я в проезжающем трамвае
себя увидел
счастливый путь – машу рукой
не надо слез и оправданий
прощай родной
Выбиралась из Москвы, как муха из сметаны, – нет, мне не было вкусно, безнадежно мне было, беспросветно и тошно.
Досадные мелочи, крупные неприятности, внезапная работа – никто, никто не хотел меня отпускать, даже те, кому я ну совсем не могла пригодиться.
Последние сутки вязкого кошмара – восемнадцать часов монтажа в одном из самых толстосумых московских клубов, ночь работы – праздник, который всегда, римские каникулы, блестящие от масла красотки, картонные улыбки цирковых, утомленные роскошью гости…
«А что сейчас будет? Фейерверк? Ну на́, выпей с нами!» Нет, никакой из меня холуй, польский гонор толкает под локоть – выплеснуть виски в лицо, а в голове вертится инструкция для службы безопасности клуба: с гостями обращаемся бережно, бережно с гостями обращаемся… Я медленно выдыхаю сквозь стиснутые зубы, улыбаюсь, отрицательно качаю головой, легко пробегаю пальцами по клавишам пульта – и вокруг райской птицы, поющей на сцене, расцветают фонтаны искр.
А в шесть утра я выныриваю из-под земли на Курском вокзале, который бьет в лицо меня – распяленной пятерней вони.
Они кажутся особенно некрасивыми сейчас, серым утром, – серые, угрюмые, навсегда усталые лица, скверная одежда, скверные манеры, скверный, невыносимый, оглоушивающий запах толпы, тяжелый ее гул.
И я успокаиваю себя, как нервную лошадь, – ну-ну, девочка моя, это всего лишь люди.
Закогтив билет, уношусь дальше в день – обычная суета перед отъездом, звонки, извинения, ненужные подарки забытым людям, кошка, сбившаяся маленьким злобным комком на ворохе моей одежды, отчаянно някающая мне розовой акульей пастью с крошечными острыми зубами.
Я беру ее в руки, чернокурую бестию, прижимаю к себе мою недобрую девочку, но нет, обещания лживы и бесполезны, для нее завтра – не существует, скоро – пустой звук.
Вечер. Ночь.
Мой братец, похожий на гнома-переростка, на бородатый пельмень, на добродушного громилу из злого мультика, на дикого кабана-оборотня, на…
Отсутствие сна играет со мной злую шутку, превращает реальность в хрупкое кружево театральной декорации, окружающих – в персонажей комиксов.
Брат провожает меня в недлинное, запоздалое путешествие. Перекладывает рюкзак из одной руки в другую. Поглаживает мимолетно по плечам. Беспокоится.
Из подсвеченной синим, дымной, просторной полумглы выползает поезд, раскладывает на перроне плотные желтые квадратики света из окон.
Поезд тоже выглядит бутафорским – густо и грустно вздыхает, вздрагивая облезлыми боками, словно сделанными из тонкой, непрочной фанеры, ветхий, грязный и разве что не перехваченный скотчем.
Проводницы под стать, в свете фонарей – синюшно-бледные, в свете вагонных ламп – восковые, отечные, с глухими темными подглазьями, словно истасканные, истосковавшиеся, безобидные от бессилия упырицы.
Я еду в плацкарте – других билетов «сегодня – на сегодня» не было. Мы проходим в вагон, пусто, пусто, тусклый свет ложится копотью на лица, на стекла окон, и только впереди яркой нотой – дребезжащий, скандальный визг. Старушечий голос мечется в тесной коробке, бьется бражником в стены, ему вторит разбитый, пьяненький тенорок, и хрипло ухают матерные басы – ругаются трое.
– Кажись, у тебя в купе. Ну ты везун. – Брат кидает мне рюкзак, протискивается вперед. Воин, защитник, а как же. – Так, я не по́эл, шо за дела?
– Ты чё погнал? Ты ктобляваще? – вскидывается лысый, испитой, измятый бас.
– Сядь. – Брат несильно толкает его в грудь, и тот плюхается на полку. Сидит тихо.
Связываться с моим братом не стоит – это сразу понятно. Есть такое украинское слово – «кремезный». На русский его сложно перевести. Крепкий, плотный, коренастый, сильный, кряжистый – вот это все вместе и есть «кремезный». Мой брат как раз такой – не с кубиками на животе, а с валиками на боках, как немолодой злодей из американской глубинки в фильмах класса «Г», из тех злодеев, что, круша мебель, вышвыривают друг друга из бара, а после удара табуреткой по черепу трясут брылями, роняя слюни, поднимаются и, покачиваясь, снова лезут в драку.
– Бабусю, чи вас эта быдлота обижает? – Брат переходит на суржик только в двух случаях – когда прикидывается «безвинным страдальцем, терпящим от любви» перед своей красавицей-женой, или когда собирается конкретно на кого-то наехать.
– Ой, сы́ночка, так это ж пьянь, пьянь окаянная, и как таких только в паровоз пускают, я удивляюсь! Уж ты наведи порядок… Ты мужчина военный, я вижу… – Старушка придирчиво осматривает братца – ботинки-милитари, зеленые штанцы фасона вьетнамитской войны, натовский свитер, короткий рыжевато-седой бобрик – золото с серебром. – А это ж пьянь! Пьянь подзаборная, тьфу! – Высунувшись из-за браткиного плеча, словно из-за дерева, картинно плюет в обидчиков. – Пьянь! И пьянью погоняет! А еще кота втащили! Я грю – животную в багаж! Животную в багаж! Так положено! А они меня – по матушке, меня, пожилую женщину. Ну, ништо, нашлась на вас управа! – кивает, чинно поджав сухие губы.
– Кота? – Брат поворачивается к пьянчужкам, и тут, в короткой тишине, внезапно раздается тоненький, пронзительный мяв.
– Так это… Как же в багаж? Он же махонький совсем… Котенёночек. – Второй мужичонка, худой, кадыкастый, в китайских кроссовках, спортивных штанах и широкой кожаной куртке «с Черкизона», протягивает брату маленького черного котенка, пушистого, с круглыми трогательными ушками. – Матери везу. В подарок. Это такой кот, у-у-у! Бумер назвал. Вишь – черный! Так я и назвал – Бумер. – Мужичонка тихо смеется, нежно прижимает котенка к щеке и запевает неожиданно сильным, верным тенором, пританцовывая и нянькая котеночка на ладони:
Ведь у меня есть черный Бумер – и-их!
Он всегда со мной.
Ведь у меня есть черный Бумер – ик!
Быстрый и шальной.
Ведь у меня есть черный Бумер – и-тить!
Бумер заводной…
– Ну-ка дай! – Брат сгребает котенка, поднимает к свету, щурясь, пытается рассмотреть. Ребенок кошки заходится в плаче, извивается, тянет тонкие лапки с растопыренными ладошками в сторону тенора.
– Митя, отдай! Отдай! Ему страшно. – Я кладу руку брату на предплечье.
– Так я – посмотреть, чего ты? Я ж ничего такого, – смущенно говорит он, возвращая Бумера владельцу. Котеночек сразу успокаивается, рассыпается бархатным, но и звонким воркованием, заминая передними лапками шею хозяина.
– Он ему теперь как мамка, – объясняю я брату. – От одной мамки его уже забрали, а ты теперь еще от другой тащишь. Вот он и напугался…
– Мамка! Да какая мамка! Барахло бессовестное, пьянь! – возмущенно вклинивается старуха. – А ну не мучь животную!
– Кто тут мучит? Кто мучит? Да я в котах поболе… всяких понимаю! У меня знаешь какой кот был? Во какой! – Мужичонка показывает свободной от котенка рукой размер традиционного мифического сома. – Белый весь, один глаз – зеленый, один – синий. Гиви звали. Везде за мной ходил. Куда я – туда и он. Когда старый стал, все зубы съел, так я самолично ему нажевывал рыбку там, мяско… Коты – это, знаешь… Это коты! Дело нешутейное!
– Точно, точно, – с удовольствием подхватывает братец. – Коты – это… Коты! У нас у самих двое, жопы полосатые, здоровенные, как арбузы! И всё понимают! Вот говорят – собаки, а собаки – что? Собаки – тьфу против котов!
– Дак и я ж про то! – Мужичонка с котом мелко кивает. – Собаки – это такое… Сесть-встать, туда-сюда… А кот – он все сам понимает… Вот Нюшку-то возьми, мамку его, – тычет братцу котенком в нос, – сама пришла… На работу устроилась, типа… В офис к нам, я в офисе работаю… Так всех мышей до одной повывела! Нету ни одной мышки в офисе!
– Какие тебе мыши в офисе, не бреши! – ворчит старуха.
– Так я ж говорю – нету! Повывела всех! – ликует мужичонка.
– Провожающих прошу покинуть вагон! – Проводница протаскивает мимо нас свое оплывшее, грушевидное тело с усилием, словно улитка – домик.
– Ну, все. Все. Поехали. А ну уступи место девушке. – Брат сгоняет лысого с полки, усаживает меня. – Ботиночки тебе расшнуровать? – Он ко всем женщинам относится как к принцессам, хотя я сейчас больше похожа на свинопаса.
– Нет, Мить. Спасибо. Иди уже.
– Смотри. Ну, граждане хорошие, бабусю мне тут не обижать, сестренку мою не обижать…
– А то – что? – с насмешливой угрозой интересуется лысый.
– А то яйца тебе оборвет и сожрать заставит, – мирно, даже ласково отвечает братец. – Смотри, орел, я тебя по-хорошему предупреждаю. Сестренка у меня – девушка серьезная. Обижать ее не надо, целее будешь.
Лысый окидывает меня быстрым, оценивающим взглядом – говнодавы «шелли», серые английские джинсы, спортивная курточка с капюшоном, стриженый затылок, – молча цепляет со стола початую бутылку «Очаковского» и удаляется в соседнее купе.
Я усмехаюсь. Как же это мы, вполне взрослые люди (братцу сильно за сорок, мне – за тридцать), работники искусства, умудряемся до сих пор выглядеть опасной полушпаной?
– Бабуся, вы ж тоже… Котеночек – дело хорошее, мешать вам они не будут… Сестричка вон моя присмотрит… чтоб не мешали… Вы уж того… этого…
– Что ж я – не человек? Не понимаю? Если ко мне по-человечески, то я – ничего, все понимаю… Надо – так надо, бог с тобой, сы́ночка…
Поезд протяжно вздыхает, фыркает, как старая лошадь, и братец, расцеловав меня на прощание, выходит из вагона.
Под ногами лязгает, вздрагивает, и перрон начинает уплывать назад. Мужичок с котенком, потеряв равновесие, валится на полку, и я понимаю, что он действительно очень пьян, пьян как мотылек.
– А матрасец-то мне, доча…
– Так чего ж вы к девушке, давайте я, мадам, все в лучшем виде… ик!.. вам доставлю. – Мужичок пытается подняться, шебуршась, как опрокинутый на спину жук.
– И-и-и, сиди уже… Девка-то покрепче тебя будет. Вы что же, оба из военных? Или милицанеры? Счас модно девушкам в милицию идти, у меня – внучатая племянница, и тоже пошла… А чё ж? Льготы у вас, форма, опять же… Сериал этот… наш… как там?.. я наши-то не люблю… про Каменскую, с этой, с интердевочкой…
Я молча улыбаюсь, снимаю матрас с верхней полки, и бабка начинает моститься спать. Достает из сумки простынку, быстро и нежно, как младенца, пеленает матрас, повязывает темный платок поверх белого, ложится, набрасывает на себя пальтишко заместо одеяла, прикрывает глаза.
Сухонькая мордочка и во сне остается трогательно-строгой.
Поезд набирает скорость, и полупустой вагон мотает так, словно его раскачивает, как колыбель, какой-то нервный великан – плюти-плют, плюти-плют, плютиплютиплютиплют…
Я сажусь, чтобы расшнуровать ботинки, но у меня кружится голова. Опираюсь о стену, пережидаю. Мужичку напротив тоже удается сесть, и мы смотрим друг на друга, оба – пьяные, но я от усталости, все вертится перед глазами, плывет, как будто мы не в поезде, а в какой-нибудь тоскливой песне Лёлика Федорова.
– А Серый где? А пиво где? – первым наводит резкость мужичок. – А… Ушел… А я вот котенёночка матери везу… В подарок… Пусть, думаю, кот вырастет… Снежанка будет приходить, играться с ним будет… Ей Светка кота не разрешает… А имя красивое – Снежана, скажи? Это Светка выдумала… Девять лет. На фортепьяно ходит… Вся в меня… Я ж баянист был первый… Ох, и любила меня Светка… Я ж баянист был, за мной девки – табуном, все как есть мои были… Ох, и любила… Сядет, бывало, где я, на свадьбе или где… Кулачком щеку подопрет и слушает, аж до слез… Другие девки танцуют, а она так и сидит, и смотрит… Ни с кем не шла… Светка-то моя… бывшая… Так я и женился… А красивая была! Ну, и сейчас красивая… Только уж больно злая. Как ушла к этому… к Серому… Не к тому Серому, что ушел… А к этому… Он хоть и бандит, а мужик неплохой… Светка-то, слышь, как замуж по второму разу вышла, выдумала к Снежанке меня не допускать… Пьянь, говорит, как эта вот, – мужичок опасливо понижает голос и кивает на мумию старушки, – пьянь окаянная, мало я от тебя терпела? А Серый ей – отец, говорит, слышь, есть отец. Пусть. И деньги берет. Светка-то, было, в рожу кинула. Говорит, не нуждаемся в твоих подачках, пьянь… Ну, так… И дом у них свой… С балконом… С фортепьяной – ну, пианину так по-научному называют… И тачка, и гараж… А Серый говорит – отец, имеет право… И берет, сколько привезу… Снежанке-то… И подарки, и все… Хороший мужик… Я в Москву-то на заработки езжу, а так я – баянист… Самоучка… Но первым был у нас… Снежанка-то в школу ходит, в музыкальную… Спрашивает меня – как тут играть, папка? Ну, я сяду… показываю, как… А она мне – у тебя, папка, пальцы неправильные… Ап-пли-ка-тура, слышь… А я ей – что пальцы? Ты, говорю, Снежанка, музыку слушай… Главное, чтоб музыка была правильная! Пианину-то я быстро освоил, это тебе не баян, там попроще будет… Только пальцы вот… неправильные пока… А теперь котененочка привезу, Снежанка и сама будет к матери бегать… А то мать скучает за ней, за внучкой, а сама к ним не ходит… Со Светкой у них, знаешь… Как сойдутся, так чуть не до драки… А теперь Снежанка сама… Большая уже… Девять лет, слышь… – Мужичок сползает по стеночке, заваливается на бок, бормотание плавно сменяется храпом, но котенка при этом все страхует, прижимает правой к плечу.
А я думаю: эх ты, Светка-котлетка… Полюбила баяниста, называется… Небось гордилась еще перед девками, как замуж вышла. А ведь ежу было понятно, что сопьется… баянист-то…
С этими бабьими мыслями скидываю ботинки, забрасываю рюкзак на верхнюю полку и сама лезу следом.
Проводницы нет как нет, никто не проверяет билеты, никто не втюхивает сырое и серое постельное белье. Время – за полночь; наверное, превратилась в тыкву…
Я вытягиваюсь на жесткой полке с целью немедленно и наконец-то уснуть, но – дудки.
В голове грохочет, словно там носятся по кругу товарняки, снаружи ритмично бьет железными копытами поезд, несущий меня, и котенок, котенок еще. Я подхватываюсь на каждый писк, боюсь, что этот пьяный тип его придавит во сне.
Но котенок оказывается не промах. Баянист ворочается, а зверек не покидает корабль, аккуратно переползает с плеча – на спину, со спины – на грудь, по ходу движения. И я впервые с приязнью думаю о собственном возрасте – когда бы я была помоложе лет на десять – пятнадцать, то быстро навешала бы мужику по ушам и отняла котенка – спасла, а как же. А теперь – нет, не буду я никого спасать, пусть живут безмятежно.
Я закрываю глаза и проваливаюсь – не в сон, в колодец синей мглы, где поезд отбивает монотонную чечетку под рахманиновскую рапсодию на тему Паганини и пляшет, мерцая лысиной и черными очами, Пабло Диего Хозе Франциско де Паула Хуан Непомукено Криспин Криспиано де ла Сантисима Тринидад Руиз и Пикассо, полуголый, в просторных цветастых труселях до колена, басовито начитывая рэп чисто по-русски: «Коричневый котенок, ребенок кошки, похотливой походкой скитаюсь с котами, с хворыми воробьями ем мокрые крошки, коричневый котенок, ребенок кошки…»
«Почему коричневый, он же черный?» – удивляюсь я во сне и усилием воли останавливаю поезд, чтобы разобраться, рассмотреть котенка получше. Поезд страшно дергается и замирает. Я открываю глаза, оглядываюсь. Никого нет, ни старушки, ни баяниста с котенком. За окном – город Тула, серый еще рассвет, но из-за горизонта, в другом окне, напористо лезет красное, тяжелое солнце.
Утро.
Я снова засыпаю, на этот раз тяжело и просто как кирпич.
– Ах ты ж, бедное мое… Дитятко, вставай, вставай, приехали уже! И не добудишься… Вставай, слышишь меня?
По руке ползет теплая, противная гусеница, я стряхиваю ее и резко сажусь. С размаху стукаюсь головой о третью полку – салют, с прибытием.
– Ой! – Проводница, еще пьяненькая со вчера, испуганно прикрывает пухлые, мятые щеки руками. – Я ж не хотела! Вставай, дитятко, таможня уже ходит… Пойдем, я тебе туалет открою, покараулю, они ж еще долго будут…
Я слезаю с полки, натягиваю ботинки, иду за ней следом, послушно, как ослик, мотаю ушибленной головой.
В сортире мокро, грязно и, к счастью, нет зеркала. Умываюсь железнодорожной водой, чищу пальцем зубы. Давно я никуда не выбиралась, ох давно…
– Идут! Идут вже. – Проводница заполошно стучит в дверь, я выхожу, возвращаюсь на место, таможенники горохом рассыпаются по вагону и разочарованно находят там одну меня. Не сезон, поезда на юг идут пустыми.
Мне обиженно шлепают печать в незаполненную декларацию, и все, я сва-а-а-а-а-абоден – выхожу в солнечный осенний день как есть, в расшнурованных ботинках, приглаживая пятерней растрепанные со сна волосы.
Сколько я здесь не была? Лет девять уже?
Я тщательно шнурую ботинки и выхожу в город.
Он мне не родной, жила я здесь недолго, каких-то пять лет, и покинула его не ребенком, но город словно бы стал мне тесен, как юношеская блузка, маленький, ветхий, с нелепо-новенькими блямбами рекламных щитов на старых стенах.
С трудом нахожу нужную мне остановку трамвая, все как во сне – и знакомо, и не узнать, и люди выглядят ряжеными, словно статисты французского фильма про русскую жизнь: мужчины в кепочках из пятидесятых, женщины в косыночках из семидесятых и юные девы с завивками, ярким макияжем – ревущие восьмидесятые.
И тут я вспоминаю – да носят же так сейчас, носят, мода восьмидесятых вернулась, все в порядке, не бред, не сон, а косыночки с кепочками будут жить вечно.
Трамвай сворачивает в совсем уж незнакомые места, и меня отпускает – нет нужды узнавать, сверять реальность с воспоминаниями.
Сажусь в красное металлическое креслице у окна и смотрю, что показывают.
Я – идеальный зритель. Я люблю смотреть. Я могла бы провести всю жизнь, глядя в окно – трамвая, поезда, самолета. Мое место – в зрительном зале, там мне хорошо, меня охватывает радость предвкушения – вот сейчас, сейчас покажут что-нибудь интересное!
Мои ожидания редко бывают обмануты, порадовать меня легко – именно потому я и не могу сделать это одной из своих бесполезных профессий. Платят только говорящим зрителям, критикам, а кому нужен критик, которому нравится почти все, что показывают?
И я смотрю, смотрю совершенно бесплатно, бросить это дело я не могу, я – зритель-маньяк. А потом делаю сама – что-нибудь, что можно показать другим, уже за деньги. Тем и живу. Сколько себя помню, занимаюсь всякой ерундой, тем, что для приличных людей только хобби, – езжу верхом, воспитываю чужих собак, рисую, делаю кукол, создаю железных монстров, жонглирую огнем на сцене, и вот теперь – пиротехника, как венец моей бесполезной, но и, согласитесь, безобидной деятельности.
Что может быть глупее, чем пускать свою жизнь на ветер?
Целый день, не разгибаясь, монтировать линию, для того чтобы тридцать секунд отплясали фейерверки, отгорели, распуская яркие хвосты искр, шутихи?
Но – ах! – как это красиво! И какие счастливые, совершенно детские улыбки расцветают на лицах зрителей, когда они смотрят на этот нестрашный, прирученный огонь.
Трамвай везет меня куда-то на окраину города, мимо новостроек, почти неотличимых от московских, мимо серых бетонных заборов промзоны, поросших кустами колючей проволоки, в район двухэтажных обшарпанных домиков, тихий, пыльный, больше похожий на заброшенный курортный городок.
Я выхожу у маленького магазинчика, на нем старая вывеска «Продмаг», а рядом гости из будущего – будка с кока-колой и банкомат.
Иду по извилистой улочке, мощенной булыжником, кое-где стыдливо прикрытым одеялком асфальта, мимо старых сливовых деревьев и шелковиц, нежно покачивающих корявыми, узловатыми лапами, нежно-нежно, как танцующие японские старухи в паутине истлевших покрывал.
Долго не могу найти дом № 3, он отбился от стада, заполз почти в начало парка, спрятался в кустах – желтенький, даже по стенам поросший сорняками.
Я обхожу его кругом, но все двери заколочены или заперты, и тропинки к ним заросли лопухами и кашкой. Лишь у одной я нахожу дорожку из кирпича, но вход для своих – кодовый замок, нет ни клавиш, ни домофона, войти может только тот, у кого есть ключ.
