С легким шуршанием занавес поднимается, начинается последний акт. Место действия: там же. Время: несколько недель спустя. Я, как и прежде, сижу за своим столом. Впрочем, нет, все уже не как прежде. Герань иссякла, осталось лишь несколько поникших побегов. Солнце теперь освещает сад под другим углом и больше не заглядывает в мое окно. Воздух посвежел, начались ветра, небеса стали синее, целый день в них высятся плотные громады облаков цвета меди и хрома. Но я избегаю смотреть на все это. Просто не могу. Мир стал зияющей раной, я не в силах взглянуть на нее. Воспринимаю все очень медленно, очень осторожно, избегаю резких движений, чтобы внутри себя не потревожить, не разбить запечатанную бутыль, в которой бьется неистовый демон. В доме царит глубокая тишина, тишина больничной палаты. Надолго я здесь не останусь.
Великие трагики ошибаются, в горе нет величия. Горе — серого цвета, с серым запахом и серым вкусом, серый пепел на ощупь. Лидия непроизвольно стала бороться, слепо уклонялась и парировала, словно сцепилась с врагом или пыталась выбить чуму из воздуха. Из нас двоих мне повезло больше; я, если так можно сказать, репетировал заранее и встретил горе со смирением, с неким подобием смирения. Когда я наконец покинул свое убежище тем вечером, после похода в цирк, то застал сцену, почти повторявшую ту, что разыгралась днем раньше — когда приехала Лидия, я увидел ее в холле, и она накричала на меня за то, что не вышел встречать раньше. И вот она снова здесь, в своих лосинах и блузе, рядом босая Лили, все как вчера, и я, кажется, даже держу в пальцах ручку. Волосы Лидии все еще повязаны платком, а блуза на сей раз белая, не красная. Ее лицо… нет, не хочу даже пытаться его описать. Увидев ее, я сразу вспомнил о том, что случилось однажды, когда я гулял с маленькой Касс. Стояло лето, дочь надела белое платье, сшитое из нескольких слоев тонкого воздушного полупрозрачного материала. Мы только вышли на улицу, чтобы куда-то сходить, уже забыл, куда именно, в общем, собирались где-то провести время. День выдался солнечный, дул порывистый ветер, я хорошо помню это, пронзительно кричали чайки, и оснастка лодок в гавани позвякивала, словно яванские колокольчики. По улице шла шумная компания подвыпивших парней, все в жилетах, с пряжками на ремнях, с грозными прическами. Когда они, спотыкаясь, проходили мимо нас, один из них, голубоглазый здоровяк, который сжимал свое запястье, неожиданно обернулся, выбросил ладонь с глубоким порезом от ножа или осколка бутылки, и кровь косой чертой брызнула на платье Касс. Он визгливо заржал, остальные тоже загоготали и отправились дальше, пошатываясь и толкаясь, словно шайка смутьянов-якобинцев. Касс ничего не сказала, только отвела руки в стороны, не спуская глаз с кровавой отметины на белоснежном лифе. И мы молча вернулись домой, она сбегала к себе, быстро переоделась, а потом мы провели день, как и планировали, словно ничего не произошло. Не знаю, что она сделала с белым платьем. Оно исчезло. На вопросы Лидии Касс отказалась отвечать. Я тоже ничего не сказал. Теперь мне кажется, что все это случилось вне времени, то есть не так, как происходят обычные события, с их причинно-следственной связью, но по-иному, в ином измерении, измерении снов или воспоминаний, и случилось это с единственной целью: возникнуть в моей памяти здесь и сейчас, в холле дома моей матери, летним вечером, последним вечером того, что я называл своей жизнью.
Три быстрых шага на негнущихся ногах — и Лидия набросилась на меня, забарабанила кулаками по груди, вплотную приблизив лицо:
— Ты знал! Ныл в кинотеатрах, вернулся в старый дом, видел привидения — ты все знал!
Она уже пыталась царапаться. Я держал ее запястья, вдыхал запах ее слез и соплей и чувствовал кожей лица страшный, обжигающий жар ее горя. До меня донесся низкий звериный вой, я посмотрел через плечо Лидии и увидел, что Лили стоит у входной двери и нечеловечески голосит — должно быть, не Лидию, а крик девочки, крик пораженного горем ребенка, я услышал из комнаты. Лили согнулась, уперлась кулаками в колени, лицо словно помятая маска, она старалась не смотреть на то, как мы с Лидией сцепились. Я с легким раздражением подумал: что это она так страдает, ведь мы с женой, мы, а не эта девочка должны сейчас кричать от боли и горя; может, Лидия напугала ее или, может, ударила? Дверь за спиной Лили раздражающе приоткрыта на фут. Через фрамугу заглядывает вечернее солнце, древний свет, золотой, густой, с пылинками. В дверях кухни появился Квирк со стаканом воды, он поставил его на ладонь и придерживал другой рукой. Без малейшего удивления, почти устало взглянул он на нас с Лидией; мы все еще боролись. Завидев его. Лили мгновенно прекратила выть, и у Лидии заметно поубавилось ярости. Я отпустил ее запястья, и тогда Квирк выступил вперед, аки святой отец, и не просто дал жене стакан — вверил его. словно священный потир. Церковный дух сцены усилила бумажная подставка, на которую Квирк водрузил стакан, белая и хрупкая, словно Гостия. Все это я лихорадочно отмечал про себя, будто на меня возложили задачу вести подробную запись происходящего для занесения в протокол. Им обоим казалось очень важным непременно удержать подставку при вручении стакана, и потребовалась серия сложных па-де-де в исполнении больших пальцев, остальные же четыре изящно стояли на пуантах. Лидия, запрокинув голову, сделала большой глоток, при этом в горле, бледной полноты которого я раньше не замечал, словно ходил вверх-вниз кулак. Утолив жажду, она вернула стакан Квирку, и снова они исполнили танец с подставкой. Лили возле двери принялась всхлипывать, явно готовясь снова завыть, но Квирк резко прикрикнул на нее, словно пастух на собаку, и она торопливо зажала рот ладонью, отчего глаза ее выпучились, и ужаса в них только прибавилось. Боевой запал Лидии иссяк, она стащила с волос платок и подавленно стояла передо мной, опустив голову и прижав растопыренные пальцы ко лбу, у нее был вид человека, который только что избежал катастрофы, хотя мог попасть в самое пекло. Приоткрытая входная дверь по-прежнему раздражала, в ней чувствовалось нечто оскорбительное, будто что-то или кто-то притаился снаружи, дожидаясь момента, чтобы незаметно проскользнуть внутрь.
