Пшибышевский вписан в анналы европейского модернизма не столько как автор текстов, сколько как определенный культурный феномен, который определяют в равной степени скандал и культ, причем фаза очарованности длится по большей части короче, чем фаза отрицания. Речь идет о восприятии Пшибышевского не только его современниками на пространстве между Берлином, Краковом, Прагой и Москвой, но и читателями последующих поколений[1]. Пшибышевский позволил начертать на его могильной плите, не без намека на двойной смысл, определение «метеор молодой Польши». Метеоры ведь появляются на короткое время, притягивают к себе взоры — а потом гаснут быстро и бесследно. Первые годы творческой жизни Пшибышевского среди берлинской богемы в начале последнего десятилетия XIX века были поистине подобны метеору, они принесли ему репутацию «гениального поляка». Походило на полет метеора и его возвращение в тогдашнюю «имперскую и королевскую» Польшу — в Краков и Галицию, — колыбель польского модернизма. Это возвращение, впрочем, было все же не только триумфальным шествием, но — если посмотреть на все взглядом из Берлина — также и бегством от идущего на убыль успеха в Германии. Как раз в 1901 году его слава начинает тускнеть. Из культового автора всей Европы Пшибышевский постепенно превращается на весь остаток жизни — а умер он в 1927 году — в работящего литератора-профессионала.
Успех ему гарантировали высокий интеллектуализм и радикальность мышления, простиравшиеся вплоть до запретных областей, и современность антропологической концепции. Последняя не базируется более на христианской традиции, но пытается дать ответ на факт «смерти души», установленный в тот момент в лабораториях материализма и европейских психиатрических кабинетах на пространстве между Парижем и Веной, ищет ответ над героическим духом Ницше и в конечном счете основывает свой успех на самом языке, который то и дело нарушает заповедь подражания, или мимесиса, древний закон нормативности и правила эстетики прекрасного. Успех Пшибышевского питается синтетическим характером его мышления и говорения: он, с одной стороны, сплавляет воедино многие направления своего времени и, с другой, воплощает свою собственную концепцию творчества в типических для своего времени формах. Частное и общественное становятся для него лишь частями одного проекта. Многие его скандалы — и прежде всего бурные, а зачастую и трагические любовные истории — постоянно держат в тонусе общественное мнение, возбуждают его и позволяют имени Пшибышевского не сходить с уст.
Пшибышевский вовсе не тот уникальный автор, которого прославляет его время, а потомки прочно забывают; имен такого рода в большинстве национальных литератур хоть отбавляй. Казус Пшибышевского в другом. Наш автор — не забытый, а вытесненный, «подавленный». Причин тому несколько. Такого рода восприятие писателя возникает в 90-е годы в Германии, он продолжается позднее в Польше и распространяется на весь XX век, приобретая известную типичность.
Во-первых, Пшибышевскому свойственна определенная чужеродность, которая превосходит обычную и необходимую меру художественной чужеродности. Он понимает себя, будучи немецкоязычным автором в Берлине, также частью польской культуры и кокетничает своей чужеродностью. Неслучайно он чувствует себя в берлинском богемном кругу «Черного поросенка», находящегося под сильным скандинавским влиянием (здесь вращались, в частности, Мунк и Стриндберг), куда уютнее, чем в чисто немецком окружении. Он любит возводить гениальность Ницше к его польским корням. Его немецкие коллеги не испытывают особого восторга по поводу этого чужеродного вдохновения. Способ его вытеснения из активной литературной жизни между Берлином и Веной в конце 90-х годов заставляет всегда думать о негативном культурном стереотипе поляка в Германии. Этикетка «гениального поляка», которой немцы наградили иностранца, выявляет латентное унижение восточного соседа. Ведь никто не назовет Рембо «гениальным французом». В Кракове «немец» Пшибышевский существует после 1898 года также как имплантат извне и, что давит еще тяжелее, его воспринимают как факт отчуждения польской культуры и прежде всего польского языка. С другой стороны, сформировавшийся в недрах немецкой культуры, однако неизменно пишущий по-польски Каспрович становится каноническим автором не только для «Млоды Польской», но и для всего XX века. Его земляк, выходец из той же Западной Польши, тем же похвастаться не может. Специфическая проблема Пшибышевского в контексте польской литературы состоит в том, что его ранние произведения 90-х годов, содержащие уже всего Пшибышевского, были написаны по-немецки и частично переведены самим автором — весьма неадекватно. До сих пор дискутируемая в польских кругах «чужеродность» стиля и языка Пшибышевского носит как поэтологический, так и прагматический — то есть по существу переводческий — характер. Особенностью русского восприятия Пшибышевского является то, что оно слепо подражает польскому.
Во-вторых, Пшибышевскому не удалось основать свою школу — ни в немецкой, ни в польской литературах. Влияние Пшибышевского всегда оценивалось современниками как своего рода болезнь. Много шума наделало самоубийство молодого поэта Станислава Кораба Брозовского (1876–1901), который после 1898 года находился под очевидным влиянием вернувшегося в Польшу Пшибышевского. Характерно в этой связи и предостережение Блока: поэт призывает весьма уважаемого им молодого Ремизова не подпадать под колдовские чары польского декадента, «этого недолговечного и пьяного западника, который очень неслабой, очень властной рукой подал знак к падению многим русским утонченникам из новых»[2]. В самой Польше Пшибышевский не становится духовным отцом модернизма, как Иржиковский или Выспянский, чьи глубины заново открываются лишь последующим поколениям. Писатели, которых Милош окрестил «мушкетерами польского модерна» — Станислав И. Виткевич, Витольд Гомбрович и Бруно Шульц, — вообще-то знают о Пшибышевском, однако обращаются со своим предком без особого уважения: «Большой талант, который без тени душевных волнений соскальзывает в бульварный театр — не сохраняя собственного китча, вообще не замечая, что же с ним происходит. (…) Европейское направление духа, которое его оплодотворило, жестко граничило со смехотворным, однако никогда не соскальзывало в смехотворное. (…) И потому должен был явиться поляк, чтобы взрастить из этого семени древо очевидной смехотворности и бульварности»[3]. Также и различные авангардные движения после 1918 года, даже не слишком успешный польский экспрессионизм, мало заботились об установлении активной связи со своим очевидным предшественником из «Млоды Польской», который еще жил по соседству с ними, в Познани или Гданьске. А что польская культура «реального социализма» и все ее различные антимодели, эмигрантские или диссидентские, не имели ничего общего с Пшибышевским, само собой следует из духа этого времени. Пшибышевскому нет места в послевоенной литературе.
В-третьих, проблема Пшибышевского состояла и продолжает состоять в том, что он, с одной стороны, предвосхищает многие важные тенденции в своем культурном синтезе и культурной «гибридности», но, с другой, являет эти характеристики словно скрытыми под слоем «стиля времени». Пшибышевский затронул многое из того, что станет наиважнейшим в XX веке. Начинает казаться, что в начале XXI века польского писателя можно перечитать заново. Культура постмодернизма или «пост-истории» и сопряженная с ней новая культура полов с веющим надо всем духом Лакана и его (не только французских) последователей таят в себе новые подходы. Новый Пшибышевский заключается в антропологической концепции, исходящей из телесности и сексуальности человека и пригодного для этого, никогда не замкнутого в себе процессуального словоизъявления. «Другое» в половом смысле, осознаваемое столь радикально, как это предлагает Пшибышевский, требует всегда также и «другого» в смысле языка, а оно, исходя из представлений XIX века и модерна, находится вблизи китча, внелитературного слоя, изобилует передержками и длиннотами, тяготеет к «неэстетичной» зрелищности и предвосхищает стилистическую концепцию «кампа», которую Сузан Зонтаг на заре постмодернизма диагностировала и развила до стройной концепции на самовыражения различных суб — и антикультур 60-х и 70-х годов.
Пшибышевский, прежде чем появиться снова в Кракове, делает по дороге остановку в Праге. Адепты чешского модернизма, или, точнее, декадентства, и в частности поэт и приверженец Уайльда Иржи Карасек з Львовиц приветствуют его с чрезвычайным энтузиазмом и открывают этому апробированному в Берлине славянскому декаденту страницы «Модерни ревю», который издает Карасек з Львовиц вместе с Арноштом Прохазкой. Много для себя найдут в своем польском предшественнике позднейшая чешская анархобогема и так называемый чешский экспрессионизм, в частности, Ладислав Клима.
В России триумфальное шествие Пшибышевского начинается (а длится оно вплоть до времен НЭПа) одновременно с возвращением писателя в Краков — первые переводы выходят в свет в 1898 году. Культовым автором он становится после публикации в 1901 году романа «Homo sapiens», который, согласно данным исследовательницы восприятия Пшибышевского в России Тамары Агапкиной[4], впоследствии выдержал шестнадцать изданий в пяти разных переводах. Герой романа Фальк стал обиходным культурным штампом в дискуссиях интеллектуалов перед Первой мировой войной. Русская рецепция сосредоточилась на Пшибышевском прежде всего как на авторе шлягерных романов и популярных пьес. В сценическом успехе оказались повинны не много не мало Комиссаржевская и прежде всего Мейерхольд. Последний, ставя «Снег» в Херсоне в 1903 году, уже совершает первые шаги в разработке своего собственного и, как окажется впоследствии, новаторского режиссерского метода. Эта пьеса в дальнейшем переводилась девять раз, в том числе одним из важнейших русских почитателей Пшибышевского Ремизовым, и вышла в десяти изданиях. Высший пик российской популярности падает на 1908–1911 годы, в этот период на русском языке выходит пятьдесят две книги нашего автора. Из лирической прозы «пятикнижия» наибольшую популярность приобретает не программный для Пшибышевского текст «Заупокойной мессы», но стоящая ближе к символизму пейзажная новелла «У моря», публиковавшаяся двенадцать раз. Русские символисты открывают Пшибышевскому свои журналы — прежде всего «Весы», издательство «Скорпион» проявляет к нему изрядный интерес, но в подавляющем большинстве сами литераторы держат критическую дистанцию в отношении польского декадента. В целом верно, что первое поколение символистов включая Бальмонта и Брюсова стояло к нему ближе, чем второе с Блоком и позднее с Белым, которое держалось в стороне и даже подвергало критике языковую и образную концепцию Пшибышевского (Белый). Польский автор становится прежде всего представителем новой модернистской прозы — адепты критического реализма, в частности, Короленко, полностью перечеркивают его творчество на основании его недостаточного общественного сознания. Уже названный Ремизов, Брюсов и Андреев в своей прозе, равно как и культовый в то время литератор Арцыбашев — свидетельствуют о сильном влиянии Пшибышевского в России. Наиважнейший посредник и переводчик Пшибышевского в России Александр Вознесенский (настоящая фамилия — Бродский) усматривает будущее символизма как раз в переходе к прозе («Поэты, влюбленные в прозу», 1910) и тем самым подчеркивает самобытность творчества Пшибышевского.
В 1903–1904 годах Пшибышевский собирает плоды успеха в «расширенном» путешествии по России, которое приводит его на Украину и в Петербург. Путешествие, которое можно было бы назвать одновременно «литературным» и «рекламным», имело для польского автора веские основания. Оно будило у вечно нуждавшегося писателя финансовые надежды, которые, однако, оказались осуществленными не полностью. Польские и российские источники дают в этом отношении весьма разноречивую картину. Если по сведениям польского биографа Хельштинского о своем земляке заботится прежде всего польская колония, а русские партнеры, напротив, способствуют успеху у публики лишь весьма условно, то, по свидетельству русской стороны, она оказывается донельзя удрученной по поводу финансовых притязаний уважаемого гостя.
Причина русского успеха Пшибышевского основывается на его действенной роли посредника между западноевропейским культурным наследием, и в частности Ницше и его жизненной философией сверхчеловека, и Россией. Пшибышевский стал чем-то вроде двойника Ницше — по крайней мере для широкой российской общественности. Его типичное для своего времени «искусство нервов» должно было пасть на особенно благодатную почву там, где публика поднаторела на Достоевском. Кроме всего прочего, декадентские герои и сам Пшибышевский работали на дело создания важного стереотипа поляка в русском самосознании накануне Первой мировой войны. Как в знаменитом польском акте первой русской национальной оперы «Жизнь за царя»[5], польское предстает у него как «чужое», а в его истерической позе (при театральной постановке) еще и как ненастоящее, женское, которое влечет, но никогда не грозит собственной идентичности. Поляк становится фигурой проекции. Потому что Вознесенский, согласно рассказу Хельштинского, демонстрирует Пшибышевского в Херсоне как своего рода цирковое животное.
Пшибышевский, как ни один другой польский деятель искусства, понимал свою жизнь как художественный акт и ставил частное на службу творчества. Важнейшими для культурного самоконструирования Пшибышевского являются следующие черты и этапы жизни. Центральным фактом можно считать его деревенское, западно-польское происхождение (Куявия). Его «я» формируется борьбой против германизации в прусской области во времена Бисмарка — процесса, на который он реагирует стремлением интегрироваться в немецкую культуру и одновременно отгородиться от нее. Пшибышевский хочет стать частью немецкой литературы, но при этом изменить ее. Реализоваться этому провоцирующему пути одиночки позволяет богемная культура метрополии Берлина, в котором писатель появляется в 1889 году как стипендиат. Немалую роль в литературной карьере Пшибышевского играют и особые ожидания, которыми окружает немецкий модерн (и не только) новых скандинавов (проводящих много времени в Берлине); наш поляк функционирует в известной степени как их часть и страстный пропагандист. Богемная среда Берлина — не только концентрированное пространство действия и место переживаний, противопоставленное официальному душному миру бюргерства, программно отражаемому в это время Пшибышевским. Эта среда становится также и площадкой для новой концепции любви, в которую вписывается типичная для времени борьба полов и эмансипационное стремление к сексуальной свободе. Своими ненасытными страстями Пшибышевский постоянно держит в напряжении свое окружение. Роман и жизнь больше не отличаются друг от друга. Самоубийство долголетней любовницы и матери его ребенка Марты Фёрдерер, ставшее реакцией на его помолвку с культовой фигурой скандинавской (и не только) берлинской богемы Дагни Йуэль (Мунк увековечил ее на своих полотнах как символ времени), послужило основой для знаменитой пьесы «Большое счастье». Стриндберг и Мунк оказались через Дагни многократно вовлеченными в скорее нафантазированный, чем реальный треугольник с Пшибышевским. Следствием этих переживаний становится вызов на дуэль, психозы и — искусство (например, «Ад» Стриндберга). Пшибышевский сбегает от перегретой эмоциональной атмосферы в Скандинавию вместе с Дагни. Дистанцированность открывает одну из наиболее продуктивных фаз (она длится пять лет) в творчестве Пшибышевского. Там начинаются и его оккультистские штудии, которые после выхода teksta (kein романа) «Синагога Сатаны» находят себе новых читателей. Фикциональным аналогом этих штудий становятся «Дети Сатаны», своего рода польский вариант «Бесов» Достоевского («бесы» Пшибышевского начитались Ницше). В 1898 году настает черед для уже упоминавшегося возвращения в Польшу, в Краков, в духовный центр «Млоды Польской». Пшибышевский хочет внедриться здесь как катализатор нового искусства, как «князь поэтов». Однако благодаря Мириам, Лангеру, Тетмайеру и другим европейский модерн уже справил свой ранний въезд в Польшу. Пшибышевский более не воспринимается как нечто абсолютно новое. Поэтому его воздействие быстро идет на убыль, хотя скандалы и заставляют говорит о нем чуть дольше. Саморазрушение и разрушение ближнего, неизменно присутствующие в жизненной концепции Пшибышевского, становятся все отчетливее. Публикация новеллы «De profundis» приводит к закрытию краковского журнала «Жиче». Желание во что бы то ни стало жить как можно драматичней приводит в многочисленных историях с женщинами к скандалам и частым трагедиям, жертвами которых, как правило, становятся женщины, к тому же рвущиеся к преступным действиям, к нарушениям табу и почти всегда преступающие общественные нормы. Так, Пшибышевский до такой степени «заводит» жену своего друга — писателя и земляка Каспровича — Ядвигу, что у того начинается психический кризис. После таинственной смерти (или самоубийства) Дагни Йуэль в Тифлисе в 1901 году Пшибышевского подозревают в злоумышлении (вместе с их общим другом Эмериком). В конце концов он впутывается в инцестуозную связь со своей дочерью Станиславой Пшибышевской, высокоталантливой писательницей межвоенного времени. Наркотики и алкоголь все явственней иссушают Пшибышевского после возвращения в Польшу. Он уже не может больше контролировать осуществление своей жизненной концепции. Решительная Ядвига Каспрович, которая ради него пожертвовала своим семейным счастьем, пытается перевести эксцессы в русло литературной продукции. Женское приручение вредит творчеству, как объясняют многие интерпретаторы мужского пола, и из гения Пшибышевский превращается в заурядного литератора. Между тем писатель становится поводом для скандала, но только не внутри собственного творчества, но внутри фикционального чужого пространства, при этом скорее не как главный сюжет, но как эпизод — например, в писаниях модного литератора Бирбаума и наконец, что стоит дороже и вспоминается дольше, у Томаса Манна в «Волшебной горе».
Художественная и жизненная концепция истощается после 1901 года. Пшибышевский перевалил зенит своего творчества. Гораздо более долгая фаза творческой деятельности вплоть до смерти в 1927 году приносит многократную смену места жительства, не приводя к внутренним цезурам. В 1901 году он переезжает из Кракова в менее приспособленную для писателя Варшаву, в 1906 году — в Мюнхен, и лишь в 1919 году — назад в Познань, где он работает также как переводчик для почтового ведомства. В 1920 году путь приводит его в Гданьск, где он, больше соответствуя своему канону, заботится о возведении польской гимназии. С 1924 года вплоть до своей смерти он живет в Варшаве. Большие политические события — такие, как революция 1905 года, война и обретение Польшей независимости — не приводят у столь аполитичного автора к сколько-нибудь заметным изменениям.
Эмоциональным ядром, программным центром в творчестве Пшибышевского является лирическая проза, которую он собирает в своем «Пятикнижии», и как бы сопровождающая ее искусствоведческая эссеистика ранних 90-х годов. В «Пятикнижии», где во многих «проведениях» разворачивается история души, Пшибышевский наталкивается на разные жанры и формы дискурса. Существенен для него синтез, точнее своего рода гибридизация лирики и эпической прозы, она позволяет при фрикции жанра многозначный, уплотненный способ говорения, при котором голая душа, которая располагается где-то между метафизикой и фрейдовским «оно» (или подсознательным), приходит к своему «другому» языку. Как позже у Фрейда, она находится под существенным влиянием сексуальности, поэтому про Пшибышевского можно сказать: сначала было не слово, но пол. Хождение в сторону души становится символическим хождением к глубинам, превращается в гностическое хождение, которое по своей природе мифично или уже лишь мифоподобно. При конкретном воплощении текста Пшибышевский использует различные жанровые формы — например, взятый из романтизма палингенез («Заупокойная месса»), посредством которого он напрямую соприкасается с Новалисом и Словацким. История души выстраивается над историей сотворения мира. Однако достигаемое тем самым «обобщенное» есть всегда в то же время часть интимной исповеди «некоего лица». Частная судьба формует любовную трагедию. История души у Пшибышевского есть часть борьбы полов, потому что если пол образует прапричину бытия, он может и должен распознаваться лишь в своем двуполом проявлении. В разницу полов вписывается типичная для времени борьба полов, она в лирической прозе обосновывается как женоненавистническими предрассудками эпохи, так и вскоре после этого описанными Фрейдом неврозами и психозами. Пшибышевский однако старается все время разглядеть за драматическими распрями полов сокровенные глубины души. В двойной перспективе «гендера» (так называют сегодня пол в науке) и онтологии Пшибышевский сплошь и рядом преодолевает имманентность образа эпохи с его стереотипными представлениями о мужчине и женщине. Дело доходит до трансгрессий между полами, а женоненавистничество исходной позиции может вдруг превратиться в свою противоположность. При всех разрывах и трансгрессиях и достигаемой посредством этого открытости говорение сохраняет монологическую форму, «ты» составляет всегда лишь часть «я». Диалогическая форма реализма, которой придерживается Достоевский, превращается у Пшибышевского при соприкосновении с лирикой во внутренний монолог, не принимая при этом полностью его формы, к тому же Пшибышевский слишком сильно держится за прошедшее время, что превращает его повествование от первого лица в рассказываемое воспоминание. Эта фигура само-отчуждения указывает на сильную склонность к философскому дискурсу, который хочет не только развернуть жизнь во всех деталях, но и объяснить ее.
Для русского читателя особенный интерес представляет принципиально иная концепция андрогинности (в одноименной части «Пятикнижия»), находящаяся в напряженном диалоге с концепцией Владимира Соловьева («Смысл любви»), В целом можно сказать, что польская культура «Млоды Польской» остается полностью чуждой иренеистической концепции андрогинности, страстно любимой русскими религиозными философами и художниками рубежа веков. В русской традиции, согласно Соловьеву, сексуальное в андрогине одинаково полно сублимируется. У Пшибышевского концепция андрогина выступает как часть борьбы полов, ее определяют сильные и угрожающие женские образы Фелисьена Ропа. Первичная дихотомия полов разрешается у него, как у Соловьева и его последователей, не через сублимацию, в бестелесном преодолении, но через романтически одинокое «Я» в его творческом акте: «Священно ты для меня, ибо ты зачинаешь меня во мне, подслушиваешь темнейшую и обнаженнейшую тайну моей души, намекаешь мне на все ее страшные загадки. Ты для меня блеск и откровение — солнце, в зное которого расплавилось мое сердце»[6]. Утопическое соединение Пшибышевским «ты» и «я» есть не движение вперед, но уход назад: «Он и она должны были вернуться в пра-лоно и превратиться в некое священное солнце»[7].