Я достаю мобильник, набираю номер, но абонент недоступен. Уже почти смиряюсь с мыслью, что буду орать под окнами, как потерявшаяся кошка, а что, здесь это вполне уместно: «Ма-а-ама, ма-а-ам, мультики не начались?» или «Сиро-о-о-ожа, иди обедать!», но тут из подъезда (не парадного никак уж) выходит какой-то подросший уже Сирожа, и я проскальзываю внутрь.
Если бы мыши умели писа́ть, они так бы и написали на стенах: «Здесь были мыши!» Да, здесь были мыши, они здесь пи́сали когда-то, давным-давно, в начале времен, а теперь осталась только тень, шлейф мирного, деревенского мышиного запаха.
Я поднимаюсь по выщербленной лестнице с чугунными перилами на последний (второй) этаж, тычу пальцем в пупку от звонка, но он не отзывается даже вздохом (и кто бы сомневался?). Стучу в дверной косяк, потому что сама дверь, двустворчатая, высокая, выпирает мягкими войлочными брюшками, обитыми дерматином.
Майка открывает сразу, будто ждала за дверью, и виснет у меня на шее.
Мы не виделись – сколько? – лет девять, но она совсем не изменилась – черноглазый воробей с темной прямой челкой, маленькая смуглая красотка.
– Глория! Глория! Как я рада тебя видеть! Сколько мы не виделись? Лет девять? Ты совсем не изменилась! В душ? Кормить? Чаю?
– Здравствуй-здравствуй, мой дружочек! Умываться, кофе – все потом. Хочу сперва к Артюше съездить. – Искренне обнимаю Майку, я тоже ей рада.
Есть связи, которые не рвутся, – и это так странно, мне, человеку, не жившему нигде дольше пяти лет, странно, что случайные попутчики, к которым относишься легко, пусть и с приязнью, остаются друзьями навеки.
– К Артюше – далеко, на другой конец города, – огорчается Майка, – а ты же с дороги…
– Ничего. Приеду – пощебечем.
Тут я замечаю стоящую чуть позади Майки рослую, пухленькую девочку и спрашиваю:
– Неужели – Аська?
– А? Зверь! Видала? – И, обращаясь к дочери: – Вы знакомы с Глорией, просто ты ее не помнишь.
– Помню, – с застенчивой улыбкой говорит девочка, и мы с Майкой начинаем ржать и показывать на нее пальцами.
Она не может меня помнить, никак, в последний раз мы виделись, когда ей не было и года.
– Я помню. Платье в бабочках, – спокойно говорит Ася. Она не смущена и не напугана нашим хохотом. Дети, которых растят в любви, не знают страха.
– А ведь и правда, было платье, помнишь? – удивленно говорит Майка, и я киваю – конечно, помню, легкое шелковое платье, черное, в ярких, цветных бабочках.
– Аларм! Аларм! Среди нас ребенок с паранормальными способностями! – дурашливо кричит Майка и начинает щекотать дочь, которая в свои неполных десять выше родной матери на полголовы.
Ася с визгом и хихиканьем вырывается, убегает и запирается в комнате.
– Аська! Собирайся! Ты помнишь, мы должны ехать через час! Глория, извини, я не могу с тобой к Артюше, сейчас схему нарисую, как найти. Мы обещали помочь Зинке, она ремонт затеяла… Переехали они сюда, к нам поближе… Давай я тебе кофе пока сварю.
– А я пойду умоюсь. Можно в ботинках?
– В ботинках, в валенках – как хочешь. Только я тебе сейчас там покажу… Мы сами недавно переехали, и папа там в ванной чего-то намудрил, – говорит Майка, а я думаю: вот оно, вот что изменилось – они больше не Майка и Кирилл, они – мама и папа.
Пока Майка сражается со своенравным краном, я брожу по дому.
Высокие потолки, беленые стены, просторная кухня-студия, мольберт, холст с тщательно выписанным натюрмортом «под голландцев».
Застекленный балкон, окна открыты, ветер как котенок играет легкой белой занавеской.
Клетка со щеглами.
С другой стороны – дверь, ведущая на широкую каменную террасу.
Если бы я и хотела быть кем-то еще, не собой, то маленькой черноглазой женщиной, живущей в таком вот тихом доме.
– Все, отрегулировала. – Майка выходит из ванной, вытирая руки. – Ты сама воду не закрывай, позови меня. А то у нас душ на людей кидается…
– Хорошо здесь…
– А, да. Осели вот. Аська растет, так что… Папа наш ездит, а я – дома.
И Майка, и Кирилл раньше оба реставрировали иконы, писали фрески, ездили по церквям, и ближним, и дальним – где заказы были.
Я иду в ванную, с наслаждением умываюсь по пояс, плещу водой в лицо, чищу зубы и выхожу мытая, смирная, в белой измятой рубахе навыпуск, как подрасстрельный солдат.
Пьем кофе на террасе, курим, Майка объясняет мне, как доехать до Артюши.
– Это же на другой конец города… И там еще… Может быть, завтра? А сегодня отдохнешь, выспишься, пока мы к Зинке съездим, а?
– Нет, спасибо. Поеду.
День набирает силу.
Трамвай, визжа, лязгающей железной гусеницей вползает на главную городскую площадь. Я схожу. Мне надо будет сменить лошадей трижды – ехать и правда далеко. Получается такая обзорная экскурсия по городу для беспамятных дам.
Харьков, милый Харьков. Мы все здесь учились – и я, и Майка, и Артем.
Это сколько же мы не виделись с Артюшей, думаю я, года полтора? Последние пять лет мы вообще мало виделись. Разнесло по разным городам, учились, работали, любили кого-то, все некогда.
В последний раз виделись в Киеве, почти случайно, мы – команда файерворкеров – прибыли на гастроль, а Артем там работал на съемках какого-то рекламного ролика.
После выступления, утром, я поехала на студию повидать Артема, думала – на часок, кофе выпьем, посплетничаем и разбежимся, но вышло иначе.
Мы долго обнимались, хлопали друг друга по спине, как бывшие однополчане в старых фильмах.
Потом Артюша выкрикнул кому-то наверху:
– Фима, я ухожу до вечера, ко мне братан приехал!
Из-за края пенопластовой стены, с лесов высунулся рыжий, длинный, типичный еврейский гангстер:
– Ты гад, Мехлевский! Работы полно… Хотя сиськи у твоего братана ничего, я бы тоже ушел до вечера…
Артем показал рыжему кулак, и мы на целый день бессовестно усвистели гулять по городу.
Поздняя весна, конец мая, солнце просвечивает сквозь густую листву – и мы, и тротуары от этого были леопардовыми, в солнечных пятнах.
Киев такой спокойный город, такой спокойный, этот неспешный, в нос, говорок местных маклаудов, которые никуда не торопятся (куда им торопиться, бессмертным?), и символ города, лист каштана, больше похожий на лист конопли, да и каштаны эти, ей-богу, всего лишь конопляные деревья, которым таки дали вырасти, и город полон их дыханием – насмешливо-неспешный, спокойный-спокойный, и время стекает с пальцев как мед.
Мы ходили, взявшись за руки, по Сагайдачного и по Андреевскому и на Труханов остров забрели.
Разговаривали? Нет. Не было это среди нас заведено. Потому и писем друг другу не писали, и звонили редко – что толку в словах?
Так и бродили весь день молча, много смеялись, показывали друг другу – смотри, какое интересное лицо, смотри, какой смешной, смотри, как красиво.
И мне становилось легко-легко, спокойно-спокойно, душу словно выпустили из оков, отчистили, как старую серебряную ложку, и она засияла.
Не то чтобы мне плохо жилось тогда, но я, как дурной летчик в непрочном самолетике жизни, все закладывала вираж за виражом, и петля Нестерова затягивалась, и перегрузки давали о себе знать. Поговорить было с кем, а помолчать – вот так – было не с кем.
Сладкий киевский вечер опустился трепещущим синим шелком, и мы пошли к вокзалу – пешком.
Мы стояли у поезда, и ладные цирковые девушки из нашей команды с гастрономическим интересом оглядывались на Артюшу.
А я думала: вот ка́к он это делает? Ничего особенного, невысокий, сероглазый, родинка у левого уголка губ, но не было женщины, которая не приласкала его хотя бы взглядом.
Надо было прощаться, как-нибудь, что-то все же сказать, и я достала из рюкзака фотографию в рамке темного дерева, из тех, что обычно держат на столе:
– А у меня новый мужчина. Вот.
Артем долго разглядывал лысого, полуголого типа в индейских мастях, в серьгах серебряных, желтоглазого, с покатыми негритянскими плечами.
– Дурочка ты у меня, Гло, – сказал, целуя в висок, – опять себе какого-то негодяя нашла.
Я пожала плечами. Разумеется, негодяя, кого же еще? Как-то раз я ходила замуж, сглупу – за приличного человека. Институт брака был закончен, и теперь я знала о себе две вещи: замуж я больше не пойду, никогда, нет, и не просите, и – да – я люблю негодяев. И это мой осознанный выбор.
– А я… А я… – Артем вдохнул глубоко, как маленький, перед тем как признаться в страшном: – А я женюсь. На Зинке.
– Ну, круто, – сказала я без энтузиазма. Зинка мне не нравилась. Да кому они нравятся, эти гиены любви? Терпеливые девы со скулящим взглядом, вечно в слезах, неусыпно караулящие тех, кто однажды имел неосторожность завести с ними мимолетный романчик.
Их не любят, никогда не любят, любят кого-то другого – не их, с ними трахаются спьяну или от отчаяния, когда тот, «кто-то другой», забросал твое сердце камнями и срочно надо проверить – да жив ли ты? А они как-то сразу втягиваются, и романчик становится романом века, а ты – героем романа, их романа, ты, засранец с израненным сердцем. И разве ты сам можешь бросить камень?
Да и бесполезно. Бьет – значит любит. Не любит – значит полюбит.
И они следуют тенью, выжидают. Другие женщины, работа, пьянство, буйство? Нет, ничем их не отвадить. Сидит, смотрит, глаза оленьи, только губы дрожат. Любит, б… И ты вроде как уже кругом подлец и виноват, потому что вот же, тебя любят – любого, и все тебе прощают – а просил ты или нет это все тебе прощать, никого не интересует, ведь любовь – это дар небес, святое, а дареному слону в хобот не дуют.
Впрочем, что я-то знаю о любви? Может, это она самая и есть.
– Она меня любит, – объясняет Артем (себе? мне?), – любит и любит. И я, знаешь, привык к ней как-то. И она, знаешь, беременна. Ребеночек у нас будет.
– Так это же здорово! Это просто класс! Что ж ты раньше молчал? Ай, какая красота!
Мы идем вдоль перрона, обняв друг друга за плечи.
– А я вот все никак… Не дает Бог детишек…
– Ты была бы очень хорошей мамой, – убежденно говорит Артем.
– Ай, брось…
– Точно тебе говорю. Ты заботливая. И нежная.
Я смеюсь. Наверное, Артем – единственный человек, который так обо мне думает.
Мы были знакомы – сколько? – лет двадцать. Точно, двадцать лет без трех месяцев.
Никогда не были любовниками. Друзьями? Да вряд ли. У каждого из нас, определенно, были друзья и поближе. Взаимопонимание? Не знаю, взаимопонимание принято подкреплять словами – хоть как-то.
Живопись нас связала, ага. В юности, еще до харьковского худилища, мы учились у одного мастера.
Смешной был старик, настоящий самурай, а выглядел как греческий бог, Зевс, громовержец, – высокий, седой, с курчавой бородищей.
Считался тогда новатором, нас, молодых львов, набивалось до сорока человек к нему в тесную подвальную студию.
Делали наброски тушью, падающий карандаш – три секунды, смятые листы бумаги, натурщик в движении, уголь, сепия, лепестки, облетающие с пахнущих полынью золотых хризантем.
Мастер наш был самодур и тиран, студенты выли от его выходок, но не мы с Артюшей. Нам-то он нравился – веселый, умный, резкий, точный. Кто же знал тогда, что в нас самих прорастает такой же тяжелый, безжалостный нрав, в нас, глупых, веселых щенках, разгорается это холодное, всепожирающее пламя – служения искусству? Ох нет, не люблю я слово «служение». И слово «искусство». И слово «творчество» не люблю. Это такой значок избранности, индульгенция, дающая право – на что? – чаще всего на заносчивость и лень.
А искусство – это же так просто, на самом-то деле. Это ремесло, и грязное ремесло – буквально грязное, вечно по уши в краске или глине, кто как. А то, что вы вкладываете и перезакладываете трижды и душу, и ум, и руки (да, руки прикладывают) – так это любой хороший сантехник, и врач, и архитектор делают то же самое. И не факт, кстати, что тогда ремесло становится искусством. Для этого требуются время и отрешенность, и резкость, и точность, но и тогда – не факт. Никто не может предугадать, перейдешь ли ты эту грань, сколько бы ни заплатил. Но этим, со значком, которые ремесло презирают, им точно ничего не светит.
Ну и магия, конечно, в этом есть – «материализация чувственных идей».
Химеру, порожденную воображением, ты можешь перевести в материал, перетащить в реальный мир – если хватит мастерства, разумеется. Магия – это большой соблазн, тебя сжигают и азарт, и любопытство, всегда страсть как интересно посмотреть, что за голем выйдет из твоих рук, насколько это будет близко тому, что тебе показывали там, в саду ярких образов.
Артем был настоящим художником – шелковая мавританская бородка, новенькая и нарядная, как весенняя трава, рубаха, уся у пьятухах, клеша сорок санти́метров, фенечки-хайратнички, боже ж мой. И все равно, несмотря на весь этот маскарад, он был настоящим художником. Хорошим. Крепкая рука, верный глаз – как у индейца.
А я? Да я до сих пор этого не знаю. Но выглядела я тогда радикально неправильно, сейчас бы сказали – блондинко. Шпильки, шелковые платья, кудри до попы.
Прыжок в этот образ был совершен со страху – я зарабатывала на жизнь, обучая уму-разуму чужих собак, и как-то раз на площадке встретила двойника (а это, как известно, дурная примета – к близкой смерти) – немолодую женщину, пухленькую коротышку с широкими бедрами, завидными сиськами, но при этом стриженную под полубокс, в тяжелых ботинках и полувоенном прикиде.
Я была одета точно так же, только косы еще не обрезала да сиськи еще не отросли.
«А ну как отрастут? – с ужасом подумалось мне. – И что же, я буду выглядеть, как эта хрипатая тумбочка? Курить беломор (да, я курила беломор) и говорить, что я люблю собак больше, чем людей?»
Так легко любить собак больше, чем людей! Люди неуправляемы, их не заставишь любить по команде.
Она привела трех злобных до истерики овчарок, которые немедленно затеяли драку с другими псами, в том числе и с теми двумя доберманами, которых привела я.
Вытащив своих бесхвостых из свары за яйца, я смылась домой и следующим же днем пошла делать завивку, покупать туфли и «Яву-100» вместо беломора. Дети впечатлительны, что уж.
Среди братьев-художников мой новый облик вызвал смятение – приличные богемные девушки так не одевались, приличные богемные девушки ходили в брючках, носили очки и не мыли голову. Ну в крайнем случае – темно-японская шаль, цыганские перстни и мундштуки.
Только мастер кровожадно обрадовался и устроил представление, когда я в таком виде вошла в аудиторию.
– Чу! Вижу женщину на горизонте! – жизнерадостно взревел он. – Проходи, женщина! Садись! Мы сделаем из тебя человека!
И каждый раз теперь меня встречали вопли: «Что я вижу?! Каблуки! Духи! Кудряшки!.. В храме искусства!»
Но однажды, когда я прибежала на занятия сразу после тренировки с моими монстрами, в джинсах и черной майке, он обиделся, как Карлсон:
– Ну, я так не играю… Ты сдалась… Я тебя задразнил, и ты сдалась…
– Мастер, я просто не успела переодеться…
– Никаких «не успела»! Где мои каблуки? Духи? Кудряшки? Кем я буду вдохновляться? Этими крысами? – Он презрительно обвел рукой притихших девочек в брючках.
Всеобщей любви мне это не добавило, и лишь Артем смеялся и не стеснялся таскаться со мной такой по полуподпольным блюзовым и рокабилли-вечеринкам.
Мы довольно много времени проводили вместе – бились над рисунком в студии, ходили вместе писать этюды, ну и концерты, всяческие тусовки, и все, что полагается богемным детям.
Разбегались только по любовь и по деньги – Артюша работал художником (настоящим!) в кинотеатре, рисовал жуткие портреты киногероев на огромных холстах, а я… Ну, я уже говорила – обучала агрессивных собак хорошим манерам.
И для любви у нас тоже были другие люди. Почему? Артюша был жутким бабником, и я – ветреной девицей, как же мы умудрились не переспать?
А вот. Кисмет.
Однажды, полные легкого, искрящегося веселья после легкого белого вина, возвращаясь с квартирника (наши крымские друзья-музыканты устроили потрясающий джем-сешн), мы запрыгнули в последний, ночной уже, троллейбус, идущий неизвестно куда, и стали целоваться на последнем сиденье, как это обычно бывает. И… перестали.
Мы не годились друг другу в любовники. Совсем. Какой-то сбой программы, на генетическом уровне – нет, нельзя, не надо.
Протрезвев от изумления, мы приехали ко мне, тихие, как мыши, и, растолкав собак, залегли спать.
Утром, нервно звеня ложечкой в стакане, Артюша неожиданно сказал:
– А можно, я у тебя поживу?
– Живи, – легко согласилась я. – Только баб не води. Заиками станут.
– Почему заиками? То есть я и не собирался… Я думал – поработаем вместе спокойно… Попишем…
– Да собаки же. – Я кивнула на ротвейлера, двух доберманов и кавказца. – Пробовал когда-нибудь трахаться при такой публике?
– Н-нет… Ну ты, яйцерезка, чего смотришь?
Кавказец Черт, терракотовый, с черной клоунской обводкой вокруг губ, недобро оскалился.
– Ша, Чертушка, иди на место, – сказала я. – Ну да, смотрят – они любопытные. Вздыхают. Могут подойти, лапой потрогать. Иногда подпевают. А один кекс мне такую истерику закатил, когда Анкель ему в процессе голову понюхал – это надо было слышать…
– Ну и хорошо, – сказал Артем. – То что надо. Никакого б…ства, одно искусство проклятое. Ты не против? Устал я что-то. Подумать надо, поработать. Спокойно. Устроим даосский монастырь имени Пу Сун Лина?
– Не, на монастырь я не подписываюсь. Предлагаю выездное б…ство, а дома – таки да, только работать.
Жить вдвоем оказалось чудо как хорошо. Некоторое равнодушие, поверьте, очень упрощает совместное существование – никто никого не дергает, не придирается, не требует никаких отчетов. Любовь – такая штука, она как бы сразу дает право вмешиваться в чужую жизнь, перекраивать ее под себя – это глупо, но почему-то так.
А формальное отсутствие любви приводит человека к мысли, что чужую жизнь надо принимать как уж есть – никто ведь не держит, не нравится – уходи, да и все. То есть фокус, я думаю, в том, что ты легко принимаешь чужую жизнь во всей первозданной прелести, если не собираешься ее разделять. Мы и не собирались, и это вдруг дало нам и покой, и волю… Про счастье – не знаю, но покой и волю – точно.
Мы писали много обнаженок, по дому везде валялись голые женщины и бродили стада собак. Места было достаточно – просторная, полупустая комната с аркой, огромная кухня, высокие потолки.
По всем городским барахолкам у интеллигентных старух мы скупали потертые парчовые подушки, восточные покрывала, старые шали, тяжелые бусы и раскладывали наших дам в опиумных интерьерах.
В натурщицах недостатка не было – женщинам нравится нравиться.
Я училась у Артюши галантному разговору – и кто бы мог подумать, что слова так много значат для женщин?
Две вещи, запомните две вещи: женщин надо слушать, с женщинами надо разговаривать. Тогда они спокойны и счастливы. А счастливая женщина излучает свет, без шуток – тело светится, бросая теплые блики на шелк и бархат, ну и, может быть, на всю вашу жизнь.
Интонации у меня были самые подходящие – с детства привыкла успокаивать норовистых лошадей и свирепых собак, – так что я быстро научилась ладить с женщинами.
– Посмотри, какая ты красивая, ну посмотри, – мурлыкали мы хором какой-нибудь толстушке, – эти ямочки на локтях и круглые колени, и нежная кожа…
Через месяц к нам прибилась одна из постоянных натурщиц, бывшая подружка Артюши – Вивиана. Ее на самом деле так звали – Вивиана Панченко, прелесть что за девушка.
Виви была веселой и бесстыжей, глаза – как звезды, расхаживала по дому голой Геллой в клетчатом фартучке, варила нам борщи и командовала всеми:
– Художники! А ну быстро жрать! Все стынет! Я кому сказала!
А однажды, когда Артем все не мог оторваться от задания по композиции – он писал двенадцать супрематических полотен сразу, как Бендер, дающий сеанс одновременной шахматной игры, они были расставлены везде, на мольбертах, на стульях, у стен, – Виви, отчаявшись его дозваться, пришла, молча понаблюдала за ним и наконец сказала:
– Артемчик, иди покушай! Целый день голодный, разве так можно? Ты мне покажи, какие квадратики каким цветом закрашивать, если тебе завтра сдавать, и я покрашу пока, а ты покушаешь!
Я выронила кисть, нагнулась за ней и, не в силах сдержаться, повалилась на пол, повизгивая от смеха.
Артем тоже заходился хохотом, вытирая слезы рукавом, пачкая лицо краской.
Виви, не понимая, в чем дело, задохнулась от обиды и ушла на кухню плакать.
– Вы надо мной смеетесь! – кричала она, когда мы пришли ее утешать. – Вы думаете, вы одни умные, а я просто идиотка, да? Тупая продавщица?
– Вивианочка, что ты, любимая! Мы смеемся только над собой! Ты все очень правильно сказала – уж такие мы художники, что уж и не поесть, можно подумать! А давай нам борща! Мы его уничтожим! Твой борщ – это же истинный шедевр!
– С пампушками, – всхлипывала Виви, – я хотела, чтоб с горяченькими… Но все остыло уже… А разогревать – не то…
Игра, конечно, уравнение с тремя известными «х», мы – художники, она – маленькая хозяйка большого дома, но кто сказал, что к себе всегда надо относиться серьезно?