— Чай готов, — объявил Квирк мрачным, странно безжизненным голосом, будто фарсовый злодей.
Я не понимал, что он говорит, будто слова стояли не на своих местах, и сначала я решил, что он пьян, или это какая-то чудовищно глупая шутка. Силясь сообразить, о чем он, я пережил такую же панику, которая бывает за границей, когда повторяешь вопрос горничной или продавцу на трех языках, а те в ответ лишь опускают глаза или недоуменно пожимают плечами. Потом из кухни долетели обыденные звуки расставляемой посуды и выдвигаемых стульев. Я заглянул туда и увидел женщину, которая показалась знакомой, хотя я, кажется, никогда ее раньше не встречал. Пожилая седовласая дама, на носу покосившиеся очки в розовой оправе. На ней был мамин передник, тот самый, который надевала Лидия. Дама распоряжалась здесь, как дома, и на мгновение я решил, что это еще один тайный жилец, которого я не замечал до сих пор. Увидав меня, она закивала, тепло улыбнулась и вытерла руки о свой — то есть мамин — передник. Я посмотрел на Квирка, но тот лишь завел глаза и склонил голову к плечу.
— Чай, — произнес он подчеркнуто, как будто это слово все объясняет. — Вы наверняка есть хотите, хотя сами того не замечаете.
Его невыразительный самодовольный голос начал вдруг сильно раздражать меня.
Вести для нас принес Квирк. Роль вестника всегда играют Квирки. Кто-то позвонил ему в кабинет, объяснил он и сам растерялся от столь громкого слова — кабинет. Он не знает, кто звонил, забыл спросить, — и принял виноватый вид, как будто такие детали сейчас важны. Ему показалось, что женщина, но даже в этом он не уверен. Иностранный акцент, плохая связь. Я так и не узнал, кто нам звонил. У трагедии всегда есть анонимные глашатаи, в мантиях и сандалиях они выскакивают из-за кулис и падают на одно колено перед троном владыки, склонив голову и опираясь на кадуцей. Или не кадуцей? Слова, слова… Неважно, у меня сейчас нет сил заглянуть в словарь, и, если подумать, вполне сойдет и кадуцей.
Я почти иссяк.
Странная пожилая дама выступила вперед, все так же улыбаясь, так же сочувственно кивая, словно добрая бабушка из пряничного домика в дремучем лесу. Назовем ее… как же назвать ее… — впрочем, какая разница, пусть будет мисс Кеттл.[5] Думаю, она и в самом деле «мисс», я чувствую в ней старую деву, хотя обосновать не могу. Я обнаружил, почему очки у нее сидят криво — с одной стороны нет дужки. Она взяла меня за руку; ладонь у нее теплая и сухая, кожа гладкая, как у белоручки, мягкая подушечка плоти, самая настоящая из всего, к чему я прикасался с тех пор, как услышал крик Лили и вышел из комнаты.
— Мне очень жаль, — сказала она, и я машинально отозвался, вежливо и чуть ли не беззаботно:
— Что вы, все в порядке.
Она приготовила типичный ужин из моего детства. Салат-латук с помидорами и патиссонами, нарезанные яйца вкрутую, черный и белый пресный хлеб, два больших чайника, у каждого из носика вьется дымок, и прессованная ветчина — не думал, что такую до сих пор производят, — бледные, крапчатые, недобро поблескивающие квадратные ломтики. Мы неловко постояли вокруг стола, созерцая пищу, словно группа разношерстных гостей на званом обеде (Интересно, о чем эта актриска сможет поговорить с епископом?), затем Квирк галантно отодвинул стул для Лидии, она присела, а за ней и все мы, нервно откашливаясь и шаркая подошвами, а мисс Кеттл принялась разливать чай по чашкам.
Это была первая из череды невеселых трапез, которые нам с Лидией пришлось пережить за последующие дни. Я обнаружил, что перед лицом чьей-то тяжелой утраты к людям возвращается примитивная доброта, которая проявляется в форме подношения еды. Нам приносили полные тарелки сандвичей, термосы с куриным бульоном, яблочные пироги и пузатые горшки с тушеным мясом, заботливо завернутые в кухонные полотенца, которые Лидия стирала, гладила, аккуратно складывала и возвращала владельцам в их выскобленных горшках, каждый из них я перед этим опрокинул в мусорный бак. Мы казались себе жрецами, что проводят обряды в святилище, принимают жертвоприношения верующих, каждое сопровождается печальным кивком и улыбкой, похлопыванием по руке или по плечу, неловкими словами сочувствия. В те первые дни я совсем, ни разу, не плакал — я уже выплакался много месяцев назад, в светящейся людной темноте вечернего кинозала, — но если не выдержу, то как раз в тот момент, когда в руку мне заботливо вложат блюдо с пирогом или кастрюлю супа. И все это слишком поздно, шепот заклинаний, обещанные молитвы, погребальное запеченное мясо, ибо дева уже принесена в жертву.