Программной параллелью лирической прозе является упомянутая выше искусствоведческая эссеистика, которая однако совсем не так, как проза, полностью следует дискурсивному изложению. Она даже в чем-то опережает художественную прозу (два ставшие знаменитыми этюды «О психологии индивидуума», I и II, 1892). В этих этюдах Пшибышевский старается на примерах Ницше, Шопена и Олы Хансон сформулировать главные антропологические и художественные принципы, — обосновывая их, автор одновременно включает их в программу своей новой жизненной философии и художественной теории — последняя яснее всего проступает при описании особенностей Хансон. В этюде можно встретить основополагающие формулировки для понимания Пшибышевским символизма и искусства модернистского толка: «Символизм — это аффективное воспарение, одевающееся в краски, он окружает себя звуками, выводит на сцену вкусовые галлюцинации…»[8].
«Пятикнижие» и искусствоведческая эссеистика по крайней мере первого периода непосредственно связаны с биением мысли Пшибышевского, они обращены — как большинство символистских текстов — к элитарной, посвященной публике, в то время как драма и прежде всего роман предстают напротив транспортным средством новых идей, которые тем самым стремятся завоевать все новые круги читателей. Драма «Снег» и роман «Homo sapiens» — самые известные произведения Пшибышевского не только в России. Ориентировка на определенную публику диктует в обоих жанрах также и поэтику и приводит каждый раз к разной степени новаторства, чье долгосрочное литературно-историческое значение даже сегодня нельзя определить однозначно.
Драма так же, как и лирическая проза, работает с мифологическими структурами, которые глубже раскрывают психические воззрения и окутывают их многозначностью. Их радикальность выводит эти тексты из повседневной перспективы к позднее возникшему «театру жестокости». В своей общей концепции драмы Пшибышевский исходит прежде всего из театра Метерлинка с его суггестивными картинками, которые скорее существуют в ожидании смысла, чем сами обозначают его, и одновременно соединяется со скандинавской драмой своего времени, которую он, как никто другой, знает изнутри. В романе «Сыны земли» Пшибышевский как бы в неявном виде формулирует своего рода теорию драмы:
— «Вообще-то драма недостойна и ломаного гроша. Я по горло сыт глупыми баснями, любовными изменами, жизненными крахами и всеми этими жизненными драмами, которые видел на подмостках тыщу раз.
— Ну и что?
— Что? — он погрузился в задумчивость. — Что? Обнаженное сердце, голый мозг человека — вот что надо показать на сцене! Извлечь их из сердца, из мозга шопенгауэровских мыслительных червей, наделить их жизнью, создать из них живые существа, поставить их на ноги, сделать из них людей с горячей кровью, которые норовят друг друга искромсать и стать одновременной жертвой…
Один вливает в ухо яд хитроумных слов, другой стоит как заслон жертве, а разум человеческий стоит на голове или ползает на четвереньках. Не правда ли, именно этим и занимается всегда разум, наш несравненный разум, блистательный разум! На что он нам дан, черт побери? Видишь — чего я хочу — я хочу достичь бурлящего, яростного карнавала человеческого сердца, я хочу увидеть на сцене сердечное переживание, а все другое — да пропади оно пропадом и в третий, и в тысячный раз! Надо, чтобы под воздействием театра человек испытал за несколько часов нечто такое, что другое сердце не испытает и за сотни дней!
Шарский глубоко задумался.
— Хочешь создать аллегории?
— О нет! Я бы хотел связать все в такой неразрешимый узел, чтобы оно жило, разбрызгивая вокруг горячую кровь, хочу показать любовь и ненависть во взаимной связи, чудовищную пляску смерти человеческого сердца, которая влечет его на край бездны, тащит его вниз до тех пор, пока… пока…
— Пока что?
— Пока человек не отрешится от муки существования и не начнет обратной метаморфозы…
— Обратной метаморфозы?»
В Польше со времен романтизма существует большая театральная традиция немиметического характера. Пшибышевский не занимает в ней заметного места, хотя его пьесы в свое время пользовались в Польше любовью публики. Его «драмы души» остаются, вероятно, формально слишком уж в русле реалистических, то есть психологических мотивировок, чтобы их «модерновость» можно было ощутить через модернистский образ человека, который они транспортируют. Большой шаг от романтического театра к модернистскому совершают в Польше Выспянский и «Новый театр» после 1918 года, возникший по замыслу великого польского писателя Виткевича. Как считает Виткевич, современный польский театр идет не теми путями, которые заданы Пшибышевским: гротескный театр и театр абсурда послевоенного времени черпают вдохновение прежде всего из театра межвоенной поры.
Романы еще более непосредственно, чем драма, создаются из философии Пшибышевского и его «аутентичных» жизненных переживаний, при этом связи с конкретной автобиографией ограничиваются лишь «общими чертами» — вспомним упомянутый выше деструктивный треугольник страсти, информационное содержание которого невелико и туманно. Присутствие автобиографии остается в конце концов в тех границах, которые были заданы некогда романтизмом. Для романтизма признаком аутентичности является новое эмоциональное переживание — для Пшибышевского таковым становится радикализованное эротическое (сексуальное) переживание. Доминантность сексуального насильно связывает индивидуальное с общим, так же как и принадлежащие к этой сфере садо-мазохистские проекции, которыми в определенном культурном контексте пользуется сексуальное, чтобы выразить себя.
Концепция «драмы души» противоречит эпической широте. Ограниченное число конфликтов приводит к взаимному сближению разных романов. Пшибышевский дал общий знаменатель цикличности своих текстов, всякий раз соединяя небольшие романы в более крупные единицы. Романам при этом свойственна гораздо более сильная форма коммуникативности, чем поэтической прозе или драме. К тому же они пользуются реалистическим методом повествования, что соответствует более широким кругам читателей, однако доводит романы до границы развлекательной литературы и тем самым до границы литературы вообще. Это странное блуждание на границах расхожей литературы при одновременном сохранении очень высокого эстетического сознания, сочетание тривиальных ситуаций и философской амбиции представляют собой, несомненно, нечто большее, чем издержки рыночной стратегии. Экспериментальный польский роман всегда пользовался этими пограничными блужданиями в традиции от Мичинского и Виткевича до послевоенной прозы таких мастеров, как Марек Хласко и Анджеевский, и переосмыслял их по-новому. Открытость повествования, которая означает также и гибридизацию внутри литературы, всегда у всех — и у Пшибышевского в частности — представляет собой функцию новой жизненной философии, которая может возвещать о новом начале человеческого существования в сексуальном аспекте:
«В начале был пол. Ничего кроме него — всё в нем.
Пол был бесцельным и безграничным апейроном старого Анаксимандра — тогда он навевал Мне в грезах первоначало, дух Библии, который парил над водами, пока ничего не было, кроме Меня.
Пол есть основная субстанция жизни, содержание развития, сокровеннейшее существо индивидуальности.
Пол есть вечно созидающее начало, пересоздающее-разрушительное.
Была сила, при помощи которой Я бросало друг против друга отдельные атомы, — слепой порыв, который заставлял их копулировать друг с другом, который смог создать стихии и миры»[9].
Проф. Герман Риц Цюрих
Ось нашей жизни — это любовь и смерть.
Все, что только существует в человеческом мире: семья, общество, государство, война, убийства, преступления, — все это вещи второстепенные, необходимые лишь для того, чтобы обеспечить существование рожденным любовью же поколениям. Все это лишь средства, дающие возможность сохранить жизнь и предохранить от гибели свое потомство.
Еще на школьной скамье, когда я был еще юношей и пытался проникнуть в тайники жизни, меня поразили слова Шиллера: «Любовь и голод — это два полюса, между которыми проходит вся жизнь». Я изучал впоследствии все отрасли природоведения и везде и всюду встречал одно и то же начало: любовь. И для меня непонятно, почему люди так пошло и банально относятся к этому понятию.
В моем понимании любовь — это — повторяю еще раз то, что столько раз уже говорил — это космическая стихия, это рок, тяготеющий над человечеством, это благодатная сила, охраняющая человека от вымирания.
В моем понимании любовь — это неведомая сила, возрождающая, воскрешающая жизнь все сызнова, сызнова — до бесконечности.
В моем понимании любовь — это неудержимое стремление (оно же может стать и источником неутолимых страданий) к полному слиянию двух полов, дабы род человеческий стал лучше и мог достичь Совершенства.
Во имя этой-то любви и этого стремления к Совершенству человек страдает, работает, мучится, борется, убивает один другого, результатом чего является прогресс и совершенствование человеческой породы.
В эту-то сущность жизни пытался я проникнуть и, углубляясь в разрешение этой глубочайшей тайны жизни, я оставлял в стороне побочные, второстепенные вещи, которые все сосредоточены в этом одном очаге, в этом первичном огне, о котором говорил еще Пифагор.
Я изучал все проявления любви, чтобы создать себе таким образом полное миросозерцание. Путь далекий, очень далекий. И много воды утечет прежде, чем человечеству удастся извлечь из насмешливо улыбающихся уст Сфинкса хоть одно слово Истины.
Быть может, после меня найдется еще кто-нибудь, кто станет продолжать мой труд в этом направлении, не сраженный бесплодностью моих попыток, и я верю, что явится, наконец, великий Наполеон слова и творчества, который разрешит загадку Сфинкса и изгнанную из рая Святости и Чистоты Любовь введет снова в священный храм человечества и возведет на алтарь вечности.
Вот такую священную любовь и стремление к совершенному слиянию обоих полов, стремящихся к созданию совершенства, — вот то, что я давал в своих произведениях. Любовь и стремление к чему-то лучшему, высокому, которые одни являются источником вдохновения для истинного художника.
И мужчина и женщина, скованные узами такой любви, безотчетно стремятся все вперед, вперед — в лучезарное будущее, через моря, покрытые ледяною корой, под которой в непостижимом величии покоятся неразгаданные тайны жизни; сквозь сонм разнообразных видений и призраков, сквозь пучину сталкивающихся в безумном водовороте человеческих судеб, сквозь туман и мрак предрассудков, веря в великую силу вечно возрождающей к новой и все более совершенной жизни — Любви.
Одного из неведомых, одного из живущих в мраке и забвении «Certains»[10] вывожу я здесь.
Это один из тех, которые подкашиваются на пути, как больные цветы, — один из аристократической породы нового духа, один из тех, которые гибнут от чрезмерной утонченности и слишком пышного развития мозга.
Как в серии «К психологии индивидуума» я совершенно не желал критиковать, а имел в виду исключительно и единственно исследовать самую молодую фазу эволюции человеческого мозга, показать его тонкие и тончайшие корневые волоски, анализировать их взаимосочетание, дать общую картину того, что еще не ясно и расплывчато, но тем не менее все энергичнее проявляется в самых различных явлениях современной жизни, так и в этом рассказе.
Это лишь большей частью слабые намеки, которые до сих пор можно было проследить, большей частью лишь теневые полосы, которые мономания, психоз бросают в будущее; но все же это надломленные ветви в темном диком лесу, которых достаточно для предварительной ориентировки.
Пусть не пугаются неврозов, намечающих в сущности тот путь, на который, по-видимому, вступает идущее вперед развитие человеческого духа. В медицине давно уже отвыкли считать, например, неврастению болезнью; наоборот, она, по-видимому, есть новейшая и абсолютно необходимая фаза эволюции, в которой мозг становится деятельнее и, благодаря повышенной чувствительности, гораздо продуктивнее.
Если даже в настоящее время невроз еще глубоко вредит организму, то дальше это не будет так плохо. Сравнительно с мозгом все остальное физическое развитие отстало, но это не долго будет продолжаться: тело приспособится, начнет функционировать удивительный закон самосохранения, и что сегодня называется неврастенией, завтра будет считаться величайшим здоровьем.
Именно в неврозах и психозах лежат зародыши новых, до сих пор еще не классифицированных ощущений; в них-то тьма окрашивается утренней зарей сознания и подводные рифы подымаются над уровнем морской поверхности.
Если что-либо покажется «cent fois grandeur naturelle»[11], ничего! Что велико, то может быть лучше рассмотрено; для психолога подобная величина может быть только желательной.
Одного из неведомых, человека «с дороги», подобрал я. Люди, которых я анализирую, совершенно не нуждаются в том, чтобы быть литературными «величинами»; из жизни ощущения какого-нибудь тонко организованного алкоголика, мономана, страдающего психозом ужасных видений, можно вывести более глубокие и тонкие заключения о психологии эпохи, о природе действительно индивидуальных черт, чем из произведений иного великого литератора.
Большей частью это — величественные откровения самого интимного и глубокого в человеческой души; это — сверкающие молнии, которые бросают яркий, хотя и мгновенный свет в великое неведомое, в чуждую страну бессознательного.
Что эти «Certains», эти духовные бродяги, родина которых везде и нигде, погибают, не кажется ни странным, ни печальным. Они, быть может, единственная роскошь, которую еще позволяет себе теперь природа. Душа — это ее великое произведение, но она все еще созидает и экспериментирует над ним, она все еще творит новые пробные формы, пока когда-нибудь в один прекрасный день не создаст, наконец, великий сверхмозг, к которому она стремится.
Психолог, само собой разумеется, имеет неоспоримое, неограниченное право рассматривать подобный объект опыта с той же свободой, с тем же спокойствием, с тем же «по ту сторону добра и зла», с каким это предоставлено, например, ботанику, когда он исследует какой-нибудь новый вид. Этим правом я воспользовался.
Рассказ, в котором эта индивидуальная жизнь исследуется специально в области воли попа, ведется от первого лица, так как в этой форме можно лучше всего почувствовать самый интимный пульс, яснее всего услышать легчайшее трепетание нового духа, рвущегося из зародышевых оболочек бессознательного.
Берлин, Троицын день, 1893.
В начале был пол. Ничего, кроме него, — все в нем.
Пол был бесцельное и безбрежное древнего Анаксимандра, когда он грезил о первоначале Я, Дух Библии, который парил над водами, когда еще ничего не было, кроме этого Я.
Пол — это основная субстанция жизни, содержание развития, внутренняя сущность индивидуальности.
Пол — это вечно созидающее, изменяюще-разрушающее.
Это была сила, посредством которой Я бросило атомы друг на друга, — слепая похоть, которая повелела им соединиться, которая заставила их создать элементы и миры.
Это была сила, которая привела частицы эфира в неописуемое стремление соединиться друг с другом, вызвала в них горячие вибрации и создала свет.
Это была сила, заставлявшая электрический ток замыкаться, молекулы газа взаимно отталкиваться, таким образом, пол есть жизнь, свет, движение.
И стал пол безмерно жадным. Он создал щупальца, воронки, трубки, сосуды, чтобы всосать в себя весь мир; он создал протоплазму, чтобы наслаждаться бесконечной поверхностью; все жизненные функции он втянул в свою жадную пасть, чтобы удовлетвориться.
И он изменялся в бесчисленные формы, и не мог успокоиться; вливался в бесчисленные формы, и не мог удовлетвориться. Он бешено стремился к счастью в трохитах, он ржал по наслаждению в первой метадзое, разорвав на две части первоначальное существо и разделив себя самого на два пола, жестоко, грубо, ко взаимному разрушению, только для того, чтобы создать новое, более утонченное существо, которое могло бы изобрести еще более сложную оргию удовлетворения для вечно голодных демонов его похоти.
Таким образом, пол создал, наконец, для себя мозг.
Это было величайшее произведение его похоти. И начал он над ним работать и извиваться около него, и кружиться, и вывернул его в органы чувств, и на тысячи видоизменений разделил то, что было цельным, дифференцировал общие чувства в отдельные чувственные впечатления, порвал их взаимную связь, так что одно и то же впечатление стало проявляться в разных ощущениях, так что единый мир стал представляться десятеричным, и, где раньше находила себе пищу одна сила, теперь кишели тысячи.
Это было рождение души.
Пол полюбил душу. На своей гермафродической груди он дал окрепнуть мозговой душе; он был для нее аортой, которая вливала в нее кровь жизни из сердца бытия; он был для нее пуповиной, связывавшей ее с матерью всего сущего; он был фокусом, через который душа видела; гаммой, через которую она воспринимала мир, как тон; сферой, в которой она испытывала величайшее наслаждение, величайшее страдание.
О, бедный, глупый пол! и неблагодарная душа!
Пол, который через Я объективировался в бытие, стал светом, создал себе душу, через эту же душу погиб!
То, что должно было быть средством, что должно было служить, стало самоцелью, властелином. Чувственные впечатления, которые должны были ввести новый половой подбор, создать новые виды, начали делаться автономными.
Разделенные чувства стали смешиваться, высшее стало низшим, звук стал краской, обонятельное возбуждение перешло в мускульное ощущение, порядок превратился в анархию, и бешеная борьба возникла между матерью и рожденным.
Она хотела овладеть, подчинить его; она вцепилась в свое дитя материнскими когтями, не отпускала его, крепко привязала его к себе тысячами вожделений, тысячами сладострастных нитей, она бросила его на половое и производящее животное — женщину; она залила кровью его глаза и притушила его слух, понизила его голос до горячего, замирающего любовного шепота, привела в содрогание его мускулы и приказала сладострастной дрожи, как трепещущим змеям, ползти по его телу, — но все, все было напрасно.
Маленькая бактерия пожрала лейкоцита.
Тщетно направлял он поток всех своих жизненных соков к тому месту, где сидела бактерия и разъедала вокруг себя, тщетно бросал он свое семя в свою сатанинскую невесту, чтобы разрушить ее основой своего существования; семя лопается, разрывается, распадается на зернышки, и величайшая жизненная функция, праматерь всего сущего, создательница живого существа, зародышевое зерно всякого развития — мертво.
Лейкоцит умирает.
У! Это была брачная ночь, кровосмесительная брачная ночь пола с душой, хвалебная песнь торжествующей бактерии.
И душа стала больной, вялой и хилой.
Собственноручно оторвала она себя от матки, перерезала аорту, дала иссякнуть источнику силы.
Она живет, — да, она живет еще, потому что слишком насытилась полом; она еще питается тем запасом, которым снабдил ее пол. Она производит формы и звуки, которые некогда служили только для продолжения рода; она может еще создавать галлюцинации, которые некогда лишь раздражали половую сферу; она может возвышаться до экстаза, который подобен мании величия пола, когда он воображает, что может заставить чуждое существо раствориться в себе. Но все, что она таким образом порождает самостоятельно, есть лишь произведение роскоши, как искусство есть произведение роскоши пола, при чем ее порождения бесплодны, чего нельзя сказать об искусстве, ибо в нем бьется могучий пульс живущего пола, лихорадочно-жгучий залив света, стремления к личному бессмертию.
И потому душа должна погибнуть; торжествующая бактерия должна умереть от поглощенного лейкоцита.
Но я люблю священное, великое произведение, в которое, первоначально испарившись, сгустился мой пол: мою великую, умирающую душу, которая похитила мой пол и пожрала его, чтобы от него же умереть.
И вот я должен погибнуть от моего распадающегося на тысячи сверхполовых ощущений раздробленного пола.
Я должен погибнуть, ибо источник света во мне иссяк, ибо я — последнее звено в бесконечной цепи превращений развития моего пола, ибо волны этой половой эволюции не могут потопить меня, ибо я — это белая, бурно бегущая пена на гребне ее последней прибойной волны, которая вот-вот разобьется о берег.
Я должен погибнуть, ибо душа моя стала слишком велика и слишком беременна моим полом, чтобы родить новый, сияющий, пламенный, радостный будущим день.
И вот я должен погибнуть от бесплодной беременности моей души.
Но я люблю также мой мертвый пол, остатками которого питается моя душа; я люблю эти последние капли крови моей индивидуальности, в которых слабо и бледно отражается первобытие во всем своем величие, во всех отмелях и глубинах; я люблю пол, который мои слуховые впечатления окрашивает в самые редкие краски, галлюцинации вкуса переводить на зрительные нервы, осязательные впечатления превращает в экстазы зрения, и я люблю свою болезнь, свое безумие, в котором проявляется так много доктринерской, утонченной, насмехающейся с серьезным, святым выражением, систематичности.
Я совершенно спокоен — и очень, очень устал.
Лишь глубоко, совсем глубоко, что-то мучает меня. Что-то борется, ища равновесия; или, быть может, да, быть может, борется в последней агонии.
Исчезло что-то: мистическая точка колебания, к которой относились все мои силы. Она уничтожена тысячью других центров сил, и целое распалось на тысячу обломков.
Мысли мои приобретают какой-то своевольный характер, они уходят и приходят вдруг, произвольно, неудержимо.
