, разбродом, предчувствием любви.

Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает за детьми своими — скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах, только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный труд восторжествует в лесу…

А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями, а не пищей Божьей, ждет нетерпеливо первого солнечного луча, бредя неотвратимо надвигающейся любовью. В жилах всего живого, в сердцах ли птиц и зверьков текут, колотятся, бродят соки и кровь весны.

Вальдшнепы летают. Все медленней взмах темных крыльев и нетерпеливей ожиданье, и все чаще скомканной шапочкой подскакивает из осинников она — клюватая дама. Зацокав радостно, дуром валится с неба кавалер, и поднимается возня в траве, в прошлогодних листьях — это, заигрывая и понарошку таясь, в чаще и меж пеньев бегает, хорохорится, по-бабьи норовисто и капризно цокая на кавалера, вальдшнепиха.

Я уже не стреляю, только слушаю. А ко мне ломится через осинник молодой парень — он первый раз с ружьем, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с места на место весь вечер и никого не подстрелил — ему все думалось, что там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними — он нетерпелив, в нем тоже бродят соки и кровь бродит, но он еще не понимает этого.

Только он остановился около меня, запыхавшийся, с расширенными глазами, и ничего еще не успел сказать, как от речки к поляне потянул вальдшнеп. Была еще вдали полоска неба светлой, и на этой поляне вальдшнеп, как аэроплан. «Цырк! Цырк!» — неторопливо роняет припоздалый вальдшнеп. «Хорк! Хорк!» — другим уже голосом, страстным, мужицким, взывает он.

Парнишка вскинул ружье, напрягся, оцепенел. Он не попадет — я в этом почти уверен. Я качаю головой: «Ну, пальни, пальни! Сорви азарт. Порадуйся и потом подосадуй на себя…»

Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. Он уже миновал нас, не видя ничего и не сознавая никакой опасности.

Вдруг полоска огня, грохот. Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти бесшумно.

— Попал! Попал! — завопил парень и, бросив ружье наземь, ударился бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу.

Я стою на месте. Мне как-то не по себе.

— Он живой! — услышал я оробелый голос парня из-за стога.

— Это подранок, — чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным голосом говорил я. — И ты сейчас или добьешь его о приклад, или никогда не возьмешь в руки ружье и не посмеешь стрелять.

Ни звука за стогом. Думает парень. Я знаю, он держит теплую птицу в руках, живую, беспомощную, с остановившимися круглыми глазами, и ладонями слышит, как, содрогаясь, часто захлебисто бьется ее сердце.

— Может, ты?.. — слышу я тихий просительный голос парня.

— Нет!

Сопит парень, прокашливается, а затем шлепает обувью по мокрой кулижке, поднимает ружье, и слышу, как он долго и неумело колотит птицу головой о приклад.

Я не стал дожидаться его. Спустился к речке, закурил и пошел сквозь черные, горько пахнущие черемухи. У брода парень догнал меня. Он держал за длинный клюв вальдшнепа, и была птица ему вроде бы ни к чему, но бросить птицу уже нельзя — добыча!

Я подумал, что он будет хвастаться, как первый раз и первым выстрелом ловко сбил птицу. Но он молчал.

Мы перебрели речку. Парень был в кедах, а вода холодная была, но он и тут ничего не сказал.

На горе тускло светилось окно в моей избе. Поднялись на косогор, и здесь парень чуть слышно обронил:

— Я маленько посижу.

Я кивнул ему и отодвинул жердь лаза в огород.

Оглянулся. Над речкой в сероватой ночи тоскливо маячила одинокая фигура, она была печальна.

И понял я, осознал потрясенность молодого человека. Во мне пробивалась давно зреющая горечь. В возрасте этого парня я убивал и добивал не задумываясь.

Боль и раскаяние пришли ко мне уже к седому и эхом отозвались в молодом парне, почти еще мальчишке.

Это был мой сын.

Удар сокола

Днями выпадал снег, было мокро и слякотно, стронуло первым снегом с мест здешнюю перелетную птицу и угнало в места, которые погодистей, теплее.

Мы опоздали к перелету местной утки, а северная еще не пошла, не наступил срок. Но после выпадки снега, которая на Среднем Урале чаще всего случается в середине сентября, так все вокруг разгулялось, такое мягкое тепло реяло над горами, лесом и рекой, что мы совсем не досадовали на недобычливую охоту, реденько стреляли по отставшим уткам-одиночкам. Если не удавалось подшибить на суп утку, сворачивали в мелколесье либо в черемушники возле проток и устьев мелких речек, начинали манить рябчиков. Они плохо шли на манок, и мы принимались выгонять из крепей и тропить их, подстреливали парочку-другую, теребили на берегу и варили суп уже затемно.

Ночевали мы на берегу, возле стожков сена, у жарко нагоревшего огня.

Хорошо нам было, покойно, никуда мы не спешили, не жадничали, не ожесточались, как это случается при большой стрельбе, — редко удается провести осенью отпуск так вот, на приволье, в краткое погодье, и оттого, верно, до сих пор слышатся и помнятся те осень и поход по берегам реки Койвы.