Горе убивает вкус. Не просто притупляет, мешает воспринимать оттенки, смаковать хороший кусок стейка или чувствовать остроту соуса, а полностью уничтожает сам вкус — мяса, овощей, вина, амброзии, птичьего молока, так что кусок на вилке кажется обрывком картона, крепкий напиток в бокале — мертвой водой. Я садился и механически ел, размеренно жевал и глотал; пища поступала в рот, челюсти начинали двигаться восьмеркой, продукт направлялся в желудок, и, если бы он тут же вышел с другого конца, меня такое бы не удивило и не смутило. Здравомыслящая мисс Кеттл поддерживала разговор, или скорее монолог, что не слишком развлекало, но и не отвращало. Она, очевидно, наша соседка или родственница Квирка, к которой он воззвал о помощи, когда пробил час испытаний, хотя, по-моему, он ей совсем не нравится, ведь каждый раз, когда Квирк попадается ей на глаза, она неодобрительно поджимает и кривит губы. Мисс Кеттл — наследница и современный образец профессиональной плакальщицы, которых в старину нанимали в наших краях родственники, чтобы они проводили ритуал скорби, надлежащим образом причитая и вскрикивая. В своих беседах мисс Кеттл касается вопросов смерти с умением и тактом, достойными владельца похоронного бюро. Единственная фальшивая нотка в ее образе — очки с одной дужкой, что придает ей сходство с диккенсовскими чудаками. Она несколько раз упомянула о том, что у нее умерла сестра, хотя, как и когда это случилось, я прослушал; она говорила о покойной и ее уходе так, словно моя осведомленность подразумевалась. Подобная беседа — если это можно назвать беседой — при других обстоятельствах могла бы стать причиной большого недоразумения, но сейчас от меня не требовалось соблюдения правил хорошего тона; я чувствовал себя большим безобидным зверем, которого подобрали раненным в лесу и привели сюда, чтобы ухаживать за ним и втайне изучать. Лидия сидела напротив, так же, как я, механически жевала, молча глядя в тарелку. Квирк восседал во главе стола и выглядел настоящим хозяином, спокойным и заботливым, не оставляющим без внимания ни единой мелочи. Есть люди, которые ладят со смертью, просто расцветают под ее ледяным дыханием, и я, к своему удивлению и смутному неудовольствию, видел, что Квирк именно таков. Стоило встретиться с ним взглядом, а я очень старался такого не допускать, и он слегка улыбался мне с коротким ободряющим кивком, близким родственником того, что подарила мне мисс Кеттл, когда мы впервые увиделись, и в моем измученном мозгу мелькнула мысль: возможно, все это — сочувствие, отвлекающие разговоры, плотный ужин с чаем, — все это на самом деле их профессиональные услуги, и вскоре наступит неприятный момент: покашливание, неловкое пожатие плечами, вручение счета и расплата по нему. Я представил себе Квирка, как он осторожно протягивает мне документ (наверняка в конверте, перевязанном черной шелковой лентой), жестом, противоположным тому, как прячут карту в руке; его благодарную гримасу, с которой он примет небрежно протянутый мною мешочек с позвякивающими гинеями. Да, в Квирке определенно есть нечто викторианское: развязное нахальство слуги, который прислуживал хозяйской семье так долго, что вообразил, будто имеет право считать себя ее членом.
А вот Лили сбивает меня с толку. После первой истерики в холле девочка угрюмо замкнулась в себе. Она сидит рядом со мной, уткнувшись в тарелку, свисающие пряди волос закрывают лицо. Мне отлично известно, как смерть досаждает молодым, словно мрачный пришелец, что явился окончательно испортить и без того скучную вечеринку, но даже через свое горе я чувствовал, что жар ее молчаливой ярости направлен только на меня. Но чем я мог ее обидеть? Как правило, я не понимаю обычных людей, о чем наверняка не раз уже сообщал, но молодежь для меня сейчас, как и всегда, непостижимая тайна. Позже, в холле, когда мы с Лидией, отупевшие от скорби, собрались уезжать и шли к выходу, эта девочка откуда-то выскочила, бросилась ко мне и на мгновение прижалась мокрым лицом, неловко, отчаянно обхватив меня руками, и снова унеслась, сверкая голыми, грязными пятками. Наверное, она и правда хотела сделать меня своим папой.
Скоро ночь, но нам трудно уйти, трудно придумать, какими словами завершить наше пребывание здесь. Мисс Кеттл снова кивала и улыбалась, Квирк молчал, но был серьезен, задумчив и кроток. Мы с Лидией будто бы их родственники, усталые и сонные после визита в деревню к добрым дяде и тете. Вечер для меня прошел в странном, расплывчатом унылом полумраке, будто бы освещенном тусклыми замедленными вспышками фотокамеры. Отдельные снимки сохранились: вот Квирк и Лидия, оба сидят возле стола, друг напротив друга, жена безудержно рыдает, а Квирк, расставив ноги, наклонился к ней, взял ее руки в свои и тихонько покачивает вверх-вниз, словно едет в кабриолете и сжимает поводья; вот мисс Кеттл засмеялась, затем опомнилась, захлопнула рот и виновато поправляет покосившиеся очки; вот голая рука Лили рядом с моей, каждый крохотный волосок поблескивает; вот вечернее солнце золотит сушилку для посуды, играет на ободке бокала; вот моя тарелка с увядшим кружком помидора, помятым листиком салата, размазанным яичным желтком. Вот что запоминается.
