Однажды между Божественным Искупителем Борисом Филипповичем Люппо и самоуверенным молодым священником одного из недавно открывшихся приходов на Петроградской стороне состоялось нечто вроде диспута. На диспут пригласили сторонних наблюдателей и журналистов. Рыжий попик бойко наскакивал на Учителя, истерично выкрикивал о лжепророках и антихристе и угрожал погибелью души всем, кто за Искупителем следует. Автор Последнего Завета смотрелся намного предпочтительнее кликушествующего отца. Он держался с большим достоинством, проявил исключительную веротерпимость и мягкость и играючи отбил все наскоки, уличив оппонента в незнании Писания. Совершенно раздосадованный батюшка стал апеллировать к городовому, требовать закрытия секты и кричать, что наступившие времена во сто крат хуже коммунистических, чем полностью уронил себя в глазах наблюдавших за спором зрителей. Слава Церкви росла, проповеди Искупителя записывались от руки, на магнитофоны и видеокамеры и распространялись по всей стране. Община выпускала газету и журнал, печатала книги, занималась благотворительностью, устраивала бесплатные обеды для пенсионеров, посылала подарки в детские дома, и все это делалось нешумно и благородно. Их было уже несколько тысяч. Залы кинотеатров и домов культуры, которые они арендовали для проповедей, не вмещали всех желающих, и люди стояли на улицах. Приходили напуганные, одинокие, не нашедшие места в жизни, бездетные супружеские пары и многодетные матери-одиночки, вчерашние партийные работники и правозащитники, всегдашние правдоискатели и жулики, разочаровавшиеся в деньгах бизнесмены и потерявшие себя и свой талант артисты. Казалось, в ту пору, когда вокруг все сгущается и жизнь становится страшнее и непредсказуемее, Церковь Последнего Завета сделалась единственным прибежищем для всех измученных и усталых людей. Здесь никто не отталкивал неопытных и робких, как в казенных православных храмах, здесь любили и рады были каждому — сам воздух и лица были другими. Однако по мере того как Колдаев стал понемногу разбираться в сложной иерархии Церкви, она все меньше напоминала ему любителей провести в суровую эпоху время в теплом кругу. Точнее, то, что видел раньше он, и то, что видели эти тысячи неофитов, было лишь верхушкой уходящего под воду айсберга. Все последователи учения делились на два разряда: званых и избранных. Среди званых были послушники и оглашенные. Среди избранных — верные и апостолы. Покуда скульптор находился на самой низшей ступени, его допускали лишь на незначительную часть молитв, после чего он покидал богослужения вместе с другими послушниками, и ему оставалось только мечтать о том часе, когда его возвысят до ранга избранных. Избранные отличались от званых, как умудренные жизнью взрослые отличаются от беспечно играющих детей. Они хранили в себе знание некой тайны, которую скульптору надлежало узнать, но крохи этой тайны становились ведомы ему уже теперь. Так он узнал, что Учитель беседует с космосом и черпает оттуда силу, ему открыты будущее и судьба цивилизации. «Это гораздо ближе, чем вы думаете», — говорил он ученикам. Он говорил также о том, что скоро будет знамение и грядет его час объявить о своем пришествии миру. К ним придут миллионы, и он поставит верных управлять человеческим стадом. Тогда состоится массовое крещение человеков, но блажен тот, кто успеет до этого часа принять крещение. Божественный Искупитель выбирал счастливцев по одному ему ведомым причинам, и никогда нельзя было понять, почему один человек стремительно возвышался, а другой так и оставался никем. Продвижение Колдаева произошло, однако, довольно быстро. Полгода спустя после привода состоялось его оглашение. Скульптору велели разуться и босиком пройти в комнату, где находились только апостолы. Они были одеты в большие светлые балахоны, на Учителе одежда была темной. Одиннадцать пар глаз в упор глядели на Колдаева.
— Ты выдержал испытательный срок, — произнес Искупитель негромко, — и готов к тому, чтобы постичь тайну моего завета. Не всякий сможет ее вместить, но лишь тот, кто в нее уверует, спасен будет. Знаешь ли ты, кто я есмь?
— Искупитель.
— Я есмь Господь Исус Христос, тайно пришедший на Землю, чтобы отделять пшеницу от плевел. Верующий в меня да не умрет, но унаследует жизнь вечную. Я пришел, чтобы взять с собою сто сорок четыре тысячи верных и предать остальных адской муке. Хочешь ли ты спастись?
— Да.
— Веруешь ли в то, что я есмь Христос, Сын Бога Живаго?
— Да.
— Согласен ли ты с тем, что пути назад у тебя не будет и, раз вступив в эту обитель, ты не сможешь ее покинуть?
— Да.
В спину скульптора кто-то подтолкнул или же он сам упал на колени и коснулся губами руки Искупителя — этого он не осознавал. Его накрыли краем одежды. Братия серьезно и молча смотрела на него, но оглашенный не видел вокруг ничего.
С этого момента положение Колдаева в общине переменилось. Его еще не допускали на сокровенные агапы верных, но теперь он присутствовал при молитвах, трапезах и разговорах самых близких к Искупителю людей. Здесь все было иное, чем на первых ступенях восхождения, — более страшное, таинственное и обжигающее, словно он действительно поднимался на поднебесную гору, где в разреженном воздухе нечем было дышать. Все дни напролет Колдаев выполнял духовные упражнения и читал завет Искупителя. Он почти ничего не ел и мало пил, но при этом не испытывал голода. В его душе и теле все было подчинено одной цели — подняться еще на одну ступеньку, стать совершеннее и вместить в себя полноту учения. С ним много времени проводил личный духовник, кроткий и добрый человек, бывший в Церкви с самого дня ее основания. От него Колдаев узнал, что община возникла еще до Явления Учителя или же, вернее, что Явление Его было предсказано братией много лет назад. Иногда духовник хотел сказать что-то большее, но всякий раз обрывал себя и говорил лишь, что всю полноту истины Колдаев узнает, приняв крещение. Для поддержания сил его поили настоями тибетских трав, и он чувствовал себя ко всему восприимчивее, чем обычно. Вечерами он исповедовался перед духовником и получал наставления, после чего сразу засыпал. Но и во сне ему слышался мерный голос, призывавший отсечь все лишнее и сосредоточиться на главном.
Оглашенных было несколько человек. Как и Колдаев, под руководством апостолов и Божественного Искупителя они готовились к принятию таинства. Эта подготовка занимала несколько месяцев, во время которых оглашенные не общались ни с кем, кроме духовников. Однако был среди них один человек, непохожий на других кандидатов. Он делал как будто то же, что и остальные, но в его глазах скульптор иногда подмечал усмешку. Однажды после долгой медитации он заговорил с Колдаевым и сказал, что не верит ни в божественность Искупителя, ни в откровение завета, а проник в секту только с научными целями как психолог. Он называл Учителя грамотным гипнотизером, говорил, что тот пользуется психотропными средствами и методикой кодирования, и прибавлял, что за этими методами большое будущее.
— Зачем ты мне об этом говоришь? — спросил Колдаев.
— Я хочу уберечь тебя от ошибки. Не принимай так близко к сердцу все, что здесь происходит. Изменения в психике верующих необратимы.
— Ты не боишься, что я скажу об этом Учителю?
— Он все знает.
— Но почему в таком случае не изгонит тебя?
— Ему нужны сохранившие трезвость рассудка. Как иначе он сможет удержать в повиновении стольких людей, забрать их имущество, лишить свободы и превратить в рабов?
— Ты говоришь, как наши враги.
— О нет! Они его недооценивают. Божественный Искупитель не безумец, не глупец и не шарлатан, каким его пытаются изобразить. И уж тем более не дешевый кидала. Во всех его действиях присутствует куда более тонкий и далекий расчет.
— Какой расчет? — возмутился Колдаев.
— Человечество в скором времени неизбежно придет к тому, что многомиллионными массами будут управлять единицы. Будущее вовсе не за Америкой, Японией или Европой, как это принято думать, оно за Ираком или Северной Кореей. Экологическая катастрофа заставит людей себя обуздать и отказаться от привычного образа жизни. Мы живем сегодня не по средствам, вершина материального благосостояния человечеством пройдена, но кто с этим смирится? Попробуйте убедить разжиревшего обывателя добровольно отказаться от машин, самолетов, холодильников, компьютеров, телевизоров, доказать ему, что иначе цивилизация разорится и погибнет. Люди не поверят. Они привыкли к прогрессу и взбунтуются. Но другого выхода, чем самоограничение, завтра у нас не будет. И, чтобы быдло не зароптало, чтобы не было всеобщего бунта, потребуются новая идеология и новые вожди, подобные нашему Искупителю. Поверь мне, за этим человеком стоят громадные силы, с которыми и бороться-то бесполезно, но только тебя мне почему-то жалко.
— Почему?
— Мало того, что ограбил он тебя, загубишь ты ведь здесь свой талант и себя загубишь.
— Я в твоих советах не нуждаюсь! Лучше о себе позаботься, — произнес скульптор оскорбленно.
— За меня не беспокойся, — усмехнулся психолог. — На меня его штучки не действуют. Я вот только хочу еще посмотреть, что у них там во время крещения происходит. А потом все, хватит. А ты чем раньше отсюда уйдешь, тем лучше.
Разговор этот не то чтобы посеял в душе скульптора сомнения, но немного омрачил то высокое состояние души, в котором бывший хозяин особняка пребывал последние месяцы. Колдаев гнал крамольные мысли прочь, но поделать с ними ничего не мог, слова психолога въелись в его мозги, точно и тот тоже умел кодировать. На исповеди он рассказал обо всем духовнику.
— В Церковь приходят разные люди, — ответил наставник негромко. — Но конечных ее целей они не знают. Подождем, что этот человек скажет время спустя.
Вскоре психолог исчез. Спрашивать о том, где находится тот или иной из братьев, было не принято, Колдаев решил, что он был изгнан или сам ушел из общины, и почувствовал облегчение. Однако некоторое время спустя в одном из новообъявленных верных он узнал лазутчика. «Неужели он и туда прокрался?» — подумал скульптор тоскливо. Но то, как изменился этот человек, Колдаева поразило и повергло в состояние мистического ужаса. Не было в Церкви ни одного человека, более преданного Учителю. Из тайного противника учения он стал его страстным поборником. Он покаялся перед братией в том, что был заслан в Церковь враждебными ей силами, отрекся от всего, что говорил раньше, и если бы скульптор не помнил насмешки в глазах психолога, то никогда не поверил бы, что этот человек вообще мог в чем-либо сомневаться.