Может быть, Койва и не из красивейших, но уж зато из нравнейших рек на Урале. Начавшись в скалистых Бассегах — одном из самых красивейших мест на Среднем Урале, — вместе с реками Вильвой и Усьвой Койва сразу же норовисто забирает в сторону, течет, рассекая могучий хребет наискосок, чтобы вдали от рек-сестер, сливающихся возле города Чусового, слиться с тою же, что и они, рекой Чусовой, но верстах в шестидесяти выше города.

Скальные берега, осыпи, сопки, пороги и шиверы — все есть и на других уральских реках, но не везде они таких причудливых очертаний, а главное — берега Койвы сплошь почти отвесны, слоисты, такие ли узоры, такие ли письмена каменные увидишь на обвально спускающихся стенах, сопках и грядах! То засверкают зеркально прослойки слюды, то багряным, остывшим потоком выплеснется лава яшмы, то, обкатанная, будто из подводного дворца, вымытая непорочной чистотой блеснет со дна реки плита белого камня, то лесной тишиной, хвойной ласковостью и верой в окаменевшую легенду одарит кусочек змеевика, или черная, могильно-темная глыба обсидиана, так просто валяющаяся на берегу, напомнит о древности земли, о том, что и до тебя здесь кто-то жил, ходил по этим же берегам, охотился на зверя, на птицу, брал ягоды, грибы, мастерил лодку и «думал о своей судьбе»…

В среднем течении берега Койвы перевалисты, вилючи, и если справа — отвесные скалы и за ними одна на другую наседают седловины, то левый берег пологий, со стожком сена на бечевке или с росплеском широкого заливного покоса, на котором старчески горбится зарод, иной до восьми промежков. Заливные луга по оподолью отшатнувшихся гор зачинаются болотом, переходящим в цепочку озерин, заросших хвощами. Озерины ближе к реке делаются заливом, ничем, правда, не отличимым от озера, лишь синее в заливе вода осенями да хлама водорослей меньше. И озерины, и заливы, и старицы непременно начинаются ключом, который не вдруг сыщешь средь обвалившегося, мохом заплеснутого камешника, заросшего непролазной шарагой и смородинником, завешанным смоляными ягодами.

Осень была виновато-тиха — бескормная осень всегда такая, не уродились в тот год рябина, брусника, калина и черемуха — главный корм птицы, и не только боровой. Смородину же быстро обили по берегам самые жоркие птицы — дрозды да сороки. Стайками перепархивали птицы по прибрежным покосам, клевали семечки трав, выискивали насекомых. Молодые дрозды едва летали, были они желтоклювы, бледнолапы, с детски-серым и слабым пером на крыльях и под грудкой. Завидев нас, дроздята испуганно верещали, в страхе забиваясь под камешки, в коренья и кочки.

Штук до десяти собирали мы птиц, совали под телогрейки, и, поцарапавшись в грудь коготками, дроздята угревались от тела, успокаивались и дремали. Грустно было выпускать их на волю, зная, что никуда они не улетят и погибнут от бескормицы и надвигающихся холодов.

Пиратничали хищники. По берегу и по бечевкам-покосам там и сям валялись растерзанные тушки птичек, у иных были выклеваны внутренности, а иные лежали чуть потеребленные, со сведенными под живот лапками и скорбно прищуренными глазами.

Мы палили по сытым коршунам, которые сидели на вершинах дерев и для тренировки иль от хищного нрава срывались и, устрашающе хакая крыльями, гнали над водой гибло стрекочущую птицу.

На исходе третьего дня мы подошли к закончившему свои дела, покинутому поселку лесозаготовителей и спугнули с задичавшего овсяного поля выводок тетеревов, по-осеннему тяжелых, выгулявшихся, чернокрылых. Молодые тетерева свалились за покинутые дома и огороды, попадали там в бурьян, рухнули в березы, соря желтый лист. Один старый черный косач отчего-то бросил табун и полетел за реку, на покосы, а может, и в тайгу, которая проплешисто горела по перевалам, окольцовывая ярким осенним пожаром недоступные пиле, затаенно темнеющие кедрачи.

Косач летел невысоко и неторопливо — гребнется два-три раза остро изогнутыми крыльями и планирует, гребнется и планирует, все ярче, все чернее отражаясь в свете зари, наспевающей над горами. Но вот тяжелая, уверенно плывущая над рекой птица заработала крыльями быстро-быстро и вроде бы даже всполошенно. Подумалось: косач увидел на покосе иль под горой охотника. Однако тут же все объяснилось: от серой известковой скалы, на которой стояла с сухой, угольно-темнеющей вершинкой наклоненная к реке лиственница, мчался вдогон косачу сокол. Он вроде бы совсем не работал крыльями, не гнал себя, не торопился, но расстояние между ним и отчаянно рвущимся к берегу косачом стремительно сокращалось. Казалось, косач остановился в полете, лихорадочно гребется крыльями, но сдвинуться не может, он вдруг сделался какой-то короткокрылый и до того неуклюжий, толстый, что и деться ему стало некуда.