Когда нам наконец удалось уехать, наш отъезд положил начало гротескной пародии на семейный отдых, которую мы с Лидией обречены будем исполнять следующие несколько дней. Все собрались у входа, мы с нашими пожитками, Квирк, мисс Кеттл, даже Лили вышла из своего укрытия и тут же отступила в тень холла, угрюмая и надутая, словно избалованная юная актриса, которую поставили на место; так оно и есть, я думаю. Закатное солнце приглушило свет фонарей за нашей спиной. Стекла очков мисс Кеттл на мгновение блеснули, словно монетки на глазах. Квирк в одной рубахе застыл в дверях в позе Пьеро Воблена, не зная, куда девать руки.
— У вас была только одна? — вдруг спросил он меня.
— Кто — одна?
— Дочь.
Передо глазами возник Добряк, он растянул в улыбке тонкие губы, подмигнул мне и пропал.
— Одна, — отозвался я. — Да, одна.
Порой помощь предлагалась в довольно необычной форме. Может показаться странным, но как раз самые необычные жесты трогали меня сильнее всего, прорываясь сквозь непроницаемые для всего остального покровы горя, словно электрические разряды. Одна из тетушек Лидии, толстокожая усатая старая мегера, которая, как я полагал, всегда меня презирала, вдруг сжала меня в нафталиновых объятиях и сунула в руку кипу банкнот, хрипло проквакав в ухо, что ведь всякое теперь понадобится. Садовник Лидии — я теперь считаю дом у моря и все, что там есть, чужим, — вызвался приготовить цветы на похороны. К нему присоединился хозяин лавки; Лидии пришлось целыми днями составлять благодарственные письма. Ее аптекарь передал нам под прилавком мечту неврастеника, снотворное, такое сильное, что, если брать его обычным порядком, потребуются подписи целой комиссии врачей. Бакалейщик прислал набор консервированных деликатесов. Мы получили массу соболезнующих писем. Пришлось отвечать и на них. Многие пришли от незнакомых людей из мест, о которых мы ничего не слышали, исследовательских институтов, научных фондов, библиотек. Они рисовали портрет человека, в котором я не узнавал свою дочь: «видный исследователь с международной репутацией»; мне следовало серьезнее относиться к тому, что она называла своей работой, я всегда морщился, когда она заговаривала о ней. Всегда считал, что ее изыскания — не более, чем замысловатая забава, вроде составления мозаики из тысячи фрагментов или китайского пасьянса, бестолковое, но увлекательное занятие, успокаивающее ее неистовый разум. Однажды ночью, когда наконец убойным таблеткам мистера Финна удалось свалить нас с ног и мы заснули, кто-то позвонил, но он был совсем пьян, безудержно рыдал, и я лишь понял, что речь идет о Касс, и не успел я до конца проснуться, как неизвестный повесил трубку. Я только сейчас начал сознавать, как плохо знаю свою дочь, то есть знал: теперь придется привыкать к прошедшему времени.
Во время бесконечного путешествия — в реальности оно длилось лишь с утра до середины дня — горе давило, словно тяжелый рюкзак за спиной. Я представил, будто мы два нищенствующих паломника из Библии, отягченных бременем ноши, прокладываем путь по жаркой и пыльной дороге в бесконечность. Мы оба так вымотались; никогда раньше не уставал настолько, эта усталость жгла нас изнутри, словно осадок ночной пьянки. Я ощущал себя грязным, потным, измученным. Кожа была опухшей и горячей на ощупь, будто не кровь, а кислота бурлила в венах. С оцепеневшим разумом и сердцем я рухнул в узкое самолетное кресло, изнемогая в своей мятой одежде, и желчно смотрел на медленно проплывающий внизу лоскутный ковер земли. Я не находил себе места и без конца коротко судорожно вздыхал и постанывал. Рядом неслышно плакала Лидия, словно по привычке, и тоже вздыхала. Но вот интересно: чувствует ли она тоже, как за этим горем и бесконечными слезами почти неуловимо, но постоянно фонит облегчение? Да, я на самом деле испытывал что-то вроде облегчения. Теперь, когда самое страшное уже случилось, не надо жить в вечном страхе. Так раненый рассудок делает увечные выводы.
Касс выбрала чудесный городок для смерти, мы увидели его за поворотом прибрежного шоссе: неровный амфитеатр из белых, охряных и терракотовых домиков на ступенчатом холме, он мысом рассекал белопенное море густого нездорового синего цвета. Похоже на фотографию в рекламной брошюре, только не так причесано и аккуратно. Считается, что Байрон совершил отсюда один из своих марафонских заплывов и со своей больной ногой добрался до такого же мыса в добрых пяти милях от этого места. В гавани настоящие рыбаки чинили настоящие сети, стояли настоящие бары с шторками из бисера, мужчины в белых рубашках с громким щелканьем и стуком играли в настольные игры, настоящие ragazzi [6] гоняли мяч под сенью пыльных лип на Пьяцца Кавур. Лидия припарковала возле полицейского участка взятый напрокат автомобиль — в аэропорту я понял, что потерял способность водить машину, просто не мог нажимать на педали, переключать передачи, — и мы несколько секунд сидели неподвижно и тупо смотрели на порванный рекламный плакат, где неестественно идеальная юная особа, надув губы, выпячивала полуголую грудь.