— Что с тобой случилось? — спросил он неуверенно психолога, когда они остались одни.
— Все, что говорит Учитель, — правда, — ответил тот, прямо глядя Колдаеву в глаза. — Он на самом деле Христос, сын Бога Живаго.
Своего крещения скульптор ждал с той же нетерпеливостью, страхом и счастьем, с каким беременная женщина ждет рождения ребенка. Предстоящее таинство было для него тем, что он называл вдохновением гения: одиночество, ледок самопожертвования и самоотречения, который окутывает каждого подлинного художника. Он был убежден, что сможет вылепить задуманную скульптуру, но, когда заветный день был назначен, Колдаев ощутил неожиданное беспокойство. Это было похоже на то чувство, которое испытывает человек в последние часы перед долгой дорогой. Накануне его потянуло на волю. Покидать общину без благословения никому не разрешалось, но по праву бывшего домовладельца Колдаев пользовался некоторыми льготами. Он вышел на улицу уже в изрядно позабытый им город. Стояла осень, один из последних ее погожих деньков, какие бывают перед холодами. Он пошел наугад долгой дорогой по каналам, широким проспектам и глухим переулкам. Как же здесь все переменилось! Год назад, когда он уходил в заточение, еще вовсю бушевал спиртовой кризис, барыги на Кировском предлагали талоны на водку, теперь она продавалась на каждом шагу. Народ с любопытством рассматривал диковинные заморские товары, но покупать не решался, и немногие, приобретшие банку пива или шоколадку, чувствовали себя богачами и вызывали завистливые взгляды. Город сделался чужим. Другими были в нем люди, их лица, глаза, даже походка. Но Колдаева поразили не Ленинград и его перемены — гораздо сильнее переменился он сам. Он находился в состоянии необыкновенной раздвоенности, и странно было ему поверить, что это он идет по городу и может выбирать дорогу. Все сомнения давно улеглись в его душе, он знал, что завтра для него начнется иная жизнь, он будет спасен и никогда более никакой соблазн не проникнет в его сердце, но сейчас в эти последние часы грешной жизни Колдаев оттягивал и оттягивал момент возвращения. Все было как будто верно и решено, но он уходил все дальше в сторону центра, туда, где больше было толпы, сутолоки и разноязыкой речи. Вдруг кто-то его окликнул. Скульптор поворотился.
— Не узнаешь?
Рыжеволосая девица с чувственными губами вызывающе и дерзко смотрела на него.
— Что ж в гости-то больше не зовешь?
Колдаев вспомнил, как год назад эта девица сидела, развалившись в его кресле, так что были видны ее черные шелковые трусики, и пила водку. За год она стала еще распутнее.
— Ты грязна, — произнес он с отвращением.
— Скажите пожалуйста, чистый какой! А помнишь, ты просил меня найти ту девку с вокзала?
Что-то забытое шевельнулось в его душе.
— Ты знаешь, где она?
— Знаю. Но скажу только у себя дома. Да не бойся ты меня. Малохольный какой-то.
Судя по всему, девица не слишком бедствовала. Она снимала трехкомнатную квартиру на Большой Пушкарской, но выглядела квартира довольно странно. Вдоль стен стояли штативы, висели осветительные лампы, а в каждой комнате было по кровати.
— Что у тебя здесь? Притон?
— Студия, — сказала она коротко.
На кровати валялось несколько фотографий. Они поразили его невероятной грубостью и бесстыдством. Совокупляющиеся пары, свальный грех, ласкающие друг друга женщины, целующиеся мужчины. По сравнению с этой продукцией то, что делал некогда гроссмейстер Ордена эротоманов, выглядело невинной забавой. Девица меж тем прикатила сервировочный столик с водкой и закусками и села напротив скульптора. Ее красивые, чуть раскосые глаза смотрели насмешливо и вызывающе, и некогда уверенный в себе, покоривший стольких женщин ваятель почувствовал себя растерянным и смущенным. Он боялся этой женщины подростковым страхом. Она угадывала его состояние, и робость скульптора забавляла и возбуждала ее.
— Выпьем? — предложила девица, наливая ему вместительную рюмку, больше подошедшую бы для вина, чем для водки.
— Мне нельзя, — произнес он неуверенно. — Где та девушка?
— Выпьешь — скажу.
То, что пить после стольких месяцев воздержания ему не следовало, он понял сразу же. Оглашенного накрыло горячей волной, и все поплыло у него перед глазами.
— Где она? — повторил он, тяжело ворочая языком.
— За богатого старичка замуж вышла.
— Врешь!
Девица порылась в ящике и протянула ему фотографию: его стыдливая натурщица стояла рядом с высоким бровастым стариком, чем-то похожим на сановника екатерининских времен.
— Откуда это у тебя?
— Хозяин в загсе подрабатывал, пока здесь дело не открыл.
— Значит, с ней теперь все? — пробормотал скульптор тупо.
— А я тебе ее не заменю? — усмехнулась рыжеволосая и подтолкнула своего безвольного гостя к кровати, служившей сценой для съемок.
Домой Колдаев вернулся поздней ночью. За несколько часов погода переменилась. Нанесло тучи, холодный и сильный северный ветер продувал прямые переулки, как аэродинамическую трубу. Скульптора мутило, била дрожь и мучило то же странное состояние душевного отравления, что испытал он, вернувшись от Бориса Филипповича в самый первый раз. Ему было страшно вспомнить о том, как он перечеркнул одним махом все, к чему шел целый год, и еще страшнее подумать, как он расскажет или, напротив, утаит случившееся от наставника и что ждет его теперь дальше: изгнание, проклятие, вечный позор или гибель? По дороге он купил на Кировском бутылку водки и у себя в келье открыл ее и жадно стал пить. Его уже не сшибало теперь, напротив, он как будто не пьянел, а трезвел. Из глубины затравленного сознания к нему стал возвращаться рассудок. Последние несколько месяцев жизни показались мутным сном, и чем больше он пил, тем нелепее и бессвязнее этот сон становился. Вдруг ему почудилось, что из сауны, которую Божественный Искупитель приспособил под крещальню, доносятся необычные звуки. Любопытство и хмель подхлестнули художника. Он спустился в подвал и приоткрыл окошко, через которое раньше фотографировал знаменитых женщин. В сауне находились одни лишь апостолы. В руках они держали свечи, и освещенные пламенем лица были видны необыкновенно отчетливо. Эти лица Колдаева испугали: обычно ко всему равнодушные и отрешенные, они выглядели восторженно и как будто сияли, но в их восторге и молитвенном экстазе ему почудилось что-то неприятное. Водка ли так странно на него подействовала, но он увидел в эту минуту все в ином свете, почти так же, как в самый первый вечер, когда пришел на Васильевский остров, только теперь происходившее показалось ему не дурной самодеятельностью, но веками отработанным профессионализмом. Тот дурман, в котором скульптор находился последние месяцы, рассеялся, и Колдаев испытал невыносимое омерзение. Кругом он чувствовал один только смрад, еще больший, чем в порнографической студии. Смрадными были лица людей в белых балахонах, смрадом была пропитана вся мастерская, его тело, руки, душа — только маленький участок сознания оказался нетронутым и чудом уцелел. Ввезли каталку. На ней лежал в беспамятстве обнаженный человек. Апостолы принялись его мыть и долго дочиста терли бесчувственное тело. Во всем, что они делали, в их лицах и движениях, в слаженности и отрепетированности их действий было что-то зловещее. Они словно собирались совершить черную мессу, ритуальное убийство или жертвоприношение. Когда человек был вымыт, Божественный Искупитель взял нож и поднес его к печке. Братия исступленно пела, лица сделались хмельными — нож передавали из рук в руки, он обошел круг и вернулся к Учителю. Фигуры в балахонах наклонились над лежащим человеком и заслонили его от Колдаева. Что они делали, он не видел, но, когда через несколько мгновений они выпрямились, увидел на белых одеждах кровь. Она фонтаном била из паха несчастного. Искупитель прижал к ране раскаленный нож. Вслед за тем апостолы начали кружиться по сауне, выкрикивая бессмысленные слова, глаза у них выпучились они прыгали, кричали, гомонили и пели высокими голосами. Скульптор не выдержал и бросился бежать. В келье он жадно приник к горлышку и стал пить водку, точно в ней одной было заключено спасение. В дверь постучали. Колдаев не откликнулся, но заворочался на диване, как бы потревоженный во время глубокого сна.
— С ним нельзя дальше тянуть. Он неустойчив. — Он узнал голос психолога. — Ломай дверь. Я окрещу его сейчас же.
Колдаев подошел к окну и дернул раму. Она поддалась, но так громко, что треск раздался по всему дому. На улице шел первый снег — мокрые и крупные хлопья ложились на крыши и мостовые, залепляли фонари и глаза редких прохожих. В соседних комнатах зажегся свет и зазвучали голоса. Скульптор перекинулся через подоконник и, цепляясь за водосточную трубу, стал спускаться. К нему подбежал Борис Филиппович и со всего маху ритуальным ножом ударил по пальцам. Колдаев заорал и полетел вниз.
— Не давайте ему уйти!
Было невыносимо больно, но он собрал все силы и, не оглядываясь, побежал по метельному городу. Фигуры в белых балахонах его преследовали, но сильный снег спас беглеца. Апостолы потеряли его в проходных дворах. Но Колдаев продолжал бежать. Жуткий звериный страх гнал его по городу, где всего несколько часов назад он ностальгически гулял и удивлялся случившимся переменам. Но теперь он не видел ничего. Он бежал и бежал, спрятав под куртку кровоточащие пальцы. Одному Богу ведомо, откуда было у него столько сил, чтобы миновать всю Петроградскую сторону, пересечь Неву и Невский проспект. Наконец, в глухом дворе в дальней части Грибоедовского канала он упал в сугроб и забылся.
Ранним утром, убирая свежевыпавший снег, Илья Петрович наткнулся на пьяного. Добрый дворник отвел его в комнату и уложил спать на своей кровати. Пьянчужка беспокойно ворочался, вскрикивал и бредил, взмахивая большими руками. «Ишь ты, прямо дирижер какой-то», — подумал директор и ушел мести двор. Когда он вернулся, гость сидел у окна и тоскливо смотрел в никуда.