Сокол настиг косача над серединой реки, незаметно снизился и, вроде бы не коснувшись его, а лишь попугав толстозадую эту курицу, пронесся мимо, но на малиново горящей заре мелким листом закружило полоску перьев, птица вздрогнула, сбилась со скорости, обвисла задом, затрепыхалась крыльями, лирой хвоста, краснобровой головой, пытаясь выровнять себя, унести в полете до берега. Меж тем тяжелое тело, как бы сломившись в спине, прогнулось, красивая голова закинулась к красивому хвосту, и весь косач скомкался, закрутился в воздухе; часто, громко, разнобойно захлопались его крылья.

Не дотянул косач до берега, падал в реку, вот-вот должен был плюхнуться в воду, вымокнуть, и мы уже решили, что ждет нас нечаянная добыча, как рядом с растрепанной, выбивающей из себя перо птицы возникла стрелка сокола, мгновенно припаялась к ней и часто, напряженно заработала отточенными остриями крыльев — соколок успел развернуться после удара и подхватить добычу в воздухе.

Радость первого полета

Осторожно пробираюсь по речке Быковке с удочкой. Черемушник наклонился над нею. Цвет с черемух почти осыпался. Деревца стояли с еще неполным листом и чуть обозначившимися ягодками, немного растерянные, неприбранные. Слишком быстро сорвало с них сильным ветром цвет. Над речкою два дня бушевала словно бы снежная метель. Не обило лишь нижние кисти черемух. Они касались воды, размазывали свои же белые отражения и густо сорили в струи чешую цветов.

От этого речка вроде бы взялась куржаком под бережками, в уловцах и возле замоин. По всему извилистому коридору речки плыл тугою струёй горьковатый запах тлеющего цвета. Было не по-весеннему тихо, будто перед заморозком. Злой ветер растрепал деревья, смял их наряды из нежного шелка и успокоился. Изредка на кружливых плесах раздавался всплеск — это хариус бросался на крутящийся в воде лепесток, приняв его за мотылька.

Я закинул удочку. Жду поклевку и думаю, любуюсь, чуть грущу. «Отцвела черемуха, быстро отцвела и не ко времени. И жизнь вот так же…» Словом, мысли тихие и бесследно уходящие. Слышу, издали, из черемушной густоты, несется звонкое, такое тонкое: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити».

Что за оказия?! Днем, при всем свету, при ярком солнце поют кулики — вечерние птицы! И главное, судя по голосам, — кулики-то молоденькие. А у куликов ведь совсем недавно были свидания возле весенних снеговых луж, и долгоносый кавалер взмывал ввысь и такую самостоятельность устраивал перед серенькими клюватыми дамами, такой пилотаж давал, такие кренделя выделывал — куда там!

Сразив искусством какую-нибудь куличиху, он уединялся с нею в листья желтого кулижника и замолкал до вечера. А вечером кулик снова летал над речкою, покинув милую подружку, и этак мелодично наговаривал: «Тить-вить, тить-вить, тити-уить, вот он я, куличок-мужичок, неженатый — холостой, налетай, девчата!»

Это было совсем-совсем недавно, и совсем недавно тот самый кулик всю ночь зазря летал над Быковкой и сзывал невест, сначала самоуверенным пением, потом уж каким-то заполошным криком. С этой ночи он стал холостым до будущей весны и ныл, стоя на одной ноге возле каменных обмысков. Спокинули, забыли! А сколько было?! Эх вы!

Но скоро и кулик замолк, спрятался в крепь чащобную — менять нарядные весенние перышки на будничные. Весна подходила к концу, кончалось праздничное буйство.

Затихли кулики, и я думал — до осени затихли. А гляди ты! «Тити-вити, тити-вити, тити-вити!» — приближается ко мне песня, и никаких. Что за гуляки такие?!

Тут, прямо из черемух, из речной пахучей студености вылетели два кулика, взмыли с песнею над моей удочкой и стриганули вверх по речке. Хвостики у них веерочком, у лапок — голенько, и клювы еще желтоватые, остренькие, как только-только высунувшиеся из земли травинки. Куличата-детеныши — и уже на крыле?! Ну и труженица у них мать! Уже успела вырастить дитят! Когда и успела только?

«Тити-вити, тити-вити!» Дальше и дальше летят кулички. Ну, летите, летите, может, мать где вас ждет.

Смолкла песня, нашли, должно быть, родительницу малыши. Однако через несколько секунд песня возникла за тем же поворотом вниз по речке и опять понеслась по черемуховому коридору. Снова куличата вынырнули из черемух, качнулись над удочкой, показали лапки, прижатые к животам, покрытым еще мягоньким и реденьким пушком, показали хвостики, похожие на зубчатое кружевце.

Я думал — все, больше не прилетят. Но куличата вновь и вновь делали круг, возвращались за поворот речки и оттуда, набрав разгон, тянули вверх по течению, пролетали рядом со мной, плавно и как-то важно взмывали над удочкой, ровно бы всем своим видом хотели показать: «Гляди, как мы умеем!» И я догадался: да они и в самом деле хотят, чтоб кто-нибудь видел, как они летают! Ну, конечно же они лишь сегодня, может, утром, а может быть, и всего несколько часов назад «встали на крыло». И вот летают и не могут налетаться. Им, наверное, так хочется поделиться с кем-то своей радостью, счастьем первого полета!