— Не могу, — произнесла Лидия мертвым голосом.
Я положил ей руку на запястье, но она устало стряхнула ее. Мы вылезли из машины, распрямляясь осторожно и с трудом, словно единственные выжившие в катастрофе. Площадь выглядела поразительно знакомо — искривленное дерево, белоснежная стена, — и я ощутил, что так уже было. Как водится, пахло рыбой, бензином, пылью и неисправной канализацией. На крыльце полицейского участка нас встретил опрятный человечек в опрятном дорогом костюме. Он был весь миниатюрный. Маленькие усики, удивительно маленькие ножки в сверкающих лакированных туфлях; жгучие черные напомаженные волосы со строгим пробором зачесаны набок. Сочувственно кривя губы, он пожал нам руки и провел внутрь. Здание оказалось нелепо огромным — гулкий прямоугольный храм с колоннами из пористого камня и мраморным, в черно-белую клетку полом. Головы за письменными столами поднялись, темные глаза холодно изучили нас. Человечек спешил впереди, подзывая нас прищелкиванием языка, словно пару скаковых лошадей. Я так никогда и не узнаю, кем он был: начальником полиции, коронером или даже самой Смертью. Он не мог угомониться ни на секунду и даже в морге, когда мы беспомощно стояли у носилок, постоянно двигал шеей, тянулся то к руке Лидии, то к моему локтю, потом быстро отступал, деликатно покашливал в маленький коричневый кулак, согнув указательный палец. Это он отвел меня в сторону, так, чтобы не услышала Лидия, и быстрым шепотом, сипя от смущения, сообщил, что моя дочь была беременна. Больше трех месяцев. Он напыщенным жестом прижал руку к груди: «Ah, signore, mi displace…» [7]
Покрывало откинули. Stella maris [8]. Лица нет, его отняли скалы и море. Мы опознали тело по кольцу и маленькому шраму на левой лодыжке, который помнила Лидия. Но я бы узнал ее, мою Марину, даже если бы от нее остались лишь отполированные волнами голые кости.
Что она делала в этом городке, что привело ее сюда? Мало того, что жизнь моей дочери оставалась загадкой, теперь еще добавилась тайна ее смерти. Мы поднялись по узким улочкам к маленькой гостинице, в которой она остановилась. Была сиеста, и все зловеще застыло в неподвижной жаркой духоте, а когда мы наконец одолели эту мощеную кручу, то отказались поверить своим глазам — как беспощадно живописно все вокруг. У дверей спали кошки, на подоконниках цвела герань, в клетке заливалась канарейка, доносились голоса детей, играющих где-то рядом, во внутреннем дворике, а наша дочь умерла.
Хозяин гостиницы оказался смуглым стариком с широкой грудью, сальными седыми волосами и завитыми усами, точная копия знаменитого режиссера и актера Витторио Де Сика, если кто-то в наше время еще помнит такого. Он настороженно поздоровался, но предусмотрительно оставался за конторкой, избегая смотреть на нас и напевая себе под нос. Он кивал в ответ на любые вопросы, как будто пожимал плечами, и ничего нам не сказал. Его толстуха жена, круглая и массивная, как тотемный столб, встала за его спиной, с непреклонным видом сложила руки на животе и взглядом Муссолини сверлила затылок супруга, внушая ему бдительность. К сожалению, он ничего не знает, совсем ничего, объявил хозяин. Касс появилась два дня назад, продолжил он, заплатила вперед. С тех пор ее и не видели, она целыми днями бродила по холмам над городом или по берегу. Рассказывая, он вертел в руках предметы, разложенные на конторке, — ручки, карточки, стопку сложенных карт. Я спросил, был ли с ней кто-то еще, и он отрицательно качнул головой, — на мой взгляд, слишком быстро. Я отметил, что на нем туфли с кисточками и маленькими золотыми пряжками — Квирк умер бы от зависти — и тонкая шелковая неправдоподобно белоснежная рубашка. Настоящий щеголь. Он провел нас наверх по узкой лестнице, мимо умеренно непристойных гравюр девятнадцатого века в пластиковых рамках, вставил в дверь комнаты Касс большой псевдостаринный ключ, щелкнул замком. Мы с Лидией помялись у порога, растерянно оглядывая помещение. Массивная кровать, мойка и кувшин, стул с прямой спинкой и соломенным сиденьем, узкое окно, выходящее на залитую солнцем гавань. И совсем неуместный запах крема для загара. На полу лежал открытый чемодан Касс, разобранный лишь наполовину. Одежда, шорты, знакомые туфли — немые вещи, пытающиеся заговорить.
— Я не могу, — произнесла Лидия тем же безжизненным голосом и отвернулась.
Я посмотрел на Де Сика, он посмотрел на свои ногти. Жена все маячила у него за плечом. Когда-то она была такой же юной, как наша Касс, и, наверное, такой же гибкой. Я впился в нее взглядом, беззвучно умоляя рассказать, что здесь произошло с нашей бедной увечной дочерью, нашим померкшим солнцем, что привело ее к смерти, но женщина тупо и безразлично смотрела на меня и молчала.