Одни из них кажутся мне красноватыми фосфоресценциями вокруг темно-фиолетового венца, какой бывает над головами святых, другие совсем мягкими и подвижными, словно видишь в дождливую погоду сквозь мутные стекла интерференции газовых фонарей. Иные представляются мне в виде длинного луча света, брошенного на волнистую поверхность воды; он отражается где-то в глубине, разбитый на миллионы световых пятен, которые, качаясь на волнах, обнимают и целуют друг друга в неземной чистоте, целомудрия и вечности.
Другие вырастают во что-то огромное, страшное, экзотическое. Мозг мой, привыкший до сих пор мыслить лишь в европейских размерах, охватывает теперь могучие формы храмов Лагора, комбинирует египетского сфинкса с китайским драконом; он пишет огромными глыбами, из которых возникли пирамиды, он мыслит на чистейшем, величавом санскрите, где каждое слово — живой организм, ставший через мистическое, пангенетическое превращение существом, огромным половым органом с неизмеримой способностью рождения, породившим все языки, все мысли: синтез Логоса и Камы, — слово, ставшее плотью.
И я роскошествую тогда в пустынных полях фантазии. Я — ассирийский царь в возвышающейся до неба тиаре и в ярких, из света сотканных, парчовых одеждах; я лечу туда в колеснице над европейской мизерностью, с могуществом, с грандиозным великолепием, перед которым некогда рабы повергались ниц в пыль и грязь.
Да: я люблю вавилонское, молчаливое величие, где слова были дороги и ценны, ибо они возникали ценою ужасных родов.
Да: я люблю титаническое, наивное могущество, сознание власти, которая презирает богов, царит над человеком и всеми животными, которая приказывала хлестать море и несла с собой цепи в неведомые страны.
Да: я люблю дерзость безумия, твердую, как гранит, рожденную из зуба дракона гордость библейского человека, который, издеваясь над жестоким Богом, с угрожающим смехом взывает впервые к своему Сатане-Ягве и отрывает с земли утес, чтобы швырнуть его в небо, бичующее свое собственное отродье за грехи, которое оно же ему привило.
И я чувствую, как мой зрачок расширяется во весь глаз, как тело мое выпрямляется, как грудь расширяется до удвоенной вместимости легких, и на лицо мне ложится страшная, священная тишина Митры.
И тогда наступает гигантское мгновение, когда я ощущаю впечатления поверхностью в тысячу квадратных метров, в сравнении с которыми эти несколько кубических сантиметров крови, которыми я поглощаю кислород, — смешное ребячество, — когда я праздную в себе возрождение всех народов и культур, — когда я с невыразимой любовью наслаждаюсь детской смесью самых кричащих красок на египетском фризе и величайшим техническим совершенством красок какого-нибудь француза, — когда смешное «там-там» какого-нибудь негритянского напева доставляет мне одинаковое наслаждение, как и самая сложная шопеновская соната, — когда все мои чувства смешиваются, как в ксенофонтовском Божестве или как в моллюске, который все чувственные впечатления воспринимает только одним органом.
И когда пространство исчезает, — когда все вокруг меня валится, как волны в отверстие, которое делает ребенок, бросая камень на поверхность воды, когда я теряю власть над моими мускулами, когда у меня исчезает осязательное и мускульное чувство, и я не знаю больше, существую ли я — когда тысячелетия уходят назад, и я на мгновение вновь приобретаю мою обнаженную индивидуальность, мой умирающий пол, чтобы вновь погрузиться в первобытие, понять себя, как первоначальный атом, который хочет сам себя оплодотворить, и когда я чувствую, как пульс сущего бьется в моих жилах: тогда я ощущаю невыразимое, глубокое, бесконечное счастье, далекое и глубокое, как атмосфера, раскинувшаяся над вселенной.
Я очень хорошо понимаю, что это конец. Я знаю, что это дезинтеграция ощущений, тяжелые расстройства мускулов и нервной системы. Но что до всего этого моему Я!
Я хочу погибнуть.
И хотя сфера ощущений совершенно освободилась от моей воли, хотя мои душевные состояния действуют лишь наполовину, — все мысли спутаны, сеть чувств изорвана, в основе лишена двигательной энергии: за то я наслаждаюсь в моем Я удивительной, микрокосмической картиной титанического мировоззрения!
Я, субъект, существую только в ощущении; я знаю себя только в ощущении; становится ли это последнее волей, вещь совершенно второстепенная.
Я не знаю ничего, кроме моих ощущений, и прежде всего я не знаю никакой причинности, лишь последовательность моих ощущений; развиваются ли они логично или нет, не мое дело.
Мой субъект находится просто на изолирующей скамейке. Он есть центр тяжести, около которого колеблется иллюзорное; он смотрит в микроскоп или, смотря по желанию, в телескоп; и под верховной властью моего субъекта я позволю себе думать, что все есть только сон и что «действительно» есть лишь особая форма сна, и что мое Я мне так же чуждо, как и вам.
И неужели ради вас, которых, быть может, вовсе и не существует, вас, паутины моей беременной полом души, ради вас, люди, должен я жить?
Быть может потому, что я чем-то обязан человечеству, потому что я «все же существую»?
Ха, ха, ха! Mais rassurez vous[12]: я люблю вас всех, вас, которые не в состоянии быть ни чем иным, кроме автономных половых органов аргонавтов, которые в период течки отделяются от материнского тела и самостоятельно отыскивают самку;
вас, находящихся в постоянном половом возбуждении, называющих себя художниками и творящих идеалы своей похоти;
вас, вечно гоняющихся за наживой для разбросанных вами сперматоцитов, что вы называете стремлением к личному бессмертию;
вас, которые так безгранично расточительны; ибо в вашей глупости проявляется нелепая грандиозность природы пола, которой нужно пятнадцать миллионов сперматоцитов, чтобы оплодотворить одно смешное яичко;
о! я люблю вас всех и сожалею вас, ибо вы должны жить, вы навозная куча, из которой возникает новое будущее, ибо вы суть средства и воспроизводительные органы пола и чувствуете себя обязанными жить для других.
Я живу лишь для себя!
Я — начало, ибо ношу в себе все фазы развития, и я — конец, ибо я его последнее звено.
Один со своими ощущениями.
У вас есть еще внешний мир; у меня его нет, у меня есть только Я.
Я есмь Я.
Я — великий синтез Ягве и Сатаны, я сам себя возвожу на гору и искушаю, хочу обмануть себя же.
Я — синтез самого опьяненного вдохновения и хладнокровно рассчитанной утонченности, синтез верующих первобытных христиан и язвительно-насмехающихся неверующих, исступленный мистик и жрец Сатаны, который одновременно благословляющими устами произносить священнейшие слова и самые гнусные богохульства.
И в это мгновение я испытываю ощущение света, как будто целое пурпурное море полузастывшей венозной крови разлилось по небу, а в ушах режущий, тягостный тон в аппликатуре, словно палач, режет пилою по стеклу.
О, qualis artifex pereo![13]
Ты — точно слабый, бледный, серебряный луч света, который окно хижины в теплую осеннюю ночь выбросило на луг сквозь влажное, мягкое покрывало тумана, который со страстной, пресыщенной усталостью расстилается над травяным ковром. Этот луч колеблется над поверхностью тумана, как замедленная волна света, чистый, золотой, он течет как звон колокола к Ave Maria, постепенно замирая, и долго еще звучит и льется в тело усталым, болезненным покоем.
Ты — точно голубой час утра, когда восток начинает алеть и дышать светом. Весь мир насыщается темными пасхальными мистериями Воскресения, он тонет в голубом блаженстве неба, он растворяется в атмосфере холодной, расплавленной дамасской стали и вдруг загорается в далеком, глубоком, фиолетовом море красок, которое зажглось первыми, меланхоличными, утомленными сном столбами света.
И все стало темно-голубым и священным.
Вокруг твоих глаз было точно сияние протуберанцев во время солнечного затмения, точно фосфоренценция гниения, и они светили, как две глубокие звезды черной осенней ночью в бездну души моей.
Около углов твоего рта нежные, мягкие линии интерференции, напомнившие мне мое родное озеро, ясную, тихую поверхность воды, когда я колебал ее веслом.
Твой голос долетел до меня таким, как будто он вместе с весенним ветром пронесся над зеленым морем, и я слышу его постоянно, как растворившееся, превращенное в звучащую атмосферу море света, которое вечно течет вокруг меня бесконечно нежными, отчетливыми колебаниями волн.
Я хожу, точно окутанный этим голосом, и мысли мои текут, поднимаясь и опускаясь на волнообразном ритме этого голоса, с мягкой, как от удара женской руки, доминантой на cis moll.
Когда я увидел тебя в первый раз, мне показалось, что я вижу свою индивидуальность в ее мистической наготе.
Ты была для меня откровением моего возвышеннейшего созерцания; в тебе была разрешена загадка моего величайшего эстетического стремления.
Ты была историей моего развития, прошлым моего пола. Ты была частью моего палингенезиса; в нас воплотилась общая предвечная идея, одна и та же волна половой эволюции.
Итак, я должен был любить твои формы, твои движения; исходившее от тебя настроение должно было опьянить меня, потому что мой пол направил на тебя мою душу, чтобы она привела ему тебя на съедение, принесла тебя в жертву Молоху.
Вначале ты была моим наивысшим половым идеалом; но с тех пор, как моя душа объявила себя автономной и задушила мой пол, я мог тебя любить лишь способностями моей души, направить на тебя ее орудия, пить тебя своими глазами, ласкать звук твоей речи, ослабить свои мускулы до бесконечной мягкости лишь одними сливающимися линиями твоего тела.
И я наслаждался тобой в вечной муке и невыразимом стремлении. Казалось, будто я получил нечто, в роде физиологического сознания амебы, и проследил момент, когда амеба начала делиться, и дала половине своего зерна сделаться новым существом, потеряла его и теперь стремилась к нему вновь в страстной, мучительной тоске.
Казалось, что я чувствовал себя гермафродитом, партеногенетически оплодотворил себя, и создал самку по своему первообразу, но она все же была чужда мне и не я.
И я стремился к тебе всегда и вечно, я тосковал о том мгновении, когда ты составляла со мною одно, прежде чем я воплотил себя в твоем теле.
В горячей лихорадке тосковал я по тому процессу становления, когда формы моего духа облекались твоим телом, сокращения моих мускулов вводили тебя в жизнь, когда ты являлась в жизнь по подобию моего духа, и возникало новое существо.
Я люблю тебя, как заходящее солнце в летний вечер своими последними, кроваво-красными лучами любит ржаное поле; я также неохотно покидаю тебя, как солнце, которое с болью и тоской покидает землю, ибо не может видеть священной мистерии ночи.
Мистерию ночи и бездны — хотел я видеть в тебе. Я хотел ее схватить лихорадочными, стонущими от муки пальцами; как тонкими остриями ланцета я искал ее в глубине тебя, но она всегда все глубже ускользала от меня, исчезала.
Основной элемент испарялся в тысяче сублимаций, и дух мой рвался и извивался в дикой муке, чтобы вновь всосать тебя в себя, растопить в пылу своей страсти, как кусок металла, — тебя, потерянную половину своего ядра.
И ты осталась чуждой мне, ибо лишь пол мой мог узнать тебя вновь; живой, обнаженный пол, который во мне умер.
Умерло то, что было прежде, чем я стал, что видело процесс твоего возникновения, что, быть может, его и вызвало, что, переходя через бесконечные формы, выразилось наконец во мне, что никогда не нуждалось ни в каких катоптрических инструментах, чтобы видеть, ни в каком кортиевом органе, чтобы слышать.
Я любил твою ложь, ибо я сам изолгался.
Но в то время как твоя ложь могла водить за нос лишь нескольких смешных любовников, моя создавала самые поразительные научные гипотезы, творила новые миры, творила поэзию, навязывала людям новые мысли, новую цивилизацию, исполняла всю работу культуры.
Я люблю твою преступность, ибо я сам преступник.
Но в то время как Ты в качестве преступника самое большее могла сделаться лишь проституткой, воровкой и детоубийцей, я как преступник писал новые скрижали заветов, уничтожал старые религии и созидал новые, вычеркивал народы с земной карты, вырывал внутренности из земли: Я — ненасытный, вечный преступник, возбудитель обмена веществ в истории, дух эволюции и разрушения.
Я люблю твой пол, сделавший тебя страстной и воспринимающей; ты была масштабом силы моих мускулов, мозгом твоей матки ты поняла мой пол, видела меня в моей наготе, обнажила меня пред самим собой и распутала загадку моего бытия.
И в этом твоя сила.
То, чего я не мог.
Поэтому я люблю твою ложь и твою преступность, ибо они — функции твоего пола, которыми ты поняла во мне мировой дух, и крепко присосалась к нему, и заставила его влиять на себя, чтобы сделать его годным для нового будущего, которое, быть может, должно возникнуть из твоего лона.
Перед моими глазами встают картины невыразимых мук, которые я пережил с тобой.
Ты, конечно, помнишь, когда ты в исступленном порыве твоего сильного пола глубоко, болезненно глубоко, вдавила меня в себя?
Снизу проникали в мою комнату звуки какой-то музыки; сквозь зеленый, густой абажур лампа разливала свой тусклый, болезненный свет, и я чувствовал, как благодаря какому-то процессу мне сообщались судороги твоего тела, как они действовали на мое кровообращение и заставляли сердце в более короткие промежутки времени вливать кровь в сосуды, и в моем мозгу задрожали давно, давно заросшие пути.
В это мгновение я чувствовал счастье.
Я напряженно прислушивался, как суммировались половые элементы, как распространялась в моем теле слабая волна, которая становилась все сильнее, вызывала вокруг все большие интерферирующие круги; я чувствовал, как горло мое сжалось и хотело лепетать банальные слова любви, как сознание мое становилось все слабее, все меньше понимало совершавшиеся внутри процессы, — но вдруг тело твое изогнулось в странную, ломанную, неприличную линию, и в одно мгновение рушилось стоившее стольких трудов создание интенсивнейшего страдания сладострастия; мозг с железными когтями хищного животного бросился на пол и задушил его.
А ты лежала и просила своей страстью, молча, с закрытыми глазами.
А я смеялся; грубо, цинично, пошло; смеялся до того, что мне казалось, что все тончайшие кровеносные сосуды в моих легких лопаются.
О, бедное дитя! — Твоя матка обманула тебя. Но успокойся: ею ты заглянула в загадку Саиса моей жизни.
Я веду свое происхождение от смешанного брака между протестантом-крестьянином и католичкой, — женщиной, принадлежавшей к старому обедневшему аристократическому роду.
В моих воспоминаниях все еще царит тонкая гибкая женщина с лицом типа Карло Дольчи, лицом, на черты которого столетия утонченности и самого строгого полового подбора наложили неизгладимый отпечаток.
Она никогда не любила моего отца; она вышла за него замуж для того только, чтобы не служить у людей одного с нею звания. Путем бесконечных мук научилась она отдаваться его страсти; в глубочайшем физическом отвращении, в страшном возмущении ее обливавшейся кровью души, взывающей к мщению природы, был зачат я.
С самого начала грязь — грязь — и грязь.
Насколько я себя помню, я всегда чувствовал себя чем-то беспорядочным, полным противоречий, сумбурным, что парализовало мою волю и бессильными, но постоянными импульсами поддерживало мою мысль в вечном раздражении.
Во мне всегда было нечто, не имевшее никакого отношения к моему остальному существу. Разнороднейшие элементы были лишь смешаны друг с другом, не в силах образовать соединений; маленькие, враждебные духи были противопоставлены, чтобы при каждом удобном случае бросить друг другу кровное издевательство.
Мать была великим геологическим агентом, который возникавшие формации моей души перевернул, обломал, растворил, образовал уродливые соединения и вместе со своим духом вложил первые ядовитые семена в свежую поверхность.
И это семя, ставшее очагом заразы, из которого выросли больные болотные цветы моих жизненных проявлений, это и было то самое неудовлетворенное половое стремление, это был ее собственный глубочайший разлад между маткой и душой; — это случилось потому, что душа ее должна была отвергнуть пол как нечто грязное, так как он служил орудием нелюбимому мужу.
Душа ее видела себя затоптанной в грязь, покоренной грубою силой, и диким порывом рвалась вверх к чему-то бесконечно задушевному, чистому, проясненному, бесполому.
Бесполое в ней породило бесполое вне ее, нечто, вокруг чего, как вокруг космической центральной точки, группировались все ее чувства, получали тепло, постоянно менялись и пребывали в вечном течении.
И хотя постепенно утихала страстность и горячность ее тоски и пропадала великая боль, оживлявшая эту тоску, но все же оставалось нечто, происхождения чего она уже не могла объяснить, что потеряло связь с ее прежнею жизнью, — подобно потерявшей смысл ходячей метафоре, загадочного происхождения которой никто уже не в силах раскрыть.
И этой метафорической тоской напитала она мою душу; она влила ее в каждый нерв, как пограничными вехами огородила она ее пределы моего ощущения и сделала меня таким болезненно-чувствительным, таким мистически стыдливым и таким безмерно-циничным.
Это она напоила меня отвращением к полу, она посеяла первые зародыши раздора в союз моей души и пола, она еще более углубила разлад между моими физическими наследственными особенностями.
Я всегда сознавал себя крестьянином с ясно выраженным чувством справедливости, наивной хитростью, склонностью к спокойной, безрадостной созерцательности, в которой отражаются столетия упрямого протестантизма и тяжелого труда.
Но рядом с мужиком, который в течение столетий тащил за волом плуг, который гнул свою спину перед господином, чьи ноги сделались плоски и руки мозолисты, во мне живет аристократ, предки которого из степей священного Ирана перешли в европейские равнины и подчинили себе туземцев, — аристократ с безграничной надменностью и хвастливой лживостью правящего класса, аристократ с тепличной атмосферой утонченности, которую породили столетия подбора, власти, роскоши и безделья.
И таким образом разнородное должно было столкнуться, должна была возникнуть борьба. Таким образом все проявления воли должны были во мне парализоваться.
Никогда не было во мне любви и синтеза.
Я — прообраз всего центробежного, прообраз распадения и разрушения.
Я — вальпургиева ночь на шабаш ведьм развития, Мене Текель, в котором истекает мой час в последних спазматических подергиваниях.
В каждый нерв проник этот разлад, на два параллельных нервных тока делит он каждое из моих ощущений: каждое в одно и то же время наслаждение и страдание. Они переливаются друг в друга, хотят одно другое вытеснить, и всегда победителем является ощущение страдания.
Едва я почувствую легкое щекотание наслаждения, уже я слышу; как в дверь ко мне стучится страдание, и тогда разыгрывается настоящая оргия, где наслаждение под ядовитыми уколами змеи страдания переходит в безумие, оргия дикого, страстного лошадиного ржания и тихого, затаенного, язвительно зубоскалящего хохота головы Януса с лицами Люцифера и Михаила Архангела.
И эти проявления моего вырождения призову я теперь на помощь.
Я вытащу теперь за уши эту гнусную бестию — пол из его логовища, прижгу ему спину добела раскаленным железом моего наслаждения, воткну ему в подошвы острое жало моего страдания, так что он закричит и запляшет — о, Боже! — запляшет!
Я буду колоть его образами, какие породил мой холодный, утонченный разврат, до тех пор, пока я снова не почувствую себя мужчиной, я бедный мученик твоей роскоши, юный мозг.
Я отправил свой мозг на зеленый луг, на бесплодную топь моей родины; теперь я весь — синтез, весь — сосредоточенность, весь — пол.
В моих объятиях покоишься ты, и теперь ночь.
Мы целуем друг друга так, что у нас захватывает дыхание; так, что мы растворяемся друг в друге, делаемся одним существом.
Я прижимаю свои губы к твоим лихорадочно горящим грудям, и моя грудь расширяется от долгожданного, горячо желанного счастья; я так близко прижимаю твое тело, тело пантеры, к себе, что слышу, как твое сердце бьется о мою мужскую грудь, и я могу сосчитать его удары; чувствую, как кровь, клокочущая в твоем теле, льется по моему, и дрожь сладострастия, пронизывающая твое тело, делается моей собственной дрожью.
Я впиваюсь в тебя; я чувствую, как члены твои вздымаются в дионисийском экстазе сладострастной судороги, как они вздрагивают в диком напряжении болезненного наслаждения.
Крепче — глубже — еще глубже, так что я поглощаю твой бессмертный дух в этом невыносимом пылу моей страсти, в этом бешеном фарсе моего чувственного наслаждения, в задыхающемся «аллилуйя» моего сладострастия.
И теперь я воплощение Логоса, когда он стал заветом плоти; теперь я могучий всепол, пункт соприкосновения между прошедшим и будущим, мост к тому берегу грядущего, залог новой эволюции.
Теперь я не знаю больше моей муки; я всасываю твой дух; все глубже впитываю я его в себя, и в этом единстве и взаимообмене наших существ, в этом растворении моего бытия в твоем, в этом сцеплении зубцов наших самых глубоких и интимных чувств, в этом сверхчеловеческом, безрассудном, небесном восторге свободы пола, ликующем стремлении к будущему и бессмертию, я схватил твой дух дрожащими, трепещущими пальцами.
Да, да, да, да:
Он исчез!
Как ртуть разбегается он под моими пальцами; и вот ты здесь, — вот лежишь ты в твоей божественной наготе, в бесстыдстве твоего пола, и я смотрю на тебя, как на что-то чуждое, далекое, отодвинутое на миллионы миль, и я гляжу в твои бездонные глаза, у которых, быть может, даже нет и поверхности.