Я решил проверить: так ли это? Пробрался за поворот речки, сел на мысочке подле подмытой ивы и закинул удочку. Сразу же сильно взял хариус, второй — и мне стало не до птичек.

А они между тем кружились высоко над речкой, над вершинами ольшаника, черемух и не то удивленно, не то растерянно покрикивали: «Ти-вить, ти-вить!»

«Уж не ищут ли они меня?» — подумал я, и тут кулички отыскали мою засидку, радостно вскрикнули, трепыхнули крыльями вниз, развернулись и пошли над речкой с восторженно-упоительной песенкой. Зорким, круглым глазом куличата косили на меня, делая дугу над удочкой, и трепетали еще несильными крылышками, и напевали, напевали…

— Да вижу, вижу, — ворчал я на них. — Ну, летаете! Ну, рад за вас! А зачем же рыбачить-то мешать?

Кулики, должно быть, понимали, что я несердито им выговариваю, и все летали, летали надо мною, до самого позднего вечера, пока я не ушел домой.

Зачем я убил коростеля?

Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.

Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже завалилась на бок.

От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа.

Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.

Я взял в руки птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.

Я узнал птицу — это был коростель. Дергач, по-нашему. Все другие его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.

И худое, почти невесомое тельце птицы, нехитрая ли окраска, а может, и то и другое, и что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.

Я вырос в семье охотника, и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.

Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.

Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли.

И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке.

И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая несмышленого, азартного парнишку.

Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.

Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.

Не приспособленная к полету, но быстрая на ногу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море.

Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает, все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас на Руси пекут жаворонков к их прилету.

Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.

Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.

Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?

Вороны-охотницы

Все зверушки и птицы, живущие возле человека, очень ловки и хитры. Самая среди них хитрая — ворона.

Как-то я занял избу в полуопустевшей вологодской деревеньке и обнаружил гнездо за городьбой, на старой березе. На том месте тоже когда-то стояла изба, но ее сломали, и заброшенную усадьбу обозначали два черных тополя, береза да несколько черемух. Вороны опасаются вить гнезда возле человеческого жилища, но эта, видать, привыкла к запустению, надеялась близко добывать пищу, и вот как на грех принесло меня. Спохватилась ворона, да поздно, у нее уже появились яйца, надо было выпаривать воронят.

Каждый день не по разу проходил я мимо березы, на которой чернело гнездо, то по воду, то на рыбалку и, лишь пристально вглядевшись, обнаружил наседку на месте. Небольшое, из грубых веток сложенное гнездо укрыть ворону не могло, но она так вдавливала себя внутрь засидки, так вытягивала шею вдоль сучка, что и не увидеть бы ее совсем, да только хвост выдавал птицу — торчал метелкой.

Когда забусило зеленью, приехал ко мне в деревню друг. Я указал ему на березу и сказал, что в гнезде, темнеющем в ветвях, сидит ворона и у нее воронята, скоро «станут на крыло». Долго ходил мой друг вокруг дерева, задирая голову, и объявил, что гнездо покинуто. Тогда я усадил его в избе подле окна и попросил наблюдать. Поздним вечером мой друг, чтобы не разбудить нас, тихо и восхищенно произнес: «Ай да пташка! Ну не ведьма?!»

Он-таки увидел ворону. Она вымахнула черной тенью из густеющей березы, скользнула в ближний двор, на помойку — за кормом для себя и птенцов. Эта же ворона скоро повытаскивала из нашего скворечника скворчат и слопала их. Прилетит на тополь, где скворечник прибит, потопчется, замаскируется, затем когтями по доске поскоблит. Скворчата думают, мать принесла им корм, и по одному высовываются в дырку. Который высунется, того ворона цап за голову — и только его и видели. Верещит птенец, а разбойница махает к своим прожорливым воронятам. Широкозевая, неспокойная, тут она не то чтобы орать — она и крылом не хлопнет, скорее воровски исчезнет с глаз долой.

Друг негодовал, видя такое бандитство, хотел ворону застрелить, но я ему сказал, что сделать это не так просто, как кажется. Человек горячий, в охоте ничего не смыслящий, друг мой целый день просидел в ограде, однако ворона и близко не подлетала, она издалека, из кустов орала: «С ружьем человек! С ружьем! Спасайтесь! Спасайтесь!..»

Я дал другу вместо ружья палку — и ворона тут же закружилась над оградой, села на тополь, осмотрелась — и к скворечнику, да там уж ни одного птенца не осталось. Скворец со скворчихой сиротливо сидели рядышком на столбе и молча горевали — нынче им уж не иметь детей, на вторую кладку не хватит сил и лета.

Совсем доконал я друга, рассказавши о том, какую картину наблюдал однажды. На небольшой веселой речке Ягрыш.

Та северная вологодская речка то чурлюкает перекатом, то завьется глубоким омутком у подмытого яра, то зашумит меж огромных валунов, то разольется тихим травянистым озером. Возле длинного, разжульканного скотом переката был брод, и сделалось здесь совсем мелко.