А любовь? Конечно, у каждого из нас была любовь – там, за кадром. Любовь была саундтреком нашей жизни, и что за фильма без музыки? Музыка – душа фильмы, она помогает понять характер героев, она раскрывает тайные смыслы сюжета, но на ход его, собственно, не влияет.
Так мы думали. И ошибались, понятное дело. Ну, я ошибалась, по крайней мере.
У меня был – возлюбленный? любовник? – не знаю, как и сказать. Слово «бойфренд» тогда было не в ходу, да и не был он мне мальчиком-другом.
Он был вдвое старше меня, бывший жокей, маленький злобный дьявол, любящий только две вещи – риск и джаз. Когда мы выходили на люди вдвоем, то выжигали злыми насмешками все вокруг. Как жухлую траву.
И у него, и у меня были другие, ну, вы понимаете. У любви, как у пташки, руки, а если руки отрезать птице… И если ноги отрезать – тоже.
Не знаю уж, что мы давали друг другу, кроме свободы, но я его любила. Одного его и любила.
А потом появилась она. Лёля. Оля, Оленька, Олюша. Голубоглазая блондинка, барби-сайз. Два высших образования – юридическое и экономическое, а взгляд – ангельский, и руки маленькие, нежные, как белые лисенята.
Увидев, как он начинает оглядываться, стоит ей только отойти, искать ее глазами, как прижимает к себе – нежно и властно (не без пафоса, да, словно танго танцует), я поняла: все, прошло мое время. Вот кто теперь у нас королева бала.
Нет, я его знала, конечно, жеребца дурноезжего, знала, что вся эта бабья карусель никуда не денется. Но Оленька – это было насовсем. Если вдруг сама захочет.
А я очередей с детства не люблю, и вписываться в этот парк аттракционов у меня охоты не было.
Не спрашивайте меня, какая разница – и раньше ведь были у него другие, ну и что?
А ничего. Перетасовался стос, и карты легли иначе, и мне этот расклад не подходил.
Мы были любовниками – сколько? – года три, и я знала его как себя. Знала: разлюбил. И отступилась.
Видеть его я не могла. И не видеть – не могла. Куда мне было деваться, куда бежать?
Замолчала. В молчании человек становится цельным как орех. Твердым.
Утром гоняла собак. Днем садилась за мольберт, много писала, слушала всё египетский думбек, максум, максум, сломанный пополам, If you break my heart…
Сердце я еще не ломала. Руки, ноги, ребра – это было, а так вот – не доводилось.
И я слушала максум, максум, ветер пустыни, день за днем.
Случайно продравшись сквозь закруживший меня бесконечный ритм, я вдруг услышала тишину. Удивилась – дома у нас тихо не бывало. Огляделась.
Никого из посторонних не было, даже натурщиц. Виви, терпеливо застывшая среди подушек, смотрела на меня с состраданием. Артюша не столько писал, сколько бегал варить кофе, который я употребляла в промышленных количествах. И даже собаки, казалось, старались не цокать когтями по старому дубовому полу.
– Поплачь, тебе легче станет, – сказала Виви.
Я вытерла кисть, бросила в банку. Откинула голову, рассмеялась. Артюша тоже заулыбался. Виви встала с колен, защелкала пальцами, пошла к нам, пританцовывая, вращая бедрами.
Мы смеялись, танцевали втроем под арабские барабаны, собаки тоже развеселились, скакали вокруг, скулили, толкались.
Все-таки саундтрек, думала я, любовь – это музыка. Музыка разная бывает. А жизнь – вот она.
А через неделю позвонила Лёля. Оля, Оленька.
– Глория, здравствуйте… Это Ольга… Вы… меня помните? Приезжайте… приезжайте к нам, пожалуйста… – И плачет в трубку, сдерживается, но я же слышу. Тоненько так, как котенок.
Я подхватилась и поехала. Ни о чем не думала, хотела видеть.
Дверь открыла она, Оленька. Глаза заплаканные, дергает покрасневшим носом, смешно, как кролик.
Милый мой, лютый, несгибаемый, не умеющий отступать, тупо нарвался на драку в подворотне. Били арматурой, похоже, трое, не меньше. Глаза заплыли, нос сломан, губы разбиты, размазаны по лицу – страшно смотреть.
– Врач был? – спрашиваю.
Оленька мотает головой:
– Нет… Не хочет… Не разрешает… – и ревет.
– Ладно. – Беру телефон, начинаю набирать номер.
– Ты… куда… звонишь? Гло… паршивка… не смей…
– Лежать. Плохая собака. Да не дергайся ты, Вовке звоню… Владимир Викторович? Здравствуй… Да, я. Да, по делу. Беда у меня. Кобеля избили на улице… Ну, известно, какого кобеля… Нет, руки-ноги целы, ребра, может, переломаны. Нос сломан. Почки отбиты. Кашляет кровью, ссыт кровью… Вчера… Ага. Ага. Спасибо… Ждем, спасибо.
Милый мой заползал в простынях, в горле заклокотало, на губах появилась розовая пена.
– Он умирает, умирает! – завыла Оленька.
– Тихо, тихо. Никто не умирает. Смеется он. Привыкай, он смешливый. Что ж ты его не раздела, не обмыла? Присохло все…
– Не дает… Не пуска-а-а-а-е-е-ет… Не трогай, говори-и-и-ит… И-и-и-и-и-и-и. – Оленька горько заплакала, утираясь рукавом, как кошка лапкой.
– Ну, не плачь, все будет хорошо. Все хорошо. Да его палкой не убьешь, даже если и захочешь. Ну-ну. Поди вот водички вскипяти, а? Давай я приду сейчас.
Оленька кивает, всхлипывая, уходит на кухню.
Я наклоняюсь над милым над моим, осторожно глажу по слипшимся от крови волосам:
– Ох и баран ты, хабиби… Ну баран… Девку напугал…
Он снова булькает горлом, хватает за руку, целует пальцы разбитыми, сухими губами.
Чайник засвистал, я ушла на кухню, пошарила по полкам, заварила сонного зелья.
– На, отнеси ему.
Но Оленька вжалась в подоконник, испуганно мотая головой, – бедный маленький белый кролик.
Ладно, пошла сама, подняла милого моего на плечо (вот когда пожалеешь, что сиськи не выросли хотя бы третьего номера. Положила бы буйну головушку на мягкое, в сиськах любому спокойно лежится, а так – ключицы торчат, неудобно). Напоила, уложила, обтерла лицо водой с уксусом, стала срезать одежду, как с покойника, отмачивая перекисью там, где на кровь прикипело.
Оленька помогала толково, без суеты. Нос заострился, глаза сухие – храбрая девочка, просто не привыкла к такому.
Потом Вовка приехал, толстый, красивый, голова круглая, как футбольный мяч, ручищи как у мясника, и здоровый, здоровенький, просто пышущий здоровьем, словно сдоба – жаром.
– Ну, что тут у нас?
Сдернул простыню с моего сокровища, языком зацокал. Дальше там было еще красивше – по всему телу вспухшие черные и багровые полосы, ссадины, кровоподтеки. Чисто Кандинский.
Долго осматривал, ощупывал, потом нацепил на нос смешные круглые очки, сел писать.
– Ну что я тебе скажу? Каркас цел, ливер отбит, конечно, весь… Дурак ты, Костя. Слышишь меня? Тебе сколько? За тридцатник уже? А? Связки не те, кости не те… Восстанавливаться будешь долго… И с каждым разом – все дольше…
– Иди в жопу.
– Спасибо. Мне и тут неплохо. Гло, смотри, значит, это без рецепта не дадут, поэтому вот, а это бы надо, но я выписать не могу…
– Ничего, я у мамы попрошу.
– А, да. Забыл. Ну, тогда я тебе еще два наименования пишу, скажешь маме, она знает… Ну всё. Побежал я. Больные ждут.
– Спасибо тебе, Владимир Викторович.
– А вы что же, и не перевяжете его, и ничего? Так и бросите? – В голосе Оленьки пробивалась паника.
Вовка вопросительно на меня посмотрел, и я сказала:
– Это его девушка.
– А. – Вовка поправил очки. – Могу в простыню завернуть – и в формалин. Для сохранности. Девушка, милая, вы же видите, он весь – котлета отбивная. Будете примочки делать, мазь вон я оставил… Да вы не волнуйтесь так, это же не люди, это куклы гуттаперчивые… Отлежится, ничего с ним не будет. Вон Гло – двух лет не прошло, вся поломанная была, на костылях еле ползала. А сейчас – конфетка, не девушка. Каблуки, осанка – балетная, а? Видите? Не переживайте. Встанет и пойдет. Ну всё. Бегу-бегу. Дай поцелую, ласточка моя. Завтра позвони, доложишь, как тут этот доходяга…
Я поцеловала Вовку в пухлую щеку и спросила:
– Вызвать тебе такси?
– Нет. Я на колесах. А, ты же не видела… Ну в окошко хоть выгляни, посмотри, какую я себе машинку прикупил.
Высунувшись по пояс в кухонное окно, я махала Вовке вслед.
Да, когда я переломалась и лежала в больнице, милый мой меня не бросил. Бегал каждый день, водил своих друзей-лабухов (спал с кем попало, а дружил вот почему-то с одними музыкантами), привел как-то целый духовой оркестр под окна, а в другой раз три заезжих грузина проникновенно, а капелла, исполняли у моей койки «Раненый Чапаев по морю плывет…» И позже не бросил, хотя я не очень-то годилась для любви – костыли, спина не гнется, пластика небрежно собранной марионетки.
Сам менял мне гипсовые корсеты, делал массажи, выгуливал, прислуживал как паж.
Простая игра, вот например: вы приводите калеку на джазовый вечер. Первым делом надо найти место, куда вашу сломанную куклу посадить. Потом – куда убрать костыли, чтоб никто не спотыкался, не ронял. И дальше все время следить – подать, принести, отвести в сортир, в конце концов. Можно быть при этом самоотверженным медбратом, серьезным, скорбным, а можно устроить спектакль, стать королевским шутом и пажом, заставить куклу смеяться.
Я закрыла окно и снова взялась за телефон.
Мама, которой я огласила список необходимых лекарств, сразу же всполошилась, закричала в трубку.
– Мам, успокойся, со мной все хорошо. Костика избили какие-то бандиты. А в больницу он не хочет, ну, ты его знаешь… Помоги, мам…
Мама, как всегда, была выше всяких похвал. Приехала сама, привезла все, что нужно, долго и дотошно осматривала моего милого.
– Кто смотрел? Я знаю? – спросила.
– Знаешь, – я хмыкнула, – Владимир Викторович, наш ветеринар, с конюшни…
У Оленьки вытянулось лицо, а мама и бровью не повела:
– Что ж, это правильно. Осла и должен лечить ветеринар.
Милый мой посмотрел на маму долгим, мужским взглядом – она все еще была очень хороша. Мама не смутилась, глянула в ответ презрительно, словно помои выплеснула в лицо.
Клинки скрестились, в воздухе запахло грозой – мама с Костиком давно и всерьез друг друга не любили.
– Как же вы мне надоели, – сказала я, и мама опомнилась – больной есть больной, подтвердила все Вовкины рекомендации, велела звонить, если что, и упорхнула.
К вечеру, умаявшись, я выползла на кухню покурить. Сидела на подоконнике, смотрела, как в темных облаках летит луна. Словно блюдечко под выстрел.
Пришла Оленька, включила свет.
– Уснул, кажется…
– Ну хорошо. – Я потянулась, хрустнула пальцами. – Пойду я.
– Ой, нет, Глория, не уходи, пожалуйста… Не бросай меня с ним… одну…
– Оль, надо идти. Там две бумажки на столе, и все написано, что делать… Вовкин телефон я тебе оставлю на всякий случай…
– А он правда ветеринар? – робко спросила Оленька.
– Правда. Но ты не волнуйся, Вовке не впервой этот конструктор собирать.
– Вы такие странные… Глория, останься, пожалуйста… Он при тебе спокойный и все делает, что надо… А на меня опять будет кричать… Если тебе Артем не разрешает, я сама позвоню, попрошу…
Я поперхнулась дымом. Мне? Артем?! Не разрешает?!!
Ах, ну да. Простая девочка, совсем из другого мира. Кто с кем живет – тот с тем и спит. Кто с кем спит – тот того и любит. Кто кого любит – тот того и слушается. Хорошо как все. Просто и хорошо.
А мы? Скоморохи, прости господи. Живем – словно следы путаем.
Оленька смотрела на меня с полным доверием, как на сестру, и мне вдруг стало муторно, как будто я собиралась ее в чем-то обмануть. Но я ведь не обманывала ее, ни в чем! Я честно освободила ей поле, оставила свою площадку для игр и свой сад, и свои камни, и свои зеленые луга, а то, что я считала все это своим, – так сердцу не прикажешь. И чего еще хочет от меня этот белобрысый цыпленок?
– Оль, Артем все… гхм… мне разрешает. Но я не могу остаться, у меня собаки. Большие. Очень. С ними работать надо вечером, утром, а то они весь дом разнесут… Сейчас я уеду, а завтра вернусь. Часов в десять утра, ладно? Собачек отработаю и приеду.
– Но… я его даже поднять одна не смогу… А вдруг он в туалет захочет?
Я молча пошла в ванную, порылась там в шкафчике, вручила Оленьке красный пластмассовый кувшинчик, поцеловала в лоб и уехала домой.
Дня через три глазки у щеночка открылись – спа́ла опухлость с рожи, зашевелился, закапризничал, в сортир стал сам ползать, по стеночке, и даже пытался затащить меня в постель (Оленька, взявшая в своей конторе несколько отгулов, вынуждена была все же выйти на работу, и теперь мы дежурили у ложа скорбного главой и другими частями тела не вместе, по очереди).
Я осторожно надавала негодяю по битой морде, в любви отказала и пошла готовить гаспаччо.
Милый мой, поминутно морщась от боли, жадно пожирал протертую пищу и вел со мной интересный разговор.
– Значит, ты меня больше не любишь…
– Да что ты. Я буду любить тебя вечно.
– Ах, вот как. Ну, это хорошо. Это правильно. Ты меня успокоила. Но скажи мне, душа моя, что же тогда? Ты пропала. Не звонишь. Не появляешься. Три недели – ни полслова… И прости, но я подозреваю, что сейчас имею удовольствие видеть тебя только благодаря любезности тех трех урлованов, которые… м-м-м… превратили меня в тыкву.
Я подошла к нему, взяла из рук пустую чашку, салфетку, с нарочитой заботливостью отвела светлую прядь, коснулась губами лба.
– У тебя жар? Или голову таки насовсем отбили? Мы что, выясняем отношения? Мы? Выясняем? Отношения? Разбуди меня.
И, не дожидаясь ответа, ушла мыть посуду.
Милый мой поплелся следом, сел в старое деревянное кресло с высокой спинкой, повозился, пытаясь устроиться поудобнее. Но устроиться поудобнее там было невозможно, кресло диктовало царственную осанку, разве что затылок можно было чуть откинуть.
Я оглянулась. Светлые, легкие, словно выгоревшие на солнце кудри, тощее, длинное лицо… Профиль мог бы выглядеть благородно, но этот нос столько раз ломали, что он и сам не помнил той формы, которая была дарована ему от рождения. На скуле и переносице запеклись ссадины, вокруг глаз – черные фингалы.
Я рассмеялась – дон Енот Ламанчский.
– Ревность – это зло, – сказал мой милый.
Я пожала плечами и спросила:
– Сварить тебе кофе?
– Да, будь добра. Ну хорошо. Ты не хочешь со мной спать. Черт с тобой. Но ты не можешь меня бросить. Я люблю тебя. Как друга. Как дочь.
– Дочерей не е. ут. Друзей – тем более.
Он легко впадал в ярость. Поискал, чем бы в меня запустить, не нашел, успокоился.
– Ну хорошо. Ты что же, всерьез думаешь, что любить можно только одну женщину? Поверь мне, это не так. Поверь мне. Когда ты… ну… ладно, сама разберешься со временем. Что касается меня, то я не могу, более того, не желаю без тебя обходиться. Изволь объяснить – почему я должен…
В дверь позвонили, и я пошла открывать. В прихожей наткнулась взглядом на пару женских тапочек – розовых, пушистых. Они стояли недалеко от двери, как маленькие сторожевые собачки. Теперь каждая женщина, вздумавшая провести здесь ночку, знала: у этого дома есть хозяйка.
Раньше он этого не терпел. Они пытались, конечно (не тапочки – женщины), каждая оставляла какой-нибудь мелкий сувенир – духи, чулки, расческу, салфетку в помаде, – но он каждое утро недрогнувшей рукой отправлял все эти облетевшие лепестки любви в помойку.
Я? Я жила здесь, только пока была больна и не могла обходиться без посторонней помощи. Потом сразу сбежала.
Почему? Сто причин. Он был гораздо старше, и я не хотела жить с «папиком».
Никто не знал, что мы любовники. В тусовке, где все и всегда знали, кто кому и по какому поводу присунул под хвостик, нам каким-то чудом удавалось это скрыть. Прошлое – хорошее прикрытие. Нас считали товарищами, которых «связывает спортивное прошлое».
Мы не могли оставить друг друга в покое ни на минуту, пока жили вместе. Зачитывали фразы из книг. Напевали темы из Билли и Чарли. Лезли с разговорами: «Что ты сейчас делаешь? О чем ты сейчас думаешь? Давай поцелуемся?» – и это было невыносимо.
И вот еще что. Я не хотела его обманывать. И я не хотела заставлять его обманывать меня. И других. А другие будут, я знала, уж такие мы были веселые ребята, и пока я занимала стратегически важный объект, он не мог привести этих других домой.
А теперь эти тапочки. Б…ство и свободная любовь – найдите двенадцать отличий. Интересно, хоть кто-нибудь смог?
Снова позвонили. Я открыла, на пороге стояла Оленька, раскрасневшаяся – торопилась, поднималась на четвертый этаж бегом. Она была на десять лет старше и на полголовы ниже, чем я. Нет, я не стану участвовать в тех американских горках любви, которые скоро, очень скоро мой милый устроит этой молодой, симпатичной и доброй женщине.
– Привет, – сказала Оленька. – Как вкусно пахнет кофе!
– Привет. Есть будешь? – Я взяла у нее сумку с продуктами.
– Кофе, сначала – кофе, можно? Ой, Костик, зачем же ты встал?
– Глория отказывалась меня кормить. Пришлось идти на кухню, отвоевывать кусок хлеба и миску супа.
– Что поделаешь? Естественный отбор. Поэтому хлеб и суп достались тому, кто сильнее и моложе, то есть мне, – включилась я.
Оленька испуганно посмотрела на меня и даже слегка побледнела. Милый мой рассмеялся, обнял ее, усадил к себе на колени:
– Что же ты всему веришь, простая душа? Разве можно?
– Пусти! Тебе же больно! Тебе тяжело. – Она попробовала встать, но он крепче прижал ее к себе, поглядывая на меня лукаво, с некоторым вызовом.
Нет, он не считал любовь поединком. Скорее – танцем. С одной партнершей, с двумя, на круг. Вот и сейчас он приглашал меня продолжить этот танец, но я так устала за последние дни, те дни, что была сама себе Шейлоком, пытаясь отрезать живой кусок плоти – любви, которая никак не желала умирать, что мне было все равно, кого он там обнимает.
– Кофе остыл, – сказала я. – Сварить свежий?
– Ну куда мне? Как раз хорошо. Оленьке вот свари. – Передние зубы, как ни странно, ему не выбили, но нижние коренные, слева, выворотили почти что вместе с челюстью, поэтому ни пить, ни есть горячее он не мог. – Мы разговаривали о любви. И дружбе. Что ты там говорила, Гло?
– Я говорила, что в женском кодексе чести, написанном кровью…
– Кровью сердца, я надеюсь?
– Да. Спасибо, что спросил. Кровью сердца. Так вот, восьмой пункт женского кодекса чести, написанного кровью… э-э-э… сердца, гласит: мудака любить не зазорно. Потому что любовь – страшная сила, противостоять ей смешно, грешно и невозможно. Будешь омлет? С помидорами? – спросила я у Оленьки, она невнимательно кивнула, как ребенок, которого отвлекают от сказки. – То есть полюбить мудака – это несчастье. Что-то вроде стихийного бедствия – с каждым может случиться. А вот дружить с мудаком – это извините. Кто с мудаком дружит, тот сама дура, и весь разговор. Преступление против здравого смысла…
– Здравый смысл? Где-то я это слышал… Это что?
– А у Оленьки спроси. Что такое здравый смысл. И доброе сердце. Тебе будет интересно, много нового узнаешь… И совесть, да, вот еще, спроси, что такое совесть. – Я выложила омлет на тарелку, посыпала зеленью и поставила перед Оленькой.
– А ты, значит, не знаешь? Ну-ну. Но дружить со мной отказываешься. Потому, что я мудак?
– Но ты же сам сто раз говорил. – Я невинно посмотрела на него.
– А ты, значит, поверила. И кто ты после этого? Не дурочка ли? Следовательно, раз ты и так – дура дурой, извини, то тебе с мудаком дружить – самое то. Ничего не теряешь, ни грана этой твоей девичьей чести, или чего там. Логично? Ну логично же? Оленька, ну скажи ей. Я вот никаких противоречий не вижу.
Оленька опустила голову. Она даже в шутку не могла обозвать кого-то дурой.
Я сварила кофе, влезла на подоконник, закурила.
– Точно, никаких противоречий. Вполне гармоничные отношения. У нас ведь гармоничные отношения, хабиби? Только вот какая штука, дорогие мои. Я уезжаю из этого города.
– Куда? Надолго? – обеспокоился мой милый.
– В Харьков. Надеюсь, лет на пять. Учиться. В художественное училище хочу поступить.
– Какого дьявола? Зачем тебе? Да и этот твой, бородатый, он тебя не отпустит. Проклянет.
– Уже отпустил. Сказал – учиться надо у разных людей, а то так навсегда и останешься учеником такого-то.