Но нет, — нет, — ради Бога, нет.
С трепещущей, судорожной, разрывающей мозг страстью, с лихорадочным зноем, бушующим в моем мозгу, с бешеной силой моих окрепших от желания членов, я хочу трепетать от землетрясения твоего тела, ничего не чувствовать, кроме раскаленного зноя твоих членов, ничего не слышать, кроме ревущего урагана моей крови, ничего не ощущать, кроме колющей, грубой боли любовного бреда, — я хочу перестать страдать в победном дифирамбе пола, в шумящем прибое страшной симфонии тела.
И скажи мне, что ты меня любишь! Скажи это страстным трепетом твоего тела, выжги это на моих членах, запечатлей это на моих губах, вдохни его в меня, это жгучее, похотливое, исступленное:
Я люблю тебя!
Скажи, скажи, скажи мне это — как — как любишь ты меня?
Как — как любишь ты меня? —
Ха, ха, ха, ха-а!
Мне не нужна твоя любовь, — чего ты хочешь от меня — ведь я ничего не могу дать тебе, — что мне делать с тобой — я не знаю, что я стану делать с тобой!
Встань; одевайся; и изумляйся моему великому мозгу, который способен разыграть такой веселый фарс едва созревшей школьнической любви.
Офелия, иди в монастырь.
На дне моей души лежит мрачная, ужасная тайна безумной, сатанинской, черной мессы, когда умирающий пол в своей разрушающей агонии и смертельных судорогах исчерпал все неистовства, когда он в последний раз был моим и вытащил меня из твоих тисков.
И я хочу раскрыть эту тайну; выставить на показ триумф эпилептической страсти, еще раз пережить все с такой интенсивностью, как будто это случилось только сегодня, еще раз погрузиться в наслаждение моим половым вампирством, и еще раз чувствовать себя всесильным полом, который играет моим мозгом как глупой, смешной игрушкой.
Я не знаю, был ли это сон или действительность; я не знаю, был ли это галлюцинаторный образ идеи или, наоборот, рождение идеи из унаследованных, а priori лежащих во мне образов.
Линии дня незаметно переходят в линии ночи; над ясным полднем покоится большой, кроваво-красный диск луны, а в воде глубокого колодца среди белого дня отражаются миллионы звезд в полуночной тьме.
Боже мой! Быть может, это было лишь психическое проявление физических процессов разрушения, алкоголического бреда, лихорадочного жара или — но, ведь, это же все равно.
Во всяком случае, я ее пережил, эту смертельную борьбу моего пола.
Я сидел неподвижно, глубоко засунув в рот кулак с выпученными глазами, с болезненно искаженным лицом, — грубое, хищное животное.
Я должен был что-то разрушить в себе, собственными зубами впиться во внутренности, глубоко, медленно, все глубже; осторожно отрывать их, чтобы боль была сильнее, медленнее, ужаснее; я должен был это сделать длинными, тонкими, острыми зубами.
В течение двух дней я не спал; ничего не ел. Я пил лишь чистый спирт, потому что мои вкусовые нервы притупились, и их действие на полость рта было уничтожено.
Я был почти весел.
Чувства мои двигались в такт, удивительный такт, какой-то страшно-призрачно-глубокой, несвязной, докучливой музыке, с лицом старомексиканского идола.
Каждый звук был как бы куском расплавленного металла, который, достигнув страшной температуры, капал в спектр моей души, и проводил там линию.
Я не слышал музыки, я явственно ощущал ее, как огромный, бесконечный спектр с яркими, наивно яркими красками.
Это напомнило мне те краски, какими был размалеван ассирийский лев, которого я однажды видел.
Мне было странно лишь то, что я совершенно отчетливо ощущал ультрафиолетовую краску, но не как цвет, а как какую-то обратную волну, как нечто, что постоянно находилось в равномерном, ритмическом, совершенно явственном обратном движении и не хотело исчезнуть.
У меня было почти ощущение, что я пьян и координация моих двигательных мускулов нарушена.
Я видел музыку в горящих, пылающих, резких, громадных огненных красках; сначала я подумал, что это гангрена, так болезненно действовал на меня по временам этот жар. Иногда я ничего не чувствовал, тогда у меня являлось ощущение, что я тону, тону, и я в отчаянии хватался за все вокруг себя, чтобы снова всплыть, снова выбраться.
Лишь одного не понимал я, как я могу схватить это зубами и вырвать; оно было здесь, я знал это точно, и я должен был от этого избавиться — да! от того, о чем у меня было это смутное воспоминание и чего я не мог вспомнить.
Было совсем темно, и на стеклах тихо, беззвучно плакал дождь.
Спектр во мне становился интенсивнее, ярче, он преобразился в бесконечный ряд дифференцированных болевых ощущений.
Каждая звуковая линия превратилась в особое чувство боли.
Нежный длинный ряд с ясными, прозрачными пальцами и совершенно остроконечными когтями.
Они, как тонкие, добела раскаленные иглы, впивались в мой мозг в равномерно сменявшиеся промежутки времени, совершенно так же, как впиваются иглы в нотные пластинки шарманки.
И каждая вызывала новый тон страдания.
Временами мне казалось, будто иглы превращаются в органные трубы, на которых кто-то в невероятнейших стодвадцатых разыгрывает ужасную, отвратительную симфонию мук, оргиастическую каденцию жестокого бреда страданий.
Я закричал, как зверь, вероятно, мускулами живота, потому что вдруг почувствовал в середине живота ужасную, колющую боль.
Я закричал еще раз, сильнее; я должен был кричать. Я умышленно удваивал силу своего напряжения; я радовался этому; я это делал умышленно.
Сознание не покидало меня, даже научное сознание; я все еще мыслил научными символами.
Но кричать я должен был.
У меня было ощущение, как будто я приложил щипцы, тонкие, острые щипцы к пораженному гангреной месту, которое я не мог достать зубами; и вот теперь я медленно тяну их, совсем медленно — о, это было дикое сладострастие.
Да, это так: я должен был тянуть порывисто.
Я пришел в экстаз.
Ну, теперь еще надо ударить себя; дубиной по черепу, так, чтобы полетели осколки; страшный удар в треугольный шов, тогда нижняя часть черепа отлетит прочь, и мозжечок обнажится.
Но, нет — нет — нет: — я должен это сделать гораздо тоньше, с большей жестокостью и утонченностью.
Внезапно я задрожал всем телом: ультрафиолетовая обратная волна поднялась страшным пожаром; меня буквально тянуло назад, тащило, рвало, как будто кто-то сильно толкал меня в грудь.
Я знал, что это значит, но я не смел об этом думать; я не должен был этого знать и, само собой разумеется, я этого не знал, — нет, нет, нет!
Я вскочил; я совершенно развеселился; я танцевал и насчитывал резкий, однообразный, протяжный тон.
Я вложил в него всю свою душу; я прислушивался к нему, ласкал его, модулировал его, любил его, создал из него ландшафт, такой мягкий, как широкий суконный плащ из нежных ультрафиолетовых красок; я завернулся в него. Это было немножко печально, но это была печаль наплакавшегося ребенка; тысячи веселых ангельских глазок смеялись внутри — совсем, совсем по-детски.
Было также… немного… холодно.
Я закричал, как сумасшедший.
Жажда мягких холодных мертвых рук охватила меня; страшная, ужасная жажда. Она овладевала мной, обвивала меня апокалиптическими крылами, и я должен был убить ее, побороть, загипнотизировать, снова убаюкать длинной, цветистой речью, прекрасной научной речью.
Я встал, выпрямился и, запинаясь, с величественно поучающими жестами начал:
Она, как клетка, которая болеет. Она растет, разбухает, кровеносные сосуды врастают в нее, она производит яд, она отступает назад до мистической бездны, где становится сексуальным, автономным организмом, и она плодится в разрушительной, сатанинской страсти, она перерастает себя в сознании мощи своей животной истерии и всасывает в себя все жизненные соки, она заставляет кровообращение завершаться в себе, она вытягивает лейкоцитов из кровеносных путей, пропитывает их своим ядом и заставляет разносить ядовитое вещество по всему телу, и вот настает отвратительная оргия полового свинства, необузданная симфония сифилитической заразы!
Пот катился у меня со лба, холодный, влажный пот; у меня было ощущение, какое я часто испытывал, когда в холодный зимний день входил в анатомический зал и прикасался к трупам при вскрытии.
Все было в порядке в моем мозгу.
В агонии моего страха я впал в состояние физиологического ясновидения; я слышал, как бились мои жилы, я слышал работу обмена веществ и неутомимо следил, как она росла, безумно, безмерно, в внеевропейских размерах.
Я разделился; как капитан погибающего корабля, стоял я на рубке своего сознания и следил за борьбой.
Но теперь я должен был принять меры, и я инстинктивно начал говорить, громко, выкрикивая, бессвязно, чтобы только оглушить себя.
И из бессодержательного хаоса моей речи сознавал я лишь одно бешено издевающееся:
Ну, ну! Я распутница Нана, я сижу на Мюффа, еду на нем и кричу:
Ну, ну! Фть, лошадка, фть!
И все яснее и яснее чувствовал я мертвые руки: как длинные жерди, протягивались они мне навстречу из какой-то пещеры. Мой мозг с сверхчеловеческой силой галлюцинации воспроизводил эти руки. Все яснее чувствовал я их пожатие; точно железные запястья, сжимали они мои руки, они впивались в них, они тянули и рвали меня толчками, и я чувствовал, как тело мое то сопротивлялось, то уступало и готово было при каждом толчке упасть назад. Меня что-то разрывало, тянуло, тащило, дергало, несмотря на мои сопротивления на каждом шагу, пока я не ввалился в соседнюю комнату.
В мерцании погребальной свечи лежала мертвая женщина.
Свеча догорала; свет колебался и бросал играющие тени на ее лицо.
У меня подкосились ноги, и я почувствовал в корнях волос явственное щипание, как бы булавочные уколы по всей коже.
Было что-то в ее чертах, что в одно и то же время притягивало и отталкивало меня. На лице ее, испещренном, как тигровая шкура, светом и тенями, меня поразило ужасное видение: широко раскрытая пасть гремучей змеи со своеобразно движущимся языком. Я явственно слышал шипение, быть может, это было мое собственное.
Вдруг я присел, как подстреленная птица, я хотел бы зарыться, спрятаться в самого себя, но я во что бы то ни стало должен был смотреть.
Взаимодействие между мной и лицом мертвой было так сильно, что я ясно почувствовал, как страшные гальванические токи ели мне глаза; я чувствовал, как из моего горла, с трудом, мучительно, дико рвались странные звуки.
Мои губы невольно вытянулись в дующее движение: я подражал мертвой маске.
«Это трупные газы», кричало что-то во мне.
Нет! она говорит, она говорит, — Боже, она говорит!
И она заговорила.
В это мгновение я свалился на пол и впал в тяжелое оцепенение. Я слышал только ее голос, доносившийся откуда-то издалека.
Все исчезло; я сидел с ней в освещенном кафе, в мистической светотени.
— Боже, как я люблю тебя! Все, все в тебе люблю я; твою своеобразную, волочащуюся походку, как будто ноги отказываются служить тебе; твои узкие, длинные, аристократические ноги люблю я, и твои руки.
И форму твоих глаз люблю я, и твой рот, все, все.
И когда ты играешь, у тебя такие своеобразные движения в руках; ты владеешь клавишами с такой силой и мощью, как будто в этом проявляется твой умирающий пол, как ты говоришь.
Только за волосами ты не следишь; нужно же их причесывать.
Она весело взглянула на меня; но я был утомлен, пресыщен, и отвращение грызло меня.
— Что с тобой?
— Ничего!
Она испуганно смотрела на меня и прижалась ко мне.
— Ты любишь меня? — спросила они и стала гладить мои волосы.
Я совсем тихо отодвинул от нее свой стул. Она пристально смотрела на меня, с той же ужасной тревогой в глазах, с какой смотрела на меня моя старая собака, когда я хотел застрелить ее, потому что она уже больше не годилась.
Я положил голову на мраморную доску стола и уставился в стакан с водой, чтобы не видеть ее во время разговора.
— Видишь ли, когда человек вырождается и болен, он никогда не знает своих состояний; они постоянно изменяются; сейчас вот любовь и счастье, и в то же мгновение ненависть и отвращение.
Я хотел взглянуть на нее, но не мог.
— Послушай!
— Что?
Это прозвучало резко, как будто из разбитого металлического колокола.
— Ты ведь благоразумна, ты уже не маленькая, я должен тебе сказать все открыто…
Она молчала.
— Ты знаешь «Крейцерову сонату» Толстого; я подразумеваю то место, где говорится о половой ненависти и отвращении; понимаешь?
Я чувствовал, как тело ее дрожит, как она вся съежилась.
И тут я стал странным образом груб; я радовался ее мучению, я ощущал в себе нечто в роде инстинкта сладострастного убийства.
Я говорил совершенно холодно и ясно, почти цинично.
— Видишь ли, я мучаюсь; я мучился с самого начала. Когда ты осталась у меня в первую ночь и, смертельно усталая, заснула, я произвел над тобой эксперимент. Я встал, — Боже, я был так равнодушен к твоему телу, так бесконечно равнодушен; я взял кувшин с водой и стал лить воду в таз, все сильнее, сильнее, пока ты, в ужасе, не проснулась.
Я приветливо спросил тебя, что тебе снилось, и был доволен, что твой мозг с такой точностью и отчетливостью ответил на внешнее впечатление. Ты еще помнишь, вероятно, тебе снилось, будто в твоем родном городе вспыхнул пожар и люди сбежались с водой и ведрами.
Я чувствовал, как пристально устремлены на меня ее глаза, они физически касались меня.
Теперь я должен был нанести решительный удар.
— Боже мой, ты не могла дать мне никакого счастья, и теперь… Послушай, я становлюсь грубым, но — я не могу этого больше выносить: ты мне стала в тягость…
В это мгновенье я увидел, что она исчезла за входной портьерой.
Я съежился и пристально смотрел в стакан.
Она ушла — ушла… ушла…
В моем мозгу все спуталось.
Я почувствовал страх, невыносимый страх; я вскочил, чтобы найти ее. Вдруг я подпрыгнул; все видение, вызванное моим мозгом совершенно произвольно, может быть, в какие-нибудь несколько секунд обморока, исчезло.
Я снова увидел женщину, на смертном ложе.
Я старался отыскать причинную связь между кафе и смертным ложем: напрасно. Лишь возрастающий страх, смешанный с оргиастической мучительно-безумной тоской по ней, разрывал мне грудь.
А мертвое лицо говорило на колеблющемся языке свечи, и смотрело на меня жадными, сладострастными глазами.
И я все сильнее чувствовал, как поднимается во мне страсть гиены; и с неслыханной интенсивностью растущего зверя восстановился мой мозг.
Теперь я точно знал, что должен ее коснуться; для этого недоставало лишь санкции моего мозга.
И мой мозг сжалился надо мной.
Я вдруг вспомнил, что, по словам старой саги, в глубине глаза мертвеца можно видеть последнюю борьбу с смертью.
Я должен был это видеть, великую загадку жизни в глубине глаза мертвеца, дикую брачную ночь, в которой сочетается смерть и жизнь.
У меня была лишь одна эта мысль, которая пронизывала мой мозг, которая острым концом проникла в глубь мертвого глаза и там соединилась с другим полюсом; ток был замкнут. Я чувствовал, как у меня в глазах запрыгали искры, явственные, бледно-зеленые электрические искры.
Проволоки тока сгорали у полюсов, они становились все короче, я должен был наклоняться все ближе; как пантера, медленно скользил к трупу, — я был совсем близко от него.
Блуждающими, неуверенными пальцами старался я приподнять веко; я дрожал и трясся всем телом; страшная, искаженная, сладострастная гримаса лежала на ее лице.
Мной овладела необыкновенная деловитость. Искусным движением я осторожно высоко поднял веко, деловито, как при исследовании глаза; но мои пальцы скользили по лицу, ощупывали его, лихорадочный пароксизм охватил меня, я работал автономными членами, у меня было ощущение, будто голова моя улетела через окно, я смеялся, и кричал, и чувствовал, что мои собственные звуки, как удары камнями, падают на меня обратно, — я целовал ее лицо, я рвался и тянулся к ней, и вдруг, влажными губами, как вампир, впился в ее грудь.
И я впивался и раздирал труп, и смех, в котором каждый мускул моего тела кричал в диком возбуждении, сжимал мое горло, и вдруг — я, шатаясь, отскочил назад.
Произошло нечто ужасное.
Мертвая, окровавленная женщина в ужасном величии выпрямилась в гробу и, широко размахнувшимся жестом, с внезапной, страшной силой, обоими кулаками толкнула меня в грудь.
Я, в беспамятстве, отлетел далеко прочь.
Внешнее стало внутренним, видимое кажущимся, наслаждение — едкою щелочью, страдание — отвратительным пауком, который прокалывает сердце и высасывает из него всю кровь, удовольствие — вонючей лужей.
А ты? Где ты? — ты еще жива? Или ты умерла? Не знаю. В моем мозгу пробелы и провалы; между отдельными моментами сознания нет причинной связи.
Впрочем, — все это совершенно безразлично.
Теперь вопрос лишь в том: что же дальше?
Но, нет, совершенно серьезно: что же дальше?
А если Бог все-таки существует? Если душа бессмертна; и католическая церковь в конце концов одна только и может дать людям душеспасительную благодать?
Да, да, да: католическая церковь! Всематерь, Изида, седьмой день творения пола, со страстными откровениями истеричной беременности, «по ту сторону» выросший Pan-Uterus, который обнимает весь мир и сочит на него кровь из своих мерцательных жилок.
И когда приходит безумная половая жажда по первобытным мистериям пола, в которых совершались великие, утраченные ныне, тайны, мистериям, которые, пожалуй, еще можно было бы ощущать телом монеры, но ни в коем случае дифференцированными органами чувств: как иначе мог я удовлетворить эту отчаянную жажду, если не в творческом акте физиологического воспоминания о своих первых стадиях развития, если не в оргии духа, которую может дать только церковь, с ее мистическим мраком, с облаками кадильного дыма, который сосредоточивает все жизненные функции в половой сфере, с ее варварскими, могучими волнами органа, которые выводят из равновесия нежный современный мозговой аппарат, со всей ее обстановкой, где нагромождены утонченно-наивно склеенные между собой четыре культуры.
Как потом постепенно происходит восстановление мозга, каким экстенсивным делается мозг, так что душа неистовствует и доходит до степени эпилептического столбняка!
Но надо наслаждаться этим наивно, совершенно наивно, бессознательно.
Эпилепсия, это искусственная падучая болезнь современного духа, уже налицо, но не хватает психологической формы, в которой можно было бы ощущать себя как цельное существо, в которой можно было бы идентифицировать свое я со своими телесными проявлениями.
Не хватает объединяющей веры.
Веры в Шарко и веры в божественность одержимости бесами —
веры в канто-лапласовскую теорию и в сотворение мира в семь дней —
веры в Божественное рождение Христа и в философию Дарвина и Штрауса-Ренана —
веры в непорочное зачатие и в самые простые факты эмбриологии —
нет! Не идет.
Никакого выхода.
Противно…
Как две гангренозные язвы, разрастаются во мне мое бессилие и мое сильнейшее отвращение и сливаются в своей разрушительной деятельности.
Как подземные источники, питающиеся беспрерывными дождями, просачиваются они неустанно сквозь глубочайшие пласты моей души, все растворяя, истощая, разъедая.
Как жгучий свет летнего солнца, они растворяют и отравляют питательные соки земли, в которой я коренюсь, и уносят хлорофилл из всего, что выросло на этой почве.
И таким образом золото превратилось в мед, и прекраснейшие надежды разбиты и рассеяны; мысли потеряли свою объемлющую силу и опустились до предела несвязанных рефлексов; полный счастья и жизни мир вещей превратился в бестелесный, неопределенный символ, туманный, словно от дуновения на холодном, матовом стекле; яркий, залитой полдневным солнцем, видимый мир — в болезненную галлюцинацию, — и ты — да, Ты — ты приняла для меня образ центавраженщины, с лицом сфинкса и косматыми волосами, низко закрывшими твой лоб, с тонкими благородными чертами моей матери.
И копытами задних ног оторвала ты звезду с неба, она упала и шипя погрузилась в Тихий Океан, а передними ногами ты цепляешься за край земного шара, этого смешного земного шара, чтобы вынести меня в беспредельность космоса, где пространство становится химерой и время кусает себе хвост, потому что не может развернуться.
И я бросаюсь на тебя, и охватываю твою шею, и крепко впиваюсь в твою девичью грудь, и пью из твоих жил смешанное с кровью материнское молоко.