Выше переката, с окошенного взлобка я пристроился рыбачить. Прячась за оческом сухо хрустящей осоки, довольно прытко таскал нарядных подъязков, сорожек, случался и окунек. И не сразу, но обратил внимание, что над бродом, по кустам черно воронья. Сидят на ольховниках, склонившихся по-над водой, тихо, не шевелятся, не базарят, как обычно, и не сидят, а прямо сказать — окаменело висят, втянув в крыльца головы, — похожи все на зловещих горбатых колдуний.

Отдельно от стаи, по другую сторону речки, над самым входом, или лучше сказать — горлом переката, замерла в густой вербе, тронутой ржавчиной осени, старая седая ворона…

Что-то она узрела, приподнялась на лапах, вытянула шею — следит. Не каркала, а как бы, урча горлом, подала команду: «Внимание! Приготовились!» — и поворотом головы долго провожала кого-то в рукав переката. Среди воронья произошло движение, и тут же птинцы оцепенели. Если какая-либо молодка, не выдержав стойки, переступала, роняя лист, либо издавала какой шум, мама приподнималась в вербе и щелкала клювом, показывая, что она сделает с нарушителем, коли он испортит охоту. И случалось, если какая ворона спугивала добычу в речке, вся стая наваливалась на подругу, трепала ее, катала, что тряпичный мяч, и такой поднимался крик, такое хлопанье крыльев, так летели перья, что уж на войну походило. Мама и папа к наказанию прибегали редко, они лишь кружились вокруг черного клубка птиц, поддавали жару: «Так ее! Так! Учи уму-разуму!..»

Сотворив суд и расправу, вороны рассаживались по-над речкой, а побитая молодка пряталась в зарослях, ощипывалась, приводила себя в порядок, не жалуясь, не сердясь, лишь скорбно покаркивая: «Господи! Что за жизнь? Всего стерегись! Всего бойся! Чё и сделала-то? Лист в речку сронила. Родиться бы синичкой. Вон их как все любят…»

У ворон закон суровый — дармоедов не терпит. И, маленько отдышавшись, пристроив на место взлохмаченные перья, молодка выскальзывала из зарослей, бесшумно прилипала на ольхе, зависала по-над речкой.

«Чего же они там караулят?» — озадачился я. Перестал рыбачить — наблюдаю. Вот снова шевельнулась мама на вербе, напряглась, вытянулась: «Внимание!» — и замерло все вокруг. Даже и я невольно замер. Прошла минута, другая, третья. Напряжение в природе нарастало, слышнее сделалось речку, рокот трактора, работавшего в полях, за холмами, звук радио в дальней деревушке.

Все длиннее и длиннее вытягивала шею мама-ворона, провожая кого-то взглядом встречь воде в перекат. «Ка-арр!» — заорала ворона воинственно — и воронье послушно сыпануло вниз, зашлепалось в мелкой воде брода, завозилось в растоптанной грязи, усеянной пометом. Выхватывая из воды какой-то корм, вороны в клювах тартали его на поляну, бросали в траву и тут же спешили обратно к перекату, а мама с папой командовали, как сержанты у раздаточного окна в военной столовке: «Налетай! Не зевай! Молодцы, ребята!..»

Но вот вся компания угомонилась. Ходит по поляне деловитое воронье, клюет чего-то, питается. Мама с папой, важно переваливаясь, бродят средь табуна и тоже нет-нет да и клюнут разок.

Я воткнул удочку в берег, перебрел через речку по перекату и, спугнув ворон, вышел на поляну. Вышел и ахнул: вся она усыпана панцирями раков. Вон оно что! У раков начался икромет, и они, как и многие водяные жители, сбивались в стайки, тянули вверх по воде к своим нерестилищам, к заветным местам, обязательно вверх, обязательно встречь воде, обязательно наперекор стихиям — таков уж закон у водяных обитателей.

Целая банда воронья дежурила у мелководья и во всем-то брачном наряде полных икры и любовных вожделений клешнятых невест и женихов цап-царап под ручки — и на бережок!

Панцири раков лежали по всей форме, пьяно раскинув клешни, выпрямив хвост, словно бы баловались раки, бузотерили, просто так валялись на траве. Да какое уж тут баловство?!

Все туловище съедено, склевано, вычищено до икринки! Кладбище, сплошное кладбище! И вспомнил я, как в одном заграничном кино злой рыцарь, одетый в железные доспехи, грозно кричал: «Я пропорю его шпагой!» И докричался! Пришел горный богатырь, дунул на рыцаря огнем из левой ноздри — и остались от вояки одни доспехи — латы и шпага. Тут тоже, словно латы рыцаря, лежат панцири, клешни, только шпаги не хватает…

Я вернулся к речке, сел в коренья ольхи. Вороны долго каркали, летая вокруг, бранили меня, проклинали, и я им сказал: «У вас своя ловля, у меня своя. Не мешайте!» И они успокоились, расселись по кустам, повозились, замерли, кося па меня хитрыми и наглыми глазами.