Милый мой отставил чашку, посмотрел на меня. Взгляд был долгим, тяжелым, холодным. Чужим. Фирменный взгляд. Я называла его – рыбий глаз.
Бесполезно. Мы оба были упрямы.
– Та-а-ак. Ну ладно, девы. Отпустите-ка старика прилечь…
Оленька, сидевшая у него на коленях, встала, и милый мой, тяжело опираясь о стены, молча убрался в спальню.
– Ты правда уезжаешь? – спросила Оленька.
Я кивнула и щелчком отправила окурок в полет из открытого окна. Чем дольше я думала эту мысль, тем больше она мне нравилась. Бежать надо не от, а к.
Мне хотелось учиться. Мне хотелось пожить в чужом городе – не мимолетным гостем, а долго. А останься я здесь… Что меня ждет? Я не смогу с ним расстаться, теперь я это знаю, у меня не хватит сил совсем его не видеть. И что? Я стану кружить койотом поблизости, и моя любовь превратится в интригу, в злую игру, в морок, в обман, в вечное чувство вины? Ну нет.
– Вы та-акие странные. И так похожи. Как родственники. Даже разговариваете одинаково. А я… Я ему не подхожу… Не понимаю ваших шуток. И вообще, не понимаю его. Он все время злится. И… я боюсь… он так неосторожен… Я боюсь… что он…
– Подходишь, еще как. – Я закурила следующую и с наслаждением выдохнула дым в окно. – Противоположности сходятся. Дополняют друг друга. Здравый смысл и доброе сердце… Кое-кому этого очень не хватает. А я… Ну, ты понимаешь, нам нечем друг друга удивить. Это очень скучно. Может быть, и я найду себе когда-нибудь синеглазого блондина, доброго и здравомыслящего. – Я подмигнула Оленьке, она слабо улыбнулась в ответ. – А то, что он куда-нибудь вляпается… Что делать, у него работа такая. – Милый мой трудился в кино каскадером. Работал. В кино. Каскадером. Даже сказать смешно, каждый нормальный человек знает, что в кино не работают, а лишь смотрят золотые сны и раздают автографы. Разве это работа? Бедная Оленька. – А так… Пить ему не давай, он как напьется – сразу в разнос идет, себя не помнит. И по возможности в тачку с ним не садись. Водит оч-чень неаккуратненько…
– Не беспокойся, – серьезно кивнула Оленька, – я буду его беречь…
– Себя побереги.
Я вышла из парадного, глубоко вздохнула, огляделась. Небо было томным, темным, грозовым, крыши сияли серебром, ветер рвал листья с тополей. К дождю.
На мне были новенькие лаковые туфли, жаль было бы их испортить, и я забрела в маленький тир, что был неподалеку.
Я заходила сюда нечасто, только если настроение было скверным, но Петр Антонович, старикашка-смотритель, меня узнавал, всегда здоровался и кокетничал со мной.
– А! Добрый час, счастливая минутка! Вот и мой ворошиловский стрелок! А ну, шелупонь, разойдись.
Возле стойки, как обычно, ошивалась стайка подростков, которые робели меня, совсем взрослой девушки, и от этого вели себя нагло.
– Разойдись, разойдись! Вот вам девонька сейчас покажет класс! Учитесь, шантрапа! Вот тебе духовушечка, зайчик мой, вот тебе пульки…
Я вложила пульку в гнездо, вскинула винтовку, прицелилась, и на меня снизошел покой.
Стрелять я любила с детства – отец еще учил. Приклад уютно, ласково, как кошечка, прижимался к щеке, я прицелилась в белый кружок над жестяным корабликом, сдвинула предохранитель, нажала на спуск – снаружи громыхнуло, и дождь обрушился на раскаленный солнцем летний город.
Кораблик со скрипом перевернулся.
Я уложила всех пиратов, выбила банки в нижнем ряду, и дедок стал запускать на тросиках маленькие бумажные мишени.
Дети выхватывали у старика бумажки, кричали: «Десять из десяти! Десять из десяти!», на улице бесновалась гроза, а меня словно и не было здесь, я видела только прицел, ладно совпадающий с темным кружком мишени, надавливала на спусковой крючок, переламывала винтовку, вкладывала следующую пульку и снова стреляла.
В голове было ясно и пусто, словно все тяжелые мысли вымели новым веником, словно какая-то старательная тетка прибралась там, протерла все влажной тряпкой, распахнула окна, пустила в дом свежий ветер.
За этим я и ходила в тир. Когда стреляешь, вся суета отступает – и страх, и сомнения, и злость, остается только ясность пути – что, почему и зачем я делаю.
Я положила духовушку и сказала:
– Все, Петр Антонович. Сколько с меня?
– Да нисколько! Да нисколько! Это ж чистый цирк! Открытый урок! Чтоб шелупонь эта училась, а то хулиганье, все пиво по подворотням, а в армию кто пойдет? Родину защищать кто будет? Бабоньки? Эх вы… мужики! Все на баб, все на баб… И коня на скаку, и все такое…
Мальчишки обиженно загудели, споря с дедом и отстаивая свою мужскую честь.
– Ты, дед, не крути, а давай медведя́ сымай со стенда, – сказал внезапным басом один низенький, загорелый до черноты, – она ж все выбила. Приз, по совести, получить должна. Давай, неча зубы заговаривать, сымай медведя́.
– Ох я калоша старая… А ить твоя правда, Николай! Бдительный, молодца! – Дед зашаркал к стенду, на котором висели призы – две игрушечные винтовки, чешская ваза, пластмассовый пупс и огромный, набитый опилками медведь.
– Не надо, Петр Антонович, – встревожилась я, когда дед потащил к стенду стремянку.
– Я подсоблю, ничего. – Николай легко перемахнул через стойку, сам влез на стремянку и принес мне медведя. – Вот! Запылился тут малёхо. – Он стал отряхивать игрушку, сплошь припорошенную пылью. – Это ж скоко он тут висел? Никто не поверит, что медведя́ взяли, а, пацаны! Да еще… э-э-э… м-м-м… девушка! Это ж скоко он тут висел!
Я приняла дар, раскланялась, поблагодарила старика и пошла к выходу.
За дверью дождь стоял стеной, и только в лужах прозрачные водяные черти отплясывали бешеный рок-н-ролл. По тротуарам неслись потоки воды, люди жались под козырьками магазинов, ветер таскал деревья за косы, тучи клубились, взрываясь грозовыми разрядами.
Я подумала минутку и вернулась. Мальчишка опустил ствол, стесняясь «мазать» при мне, а Петр Антонович спросил:
– Сильно льет? Переждешь?
– Нет, спасибо, пойду. Туфли вот жалко… Можно оставить?
– Оставляй, дочка, конечно, оставляй! Сберегу! Ох, беда-то, ни зонтичка у меня нету, ни дождевика… Может, переждешь? Или торопишься куда?
– Тороплюсь, Петр Антонович, – соврала я, сняла туфли и на цыпочках по холодным плитам пола, прижимая к себе медведя, вышла вон.
Вышла – как нырнула. Сверху рушились тяжелые потоки воды, прибивали к земле, снизу было по щиколотку, тащило, щекотало, медведь сразу налился неживой тяжестью, платье облепило бедра, шпильки посыпались из волос, и те поползли по спине влажными змеями.
Дождь был теплым, и асфальт там, под водой, горячим, но минут через двадцать я стала коченеть, ноги замерзли, лицо словно бы прихватило льдом изнутри, и в свое парадное я вбежала, стуча зубами и дрожа как лист.
Дома было пусто – и Виви, и Артема где-то носило, а собак я еще раньше развезла по хозяевам.
Усадив медведя у порога, я, скидывая мокрую одежду, прошла в ванную, открыла воду и снова полезла под дождь – горячий, местного значения.
Я стояла, упираясь лбом в кафельную стену, струи воды барабанили по плечам, мокрые волосы тяжело, до боли, тянули затылок, и мне вдруг нестерпимо захотелось от них избавиться.
Я выбралась из ванной, прошла в комнату, оставляя мокрые следы, порылась в ящике стола, достала старую папину бритву, собрала волосы в хвост и отпилила у самого затылка. Голова сразу стала легкой, как воздушный шарик, казалось, еще минута – и я взлечу, но и этого мне было мало, я села на бортик ванны и аккуратно обрилась наголо.
Протерла зеркало, и оттуда на меня испуганно глянул глазастый, тонкошеий мальчик, похожий на осленка.
Я посмеялась, прибрала волосы с пола, закуталась в цветастый восточный платок, влезла в теплые носки, подошла к окну, закурила.
Дождь все лил, пейзаж за окном выглядел смазанным, как на нерезкой фотографии.
Я бродила по дому, собирала вещи, курила, сушила медведя феном, слушала музыку.
Под утро вернулся Артюша, мокрый, в напрочь раскисших сандалиях, с веткой акации в цветах. Увидел меня, беззвучно рассмеялся, стал гладить холодными ладонями по босой голове:
– Какая же ты смешная, Гло! Вот дурочка… Ду-у-урочка… Когда едешь?
– Утром, думаю. Поезд есть в семь сорок, постараюсь успеть. Вот ключи, тут чемодан со всяким бабским барахлом, отдашь Виви… Книги только… Ума не приложу, что с ними делать…
– Я соберу, отвезу к родителям. Пойдет?
– Да, спасибо. А вы тут не останетесь?
– Не-а, съедем, наверное. У Виви мужик какой-то появился…
– Понятно. Медведь вот еще… Вы медведя не бросайте, он трофейный, на счастье.
– Да ты что?! С собой тогда бери, на удачу. Тебе же экзамены сдавать…
– «Лесопарк», конечная, просьба покинуть вагоны! – прозвучало в динамике.
Я, задумавшись, все пропустила – не посмотрела, как там без меня городской рынок и синагога, и узкие центральные улочки, мощенные брусчаткой, – все, все пропустила.
Хорошо хоть нельзя пропустить остановку, если едешь до конечной.
Только из-за этой моей дурацкой способности ловить ворон в любых обстоятельствах и при любых условиях я не садилась за руль автомобиля. И это было очень неудобно.
Ехала бы сейчас в маленьком «рено» с распахнутыми окнами и горя не знала.
Я послушно покинула вагон и пошла вдоль парка к автобусной остановке.
На остановке теснилась целая толпа народу, едущего за город, и все с кладью – большими клетчатыми сумками, маленькими деревцами, завернутыми в крафт (разве их не весной сажают? – подумала я), картонными ящиками, какими-то узлами – словно беженцы.
Плакали дети, ругались бабы, мужики, утирая пот со лба, пропускали по пивасику, и меня вдруг замутило, даже думать не хотелось, что я тоже полезу в набитый всем этим автобус.
Но я полезла и втиснулась, и повисла на поручне у самого выхода. Маленький желтый автобус с трудом захлопнул двери и, тяжело покачиваясь, повлек нас прочь из города.
Публика благоухала пивом, семечками, дешевым табаком и по́том, ворчала, переругивалась, устраивалась в брюхе нового левиафана, и меня, разумеется, не хватило надолго.
Я вышла на первой же остановке, подумав: каких-то три километра пройти пешком – как нечего делать!
Закинув рюкзак на плечо, я пошла вдоль трассы.
Зрелое осеннее солнце бесстыдно вывалилось из-за облака и палило вовсю. Машины мчались, поднимая клубы пыли, ветер задирал кустам подолы, швырял разноцветные листья на дорогу.
День был в зените.
Такой я и явилась незнакомому городу – с огромным медведем, крошечным рюкзаком, лысая, в старых, разбитых «мартинсах», черной майке и джинсах.
Меня больше не беспокоило то, как я выгляжу, – теперь я знала, что могу быть любой, какой захочу, а остальные пусть сами разбираются.
Медведь помог – в училище я поступила. Правда, из общаги вылетела еще на абитуре – мой дикий нрав никак не позволял мне ужиться с вахтерами, комендантами и другими контролерами чужой жизни.
Деньги у меня были – незадолго до отъезда я продала свое английское седло, которое непонятно за каким бесом два года пылилось в чулане.
Я сняла небольшой флигель в частном секторе, и это было странное место – от деревенского там остались все бытовые неудобства и неуемная любовь к сплетням, а от городского прибавились вечная спешка и недоброе, подозрительное отношение к людям, но мне были по сердцу и цветущие абрикосовые деревья, и гогочущие гуси на дороге, и ледяная, вкусная вода из колонки, и покойный, вросший по самые окна в землю деревенский дом.
У меня не переводились гости, и мне нравилось жить так – немного на отшибе.
По полу, по столам и табуреткам были расставлены натюрморты – золотые тяжелые тыквы, яркие горькие перцы и чеснок, и яблоки, глиняные кувшины, бутылки цветного стекла. Я снова обросла книгами, мужчинами, друзьями.
Учиться было интересно и весело.
Студенческая компания мало чем отличалась от покинутой мной – те же хиппи в расшитых цветами джинсах, панки в рваной коже, какие-то безумные фрики, горсть перепуганных насмерть маминых дочек с косичками, в белых носочках – все они каждое утро, груженные как муравьи планшетами и тубами, набивались в училищный двор, перешучивались, делились тайными знаниями, рыбными местами – где бы подхалтурить и урвать немного денег, смеялись, курили табак и травку.
Одного мне не доставало – собак. Без них, без привычного сопения, возни и лая, без этой мохнатой братии я чувствовала себя сиротой.
Собака – лучший собеседник для молчаливого человека, а тогда я была уверена, что болтовня – это зло; если ты можешь сказать обо всем, что ты видишь и чувствуешь, то рисовать тебе незачем.
Но брать собак на воспитание, как раньше, я не могла – учеба отнимала слишком много времени, – а свою заводить не хотела. Мой любимый пес погиб несколько лет назад, и я все не решалась взять другого.
Так и ходила в сиротах до второго курса.
Поздней осенью, в конце ноября, мне неожиданно подарили щенка. В гости завалилась компания дружественных актеров, которым мы делали декорации к спектаклю, и один из них вынул из-за пазухи крошечную собачонку:
– Он, как и ты, тридцатого октября родился… Ну, я и подумал – как есть тебе подарок…
Щеночек был таким маленьким, что помещался на ладони, только хвостик свисал. Усатая мордочка, а глаза синие-синие, подернутые младенческой молочной дымкой.
– Это что? Это – собака? – опешила я, привыкшая к здоровенным псюгам.
– Собака, собака, не сомневайся.
Я взяла звереныша на руки, и он слепо ткнулся мне в шею теплым носом.
– Слушай, мне его и кормить-то нечем…
– Спокойно, все вопросы решены! – И даритель стал доставать из широких штанин баночки с детским питанием.
Так у меня появилась собака. На общем собрании пса решили назвать Тарасиком – в честь светоча национальной культуры и за усы.
Однако привыкнуть к мысли, что это все же собака, мне никак не удавалось. Собака – это 60 см в холке и 40 кг веса – как минимум. А то, что ползало у меня по дому, смешно, вприпрыжку следовало за мной до колонки с водой, заливалось надрывным плачем при попытке спустить его с рук – нет, это не собака. Неведома зверушка, но точно – не собака.
Понятно, что оставлять дома в одиночестве такого кроху было глупо и жестоко, и я повсюду таскала его с собой.
С училищем проблем не случилось – у одной из моих однокурсниц была свежая, новорожденная двойня, победно вопившая из коляски, стоящей тут же, в мастерской, и по сравнению с этими светилами все другие звезды меркли.
Зверек оказался смышленым – на лекциях мирно спал в гнезде из шарфа, научился различать преподов по половому признаку, с женщинами позволял себе всякое, лез в руки, а от мужчин тихарился под мольбертом.
Я относилась к нему, пожалуй, как к кошке – кормила, ласкала и ничего не требовала, но, месяцев восьми, он страшно удивил меня, устроив классическую разборку скверно воспитанных псов на тему: «Кто в доме хозяин и кто в прайде лев».
– Да ты – собака? Настоящая? Да ладно? И кто бы мог подумать! Ну-ка, иди сюда, ща я тебя воспитывать буду, – хохоча, приговаривала я, бережно фиксируя за холку не в меру разбушевавшегося кобелька, пытающегося куснуть меня за пальцы.
С воспитанием вышло не очень хорошо. Нет, крови терьера сказались, и мой усатый метис, при всем своем живом нраве, вырос разумным, послушным и терпеливым псом. Но самомнение у него было адское, он вел себя так, будто был размером с теленка, а не с крупную мышь. За это и за привычку задирать крупных собак мои друзья дразнили Тарасика военно-морской свинкой, а я, боясь, что полудурка убьют в драке, придумала для него комплекс упражнений, развивающих мышцы шеи, спины и груди.
Больше всего на свете (кроме меня, конечно) он любил хватать и держать – и к училищу я обычно неспешно шла, размахивая тряпицей, на которой висел, самозабвенно вцепившись зубами и поджав лапки, мой герой.
В аудитории я вешала тряпку на крючок для верхней одежды, и собака тоже оставалась висеть, пока не устанут челюсти и шея, повиливая хвостиком и кокетливо стреляя глазами на входящих.
К нему так привыкли, что даже мастера спрашивали: «А где Глория и Тарасик? Тарасика не вижу, Глория, что, не пришла сегодня?»
Жизнь улыбалась мне, и было у меня все, что нужно для счастья, – прекрасный пес, мощный, но легкий, любимая работа, дом, книги, хорошая компания.
А любовь? Да полные карманы. Я увлекалась, влюблялась, и вокруг все время сновал рой галантных малоросских кавалеров, лагiдних и романтичних – садочки, ставочки, кохання, традиция нежных ухаживаний была неотъемлемой частью местной культуры, и если вы, северные девы, чувствуете себя заброшенными и нелюбимыми, поезжайте на Украину, там вам скучать не дадут.
У меня даже появился постоянный мужчина, свихнувшийся на Средневековье поэт, длинный, тощий, носатый, с темным горящим взглядом и темпераментом незабвенного Джакомо Савонаролы. За любовь к пламенным обличающим проповедям я дразнила его «всему виной порочность пап».
Он смешил меня одним своим видом, он мне нравился, мне не было с ним скучно, мы «вели жизнь, полную смеха и бедности», и каждый раз, вспоминая об этом времени, я улыбаюсь.
Только одно было плохо.
Каждое утро я просыпалась от боли, не от радости. Мне было так больно, что казалось, лицо заляпали ледяной грязью и она, подсыхая, стягивает его в мучительную гримасу.
Тарасик, чуя неладное, скулил и облизывал мне руки, а я, не открывая глаз, переходила вброд эту реку забвения, между сном и реальностью – попросту говоря, шла умываться, и у зеркала все медлила открыть глаза, страшась увидеть искаженное болью лицо.
Но из зеркала на меня смотрела спокойная, здоровая двадцатилетняя женщина, темноволосая, с изменчивыми светлыми глазами, отличающаяся прекрасным аппетитом, завидной работоспособностью и некоторым легкомыслием.
Волосы отросли, да, но голова осталась легкой. На сердце было тяжело, словно там застряла серебряная пуля и холодила, и мучила.
– Хочешь вернуться? – спрашивала я, но та, в зеркале, улыбалась, вздыхала и отрицательно качала головой.
Неужели это навсегда, ужасалась я, неужели я – как папа?
Мой отец совмещал, казалось бы, полностью противоположные качества – он был ужасным, чудовищным бабником, но при этом однолюбом. Я, к сожалению, была похожа на него во всем и почему бы не в этом тоже?
Страхи мои оказались напрасными. Два года спустя, одним из майских утр, я выплыла из сна и привычно прикусила губу, ожидая атаки боли.
Но боли не было. Я открыла глаза.
В доме было тихо, как бывает только в деревенских домах, глиняные стены смягчали и приглушали утренний заоконный гвалт, вопли певчих самцов кур.
Тарасик, сладко посапывая, спал у меня на макушке, как кот, мужчина раскинулся рядом, за ночь обвившись немыслимым жгутом из простыни, и был похож на Лаокоона, удавляемого змеем.
Я встала, умылась, посмотрела на себя в зеркало. Нет, мне не приснилось, сердце мое не болит.
– Костик, – негромко сказала я проверочное слово и повторила: – Костик.
Нет, ничего. Пусто. Легко. Хорошо. Все прошло. Я разлюбила тебя, хабиби.
Целый день я чутко прислушивалась к себе, как сапер к неизвестному взрывному устройству. Но нет, ничего не было.
Сердце мое было свободно – ни боли, ни жильца, ни ноши. Пусто. Легко. Хорошо.
– Свобода! Свобода! Осы, цветы и драконы! Львы, орлы и куропатки! Ура!!! – орала я, бегая по училищному двору, не в силах удержать радости и облегчения, захлестнувших меня, а Тарасик с лаем носился следом.
Несколько человек с удовольствием присоединились к нам – в нашем приюте умалишенных некоторая эксцентричность считалась хорошим тоном.
Я не могла делить эту свободу ни с кем. Я хотела насладиться ею в одиночестве, как скупец своими сокровищами.
Спустя три дня я сняла себе другую квартиру и переехала туда, прихватив пса, плед, связку книг и медную джезву, без тени сожаления оставив своего поэта.
Поэт, однако, не был статистом моих снов и устроил мне феерические проводы любви, затянувшиеся на пару месяцев.
Жить с холериком весело, но расставаться с холериком – это кошмар.
Он пил, скандалил, закатывал ужасающие сцены на людях, и я до сих пор удивляюсь, почему ему не платили за эти публичные выступления – чтобы прекратил или чтобы продолжал, все равно.
Я не держала на него зла. Знала: во всем виновата только я одна. Нет, я не мучилась угрызениями совести, была слишком счастлива для этого, я просто знала, что поступила с ним низко и бесчестно и, наверное, когда-нибудь именно за это буду гореть в аду. Это знание я приняла спокойно, как данность.
Я никогда не обманывала его, не говорила, что люблю, но разве это имеет значение? Человек живет с кем-то, кто ведет себя как любящий – спит с ним, разговаривает, смеется, держит за руку, а потом вдруг оказывается, что все это – пустота. Ничего не было, не было ничего, этот кто-то просто пережидал грозу, набирался сил, зализывал раны, а тот, наивный, любящий, для него – просто промежуток. Обидно тратить время своей жизни на то, чтобы быть для этого бесчестного кого-то промежутком, перевалочным пунктом, дешевым отелем, в котором проводят ненастную ночь, а потом покидают, не оглянувшись.