О, вынеси меня — туда, где одиноко блуждают и сталкиваются раздробленные миры —
где густые снопы звездных лучей тихо касаются друг друга, сливаются друг с другом и пронизывают мир ясной, пушисто-мягкой, дрожащей гармонией —
туда, в какую-нибудь точку, где прекращаются силы притяжения солнц, и где я утрачу тяжесть, вес и всякие отношения к пространству, времени и центру тяжести — вынеси на стонущих тоской, стремящихся к звездам крыльях, туда, где мой объем съежился в смешной атом — туда, в безвоздушное пространство, где исчезнут мои формы, где я сольюсь со Всем и, как текущий в виде лавы метеор, ринусь в космический океан —
туда, наперекор глупому закону сохранения энергии и материи —
туда, в волнообразную колеблющуюся ритмику молекул эфира —
туда, на отдаленную от земли миллионами лет звезду, где я мог бы лечь и отдохнуть, и тысячи столетий ощущать как одно мгновение, и расстояние до земли чувствовать, как острие первичного элемента, на которое я насажу мир и брошу его в солнце, чтобы он в нем очистился и расплылся в ничто, в золотое солнечное ничто.
Но и это уже ему не под силу; даже там останется он, как пятно, как солнечный шлак.
Но только прочь отсюда, прочь, не то я вынужден буду грубо разрушить самого себя!
Как луч света, хочу я, преломившись через тысячу сред, отразившись от тысячи поверхностей, погрузиться снова в мою первичную идею, из которой я возник.
Как луч, который упал на улицу и в ужасе отскочил от нее, пропитавшись ее влажной, грязной теплотой, хочу я снова туда, к первичному солнцу, пославшему меня возвестить людям счастье и радость…
Только не в землю опять, на съедение червям, для отвратительного соединения с организмом неорганического, для новой, больной жизни через тысячи форм обмена веществ!
О, как это отвратительно!
И все-таки — это должно совершиться.
Теперь начинается агония; приближается конец.
— Как это произошло, однако?
Я лежал в постели; внутри головы я чувствовал засевшее гвоздем, бесконечно далекое сознание, что сейчас должен наступить конец.
Казалось, что в моем мозгу был спутанный клубок, который под влиянием невыносимого жара начал вибрировать, в безумном желании распутаться, вытянуться в длинные, нежные, тонкие нити мыслей.
Потом пришло что-то, как будто волна прилива, в застывших судорожных движениях, на которую накатывалась змеистая линия волнения, которая становилась все толще, тяжелее и чернее, все сильнее, все быстрее вздымалась вверх, пока не развернулась в дикую погоню, в невыразимую агонию смертельного страха, когда мозг хочет разорваться, убежать от самого себя и, как осколок распавшегося мира, широкими, центробежными кругами танцевать вокруг солнца идиотскую тарантеллу.
И вот снова настал покой.
Тихий, мягкий, равнодушный покой. Восторженная мечтательность, покачивающаяся на темно-синих, окаймленных расплавленным золотом, курчавых волнах.
И вдруг наступил столбняк.
Мозг начал бешеную пляску святого Витта, и одним диким толчком я был сброшен с постели.
Я вскочил. Мускулы лица исказились до боли, и широко раскрывшиеся глаза мучительно хотели выпрыгнуть из орбит:
Там, в углу, стоял я сам, с револьвером у лба, и говорил с торопливой, лихорадочной поспешностью:
Ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! нет, ради Бога, нет, ты этого не сделаешь!
Я глубоко вздохнул:
Боже, ведь ничего, ничего не случилось, — это было только мое пальто, висевшее на гвозде.
Я лег, окончательно измученный, снова встал, взял голову в руки и вцепился в нее так крепко, что мне стало даже больно кожу.
Возникали бессознательные, банальные, непроизвольные ассоциации; волна прилива раздробилась на отдельные капли, которые вытягивались, как будто они падали из пипетки, и снова исчезали — раз, два, три, четыре; я сосчитал их все, и у меня было ощущение бульканья.
Лишь одно мелькало, пробивалось среди дикого наплыва мыслей:
Этого ты не сделаешь!
И эта мысль начала удить в мутном потоке, и кокетничала до тех пор, пока не попалась на приманку новая мысль:
— Да, и все-таки — ты это именно и сделаешь!
И обе мысли сходились все ближе и ближе, обнялись, уселись на свои хвосты, высоко поднялись, и переплелись, и с далеко закинутыми назад головами смотрели они в упор друг на друга, — долго, испытующе, и затем лукаво усмехнулись глазами друг другу.
Да, и потом — кончено.
Судьба моя была решена.
Так буду я стоять, держать пистолет, лихорадочно говорить: — ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! — и сейчас же толчок, свет страшного суда в глазах, треск — и кончено.
Дрожь пробежала по моему телу, сердце билось неравномерно, и в висках кровь с бешеной скоростью стучала о мои прижатые руки.
Беспокойства росло, невыносимый страх стягивал и распускал замкнутый круг моих мыслей, что-то толкало меня на подушки, тело мое невольно сгибалось, чтобы поддаться этому, но я вдруг почувствовал сопротивление, с трудом, болезненно выпрямился и — погрузился в себя.
Я размышлял; упорно, тупо, бессмысленно.
Я знал только, что должен с чем-то покончить, до конца продумать что-то, перед чем я чувствовал ужасный страх.
Вдруг я в смертельном ужасе обеими руками схватился за край постели: по полу полз, расходясь, луч света.
Испуг был так силен, что я на мгновение потерял сознание.
Когда я пришел в себя, то подумал, что, вероятно, в противоположном доме зажгли лампу.
Чувство бесконечного облегчения охватило меня; я стал почти весел.
Но потом я подумал, что я лишь потому стал весел, что луч света разбил мою волю, которая хотела сосредоточиться на чем-то другом.
Холодный пот выступил у меня на лбу; чувство, что я снова должен отдаться этой муке, с возрастающим страхом пожирало мой мозг.
Я с трудом, с тяжелой головой, сполз с постели; от головокружения я едва не упал на пол, я сел на край постели, оперся локтями в колени, положил голову на руки и предоставил крови свободно приливать к мозгу.
Невыразимое сожаление овладело мной; горячие крупные слезы катились по моим щекам, и мне казалось, будто по ногам у меня что-то сбегает — меня, наверное, знобило. Тогда я не мог придумать, что бы это было; да и мне было все равно — о, да.
Я плакал вовсе не слезами освобождения, я плакал и пел: пел, как дикий индийский вождь на краю собственной могилы поет унылую погребальную песнь.
Сколько времени я так сидел, не знаю.
Вдруг я ощутил леденящее чувство; после долгого раздумья я проецировал это чувство холода в подошвы.
И вот я встал и почувствовал какое-то желание.
Ах, да!
Я искал папиросу.
И, казалось, все прошло.
Я закурил папиросу, оделся, открыл окно, и долго, долго, в величественном, сверхчеловеческом покое стоял у окна.
Я ни о чем не думал; я только поднимался все выше, все шире, в грандиозном величии моего покоя, в мрачном, маниакальном, могучем желании гибели.
Воспоминание детства вдруг выплыло у меня в мозгу.
Я видел себя в деревенской церкви. Было совсем темно. Свечи горели тусклым пламенем, как воспаленные глаза, и тщетно старались пронизать густое покрывало ладана, которым ксендз курил пред святым ковчегом. Свет свечей пробивался до половины, потом таял, пропитывал и насыщал облака ладана светлым золотом.
Какая-то заразительная болезнь унесла половину деревни, и народ каждый вечер собирался в церкви, бросался на колени и в избытке страдания, обливаясь потом смертельного страха, взывал к Богу.
И тогда поднималось дикое стонущее пение, в котором сердце в кровавых судорогах рвалось из тела, хриплое пение, которое грубое, физическое желание жизни распростирало как лавину над исполинской равниной, каждое мгновение готовую раздавить и похоронить под собою всю толпу.
И к земному, наводящему ужасу припеву «Господи, спаси нас!» примешивался звон колокола и шум органа, страх судного дня и нечеловеческий вопль одержимых болезнью — и вдруг народ, в диком отчаянии, начал громко, безумно рыдать, ломать руки, колотить себя в грудь и кричать, кричать непрерывно, в мучительной агонии смертельного страха, — к Богу.
И когда старый, седой ксендз охватил обеими руками алтарь, и рыдания потрясали его тело, тогда неописуемое массовое безумие овладело народом.
Я слышу еще ревущий вой голосов; я вижу сатанинскую вальпургиеву ночь с неслыханными пытками страха.
Меня охватил невыносимый ужас перед этой обнаженной жаждой жизни, ужас перед этим эпилептическим страхом смерти, и я невольно, оцепенело дрожа, повторял, не переставая:
Боже, спаси нас!
Над народом царил, жестоко усмехаясь, ангел смерти и тех, которые должны были умереть, отмечал пламенным мечом.
Был ли я в числе их?
Из моего горла с трудом рвется страстно, вспыхивающее последней искрой жажды жизни:
Боже, спаси нас!
Для меня нет спасения.
И я снова успокаиваюсь.
Я взглянул на землю; она спала. Я взглянул на небо; оно было тихо.
Невыразимое чувство разлилось во мне пред этой могильной тишиной, перед этим широким кладбищенским покоем.
Это было мгновение, когда как будто невидимые руки ксендза вынули Святая Святых из Дарохранилища природы и показали его миру. Он в оцепенелом благоговении падает ниц пред его ликом: полный ожидания, с тихим трепетом, в святом восторге, он смутно чует, что наступил мистический момент, когда хлеб превращается в Тело и вино в Кровь.
Теперь трижды должны были прозвучать колокола, теперь должен был подняться тихий, горячий шепот сдавленных голосов толпы и содрогание должно было пробежать по вселенной, как будто бы миллионы людей били себя в грудь:
Sanctus, Sanctus, Sanctus[14].
Земля тиха, небо струит потоки серебристо-голубого звездного света, и все покоится в глухой тишине, ибо Я, властитель, сотворивший то, из чего все это возникло, Я — король, Я — миропомазанник, Я — архипастырь, вкушаю свою последнюю, священную трапезу.
Глубокое блаженство, утренне-голубое блаженство будущей жизни широкой волной полилось в мои жилы; я чувствовал, что за плечами у меня вырастают крылья; ликующая песнь вечного будущего вырвалась из моего горла; я был ясен, как солнечный свет юга, играющий с морскою волной — и тут вдруг охватило меня подстерегающее безумие, с которым я так долго боролся.
Ночь и день задыхаются в смертельном объятии, кровавая заря воскресения окрашивается черным мраком ночи.
Страх и ужас, как соляные столбы, как головы Медузы с отвратительно вздутыми телами, круто подымаются против небесного Содома.
В моих глазах мелькает серый дождь искр.
Широкая, огненная борозда разрывает небесный свод, потухает звезда, становится красной, как горящая гангренозная рана, трепещет, дрожит, падает вниз и могучим порывом срывает всю звездную цепь.
Из разверстого неба, я вижу, выплывает среди серных облаков и огненной лавы лицо с прищуренными похотливыми глазами, с губами открытыми, как бы в величайшем сладострастном экстазе, с волосами, как огненные рвы, прорезающими все небо, —
из разверстого неба я вижу, протягиваются ко мне женские руки, страшные, бестелесные, —
из разверстого неба, я вижу, вырастает тело апокалиптической жены, широкими змеевидными линиями устремляется оно на меня, обнимает меня; я вырываюсь, я задыхаюсь, я корчусь на земле, кровавая пена выступает у меня на губах —
Астарта!
Она принимает свою жертву.
Она, распутный палач, наслаждающийся самыми ужасными муками, —
она, заставившая Онана изобрести новые оргии сладострастия, чтобы потом предать его мукам избиения камнями, —
она, гнавшая верующий народ на освобождение святой земли, чтобы в воздаяние увенчать его чело мученическим венцом сифилитических нарывов, —
она, создавшая женщину из жил мужчины и в преступной похоти бросившая ее на него, —
она, сильнее природы, ибо она вводит в обман могущественнейшие инстинкты и пятнает ее лицо кровосмесительной спермой, —
Астарта, Сатана — ты! —
На своих губах я чувствую твой леденящий, развратный, смертельный поцелуй.
Я обречен на смерть.
Душа, ты моя сильная душа, пожравшая мой пол, где же ты теперь?
Где ты, мозг, — ты, бедный, больной мозг, хотевший в безумии величия твоей мощи стать моим Богом, моим отцом, где ты теперь, — теперь, когда ты меня распял, — куда же ты теперь девался?
Точно красное, глухое пятно, прилеплено солнце к небу над Голгофой, вокруг траурный флер…
Или, Или, лама савахфани…
Через мое окно пробивается волна горячей истомы похотливого опьянения ночи, страстных юношеских голосов, которые на улицах завлекают женщин.
Я вижу природу, как апокалиптический апофеоз вечно напряженного Фаллоса, который в безгранично грубой расточительности изливает потоки семени на вселенную.
На столе стоит букет цветов, вся жизнь которых завершается полом, которые с бесстыдною невинностью идут навстречу оплодотворяющему семени.
Я чувствую сладострастные судороги созидания, я слышу лепечущий любовный шелест гермафродической земли, священной мужественной девы, как невеста, окутанной покровом ночи.
И как богато усеян он золотыми ростками! Как глубок и темен он! —
Но над этим бесстыдством страсти, этим апокалипсисом пола, этим сатанинским заветом чувственного наслаждения —
высоко над рождением и оплодотворением, гибелью и воскресением, окислением и восстановлением, царит мое священное глубокое, величественное спокойствие бесплодия! —
Природа истощается; она уже делает сбережения. Она уже не может больше расточать, как некогда, когда безумное великолепие ископаемой флоры и фауны еще не восхищало человеческого духа; она работает теперь — как бедные черви земли — по-человечески, скупо, по принципу наименьшей затраты сил.
Она не создает больше ихтиозавров, исполинских моллюсков, стигмарий. Смешных, маленьких, слабых стадных животных создает она теперь; она проявляет себя в крошечных бактериях, которые милостиво снова пожирают ее неудачные произведения, — а из земли производит она больные цветы, которые старчески-бессильная почва снабжает ядовитыми веществами.
Над этим ничтожеством, над этой скупостью и филистерским декадансом, свободно, безгранично, щедро, сверхчеловечески широко, как воздушная атмосфера, господствует моя великая, аристократическая душа в грандиозности своего бесплодия.
И вот она должна погибнуть, потому что она стала слишком велика и священна, слишком царственна, чтобы иметь дело с жалким, пролетарским полом, который только и в состоянии рождать детей — по принципу наименьшей затраты сил.
Над всем миром, над этим смешным усилием создать новые оргии страсти, которые проявятся в новых формах развития,
над грубыми жестокостями пола, который равняет человека с гусем,
над преступной бессовестностью властителя природы, которая населяет землю существами, для безумия и Виттовой пляски грубой игры вечных эволюций, —
надо всем этим царит моя свободная, бесполая душа с ее спокойствием безначальной вечности,
она, священная покоренная победительница, она, всеобъемлющая, она — начало и конец, она, величайшее, последнее могучее проявление моего рода,
она, которая должна умереть, потому что этого хочет пол,
она, которая должна умереть, потому что она сама этого хочет, потому что она не хочет жить в грязи и отвращении, потому что она жаждет чистоты уничтожения.
Итак, я иду, —
иду туда, в обратную метаморфозу обмена веществ; добровольно, без принуждения…
«Животное, отделенное от земли, снабженное внутренними корнями, автоматический окислительный аппарат, отнимает от растений органические соединения, белки, углеводы, жиры, кислород, чтобы отдать их обратно воздуху и почве в неорганической форме».
«Растение, прикрепленное к земле, снабженное внешними корнями, неподвижный восстановительный аппарат, отнимает от воздуха и почвы неорганические соединения и отдает их животному в органической форме».
И так далее — и так далее — без конца, вечный глупый круговорот неутомимых метаморфоз.
Ну и живи на здоровье.
Ты исчезла из моего мозга, как кровяное выделение, поглощенное фагоцитами.
Я выбросила тебя, как яичко выбрасывает поляризационные тельца, когда оно созрело.
В тебе должен был совершиться мистический синтез меня самого, в котором господин и крестьянин мирно протягивают друг другу руки, —
ты должна была собрать мои интимнейшие половые силы, оживить их и заставить сосредоточиться в жажде к новому будущему, —
ты должна была склеить то, что с самого начала было во мне разбито, вбить железные спинной мозг в мягкую студенистую массу, —
ты должна была затронуть во мне нежнейшие струны, в которых, быть может, частичка моей души, как невеста, дрожала в мирных объятиях пола, —
все это тебе было не под силу, и ты остаешься мне чуждой.
Но тогда: в тот момент, когда я, быть может, сольюсь с тобою в одно, когда какое-нибудь создание воспримет в себя неорганические вещества, на которые мы тогда распадемся, чтобы снова отдать их в органическом виде какому-нибудь другому существу:
когда мы найдем друг друга в одном и том же растительном сосуде, на одном и том же молекулярном пути: тогда, возлюбленная, среди этих смешных ученых идей я положу свой лоб на твои колени и буду целовать твои прекрасные, длинные, тонкие руки, — к твоим ногам брошу я тяжелый гнет моего владычества над миром и всем сущим:
тогда я вновь отдам тебе свою душу.
Ты, больше всего на свете любимая невеста мертвых, ты, любимая всей неизмеримой глубиной моей пустоты! —
Я слышу нечто, глубокое, как мир, темное, как ночь, и далекое ото всего сущего.
Это жажда синтеза, блаженство которого сделало меня гениальным и возвысило над всеми людьми, — синтеза, которого я тщетно надеялся достичь в тебе.
Итак, возьми назад мою душу. Пусть она снова выльется в твои формы, чтобы возвратиться вместе с тобой в одну великую первичную идею, из которой я породил тебя.
Холодная утренняя дрожь ползет по моим членам; мой час настал.
И когда над брачным ложем природы взойдет молодой, чистый, священный день, юный, ясный день, который создал я, царь бытия, я, через которого и в котором зиждется все; день, который без меня не мог бы существовать, тогда меня уже здесь не будет.
Пусть начнется обратная метаморфоза…
Вчера она ушла от меня.
Мы сидели здесь, за этим столом, и смотрели друг на друга. Днем мы выходили, старались быть веселыми, пили вино, очень приветливо говорили друг с другом, но в нас таилась выжидательная, гнетущая тишина. Мы знали оба: теперь мы должны расстаться, теперь пришло это мгновение.
Я был совершенно спокоен. Только однажды был я так спокоен и теперь вспоминаю об этом. Тогда я пожертвовал всей своей научной будущностью, чтобы стать художником. Это было тяжело, очень тяжело. Ни отец, ни кто бы то ни было другой не хотели и слышать об этом. И я сам знал также, что будет: нужда и горе. Но я должен был. Воля художника была слишком сильна. И я сделал так. Была тихая лунная ночь; серебряный свет наполнял всю мою комнату; я вдруг проснулся и с готовым решением сел прямо в постели. Я ничего не ощущал, во мне не было ни одной мысли, я совершенно не сознавал своего собственного решения; совсем наивно, как жестокий, неотвратимый рок, ощущал я лишь ту волю. Она пришла извне, она легла на мой мозг, как исполинская дубина, размотала она все доводы, которые нагромоздило мое сознание против моего желания. Я чувствовал себя невиноватым перед своим будущим, неответственным за свою судьбу; я радовался, что у меня отнята моя собственная воля.
О, это спокойствие, это неподвижное, оцепенелое, бесчувственное спокойствие, если бы оно могло теперь вернуться вновь: такое миролюбиво-задумчивое.
Мы сидели друг против друга. Она была беспокойна, нервна; она знала, что теперь придет, неизбежно должно придти.
Мой голос дрожал; в горле я чувствовал странное, неприятное удушье, и углы рта болезненно подергивались.
Я видел, как мои пальцы беспокойно блуждали по столу.
Вдруг конверт с оранжево-красной, странной маркой привлек мое внимание; на конверте твердым изломанным почерком — мое имя. Но в это мгновение я забыл свое имя; я видел что-то чуждое, дико-чуждое, и удивлялся, каким образом этот конверт очутился на моем столе.
Я взглянул на нее в полусне.
Мне показалось, что я увидел в ее глазах как будто злобное злорадство, смешанное с выжидательным, испуганным напряжением.
Прошла минута; я начал приходить в себя.
Никогда мой взор не погружался так глубоко в человеческие глаза, так жадно в душу; я ясно чувствовал силу этого взора, он причинял боль моим собственным глазам.
Смущенно, с злобной усмешкой она попыталась его выдержать, потом уступила.
— Послушай! Одно слово…
Я говорил размеренно, почти с умилительным достоинством; ребяческое чувство того, как благороден я в душе, трогало меня почти до слез.
— Да, и?..
— Послушай, вполне по-европейски и объективно…
— Да, разумеется…
Это была как раз ее слабая сторона, по-европейски и объективно; она претендовала на мужской ум, который может чувствовать независимо от личности.
— Послушай… — Я снова почувствовал особенное, дрожащее удушье. Голос мой готов был сорваться. Я встал и выпил стакан воды. Снова сел; роль стоящего вне дела, благородного судьи нравилась мне.
— Будем благоразумны и прежде всего выскажемся совершенно спокойно, — голос мой становился все крепче и тверже, — совершенно спокойно; не правда ли? Зачем нам мучить друг друга? Ты меня больше не любишь, я понимаю это очень хорошо, наши отношения не имели никаких притязаний на вечность. Кроме того, ты имеешь право полюбить другого: это понятно; я не сержусь на тебя.