Мы остановились там на ночь, ничего другого в голову не пришло. Наш номер пугающе похож на тот, в котором жила Касс, с такой же мойкой, таким же стулом, и в окне такой же вид на гавань. Мы поужинали в тихой столовой, дошли до моря и, наверное, полдня бродили по пристани. Сейчас, в конце сезона, здесь было тихо и безлюдно. Впервые со времен «Счастливого приюта» мы держались за руки. Золотой дымчатый закат медленно погибал в море, потом пришла теплая ночь, порт осветился огнями, покачивались длинные мачты, около нас беззвучно металась летучая мышь. В комнате мы лежали рядом без сна на высокой и широкой кровати, как старые больничные пациенты, прислушиваясь к далекому шепоту моря. Я тихо запел песенку, которую когда-то сочинил для Касс, чтобы развеселить ее:
Мои уши в слезах,
Ведь лежу я на спине,
И рыдаю
Всю неделю
О тебе.
— Что тебе сказал тот человек? — раздался из тьмы голос Лидии. — Тот, в полиции. — Она приподнялась на локте, всколыхнув матрас, и уставилась на меня. В призрачном свете из окна ее глаза светились. — Почему он не хотел, чтобы я слышала?
— Он рассказал о вашем сюрпризе, — ответил я, — о котором она просила мне не говорить. Ты была права: я удивлен.
Она ничего не ответила, только, кажется, сердито вздохнула и снова уронила голову на подушку.
— Скорее всего, мы не знаем, кто отец? — Я хорошо представлял его, такую же потерянную душу, как наша дочь; скорее всего, какой-нибудь прыщавый молодой ученый, изнуренный амбициями и лихорадочным добыванием бесполезных фактов; интересно, знает ли он, что чуть было не воспроизвел себя? — Сейчас, конечно, уже все равно.
Утром моря не оказалось, только бледно-золотое сияние протянулось до горизонта. Лидия лежала в постели спиной ко мне и молчала, хотя я знал, что она не спит; я прокрался вниз по лестнице, почему-то ощущая себя убийцей, бегущим с места преступления. Великолепный день: солнце, запах моря и тому подобное. Я шел по улицам в утренней тишине и чувствовал, что шагаю по ее стопам; раньше она жила во мне, теперь я жил ею. Поднялся к старой церкви на утесе в самом конце гавани, спотыкаясь о камни, отполированные ногами поколений верующих, словно взбирался на Голгофу. Храм построили тамплиеры на месте римского святилища Венеры — да, я купил путеводитель. Здесь Касс и совершила свое последнее действо. На паперти между плитами забилось конфетти. Внутри было довольно скромно. В боковой часовне висела Мадонна, предположительно кисти Джентилески, — отца, а не беспутной дочери, — потемневшая, плохо освещенная и нуждающаяся в реставрации, но гений мастера все равно был очевиден. В массивном черном стальном подсвечнике, на котором висела жестяная коробка для пожертвований, горели свечи, а на плитах перед пустым алтарем стоял большой горшок с пахучими цветами. Появился священник и сразу понял, кто я. Он был приземистым, темнокожим и лысым. Пастор не знал по-английски ни единого слова, я — немногим больше по-итальянски, тем не менее он самозабвенно болтал, причудливо жестикулируя руками и головой. Он провел меня через сводчатую дверь сбоку алтаря к маленькой каменной беседке, нависшей над скалами и пенящимся морем, куда по традиции, говорит мой красивый путеводитель, приходят после свадебной церемонии новобрачные, и невеста бросает букет в жертву кипящим далеко внизу волнам. С моря вдоль скалы дул легкий ветерок; я подставил лицо этому свежему сквозняку и закрыл глаза. Сокрушенных сердцем исцеляет Он, врачует скорби их, говорит Давид в псалмах, но он ошибается, этот Давид. Священник показывал мне место, где Касс, видимо, вскарабкалась на каменный парапет и бросилась в воздух, пронизанный морской солью, он даже изобразил, как все произошло, имитируя ее действия с ловкостью горного козла, и не переставал улыбаться и кивать, словно описывал какую-нибудь безрассудно-смелую выходку, скажем, прыжок в воду ласточкой самого Джорджа Гордона. Я нашел осколок, недавно отлетевший от парапета, сжал в ладони тяжелый острый камень и наконец-то заплакал, беспомощно провалившись в неожиданно пустую глубину самого себя, а старый священник похлопывал меня по плечу и бормотал что-то похожее на мягкие нестрогие упреки.
С того дня я начал скрупулезно прокручивать нашу семейную жизнь с самого начала, то есть с тех пор, как появилась Касс, годы, проведенные вместе с ней. Я искал некую логическую последовательность и ищу ее до сих пор, ключи к разгадке, разбросанные, словно точки в книжке-раскраске, которые дочь в детстве соединяла, чтобы получилась прекрасная фея с крыльями и волшебной палочкой. Возможно, Лидия не напрасно обвиняла меня в том, что я каким-то образом знал, что произойдет? Не хочется думать, что это правда. Ведь если я знал, если мои привидения предупреждали о грядущем несчастье, почему я бездействовал? С другой стороны, мне всегда было крайне тяжело отличить действия от актерского действа. Вдобавок, тогда я пошел по неверному пути. Я искал в прошлом, но на самом деле вовсе не оттуда являлись мне фантомы. В те первые недели затворничества я часто грезил, что ко мне приедет Касс и вместе мы создадим некий новый вариант прежней жизни, в которой я совсем запутался, что мы сумеем как-то искупить потерянные годы. Не эти ли фантазии вызвали ее образ? Не они ли ослабили ее связь с реальной жизнью, жизнью, которую она уже не проживет? Они не проживут.
Я пока не чувствую своей вины, еще нет; времени на это будет предостаточно.