— Выпить нету? — спросил он хрипло.
Дворник покачал головой.
— Не держу.
— Может, сходишь?
Илье Петровичу слишком хорошо было самому известно то роковое состояние, когда все вокруг не в милость. Он постучался к своей работодательнице и спросил у нее бутылку водки. Раздобревшая Катерина нахмурилась, но поллитровку достала.
Дрожащими руками директорский гость попытался сорвать крышку, пальцы его не слушались.
— Ты что же это, даже бутылку открыть не можешь? — усмехнулся Илья Петрович и осекся — пальцы у пьяницы распухли и побагровели. Хозяин торопливо открыл бутылку сам, чтобы загладить неловкость, и старое полузабытое движение рук напомнило ему о долгих таежных ночах. У него заныло сердце, и подумалось, что те годы, даже самые угарные из них, были все же лучшими в его жизни. Мужичок меж тем быстро выпил, перевел дух и усмехнулся:
— Со всеми ты такой?
— Со всеми, — пробормотал лирически Илья Петрович, которому враз вспомнились Алешка Цыганов, звезды, огибаловские ракеты, шорох в эфире, австралийские радиолюбители, снег, белые ночи, добрые старухи из «Сорок второго», очереди, талоны, — и первый раз за все это время Илью Петровича потянуло в тайгу. Он хотел плеснуть и себе, но удержался. Мужичок допил бутылку и ушел, но в последующие дни Илья Петрович не раз мысленно к нему возвращался: как он, где, под каким забором валяется пьяный и не замерз ли вовсе? Зима настала суровая, морозная, каких давно уже в Питере не было. Отвыкшие от холода горожане с покрытыми изморозью волосами, усами, бородами, шарфами двигались по улицам, окутанные дымкой своего дыхания. Через Неву ходили пешком, сонное солнце, пробивая студеное марево, лениво скользило по краю небосвода, и Илье Петровичу вспоминались заснеженный лес, звериные следы и охотничьи тропы. Странно было представить, что с его отъездом все это не исчезло, по-прежнему курится дымок над избами и на широких лыжах ходят по лесу мужики с ружьями, ночуют у нодьи, пьют чай и бездумно глядят на огонь. Столько месяцев он был свободен от этих воспоминаний, но теперь они обступили его, как призраки, и первый раз директор задумался об отъезде. Его обморочная любовь к Петербургу схлынула столь же стремительно, как и пришла.
Через несколько дней давешний пьянчужка вернулся. Он пришел совершенно трезвый, однако с бутылкой водки и в сопровождении молодой, но потрепанной женщины.
— Пустишь к себе под грибок?
— А ведь говорил, что не принесешь.
— Я бы и не принес, — ухмыльнулся он. — Да вот встретил свою знакомую. Когда-то налил ей, а она не забыла. Что только две рюмки?
— Я не пью.
— Ты, может быть, сектант? — встревожился гость.
— Нет, просто такой же беспутный человек, как и ты.
— Меня, между прочим, весь Ленинград когда-то знал, — сказал пьяница надменно.
— А теперь чего ж? — спросила девица насмешливо. — Даже угла своего нет.
— Молчи!
— Да ведь и я тоже, — задумчиво произнес Илья Петрович, — не всю жизнь метлой махал. А живу вот тут по чужой милости. И неожиданно для самого себя достал фотографию предпоследнего выпуска.
— А, так ты учитель, — протянул мужик так разочарованно, что Илью Петровича покоробило: он привык в поселке к тому, что его уважают, и это пренебрежение было ему неприятно. Он пожалел, что достал фотографию, но вдруг в глазах его гостя, не выпускавшего карточку из рук, промелькнуло что-то странное.
— Как зовут эту девушку? — Он указал на одно из лиц.
Теперь побледнел Илья Петрович.
— Почему она тебя интересует?
— Это из-за нее я искалечил пальцы и стал никому не нужным.
Девица мельком взглянула на фотографию.
— Он ее на вокзале снял, переспал и с тех пор мается, забыть не может.
— Не лги! — затрясся пьяница. — Не мерь всех по себе и не смей говорить, чего не знаешь! Она святая.
— Подумаешь! — фыркнула девица. — Если каждую б… святой объявлять, места в раю не хватит.
— Убирайся! — завопил калека.
— Ничего себе, мое пьет и меня же гонит.
Пьяница опустил голову на руки, и в глазах у него появилась такая знакомая директору тоска. Он ничего больше не говорил, только пил и курил. Подружка его заскучала и стала собираться, но мужик никуда не торопился. Илья Петрович сходил к Катерине за второй бутылкой — ему было с этим человеком хорошо, как когда-то было покойно и хорошо с Алешей Цыгановым. Меж тем назвавший себя скульптором совершенно опьянел и заплетающимся языком начал рассказывать о ритуальных убийствах и закланиях в какой-то бане, о сумасшедших плясках и радениях, из чего Илья Петрович сделал вывод, что его новый знакомый просто тронулся умом. Никакую Машу на самом деле он не видел и не знает, а вообразил себе, что именно она погубила его жизнь. Потом пьяница принялся клясть людей, которых показывают по телевизору и с которыми пил, а теперь никто не хочет его признавать и никому он не нужен, и когда Илья Петрович, подобно девице, заскучал, он наклонился к дворнику и тихо сказал: — Поклянись, что никому не скажешь.
— Клянусь, — неуверенно произнес директор.
Пьяница заозирался.
— У тебя жучков нету?
— Тараканы только.
— Я, — зашептал он, жарко дыша директору в ухо и обдавая его теплой волной перегара, — прельстился лукавым замыслом и впустил в сердце свое и в дом свой лжеучителя. Он изуродовал мои пальцы, чтобы навсегда к себе привязать, но я ушел от него, и теперь Сатана преследует меня.
От религиозной риторики Илье Петровичу стало не по себе, но человек этот, вернее всего потерявший пальцы по пьяни и придумавший жалостливую историю для того, чтобы ему наливали, необыкновенно тронул его тем, что из всех учеников он избрал именно Машу.
— Хочешь, живи у меня, — сказал он. — Никакой Сатана тебя здесь вовек не найдет.
— А ты меня ему не выдашь? — спросил пьяница подозрительно.
— Зачем мне тебя выдавать? — смиренно ответил дворник.
Катерина была страшно недовольна, но Илья Петрович уперся, и дворничиха вынуждена была примириться с новым жильцом. Пальцы скульптора не приобрели той ловкости, которая была им некогда присуща, но открывать бутылку он приспособился, равно как и держать в руках лом и лопату. Теперь они убирали двор вдвоем — два бывших великолепных профессионала: кладбищенский скульптор и школьный директор. Техник-смотритель, тридцатипятилетняя стервозная баба, знавшая, что эти двое не имеют прописки, пугала их тем, что донесет в милицию, и взвалила, помимо уборки территории, кучу посторонней работы. Она заставляла невольников разбирать подвалы, подсобки, грузить старую сантехнику, кирпичи и мешки с цементом, убирать чужие участки, так что начинавшийся с рассветом рабочий день заканчивался только поздним вечером. После Нового года декабрьские морозы сменила обычная для середины последних русских зим ростепель. То и дело выпадал снег, таял, замерзал, опять выпадал, и работы было много, как никогда. Илья Петрович по причине совестливости махнуть рукой на непогоду не мог и не приходил домой, пока не убирал участок. Скульптор же в те дни, когда не напивался, ходил по редакциям газет и пытался привлечь внимание общественности к тому, что творится в его мастерской, рассказывал о психотропных средствах, гипнозе и кодировании, используемых Божественным Искупителем. Однако в городе боролись с фашистами, обсуждали строительство дамбы, смотрели «Пятое колесо» и «600 секунд», а то, что рассказывал Колдаев, никому интересно не было. Отчаявшись сыскать правду в Питере, он принялся писать письма в Москву, в прокуратуру, Горбачеву, в Патриархию, в патриотические и демократические газеты, в тонкие и толстые журналы, но ему нигде не отвечали. Заинтересовались только в одной бойкой московской редакции, но, когда выяснилось, что Борис Филиппович не еврей, быстро охладели. Колдаев продолжал собирать материалы по тоталитарным сектам и твердить об их дьявольской изворотливости и опасности, куда большей, чем все опасности фашистской и коммунистической сил, вместе взятых. Он утомлял Илью Петровича разговорами и рассказами о таких вещах, в какие даже бывшему фантасту-графоману трудно было поверить, и тот относил их на счет неуемной фантазии коллеги.
— Ну, хочешь, я сам туда схожу? — предложил он скульптору.
— Не смей! Они затянут тебя. Я не знаю, как это получается, но когда он начинает читать свои проповеди, то превращается из обычного человека в дьявольского пророка. Если сегодня его не остановить, то завтра за ним пойдут миллионы.
— Так уж прям миллионы?
Они убирались в насквозь пропыленном подвале — у скульптора начался страшный чих, и он яростно швырял на улицу ящики.
— Боже мой, как вы все слепы! Ты видишь мои пальцы? Так вот у них такие души! Ты знаешь, кто мы там были такие? Счастливые рабы. Мы часами делали глиняную посуду, расписывали, потом продавали ее туристам и все деньги отдавали. У нас не было ничего своего, все забирал он. Квартиры, машины, дачи — все отписывалось на имя Церкви. Иногда он уезжал — в Америку, в Европу, в Индию. Представлялся новым пророком, учителем, целителем, философом. А мы были счастливы его видеть. И если бы ты его увидел, ты бы стал таким же. Мне повезло — я не достиг высокой степени послушания. Те, кого он крестит, не возвращаются уже никогда.
Илье Петровичу все эти разговоры о насилии над личностью до боли и скуки напоминали его самого в пору борьбы с Бухарой и никакого сочувствия не вызывали. Однако к человеку этому он привязался. Полюбивший ходить на митинги Колдаев часами пересказывал коллеге содержание речей, одними ораторами восхищался, других страстно ругал, глаза у него блестели, он твердил, что наконец-то его рабская страна встанет с коленей, распрямится, поднимется и прогонит всю оседлавшую ее нечисть. Она не допустит, чтобы женщины стояли в унизительных очередях в туалеты, чтобы ею правили негодяи и бездари. Он говорил теперь, что это единственный выход спасти людей и отвлечь их от ухода в секты. Приступы буйной ненависти сменялись нежностью, тоска — веселостью, сомнение — уверенностью. Но в конце концов политику он забросил.