Она молчала и испытующе смотрела на меня; как будто упрямство было в ее глазах, дерзкое упрямство, смелое признание вины; так смотрят, когда готовы встретить справедливый упрек. Но у меня не было упреков, я говорил не раздраженно, одна лишь бесконечная, давящая печаль поднималась во мне, равнодушие человека, который узнает рок над собою, вокруг себя, в каждом действии, в каждом проявлении воли.
Выражение ее глаз изменилось; ничего, кроме жалости и нетерпения, придти, наконец, к концу, не видел я в этих глазах.
Я сдвинул назад свою шляпу, налил спирту в машинку для чая и заговорил сухо, отрывисто, почти деловито:
— Я не стесняю тебя, я совершенно не стою на твоем пути, ему я уже также сообщил это, ты можешь идти…
Она встала, полуупрямо, полустыдясь, взяла свою мантилью и шляпу и хотела идти.
— Послушай, одну минуту… — Я говорил совершенно спокойно, искусственно, почти с сердечной приветливостью.
— Мы расстаемся не врагами, мы — друзья; считай себя как бы одним из моих друзей мужчин. Видишь ли, я подразумеваю техническую сторону истории: деньги, платье и тому подобное. Техническая сторона всегда самое главное.
Я старался приветливо смеяться.
— Я думаю, лучше всего будет, если ты сейчас же уйдешь; твои вещи я тебе пришлю. Говоря откровенно и по-европейски, я, видишь ли, прямо не могу дольше оставаться с тобой вместе; все можно понять, но так всегда остается какое-то предубеждение, идиосинкразия, какое-то «malgré tout»[15]…
Голос мой постепенно срывался, я начал дрожать: еще одно слово, и я не мог бы больше сдерживаться. Я видел, что мои руки с нецелесообразными движениями чего-то искали, без сознательного волевого побуждения.
Слезы катились по ее щекам — слезы, какие бывают только у женщин; они появляются так, ни за что, ни про что, почти как капли пота.
Она попробовала успокоить меня:
— Но поверь мне; если ты во что бы то ни стало хочешь избавиться от меня, то я уйду, но моя любовь к тебе не пропала…
Заключение заинтересовало меня; как удивительно она описательным образом выразила это «я люблю тебя». Она знала, что иначе я бы рассмеялся. Кроме того, она прекрасно сознавала свою ложь; это вышло так робко, точно отчаянная и, в сущности, бесполезная попытка.
Я улыбнулся, очень смущенный.
— Нет, оставь это, оставь; в твоем теле слишком много честности… И я снова улыбнулся: эта «честность в теле» показалась мне так значительна и так бесконечно смешна.
— Оставь; ведь это ни к чему не приведет. Я останусь один с моим ребенком, может быть, он полюбит меня; я никогда не был любим, я всегда был один…
Я чувствовал злобное желание мучить ее, сделать ей расставание немножко тяжелым; но это чувство было так слито с жалостью к самому себе, что мне стоило большого труда не зарыдать громко.
Она сделала движение броситься ко мне на шею.
Вдруг я почувствовал нечто вроде отвращения, стал холоден и очень приветлив.
— Ты не должна думать, что я очень страдаю, о нет, я в достаточной степени обладаю мозгом, чтобы уметь побороть все это.
Теперь я начал говорить очень устало и смиренно; я инстинктивно старался вызвать сильное впечатление.
— Нет, напротив; я ощущаю большую, эстетическую радость, когда вижу вас вместе. Вы так удивительно подходите друг к другу!
Она плакала.
— Господи, Боже мой, будь же благоразумна; мы ведь свободные люди, ты также совершенно свободна. Ведь ты не продавала на базаре свое тело специально для моей надобности.
Я дрожал; каждое мгновение должен был разразиться страшный взрыв, с судорогами или чем-нибудь в этом род. Я широко раскрыл глаза, глубоко наморщил лоб, я напряг свои мускулы, чтобы встретить этот припадок, но голова моя была тяжела, свет превратился в блестящих огненных змей, и вот, вот….
Нет, прошло.
Я вздохнул.
— Послушай, мы расстаемся в добром согласии; я дам тебе взаймы немного денег, и потом мы совершенно спокойно разойдемся, как это подобает свободным, благоразумным людям.
Это «подобает» очень понравилось мне, оно напомнило хорошо обдуманную, поучительную профессорскую речь; очень, очень хорошо.
Она молчала с минуту.
— Но ребенок?!
— Оставь, я хорошо его воспитаю, он стоял бы на пути к твоему счастью, ему будет хорошо у меня, очень хорошо, и — он будет любить меня…
Сверкающий дождь льющегося огня танцевал в моих глазах, горло сводила спазма, голос совершенно оборвался, неприятный высокий звук, свистя, вырвался из груди, вот оно… Нет, опять прошло.
Я превзошел себя в благородстве.
Потихоньку сунул я ей в руку бумажку, которую я все время судорожно комкал и наполовину изорвал.
С минуту мы стояли друг против друга. Перед моими глазами был как будто влажный туман; я ее не видел.
— Ну, навсегда —
Я удивлялся себе, что я так бодр, но вдруг в глазах у меня на мгновение все потемнело, пол зашатался подо мной, ушел из-под меня, я стал падать, падать… Все остальное я сделал почти бессознательно; я знаю только, что я что-то сделал, что вдруг меня неприятно коснулась струя свежего воздуха. Когда я опять пришел в себя, я был один в своей мастерской.
Я сел в своему письменному столу, открыл книгу и начал читать; прочел, наверное, две или три страницы, без интереса и без скуки, я просто ничего не понимал, — ни одного слова.
Голова моя была пуста, все мысли точно выметены.
Пустая ясность! услыхал я повторенное несколько раз.
После этого я разделся, лег в постель и заснул.
Вдруг я проснулся.
Мне показалось, будто кто-то всходит по лестнице.
Я сел на постели и с невыразимым ужасом прислушивался, как какое-то исполинское тело, стоная и задыхаясь, взбиралось по трещавшим ступеням. Я слышал лишь грохот, треск и стоны, и вдруг сразу дверь сорвалась с петлей, рухнула часть стены, и вошло блуждающее море света; все плавало в свете, все тонуло, сливалось, погружалось в эту ужасную атмосферу света.
Свет лился в мое горло, свет сжигал мои пальцы, я задыхался, я погибал в этом свете.
Вскочил.
Я ясно видел ее передо мною, спросонья протянул ей навстречу обе руки: только секунду, только тысячную долю секунды чувствовать ее тело у своего! Только дуновение теплоты ее тела, хоть издали, хоть мельком, только дуновение вдоль моего тела, дуновение этой фиолетово-мягкой, прохладной теплоты тела!
Мои руки мучительно вырывались из суставов.
О, Боже, всемогущий, милосердный Боже!
Наконец, я стал спокойнее, я начал говорить вслух; мне доставляло удовольствие слышать свой голос в этом глухом одиночестве. И я плакал, как ребенок, я визжал, как прибитое животное, я просил и молил, и падал на кольни, и ломал руки, дико, неистово, до боли.
— О, приди, приди; положи твои теплые, мягкие руки на мое сердце! О, посмотри, я болен и нуждаюсь в любви и тепле; о, приди, Положи осторожно твои мягкие руки мне на сердце.
Я вдруг увидел себя в церкви, увидел себя мальчиком, обвеянным небесным блаженством, блаженством мягким, как шелковистая шерсть, сотканная из тихо веющего ритма — о, да — тогда, когда я в первый раз вкусил святого причастия: счастье, блаженное счастье приобщения.
Мое сердце стало Телом Господним, божественно вечными Святыми Дарами.
— О, приди, возьми осторожно в твои мягкие руки мое сердце, приди и накрой свои плечи шелковой, затканной золотом, ризой и тогда протяни прямо перед собой твои руки, медленно, размеренным, величественным движением.
Мы стоим перед церковью, на ступенях обращенной на восток церкви. Дрожащий, сверкающий полуденный жар вокруг нас, снопы ржи кругом на полях, золотом блестят жнивья, и далеко на заднем плане, прямо против нас, в удушливом туманном флере все засасывающей жары зияет темная лесная опушка.
И над полуденной жарой, над золотыми снопами, дрожа, обливаясь кровью в твоих руках, возвышается мое сердце.
И трепещет мир, тихо склоняются вокруг колосья ржи, и дрожа шелестит лес:
Tantum ergo sacramentum![16]
Я дрожал, все вокруг меня дрожало вертящейся дрожью, я обеими руками схватился за голову, я ощупал свое тело: все исчезло, я медленно успокаивался…
Лунный свет густыми, широкими снопами падал сквозь квадратные стекла окна мастерской; кругом, облитые серебристым блеском, стояли на мольбертах мои картины.
Там мои глаза встречали бесстыдно обнаженный образ сфинкса; оттуда устремлялся в мой мозг луч, рожденный из глаз бледной, истерической танцовщицы серпантина; из угла, как осязательная сладострастная дрожь, ползло на меня очарование пьяной гетеры.
Я снова почувствовал, что моя голова распухает беспредельно. Я не был больше жалкой, пространством и временем ограниченной, личностью; я сделался чистой, обнаженной индивидуальностью, старой, как все миры вместе, бесконечной, как все мировые пространства.
И среди сверкающей, шипящей пены я видел столетия и тысячелетия, низвергающиеся в бездонную пропасть; что-то надвигалось с обеих сторон, что ограничивало бесцельное пространство, и далеко и широко охватывал мой бессмертный взор поля матери-земли. Бесконечной надстройкой поднялась к небу вся культура, и глаз мой видел лежащий далеко и широко фундамент: господство женщин — матриархат.
И я отчетливее и увереннее почувствовал смысл моих картин. Ландшафт преобразился в глубокий, глубокий, как пропасть, загадочный глаз. Из морского прибоя вынырнуло белое, блестящее, исполинское тело; точно рана, выступил на нем среди вечерних сумерек похотливый, мистический рот. Из всех рамок моих картин вынырнула женщина, мировая воля, праматерь, властительница:
Милитта, вавилонская блудница, в которой никогда не унималось желание, которая сжигала в огне осчастливленных ею —
Изида, которая непорочной родила солнце: ни один смертный не коснулся ее одежд, — Изида, мать царей, супруга быка-луны, священная корова, царица всей земли —
Афина, которая никогда не знала темноты материнского лона, рожденная из светлых полей мозга —
Священная Дева тевтонских лесов, в которой проявилась творческая воля Одина. —
И Ты, выше Изиды, священнее Афины, потому что Тебя родил мой мозг: я твой родитель и твои сын! Ты — мать души моей, Ты мое дитя!
Сказано: в муках будешь ты рождать детей своих, будешь стоять под началом твоего мужа, и он будет повелевать тобою.
Неправда это, неправда! Ибо надо всем сущим, вопреки священному слову, царит женщина!
И я сижу, сижу и думаю, почему я должен был тебя любить?
И во мне рождается настроение, которое в радужном великолепии цветов заставляет сиять мое внутреннее, мое самое глубочайшее.
Я стою в церкви. Вечерние сумерки. Глубокая, глубочайшая тишина. Тишина в притаившемся ожидании, тишина в тяжелом опьянении запахом ладана, тишина в глухом, подземном шуме органа.
Тяжелая, черная тень от каменных колонн: таинственная, первобытно-мистическая исполинская тень, резко очерченная у главного алтаря. Она сияет в волнах свечей, мягко исчезая в среднем корабле и нежно сливаясь с теплыми, сладострастными сумерками под хорами для органа, И точно растущая дрожь пробегает по церкви, точно тихий, трепещущий ужас — и сразу вдруг тишина разбита, могуче гудят звуки органа, и из сжатого, задыхающегося ожидания вырывается песня, такая глубокая, тоскливая, разрастающаяся: Salve Regina![17] —
И снова ночь. Небо озарено, о, так озарено, как широкая низменность там внизу, под мостом, по которой летят железные поезда. Миллионы огней, расположенных друг подле друга, в необыкновенных линиях, в многоцветных красках, внизу и наверху, широкий луг, со светящимися цветами.
И запах роз, как мягкий блеск тумана в теплую летнюю ночь. Шествие людей со свечами в руках, несчастье над их головами, и снова пение, пение в бесконечно глубоких, однообразных, полузадерживаемых, задыхающихся тонах.
И песня становится линией, запахи плоскостями, настроения красками, странно перепутанная смесь красок, линий, запахов, но всегда одно настроение, один порыв настроения.
И там, в глубинах, настроение, которое привело сердце в трепет и содрогание, переходит в поверхность, эту необыкновенно мягкую, слегка выпуклую поверхность твоей щеки от скулы до края подбородка. И в глубине глухое пение переходит в тоску твоей речи — о, да, да…
Помню, я был еще ребенком:
Передо мной голубые дали, бледно-голубые, сверкающие дали. Тяжело поднимается солнечный жар, он жжет землю, он стоит над зеркалом озера сверкающими колющими огнями, и возвышаясь надо мною, круто подымая ветви, встает макушка тополя.
Блуждая, скользят мои детские глаза в бело голубой дали, в сверкающей, мерцающей, белой жаре, и в горячем пожаре кровь моя поднимается кипящим потоком.
Этот блеск и дрожание летней жары были в тебе, вокруг твоих сладострастно блаженных глаз — тогда, когда ты, горячая и счастливая, лежала в моих объятиях.
Вот передо мной картина, которую ты так любила: выжженная печальная степь, пожелтевшая трава и сухой бурьян. Ручей, заросший тростником. Тихий, едва текущий ручей, с дивными отражениями неба, объятого начинающейся вечерней зарей. Несколько растрепанных ив с высохшими ветвями стоят у ручья, а там дальше, расплываясь в прозрачном тумане, наполовину развалившаяся хижина.
И печаль степей, хмурая осень, полная боли и тоски, раздольная дума сухого бурьяна — это ты!
И я вижу, как небо, в стремительной поспешности, переливается всеми красками, всеми блесками, бесконечными измененьями облаков. Желто-зеленое по краям, пепельно-серое над пурпурно-фиолетовой полосой горизонта, и с востока на запад зубчатое, тысячекратно изломанное кольцо желтого пурпура: широкая зияющая рана кровавится на исполинском челе небес.
Я смотрю на небо и на исчезающий белый день. Рана разрастается все шире по темной лазури, переходит в огненную гангрену и бездну застывшей крови. А небо вокруг нее становится все бледнее и бледнее, все темнее и глубже пепельная тень земли, прерываемая зубчатыми золотыми отблесками последних лучей, и мало-помалу все исчезает и гаснет вокруг, глубже и глубже переходя в тяжелый, черно-голубой цвет.
И блеск заката, кровавое зарево на темной лазури, изменены! облаков, отблески и угасания — это ты!
В ушах моих звучит песня; темно-серый низкий тон, испещренный светло-голубыми огнями. И вдруг, как молния, проскользнула змейка жадных желаний, похотливого смеха и сгорела в пламенном крике наслаждения.
Из твоих глаз иногда прыгали к моему сердцу эти мягкие, переливчатые змейки. Они окружали его, сладострастно терлись о него и, шевеля языками, ложились спать в его мягкой теплоте.
И мое искусство — это ты! И священное орудие, настроившее мне все тоны мира явлений на эту одну доминирующую ноту, это ты! И я сам — это ты!
И так как ты была образом моей песни, так как ты была линией моей тоски и так как ты была и краской, и тоном, и запахом моей души, я должен был тебя любить…
Еще раньше, чем я увидел тебя, ты была во мне; еще раньше, чем я держал тебя в своих объятиях, ты жила в моих красках, дрожала в моих тонах и, как вечерняя заря, смягчая и умиротворяя, парила над моими воспоминаниями и освящала их странными глазами, и мягкими светящимися руками претворяла их в мистическую, затихающую, расплывающуюся мелодию.
И это была весна для моих сил, расцветающая гордость моего могущества, потому что ты была для меня пурпурной, чуткой тоскою сумерек и дрожащим красками беспокойством молодого дня, который наполняет каждый нерв горячим, счастливым утренним великолепием.
И ты сидела у меня на коленях. Теплые сумерки в мастерской. То там, то здесь вспыхивает, как блестящее пятно, какой-нибудь предмет. Снаружи воет декабрьский ветер, хлопья снега холодом бьют в окно: ветреный, режущий холод. Но перед нами весело потрескивает пламя в большом камине, отбрасывая на твое лицо пурпурные блики, дивные пурпурные пятна, как будто закатившееся солнце посылает земле свой последний прощальный привет. Ты у меня на коленях, а в руках у меня твои маленькие ноги, и я держу их против огня; знаешь ли, совершенно так же лежал я мальчиком на коленях моей матери, когда у меня бывал кашель, совершенно так же держала она мои ноги против огня.
О, я люблю тебя! Люблю тебя, как мое искусство в краске, звуке и слове, люблю тебя, как все мое безначальное прошлое, люблю тебя, как запах моей родной земли, как мистический шорох моей церкви, но больше всего я люблю тебя, как мою больную предвечную тоску бытия, как мое высшее утверждение жизни среди моего отвратительнейшего мучения, среди моей хилости, среди моего бессилия.
Исчезла для меня женщина с ее миссией и культурной мощью, исчезла ты с тайной моей индивидуальности, смыслом моего искусства, волей моего желания вечности — лишь одно осталось: исполинский символ, в который превратилась теперь моя женщина: тоска.
Тоска, которая творит в художнике, которая воздымает руки к Богу, которая заставляет мозг томиться в стремлении к познанию; больная, вечная тоска бытия: ликующая, крутящаяся горячими потоками, вонзающаяся тысячею раскаленных игл, разрушающая, соединяющая и вновь разрушающая в вечном однообразии, в вечной поспешности, в вечной муке и вечном блаженстве.
Вокруг твоей головы венок увядших цветов, точно пояс потухших звезд, и лик твой сияет следами былого великолепия.
У ног твоих в диких пенящихся валах бушует поток моей жизни, и, как вихрь, кружатся вокруг тебя больные думы моей души.
На серых крылах вьется вокруг тебя моя судьба, описывая шумящие кольца, ты — моя колыбель, ты — мой гроб.
Ты восстала из моря моей глубины, ты вошла в хрупкую жемчужную раковину моего бытия, ты больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!
И почему ты должна была сделаться гробом для меня, почему твое ликование будущего должно было, точно воронье карканье, возвестить мой конец, а факелы, которые ты ставишь другим на пути к далекой горе счастья, для меня как погребальные свечи, стоят вокруг моего ложа?
Священное слово Господа, которое вызывает миры из ничего, Ты для одного! Ребро Адама, которое носит в себе новый, не подозреваемый прообраз, Ты для другого! Бродящая будущим закваска жизни, Ты — для всех! Только на мою голову возложила ты, вонзая, терновый венец с колючими иглами, ты больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!
И несмотря на это, над головой моей было начертано, что моя душа, беременная твоей божественной первоначальной силой, должна родить все создания и вселенную в светозарных новых образах. Ибо я и вселенная с самого возникновения имели одно и то же начало.
Моя душа должна быть мощью твоей мощи, атмосферой, в которой все создания одушевляются новым желанием, она должна объять всю вселенную, проникнуть в каждую пору ее тайн и раскинуться над звездами, от одной к другой, как пурпурная мантия, как ковер отдохновения для твоего королевского величества искупительницы.
И ты жила в разврате моих грез и позволила заключить тебя в темницу моего слова, и расширила мой тон в пустынную равнину моей родины, чтобы только найти во мне свое новое царство, свое искупление.
Ты должна была взойти кровавым солнцем над горами для нового царства, царства моего мозга. И никогда, никогда ты не должна исчезать, потому что в моем царстве никогда не должно заходить солнце.
Для новой будущности, для третьего царства, хотела ты быть искупленной во мне.
И вот царю Я, твое искупление; Я — твое осуждение. Вот мое величие распростирается надо всем сущим: Я — твое последнее слово, которое бесконечной могучей рукой пишет в будущем божественно рожденное дело, дело третьего царства, дело мудрого господства.
И вот я сижу здесь и думаю, как я мог бы тебя искупить.
И теперь я вижу тебя.
Вокруг головы твоей венок из тысячи обнаженных молний. Ураганы столетий изорвали твои волосы; вечность людского счастья, бесконечность человеческого горя превратились в тебе в пламя. Ты плывешь на радуге затаенного могущества, и воля твоя, точно бездна кипящих сил.
О, дай мне аккорд, которым можно обнять твою мощь! Дай мне могучее слово, которое могло бы тебя выразить! Слово, аккорд, который, как дрожащий лихорадочный жар, пробежал бы по вселенной! Слово, да будет! первого дня; слово, аккорд, который, как ужас Синая, наполнил бы страхом мир: Я — твой Бог! Еще сильнее, еще могучее, — а, кто знает аккорд, кто знает слово нового деяния?!
Я, я знаю песнь, я знаю слово: я — сын твоих вечных ураганов, сын твоих бедствий и заблуждений.
Дай мне новый аккорд! О, ближе! О, сильнее! Уже шумит он крылами в моем мозгу, уже льется прибой его силы в мои жилы, уже тело мое расширяется к вздымающемуся подъему, уже шумят волны, уже…
Напрасно, исчезло…
Как червь, сверлила ты подпоры моего трона, сверлила непрерывно, пока он не начал колебаться, пока не покачнулась королевская корона на моей голове, и трон цезарей, гнилой, не упал вместе со мной на землю; вокруг меня клочья и лохмотья — это моя дивная пурпурная мантия…
Устало сияет твой лик следами былого великолепия; вокруг твоей головы венок увядших цветов, и ты плывешь в хрупкой жемчужной раковине моей хилости, ты, больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!