Прошло немного времени. Смотрю: по светлому рябенькому от донной гольки рукавичку переката толкается рак, благодушный такой, самоуверенный, чудилось даже — напевает что-то дурашливое, веселое, а его спешит нагнать второй, третий. Нагнав, заиграют раки и рачихи, суетятся, щекочут друг друга, гальку в струе шевелят, икру отметать налаживаются, но из-за речки, с вербы, из нарядной листвы раздается уверенная, неумолимая команда: «Ух-ррр! Внимание!» По вороньей банде пробежал ток. Ворохнувшись, птицы приподнялись на лапах в боевой стойке, ожидая клич в атаку, в разбой.

А речка шуршит… И плывут по ней желтые листки. И мелкую мошкару, падающую на воду, ловят малявки, вот и у меня клюнуло, поплавок уверенно занырнул в воду, речка так светла, что я не сразу и понял, что поплавок увело в глубину, и только уж когда совсем он исчез из виду в сонном мороке, занимающемся на дне речки, я резко подсек и выбросил на берег бойкого пузатенького окуня.

Орлан-могильник

Казым, мыс на Нижне-Обской низменности, видно в ясную погоду верст за пятьдесят. Весь он в темной и теплой шубе кедрачей. Поселок, раскинувшийся по песчаному взгорью, тоже в кедрах. Казымчане во дворах шишку бьют, за огородами морошку, бруснику с голубикой собирают. Приволье тут, обский простор и многоверстная тишина, да такая, что уж и не верится в ее светлую первозданность. Ходишь, явившийся из грохочущей и копотной цивилизации, и недоверчиво озираешься, ожидая какого-нибудь подвоха или привыкая вновь к благостно-покойному миру.

Мы компанией бродили по поселку, ожидали, когда откроют магазин. На травянистых улицах играли ребятишки: узкоглазые — хантыйские и курносые, конопатые — россияне. Тут же стаями толкались мохнатые псы, и ребятишки садились на них, теребили за хвосты и за уши — вроде бы и нет более мирного существа, чем северная лайка. Но и нет среди собачьего народа ревнивей лайки. Стоило молодцеватому остроухому псу оттереть в сторону пса потертого, отяжелелого годами и затесаться в компанию ребятишек, чтоб его тоже трепали бы за уши, играли бы с ним, как поднялась свалка. Зарычали, покатились псы под гору кубарем — шерсть клочьями летит. Сопленосые же ребятишки и растащили этих свирепых псов. Они тут же хвостами им махнули, дескать, порядок, все спокойно, готовы служить и веровать, и начали облизывать себя, врачуя и латая раны и рваную шубу.

На краю поселка, за небрежно и как попало наставленными домами и худенькими северными огородами, приветливой рощицей густо клубился приземистый кедрач, и мы подались поглазеть на него. Попали к кладбищу, на котором кресты стояли, как и дома в поселке, разбродно, сикось-накось. Заметно было, что по неогороженному кладбищу шляется скотина, и псы прячутся здесь и грызут брошенные им оленьи кости — много их белело на запущенных, неприбранных могилах, бугорки которых затянуло дурманно воняющим болотным багульником и кровянисто рдеющей брусникой.

Мы стояли возле кладбища, молча дивуясь его дикости и убожеству, которое старательно прятали разлапистые кедры, опустившие густохвойные, всегда нарядные ветви до земли, как вдруг под одним кедром что-то зашевелилось, захрипело, и на нас прыжками вымахала огромная взъерошенная птица.

Женщины вскрикнули, мужчины вздрогнули. Все невольно сделали шаг назад. Птица, в которой мы не сразу признали орла, клекотала раскрытым клювом, всхрипывала, глядя на нас, и горло ее судорожно дергалось, а глаза с фосфорическим, зеленоватым ободком свирепо круглились.

— Это он ись просит. Не бойтесь его, — пояснили нам незаметно объявившиеся ребятишки и рассказали о том, что орлан этот белохвост был кем-то давно-давно подбит и вырос здесь вот, в поселке. Живет он на кладбище и зиму, и лето, ночует под теплыми кедрами, а кормится подачками — кто чего бросит, то и ест. Кости на кладбище — это все остатки его жратвы.

И сразу сделалось заметно, как птица эта, грозная с виду, неопрятна и жалка, а взлететь она выше, чем на городьбу, не может. Нищая и убогая попрошайка с обликом орла, которую даже собаки не гоняют.

Грозно сверкая орлиным взором, может она еще нашего брата — заезжих — напугать, но удивить никого собою не может. Средь людей тоже встречаются такие птицы — по оперенью орел орлом, а питается отбросами со столов и летать вовсе не умеет…

Ребятишки важно сообщили, что магазин открылся, и мы пошли в поселок.

А орлан, не получивший подачки, недовольно стуча круто изогнутым клювом, хрипя сердито и простуженно, хромая, как кладбищенский сторож-инвалид, заподпрыгивал к могилам и спрятался в тихом надгробном кедраче.

Крестьянин

Мы охали из Красноярска в село Казачинское и достигли уже Большемуртинского района, где села сплошь почти именуются по-татарски и живет здесь много обрусевших татар.