Ночью после похода в церковь мне приснился непонятный сон, который меня странно взволновал, почти утешил. Я находился в цирке. Там же стояли Добряк, Лили, Лидия; кроме того, я сознавал, что каждый зритель — хотя в темноте было плохо видно — приходится мне родственником или знакомым. Мы все смотрели вверх на Касс, она свободно висела в самом центре шатра: руки протянуты вперед, спокойное лицо ярко освещает луч белого мягкого света. Пока мы смотрели, она стала плавно спускаться ко мне, все быстрее и быстрее, сохраняя бесстрастный вид, руки подняты, словно в благословении; но, приближаясь, она не становилась больше, а, наоборот, постепенно уменьшалась, так что, когда я в конце концов потянулся, чтобы поймать ее, моя дочь стала крохотным сверкающим пятнышком, а через мгновение пропала бесследно.
Я проснулся с ясной головой, усталость последних дней как рукой сняло. Поднялся, подошел к окну и долго стоял в темноте, разглядывая пустынную пристань и море с маленькими ленивыми волнами, которые будто бы снова и снова полусонно шептали о чем-то.
В день нашего отлета разразилась буря. Самолет промчался по затопленной взлетной полосе и с воющим свистом поднялся в воздух. Когда мы летели над горами, Лидия с третьим бокалом виски в руке оглядела острые пики, заснеженные ущелья и выдавила горький смешок.
— Вот бы сейчас разбиться, — сказала она.
Я подумал о нашей обезличенной дочери, лежащей в гробу в багажном отделении у нас под ногами. Что за Добряк поймал ее, какой Билли из Бочонка вонзил зубы в горло и высосал кровь?
Странно вдруг оказаться дома — в моем бывшем доме, — когда похороны позади, все закончилось, но жизнь упрямо желает продолжаться. Я старался гулять как можно чаще. Особняк у моря стал для меня чужим. В наших отношениях с Лидией возникла странная скованность, неловкость, словно мы вдвоем совершили преступление и теперь стыдимся друг друга, потому что знаем, что каждый из нас натворил. Я целыми вечерами бродил по улицам, предпочитая пограничные зоны между пригородом и центром, где цветет буддлея, покинутые машины ржавеют, лежа вверх колесами в груде осколков, а разбитые окна заброшенных фабрик вспыхивают неземным сиянием в косых лучах осеннего солнца. Здесь бродят ватаги сорванцов, а за ними, ухмыляясь, трусит неизменная дворняга. Здесь на клочках пустырей собираются алкаши, прикладываются к большим коричневым бутылкам, поют, ссорятся, зубоскалят мне вслед, когда я пробираюсь мимо, подняв воротник черного пальто. И еще я встретил здесь множество призраков, людей, которые сейчас не могут находиться среди живых, которые были стариками в годы моей молодости, пришельцев из прошлого, из мифов и легенд. На этих безлюдных улицах я уже не могу определить, живые люди вокруг меня или мертвецы. И тут я говорю с моей Касс гораздо откровеннее и честнее, чем когда она еще жила, правда, дочь ни разу не отозвалась, ни разу, хотя могла бы. Могла бы объяснить, почему вдруг решила умереть на том выбеленном солнцем побережье. Сказать, кто отец ребенка. Или чьим кремом от загара пахло тогда в ее номере. Может, она им натерлась, а потом бросилась в море? Такие вопросы не дают мне покоя.
Я изучаю ее записи, целую кипу листов писчей бумаги, найденных в гостинице. Она может гордиться мной, моим прилежанием: я не менее целеустремлен, чем какой-нибудь кембриджский зубрила. Все написано от руки, неразборчиво, и поначалу казалось, что там царит полный хаос, никакого порядка, логики или смысла. Но потом постепенно начала вырисовываться некая последовательность; нет, не последовательность, там нет никакой последовательности, скорее дух, слабый мерцающий проблеск, намек на смысл. Частично это дневник, хотя события и наблюдения описаны в фантастическом стиле, окрашены в невероятные тона. Возможно, она сочиняла некую историю, чтобы просто развлечься или разогнать скопище ужасов в голове? Кое-что повторяется — имя, просто инициалы, место, куда она часто приходит, подчеркнутое слово. Есть эпизоды изгнания, убийств, вымирания, потери себя. Все это мелькает в бурном водовороте ее запечатленных грез. Но в центре всего этого — пустое пространство, где раньше было нечто или некто, а теперь нет никого. Конечно, листы не пронумерованы, но я чувствую, что отдельные места не сохранились; возможно, их выбросили, уничтожили — или похитили? Я ощупываю пропуски, пустоты, как слепой водит пальцами по словам, но не может их разобрать. Неужели меня начнет преследовать еще один призрак, которого нельзя даже увидеть, невозможно узнать? Но временами я говорю себе, что все это выдумка, и передо мной просто бессвязные отчаянные последние фантазии умирающего разума. И все же не покидает надежда, что когда-нибудь эти страницы заговорят знакомым голосом и расскажут все, что я так долго хотел или боялся услышать.
Я увидел ее снова, наверное, в последний раз. Заехал в старый дом собрать вещи. Стоял один из тех осенних дней, когда все в дымке — небо, облака, желто-коричневый простор. Пока я укладывал пожитки, явился Квирк в своей куртке и серых тапках и встал в дверях спальни, опираясь рукой о косяк и нервно дергая большим пальцем. Он попыхтел, несколько раз откашлялся и наконец спросил о Касс.
— Она попала в переделку, — сказал я, — и утонула.