— Знаешь, Илюша, все это такая ерунда, — сказал скульптор однажды, вернувшись с очередного мероприятия.
— А что не ерунда?
— Жениться, детишек нарожать.
— Ну и в чем же дело?
— Мне уже поздно. А ты-то что?
— Мне бы с собою разобраться, — сказал Илья Петрович. — Куда еще детей с толку сбивать?
— Это все отговорки. В сущности, ты такой же калека, как и те несчастные. Здоровый мужик должен иметь детей.
— У меня, знаешь, сколько детей было! — вздохнул Илья Петрович. — И ни одного из них я не сумел в люди вывести. Знать, рано мне еще отцом становиться.
— Сколько же ты жить собираешься, Илюшенька?
— Боюсь, что долго, — отозвался директор невесело.
— А вот я, кажется, нет, — пробормотал Колдаев и открыл очередную бутылку.
Весною скульптор слег. Болезнь напала на него в одночасье, он похудел, пожелтел, жаловался на слабость и постоянную тошноту, и даже водка не радовала его и не утешала, как прежде.
— Душа просит, а тело гонит прочь.
С болезнью он сильно переменился. Накупил дешевеньких картонных иконок, повесил лампадку, читал Библию, плакал и много молился. Илья Петрович со свойственной ему деликатностью в жизнь скульптора не вмешивался, но однажды, перехватив его удивленный взгляд, больной грустно произнес: — Когда у меня стояли настоящие иконы, я на них не молился.
Несколько раз он просил, чтобы Илья Петрович отвел его в церковь. Там он исповедовался молодому священнику. Попик торопился и что-то строго и спешно ему выговаривал, а скульптор целовал холеную руку и плакал. Директор смотрел на все равнодушно: ему не нравились ни этот храм, ни эта религия, ни суетные священники. Все было фальшивым, недостойным и мелким, жалким суррогатом той истинной веры, что хранилась в таежном скиту.
Когда они шли назад, он сказал: — Этот мир обречен. Никто его не спасет и ничего не изменит. Но скоро мы найдем еще одного человека и уйдем туда, где нет ни твоего Божественного учителя, ни Муна, ни кришнаитов, ни обмана, ни зла, где люди живут, как братья и сестры, будто ничего не произошло в обезумевшем мире. Там к твоим пальцам вернутся прежние упругость и ловкость, и из камня, дерева и глины ты станешь делать скульптуры Спаса и Богородицы. Мы украсим ими древнюю моленную, и люди истинной веры принесут им свои молитвы.
— А ты, Илюша, все сказками себя тешишь. Не сердись на меня. Ты же знаешь, как я тебя люблю и за одну только нашу дружбу так судьбе благодарен, что со всем остальным готов смириться.
— Я не сержусь нисколько. Пока ты этого не видел, поверить не можешь. Но когда увидишь…
— Я не увижу этого никогда. Я скоро умру. Тише, не перебивай меня. Я всю жизнь торопился и дорожил каждой минутой, потому что знал, что рано умру. После меня не останется ничего. От всех своих работ я отрекся. Господь не дал мне большого таланта, а те малые крохи, что у меня были, я бездарно промотал. Что делать, я слишком поздно это понял. Когда я умру, ты найдешь у меня под изголовьем конверт. Это единственное, что я взял из дома. Уничтожь его. Не заглядывай туда, уничтожь — и все. Давать клятвы — грех, но прошу тебя — поклянись, что так сделаешь.
— Хорошо, клянусь, — сказал Илья Петрович рассеянно.
В то, что Колдаеву осталось жить совсем немного, он не верил и приписывал это его обычной мнительности. Сам же Илья Петрович был занят в ту пору совсем иными вещами. Вечерами он ходил в университет и на правах вольнослушателя присутствовал на лекциях, встречая среди профессоров тех людей, что когда-то приезжали в Бухару и тщетно пытались выдавить из затворников хоть одну книгу или икону. Профессора жаловались на то, что нива науки оскудела, на экспедиции больше не дают денег, все самое ценное вывозится или само уезжает на Запад. И их жалобы все больше укрепляли директора в правильности выбранного им пути. Но больше всего его заинтересовали лекции, которые читал известный биолог академик Рогов, хотя касались они более широких вопросов устройства мира.
Как это часто водится на Руси, человек весьма деспотичный в отношениях с близкими, Виктор Владимирович по своим политическим убеждениям был последовательным либералом. «Я не разделяю ваших убеждений, но готов отдать свою жизнь за то, чтобы вы могли их свободно высказывать» — вот был девиз, которым он руководствовался. Хотя он никогда не принадлежал ни к диссидентам, ни к правозащитникам, идей их не разделял, считал сумасбродными и для России неприемлемыми, тем не менее преследование оппозиционеров его раздражало, и он подписывался под всеми письмами в их защиту. Вероятно, по этой причине его ученая карьера не имела такого блеска, какого он заслуживал, его, как могли, придерживали и все-таки зажать совсем не могли. Но теперь на старости лет приходилось пожинать горькие плоды доведенных до логического конца идей. Оказалось, что политическая свобода еще не все или даже совсем не то, что требовалось, потому что, кроме порабощения общественного, позволявшего, однако, сохранить свое «Я», пускай даже ценой отказа от карьеры, существовало еще более тонкое и лукавое порабощение. Странно, но люди в массе своей не казались ему более свободными — он чувствовал в них вирус стадности. Они стали необыкновенно внушаемы, и любой подонок, сумей он на этой внушаемости сыграть, мог бы добиться того, что никаким большевикам и не снилось. Еще в ту пору, когда два следователя были национальными героями, а вся страна затаив дыхание смотрела, как ей морочат голову, почудилось ему, что опасность не в коммунистах недобитых кроется, независимо от того, брали они взятки или нет, а в чем-то другом, менее очевидном, но куда более значительном. Или, вернее, что коммунисты — это лишь частный случай соблазна, принимающего самые различные формы, и Бог весть, к каким последствиям эта незащищенность от новоявленных пророков могла привести. Подлинная же беда российская — ее сектантство. Сколь ни поднималось государство, сколь ни крепло на зависть соседям, сектанты все разрушали. Секты декабристов и народников, хлыстов и духоборов, большевиков и диссидентов, секты «новых русских» и Божественного Искупителя — как по заколдованному кругу мчимся, и снова спотыкаемся, и вниз скатываемся. Есть что-то завораживающее в этих учениях, и вовлекаются в них самые чистые души, а над ними стоят проходимцы и чужой чистотой пользуются. Сектантство и хаос, которые суть две стороны одной медали, пугачевщина и аскетизм, громадное пространство российское и тупорылая власть — вот и лихорадит русского человека, которому слишком неуютно живется меж двух полюсов. Всегда берется за абсолют одна крайность, доводится до абсурда, и тогда проливается кровь. Потому призвание интеллигенции Рогов видел в том, чтобы народ от этих крайностей уберечь. Заглядывая вперед, в то будущее, в котором Рогов жить не рассчитывал, но о котором хотя бы из-за Маши пекся, он думал, что когда страна упадет совсем низко, когда раствор этого пещерного хаоса перенасытится, то по одной жизни ведомым законам начнется обратное — кристаллизация. Разобщенные люди потянутся друг к другу, захотят закона и власти, и вот тогда-то все и решится. Тогда и потребуются те, кто имеет нравственную силу, здоровье и ум, чтобы не дать новому сектантству взять верх. А для этого надо сейчас в подполье хранить и поддерживать огонь, пока бушует непогода. Возрождение будет медленным и нескорым, но оно придет неизбежно. Только не видел академик никого, кто бы это возрождение мог начать, — видел стадо, но не было пастырей. Он глядел поверх жестокости и крови — глядел в будущее и силился понять, к кому придут люди, которым надоест друг друга убивать. И не видел. Подобно тому как Илью Петровича во времена суеверного наваждения в «Сорок втором» больше всего тревожили дети, так и Рогова ужасало то, что пустели университеты, не было тех пытливых глаз, что раньше встречались на лекциях, не было прежних вопросов, неожиданных, прямых и резких, на которые как ответить не знаешь. Скучно стало лекции читать, не для кого, и только странноватый, худо одетый бородатый мужчина лет сорока, то и дело терзавший его и на лекциях, и после лекций вопросами, ободрял Рогова.
