Манцев прибыл в Севастополь поездом утром 29 декабря. Еще в поезде он узнал о каком— то приказе командующего эскадрой, но минер с «Беззаветного», в Симферополе подсевший, помнил только «предупредить о неполном служебном соответствии». В вокзальном буфете грелись офицеры, новенькие, еще не обкатанные милютиными, трескучие и напыщенные. Ни одной знакомой морды, и на том спасибо. Лейтенанты поскуливали, вышибленные из экипажа в семь утра, для шика употребляли словечки из ПСП, детская погремушка еще не наскучила им. Потом кто-то затянул: «А вот об одном фрунзаке рассказывали… Полез он к одной девчонке в окно, на второй этаж, лестницу приставил, да ошибся окном и…» Эпизод более чем годичной давности, кто знал о нем, кто помнить мог? Неужели — наипреданнейший Василь Дрыглюк? Он, конечно. Это ему, вестовому, командир батареи обязан сообщать, где ночует, чтоб тот мог найти его на берегу — по тревоге на корабле или в базе. И много еще знал Василь Дрыглюк, комендор того орудия, что в каземате над каютой No 61.
Вдруг спокойствие снизошло на Манцева. Там, в ОКОСе, будет стрельба, а на всех стрельбах он спокоен, это уж от природы, и ни растерянности, ни страха у него никогда не было. И сегодня не будет. Поглядывая на опустевшую бухту, шел он по улице, смахивая со щек капли влаги, тяжелые снежинки падали с неба медленно и величаво. Кафе— кондитерская еще не открылась, но Алла там, внутри, гремела жестяными коробками, в которых ей подвозили пирожные.
ОКОС— в двухэтажном домике. Десятка два офицеров расселись по скамеечкам двора, ожидая, когда выкрикнут их фамилии. И опять хорошо, все незнакомые. Манцев слушал, смотрел. Люди ждали. Инженер— лейтенант, сидя на нижней ступеньке крылечка, что-то высчитывал, водил движком логарифмической линейки, писал, и когда задумывался, то вкладывал карандаш в зубы. У скамейки капитан-лейтенант собрал вокруг себя любителей поэзии и без запинки шпарил куски из юнкерских поэм Лермонтова. Отдельной группой стояли катерники, все красные, крепкие, грубые, осипшие, одетые вольно, в регланах, и все безработные, их торпедные катера, некогда полученные по ленд— лизу, были возвращены американцам, которые в Константинополе сплющили их прессом в листы металла. Катерников уже вызывали, но они всякий раз отвечали, что назначение будут получать вместе, что вскоре прибудет капитан 1 ранга Долгушин, без него они ни с кем общаться не намерены. Что ж, подумал Манцев, им, конечно, Долгушин поможет.
Окосовцы высмотрели его, на крылечке показался офицер, позвал: «Манцев! Старший лейтенант Манцев!» И Манцев пружинисто и твердо пошел на зов. Все смолкли, только знаток Лермонтова не смог перекусить лезущую из него гирлянду строчек из «Монго»: «…идет он, все гремит на нем, как дюжина пустых бутылок, толкаясь в ящике пустом».
Встретили приветливо, участливо спрашивали о чем— то, так и сяк вертели отпускной билет, изучая штампы ленинградской комендатуры. Предложили ознакомиться с приказом командующего эскадрой. Ознакомился, о чем на приказе же и расписался. Что дальше? Ага, командир поста СНИС. Согласен. Где получить проездные документы? Здесь получите, ответили, не сегодня, 31 утром, приказ еще не подписан, командующий флотом в море, в Севастополе будет сегодня— завтра.
Солнце погружалось в клочковатые стремительные тучи и выскакивало из них, как оранжевый буй из волн. Манцев смотрел на него с крылечка, потом опустил голову, увидел офицеров, что-то от него ждавших, пожал плечами, закурил и пошел. Он не хотел, чтоб кто— нибудь видел его в момент, когда проявится волнение.
Но не было его, волнения. Все буднично, как подъем флага, утренняя приборка и двадцать минут на проворачивание машин и механизмов. А решилась судьба, жизнь остановлена на три года, именно такой срок отбывают на берегу выброшенные с эскадры люди. Три года без корабля и кораблей — а у него даже пульс не зачастил, и только мыслишка какая— то егозливая дергает: нужна ли вообще шинель там, в субтропиках?
Он увидел себя невдалеке от комендатуры, у дома, к номеру которого присматривался, о чем— то гадая. Вспомнил: Званцев. Стал медленно подниматься. Дверь квартиры открыта. Манцев вступил в полумрак коридора. Рука пошарила по стене, ища выключатель, и сорвалась, уперлась в дверь и ушла в пустоту. Дверь отошла, ударил свет дня, в свете стояла женщина, задрав юбку, согнув ногу, изготовив ее для натягивания чулка. Манцев подал дверь еще дальше, чтоб рассмотреть при свете, куда идти.