Он сурово нахмурился, кивнул. Кажется, хотел сказать что-то еще, но передумал. Я повернулся к нему выжидающе, даже с надеждой. При общении с Квирком у меня часто — как, например, сейчас — возникало ощущение, что он вот-вот выдаст некие важные сведения, указания, нужную информацию, известную всем, кроме меня. Он хмурится, глаза слегка навыкате, в глубине души явно доволен и будто бы взвешивает, стоит ли открыть свой банальный, но исключительно важный секрет. Затем через мгновение мысленно встряхивается и вновь становится самим собой, обычным Квирком, а вовсе не напыщенным носителем важной информации.
— Когда умерла ваша жена? — спросил я. Он моргнул.
— Хозяйка моя?
Я укладывал книги в картонную коробку.
— Да. Я видел здесь привидение и решил, что это она.
Он медленно качал головой, еще немного, и я бы услышал, как она поворачивается на шарнирах.
— Моя хозяйка вовсе не умерла, кто вам сказал такое? Она сбежала с одним приезжим.
— Приезжим?
— Торговым агентом. Обувь продавал. — Он мрачно, зло рассмеялся. — Вот шлюха.
Он помог мне отнести чемоданы и коробки с книгами вниз. Я сообщил, что собираюсь подарить дом его дочери.
— Не вам, понимаете? Лили.
Квирк застыл на нижней ступеньке, чуть подавшись вперед с тяжелыми чемоданами в руках, склонил голову набок и смотрел в пол.
— Только одно условие. Она не должна продавать его. Я хочу, чтобы она здесь жила.
Я видел, как он решил поверить мне, будто что-то щелкнуло в его голове. Глаза его загорелись в предвкушении близкого счастья; подозреваю, что оформления документов он ждал с не меньшим нетерпением, чем получения моей собственности, пусть и не напрямую. Он поставил чемоданы, словно все его проблемы находились в них, и выпрямился, не в силах скрыть ухмылку.
Да, я отдам ей дом. Надеюсь, она станет жить здесь, надеюсь, разрешит мне навещать ее, моя юная хозяйка, la jeune châtelaine. У меня столько безумных идей, столько сумасшедших проектов. Мы можем отремонтировать дом вместе, она и я. Как это называется на языке агентов по недвижимости? Капитальная реконструкция. А что, мы ведь можем даже снова брать квартирантов! Я попрошу ее оставить мне маленькую комнатку. Напишу что-нибудь о городе, его историю, топографическое исследование, выучу наконец настоящие названия улиц. Да, да, столько планов, времени предостаточно, и Боже мой, как оно медленно тянется. Как только снова смогу водить машину, мы изъездим всю страну в поисках того цирка, заставим Добряка снова плясать, и на сей раз пусть попробует загипнотизировать меня, а заодно управиться со всеми моими призраками. Или повезу ее в ту итальянскую деревню, которая прилепилась к скалистому склону холма у лазурного моря, мы снова поднимемся по вымощенным булыжником улочках, я схвачу Де Сика за горло и пригрожу, что сверну шею, если не скажет все, что знает. Тщетные мысли, тщетные фантазии.
Я зашел на кухню, выглянул в окно и увидел Касс. Она стояла на пригорке за пятачком, где когда-то был огород, рядом с молодой березкой. На ней свободное зеленое платье, руки и стройные икры открыты. Я заметил, как сочетаются ее светящаяся кожа и серебристо-белая кора дерева. С ней был ребенок, хотя нет, не ребенок, скорее идея ребенка, даже не образ, а призрачные очертания. Кажется, она заметила меня, повернулась и пошла к дому. В своей зеленой тунике и сандалиях она, казалось, явилась из Аркадии повидаться со мной. Когда она двигалась по заросшей тропинке, легкая ткань платья льнула к телу, и я в который раз подумал, как похожа она на Деву с картин Боттичелли, вплоть до мальчишеской угловатости. Касс вошла в комнату, нахмурилась и внимательно огляделась, словно ожидала здесь увидеть кого-то. Одну руку она подняла над головой, раскрыв ладонь, словно хотела поймать что-то летящее к ней. Она стояла, наполненная до краев, напряженная. Глаза ее светились зеленью. Теплое дыхание коснулось моей щеки, клянусь вам, так и было. Призрачный дар памяти! Какой живой она казалась, словно свое воплощение, посланное меня приветствовать, пока другая она, березовая богиня, дожидается снаружи, складывает стрелы в колчан, ослабляет тетиву золотого лука. Касс! Сияющий лик, темно-золотистый ореол волос, изящный нос в россыпи веснушек, серо-зеленые глаза — мои глаза, бледная изящная шея. Сердце сжалось от боли, я протянул руку, позвал ее по имени, и, кажется, она остановилась, вздрогнула, словно в самом деле услышала мой голос, но тут же исчезла, оставив после себя лишь искрящуюся россыпь, которая поблекла и растворилась. Снаружи, в саду, золотой статуей застыл ошеломленный день. Die Sonne, sie scheinet allgemein… [9] Я снова обернулся к комнате, и здесь была Лили; согнув одну ногу, она жадно разглядывала окно, высматривая, что же я увидел, а может, безразличная к моим привидениям и ко мне, просто смотрела в необъятный мир, открытый для нее. Касс исчезла, исчезла бесследно. Мертвые не могут долго выносить живых. Лили что-то говорила. Я ее не слышал.
Живи, цветок, родным хранимый небом.[10] У цветка есть бутон. В жизни бывает плохо. Моя Марина, моя Миранда, о, моя Пердита.