Потерявший всех своих учеников, он нашел в нем благодарного слушателя. Так ненадолго они познакомились, и Рогову даже жаль было, что этот способный человек, оказывается, бывший директор лесной школы, работает дворником. В прежние времена, размышлял Виктор Владимирович, интеллигенция в дворницкие шла, чтобы душой не торговать и себя сохранять, — нынче же чего таиться и за доблесть измену духу считать? Теперь в школе работать и беднее, и менее престижно, чем в дворницкой, стало, так, значит, там теперь твое место, если ты учитель по совести. Но вразумительного ответа на столь прямо поставленный вопрос не услышал академик, кроме уклончивого намека на то, что есть у дворника своя гипотеза, которую надлежит ему проверить на практике, прежде чем предавать огласке. Ибо гласность поспешная, как показывают события, ни к чему хорошему не приводит. Мысль эта академику близка была, и не раз они беседовали и спорили. Это была пора, когда многие горячие умы о русской будущности и русской старине толковали. Так и сяк ее видели, ссорились, ругались, и спор их был отголоском давней распри о том, куда должна идти Россия — на Запад или на Восток. Дворник отстаивал идею национального своеобразия, толковал об исторической ошибке и необходимости историю повернуть, пока не поздно, вспять, вернуться к развилке, когда не по той дороге пошли, и сделать наново правильный выбор, и самыми распоследними словами поносил Петра Романова. Рогов предостерегал своего прыткого вольнослушателя от чрезмерного увлечения славянофильством, в котором тоже — справедливо, нет ли — определенное сектантство угадывал и приводил в качестве примера Пушкина, еще задолго до эпохального спора примирившего два течения отечественной мысли. Но дворник никакой правоты Петра не признавал. Он готов был не то что погрозить пальцем злосчастному императору, но взорвать его памятник и неожиданно разразился целой лекцией: — Мы, русские, взяли на себя непосильную ношу, когда приняли православие вслед за дряхлой и слабой Византией и отгородили себя от европейской цивилизации. Византийская религия нежизнеспособна и совершенно не приспособлена для какого бы то ни было развития. Однако молодая и бодрая Русь сумела переплавить эту мистику, преобразовать в мощнейшее созидание и поставить православие на службу собирания азиатских земель. Православие у русских было совершенно иным, чем у византийцев. Никон же отринул все самое крепкое, что было в народе, и заменил аскетичное двуперстие дряблой и женственной щепотью. Его реформа не только расколола общество, она загнала в подполье наиболее сильных и энергичных людей и открыла дорогу для трусов и приспособленцев. Она расплодила суеверие, презрение к обычной прозаической жизни, к накоплению и честности. Раскол часто сравнивают с европейской Реформацией, но ничего похожего между ними нет. Реформа Никона — это по своей сути контрреформация. Протестантство было, безусловно, прогрессивнее католичества, оно дало мощнейший толчок развитию Европы. Основой жизни каждого европейца, его нормой стал честный и добросовестный труд. У нас же все произошло наоборот. Петр пытался что-то переменить и приучить нас к Реформации, но он не поддержал староверов, причем не поддержал по сугубо личным причинам, и в том было его величайшее заблуждение. К моменту его воцарения Россия колебалась: еще можно было повернуть назад — необходимо было соединить энергию Петра с крепостью духа старообрядцев, и тогда мы не имели бы ни бироновщины, ни пугачевщины, ни восстания декабристов. Если бы Россия была вся Аввакумовской, у нас не было бы семнадцатого года. Мы имели бы совершенно другую страну, обогнавшую весь мир, устойчивую, стабильную и не допустившую, чтобы сумасбродная идея Маркса овладела большей частью ее населения и в одночасье была предана православная вера. Ту же ошибку допустили и энергичные люди — большевики, боровшиеся с религией и пытавшиеся подменить и без того расплывчатое православие никуда не годным обновленчеством. Фигура патриарха Тихона достойна равняться с Аввакумом, чего не скажешь о Сергии. С победой сергианства произошел закат русской церкви. Этого не понял весьма проницательный Сталин, восстановивший в правах не ту Церковь. То же происходит и сейчас. Лишь тот правитель, кто обопрется на старообрядцев, пока они еще окончательно не вымерли, сумеет привести Россию к процветанию. Трагедия старообрядчества и слабость его заключаются в том, что оно не сумело сохранить единства и само вдребезги раскололось. Но именно в этих маленьких осколках и сохранилась истина, и если их склеить, то тогда мы получим сосуд истинной и нерушимой веры. Рогов возражать не стал. Только подумалось ему: сколько же осталось и бродит еще по Руси таких вот чудаков правдолюбцев и правдоискателей! И Бог знает, как к ним относиться. Истина в том виде, в каком они ее разумеют, им всего дороже, но горячечность их, поверхностность суждений, самоуверенность и потрясающее легкомыслие способны увести в любые дебри. Человек этот был Рогову симпатичен и одновременно чем-то его пугал. Он старался убедить его избегать крайностей, чего бы эти крайности ни касались — политики ли, религии или искусства. Но дворник упрямо гнул свое, и общего языка найти они не могли. Однако по-человечески друг к другу привязались, и часто видели их проходящими вместе от университета до дома, где жил академик. Много было между ними говорено о российском будущем, о детях, кому в этом будущем жить придется, и много раз Рогов приглашал его подняться наверх, но застенчивый дворник под разнообразными предлогами отказывался, а потом и вовсе перестал посещать лекции. И ни тот, ни другой так и не узнали, что за всеми их спорами, поступками и делами стояла любовь к одному существу.
Илья Петрович бросил ходить в университет, потому что все больше изнемогал от груза своих мыслей и ощущений. На него все давило: низкое питерское небо, ровные улицы и доходные дома, острые углы и прямые проспекты, набережные, каналы, мосты, парки, сады и церкви. Он не понимал, как живут здесь остальные. Несчастный город! У дворника появилась привычка, махая метлой, бормотать проклятия под нос, и со стороны он напоминал помешанного. Однажды за этим бормотанием он не разглядел, как, чуть проехав вперед, резко затормозила и остановилась блестящая продолговатая машина. Из нее вышел человек с гладким лицом и выпуклыми глазами и легкой птичьей походкой направился к старательному и яростному чистильщику улицы.
— Илья Петрович, вы ли это?
Директор поднял голову, и, странное дело, виновник всех его злоключений и нынешнего печального положения, человек, которого он когда-то так презирал, не вызвал у него прежних неприязненных чувств.
— Что вы тут делаете, голубчик мой прогрессор?
— Как видите, собираю и уничтожаю мусор. А вы чем занимаетесь?
— Да как вам сказать, примерно тем же самым. И долго вы еще собираетесь мести этот двор?
— Пока не найду свою ученицу.
— Однако ж какой вы упрямый человек, — пробормотал Люппо. — Да помилуйте, зачем вы ей? Она, быть может, давно кого-нибудь почище подцепила.
— Не надо так о ней говорить, — нахмурился дворник.
— Эх, Илья Петрович, Илья Петрович, разве в наше время молодая красивая девушка одна честно проживет?
— Только не она. Ей может быть очень голодно, бедно, плохо, но она никогда не утратит чистоты.
— Как же вы сладко поете! Я знал только одного такого же одержимого.
— Кого?
— Старца Вассиана.
Илья Петрович вздрогнул.
— Что ж, если хотите, — продолжил самозванец, — я попробую разыскать вашу воспитанницу.
— Буду вам весьма благодарен, — церемонно произнес директор.
— Погодите благодарить, как бы не пришлось потом каяться. А вы что же, по-прежнему одиноки?
— Я живу с одним несчастным, больным человеком.
— Это что за горемыка? Тоже навроде вас вечный двигатель истории изобретает?
Илья Петрович замялся, но, чувствуя теперь обязанным себя по отношению к своему собеседнику, взявшемуся ему помочь, понизив голос, сказал: — Он говорит, что скульптор, но, по-моему, такой же скульптор, как я писатель в пору моего директорства. Бедняжка помешался на религиозной почве и страдает манией преследования.
— Значит, и он тут поселился, — проговорил Борис Филиппович задумчиво. — А вы еще в Провидение не верили.
— Вы его знаете? — встревожился директор.
— Вряд ли. Хотя одного одержимого, возомнившего себя равным гению, знал. Но таких людей сейчас повсюду навалом, — заметил Люппо. — Голодных, оборванных, обозленных, вышвырнутых из жизни и рассказывающих всяческие небылицы. Кстати, и вы тоже неважно выглядите.
Он стоял и не уходил, точно чувствуя, что беседа их не окончена, и подзуживая Илью Петровича коснуться одной мучившей его, так и не проясненной темы.
— Послушайте, я давно хотел спросить у вас одну вещь, — неуверенно начал директор. — О мощах Евстолии? — Что это было? Совпадение? Чудо? Промысел?
— Вам действительно важно знать?
— Да.
— Видите ли, Илья Петрович, если я скажу, как было на самом деле, легче вам не станет.
— Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
— Что ж, вы сами этого хотели. Это был заранее отрепетированный спектакль.
Илья Петрович обмяк.
— И старец об этом знал? — спросил он еле слышно.
— Он сам велел его организовать.
Дворник отвернулся, ссутулился и стал снова свирепо мести окурки, пустые банки из-под пива и кока-колы, листовки, обертки, бульварные газеты, ругая под нос Петра Великого, птенцов его гнезда и весь петербургский период российской истории, и не заметил, как вслед за машиной Люппо отправилась другая. Придя домой, он перестелил постель больному, но весь день был мрачен, грубо сказал что-то Катерине и не улыбнулся даже детям.
— Что-нибудь случилось? — спросил наблюдательный Колдаев.
— Я повстречал одного знакомого, — ответил Илья Петрович нехотя.
— Разве у тебя тут есть знакомые?
— Оказывается, есть. Он, кстати, и тобой интересовался.
— Это он, — прошептал больной.
— Тебе мерещится!
— Розовый, гладколицый, с липучими глазами навыкате, высоким голосом, любит курить трубку?
— Пожалуй что, — согласился дворник.
— Это он! Мне он не сможет причинить уже никакого зла. Но заклинаю тебя, Илья, избегай этого человека. Не верь ни единому его слову и откажись от всего, что он тебе предложит. Он ненавидит людей — я точно это знаю. Ненавидит и хочет иметь над нами власть.
Меж тем блестящая машина, преследуемая вишневыми «Жигулями», продолжила путь по городу. Ее водитель, столь категорически охарактеризованный бывшим ваятелем, был необыкновенно задумчив. В тот день он побывал у нескольких важных лиц и имел неприятные разговоры, ему задавали множество вопросов, на которые он с трудом находил ответы, и теперь ему надо было предпринимать срочные действия. Проехав через Неву, машина свернула направо и вскоре остановилась возле дома, где жил академик Рогов.
— Мы, кажется, знакомы, прелестное дитя, — сказал Борис Филиппович, пристально взглянув на открывшую дверь девушку. Маша вздрогнула и попятилась.
— Кто там? — раздался недовольный голос из глубины квартиры. — Если ко мне, я занят!
— В прошлую нашу встречу, Виктор Владимирович, — сказал Люппо деловито, отстранив Машу и войдя в комнату, — я обещал, что подумаю над вашим предложением. Так вот, я готов его принять.
— Какого черта вам от меня надо?
— Видите ли, у нашей Церкви начались неприятности с властями, и мне бы хотелось, чтобы авторитетный ученый написал письмо в ее защиту.
— У меня нет времени писать письма.
— Письмо уже написано. Вам останется только поставить подпись.
Рогов хотел его прогнать, но прогнать не получалось — розоволицый Люппо как будто занял весь кабинет.
— Скажите мне, чего вы добиваетесь? — произнес ученый устало. — Денег, власти, славы?
— Ни того, ни другого, ни третьего, — ответил Борис Филиппович, откинувшись в кресле. — Ко мне приходят, простите за дерзость, труждающиеся и обремененные, психически неустойчивые, мечущиеся люди. Потенциальные маньяки, несостоявшиеся убийцы, закомплексованные, неуверенные в себе, неудачники, жертвы насилия и обмана и инвалиды. Я даю им деньги, крышу над головой, даю работу и еду. Я даю им смысл жизни, наконец.