Никто не вправе так поступать с любящими, никто не может безнаказанно пожирать чужую жизнь.
Мне надо было подумать об этом и о многом другом, и хотя сессия была на носу, я позвонила Артюше, и мы сорвались в Крым – «писать марины, жевать рапаны и строить жизненные планы».
Мы не потерялись за это время, Артюша, бывало, наезжал в гости, летом и ранней весной мы вдвоем или с целой ватагой приятелей уезжали в тот же Крым, а зимой, в каникулы (мои каникулы), шатались по трем столицам – Питер – Москва – Киев.
В этот раз решили ехать на Форос.
Май выдался жарким, дорога – длинной, до побережья мы добрались глубокой ночью, пыльные и измученные.
Тарасик, стоически переносивший все тяготы пути, обиженно лаял на море, в который уж раз обманувшее его, подло подсунув изнывающей от жажды собаке глоток горькой, соленой воды. Ночное море только тихо смеялось в ответ.
– Ну всё, дома. Фу-у-у-ух, – сказал Артюша, снимая майку и вытирая ею лицо. – Полезли на тот камень, будем слушать море, смотреть на звезды, а потом спать.
– Как бы Тарасик оттуда не сковырнулся ночью…
– Он дурак, что ли? Там полно места, полезли… Только искупаемся сначала, давай?
Вода была еще по-весеннему холодной, но мы долго плавали по лунной дорожке, а потом развели на берегу костер, сидели, завернувшись в спальники, пили чай и хрустели поджаренным хлебом.
– Как дела? – спросил Артюша.
– Как сажа бела, – ответила я. – Похоже, я – подлец.
– А. Ну это мы все, – сказал Артюша.
По утрам мы прыгали в море со скалы и почти с той же скоростью выпрыгивали на берег – вода была очень холодной, к полудню, когда вставала стена зноя, над морем начинал клубиться туман.
Лазали по горам, птицами рассаживались на ветках деревьев, делали наброски – пейзажей, моря, друг друга – всего.
Тарасик азартно гонял от стоянки ежей, едва ли уступавших ему в размерах. Возвращался с харей, утыканной колючками, но героической и довольной.
– Наверное, думает, что он – бульмастиф, а ежи – огромные реликтовые твари, – говорил Артюша.
– Да вряд ли. Он же не курит траву, – отвечала я.
Все дни проводили в молчании, но временами Артюша неожиданно замирал посреди тропинки и трагическим голосом произносил:
– Сейчас скажу шедевр. Слушай.
гордая птица парит в поднебесье
голосом хриплым поет свою песню
пристально смотрит на круглую землю
там я ее песне внимательно внемлю[1]
А? Как? Сила, да? – И великодушно добавлял: – Тебе!
Я смеялась до слез. Мы играли в эту игру давно, от начала времен, я даже представляла его своим друзьям так: «Это Артем Мехлевский. Очень хороший художник и очень плохой поэт. Берегитесь его». Но мне и на самом деле нравились бесконечные стишата, которые перли из Артюши, как мелкий жемчуг из полоумной устрицы, потому что я очень его любила, Артюшу, и меня умиляла эта его слабость, как его умиляло то, что я картавлю.
– Гло, скажи: «Премьер-министр Маргарет Тэтчер».
– А по е…ничку?
– Не, не надо. Лучше скажи: «Стаффордширдский терьер резв, а ротвейлер-р-ретив».
– Стаффордширдский терьер трезв?
– Ой, я не могу!.. – Артюша хватался за бока. – Ты как кошечка тарахтишь… Ну скажи – р-р-р-р-р-р…
– Еще один. Если скажешь еще шедевр, тогда, может быть, я сделаю это для тебя.
– Ладно. Ладно. Счас. А, вот слушай. Про зиму будет:
пошли вы со своими снегирями
хоккеем с шайбой бабами из снега
и девушками с сизыми губами
губами цвета пасмурного неба
не надо мне романтики такой
идите на х.. со своей зимой
Нет, я – точно гений. Гений. Не знаю прям, что делать, как жить среди простых людей такой глыбой таланта. А, Гло? Как считаешь?
Я все думала, отчего мне с ним так легко, ведь я, в сущности, мало его знала, так мало, что практически ничего не могла сказать о нем словами.
Мы не росли вместе, но мы взрослели вместе, а еще учились у одного мастера. Может быть, в этом и было дело, ведь побеги от одного дерева обычно схожи.
Наверное, так относятся друг к другу кровные родственники. Ты знаешь о человеке что-то главное, инстинктивно, без слов, тебе доступны все пароли, все уровни понимания, код ДНК, и он знает о тебе столько же, и поэтому нет ни малейшей возможности притвориться, сыграть, солгать, и даже если ты сам запутался или усомнился в себе – ведь люди часто лгут прежде всего себе, – то рядом с ним эта ложь отступает и в твою жизнь вносится ясность. Как ветер с моря.
С другими так не получалось. Я как всякий скрытный человек знала, что вовсе необязательно прилагать усилия, для того чтобы ввести людей в заблуждение относительно себя. Они прекрасно справляются сами. Иногда мне казалось, что человек человеку – только повод для иллюзий.
Мы пробыли тогда в Крыму – сколько? – да не больше недели, пожалуй.
В предпоследний день полезли на гору, в церковь, долго разглядывали иконы, писанные местными мастерами, удивлялись цвету – нахальному, наивному, слишком кричащему, как на лубочных картинках.
– Ты подумай, какая наглость – х. чить голубеньким по розовенькому! – возмущался Артем, когда мы возвращались вниз, к морю.
– А вот, смотри. – Я указала на небо, и мы остановились, засмотревшись на закат.
Солнце почти утонуло за горой, и по ярко-розовому небу тащились голубенькие облачка.
– Да, слушай, вот когда не врубаешься, все сразу дураки вокруг. Вот же этот цвет, вот он, блин, все как есть снял, подлец, а завезти эти доски хоть в Москву, там же все плеваться будут – как вульгарно да как примитивно!
– Ага, и питерская изысканная серебристая гамма, врубись. А какой ей еще быть, там солнце только по праздникам включают.
– По большим, точно.
Обменявшись этими тонкими замечаниями, мы переглянулись и расхохотались. Простые открытия – это всегда немножко стыдно.
Но я потом часто вспоминала эти крымские иконы. Если не знаешь причин – следствия всегда кажутся неумными, наивными, смешными.
Вечером я лежала на пузе и в свете костра читала Джеффри Монмутского, Тарасик грелкой пристроился у меня на пояснице. Артем сидел по-турецки, курил трубочку, разбирал наброски.
Сладкий дым марихуаны смешивался с горьким можжевеловым, звезды висели низко-низко, задевая круглыми брюшками кроны деревьев.
– Вчера еще был уверен, что я – великий художник, а сегодня что-то сомневаюсь, – сказал Артем, бросая в костер очередной набросок.
– А давай тебе ухо отрежем?
– Думаешь, поможет?
– Как не помочь. Верное средство.
– Нет, погожу пока. Буду весь в ушах, как сакура в цвету. Этот, как думаешь? – Артем показал мне картинку.
– Оставь, хороший.
Артем снова зарылся в ворох бумаг, Тарасик сучил лапами, взлаивал, и во сне продолжая битву с ежами. Я перевернула страницу.
– Ну как там бритты? Как дела у них? – озабоченно, как футбольный болельщик, поинтересовался Артем.
– Да б…! – Я захлопнула книгу. – Вот скажи мне, Артюша, как мужчина женщине. Скажи. Кроме пьянства, б…ства и мордобоя есть у вас, самцов, какие-нибудь еще традиционные развлечения, освященные веками?
Артюша задумался на минуту, а потом с апломбом произнес:
– Искусство, детка.
– А.
Я снова открыла книгу и погрузилась в историю злоключений короля Леира, сухо пересказанную стариком Джеффри.
– А хорошо все-таки, когда Бог, – сказал Артюша.
– М-м?..
– Бог, говорю, – это хорошо. Ну, этот, на горе. Сидел себе спокойно, писал портрет Божьей матери. Богу. И тут все понятно. Кому пишешь? Богу пишу.
– Ну это все…
– Не-а. Я об этом вообще никогда не думал. Я и не верю. Наверное. Не думал никогда. А ты?
– В церковь не хожу. Попов не люблю. А так… Ну а с кем человеку еще поговорить? Только с собаками. Или с Богом. Навернусь, бывало, с откуда-нибудь, чего-нибудь себе сломаю и говорю: «Ну Ты чего? Ты куда смотрел, блин? Вот, ребро сломала опять…» Или наоборот – сделаешь что-нибудь хорошее и говоришь ему: «Видал? Хорошо? Тебе». А кому еще? Людям, что ли? Ты когда картинку пишешь, ты что, думаешь, чего тебе люди скажут? Ты – им?
– Ну… не им. Себе. Самосовершенствование, типа. Путь самурая.
– Так с х… ли тебе вперлось самосовершенствование? Без Бога-то? Без Бога ты один, и путь твой скорбен, хоть и ясен, из п. ды в могилу – и досвидос.
– А ты веришь в вечную жизнь, что ли?
– Слушай, вечная жизнь – это дело не мое, с этим пусть они сами, а мне бы с этой разобраться. Врубись, Бог – это зеркало. Ну, скажем, я леплю глиняную голову, так? Или эскиз какой набрасываю. Я что делаю в процессе? Я подхожу к зеркалу и показываю ему, что наделала. И в зеркале вижу все косяки, где криво там, где поправить надо. А так, если прямо смотрю, невооруженным взглядом, то не вижу. Глаз замыливается. То есть Бог, по сути, вооружает взгляд, врубись. И через него ты видишь все свои косяки.
– Фигня какая, Гло. Тебя бы на х… сожгли приличные люди, как все ваше ведьмовское племя. Но я подумаю. Про зеркало. Про силу, опекающую и наказывающую, – это мне не очень, а про зеркало – вполне. Меня устраивает.
Утром мы разбежались – Артюша ушел на Чифут, в пещеры, через Симфи, а я поехала в Севастополь. Надо было возвращаться. Сессия – это вам не кот начхал.
Я жила одна до зимы, в обычной городской квартире на этот раз.
Последний этаж, голуби, топающие по крыше, как слоны, – жесть; большая, словно бальный зал, комната с новеньким лаковым паркетом, квартирные хозяева все порывались привезти мебель, но я отказывалась, мне и так было хорошо.
Все необходимое было распихано по углам, в одном громоздились стопки книг, в другом – одежа на театральных вешалках, в третьем – письменный стол, в четвертом – низенький, жесткий топчан из буковых досок, которые мы накрали в какой-то мебельной мастерской.
Как все старшекурсники, я стала прогуливать училище. Придешь, получишь от мастера задание и по ушам и неделю, бывало, почти не выходишь из дома, думаешь, рисуешь эскизы – красота.
А в конце января пришла телеграмма от Артюши (телефона у меня не было): «беглецы прибудут утром. дождись дома. целую. артем».
Я почему-то встревожилась и всю ночь, зарисовывая елизаветинские костюмы, думала, что же, черт возьми, стряслось.
Часов в шесть утра Тарасик сорвался в прихожую с хриплым хрюканьем (это так он лаял шепотом, знал, что нельзя шуметь, пока темно), я пошла следом и открыла дверь, не дожидаясь звонка.
У порога стоял Артем, держа за руку невысокую девушку, черноглазую, с темной прямой челкой. Макушки у обоих были аккуратно присыпаны снегом, как кексы сахарной пудрой.
– Привет, проходите. – Я посторонилась, пропуская их.
Девушка мне улыбнулась, и я инстинктивно подхватила ее под локти – она выглядела усталой или больной: тусклый взгляд, натянувшаяся кожа на скулах, напряженная, страдальческая складка у губ.
Я отвела ее в комнату, усадила на топчан. Артюша прошел следом, сгрузил на пол рюкзаки, присел рядом с ней, обнял за плечи.
– Чаю? – спросила я, Артем махнул рукой – потом, мол, – и стал расшнуровывать своей спутнице ботинки.
Я ушла на кухню – все-таки готовить чай. Ну, а чё?
Девушку, приехавшую с Артемом, я знала давно, ее звали Майя, и она была трудная Артюшина любовь.
Когда я впервые увидела их вместе, то сразу решила, что Майка – его девушка. Их взаимная любовь бросалась в глаза – нет, никаких театральных страстей, это было как «река Иордан спокойно несет свои воды…» Они выделялись на общем фоне. Вот именно, остальные сразу казались фоном, декорацией, и только они выглядели настоящими.
Но все было не так просто. У Майки был муж, правильный такой парень, больше похожий на яппи, чем на хиппи, а с Артемом они «просто дружили».
Муж, глупость какая, думала я. Да что такое муж? Из ЗАГСа? Сегодня есть – завтра нет. А тут такая любовь.
Конечно, я лукавила – ни меня, ни Артема в этот ЗАГС было не затащить и на аркане, хотя, казалось бы, почему и не сходить в ЗАГС с хорошим человеком? Бумажные клятвы, ни к чему не обязывающие клятвы перед людьми.
Но нет, за ними стояла тень тех, взаправдашних, клятв – «в горе и в радости, в болезни и в здравии…», а мы как дети верили в то, что не стоит давать обещания, которые не собираешься выполнять.
Поэтому муж – это было серьезно. Да Майка и сама была слишком серьезной. Девушка с легким тяжелым характером – обязательная, рассудительная хохотушка, «язвительна, но совершенно неагрессивна», так о ней однажды отозвался Костик, она всем нравилась, она просто не могла не нравиться. Очень маленького роста, с кукольным размером ноги, смуглокожая, как Суламифь, и хорошенькая, как птичка.
Артюша пришел на кухню, и мы наконец поздоровались как следует – обнялись и похлопали друг друга по спине.
Я заварила липовый чай и протянула ему чашку. Артюша устало обрушился на подушки у стены (да, на кухне мебели тоже не было – подушки, низкий китайский столик, мольберт у окна) и стал пить мелкими глотками, по-купечески вздыхая и фыркая.
– Э, кабан, а девушке отнести?
– Да спит она.
Я кивнула, села на маленький брезентовый стульчик у мольберта, положила на колени планшет и занялась делом. Захочет – сам расскажет.
Артюша допил чай. Налил себе еще. Закурил. Помолчал.
– Сбежали мы. Там такое началось, когда Майка ко мне ушла… Ты не представляешь. П…ц и мракобесие. Майкина мама истерила каждый день, проклинала ее, шлюхой обзывала. Ну, я, понятно, наркоман и неформал. А Леха – весь в белом. А Майка – шлюха и дура к тому же. Лехина мама подкарауливала ее у парадного, хватала за руки, плакала, умоляла вернуться. Леха собирался меня убить.
– Леха?!
– Прикинь, Леха.
– А ты чего?
– Ну, я, понимаешь, не хотел его трогать. Ну… понимаешь, не хотел. Но мне пришлось. Он меня чуть не придушил, напрыгнул сзади, как ягуар. Только он драться совсем не умеет. П…ц, в общем, апокалипсис сегодня. И все еще… Это ж какая радость для тусовки – сплетни, расспросы, чё-как… Майка… Ну, ты знаешь Майку… Она думает, что всем кругом должна… Майка ходила как под градом камней. Только дергалась. Совсем они ее извели, а виноват, выходит, я, понимаешь? Ну, я и вспомнил про тебя. И решил как ты – сбежать, увезти ее оттуда, а то она плачет ночью, думает, что я не слышу, а я дурак, что ли?
– Ты не дурак, ты – молодец.
– Ага. Только непонятно, что тут делать…
– А в училище не хотите поступить? Раз уж вы как я?
– Ты, Гло, заработалась совсем. Зима на дворе. До экзаменов – как до Киева раком…
– Есть подготовительные курсы. Такая платная услуга. Они, правда, с месяцок назад начались, но вписаться можно, потому что за деньги. И поступление, типа, гарантировано.
– Вот денег-то у нас и не до фига…
– Возьми в банке.
– ???
– Встань и возьми в банке, в жестяной, вон, на полке стоит. Там их полно.
– Гло, откуда у тебя деньги? Ты же транжира страшная…
– Так зима. Зимой их тратить лень, да и некуда, а я, ты же знаешь, параноик – собачку кормить, за квартиру платить, вот и зарабатываю… По инерции. Халтуры есть, наши как раз сейчас какой-то детский садик расписывают, вы тоже можете, кстати. Давай, ей, главное, без дела нельзя сидеть, а то будет думать-думать-думать о всяком дерьме и совсем перегорит. Завтра в училище сходите, запишитесь на курсы, живите пока тут, я у пацанов спальников наберу, совьем уютное гнездо разврата, и все нормально будет.
Артем и Майка записались на подготовительные курсы, сняли квартиру – недалеко от меня, буквально через дом.
Летом они благополучно поступили, Артем – на живописное, Майка – на оформительское (да, это сейчас дизайнер – друг человека, а тогда были художники-оформители, низшая каста, но Майка хотела именно туда, ей нравилось изобретать упаковки для пельменей и писать шрифты).
Майка была очень талантливой и умела учиться, она сразу стала отличницей и гордостью курса, с Артемом обстояло хуже, он был из тех, кто интересуется только «спецами» (предметы по специальности – живопись, рисунок, композиция), а остальное прогуливает, но таких было довольно, и мастера их часто прикрывали.
Мастер Артюше попался из «дедушек». Была у нас группа преподов, мальчишки за семьдесят, все бывшие фронтовики, люди по большей части несгибаемые, бескомпромиссные и упрямые.
Артюшин же Василь Платонович был еще и фанатичным украинским националистом, носил значок с жовто-блакитним прапором на лацкане и читал свой курс на «мове».
Артем тоже был изрядным упрямцем, кроме того, пожалуй, ему просто не надо было больше учиться, в отличие от меня. Он был вполне состоявшимся художником к тому времени, ему следовало работать самостоятельно, а не «под руководством».
И с мастером они, казалось, не сошлись.
Василь Платонович, сухонький старикашка, в усах, как у Тарасика, с бандитским ястребиным носом, останавливался позади Артюши, когда тот писа́л, и некоторое время молча раздражался, покачиваясь с пятки на носок. Потом не выдерживал.
– Шо ти робиш? Ну шо ти мастиш? Хiба воно тут так? Га?
– Так, – спокойно отвечал Артюша.
– Нi, не так! – Василь Платонович оттаскивал Артюшу цепкой лапкой от холста, выхватывал кисть, ловко смешивал на палитре краски и тянулся поправить.
– Василь Платонович, не лезьте в чужую работу. Это вам не забор – перекрашивать. – Артюша перехватывал мастера за руку.
– Так, так. А шо ж це? Я тебе питаю? Чи тобi повилазило, шо ти не бачиш? Чи в когось шось iз жопы виросло?
– У меня? Только ноги, – с тем же непоколебимым спокойствием отвечал Артем. – Из жопы растут только ноги, Василь Платонович, если вы вдруг не знали. Мы по анатомии проходили…
Василь Платонович беззвучно хихикал, отходил на пару шагов, упирал руки в бока и, хитренько поглядывая на Артема, начинал, угрожающе переходя на русский:
– Мехлевский, ты ж знаешь, шо я зверь?
– Знаю, Василь Платонович…
– Ты ж знаешь, шо на сессии будет море крови?
– Знаю, Василь Платонович…
– Твоей крови, Мехлевский!
– Да, Василь Платонович…
– Твою молодую кровь, Мехлевский, я буду пить на сессии стаканюрами, если ты не достанешь руки и очи из жопы и не приспособишь их к делу! Осознал угрозу?
– Да, Василь Платонович.
– Ото ж!
И на каждой сессии Василь Платонович валил Артюшу, ставил ему двойку по живописи.
Двойка по «спецу» – это было верное отчисление, но Василь Платонович строптивого ученика не отчислял, а настаивал на пересдаче. А пересдача – это три месяца самостоятельной работы.
Хитрый старикан бросал Артема в терновый куст.
Если кто-то из однокурсников жалел Артюшу и называл Василя Платоновича старым козлом, Артем вступался:
– Ты зря. Он молодец. Я на выставке его был зимой. Выставляется, прикинь, пишет! Восемьдесят два года! А он пишет! Мне не понравилось, конечно, я бы иначе сделал, но мы просто не сходимся. А так – он хороший художник. Врубной. Ты зря его козлом…
А с Майкой у Артема все было хорошо. Так хорошо, что зависть брала и всем, кто на них смотрел, сразу срочно хотелось жениться.
То есть они никому не говорили, что женаты, но выглядели как люди, долго и дружно жившие вместе, а не как влюбленные. Они не обнимались на публике, вообще ничего такого, только всегда ходили, держась за руки, хотя так могла сказаться многолетняя выучка системы «Штирлиц и его жена на свидании в кафе «Элефант». Да, все эти взгляды, они никогда не теряли друг друга из поля зрения и словно переговаривались: «Ты где?» – «Я – здесь, а ты где?»
Их взаимное притяжение было настолько велико, что им впервые за всю историю училища удалось примирить два вечно враждующих курса – живописный и оформительский.
Вальяжные живописцы традиционно презирали практичных оформителей, и те не оставались в долгу, а тут вдруг слились в большую общую тусовку, и вся эта тусовка вечно ошивалась на маленькой Майкиной кухоньке.
А, вот! Вот из-за чего они ссорились. Майка была очень хозяйственной, и Артем прекрасно готовил, но каждый из них втайне считал именно себя лучшим, чем другой, поваром, и на кухне они чуть не дрались.
– Не лезь! Уйди! Уйди отсюда, Мехлевский! Сегодня! Будет! Курица! В кляре! – шипела Майка, растопырив когти и наступая на Артема, чтобы оттеснить его от плиты. – С грибным соусом!!!
– С выгребным! Курица! В кляре! Лукина, ты совсем мозгами поехала! Еще бы козленок в молоке его матери!
– Ну если ты хочешь… милый… то завтра приготовлю. Нет, послезавтра. Завтра – сосиски в соевом соусе… А сейчас не лезь!!! Уберите его отсюда кто-нибудь, а то я за себя не ручаюсь!