Но что же случилось?
Мы все были так пьяны, так пьяны.
Дикое опьянение, которое в тысячу раз усиливало наши ощущения, которое наполняло чувство помолодевшей энергией, заставляло нас ощущать все глубже, сильнее.
Он сидел там, в большой оконной нише. На его демонически бледное, изрытое морщинами, лицо падал сбоку яркий свет лампы. Каждая из его строго очерченных чёрт выступала еще резче, отчетливее, почти карикатурно, каждая черта — бездна непреодолимой, неизбежно покоряющей воли.
Фатум лежал в этих чертах. Я ясно вспоминаю, что тогда я ощущал его совсем не как личность, а как воплощенную силу, как орудие силы, которая раздумчиво, выжидающе, наложила на всех нас свою руку. Такими я видел людей, которые вскоре должны были умереть или потерпеть несчастие. Такими я видел людей, на лице которых было написано какое-нибудь страшное решение.
Своим роковым голосом он читал стихотворение одного своего друга. Я не мог следить за смыслом отдельных предложений, я чувствовал лишь их глубокое и страшное, больное основное чувство, настроение, сплетенное из трепетных молний и бурных порывов тоски. Я чувствовал в себе ломающиеся руки, я видел, как судорожно напрягся в них каждый мускул, как кровеносные сосуды вздулись, стали синими жилистыми узлами. Я видел, как протягивались вверх эти руки из глубоких склепов, ломающиеся руки болезненной страсти:
Niemals sah ich die Nacht beglänzter,
Diamantisch reizen die Fernen…[18]
Она мягко, приглушено аккомпанировала на рояле. Я не знаю, как это случилось, но вдруг вся душа моя устремилась в ее игру. Я вползал в каждый тон, я с усилием соединял их, тысячей рук я судорожно хватал тысячи фраз, тысячи тонов кишели и ползли в мои нервы, и так я стоял с тысячей сжатых кулаков, с тысячей уколов ланцетом в моем мозгу — и вдруг я понял…
Это — глухо торжествующая из тысячи глубин тоска, это — в тысяче тонов переливающаяся задушевность страсти — о, Боже, о, Боже, как это было больно…
И слово и звук сплелись; тон за тоном, как репейник, прицеплялся к разметанным бурей волосам слова, и по его развевающимся прядям страстно стремился тон вверх к небу, к солнцу счастья.
И это были не звуки, не слова, это были две души, которые прицепились друг к другу, сжимали друг друга в объятиях с возрастающей силой; они поднимались вверх, падали вниз, и все крепче сплетались руки, все безумнее прижимались они друг к другу, и это была оргия полового стремления, дрожащих болезненных криков, визжащего, страстного желания.
Я понял эту борьбу и стремление в бездонной глубине слившихся душ, голова моя была готова лопнуть, из глаз моих, казалось, сейчас брызнет кровь, и среди тихого, задушевного припева я крикнул диким голосом прорвавшегося страдания:
Niemals sah ich die Nacht beglänzter,
Diamantisch reizen die Fernen…
Я сразу успокоился, побледнел и затаил злобу в себе.
Никто не обратил на меня внимания. Ведь, мы были так пьяны, так пьяны…
Теперь я должен был мучить себя, до дна выпить горькую чашу, я должен был мучить себя с неслыханной жадностью, хотя бы мне пришлось при этом погибнуть, околеть.
Я притворился безмерно воодушевленным.
— Теперь ты должна его поцеловать! Должна! Художнику дарю я свою жену, я — король и награждаю по-королевски, — крикнул я ей и выпрямился на стуле, чтобы лучше, глубже, в самом ярком освещении насладиться всем.
Все это было так естественно, так неизбежно в этом опьянении и воодушевлении, что никому не могло показаться странным.
И тут пришел удар дубиной.
Я вижу их обоих передо мной, совершенно ясно, здесь, перед роялем. Они стояли друг против друга, выжидая, тяжело дыша; мне казалось, как будто что-то могучее разбило их мускулы.
Прошла целая вечность. Я жадно впивался в каждый трепет, в каждое подергивание их тел, в эту тишину, которая должна была родить бурю.
Они все еще стояли, как очарованные. Потом вдруг она положила себе руки на голову, стала на цыпочки, изогнулась, словно натянутый лук — она взглянула на него.
Боже, как она взглянула на него! Эта жаркая задушевность, это стыдливое, бесстыдное отдавание себя; целый мир огня лежал в этом движении, а грудь ее тяжело дышала. Потом я увидел его, как он бросился к ней, взял ее на руки; он взял ее обеими руками и поднял ее высоко, потом я увидел, как губы их впились и погрузились друг в друга, потом моя мастерская начала танцевать вокруг меня, я судорожно схватился за ручки моего кресла и яростно закричал: Еще крепче, крепче!
Я растравил их: моя кричащая воля была как бы плетью, которая пригнала их друг к другу, я чувствовал себя, как тысячеголовая толпа, которая своими яростными криками заставляет бросаться друг на друга двух гладиаторов.
Она задыхалась, и я видел, как она, скользя, опускалась к его ногам и глядела на него.
О, эта бесконечность неудовлетворенного блаженства в ее взоре, эта молящая просьба: Возьми же, возьми меня!
Бесстыдно, бесстыдно!
Конечно, на меня нечего было обращать внимания; ведь я был так бесконечно пьян…
Снова устремил я свои глаза на ее лицо. Каждая фибра на нем приобрела для меня самостоятельную жизнь; каждое трепетание, пробегавшее по ее лицу, казалось мне бездной желания, и тысячей фибр, как тысячей змеиных жал, она колола, кусала, впивалась в меня.
Я выбежал вон.
Может быть, я хотел дать им время перебеситься в неистово-страстной оргии.
Я долго оставался на улице, очень долго.
Когда я вернулся, он лежал у ее ног, обнимал и целовал ее и был так счастлив, так счастлив.
Теперь я не страдал больше; я был холоден и совершенно трезв. Я не чувствовал больше ни боли, ни ревности: для меня все было кончено.
Я бросился на диван, закурил папиросу, курил некоторое время, потом снова услыхал его декламацию и ее игру, потом я заснул.
Когда я проснулся на следующий день в полдень, она стояла одетая перед моим диваном и смотрела на меня открыто, необыкновенно открыто.
Стыд, раскаяние, упрямство, дерзость, всю гамму чувств любодеяния увидал я в ее взоре.
Ах, Боже мой, я знал все; все знал я, что же еще могли сказать между нами взгляды. Между нами все нити были порваны.
Сегодня я попытался работать.
Не могу!
Мне не хватает бесцельной тоски. Она своей смешной телесностью разрушила свой прообраз. Что некогда бессознательно покоилось здесь во мне, разбросанное во всех ощущениях; как золотые нити, вплетенное во все воспоминания, благоухая из широко спряденной ткани моих родных мелодий, все это она собрала в себе, точно в зажигательном зеркале. Что некогда с растущей мощью шло навстречу неведомому царству, теперь восходит лишь в физическую тоску по ней.
Из каждого штриха кистью, из каждой тональной фразы смеется мне навстречу ее лицо, я вижу, как возникают ее движения под моими пальцами, ее горячий смех мутит мне каждый чистый, как золото, звук.
Я не могу больше работать, не истекая кровью.
У меня нет больше тоски, которая ничего не желает, которая существует сама по себе, самоцель и первоначало.
О, тоска, которая бросала меня ребенком в лунные ночи на мокрое, сырое весеннее поле, когда я зарывался своими руками в свежую пашню, покрываясь своей родной землей, как мягким, сладостным пуховиком.
Тоска художника, в душе которого что-то колышется вверх и вниз, от одного полюса к другому, не находя оси, и диким хаосом кружится в мозгу, вызывая первоначальные образы, которые лежат там, заложенные женщиной, и стремятся к возрождению, к новой красоте, к новой силе.
О, чудная тоска созревающего мальчика, и надеющейся женщины, и творящего художника, тоска начинания и осуществления, великая тоска сумерек, которая хочет предаться ночному покою, и тоска утреннего рассвета, которая в искупительном красном воскресении хочет утолить свое желание.
Священная, творящая, чреватая будущим тоска твоего прообраза: ты, о, возлюбленная!
Теперь у меня другая тоска, страшная, физическая тоска.
Она прорывает гранит моего некогда цельного существа, подобно жилам чуждой породы: гранит выветривается и становится хрупким в своих больных жилах.
Она впилась в каждую мою мысль, она высасывает из них мозг воли, перегрызает жизненную нить, которая наполняла мои ощущения первичной силой инстинктов; она, как футляр, облекает обнаженный, жаждущий жизни, стучащийся к свету и солнцу нерв и запирает его в мрачную пещеру мучительно грезящих мистерий страдания, слепой борьбы между бессилием и лихорадочным желанием.
Но в глубине, там что-то борется за счастье; что-то в стонущем отчаянии протягивает там свои руки к кубку с спасительным лекарством, что-то извивается, вздрагивает и поворачивается к солнечной стороне, как растение, которое постоянно в тени, а в двух шагах от него смеется светлая, опьяневшая от света и красок земля.
О, Боже, быть может, все же хоть немного счастья! Быть может, только животного счастья, глупого, бессознательного стадного счастья, осиянного, как солнцем, истекающим кровью спасительным величием моего мудрого мозга!
Оно должно само собой вдруг оказаться в сильном материнском лоне солнечных сплетений, как бы зачарованное волшебным жезлом; оттуда, да, оттуда он должен прийти, прометеев свет избавления!
И с широко раскрытым на восток входом стоит здесь церковь моей души, разрушенный Иерусалим моего мозга, убранный пальмами, чтобы принять жениха, сына божественного опьянения, нового, вечного счастья.
И стою я, бедный сын человеческий, подобно архипастырю, на ступенях алтаря, и жду. С вытянутыми вперед руками, с пристально обращенными к восходу глазами, стою я здесь и жду.
Надо мною пальмовое опахало, рука погружена в священный огонь жертвенной чаши; обвеянный священным дымом сияния и ладана, стою я здесь, я, старый Симеон мозга, чтобы принять младенца, новорожденного, — младенца, новое искупление.
Искупление — искупление!
О, Иерусалим, о, Иерусалим, о, новый Сион счастья! Да приидет Царствие твое.
Я помню, тому уже три года.
Сколько блаженства было тогда, сколько стремлений, которые с тех пор стали мне противны, сколько надежд, ныне разрушенных, и сколько сердечной теплоты — о, да, сердца, сердца…
Подле письменного стола играет мой двухлетний белокурый сын. Страдание его породило, страдание светится в его чертах, страдальческая, больная, старческая грусть в его движениях. Ибо страдание есть то вечное, что все порождает; страдание есть то, что бесконечно разгадывает прошедшее, и из страдания рождается всякое будущее.
Я и мой сын, мы оба вечны и рождены страданием, мы оба могучи в безумии величия нашей ничтожности.
Подле письменного стола играет мой сын с кроликом, с белым, красноглазым кроликом. Я люблю моего сына, ибо он мое уничтожение. День за днем разрушает он постепенно мое существование, через свою мать.
И мой белокурый сын красив и умен с этими мистическими глазами и страдальческими чертами.
И волна воспоминаний охватывает меня; мозг мой копается в прошлом и видит то время, когда во мне ликовал восторг будущего отца.
Ты была тогда так молода, и растущие зародыши твоих грудей робко стучались в упругую, свежую кожу проснувшимся желанием.
Ты была тогда так прекрасна, и на лице твоем лежало точно дуновение тумана над полной надежды весенней землей.
Ты глядела на меня двумя звездами-глазами, невинно, безгрешно, несведуще; твой взор казался мне пришедшим из какого-то чуждого мира, из серого прошлого.
Что-то чуждое, далекое — да, ибо из этих девичьих глаз дрожал навстречу мне луч воли, которой предстояло исполнить слово бытия, создавшее нас.
Дитя, возлюбленная! Божественная мысль об искуплении, по которой вечности человечества не будет конца.
А помнишь?
Я вел тебя под руку, гордо, потому что все люди вокруг завидовали нашему счастью. Сквозь черный, уединенный парк, сквозь таинственный шорох листьев, сквозь мистический брачный трепет природы шли мы к пруду. Вокруг кольцом стояли серебряно-бледные тополя, и небо погружалось в спокойную волну с его сияющей звездами вечностью, и так заманчиво смотрело на нас в своем, сознающем себя великолепии.
И тихо было тогда, и в нас была страсть, и ты дрожала в моих объятиях.
Трепет ночи пронизывал мои члены мягкими, бархатными уколами, и небо цвело миллионами шестилепестных звездистых чашечек — да! Как смеялся небесный луг с горящими звездами-цветами!
И мы оба, опьяненные нашим счастьем, мы оба, погруженные и сплетенные друг с другом, как две звезды двух полушарий, мы оба, соединенные друг с другом, как добродетель и порок, невинность и преступление.
И, разбухая, семя давало ростки.
Возлюбленная, жена, святая, трепещущее сердце моей души, ось вращения моего мирового мозга: ты рождаешь вечную судьбу моего будущего!
Чело твое я обвиваю венком, сплетенным из больших, кровавых, черных цветов моей тоски, в глухие, широкие бурные одежды моих мучительных несчастий окутываю я тебя; дождем звезд золотого детского прошлого осыпаю я тебя, о, моя святая, моя божественная!
И все исчезает, проходит. Лишь ты, ты, прошедшая через тысячи лет, ты, охватывающая миллионы мировых пространств, ты в моем сердце — ты, прелюбодейка!
Я видел солнце, оно было красно, как пурпур крови, и облака вокруг, точно небо хотело изойти кровью.
Моя мастерская казалась мне адом; не переставая, не останавливаясь, я бегал взад и вперед. И страдал, страдал, как только может страдать тот, кто всей своей душой, всем своим искусством коренится в женщине, которая его больше не любит.
Да, я давно уже это заметил; я знал это, мне не нужно было никаких доказательств. Я чувствовал это во мне, в ней; я видел это в ее взглядах, я читал это в ее малейших движениях. Я видел в ее душе так ясно, как в воде, когда первые тени вечерних сумерек льются сквозь солнечное небо.
Я знал, что она меня больше не любит…
Я знал это уже тогда, когда первая мысль о нем зародилась в ее душе. Я проследил минута за минутой, как она росла; я видел, как жадно они в первый раз взглянули друг на друга, как она обнимала его своими взглядами, как он сумел околдовать ее своими глазами удава и влек ее к себе и тащил за собою, так что она должна была идти.
И я все вижу этот кровавый красный пурпур солнца и это истекающее кровью небо, совершенно такое же, как я видел его однажды ребенком. С самого начала проснулось во мне это давным-давно умершее воспоминание, овладело моим мозгом, захватило мою мысль, гнало и принуждало мою волю, и все время подстрекало ее в одном единственном направлении: на преступление.
Как отчетливо вижу я большой двор моего отца, вижу амбар с большим аистовым гнездом на крыше и самку аиста, которая целую половину лета сидела в нем и высиживала яйца. А на лугу позади амбара, по берегу большого, густо заросшего камышом и ситником пруда целыми часами шагал самец с величавой гордостью и искал лягушек и червей. А то я вижу, как он неподвижно, оцепенело стоит на одной ноге, пока его не спугнет наш детский крик, тогда он медленно, большими кругами взлетает к своему гнезду. Вдруг он исчез, кто-то случайно подстрелил его; его нашли в соседней деревне, и один крестьянин взялся за ним ухаживать. Недолго спустя, появился новый аист и начал описывать круги над гнездом исчезнувшего самца, в котором самка тщетно ждала своего мужа. Верно и терпеливо. Но новый самец был так настойчив и приветлив. Почему бы самке не позволить обольстить себя? И она дала себя обольстить. Она впустила его в свое гнездо.
И теперь я помню все так ясно, как если бы все это произошло вчера.
В один прекрасный день я сидел на дворе перед колодцем и играл. Вдруг я слышу в воздухе необыкновенно громкий шум. Это старый аист с растопыренными крыльями порывисто приближается к гнезду. Он уже почти на крыше, и снова взлетает наверх, как бы желая прежде ясно осмотреть все положение. В гнезде поднялось неописуемое волнение. Короткий, испуганный шум, беспокойное беганье взад и вперед, потом наступила тишина; любовник распластал крылья, выставил в воздух клюв на далеко вытянутой шее, два-три раза прыгнул вверх, как бы желая набраться мужества; и поднялся на защиту. В то же мгновение старый аист бросился на него. Обе птицы с неописуемой яростью вступили в битву. Они кололи друг друга красными клювами, бились крыльями, падали вниз, катались по земле; снова поднимались кверху, их оперенье окрасилось кровью, отдельные перья летали в воздухе, все яростнее неистовствовало бешенство. Пока старый аист вдруг одним страшным ударом не разбил крыла своему сопернику. Раненая птица одно мгновение поныряла в воздухе, упала на крышу, стараясь удержаться на солому ногами, но мститель уже приготовился к последнему удару: прямо в средину грудной клетки. С каким сладострастием он погрузил свой клюв глубоко в теплое тело, так что кровь далеко брызнула кругом! Еще один слабый удар крылом, и раненая насмерть птица упала вниз на землю, подпрыгнула в смертельной судороге, вытянулась, зарылась клювом в песок, а кровь, пенясь, била из ран и окрашивала траву.
Но бешенство победителя еще не утихло. Он набросился на гнездо, колол самку, согнал ее с ложа и в дикой ярости разбил яйца, вышвырнул скорлупки, потом улетел на луг, где остановился на мгновение, весь испачканный кровью, в неподвижной окаменелости. Вдруг он взлетел наверх и полетел оттуда. Самка снова забралась в гнездо.
Настал вечер.
Никогда не видал я, чтобы небо горело таким страшным блеском. Казалось, будто неведомые миры объяты пламенем, и теперь пламя выбрасывает языки из-под горизонта вверх на небо. Кровавое отражение разлилось по небесному своду, до самого зенита тянулись огневые голубые полосы, и над всем этим красно-голубым пожаром торжествовало заходящее солнце своим ослепляющим знойным сиянием.
Вдруг с луга донесся к нам страшный шум, в меняющемся темпе, с отчетливым выражением и ритмом. Собралось по крайней мер двадцать аистов.
С минуту все было совершенно тихо.
Вдруг все поднялись и широкими кругами понеслись к гнезду.
Самка стояла, сначала выпрямившись, потом беспокойно забегала взад и вперед, испуская время от времени странный хриплый крик.
Аисты кругами величественно приближались к ней.
Тогда она, казалось, приняла какое-то отчаянное решение. Распустив крылья, она пролетела некоторое расстояние к пруду, хотела спрятаться в ситнике. Но у ней не хватило сил, одним ударом самец, весь покрытый кровью, сшиб ее с ног. Она попыталась взлететь, но ее уже окружила вся стая.
Снова прошла минута в смертельном молчании. Потом, как бы по таинственному сигналу, все набросились на самку; в одно мгновение она была изорвана на куски, так что растерзанное тело, в виде отдельных, истекающих кровью, членов, носилось кругом и окровавленные перья кружились в воздухе. Клочья теплого мяса, дрожащая лужа крови, валяющиеся вокруг внутренности обозначали то место, где произведен был суд над прелюбодейкой.
С тех пор, как во мне ожило это воспоминание, я никак не мог от него избавиться. Я все видел кровь самки, чувствовал запах крови, видел валяющиеся кругом клочья теплого мяса.
Это меня страшно мучило.
Из бездонных глубин моего существа выползли на свет удивительные ощущения, стали пробуждаться все новые и новые, неведомые, дикие, преступные инстинкты; и ярко, полная адского пламени, лежала перед моим испуганным взором мрачная бездна, во мне раскрывшаяся: ужасное прошлое, полное необузданных преступлений, животных страстей, прошлое зверя и дикаря, и я сидел перед этим адом и глядел в него и видел, как отвратительное, страшное выползало из всех щелей.
Потом я почувствовал, что во мне поднимаются мысли, медленно, постепенно, подобно грязно-зеленым пузырям на болоте, и я видел глубоко внизу, на самом дне, исполинское море древних вьющихся растений, в которых я запутался и никак не мог освободиться.
Все во мне взывало к мести и преступлению.
И вот однажды вечером снова, шипя, стали всплывать болотные пузыри, и адский дым снова вползал в мое сердце. Мозг мой запутывался все крепче и крепче в змеевидные стебли древних, коварных болотных растений. Временами я ничего не видел пред глазами, все кружилось и плыло вокруг меня в коричневых туманных кругах; временами я слышал у себя в ушах дикий стон, гул, как будто в мозгу лопнули один за другим все кровеносные сосуды, и кровь разлилась по серому корковому слою, проникая во все складки, во все углубления.
Потом я снова увидел пожар миров в кровавом отражении неба и разорванную самку аиста на лугу.
Я вдруг вскочил.
Она также вскочила в диком страхе.
Я видел пораженный ужасом взор, видел блеклую бледность ее лица, мой взор впился в ее взор, я увидал черную, бездонную пустоту, и потом услыхал в себе крик убей ее!