— И превращаете в своих рабов?
— Эти люди все равно обречены. Не я, так кто-то или что-то другое их погубит — наркотики, алкоголь, кришнаиты. Я очищаю город и спасаю погибающих, до которых никому нет дела. Если посчитать, сколько убийств, самоубийств и изнасилований я предотвратил, то мне можно поставить памятник. Меня же обвиняют черт знает в чем, не зная и капли правды. Мои оппоненты не понимают, что всякие гонения и преследования бессмысленны. И тем делают только хуже. Нас вынуждают к тому, чтобы мы ушли куда-нибудь в тайгу, куда нет никаких дорог и где никто не будет вмешиваться в наши дела.
— И где вы будете иметь неограниченную власть и уже никто не сможет вас покинуть?
— Где начнется новая цивилизация, и я готов позвать вас в союзники.
— Неужели вы всерьез допускаете, что я за вами пойду?
Борис Филиппович зажег трубку.
— А почему бы и нет? Я предлагаю людям выход из тупика.
— Еще один рецепт спасения человечества. — От люпповского табака академику сделалось дурно. — Вы не могли бы воздержаться от курения?
— Странно, что вам не нравится этот запах. Отличный голландский табак. И еще более странно, что вам не нравится моя идея. Я практически у вас ее позаимствовал.
— Я терпеть не могу никакого табака! — ответил Рогов яростно. — Искалеченные судьбы и новоявленный лесной фюрер, провозглашающий себя Христом, — при чем здесь я?
— Но не ваша ли эта мысль, что чрезмерная свобода, то есть безграничность, вредна? Не вы ли писали о красоте иерархии, красоте служения, ограничения, отказа от удовольствий и необходимости добровольного подчинения одного человека другому ради общей цели? Не вы ли говорили о том, что культура существует там, где существуют границы? А теперь отворачиваетесь от меня, всего-навсего претворяющего ваши мысли на практике?
— Вы ничего не поняли! Я вовсе не имел в виду, что нужно подчинять всех воле одного!
— Ну, это как посмотреть.
— Я ищу истину и ей хочу служить. А всяческое насилие над личностью мне отвратительно, под какими бы лозунгами оно ни проводилось.
— Так то ж над личностью, — усмехнулся Божественный Искупитель. — Где вы сейчас таковую сыщете? Кроме нас с вами, никого не осталось.
— Я напишу статью, — сказал Рогов в бешенстве, — тогда у вас начнутся не просто неприятности — вы в тюрьму пойдете.
— А ваш сын опять колоться. И больше его не вытащит уже никто. Или вас он теперь не интересует? Вы себе дочку нашли. Но должен заметить, Виктор Владимирович, что вам катастрофически не везет на детей. Сын у вас наркоман, а, так сказать, дочка — вокзальная проститутка.
Рогов рванулся из-за стола, но учитель успел отскочить.
— Виктор Владимирович, мне отвратителен любой шантаж, но не позднее завтрашнего вечера я вам представлю наглядное доказательство своих слов.
— Убирайтесь вон!
— Посмотрим, что вы скажете завтра.
В коридоре Люппо поравнялся с Машей.
— Виктор Владимирович занят и просил его не тревожить. А ты, прелестное дитя, все хорошеешь. Скоро я тебя приглашу, и ты нам попозируешь в одном красивом спектакле.
— Нет! — отшатнулась она. Бровь у него дернулась, и в глазах появились отвращение и боль.
— Академик пока ничего о фотографиях не знает, но если узнает, то его сердце не выдержит.
Уже много часов Колдаев лежал без движения и видел в окошко лишь краешек стены соседнего дома и ржавую крышу. Боль отпускала его только тогда, когда уставала сама. Отдохнув, она принималась терзать скульптора с новой силой. Он не соглашался ложиться в больницу и не принимал никаких лекарств. Вызвать участкового врача как лицу непрописанному ему не могли, и Илья Петрович пригласил частного.
— Может быть, нужно какое-нибудь лекарство?
— Только обезболивающее, — сказал меланхолично юный доктор, засовывая в карман плаща конверт с гонораром. — И посильнее.
Но скульптор отказывался даже от обезболивающего. Илья Петрович за ним ухаживал, но теперь дворник ушел на несколько часов, и Колдаев читал псалтырь. «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене, — шептали его пересохшие губы. — Яко стрелы твои унзоша во мне, и утвердил еси на мне руку Твою. Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих. Яко беззакония моя превзыдоша главу мою, яко бремя тяжкое отягощеша на мне». — Так, Господи, так! — восклицал он, крестясь слабеющей рукой. «Возсмердеша и согниша раны моя от лица безумия моего. Пострадах и слякохся до конца, весь день сетуя хождах. Сердце мое смятеся, остави мя сила моя. Друзи моя и искреннии мои прямо мне приближишася и сташа, и ближнии мои отдалече меня сташа и нуждахуся ищущии злая мне глаголаху суетная и льстивным весь день поучахуся». Скрипнула дверь.
— Илья, ты? Колдаев повернулся, и в глазах у него помутнело. Перед ним стоял Божественный Искупитель.
— Ну вот, наконец-то я тебя нашел, — проговорил Борис Филиппович удовлетворенно.
— Уйдите! — прохрипел Колдаев. — Что вам нужно от умирающего человека?
— Считай, что я сентиментален. Я хочу посмотреть на тебя последний раз и утешить. Столько лет ты делал надгробия другим, кто же сделает тебе? Вряд ли у этого блаженного дворника хватит денег. Но не беспокойся, умирай спокойно. Я заботился о твоей душе, позабочусь и о теле. Ты получишь похороны по высшему разряду и, если только душа, как уверяет нынешняя наука, бессмертна, сможешь убедиться, что я не обманул. За это я попрошу всего-навсего об одной вещи.
— Я заклинаю вас, — Колдаев из последних сил приподнялся, — не приходите на мои похороны.
— Почему? — удивился Борис Филиппович. — На похороны не приглашают и, следовательно, не возбраняют приходить. И потом, неужели ты меня, а не свое непомерное тщеславие считаешь всему виною?
— Не мучайте меня. Я расплатился за все сполна.
— Ты ничего не понял в том, что увидел, глупый и ничтожный человек. Судьба давала тебе шанс, а ты не захотел его использовать. Вместо того чтобы стать Художником и сделать то, чего не делал до тебя никто, ты позорно сбежал. И теперь подохнешь в дерьме никому не нужный.
— Я искуплю этой смертью свою жизнь. А вы — антихрист с отметиной дьявола, вы — соблазнитель малых сих, вы не расплатитесь за грехи никогда.
— Брось кликушествовать! — проговорил Люппо раздраженно. — Ты проиграл наш спор. Отдай фотографии, и я сразу же уйду.
— Зачем вам изображение святой?
— Какая она, к черту, святая? Обыкновенная смазливая девица, про которую Бог знает что нагородили. Где фотографии?
— Я их уничтожил.
— Не лги, ты не мог этого сделать.
Он подошел к кровати. Колдаев попытался сопротивляться, но Люппо откинул его высохшую руку.
— Тише, тише. Не думай, что мне доставляет удовольствие копаться в твоем белье.
Он достал из-под подушки конверт и положил его в карман.
— Ну, вот и все.
Больной рванулся, попытался встать, но силы оставили его, скульптор упал и захрипел. Лицо его сделалось невообразимо желтого с оттенком коричневого цвета, он жадно открывал рот и тяжело дышал. Люппо мельком на него поглядел и отвел глаза. В коридоре послышалась тяжелая поступь Катерины, зашумели дети. Он дождался, пока все стихнет, и выскользнул из комнаты.
Божественного Искупителя никто не видел, но в подворотне он столкнулся нос к носу с Ильей Петровичем. Дворник отвернулся и сделал вид, что не узнает его.
— Что это с вами, голубчик мой? Вы поверили бредням больного человека? Бог с вами, но про Машу неужели вы не хотите ничего спросить?
— Вы нашли ее? — Директор с мукой посмотрел в безмятежное лицо Искупителя.
— Видел, как вас сейчас.
— Где она?
— К сожалению, наихудшие опасения подтвердились. Ваша воспитанница живет на содержании у развратного старика.
— Это неправда!
— Увы. Вот полюбопытствуйте, старик любит фотографировать девочек голыми. И, надо признать, у него это хорошо получается.
Илья Петрович побледнел и в ужасе отвел глаза от фотографий.
— Маша, Маша… Что с тобой сделали! — воскликнул он горестно.
— Да, милый мой Макаренко, то, что не удалось вам, посчастливилось другому.
— Я хочу ее видеть!
— А зачем? Она вполне довольна нынешним положением, а вы станете ее смущать, попрекать…
— Но вы же обещали мне сказать, где она!
— Поверьте мне, Илья Петрович, — сказал Люппо так утешающе и мягко, как в их первую встречу на кладбище, — исправить что-либо вы не сможете, а только наделаете глупостей.
— Вы лжете! — воскликнул директор с мукой. — Вы всегда и во всем лжете. Это опять подлог.
— Нет, Илья Петрович, никакого подлога тут нет, — отозвался Божественный Искупитель грустно. — Я не лгу никогда, и в том моя главная печаль. Я ведь очень несчастный человек, и вы первый, кому я об этом говорю.
— Чем же вы несчастны? — спросил директор вяло.
— У меня нет и не может быть детей. А знаете, мне кажется, что и вы живете безрадостно. Если вы себя одиноким чувствуете, то могу дать адрес, где собираются близкие вам люди.
— Нет, благодарствуйте. Я этот адрес знаю, но он не для меня.
— Зря отказываетесь. Может быть, там вы и встретите ту, которую ищете.
— Маша? У вас? Нет, нет… — Илья Петрович попятился. — Это невозможно, нет.
— Это будет именно так. И запомните, второй раз я вас звать не стану.
Илья Петрович взял в руки метлу и отвернулся. Люппо глядел на него с любопытством, и странное выражение застыло в его глазах. Он точно размышлял, что еще можно сотворить с этим неподатливым громадным человеком.
— А помните, вы меня давеча спрашивали про мощи?
Директор не оборачивался, и рука его продолжала мерно взмахивать.