Кто-нибудь обязательно находился, и Артема с хохотом оттаскивали от разъяренной Майки.
Он печально забивался в тесный угол между столом и холодильником, принимал позу умирающего лебедя и начинал заунывно стонать:
– Эта женщина меня убивает… Друзья! На ваших глазах гаснет светоч кулинарного искусства, я чахну в неволе…
– Как конь молодой, – саркастически заканчивала Майка.
– Тмин не забудь положить, – упрямо ворчал угасающий светоч.
И Артем перестал волочиться за женщинами. Они-то по-прежнему льнули к нему, как бабочки к цветку, а он был по-прежнему любезен, но – равнодушен.
Я про себя изумлялась – не верила, что такие люди меняются. Но Артем выглядел спокойным, счастливым и ни на кого, кроме Майки, не смотрел.
А потом все рухнуло.
Ну, не вдруг. Года полтора спустя у Артема началось то, что принято называть «творческим кризисом». И до чего же это паршивое время!
Когда это происходит в первый раз, ты думаешь: все, конец тебе пришел, из этой ямы не выбраться.
Сначала ты понимаешь: все, что ты делаешь, – полное дерьмо и чушь.
Потом ты понимаешь, что надо изменить. Понимаешь четко и ясно, видишь, как должен быть положен каждый мазок, хватаешь кисть, и… у тебя ничего не выходит. Все плохо. Все еще хуже, чем было. Усилия тщетны, результаты ничтожны.
Ты малодушничаешь, пытаешься вернуться к тому, что было, – но шиш, кажется, будто тебя выхолостили, кастрировали и мозг, и душу, все, что раньше получалось ярким, ну хотя бы ярким, теперь выглядит унылым, убогим и бездарным.
Впрочем, степень одаренности не имеет никакого значения. Речь идет об уровне мастерства, ином ви́дении, все меняется, и ты оказываешься словно запертым в комнате, в которую прибывает и прибывает вода. Вот она достигает потолка, и чтобы не задохнуться, не утонуть, тебе остается только одно – пробить этот потолок головой.
Не самое приятное ощущение.
Артем замкнулся. Ходил хмурый, молчаливый, раздраженный. То кромсал мастихином холсты, а то сидел за рисунком – часами, сутками, до дыр процарапывая картон.
Потом запил, и это был неприятный сюрприз. Никто не ожидал, что добродушный, вечно обдолбанный Артюша когда-нибудь изменит Мари-Хуане с вульгарной водкой.
Пил тяжко, по-черному, лез в драки, валился в лужи.
Одно не изменилось – никаких женщин, только Майка. Связь их словно окрепла, но воды этой реки изменили цвет, стали темными.
Майка не ругала его, не жаловалась.
Однажды, увидев, как она в который раз вынимает его из лужи (была осень, поздняя осень, ветер с дождем, желтые листья в воздухе), я вдруг вспомнила страшное: летом, на птичьем рынке толстый самодовольный дядька, и у него клетка с белками-летягами. Один зверек совсем погибает от жары, сворачивается тугим клубочком с явным намерением покончить со всем, умереть, а другой, истошно визжа, трясет его маленькими, почти человеческими лапками, тянет к пустой поилке.
Я вспомнила, как Артем положил мне руку на плечо, сказал: «Тихо, Гло, тихо, сейчас разберемся», – и стал выгребать деньги из карманов.
Мы их выкупили, этих белок, какой-то сердобольный таксист бесплатным вихрем довез нас до зоопарка, мы были готовы упрашивать, клянчить о помощи, но ничего такого не понадобилось, зоопарковские лекари взяли клетку без лишних слов и кинулись спасать несчастную тварь.
– Оставите, заберете? – спросил нас очкарик из приемной.
– Оставим, – сказал Артем, – им же нельзя в клетке… ну, такой маленькой… А скажите, они, что, стаями живут?
– Нет. Ведут преимущественно одиночный образ жизни, формируя пары только на период размножения. А почему вы спрашиваете?
– Ну… знаете… Там одна белка как бы хотела спасти другую… Кричала, теребила, не давала ей засыпать… Если бы она так не орала, мы бы, может, и не заметили…
– Молодой человек, я вам вот что скажу – в тюрьме всякое случиться может. Взаимовыручка представителей одного вида…
Майка тащила Артема из лужи, но у нее ничего не получалось – испачканная одежда выскальзывала из рук, да и вообще он был для нее слишком тяжелым.
– Что, не выходит каменный цветок? Ну-ка, дай я. Сбоку там подстрахуй. – Я рывком подняла Артема за шиворот, Майка подползла ему под руку, и мы повели его, как раненого бойца, вдвоем.
– Девчё-о-онки, я вас люблю, – не открывая глаз, сладким пьяным голосом нудил Артем.
Дома мы посадили его на бортик ванны, но он не удержался и свалился внутрь.
– Надо его раздеть, – сказала Майка.
– Обойдется. А, ботинки возьми. – Я стянула с него ботинки и подала ей. – Иди, Май. Я его сейчас воспитывать буду.
– Думаешь, поможет? – Майка опустила глаза.
– Нет. Но так – еще хуже.
Майка вышла. Я взяла душ, открыла холодную воду на полную мощность и стала поливать Артема.
– Ты что?!! Ты сдурела?!! – Артем закрывался руками, пытался отбиваться и через три минуты почти протрезвел.
Потом я кричала на него, хлестала по щекам. Знала – не поможет, конечно, не поможет, но надо было его хотя бы разозлить, не дать скатиться в это блаженненькое пьянство совсем.
Так прожили зиму. Я – злым следователем. Не извинялись друг перед другом ни за что – ни за грубость и хамство, ни за очередные пьянки. Все было понятно.
Майка пробовала справляться одна, но Артем совсем забуянил. Когда она поднимала его, уговаривала, отталкивал:
– Уйди… ты… шрифтовичка… Что ты понимаешь?
– Вот что. Давай-ка я его заберу на пару недель, – сказала я Майке.
– Как собаку? – горько усмехнулась она.
– Май, сопьется.
Несколько недель я не спускала с Артема глаз, ходила за ним, как конвой, заставляла работать, не давала пить.
Мы страшно ругались, орали друг на друга. Я понимала, что он злится на себя, но решила – пусть лучше выплескивает злость скандалами, чем глушит водкой. А к весне у него пошло, он много писал, и все лучше и лучше, и чувствовал от этого видимое облегчение.
– Слушай, какой п…ц, какой п…ц, а? – Артем смотрел на мой портрет, который писал. Все стены в доме были завешаны моими портретами и его автопортретами – так он расписывался заново.
– По-моему, нормально.
– А? Нет, я не об этом. Оно же того не стоит, Гло… Эта мазня не стоит пьянства, и этой б…ской беспросветности, ни на секунду… Я думал, что подохну… Бабу свою обидел… А я ее люблю, ну, ты знаешь… Ради чего? Ради этого? – И он тыкал кисточкой в холст.
– Так все искусство проклятое, чего уж. Ти толко болшэ так нэ дэлай, да? Видишь – прошло. Всегда проходит.
– А у тебя так было?
– Ну.
– А ты чего?
– Как все. Чуть не подохла.
Конечно, этим дело не кончилось. Артем, как всякий человек, выходящий из долгого алкогольного клинча, стал противным, капризным, все время придирался к Майке.
Вроде бы ничего особенного, но во всем, что он делал или говорил, была такая изуверская нотка, легкий флер садизма.
Я беспокоилась. Майка – маленькая решительная женщина – никак не годилась для этих темных игр. Она не была безответным ягненочком и никому бы не позволила сделать себя жертвой. Даже Артему.
Но помочь-то я все равно ничем не могла, как уж сами разберутся, каждый человек, как известно, сам п…ц своего счастья.
На меня навалилась куча дел – последний, преддипломный год, а допуск к диплому еще надо было получить, да еще у меня выходил первый спектакль (я как-то незаметно переползла из живописцев в театральные художники), и куча всяких халтур, и я все лето не поднимала головы.
Ребята пытались вытащить меня на юг, но я не смогла поехать, дела не пускали, и к началу осени чувствовала себя Элизой, все довязывающей рукав из крапивы даже на тележке палача.
Последние августовские дни оказались пустыми. Я не могла поверить – как? Всё? Все розовые кусты высажены, чечевица отделена от гороха? Не может быть!
Но на бал не хотелось. Я валялась целыми днями, как алюминиевая ложка, и если бы не Тарасик, вовсе бы не выходила из дома.
Артем вернулся с юга загорелый, исхудавший, как дворняга, бодрый, вошел (у него был ключ от моей квартиры), оценил разруху в доме и мой жалкий вид.
– А ну вставай!
– Привет, Артюша. А где Майка?
– А, они на Мангупе зависли… Все… Вставай давай!
– У тебя глаза бегают.
– Ничего у меня не бегает, – вконец обозлился он. – Вставай, или я сейчас сам тебя встану!
– Я не могу, Артюша. Если бы ты знал, как я зае…лась.
– Ты не зае…лась, ты довыё…валась! Сколько раз я тебе…
– О! Круто. Так и напишешь на могильном камне, под которым я буду лежать дохлым трупом: «Она работала, выё…ваясь из сил».
– Ну всё! – Артюша подхватил меня, отволок в ванную, открыл воду. – Мойся давай! Пойдем гулять! Понятно?
Я послушно полезла под душ.
Когда вышла, застукала Артюшу планомерно забрасывающим в большой мусорный мешок огрызки деревяшек, обрезки картона, исчерканные листы, жестянки-пепельницы, пустые бутылочки из-под клея.
– Между прочим, там есть нужные эскизы…
– Да что ты? Ах я вандал! – сказал Артюша, не останавливаясь. – Одевайся. Надо тебя под солнце вывести. Бледная как глист.
– Это потому, что я в жопе. – Я потащила джинсы из кучи шмоток.
– Ну куда? Платьице надень какое-нибудь, девочкой нарядись! Это как терапия, понимать надо!
Но на девочку у меня точно не было сил. Я натянула джинсы, майку, влезла в сандалики, пристегнула Тарасику ошейник, и мы пошли пешком в центр.
С непривычки шарахаясь от прохожих, я пялилась на солнце, как пещерный житель, и все норовила присесть и закурить.
Артюша отнимал у меня сигареты и тащил дальше, как буксир баржу.
В сумерках мы дошли до городского парка и поломились куда-то прямо через кусты.
– Ты меня завел в лес и бросишь? – спросила я.
– Толковый план, – ответил Артем, и тут мы вышли на центральную парковую площадку с подсвеченными фонтанами, оркестриком, белыми железными столиками и стуликами в завитушках.
Звучала музыка, гуляла публика – нарядная, праздная, сновали официанты в дешевых белых смокингах и вульгарных бабочках винного цвета.
– Какие все чистенькие и красивые, – сказала я и улыбнулась. В последние месяцы я видела только стены мастерских, усталых людей в замызганных спецовках, километры ткани, станки-станки-станки…
Мы сели за столик у самого фонтана, и Артем попытался подозвать официанта. Но видимо, мы не внушали официантам никаких меркантильных надежд, и они акулами проплывали мимо.
– Ну, я девушка не гордая, – сказал Артем и встал, чтобы сделать заказ у стойки.
– Вермута мне возьми, пожалуйста. И апельсиновый сок.
Артем вернулся с официантом, несущим поднос, уставленный тарелочками, дамскими коктейлями в сливочной пене и вазочками с мороженым.
– Это кому все? – ужаснулась я.
– Тебе надо поесть. И кофе еще принесите, пожалуйста. И большую чашку какао.
– Мы не подаем какао…
– Тогда кофе с молоком и шоколадом. Это же нетрудно сделать?
Официант любезно кивнул, улыбнулся и отошел.
– Что ты с ним сделал? Поцеловал?
– Сама подумай, большая уже. Да они нормальные на самом деле, просто замотанные. Ты ешь.
Я ела, не чувствуя вкуса, не могла проглотить кусок и выглядела, должно быть, как гусыня, подавившаяся презервативом.
Тарасик под столом доел свою порцию мороженого и теперь, фыркая, вытирал усы об мои джинсы.
– Так нельзя, – воспитывал меня Артем, – Гло, посмотри на себя, ты похожа на…
– Гусыню. Я знаю.
– Люди учатся и работают, ладно. Уже не мед. Тяжело. Но ты же еще в этот театр вписалась, куда тебе столько? Ты же сдохнешь, оно того не стоит…
– А что стоит?
– Я не знаю, – сказал Артем, помолчав.
– Артюша, да не огорчайся, это у меня наследственное, батя картежником был…
– Ну и что? При чем здесь карты? Типа, надо выиграть, или что, я не пойму?
– Нет. Не знаю, как объяснить… Азартному человеку трудно отказаться от удачного расклада, понимаешь? Какие-то события, возможности, предложения складываются определенным образом в рисунок судьбы, если подыграть, не упустить, и это большой соблазн, понимаешь, закрутить вокруг себя реальность змеиными блестящими кольцами…
– Смотри, как бы она тебя не придушила… реальность эта. Змеиными кольцами. Ты просто не умеешь вовремя остановиться. Или отказаться от двадцать первого апельсина.
– ???
– Как жонглер. Ну, знаешь, в цирке есть такой номер – выходит такой кекс в блестках и начинает жонглировать тремя апельсинами, а помощник, такой, ему все подбрасывает и подбрасывает по одному, и вот уже кекс жонглирует двадцатью апельсинами. Но будет же какой-нибудь двадцать первый, на котором он спалится, и все эти оранжевые штуки обвалятся ему на голову… Врубись.
– Тоже да. И что теперь? Я тебя цитатой сейчас добью: «…не случайно в одной из средневековых притч рассказывается о жонглере, который не умел иначе славить Богородицу, как только показывать фокусы пред ее образом…»
– Ладно, добила. Только поезжай куда-нибудь, отдохни хоть неделю, а то нечем будет показывать фокусы. От тебя уже и так одни уши остались…
Но я никуда не поехала. Мне было жаль городского сентября – ясного неба, багряных листьев, горького дыма.
В училище было почти пусто – вовремя приступали к учебе только первокурсники, салаги, все остальные тянули, подворовывая неделю-две у практики, которая тянулась до середины октября. Делать наброски и писать этюды можно где угодно, не обязательно чахнуть в стенах родного учебного заведения.
Те, кто приехал, с утра до вечера торчали в зоопарке, наших студентов туда пускали бесплатно, а зоопарк был почти хорошим – до холодов копытные разгуливали по огороженным лужайкам, у карликовых кенгуру была громадная резервация, засаженная густыми кустами (и поэтому посетители зоопарка редко встречали карликовых кенгуру – те ныкались по густым кустам до ночи), тропическим птицам тоже отгрохали просторный вольер, и только бурый медведь маялся в тесном бетонном карцере, но к будущему лету и ему обещали улучшить условия заключения.
Артем остался в училище дописывать какое-то монументальное полотно, а мы – Майка, я, Тарасик и два парня с Артюшиного курса, Кирилл и Солнцев, – рисовали зубров.
Тарасик конечно же зубров не рисовал. Тарасик таскал у нас из-под рук ванночки с медовой питерской акварелью и пожирал ее.
Солнцев, высокий, нескладный, похожий на карточного джокера – вытянутый подбородок, узкие губы, ехидный взгляд, – изводил пса нотациями:
– Тарас! Тарасик! Что же ты тянешь в рот всякую мерзость?! Ты же ученая собака, тебя даже в зоопарк пускают…
– Мало ли кого в зоопарк пускают, – пожала я плечами. – Тарасик, фу!
Тарасик принял невинный вид, но синий от ультрамарина язык не оставлял никаких сомнений в преступной деятельности собаки.
– Ах ты гаденыш! Тарас, ступай в сумку и сиди там, пока не позову.
Тарасик, повесив нос и поджав хвост, поплелся к большой брезентовой котомке, в которой я носила всякие художнические приспособы, заполз в нее и печально затих.
– Нет, это не собака! Это бес! Бес!
– Что ты к нему прицепился, Солнцев? Отстань, он и так из-за тебя попал… в сумку, – проворчал Кирилл.
– Скажи мне, мой король, много ли ты видел собак, которым можно сказать: «Пойди в спальню, там, слева от кровати, стоит тумбочка, а на ней лежат книги, так вот, принеси ту, в синей обложке»? И чтоб собака принесла?
– Ну, ты преувеличиваешь, – улыбнулся Кирилл.
Солнцев дразнил его королем Артуром за броскую кельтскую красоту – он был высоким, широкоплечим, с темными, вьющимися волосами, ярко-синими глазами и кожей, белой и нежной, как у девушки. К тому же Кирилл обладал редким даром рисовальщика, да и писал изрядно – он был одним из самых сильных на курсе.
При этом по характеру Кирюша походил, скорее, на мелкого бухгалтера из заштатного немецкого городишки, чем на художника и красавца, – тихий паинька, скромный, даже чопорный, словно мозги всей этой роскоши пересадили от другого человека. Когда наши бойкие девицы без стеснения вешались ему на шею, он возмущенно отчитывал их: «Ты что, разве можно так себя вести?»
Он был совершенно хрестоматийным хорошим человеком, просто живой пример – искренний, внимательный, всегда готовый помочь. Он всегда «вел себя прилично», а в нашей среде именно это выглядело наидичайшей эксцентричностью.
– Ничего подобного! Смотри. Тарасик, позови Кирилла!
Тарасик, покосившись на Кирилла, молча, с брезгливой доброжелательностью, смотрел на Солнцева из сумки.
– Ты видишь?
– Ничего я не вижу. Он тебя не послушался!
– Вот именно! Смотрит на меня как на дурака – мол, ты чё, вот же Кирилл, сам и позови! Понимаешь? Он рассусоливает! Другие собаки не рассусоливают, а выполняют команды! А этот рассусоливает! Если бы ты ушел вон хоть за то дерево, ручаюсь, он бы пошел тебя позвать! Истинно говорю тебе, мой король, это бес, а не собака! Нечистая сила!
– Еще какая нечистая. – Майка, смеясь, поднялась чтобы размять ноги. – Весь в краске и в грязи. Мы с Гло оглянуться не успели, как он улегся в болото, там, у фонтанчика. Жарко было…
Майка подошла к Кириллу, заглянула через плечо посмотреть, что он там рисует. Кирилл закрыл рисунок. Майка, навалившись на него, попыталась отобрать лист.
Кирилл, подхватив Майку, повисшую у него на спине, под ноги, вскочил и с гиканьем помчался по газону.
Меня как ударили, я не знала, плакать или смеяться, – если бы я была сплетницей, то этой новости цены бы не было.
Кто бы мог подумать, что из них двоих – Майки и Артема – именно Майка изменит первой? Майка, честная до придури, серьезная и ответственная? Да еще с кем? С нашей главной девственницей – Кириллом!
То, что она спала с Кириллом, было ясно как день. И похоже, продолжалось уже давно.
И если бы я раньше разула глаза… Стоп. И что было бы? А ничего. Это абсолютно не мое дело, черт возьми.
Кирилл привез Майку назад и поставил на землю. Он улыбался как младенец.
Майка же, перехватив мой взгляд, задумчиво перевернула носком башмачка банку с водой.
– Кажется, я разлила твою воду, Кирюша…
– Ничего, все равно надо было поменять, – бодро отозвался Кирилл. – И всем пора уже. Солнцев, поднимайся, бери банки у девчонок, пошли.
За водой надо было ходить довольно далеко – к питьевому фонтанчику.
Чуткий Солнцев подозрительно взглянул на нас, но у него не было повода остаться, и, подхватив банки, он пошел за Кириллом.
– Ты меня осуждаешь? – спросила Майка, присаживаясь рядом.
– Я?! С ума сошла? С какой стати?
– Я ухожу от Артема. Мы давно собирались ему сказать… Кирилл… он не может врать, совсем…
– Понятно. – Я вздохнула. – Только, Майечка… извини, конечно… но мне кажется, ты его любишь… Артема… Что бы там ни было…
– Ты его не знаешь, совсем не знаешь… Он стал такой… после той зимы… Ты не знаешь, – быстро заговорила Майка, глядя в землю.
– Знаю. То есть знаю, что не знаю, – успокаивающе сказала я.
– А… нет, это все равно, какой он… Все равно… Какой уж есть… Но я… я становлюсь с ним как животное… Зверею… Просто озверевшая самка… А я так не хочу, я – человек… Меня как затягивает куда-то в яму, мне страшно, а он только смеется. Ты не знаешь, он таким бывает… безжалостным… Но это все равно, дело не в нем, дело во мне. Кирилл мне будет хорошим мужем. Мы поженимся. И я буду ему хорошей женой, я знаю. Мы друг другу подходим. И я беременна. От Кирилла. Второй месяц. Я хочу этого ребенка. И он будет. С нормальным папой, а не с… Я люблю его, Кирилла… Просто по-другому. Ты что же, думаешь, что можно любить только одного мужчину?
– Тихо, успокойся. Тебе вредно волноваться. – Я обняла ее за плечи, прижала к себе. – Тихо, не плачь. Они сейчас вернутся, и Солнцев во все будет совать свой длинный нос.
Разумеется, я так не думаю. Один человек как-то раз говорил об этом… То есть спасибо, мне уже сообщили. К счастью, не было повода проверить на себе…
– Ты не скажешь Артему?
– Конечно нет. Только ты сама можешь.
Майка с Кириллом поженились через два месяца.
Артем был у них на свадьбе, и вообще он вел себя, словно был Майке старшим братом, а не бывшим возлюбленным – шутил, смеялся, поздравлял их.
Все пошло по-прежнему, как было, пока Артем не привез Майку в Харьков.
«Путешествие ничего не изменило, все осталось здесь», ага.
Артем часто бывал у них, а когда Майке пришло время родить, они с Кириллом хором стучали зубами – врачи пугали трудными родами, у Майки, мол, детское телосложение и узкий таз.
Но все обошлось благополучно, Майка легко родила здоровую девочку, и Артем нежно склонялся над малышкой, так нежно, словно сам был ее отцом.