Земля была вся в цвету. «Вся!» — я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные — орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше — и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами.

Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы.

Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах.

Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт.

Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод обороти.

— Я объезжаю молодую лошадь, — с чуть заметным татарским акцентом сказал он и тихо, уважительно прибавил: — Извините!

Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь пританцовывая, щелкала подковами.

Парень — по лицу это был парень, но крупный, с мужицким раскрыльем плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетье, уверенным в себе и в той пользе, какую они дают миру и людям, — парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и мне показалось, лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища.

Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжал бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она вроде как поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет.

Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жарким весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне посейчас еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветливо и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатся, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь — пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами.

Мертвый таймень

Меж бревен вверх брюхом плавал по Енисею огромный таймень, и замусоренная вода пузырилась вокруг мертвой рыбины.

По древнему зову пришел таймень осенью к тому месту, где был Манский бык, который безо всякой надобности смахнули гидростроители, стал за камни — ближе к живым донным ключам.

Весной таймень начал пасти стаю ельцов, выедая тех, что больны и ослаблены.

Забылся в охоте таймень. Увлекся. А возле займища в Овсянскую запань разгружалась железная лесовозная баржа — колымага, разом обрушив в воду весь лесной груз тонн в семьдесят весом, и, как глупого мелкого ельца, хряпнуло бревнами, оглушило речного красавца, быть может, последнего из тех речных богатырей, что стояли веками за Манским быком зимней порой в холодной, тихой яме и украшали жизнь реки, продляя богатырский таймеиный род, разжигали рыбачью удаль и страсть.

Летящая звезда

Узники любят глядеть на звезды. Да более им и глядеть-то не на что.

Один бывший узник рассказывал мне, как однажды увидел летящую по небу звезду. И спустя время узнал, что это был спутник.

«Так можно и жизнь пропустить», — подумал он и попросился на тяжелую работу, в забой, где шли «зачеты», хотя до этого он был вором в законе и лихим арестантом — бездельником во многие годы.

Тот человек давно уж на свободе. Давно живет законной жизнью, но глядеть на звезды привычки не утратил. И часто плачет он, глядя на них, потому что каждая звезда кажется ему бесцельно, зазря прожитым годом.

Старый корабль

Он стоит, сиротливо прислонившись к берегу острова Отдыха, усмиренный, тихий, с неработающей машиной, недымящей трубой и навсегда умолкшим гудком, но все с той же окраской, какая на нем была в тридцатые годы: желтые палубные надстройки, рубка и жилые каюты с коричневыми прогонами, черно-смоленый корпус с алой лентой вдоль борта, труба в три цвета — красная, черная полоса и остальное бревно трубы — желтое — национальные цвета Германии, еще фашистской. Фашисты, как и их собратья по борьбе за общее счастье человечества, коммунисты, обожали кровавый цвет, и знамена у тех и у других были красные, лишь знаки на полотнах были разные: у первых — свастика, у вторых — серп и молот. Собираясь завоевывать мир, фашисты и коммунисты прибегали к древним, мирным знакам труда. Без обмана и лжи они не могли обойтись даже в символике.

В 1938 году, в связи с развитием Крайнего Севера: строительством Норильска, Игарки, Диксонской базы, Усть-порта и Дудинского порта и невиданно возросшими по Енисею перевозками, укреплялось речное пароходство. В Германии было закуплено пять первоклассных по тому времени теплоходов — два пассажирских и три буксирно-транспортных. Их перевели из Гамбурга через северные моря и Ледовитый океан на великую сибирскую реку и сразу же прилепили к ним имена достославных и скромных советских вождей. Пассажирские теплоходы были названы именами Сталина и Орджоникидзе, один буксир — именем первого маршала Клима Ворошилова, а вот два оставшихся чужестранца удостоились имен по тем годам неожиданных, как бы брошенных сибирскому народу в виде подачки — ешьте, мы добрые. А может, и не хватило на ту пору вождей, достойных исторической памяти. Многие из них уже сидели в тюрьме или находились под здоровым подозрением. «Восточная Сибирь» и «Красноярский рабочий» — такие исключительные названия получили два германских судна. И самый мощный теплоход — в честь местной газеты, начавшей выходить еще в 1905 году. Газета жива до сих пор, и теплоход, старостью томимый, жив еще, хотя и не дышит. Дети Севера, вечно ждущие вестей, гостей и приключений, бегали на берег Губенской протоки в Игарке, чтобы полюбоваться чужестранными кораблями-гигантами, по сравнению с которыми наши, колесные, еще дореволюционных времен, пароходы казались нам унылыми, тихоходными лапотниками. Один пассажирский пароход из «стариков» прибыл на Енисей с милым названием «Дедушка», но потом конфузливо менял имена пламенных революционеров, которые, как на подбор, оказывались людьми «не нашими», стало быть, врагами народа. Успокоился «Дедушка» лишь на «Марии Ульяновой», сестре Ленина — эта успела умереть раньше начавшейся кампании против вредителей и изменников, а то б и ее переименовали.