Званцев готовился к отъезду: книги связаны в пачки, разбухший чемодан стоял в углу, торопя и напоминая. На голом — без скатерти — столе рассыпаны яблоки, груши, поваленная пустая бутылка придерживалась от скатывания пепельницей, похожей на булыжник. Здесь было жарко, и газетчик что-то искал, заглядывал за шкаф, расхаживая в трусах и майке. Поджарый, мускулистый, кожа чистая и гладкая, почему— то вызвавшая в Манцеве чувство гадливости, отвращения— то самое чувство, что испытал он минутами раньше, когда увидел женскую ногу в синих пупырышках озноба. «Нездоровится, — подумал о себе Манцев. — Продуло в поезде».
— Присаживайся, Олег… Шинель— на кровать, не бойся. У меня, сам видишь, вчера прощальный ужин имел место быть, соколы взвивались орлами, в единственном числе сокол, правда, известный тебе Илья Теодорович Барбаш. Вчера он сцапал двух лейтенантов, упек голубчиков на губу, к хлястику придрался, иного повода не нашел, а причина была сурьезнейшая, два молодца громко обсуждали стати Маргариты Николаевны Векшиной и шумно завидовали Олегу Манцеву… Бытовой факт: сослуживец мужа заглянул на полчаса к пышнотелой Рите Векшиной, передал привет от томящегося в линкоровских застенках мужа, заодно принес пару ведер воды да в огороде покопался. Чисто, скромно, мило. Но можно иначе глянуть, и взгляд такой не лишен оснований: Ритке ведь до смерти надоел муж— добытчик, поставщик жизненных благ, она, я думаю, создана для того, чтоб вытаскивать мучеников из огня. Или такой вариант: просто женское участие в судьбе непрактичного холостяка. И еще есть варианты. А сколько их, когда речь зайдет о Манцеве? И все зависит от того, как молва смотрит на Манцева. И так всегда, везде и повсюду. Сколько веков люди всматриваются в несколько часов из жизни Христа, находят все новые и новые нюансы, подробности, потому что усложняется человеческая душа и хочет усложнить эти несколько часов. И в ближайшие годы вспыхнет интерес к этим нескольким часам. Народ-богоносец захочет узнать, кто его предал. А прецедентов нет, хоть и длинна история государства российского. Поневоле полезешь в конюшню, оглашенную стенаниями младенца… Где ж она, черт побери?.. Вот она…
Званцев ногою выкатил бутылку из— под кресла. Нашел фужеры почище. Олег оглядывал конуру, в которой писались «Уроки одного подразделения». Он пришел сюда, чтоб задать корреспонденту всего один вопрос, но какой — не мог вспомнить.
— Твой день сегодня, Олег Манцев, — торжественно Произнес Алексей Званцев, сдавливая горло бутылки, высматривая, куда безопаснее выстрелить пробкой. — Ты победил. Ты отмечен высшей благодатью. Тебя признали равным всему флоту. Ибо наказали. Когда ты был ничем, тебя одаряли вниманием, равным пренебрежению, ты был частицею копошащейся массы сограждан. Ты ни в чем не отличался от других, пока не стал преступником или героем. Когда государство осуждает человека, оно впервые обнаруживает в человеке личность, существо, нравственные, физические и интеллектуальные способности которого могут поспорить с военно— политическим могуществом многомиллионной державы. Итак, за победу!
Бутылка дымилась, как салютная пушка.
— Уезжаешь?
— Да. Еще один виток спирали. — Званцев прощально оглядывал стены. — В одесскую голытьбу. «Грузия» в семь вечера уходит.
— Кто такой Нума Помпилий?
— А… Мелкий сутяжник, римский царь, все хотел богов обмануть, меньшим задобрить, большее получить, но и боги у римлян пройдохами были, хапугами, их не обманешь — нищим будешь… Зачем тебе это — Помпилий? — Званцев задумался, приложил фужер ко лбу. — Кто знает, может быть, от Нумы пошел обычай — ничего человеческого богам не предъявлять, кто знает. И ты, Олег Манцев, не отдавай богам свое человеческое!
— Прощай, — сказал Манцев и протянул руку. Ветры, гудевшие на лестнице, смолкли на улице. Манцев дошел до угла и остановился. Он так и не задал корреспонденту тот вопрос, ради которого притащился к нему: теперь— то от какой беды спас его Званцев? И надо ли спрашивать?