— Так вот, — произнес Борис Филиппович, наклонившись прямо к его уху, — там, под сосной, действительно лежал ковчег.
Дворник обернулся как ужаленный.
— Поклянитесь мне, что не лжете!
— Клясться Господь Бог не велит. Или вы Евангелие не читали?
— Поклянитесь! — прохрипел директор, схватив Люппо за горло.
— Хорошо, клянусь.
— Так что же вы вчера говорили обратное?
— Одно другому не противоречит.
Илья Петрович с сомнением посмотрел в его глаза.
— До чего же грязный вы человек! Одного не могу понять, почему старец в Бухаре вас принял.
Люппо усмехнулся, но ответить не успел — маленькая девочка в красном в горошек платьице выбежала из подъезда и пронзительно ззакричала:
— Дядя Илья! Дядя Илья! Иди скорее, тебя мама зовет!
Директор отшвырнул метлу и бросился к дому. Перепрыгивая через ступени, он взбежал на четвертый этаж. Скульптор был мертв. Его лицо сделалось необыкновенно благостным. Страдание оставило его, он лежал умиротворенный, и слезы Катерины никак не вязались с его успокоенностью. Илья Петрович закрыл товарищу глаза и пошел на улицу звонить в «Скорую». Врачи долго не приезжали, и все это время дворник стоял, прижавшись к окну, и глядел на склоны крыш, антенны и провода, бесконечными рядами уходящие к горизонту.
— Проклятый, проклятый город, — шептал он. — Город, которого не должно было быть, основанный человеком, которого не должно было быть, город, который должен исчезнуть, проклятый со дня своего основания на болоте до дня нынешнего, выстроенный на костях узников первого русского ГУЛАГа, носящий два самых страшных в российской истории имени. Нет равного тебе по числу несчастных, обездоленных, обманутых, город проклятой революции, блокады и убийств. Город, введший в соблазн всю Россию, прельстивший ее нерусской красою, чужеземными идеями, разгневавший ее чернь роскошью чересчур пышных дворцов. Город, с которого начались все российские несчастья, ее раковая опухоль. Ни одного счастливого, радостного, светлого лица здесь нет и не может быть — все больно, отравлено, тяжело, — здесь плодятся самые нелепые фантазии и снятся самые безумные сны. Месту сему быть пусту.
Но смотрел Илья Петрович на Петербург и не мог оторваться и пересилить своей к нему любви. Прекрасна была северная столица в час прозрачных и сырых весенних сумерек, хоть и порочна и грешна была ее красота. Не видал Илья Петрович ни Венеции, ни Пальмиры, но был убежден, что с великолепием и изяществом его прародины не может сравниться ни одно из чудес света. Вдали, на горизонте, за скатами крыш, виднелся купол Исаакия, рядом с ним игла Адмиралтейства, а еще дальше за угадываемой рекою — шпиль старой крепости. И все это было так точно вписано в пейзаж, словно строили не рабы, а выросло все здесь само на болотистой, скудной почве, как произрастают лучшие плоды земли. Ностальгически-сентиментальное настроение дворника было разрушено прибытием полупьяных санитаров. Когда выяснилось, что покойник не имел ленинградско-санкт-петербургской прописки, везти его в морг они отказались. Илья Петрович выгреб все деньги, которые были и у него, и у Катерины, неожиданно изменившей обычной скупости и отдавшей все до последнего рубля. Убедившись, что больше из этих бедных людей выжать нечего, похоронные рэкетиры забрали тело, прибавив, что погребение в городе непрописанного лица — совсем другая статья и потребует денег в десять раз больше. Когда они уехали, Илья Петрович вспомнил предсмертную волю покойного и дрожащими пальцами поднял подушку. Там было пусто.
В тот же дождливый и ветреный апрельский вечер академик Рогов получил небольшой плотный конверт. В него было вложено несколько фотографий. Между ними он обнаружил записку: «Предлагаю купить весь набор по условленной цене не позднее 12 часов завтрашнего дня». До последнего момента старик надеялся, что это только дешевый шантаж, не могла его жена быть замешана в хоть сколько-нибудь сомнительной истории. Но фотографии лежали на столе, трогательная, нежная Маша была открыта любому похотливому взгляду, и он с ужасом подумал, что другого выхода, как принять условие негодяя, у него нет. Ради этой светловолосой девочки он был готов пойти на все и предать себя лжи. Он хотел позвать ее, но не смог. Снова стало плохо с сердцем, но он не двигался, чтобы взять лекарство. Лучше всего ему было бы умереть и оставить расхлебывать эту кашу кому-нибудь другому, более решительному и сильному. Однако смерть не приходила. Она наблюдала за стариком с недалекого расстояния и, как ни звал он ее, не трогалась с места — совсем не страшная, похожая на умного лесного зверька. Сколько так прошло времени, он не знал. Легонько постучала Маша и позвала ужинать. Он нашел в себе силы ровным голосом сказать, что еще не освободился. За окном дул и дул ветер, дребезжали стекла и гудели наверху у соседей старые трубы. Зазвонил телефон — он слышал, как Маша сказала, что его нет. Но сказала так, что чувствовалось: даже в этом пустяке солгать ей трудно. И он вдруг подумал, что за семьдесят с лишком лет так ничего в жизни и не понял и уходит растерянным и неготовым к тому инобытию, что мелькнуло перед ним, как просвет в облаках, когда машина «Скорой помощи» везла его по метельному Петербургу. Известный всему миру ученый, одинокий и преданный старик, он должен будет поддержать шарлатана и негодяя, распылившего по свету его семью. Рогов думал о сыне, о той обморочной любви, которую испытывал к нему маленькому, и о том, как отдалялась и затихала эта любовь, по мере того как мальчик вырастал. Он никогда не прощал никому и себе в первую очередь малейшего отступления от идеала, требовал невозможного. Поэтому, наверное, и смог столького добиться и столько потерять. В сущности, тоже своего рода сектант, вот ему-то теперь и прямая дорожка в объятия шестой цивилизации. Был еще один выход — уйти самому, не решая ничего. Теперь первый раз в жизни он пожалел, что у него нет охотничьего ружья или пистолета.
Раздался звонок в дверь. Маша открыла, и Рогов услыхал, как, не обращая внимания на возражения хозяйки, в квартиру кто-то вошел. Он поднял голову и увидел перед собой мужчину с неприметной наружностью и незатейливыми голубыми глазами. Рогов подумал, что где-то видел этого человека раньше, но припомнить точно в эту минуту не мог и не хотел.
— Что вам угодно?
— Я хочу знать: что вы намерены предпринять? — произнес вошедший спокойно, и Рогов вспомнил, что десять лет тому назад именно этот человек беседовал с ним в Большом Доме и уговаривал его не подписывать никаких писем в защиту своего коллеги-физика, потому что, сколь ни был тот благороден и честен в своих намерениях, действия его, объективно говоря, вели к хаосу.
— Хотите опять отговорить меня? — произнес академик с горечью. — Боюсь, что и на этот раз ничего не получится, хотя совсем по другим причинам.
— Послушались бы тогда — не пришлось бы подписывать сегодня.
— Может быть, вы и правы, — сказал Рогов, вставая, но посетитель не двигался.
— Виктор Владимирович, вы вольны поступать, как вам угодно, но я хочу, чтобы вы знали одну вещь. Несколько лет тому назад человек, называющий себя Божественным Искупителем, изнасиловал тринадцатилетнюю девочку. Его застигли на месте преступления и кастрировали. С тех пор он выдает себя за наследника скопцов и самолично оскопляет членов секты, предварительно доведя их до состояния полной психической беспомощности.
— Зачем ему это надо?
— Во-первых, я полагаю, он получает от этого известное патологическое удовольствие. А во-вторых, представьте себе: чем прочнее вы можете связать людей, как не объединив их общим уродством? Он оскопляет своих адептов, находящихся под глубоким наркозом, а когда они приходят в себя, то обратного пути у них уже нет. Эти калеки верны ему до гробовой доски. Им нет смысла идти в суд и на него жаловаться, они не могут вернуться в семью или к друзьям — нигде, кроме как среди себе подобных, они не нужны. Единственная их цель с тех пор — подвергнуть той же процедуре других. В сущности, абсолютно идеальная секта.
Некоторое время Рогов молчал, и перед глазами у него стояло похожее на гипсовое изваяние лицо сына.
— Куда же вы смотрите, если вам все известно? — спросил он глухо.
— Нам не разрешают его трогать. Вы даже представить себе не можете, какие крутятся там деньги и кто эти деньги получает.
— И никак нельзя ему помешать?
— Ну почему никак? — задумчиво произнес роговский визитер. — Всякие бывают неожиданности. Например, кто-то из родственников решится отомстить за изувеченных детей.
Весь следующий день академик занимался тем, что приводил в порядок архив. Он отдавал Маше указания, как и что делать с бумагами, кому их передать и как распорядиться имуществом. При этом он избегал смотреть девушке в глаза, но в его голосе, во всех движениях чувствовалась решимость. Он совсем не походил на того безвольного человека, который накануне сидел в кабинете и не знал, как ему поступить. Эта решимость пугала ее, но спросить, в чем дело, она боялась и только послушно кивала головой. Архив Рогова оказался объемным, спокойным голосом старик объяснял, чем надо заняться в первую, чем во вторую очередь. Потом он сел за стол и написал семь писем одинакового содержания своим ученикам в Америку, Австралию и в три европейских страны, и в тот же день Маша отнесла их на почту. После этого Рогов уехал из дома на встречу со вчерашним поздним гостем. Говорили они недолго. Мужчина передал старику небольшой сверток, и вечером в Репине в сумерках слышно было, как на берегу залива раздалось несколько глухих выстрелов. На дачах не особенно удивились — к выстрелам и в городе, и в его окрестностях уже привыкли, как привыкли и к трупам, о которых добросовестно информировал жителей в ту пору еще не разжиревший и не обрюзгший их телелюбимец. Однако никаких трупов на сей раз обнаружено не было. Назавтра Рогов встал рано. Он поцеловал недоумевающую Машу и отправился в бывшую мастерскую Колдаева. Академик был сосредоточен, шел медленно и держался прямо и ровно. В обители его уже ждали.
— Рад вас видеть, Виктор Владимирович, — произнес Божественный Искупитель, закуривая трубку. — Вы что-то неважно сегодня выглядите.