– Смотри, волосатая, как кокос! – радостно говорил он мне. – Я думал, все младенцы лысые и сморщенные! А эта миленькая! Аничка! Анюшечка! Сюсюшечка!
Река их любви ничуть не обмелела, она была, как прежде, явной, почти ощутимой, и я думала: будь я на месте Кирилла, смогла бы я жить с человеком, который любит другого?
Ах да. Однажды я уже не смогла. Почему, интересно? Какая разница, кого любят еще, если и тебя – тоже – любят?
Майка не ошиблась, она была хорошей женой Кириллу, а он – хорошим мужем.
И я думала: интересно, а почему Артем не смог?
Что мы за люди такие? Ведь вот Кирилл не уступает Артему мерой таланта, но он не носится с этим проклятым искусством как дурень с яйцами, для него это работа, просто работа. Служил бы он бухгалтером или прорабом, или учителем – было бы то же самое. Работа. Дом. Жена. Ребенок. Всему хватает места в жизни, а наши скоморошьи пляски на раскаленной сковородке – всего лишь свойство характера, а никак не следствие образа художника.
Собственно, это не было открытием, а лишь подтверждало давние наблюдения.
Сколько я их видела таких? Наездников, картежников, музыкантов? Да что там. И повар может быть безумцем, почему нет?
Я защитила диплом и поехала дальше, дальше – дальше учиться, дальше от дома.
– Ну куда тебя опять несет? – увещевал меня Артем. – Тут у тебя все есть – друзья, работа, а ты опять как в холодную воду!
Но я поехала, мне хотелось – снова пожить в чужом городе, не гостем, а долго.
Мы виделись – реже, конечно, – в Крыму, или когда у меня начиналось осеннее обострение и я не могла усидеть на месте, ездила по разным городам, знакомым и незнакомым, заезжала и к Майке с Артемом (так я и думала – «к Майке с Артемом», хотя ведь теперь были и Ася, и Кирилл, да и Артем не сидел один, около него вечно роились какие-то девы, и появилась Зина, Зина-корзина, вечная страдалица) посмотреть, по правде, не столько на них, сколько на себя. На них тоже, но и на себя.
Я старалась себе не врать, никогда, но что поделаешь? Свои заблуждения, чужие иллюзии, в которые и сам начинаешь верить, желание «сохранить лицо», и это лицо становится маской, всегда только маской – все это было и только с Артемом уходило, как талая вода.
Странное дело, мы поддерживали друг друга всегда и во всем, могли просить о любой помощи, но просили (редко, очень редко) только об одном – «побудь со мной».
Артем позвонил мне как-то (а телефонными разговорами мы друг друга не баловали) – сколько? – три зимы спустя, наверное. Спрашивал, как дела, нес что-то невразумительное и на середине фразы вдруг распрощался.
Я поразмыслила денек, нашла себе дело в Харькове, отправила Артюше телеграмму и поехала.
Я так надеялась передохнуть от выматывающего душу волглого холода своих торфяных болот, но в городе бушевал злой зимний ветер, с метелью, с морозом – февраль был здесь лютым.
Я запихнула Тарасика за пазуху, а сама, как промерзший волчишко, вихляющей трусцой, мысленно поджимая то одну, то другую лапу, побежала в местный театр – иметь деловой разговор.
Но разговор затянулся. Все, с кем я работала когда-то, хотели меня видеть, все хотели поболтать, в результате я пропустила последнюю электричку, идущую от вокзала в новый городской район, где жил Артюша.
С год назад Артем и Майка с Кириллом и еще несколько человек из наших купили квартиры в новостройке, и теперь новый дом был просто набит художниками.
Место было очень удобным – пять минут от центра на электричке. Или полчаса пешком.
Но зима.
И я, сквозь метель, по шпалам, как Павка Корчагин, с собакой за пазухой и с рюкзаком в заледеневшей лапке…
Когда Артюша открыл дверь, я свалилась ему на руки мерзлой тушкой полярника.
Он потащил меня в комнату, усадил, стал расстегивать дубленку, оттуда вывалился Тарасик, бурно выражающий радость от встречи.
– Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй, и облизываяй, и прыгаяй! – сказал Артем. – Привет, чудище!
– П-привет, п-принцесса! – простучала я зубами.
Мы обнялись.
– Сиди тут! Я сейчас…
Артем куда-то убежал, а я огляделась.
Комната была почти пустой – кровать в углу, лампа, мольберт, какие-то ящики, на ящиках сидят три девицы.
Одна совершенной, немыслимой красоты – большие черные глаза, тонкие черты лица, кожа невообразимого абрикосового оттенка, щедрая коса-до-пояса цвета темной меди, хрупкие руки, полная грудь.
Вторая – Зина, Зина-корзина, с одухотворенно-страдальческим лицом христианской святой, на минуточку присевшей на горячую сковородку.
Третья – с ярким, детским румянцем во всю щеку и нахально-затравленным взглядом серых глаз, ребенок лет семнадцати.
Совсем ох. л старый муфлон, подумала я.
Старый муфлон был легок на помине.
– Чаю или водки? – Он встал передо мной, в одной руке – початая бутылка водки, в другой – чашка дымящегося чаю.
Я взяла чашку, Артюша опустился на колени, снял с меня сапоги, ворча:
– Совсем ох. ла! Еще и на каблах! Как ты дошла вообще?! – Отнес сапоги в прихожую, надел на меня огромные шерстяные носки, отнял пустую чашку, поставил на пол, поднял меня, вытащил наконец из верхней одежды, отвел в кровать и закутал в ватное одеяло.
– Ты что, меня же сейчас очередь порвет, – негромко сказала я, стрельнув глазами на девушек. – Постель шейха – это святое…
– Ну, я вижу, ты отогрелась… змея, – фыркнул Артюша, но тут в дверь позвонили.
Тарасик залаял, побежал в прихожую, Артем пошел за ним.
Шутки шутками, но девушки смотрели на меня с такой неприязнью, что я решила поберечь свою карму и вылезла из постели.
– Здравствуйте, бабочки, – сказала я. – Знакомиться будем?
– Привет, Глория. Как хорошо, что ты приехала, – неубедительно сказала Зина. – А мне Тёмушка рассказывал, что ты замуж вышла… Я так удивилась, так удивилась… Неужели правда?
– Ну… правда. А чего особенного? Вышла и вышла – с кем не бывает?
– Ой, ну, Глория, тебе же это совершенно не подходит! У тебя такой характер… такой резкий стиль… Я и подумать не могла, что кто-нибудь… что ты когда-нибудь выйдешь замуж!
– Зин, что ты-то знаешь о замужестве, м-м?
У Зины моментально задрожали губы.
Та-ак… началось, подумала я, но тут, к счастью, прибежал Тарасик, залаял, давая знать, что меня кто-то там зовет.
Я пошла за ним.
В прихожей было почти темно, только свет из кухни рассеивал полумрак.
Майка забилась в угол, у самой двери, ее трясло, глаза блестели, как у мышонка, который собирается задорого продать свою жизнь.
Артем, невысокий и не сказать чтобы громоздкий мужчина, нависал над ней злой глыбой и пытался ухватить за запястье.
– Брек! – сказала я, вклиниваясь между ними и отталкивая Артема. – Что у вас тут опять? Рецидив? Артем, отойди, ты ее пугаешь!
Майка вцепилась мне в локоть. Артем отступил на шаг, усмехнулся:
– Ты, Гло, со своими собаками сама стала как собака…
Тарасик, рыча, вцепился Артему в брючину.
– Пнешь собаку – убью, – сказала я. – Тарас, фу, сядь.
Тарасик отпустил Артема, тот резко повернулся и ушел.
Майка сползла по стене, я села рядом:
– Ты зачем пришла?
– Я… тебя хотела видеть… Мне Артем сказал, что ты сегодня приезжаешь…
– У вас опять вся эта фигня началась?
– Нет… нет. – Майка уткнулась мне носом в плечо. – Ничего не началось. Он хочет, чтобы… Но я не хочу. Не хочу…
– Ну и все. И успокойся. Никто не может заставить тебя делать то, что ты не хочешь…
– Может. Он – может… Ты его не знаешь…
– Не может, Майка. Никто не может. Хочешь Артема – твое дело. Ничье больше. Ни этих, – я кивнула на комнату, – ни Кирилла. Ни Артема даже. Хочешь Кирилла – оставайся с Кириллом. Только не обманывай его, пожалуйста. Не тот он человек, чтобы спокойно пережить обман…
– Нет! Я и не обманываю! Все было хорошо и у нас, и у Артема, а теперь его опять заклинило, он меня… Не могу я с ним. Хорошо, что ты приехала…
– Меня Артем позвал. Он тебя любит, Майка, и всегда будет защищать. Даже от себя…
Майка вздохнула, просунула мне руку под локоть, и мы немножко посидели на полу, в полутьме, молча.
Майка зашевелилась, я встала, помогла и ей подняться.
– Ты зайдешь к нам? На Аську посмотришь, она такая большая уже…
– Постараюсь. То есть я хотела, но теперь как пойдет, ладно?
– Ладно…
Майка ушла, я закрыла за ней дверь и вернулась в комнату.
Артем, сгорбившись, сидел за мольбертом на высоком табурете, подобрав ноги на перекладину, и тщательно выписывал блики на бутылках.
Девушки сидели там же, где я их оставила, и, словно стервятники, неотрывно глядели на Артема.
Я вздохнула и пошла на них как на кур, слегка растопырив руки:
– Девушки, а не пора ли и по домам?
– Почему ты здесь распоряжаешься? – возмутилась красавица. – Артем! Артем!!!
Артем и головы не повернул.
– Встаем. Одеваемся. Уходим. Иначе сама соберу в букет и вынесу на снег. Быстро.
– Пойдемте, девочки. С ней лучше не связываться. Она… – Зина покосилась на Артюшу и давать мне характеристику поостереглась.
Зина первой потянулась к двери. Неудивительно – она одна из всех точно знала, что я ей не соперница, не очередная Артюшина телка, и это был хороший повод увести и запутать остальных.
Я стояла над ними как надсмотрщик, пока они пыхтели, обувались, кутались в шубы.
Проводив дорогих гостей, я вернулась к Артему.
Он перешел к выписыванию узоров на скатерти.
Я немного выждала и запела мерзким, пингвиньим голосом (да, никто не знает, как поют пингвины. Может быть, это к лучшему. Сердце мне подсказывает, что не очень хорошо):
– Цветы роняют
Лепестки на песок.
Никто не знает,
Как мой путь одинок…
– И набирая силу, с чувством, громче:
– Сквозь дождь и ветер
Мне идти суждено!
Нигде не светит
Мне родное окно!!!
Живу без ласки,
Боль свою затая-а-а-а-а-а-а!!!
Всегда…
– Гло, прекрати! – не выдержал Артем. – Это отвратительно!
– Да, я шут, я циркач, так что же?
Пусть меня так зовут вель-можи-и-и-и!
Как они. От меня. Далеки.
Да-ле-ки-и-и-и-и-и-и…
Никогда. Не дадут. Ру. Ки.
– Гло, хватит! Ты мне как что-нибудь напоешь, я потом неделю правильной мелодии вспомнить не могу, – давясь хохотом, простонал Артем.
– Со смертью играю —
Смел и дерзок мой трюк,
Все замирает, все смолкает вокруг,
Слушая скрипку, дамы в ложах замрут,
Скажут с улыбкой – храбрый шут…
– А вот, кстати, – оживился Артем, – ты слышала новый альбом Скрипки? У меня есть!
Он метнулся к магнитофону, включил, и оттуда, заглушая мои вопли, зазвучали «Воплi Вiдоплясова»:
Вірю я, що усе, все буває.
Немає
Лиш мене в тім краю, в тім раю.
Моя дивна постать – фігура блудить степом.
Хай не зрадіє останнє
світання
Моїм рисам, моїм речовинам —
клітинам.
Задля тебе, кохана,
Я позбудусь навічно фізичного тіла,
ай, мила.
Я займуся вогнем —
міжзоряним дощем,
ненаглядна моя…
– Смычок опущен, и мелодия допета. Ну все, с Олегом Юрьевичем мне не тягаться, – сдалась я. – Может, теперь покормишь все-таки? И какого дьявола здесь так холодно?
– Так дом только недавно сдали. И как-то криво… Перебои с отоплением…
– Перебои с отоплением?! В феврале?!!
– Ну, в июне никто и не заметил бы. Обидно было бы, да? Пойдем на кухню.
На кухне стояли электрическая плита, раскладушка и стол. Впрочем, в холодильнике при таких делах и не было нужды.
Артюша принес мне одеяло, и мы с Тарасиком, завернувшись в него, как индейцы, сидели на раскладушке, пока Артем готовил ужин.
– Оставь ее в покое, – сказала я. – Только зря мучаешь…
– Я ее не мучаю. Я ее люблю. И хочу, чтобы она ко мне вернулась. А не мучаю.
– Доброе утро, дорогие радиослушатели. Твой Василь Платонович, царство ему небесное, сказал бы – хтось пiзно всрався. Она к тебе не вернется.
– Откуда ты знаешь? Ну откуда?
– Оттуда. Одна попытка уже была, так? И отстань от нее, и хватит. Эти маленькие женщины… Я их просто боюсь. У меня есть еще две штуки. Такие же. В друзьях. Каменные бабы. Железные леди. Они же усилием воли жизнь свою в любой узел завязать могут, как кочергу. Хрен развяжешь. И не лезь к ней. Как она себе решила, так и будет, поверь мне. Только мучаешь, и все.
На этом официальная часть была закончена.
Следующие дни мы проводили однообразно, как монахи, – утром я ехала в театр, днем возвращалась, привозила еду, сигареты и бутылку красного вина.
В доме был ледяной ад, так что, приготовив ужин и сварив глинтвейна, мы с Артюшей забивались в теплую нору из трех ватных одеял и молча читали, изредка вслух зачитывая друг другу фразы из книг.
Тарасик спал в глубине одеяльной норы, похрюкивая и пуская ветры.
– Земную жизнь пробздя до половины… – задумчиво говорил Артем при какой-нибудь особенно выдающейся газовой атаке. – Да что он ест?
– Говядину с гречневой кашей. Конечно, я могу заклеить ему задницу скотчем… Или древесной смолой. Так медведи делают, когда в спячке.
– Не верю. Если бы они так делали, то к концу зимы весь лес взорвался бы… Вот, слушай: «Итак, моя жизнь представляет собой замкнутую цепь ошибок, бесконечно повторяющихся во времени…»
– Ладно. Лови топор: «На рассвете бухта являла собой картину полного покоя. Сквозь золотистый туман Флорентино Ариса разглядел позолоченный первыми лучами купол собора, голубятни на плоских крышах домов и, ориентируясь по ним, определил балкон дворца маркиза Касальдуэро, где, по его расчетам, она, предмет его неразделенной любви, все еще спала на плече насытившегося супруга…»[2]
– Ты нарочно?
– Мамой клянусь – нет. Вот попалось…
– А у тебя-то как дела? Прости, я и не спросил чего-то…
– Как сажа бела. Развожусь.
– А поехали в Крым?
– В Крым?! В феврале?!!
– Ну да. А что? Михаил давно звал в гости.
– Он же ненавидит гостей. Я вот этими самыми бесстыжими глазами один раз видела, как он удирал по горе, увидев хипповскую стайку, направлявшуюся к его дому.
– Так это он летом ненавидит. Они же… То есть мы. Все мы – они для кого-нибудь, да? Они такие придурки. Они такие мерзавцы. Они то, они это…
– Э, вертайся взад, начальник. Так что Михаил?
– Летом его все достают. А зимой он один сидит – скучно. Симеиз – город маленький, не с кем и трубочку толком раскурить…
– А и поехали, чё. У тебя этюдника лишнего есть?
– Да у меня этих этюдников просто завались…
Зимний Крым очаровал меня.
Пустая Ялта. Море, капризным, ворчливым стариком швыряющее волны в песок. Рыдающие в свинцовом небе чайки. Тепло и пасмурно, легкий снег кружится в воздухе – безопасный, бутафорский, словно декорация к романтической комедии.
Зимой в Крым следует ездить вдвоем с каким-нибудь влюбленным в тебя пингвином, хихикать, целоваться, ходить за ручку, пить брют из бутылки на ветреном берегу и заниматься любовью с ранних сумерек до полудня.
В старом, скрипучем троллейбусе, везущем нас в Симеиз, не набралось бы и пяти человек.
Тарасик спал у меня на коленях, а мы с Артюшей, обнявшись, смотрели в окно – пейзаж был знакомым, но казалось, что какой-то злодей приглушил цвет.
– Вот тебе и серебристая гамма, – сказала я.
Михаил, дядька, похожий на загорелого, исхудавшего Льва Толстого, костистый и бородатый, встретил нас на остановке:
– Ребя-а-атушки! Ребя-а-а-атки! Какие же вы молодцы, что приехали! – приговаривал он, обнимая нас истово, до хруста.
– Ты давно здесь сидишь? Как телеграмму получил, что ли? – насмешливо спросил Артем.
– А чего мне здесь не сидеть? Место не хуже всякого другого… Ну пошли, пошли… Собачка! Собачка! Как зовут?
– Тарасик.
– Ух ты! Тарас, а ну иди сюда! Пошли домой, пошли! – Михаил отобрал у нас рюкзаки и пошел к дому – башенке на окраине города. – Только вот в магазинах нет ни хрена, кроме бухла… Я вам плова вчера наготовил, так он к сегоднему настоялся как раз – красота… А завтра в Ялту съездим…
– Мы тебе всяких консервов привезли, крупы, всего, – сказал Артем.
– А! А я-то думаю, чего тут? Кирпичи? В рюкзаке? Спасибо, ребятки… Только что ж я буду вас консервами морить… Съездим завтра на рынок, рыбки купим, мяска… Я-то сам не ем… А еще эти суки опять отопление вырубили, батареи не греют ни хрена, так я психанул, открутил свою к свиньям собачьим и выкинул. Буржуйка у меня, больша-а-ая, Марусей назвал. Дровишки можжевеловые – красота…
Мы вслед за Михаилом поднялись по узкой лестнице и вошли в большую, почти пустую комнату (все мы это любили, да, мебели поменьше – места побольше), отделанную по стенам бамбуком.
В комнате были просторная двухъярусная кровать, огромная железная бочка с ножками и жестяной трубой, уползавшей в форточку. На бочке мелом было старательно выведено «Маруся», рядом пара истертых кресел, и тут же, за ширмочкой, – кухня.
– Устраивайтесь, ребятки. Сейчас водички погрею, чайку попьем, покупаетесь с дорожки – горячей воды нету ни хрена, так я ванну цинковую в Севе купил – красота…
Михаил сноровисто развел в печурке огонь, и не прошло и получаса, как мы с Артюшей валялись в креслах, попивали чай с коньяком и разглядывали детские рисунки, висящие над кроватью.
Тарасик лежал у самой печки, как маленький лев, и дремал в тепле.
Михаил жил здесь городским отшельником – летом уходил в горы, зимой резал фигурки из дерева, а если удавалось найти подходящий ствол, то и большие скульптуры, вел студию рисования для местных детишек – совершенно бесплатно. «Да кто платить будет? Эта алкашня? Пусть хоть дети делом занимаются, мне только в радость», – говорил он. Чинил всем и всё – от крыш до будильников, помогал бабулькам, возил продукты.
Тем вечером он кормил нас пловом, рассказывал о своих студийцах – о каждом подробно, с демонстрацией рисунков, советовал, куда нам лучше пойти писать этюды.
Мы слушали его, нахохлившись в сытом полусне.
В доме пахло можжевельником и коньяком, от живого огня было уютно и бестревожно.
Мы провели в Крыму тогда – сколько? – дней десять?
Катались в пустых троллейбусах в Ялту и ботанический сад. Писали черный бамбук в снегу, писали этюды в городе – каждый день виллу «Ксения» в разном освещении.
Тарасик пытался расшевелить местных голубей, но они перепрыгивали через него, едва шевеля крыльями, и тут же плюхались на землю, ленивые, толстые, бродили вокруг нас толпами, с умильным воркованием, выпрашивая подачки, и пес вынужден был их просто расталкивать, чтобы подойти ко мне.
Было тепло, мы носили свитера и шарфы, если мерзли – согревались коньяком, иногда брали этюдники и убредали далеко-далеко, по дороге над морем, якобы в поисках подходящего пейзажа, но на самом деле просто чтобы идти.
– Хорошо живем, правда? Вот бы так всегда, – говорил Артем. – Хорошо и мирно. Почему так нельзя с тем, кого любишь?
– Можно. Просто мы не умеем.
– Я умею.
– Ага. С Майкой – особенно.
– С Майкой… С Майкой мы еб…сь все время как кроли. Нет, не в смысле какая-нибудь сраная страсть, а нормальная биологическая совместимость. Страсть – она так, до послезавтра, а совместимость – она навсегда. От этого знаешь как крышу рвет? Как будто несешься на волне, а все вокруг мелькает, мелькает… Время просто улетает. И себя не помнишь – можешь любую х. ню сделать, кажется, что все – нормально и все – хорошо. Все важно, и все не важно, то есть если это биологическая совместимость, то она во всем, понимаешь? Человек тебе подходит во всем, и даже не важно, трахаешься ты с ним или нет… Из рук выпустить трудно, правда… И все равно, что он говорит, – просто слушаешь голос. И все равно, что он делает, – просто смотришь на него… Смотришь, и тебе хорошо, тепло так… Бред, в общем, полный… Ты на него смотришь, и такое чувство – вот я и дома, понимаешь? А потом с другими ничего и не выходит. Все вроде и ничего так, но все время домой хочется… Ты понимаешь?
– Не-а. Просто запоминаю.
– Ну понятно. Ты-то любовью серьезно никогда не занималась…
– Чего-о-о?
– Ну… Я имею в виду – любовью. Как другие телки. Чтобы заморачиваться – упромыслить себе мужика, ходить за ним потом, охранять от всех, чтоб он не трахнул там кого ненароком… Ты сама как мужик – у тебя всегда есть какие-то свои дела, в которые никому нет ходу…
– Слушай, ну нельзя, чтобы не было у человека никаких других дел, кроме любви. Или кроме работы. Надо – все, а иначе это убожество, однобокость, инвалидность и оловянность. Нельзя быть одноногим и оловянным солдатиком, врубись.