У старых речных трудяг, прежде всего у пассажирских пароходов, были дивно-музыкальные гудки, и слушать их было сплошное удовольствие. У гамбургских кораблей гудки чужие, угрюмо-басовитые, отчужденные, как бы с того света, из запредельности быком ревущие. Чалдоны-ребятишки чужестранных гудков боялись и говорили, ежась: «У-у, запел, фашист».

Лихтеров, барж и паузков штук до двадцати-тридцати нацепляв на толстый, ершисто полопавшийся трос, чужестранцы, привычно уже ставшие на Енисее «своими в доску», вели в Игарку, в Дудинку, до Диксона огромные караваны с грузами, обратно — руду и заморские товары плавили, с надсадой одолевая Осиновские пороги, расчаливались па непроходимых Казачинских порогах.

Однажды довелось мне видеть, как, спасая караван, заводил во время яростного шторма в Губенскую протоку баржи «Красноярский рабочий». Тревожно, трагично басил гудок буксира. Баржи наваливало на каменные мысы, две из них свалило на бок, переломило и из глубоких недр, точно из темного мешка, вывалило в бушующие волны живых людей с нехитрым нищим скарбом — и этакий груз непрерывным потоком плыл, доставлялся в невольничьи норильские никелево-медные рудники…

Много нужной и трудной работы исполнили на Енисее теплоходы, построенные в Гамбурге. Но ничто не вечно под луной. Они прожили свою вольную жизнь на реке и которые были порезаны на металл, которые брошены без призора. Как современные старики, затонули и заржавели без догляда. Их заменили другие, более мощные суда. Один лишь «Красноярский рабочий», приспособленный под брандвахту, стоит на Енисее в городе Красноярске и несет какую-то непонятную службу.

Бывая на набережной, я подолгу смотрю на речного работягу. Давнего, приземистого, грудастого портового грузчика с козой на спине напоминает мне он, и чередой предо мною проходят прожитые годы, как бы воедино связанные с нашей великой рекой, с ее неутомимыми речными тружениками, среди которых до войны и долго еще в послевоенные годы флагманом был «Красноярский рабочий». Ах, как много чувств и воспоминаний возникает, когда я вижу корабль моего детства. Грустные, пронзительно печальные думы охватывают меня всякий раз при виде старого корабля, приткнувшегося к берегу, на котором мне мечталось побывать, да так и не посчастливилось побывать, речные картины возникают передо мною — Енисей, то благодушно-тихий, просторный, то стиснутый утесами, то разъяренный, вспененный иль бушующий в шторм белопенными волнами.

Есть что-то щемящее и бесконечно дорогое в этом одиноком, учаленном, умолкшем навсегда, но не утратившем гордого достоинства старике, есть что-то вечное, немеркнущее в его молчаливой, отстраненной от современной жизни осанке, как будто всем своим видом он говорит: «Я отработал свое, много пользы сделал людям. Посмотрим, что сделаете вы? Как проживете жизнь свою? Пока лишь шум с моста доносится, дымы заводские наплывают с берегов да порою пролетят надо мной косяки высоких птиц, поприветствовав меня родными прощальными криками, или с гор принесет ветром одинокий осенний желтый лист. Мне снятся речные просторы и высокое голубое небо над ними. Что снится вам, тревожные люди?..»

Максик

Был я в городе Кельне, а точнее в пригороде, в гостях у директора Кельнского института славистики Вольфганга Казака, которого и студенты, и коллеги зовут профессором. Наши боевые мыслители и идеологи долго кляли его за то, что он «не так» пишет о советской литературе.

Побывши у нас в плену во время войны, зная по книгам и по общению с нашими эмигрантами нравы советской идеологической машины, Вольфганг Казак относился к поношениям передовой советской критики и ко всему, что у нас происходило, без всякого остервенения, скорее с грустной иронией, как и положено взрослому образованному человеку относиться к проделкам неразумных детей, бьющих посуду, разоряющих гнезда птиц, травящих дворовую собачонку, привязанную на цепь. Но к самим писателям России он всегда относился доброжелательно, многое о них знал, много читал и пытался узнать и прочесть еще больше, и недавно он завершил многолетний труд — собрал, составил и напечатал на немецком и на русском языках словарь или, скорее, энциклопедию современной советской литературы.

На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик «Евгения Онегина», только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших.

Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал.

У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит «потепление» в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе.

Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку.

— Ма-аа-аксик! — с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо.

— Максим должен спать! — строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся.

— Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, — это сказала мне соседка.

Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жила! Нашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой — мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу.

Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок:

— Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. — женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и «скорую», и «пожарку» понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям — десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает.

— Кто говорит? Кто?..

— Мут-тэр, мут-тэр… — продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос:

— Максик? Максик, ты?

Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога.

У Вольфганга Казака Марта — вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе.

Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты… Европа!

Глухарь

Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были.

И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует… Глянул — на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем.

Дед ружье у меня отобрал.

— Что за корысть — старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли?

Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. «Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое», — подумал я и повесил ружье на стену.

И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит «тэк». А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся — топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню.

Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью:

— Эх, дураки. Последнюю песню убили…

Загрузка...