— Давайте сюда письмо.
Учитель протянул ему листок. Рогов быстро пробежал его глазами и подписал.
— Фотографии! — сказал он требовательно. Сердце уже не колотилось, а разбухло в груди, заняв всю грудную клетку, как у монаха, изображенного на скопческой иконе.
Борис Филиппович наклонился к ящику, а когда поднял глаза, то увидел направленный на него пистолет. Искупитель побледнел, выставил вперед руки с письмом, но академик его опередил. Лицо его исказила судорога, он нажал на спусковой крючок и одновременно с этим или, быть может, чуть раньше услышал, как что-то разорвалось. Ему вдруг стало необыкновенно легко. Он подумал, что этот страшный человек уничтожен и не принесет больше никому зла. Однако Борис Филиппович был цел и невредим, только очень бледен, и Рогов понял, что это разорвалось его собственное сердце. Некоторое время Божественный Искупитель в оцепенении смотрел на поверженного убийцу и не двигался. Потом в глазах его появилась мысль. Он встал и положил несколько фотографий во внутренний карман роговского пальто. Полчаса спустя двое апостолов вынесли академика и перевезли его на машине в Приморский парк. Там в сумерках тело оставили лежать на скамейке, и только на следующее утро оно было обнаружено прогуливающимся пенсионером, но заявить в милицию тот побоялся. Впрочем, Рогову торопиться уже было некуда, и посмертная судьба вместилища души его не слишком волновала. Он глядел с небольшой высоты на свое мокнущее тело и терпеливо ждал, пока наконец в середине дня заявили в милицию, пока приехали врачи и покойника отвезли в больницу. Ему казалось, что все опять повторяется, но только теперь все было намного легче. Убивалась и плакала пожилая медсестра, пришел патологоанатом, и после ненужной, но обязательной процедуры вскрытия посиневший старческий труп отнесли в привилегированный морг. Он ждал, когда за телом придет Маша, и переживал от того, что она может испугаться, но обязана будет выполнить все формальности, связанные с погребением, казавшимся ему теперь совершенно ненужной процедурой. Однако вместо его воспитанницы в морге оказалась бывшая жена. Ей выдали его вещи, в том числе роковой конверт с фотографиями, после чего Борис Филиппович Люппо, самолично доставивший ее в морг, отвез женщину в роговскую квартиру.
— Это ты довела его до смерти! — крикнула она, швырнув Маше в лицо фотографии. — Убирайся вон, проститутка!
Академик все видел, но не мог ни во что вмешаться и ничего изменить. Одна некогда близкая ему женщина быстро переворошила вещи и уничтожила завещание, другая, согревшая последний год жизни, вздрагивая и судорожно рыдая, уходила по сырому городу, и защитить ее теперь было некому. Рогов глядел на них и думал о том, что всю жизнь ему не хватало любви к этим людям. И теперь от избытка нерастраченной любви и переполненности ему было грустно и странно. Он чувствовал, что та свобода, которой он одновременно боялся и искал, пришла к нему, и он был волен делать, что хочет, гонимый игольчатым ветром посмертия. И рядом с ним так же блуждали в потемках души других людей, задевали друг друга, жаловались и тосковали. Иные, более опытные, готовились к восхождению в вышину, и среди этих душ ему встретилась душа человека, умершего сутками раньше. От нее, как и от души академика, тоже исходила нерастраченная любовь, их прибило друг к другу, и они безмолвно рассказывали, что помнили и знали.
На похоронах академика Рогова собралось много народу. Присутствовал при сем и Борис Филиппович, убивший сразу двух зайцев: подписанная академиком статья, последняя и, следовательно, претендующая на роль духовного завещания, уже стояла в наборе, а фотографии, ценой которых она была куплена и на которые у Божественного Искупителя были свои виды, целыми и невредимыми лежали в сейфе. Нарядный гроб выставили в университете, было много венков, цветов, произносились речи и зачитывались телеграммы соболезнования из важных учреждений, Академии наук, от учеников, разъехавшихся по всему миру. Поскольку Рогов до конца дней оставался атеистом, то отпевать в церковь его не повезли, и сразу после гражданской панихиды в университете процессия отправилась на кладбище. День был теплый, одетые в черное люди обливались потом, один оратор сменял другого, меж тем в университетской профессорской столовой уже был накрыт стол для поминок, и темп похорон было решено ускорить, а число выступавших сократить. Тем не менее все прошло исключительно торжественно, и устроители получили благодарность от ректора. В тот же день и на том же кладбище состоялись другие похороны, не в пример первым скромные и малолюдные. Хоронили когда-то весьма известного на кладбище скульптора, автора многих здешних надгробий, несчастного, опустившегося и спившегося человека. Кроме кладбищенской публики, знавшей и любившей Колдаева за то, что во время своего расцвета он щедро делился со всеми работающими, были только двое: высокий плотный мужчина с проседью и рыжеволосая женщина. Женщина принесла шикарный букет роз и изредка прижимала к глазам платочек, а мужчина сутулился сильнее обычного и, хотя ему предлагали выпить, не пил. Первые похороны закончились раньше, и, возвращаясь от свежей могилы академика, Борис Филиппович Люппо, которому удалось удачно ввернуть словцо о сложном духовном мире покойного и его нетрадиционном подходе к человеческому сообществу, приблизился к небольшой группе, в которой он увидел Илью Петровича. Директор был настолько погружен в себя и сосредоточен, что не заметил своего знакомого.
— Кого хоронят-то? — шепотом поинтересовался Люппо у могильщиков.
— Скульптора Колдаева.
Борис Филиппович вспомнил про просьбу несостоявшегося апостола, но не удержался и со смешанным чувством приблизился к могиле. Он подоспел к тому моменту, когда прощались с покойным, и с любопытством поглядел в его закрытые глаза. И вдруг сделалось ему нехорошо. От жары сдавило виски, и почудилось, что колдаевское лицо передернулось тем же ужасом и отвращением, что и в момент экспроприации фотографий.
— Фу ты, черт, — пробормотал Божественный Искупитель и быстрыми шагами пошел к машине.
— Ну вот, — доброжелательно рассказывал наголо обритый приземистый могильщик, любовно оглядывая аккуратную свежую насыпь, — сейчас засыпали мы его землицей, пусть он там лежит себе спокойненько, а осенью цветочки можно будет посадить.
— А памятник? — спросил Илья Петрович.
— Ну-у, памятник… Кто ж сразу-то памятник ставит? Вот земля устоится, успокоится через годик-полтора, тогда уж и на памятник соберем.
— Я бы поучаствовать хотел.
— Не волнуйтесь. Это мы на себя возьмем. Мы покойному многим обязаны.
Директор кивнул и пошел по аллее. Недалеко от выхода его внимание привлек свежий холмик, заваленный цветами и венками. Илья Петрович приблизился к могиле. «Вот и старик тоже помер», — подумал он, прочтя надпись на ленточке венка. Он стоял над этой могилой и думал о том, что в мире не бывает ничего случайного, все совершается в свой срок, когда приходит ему время родиться и умереть. В каждой жизни есть некий замысел, и человеку следует его угадать и со всем, что происходит, примириться. И, верно, подобный замысел был в судьбе человека, действительно оказавшегося известным скульптором, в судьбе старика-академика, Маши, ее родителей, Катерины и, наконец, в его собственной судьбе. Он не разгадал пока этого замысла, он по-прежнему шарил в потемках, но теперь казалось ему, что до конечного поворота осталось совсем немного. Тогда начнется настоящая жизнь, а все прежнее окажется лишь цепью необходимых ошибок и поворотов, по которым течет река жизни. И потому он совсем не удивился, когда увидел плачущую свою возлюбленную ученицу, потерянную, несчастную, опозоренную перед всем светом и готовую броситься с моста в реку от безысходности. Она не посмела прийти на похороны и подошла к могиле только после того, как все разошлись. Маша долго стояла возле заваленной цветами и венками насыпи и что-то говорила покойному, точно чувствуя, что душа его здесь, рядом. Илья Петрович ей не мешал, а потом тихо взял за руку и повел к выходу. Ей было все равно, куда и с кем она идет, но хорошо от того, что директор ничего не спрашивал и ничего не говорил. И она тоже ни о чем его не спрашивала, как будто между ними давно все было обговорено. А между тем за всеми участниками кладбищенской драмы наблюдал недавний посетитель академика. Но Илья Петрович и Маша его не интересовали. Он поджидал Божественного Искупителя у его машины и здесь же предъявил ему ордер на обыск.
— И в чем конкретно меня обвиняют? — спросил Борис Филиппович довольно равнодушно.
— Я ищу один ствол.
— Оружия в моей общине нету.
— Я знаю, что нету, — улыбчиво согласился мужчина. — Вы его выкинули. Но придется объяснить, зачем вам потребовалось переносить труп академика Рогова из вашего дома?
— Он меня убить хотел.
— Вот напишите подробно, при каких обстоятельствах и почему.
— Я к нему никаких претензий не имею, — сказал Борис Филиппович надменно. — Вы свои фокусы оставьте. Ничего у вас не выйдет. Сейчас не те времена, милейший. Вы не посмеете меня тронуть. Я на вас прессу напущу, и вас сожрут.
— А я на вас — медицинскую экспертизу. Вас лично и всех ваших апостолов.
Божественный Искупитель вздрогнул и впился в безмятежное лицо голубоглазого мужчины.
— И никто из ваших покровителей палец о палец не ударит, чтобы за вас заступиться. Такого скандала они не перенесут.
— Что вы хотите? — спросил он глухо.
— Вы должны на время исчезнуть. В этом случае я смогу дать вам гарантии, что дело будет замято.
В тот же вечер Церковь Последнего Завета прекратила свое легальное существование, а еще неделю спустя в колдаевский особняк вселилось культурно-просветительское общество не то из Японии, не то из Южной Кореи с весьма нечистой репутацией, но с мировым размахом, не в пример Церкви Последнего Завета куда более солидное и основательное и заплатившее городским властям за право регистрации умопомрачительную сумму. Божественный Искупитель обратился к своим последователям с просьбой не предпринимать никаких противоправных действий и подчиниться решению властей. Одновременно с этим он довел до верных, что скоро грядет час Х, когда всем надлежит последовать за учителем к новому месту жизни, а покуда затаиться и ждать вести.