– Ага, и стальной одноногой балериной. Опять же пашешь с утра до ночи, а мужа – вон.
– Минуточку. С мужем другая байда вышла на этот раз.
– Какая же это?
– Так детей не хочет. А я зачем замуж тогда шла? Я что, не найду с кем потрахаться без штампа в паспорте?
– А чего не хочет?
– А говорит, прикинь: «Я хочу, чтобы ты любила меня и заботилась обо мне, а дети будут тебя отвлекать от заботы обо мне, любимом…»
– А ты чего?
– А я говорю: «Милый. Я готова стирать твои носки, кормить тебя плюшками, мыть полы и выполнять другие супружеские обязанности, в том числе родить тебе пару крепких карапузов, любить их и заботиться о них. Но. Усыновлять чужого затридцатилетнего ребенка и быть ему родной матерью – это извини. Я увольняюсь. До свиданья, счастья в личной жизни».
– Слушай. Прости. Но у тебя же были проблемы… с этим… с детьми. После травмы. Прости…
– Ну были. Не было бы, так я давно уже с тройней бы ходила, как цыганка… Так он же и пробовать не хочет! Следит как сокол, чтобы я случаем не залетела. Вот бесит меня это.
– Да… Это я врубаюсь… Я бы тоже детей хотел… Аська – она такая прикольная! Я боялся поначалу, что будет раздражать – визг там, писк, то-сё, пеленки… А ни фига не раздражает… Так прикольно! Масенькая такая… Майка, как в инстик поступила, оставляла ее мне… И на целый день! Ничего, прикольно очень… Слушай, темнеет уже, по ходу, с этюдами мы стормозили, пора возвращаться. А давай в «Ксению» зайдем, по коньячку накатим?
– А давай.
В баре «Ксения» было пусто, как и во всем городе.
Барменша, увядший цветок с тусклыми волосами, в домашних тапочках и вечно рваных чулках, была к нам по-матерински добра и снисходительна – носила к столику коньяк и лежалые шоколадные конфеты, ставила записи Моррисона, хотя он наводил на нее тоску, и позволяла Тарасику сидеть за столом и есть мороженое из вазочки.
Мы уютно напивались, сын адмирала негромко убеждал нас, что это – конец; Артюша, не отвлекаясь ни от выпивки, ни от разговора, быстро рисовал графические открытки на маленьких листках цветной бумаги – бегущие люди, летящие листья, следы на песке, – туда же вписывал короткие стихи и дарил барменше каждый раз, когда она приносила нам коньяк и кофе.
И каждый раз она трогательно смущалась: «Ой! Мне?!» – уносила листок и вешала над стойкой. Их собралось там уже штук тридцать, смешных, всяких. Сверху висела ее любимая, с мотоциклистом – Ездок беспечный пересел на форд; подушки безопасности комфорт, чуть ниже лирическая композиция – ковырнула ножиком мне сердце, улыбнулась и уходишь в дверцу, в пол лежу, уткнувшись мордой, оказалось – не такой и гордый.
Барменша смахивала слезу:
– Какой талант! Тебе бы, Артюша, песни писать!
– Ага, народные, – улыбался он и, закончив очередной шедевр, читал мне вслух:
мои друзья и подруги
превратились вдруг как-то сразу
(так мне показалось)
в голоса телефонных трубок
клочья сказанных фраз
строчки слов на экране
Как? Хорошо, Гло?
– Пре-крас-но!
– А куда все делись, правда? Вот мы с тобой сидим выпиваем и закусываем, но это же раз в сто лет бывает… Не с кем и в Крым съездить…
– Так мы с тобой уже старые выдры, Артем. Поди, под тридцатник… Люди в этом возрасте уже заводят себе своих собственных людей для этих дел, а с чужими не шляются…
– Ты опять про детей, что ли?
– Детей. Жен. Мужей. Кого поймают, того и заводят. Как ты говорил? Упромысливают и потом от всех охраняют. Чтобы было с кем в Крым ездить…
– А любовь?
– Ну не всем же везет. Можно и так договориться. Люди боятся одиночества. С детства и навеки.
– Какая фигня! Слушай, а где Тарасик?
– Не знаю. Может, под столом уснул?
Мы полезли под стол, и тут выяснилось, что коньяк был пит не зря – и меня, и Артема заносило, мы теряли равновесие и стукались лбами.
Нас это не остановило – мы обползали весь бар на четвереньках, заглядывая под каждый стол, призывая Тарасика, к нам подключилась барменша, но собака как в воду канула.
– Может, он убежал? – спросила барменша.
– Кто? Тарасик? Быть не может, он не из таких, – заплетающимся языком ответил Артюша.
– Все же пойду посмотрю на улице. – Я, покачиваясь, пошла к выходу, распахнула дверь.
На крыльце изваянием застыл Тарасик – стеклянный взгляд, заиндивевшие усишки – видимо, он сидел тут уже давно.
– Кутечка моя! Что же ты здесь сидишь? – Я подхватила собаку на руки, и в нос мне ударил густой коньячный дух.
Проведя короткое расследование беспрецедентного случая с собачьим пьянством, мы выяснили, что кто-то из нас случайно плеснул Тарасику в вазочку с мороженым коньяку. Пес, не будь дурак, выпил, но с непривычки его замутило. Будучи настоящим гусаром, он счел ниже своего достоинства пачкать в баре, вышел наружу, заблевал всю лестницу, но с пьяных глаз не смог открыть дверь и вернуться обратно. Почему не отозвался голосом, когда звали? Так пьяный же, какой спрос.
– Докатились! На троих с собакой соображаем, – сказала я, укладывая спящего Тарасика в кресло – начинающий алкоголик в тепле сразу отрубился.
– А чем тебе не компания? Хотя – да, надо валить отсюда, а то и не заметим, как органично вольемся в ряды аборигенов… Чисто спьяну.
– Ну пошли тогда.
– Погоди, надо ему пива взять. Чтоб не ломало поутру…
Мы купили Тарасику бутылку «Баварии» и покинули бар, а утром – и Симеиз.
На этот раз я чуть не пролетела нужный мне поворот. Ноги шли и шли себе сами, я втянулась в бодрый армейский ритм. Я любила ходить пешком, особенно если надо было о чем-то подумать, вот рефлекс и сработал – наоборот.
Задумавшись, я чуть не прошла мимо – заправка и кафе «Астрель», а рядом уходящая в сторону от шоссе бетонка.
Я пошла по узкой дороге, трогая нарядные осенние кусты – бледно-зеленый, желтый, желтый, оранжевый, алый, багряный, фиолетовый, желтый, желтый…
Солнце палило все сильнее, и если бы не милосердный ветер, жара была бы невыносимой.
Я вспомнила Артюшин шедевр, из раннего:
Я – ветер
Я – ветер
Я – ветер, а ты?
Ты – чайник!
И усмехнулась.
Давно мы не виделись, ох давно. Последние полгода я думала о нем почти каждый день, это было моей утренней мантрой – пила кофе, смотрела в окно и думала: вот завтра поеду к Артюше, завтра поеду к Артюше в Киев, и мы помолчим. Мне надо было помолчать с ним, подумать (о себе, о жизни, почему я снова как мчащийся по вертикальной стене мотоциклист: стоит снизить скорость – и упадешь), взглянуть на его дочку, я знала, что Зина родила ему девочку, он прислал мне эсэмэску одним словом: «Дочка».
Я увидела недостроенный дом, а за ним – поворот на дорогу, на этот раз из щебенки, и свернула туда. Как в сказке – сначала пойдешь по песчаной дорожке, потом по глиняной, потом по каменистой…
Дорога плавно огибала холм, и сразу за ним начиналась добротная ограда – гранитное основание, чугунное кружево, и рядом – пешеходная дорожка, выложенная каменными плитами.
Я приблизилась к высоким кованым воротам, толкнула створку, вошла.
Место было хорошим – и травы луговые, и птицы, и лилии, пусто и просторно, как мы любим, несколько холмов, как китовые спины, рядом и только с одного пока сбегает невеликий квартальчик города мертвых – свежие могилы с простыми железными крестами, и одна улица уже с памятниками, гранитными и мраморными.
У самых ворот – солидная кладбищенская контора, чуть подальше – недостроенный фонтан с плачущими ангелами по центру, и от фонтана – снова дорожка, обсаженная ноготками, а слева строят беседку – два полуголых черноволосых красавца (ну чем не могильщики из итальянского порно?) роют ямы под деревянные столбы.
Майка все очень толково объяснила – сначала по обсаженной ноготками дорожке до большого мусорного бака, там свернуть – и до первого памятника черного гранита с чудовищным портретом молоденькой блондинки и надписью: «Дорогой, любимой доченьке от мамы, папы и Володи, вечно скорбим», там снова свернуть, и еще раз – у третьего креста слева, пройти немножко вглубь, там и будет Артюша. Я легко нашла.
«И посмотри, сделали они каменную оградку, они обещали. Сказали – памятник только через год можно, почвы плохие, проседают, а оградку обещали».
Сделали они оградку, не обманули, молодцы.
Огорожено было с запасом, Артюшина могила и место под еще одну – Зинка озаботилась.
Ну хоть так, думала я, ты будешь всегда лежать рядом с ним. На это место точно никто, кроме тебя, не претендует.
Мне не было стыдно за свои мысли, я думала без зла, мне было жаль ее, Зину, Зину-корзину, бедную любящую девочку. Много ли она видела радости, пока он был жив?
Она всегда хотела быть рядом с ним, хотела, чтобы он ее любил, а он – любил другую, спал с другими, но, выходит, любовь побеждает все, именно она, Зина, стала главной женщиной его жизни – родила ему ребенка и будет лежать рядом с ним, когда смерть соединит их. Ничего, Зина умеет ждать как никто.
Но пока я здесь побуду.
Я перешагнула оградку и села на землю рядом с могилой.
Зачем я сюда приехала?
Затем, чтобы падать на могильный холмик, царапать сыру землю, плакать, выть – миленький мой, соколик ты мой, на кого ж ты меня покинул жить одну?.. – и дальше по тексту.
Но слез не было. Я сидела, сложив ноги кренделем, гладила влажную могильную землю, чуть подсушенную поверху солнцем, и бессмысленно, снова и снова, перечитывала табличку на кресте:
Артем
Мехлевский
21.04.1971 – 17.05.2008
Он умер три месяца назад. В середине мая. Тогда я плакала.
Мне позвонил братец мой, Митенька, и сказал:
– Артем умер.
– Какой Артем? – спросила я. В этот момент я ругалась со своим мужчиной. Обидно, но именно этот эпизод нашей совместной истории я теперь буду помнить всегда: я сижу в кресле, сложив ноги кренделем, с ноутбуком и сигаретой, а он стоит у двери. Мы переругиваемся – вяло, холодно и безжалостно, как могут только смертельно уставшие друг от друга люди.
– Наш Артем. Мехлевский, – сказал братец.
– Ты спятил? Ты что?!! Артем?!! Не может быть! Как?! Когда?!! Что случилось?!! – Я сразу заплакала. Нет, не то чтобы я заплакала как полагается, просто слезы покатились по лицу, крупные, как горох, стекали по подбородку, капали на сигарету, а я-то была в ярости, я не хотела верить, нет, ни за что.
– Ну, я пошел, – сказал мой мужчина и сразу смылся. Нет, он не был бессердечным ублюдком. Во-первых, он не знал, что со мной делать в таких случаях – за те пять лет, что мы провели вместе, я плакала едва ли трижды и каждый раз прогоняла его от себя, так что, извините, у человека сработал рефлекс. Ну а во-вторых, мы надоели друг другу. Устали. Измучились. Наши дорожки то сходились, то расходились, и похоже, между нами не осталось ничего, кроме глухого раздражения. А утешать женщину, которая раздражает, стал бы только ангел.
Митя еще что-то говорил, но мне вдруг стало дурно, как институтке, нет, скорее, как панку, я бросила трубку и ринулась в сортир.
Меня долго рвало, я никак не могла отдышаться, потом умывалась, потом снова плакала. Потом выкурила три сигареты и перезвонила Мите.
Артем был болен, страшно болен. И долго – девять месяцев понадобилось смерти, чтобы одолеть его, девять месяцев, столько, сколько обычно требуется любви, чтобы прорасти в жизнь.
Никто не знал, кроме двух человек – Майки и Фимы, Фимы Лозинского, да благословит господь его рыжую голову.
Год назад Артюша свалился со строительных лесов на объекте, переломался, конечно, здорово, и Фима, будучи его непосредственным начальником, поехал с ним на «скорой». По дороге позвонил Майке – она тоже была тогда в Киеве.
Почему Майке, а не Зине? Да потому, что Артем попросил. Чтобы не пугать жену, которая кормила младенца. Чтобы не волновалась. Чтобы не перегорело молоко. Или просто потому, что Майка была тогда в Киеве.
Фима с Майкой бледнели и трусили, Артем шутил, хирург шутил – ничего, дело молодое, жить будет.
А потом тот же хирург сказал – нет, извините. Не будет жить. Рак.
– Когда похороны? – спросила я у брата.
– Завтра утром. Гло, ты не успеешь…
Но я уже бросила трубку, заметалась по дому неуклюжей цаплей, сбивая стопки книг, опрокидывая стулья, швыряла вещи в сумку и опомнилась только у входной двери.
Кошка запрыгнула на шкаф и орала на меня оттуда пакостным, скрипучим голосом, прижав уши и вздыбив шерсть на хвосте. Испугалась.
Да, теперь у меня была кошка. Тарасик погиб два года назад – влетел под колеса.
– Стоп, – сказала я себе, бросила сумку и села на пол, – стоп. Куда ты спешишь? Теперь-то, сука, куда тебе спешить?
Я набрала Майкин номер. Она сразу заговорила в трубку, быстро, устало, без тени слез, чуть раздраженно:
– Гло, не приезжай. Гло, слышишь меня? Пожалуйста, не приезжай. Тут такой дурдом… Родители не знали, представляешь? Мама в шоке. Неожиданно умер сын. Только сегодня приехали, я не знаю, что с ними делать, они просто в шоке… А еще эти его… Я не знаю, что будет на похоронах… Эти его девки, ни стыда ни совести… Тут очередь уже выстроилась из тех, кто будет в слезах кидаться на гроб… А у него жена… И ребенок… Совести нет совсем… Я не знаю, что со всем этим делать…
– Скажи им – не при матери. Скажи – мать не знала, надо уважать ее горе.
– Думаешь, поможет?
– Нет. Но надо попробовать.
– Точно, не поможет… Каждая хочет главную женскую роль в этом спектакле… Как бы не передрались… И Зинка еще, ты ее знаешь… Ей и так плохо, а тут еще… Гло, будет фарс, будет очень стыдно, не приезжай, пожалуйста… Они все у меня на руках, и я уже не знаю, что делать…
Я сидела на полу, гладила кошку, вытирала слезы – нет, не то чтобы плакала, слезы были отдельно от общего течения мысли. Словно дождь за окном.
Почему он мне не сказал, думала я, почему?
Но я знала почему. Кто из близких мне людей был осведомлен о моих болезнях и горестях? Друзья? Вот еще. Мама? Боже упаси! Зачем бы я стала ее волновать? Чтобы что?
Сообщать кому-то, что ты болен, что тебе плохо – чтобы человек огорчался, дергался, беспокоился, не зная, как помочь? Глупо.
Но почему, почему он мне не сказал?.. Я бы приехала. Я бы постаралась помочь. Дергалась. Огорчалась. Переживала. Черт возьми, я любила его.
Меня утешало только одно – он был не один. Майка. Фима. Они были с ним, не дали ему умереть в одиночестве. Хорошо, что наш любимый фокус – скрыть всё от всех – удается далеко не всегда.
Были обследования и уточнение диагноза – нет, нет, надежды нет, – и счета из больницы.
Фима, благослови господь его доброе сердце, весьма состоятельный человек, продал все, что у него было, и подбирался уже к продаже собственной квартиры, лишь бы Артем жил.
Кроме этих двоих – Фимы и Майки, – никто не знал. Даже Зина.
Сперва, пока Артем был в гипсовом доспехе, ей врали, как маленькой, что он уехал в командировку, и Фима каждый месяц передавал ей «деньги от мужа».
Потом ей все же сказали, что Артем болен. Правда, забыли уточнить, что смертельно.
Артем, несмотря на Зинкины протесты, перевез ее с ребенком обратно в Харьков. «Пусть будет к вам поближе, – сказал он Майке, – чтоб не одна».
Зина же думала, что это сам Артем хочет быть поближе к Майке, приходила в отчаяние, теряла терпение, скандалила с ним.
Артему же было не до скандалов. Трое заговорщиков решали, как быть.
Майка говорила – надо сказать Кириллу, мы продадим квартиру, нет, Артюша, не всю, переедем в комнату, тогда денег будет больше, деньги помогут, сейчас новые технологии, надо только их купить.
Артем говорил – нет, ничего не надо, у меня-то будет уютная могилка, а вы все останетесь бездомными, нет, так не пойдет.
Фима, благослови господь его светлую душу, говорил – молчи, Артем, нельзя сдаваться, мы будем бороться до последнего, дома – дело наживное, а такого, как ты, мы больше нигде не купим, уникальный экземпляр…
Ручной работы, шутил Артем, но, боюсь, в моем случае работа все-таки была х…вой.
Артем не захотел оставаться в больнице – дорого и бесполезно.
Майка и Фима возили его на консультации, на терапию, а Зинка, бедная Зинка, чувствуя, что от нее что-то скрывают, подозревала только одно – измены. Он снова ей изменяет. Он снова не с ней.
Слез все не было. Я гладила и гладила землю, механически, как спящую кошку, фальшиво шептала: «Что же ты, Кортасар? Как же ты так? Эх, ты…»
Я не могла поверить, что он умер, то есть я знала, что никогда не увижу его, но поверить, что он лежит под этим дурацким крестом с этой дурацкой табличкой – не могла.
Я никогда не верила в смерть. В свою – и это делало меня бесстрашной (или безмозглой?). В чужую – и это делало меня… бессердечной?
Плакать не хотелось. Хотелось лечь, прижавшись спиной к могильному холмику, и уснуть.
Я не думала – как же я буду без него? Я знала, что буду по-прежнему, все, как обычно, только без него.
Незаменимые есть. Пазл моей жизни никогда не будет полным, запасных деталей нет, и теперь, без него, там будут темные дыры.
Они ругались. Зинка звонила Майке, Кириллу, жаловалась на Артема – она так больше не может, он негодяй, горбатого могила исправит, лжец, лжец…
Майка ее успокаивала. Говорила, что он плохо себя чувствует, что надо потерпеть, переждать, не надо его ругать, пожалуйста, не надо…
– Ты всегда на его стороне, – в один из вечеров зло сказала Зинка и бросила трубку.
Через пять минут телефон зазвонил снова.
– Кирилл, возьми, пожалуйста, трубку, – попросила Майка, – я больше с ней не могу…
– Алло. Привет, Зин. Не нервничай, – сразу добродушно забухтел в трубку Кирилл.
– Артем умер, – сказала Зина.
– Да не п. ди! – ошалело сказал Кирилл, интеллигентный и религиозный человек, от которого никто и никогда не слышал бранного слова.
– Я не обманываю. Мы поругались. Он лег, задышал так тяжело… А теперь не дышит. Он умер, Кирюша.
Перетирая в пальцах комочки могильной земли, я думала о жестокости. Об этой беспримерной жестокости, с которой мы, оловянные солдатики, стальные балерины, бережем своих близких.
Так нельзя, думала я, а с нами надо что-то делать.
Пристегивать к креслу, как Алекса в «Заводном апельсине», фиксировать голову и насильно заставлять смотреть голливудские мелодрамы. О любви. О доверии. Пока не затошнит. Чтобы мы научились любить. Чтобы мы научились позволять себя любить.
Потому что никто не вправе поступать так с любящими. Так их беречь. Решать за них.
Артем хотел уберечь Зину от лишних страданий? И что в результате? Оттолкнул ее, как всегда, не позволил быть с ним. А ведь она любила его.
Да что я-то знаю о любви? Только то, что она есть?
Я вдруг увидела себя со стороны – банальная мизансцена, банальная реплика – и, забывшись, закинула голову и рассмеялась.
Женщина, проходившая мимо, возмущенно посмотрела на меня.
Я поклонилась, приложив руку к груди, мол, извините, а она, поджав губы, отвернулась.
Высокая женщина, худая и бледная. Суровое, решительное, но немного овечье лицо. Светлая прядь выбилась из-под черной косынки.
Она вела за руку миленькую беловолосую девочку лет четырех. Девочка несла букет мелких, пахнущих полынью, желтых хризантем.
У соседней могилы женщина сняла легкий летний плащ, положила на такую же, как у Артема, каменную оградку, вытащила из сумки две большие пластиковые бутылки с водой, опустилась на колени и захлопотала у могилы, споро и деловито, словно у себя на кухне, – отложила увядшие цветы, вымыла банку, сменила воду, поставила свежие. Поднялась, протерла тряпочкой крест и табличку, достала маленький пластиковый веник и взялась подметать вокруг могилы.
Все это время девочка стояла рядом и ныла:
– Мама, пойдем отсюда! Мам, пойдем домой! Мама, пойдем отсюда!
– Потерпи, Светочка, надо же навести порядок тут, у папы, – сказала женщина.
Девочка надулась. Топнула ногой.
– Папа-папа… Та шо вы мне все говорите! Нет здесь никакого папы!!!
Ай, браво! – подумала я. Плюс один, детка.
Когда опустились сумерки, я пошла прочь – сначала по каменной дорожке, потом по бетонной, потом по асфальтированной.
Совершенно ни к чему, просто так, просто в ритм шагов, я напевала про себя один из древних Артюшиных шедевров:
настойчиво падают вилки и ложки
наверно сойдутся сюда
все те, кого знал я хотя бы немножко
и целовал иногда
и если придут они одновременно
займут и квартиру и двор
я встану на стул и скажу непременно
что я к ним по-прежнему добр