Это кричало так страшно, что я как будто оглох; осталось лишь одно ощущение — ощущение, как если бы необъятные туманные кольца сжались в гигантские кулаки, и потом я почувствовал совершенно ясно, как волевой импульс перешел в мускулы, и я поднял обе руки вверх, как бы для удара, который должен был все разрушить, все втоптать глубоко в землю.
И вдруг я почувствовал что-то блестяще обнаженное, но не глазами; это было вокруг сердца, холодное, блестящее, светящееся. То не было нечто телесное, принадлежащее этому миру; казалось, что-то невыразимо мягкое, льющееся во мне прикоснулось к чему-то родственному.
Я чувствовал ее.
Я вдруг пришел в себя, я трепетал и дрожал, руки мои были вытянуты и лихорадочно блуждали вокруг, я ясно видел, как ее образ выплывал из вертящегося тумана.
Она еще стояла здесь, по теперь она расставила руки и с насмешливым, циничным взором, с язвительным смехом, крикнула, взвизгнула мне: да, задуши, задуши же меня!
Безумная ярость охватила меня, я схватил ее железными когтями, таскал, волочил ее по мастерской и потом с хриплым визгом, который прозвучал у меня в ушах, как хряск раздавленного фарфорового черепка, отбросил ее от себя, как связку негодных тряпок.
И тут-то из угла я встретил взор широко, неподвижно раскрытых глаз, который, казалось, вырывался из ада глухой, бездонной силы, взор, в котором задыхалась вся отвратительная, подстерегающая, скрыто-коварная ненависть рабского бессилия.
И она отомстила. Я был свидетелем того, как она в моем присутствии грубо желала его. Я видел это, я был свидетелем, и мужчина во мне истекает кровью.
Да, она мстит еще и теперь. Я все еще вижу солнце на истекающем кровью небе, я все еще чувствую ее вокруг себя. Она стоит здесь, позади моего стула, она наклоняется надо мною с насмешливым язвительным хохотом, она, как привидение, ходит около легкими, злобными, неслышными шагами. Я слышу ее снаружи, я вижу ее в дверях! Я слышу ее голос, она всегда здесь. Стоит мне обернуться — и я вижу перед собою черную пустоту, черный ад ее ненависти.
Я стою на улице.
Около газового фонаря играют какие-то странно зубчатые, черные, угловатые тени ночи.
Тебе жертва, о, новый бог: ты, бог молчания и ночи!
Я стою на улице. А за тобой, моя больная, стройная серна, слышу я, крадутся пьяные шаги, и в моих ушах шумит отдаленный, глухой стук колес.
Там — передо мной в бесконечной, бесформенной массе какое-то уродливое черное исполинское животное: бог моей тени, бог моего молчания.
Глупость! Моя собственная тень.
На улице большая лужа; серебрясь и в тихом покое лежит на ней, с раздвинутыми пальцами, белая исполинская рука электрического света.
Боже, зачем исполинская рука покоится на луже?!
Рука божества на луже жизни — как тяжело она покоится, как широко растопырила пальцы!
А вот подле стоит рабочий со страшной дубиной и бьет по ней, так что брызги грязи разлетаются далеко кругом и пачкают мне лицо.
Убьет он, в конце концов, руку с широко растопыренными пальцами?
Если бы он это сделал! Если бы я мог собственными пальцами схватить свою жизнь, вонзить свои собственные зубы в ее колеса!
Покой — тишина.
Теперь по набережной.
Там внизу черная вода; бесконечность глубины, бесконечность скорби.
Я наклоняюсь над балюстрадой, смотрю вниз на откос.
И снова огни. Белые, узкие полосы, и каждая полоса — круглый, большой цилиндр: белый штрих в середине, сливающийся по краям с темно-голубыми тенями, а дальше тонкие, тончайшие переходы в черное.
Это мысли моей бессознательной, темной, безмерной животной души; какие скудные, какие бедные, какие туманные…
Море света, бесконечное сознание хочу я иметь, чтобы собственными зубами вцепиться в колеса своей судьбы!
Впереди в темноте улицы выплывают два ряда горящих фонарей, они идут параллельно по обе стороны и исчезают вдали; один круг света втиснут в другой, с игривыми блестящими протуберанцами. И оба эти ряда стоят перед черной стеной неба, которое целует землю в ночном молчании. Они, как огненные мечи, стоят перед дверью потерянного рая и сторожат тайны сверхмировых утех; они, молчаливые хранители рая.
И я иду, иду в черную ночь. Далеко позади исчезает город, лишь издали дрожат мелькающее рефлексы, гнилостное свечение саркофага.
В влажном, росистом мху лежу я; надо мной звездное небо, темная даль предо мной, а в моем сердце страх и ужас.
Да, меня охватывает ужас перед этими молчаливыми тайнами, страх встает во мне, дрожит, разрывает все мои жилы; каждая былинка, склоняющаяся ко мне, внушает мне страх, шелест ветра, весь мир стал для меня страхом. Женщина живет и трепещет в нем, гонит и внушает мне страх; она терзает мое сердце диким бешенством, волною встает она во мне, оскаливает зубы, вырастает в длинные пальцы и охватывает когтями мою шею — о, страшное лицо с пустыми, бездонными глазами! Я вижу его, я вижу его снова.
Огни погасли. Над далекими, пустыми полями навис страх смерти. Холодно, бесприютно стоят у дороги голые деревья. Время от времени пробегает ветер по мертвым, черным полям и насвистывает печальную песнь ночи.
Надо мной, как кошмар самого безумного ужаса, ночь.
День всех усопших.
Теперь все мертвецы восстанут из могил и пойдут в церковь. Старый мертвый священник оденет на себя ризу, что лежит на алтаре, станет читать по большому, отделанному в серебро, требнику, и во всей церкви ничего, кроме страшного хруста ребер, ничего, кроме пустой могильной черноты, которая таится в тупых глазных впадинах, ничего, кроме оскаливания белых зубов и блеска саванов. И они стоят там вокруг катафалка с черным гробом; они стоят там в жутком, слабом, желтоватом сиянии толстых погребальных свечей.
И с алтаря смотрит на меня Распятый дышащими страданием глазами…
Помоги мне, Рабби!
Вокруг меня тишина и томление смерти.
И глаза Его сияют во мне, как два потухающих солнца, проникают в мое сердце до самого дна — вот они уже тухнут, как вдруг потоки света хлынули в ночь — и тихое сияние дивно нежного голоса:
— Сын Мой, Сын Мой!
И услышал я пение, поющее на тысяче труб из нервов, трепещущее тысячей обнаженных щупальцев, пение, болезненное до физического страдания удушья. И сердце, сердце, полное беспредельной любви, почувствовал я, как оно вливает кровь в это пение и наполняет его жаром, все горячее, трепетнее и яростнее, пока это пенье не лопнуло и не полилось на меня, через меня, в меня влажной, теплой, дымящейся кровавой атмосферой…
Нет, оно звучало иначе: белое, совершенно белое, растаявшее высоко, на самых высоких горах. Потоком течет оно вниз в долину, беззвучно скользит по широким ледяным плитам, и становится таким мягким и льющимся; прошедшее по тысяче горных склонов, протекшее по тысяче обнаженных скал.
И я все еще слышу его, такое нежное, такое мягкое, эту древнюю песнь милосердия ночного небесного блаженства с нежными, плачущими взорами…
И свершилось!
На объятое траурным флером поле души моей упала бледная роза.
Я не знаю, рука какого ангела бросила ее мне, я не знаю, какой вихрь жизни пригнал ее ко мне.
Родилась ли она на могилах в тени печальных плакучих ив? Соткана ли она из бледных лучей давно умерших миров? Приплыла ли она сюда ко мне на серебряных волнах смерти мягких туманов?
На широкое поле души моей упала бледная роза.
Дрожа, дремлет за горами в светлом золоте солнце, и в диком, дерзновенном изгибе клубится утро.
Женщина, ты во мне. Я — ты. Ты — я.
И сплетенные друг с другом, как пышные стволы диких лиан, соединенные друг с другом, как бесконечные нити человеческого творчества, так покоимся мы, ты сердце от моего сердца, мозг от моего мозга.
Ты с детскими грудями.
Ты, мое робкое предчувствие, ты, мое отдаленнейшее чувство и прислушивание; ты, священное утешение любви, тысячелетнее царствие которой да приидет:
Андрогина!
И тихо теперь, так тихо, что каждый звук висит в воздухе, каждый луч света глохнет в атмосфере.
Ни звука, ни света…
Я лежу здесь, мне так мягко, так тихо вокруг меня, так мягко и так тихо.
И этот меланхолический мрак, этот усталый от желания, больной мрак с лихорадочно-горячими, стучащими висками.
Розы совсем поблекли. Как дрожат они в мрачном флере мрака, и в урнах их чашечек покоится смерть. И лепестки падают, точно звуки задетой струны…
И снова я вижу тебя, как некогда, во всем великолепии твоих обнаженных членов; но ты далека мне, и я смотрю на тебя холодным взором утихнувших страстей.
Мой великий глаз, мировое солнце, извлек тебя из мрака. Моя космическая воля нашла в тебе вечность. Ты была смешной игрушкой, которая в моих руках сделалась фетишем, священным идолом. Я пробуждал в тебе желания и приписывал тебе вечно новые прелести — но теперь мой взор потух для тебя, сердце больше не бьется в ритм твоему желанию.
Нет, нет!
Ты, с манящей страстью своего тела.
Ты, с животной жаждой твоего лона.
Ты не нужна мне, и я равнодушен к своему белокурому мальчику, этому смешному кусочку бессмертия.
Но ты во мне, ты, вечная спутница моего мозга, ты, безграничная мощь моего сердца —
Лишь ты, ты, разложенная на тысячу поверхностей, ты, рассеянная в тысяче пылинок очарования аромата —
Ты в миллиардах светящихся искр —
Ты, рассеянная, раздробленная, расщепленная на тысячу настроений, на тысячу тончайших чувств —
Ты, вечерняя заря над осенним полем —
Ты, мистическая прелесть религий: Ты была и есть мое бессмертие:
Ты, мое великое, святое искусство!
Для меня исчезло и забыто великолепие твоего тела; но ты во мне — восход нового мира. Я создал новые инстинкты, я пробудил для наслаждения тысячи дремавших, органов, я утвердил в сотнях мозгов новые соединения, и я вижу, как все это распространяется дальше и дальше, я вижу, как все это увеличивается грядущими поколениями, я вижу рост новых культур, я вижу более тонкий половой подбор — я живу через тебя в бесконечности рода человеческого…
И я вижу, ко мне протягивается длинная, мягкая рука; как свет звезды в тумане, мерцает она из тьмы.
Свет в комнате — какой-то образ в лучезарном великолепии:
Авель!
Каким образом восстал ты со своего одра? Разве я не убил тебя?
Приди, приди, мои брат по сердцу глубокая тайна:
Мы сосали из грудей одной матери, мы окрепли от одного и того же материнского молока, мы дети грехопадения.
Понимаешь ты, что я должен был тебя убить? Брат сердца, знаешь ты это?
Ты был сильным, девическим Я во мне, зиждительной страстью, которая, как святое «Да будет» нуждалась в новом хаосе, чтобы проявить себя.
Да, я должен был тебя убить; ибо сила моих желаний, протягивавших руки к новым страстям, была слишком велика для сытого покоя твоей изначальной воли.
Брат, приди поближе; совсем, совсем близко:
Я — Каин, я, видевший великие тайны, я — дух познания и зла, я старше тебя, потому что я — грех и преступление, я это знаю:
Мы оба недоноски, наша мать лже-откровение, и сам он, породивший мать, он есть насмешка того, кто над ним.
Да: он есть, и он будет облачаться в новую половую волю, пока я и ты не станем одно.
Авель, Авель, ты станешь мною!
Но теперь тихо-тихо…
Розы поблекли, и стучащая, лихорадочно-горячая тишина вокруг меня…
Приди, приди, мой белокурый сын; приди, моя крошечная частица бессмертия!
Мы оба в грандиозности нашего ничтожества, мы — бедные черви земли.
Ты, я и белый, красноглазый кролик.
Эту книгу, задуманную, созданную и пережитую нами, посвящаю тебе, Дагни.
Ты, которая пропитанными светом пальцами вплетаешь красоту увядающей осенней печали, усталый блеск пресыщенного великолепия, лихорадочные краски сожженного солнцем рая в мои тяжелые грозы —
Любимая —
много лун уже зашло с тех пор, как я тебя увидел, но мое сердце все еще сияет ярче тех звезд, которые ты посеяла в моей жизни; из моей крови все еще вырастают руки, ищущие, молящие о счастье, которое ты когда-то зажгла в моей душе.
Ты, которая в сумерках заката нежными руками плетешь прихотливую ткань никогда не предчувствованных мелодий на заколдованной арфе: о блаженных часах, пронесшихся как отдаленное эхо; о солнцах, которые, погружаясь, льют над морями свой сонный блеск; о ночах, охватывающих больное сердце своими мягкими крылами —
Любимая —
много лун уже зашло с тех пор, как ты пела мне мою глубочайшую печаль и мое тяжкое счастье, но я все еще вижу, как в сумерках заката плачут твои глаза чуждым миру страданием, и светящуюся руку вижу я, которая призрачно протягивается ко мне из тьмы и в трепещущем крике отчаяния обвивает мою.
Ты, которая прекращаешь для меня день и ночь, гасишь мне свет в темных пропастях, приближаешь ко мне все дали и отодвигаешь в бесконечную даль все близкое — ты, которая зажигаешь в моем сердце тусклые блуждающие огни и растишь черные цветы грез —
Любимая —
много лун зашло с тех пор, как твой последний взор болезненно впился в мою кровь, а я все еще вижу твое бледное, как свет луны, лицо, золотую корону шелковистых волос над твоим челом, и вижу, как в больную улыбку тяжело и медленно скатываются две слезы из-под длинных ресниц, и слышу твой голос, льющий мне в сердце свое мрачное страдание.
Ты, которая взламываешь печати всех тайн и показываешь мне священные руны скрытых сил, и после всех бурь жизни снова, как радуга, протягиваешься от одного неба милости до другого над моей скорбной судьбой —
Любимая —
никогда еще не видал я, чтоб мои звезды такими дикими порывами неслись по небу; никогда еще моя душа не распластывала по тебе так широко свои крылья; никогда так мучительно не раскрывались для тебя мои объятия; никогда еще не видал я, чтобы сияние, зажженное вокруг твоей головы моей тоской, блистало так кроваво, как теперь, когда ты погрузилась в океаны вечности.
Любимая!
Вот мои грезы! Вокруг твоих ног обвиваю я венки, которые сплело мое тяжелое счастье —
Вот мое сердце — мое сердце. В твои руки кладу я мое сердце!
Бесконечно было мое царство, и власть моя не имела границ.
Я царил над пустыней и раем, священные реки бороздили мои земли, три моря ограничивали мое царство.
Тысячи и тысячи тысяч рабов падали предо мной на колени и поклонялись сыну света.
Стоило мне пожелать, и реки переводились в новые русла, пустыни покрывались морями. Стоило мне пожелать, и перед моими дворцами в одну ночь возникали райские сады чудес, и прежде чем луна дважды завершала путь свой, возвышались до самого неба могилы, строившиеся моим предкам.
Я покорил могущественнейших этой земли, я смеялся над богами, ибо не было власти, которая бы могла сравняться с моей, не было силы, которая бы могла помериться с моей.
Ибо я был сын света и солнца, и пред моим величием бледнел всякий блеск, и пред моей мощью повергалась в прах всякая власть.
И трижды в день приносил я жертвы солнцу, потому что я любил солнце, мою родину, мою мать, мое священное перволоно.
Неизмеримым счастьем и всеми богатствами земли осыпало оно любящими руками своего сына.
На всех морях надувались белые паруса моих кораблей, и часто, когда я смотрел вниз, на море, с террасы моего дворца, перед моими глазами тянулись корабли, как бесконечная стая альбатросов.
Во всех землях стояли мои воины, черные великаны, питавшиеся мозгом убитых львов. И когда они бесконечными полчищами подходили к террасе моего дворца, тогда стонала земля, и солнце зажигало свои самые яркие огни на серебряных шлемах и щитах.
Не было ничего, что не склонялось бы перед моей властью.
И вот однажды, когда мои полчища возвратились из своих далеких походов, встал предводитель пред моим троном и сказал:
«Повелитель! Мы были далеко за пределами твоего царства; твои корабли привели нас далеко за пределы трех морей, ограничивающих твое царство, в чудесную землю.
Блеск солнца там не греет, солнце кажется исполинским топазом. День похож там на сумерки раннего утра, и земля из невидимого источника проливает в ночь бледно-зеленый свет.
Там нечего было взять в добычу, ибо это страна теней; земля не приносит никаких плодов, и люди там не из нашего мира.
Мы принесли тебе оттуда, о, царь, женщину, бледную, как наши лунные ночи, с волосами, на которых точно расплавилось солнце, с голосом, который, кажется, приходить издалека, точно ветер в вечерние сумерки повеял над морем какой-то чуждой песней».
И ты медленно прошла через зал к ступеням моего трона.
И казалось, точно тихо опали листья розы, когда их осыпает ветер — точно во тьме протекли, как долгие дождевые капли, звуки задрожавшей струны — точно зарница в жаркий летний вечер золотыми полосами разлилась по небу.
В зале было тихо, как в голубой час утра, когда весь мир с затаенным ожиданием прислушивается к борьбе света на небе.
И ты подошла ближе, как отдаленнейшее эхо вечности. Еще ближе. Я почувствовал, как я отшатнулся назад в каком-то тайном благоговении, как отшатнулся, казалось, весь зал, я видел, как туманный блеск наполнил покои…
Ты остановилась.
И вот я вижу устремленные на меня твои глаза, глубокие, как темная даль неба, печальные, как осенний трепет сумерек, и нежные, как сияние моря в черные ночи.
И я пал пред тобой на колени, и ты, рабыня, стала моей госпожой.
Ты пришла из темной страны, где солнце светит, точно на прощанье, тусклое и красное, как шафран. Ты пришла из страны вечных теней, из отражения давно потонувших миров: там моря умерли и отливают бледно-зеленым опалом, там горы, как призраки, причудливо переплетшимися цепями погружаются в море, там леса, листва которых темнеет мертвыми красками красной меди.
Ты пришла, как луч, который после миллионов лет с какой-то неведомой звезды, заблудившись, попал на землю.
Ты, пришла, как сны приходят на усталое от наслаждения сердце, тихо и мягко, со слабым тоном пожелтевшей листвы, падающей на землю.
Ты пришла, как затихающий звон, который слышится в сердце, как взмах крыльев какого-то отдаленного воспоминания, ты пришла с тишиною ночи, когда она разливает на землю свою тоску.
В чудеса солнца моей родины пришла ты, где гнетущий жар добела раскаленного солнца высушивает реки, где ночью удушливый зной насыщенной огнем земли захватывает дыхание и где звезды блестят, как горячие лихорадочные пятна, которые бешеное сердце вселенной вызывает на небе.
Твои широко раскрытые глаза с боязливым вопросом смотрели на дикое великолепие моего царства.
Они стали болеть от жгучего блеска, кровь твоя, казалось, кипела, и на лбу, надувшись, выступила тонкая сеть жил.
Ты сделалась боязлива и начала чахнуть. Ты скрылась в глубочайшие покои моего дворца, завесила окна тяжелым шелком и всякий звук заглушила толстыми коврами.
Я еще вижу тебя, как ты тихо проходишь бесконечную линию темных зал, еще слышу твои шаги, как клубящийся туман меланхолических аккордов.
В твоих светлых волосах черная роза. Тяжело и знойно-устало блестела она в бледной волне золота твоих волос.
Ты стала боязлива, как антилопа на диких утесах моих гор; твой робкий взор смущенно блуждал в бесконечной анфиладе темных зал, а по ночам я слышал, как ты плакала в больной тоске — по своей родине, по исполинскому топазу на глубоком сумеречном небе.
Я начал ненавидеть солнце, которое тебя убивало.
Я желал бы, если бы я обладал властью, заставить небесный свод остановиться в тот час, когда утренняя заря освобождается из душных объятий ночи и бросает по небу свои кричащие, напоенные кровью ветви, и по всему востоку, как огненный коралловый остров, в красном свете цветет могучая корона.
Я желал бы, если бы обладал властью, заставить небесный свод остановиться, когда тьма покрывает небо и земля отражает в тучах любовный пыл солнца. О! в этот час удержать голубой час неба, когда звуки медленно, точно хлопья снега, с тихой грустью падают в бездонные глубины, когда в сердце расцветают смутные сны и их тоска бесцельно блуждает над всем пространством и далью: высоко над горами, которые дико кричат в небо изломанными линиями, высоко над морями, которые погружаются сами в себя, высоко над первобытными лесами моего царства, где размышляет вечность в глухом покое.
И я желал бы, если бы имел власть, соединить свет утра с вечерней зарей, смешать неведомые краски, натянуть над землею новое небо, чтобы день больше не смущал твою душу белым сиянием, чтобы ночь больше не стесняла твой пылающий тоскою взор.
Новое небо хотел бы я раскинуть над твоей головой, светящееся, как северное сияние в вечной туманной ночи. Но лишь без солнца, которое резкими ударами ранит твои глаза и выращивает ядовитые зародыши в твоей крови.
В темном зале сидел я у тебя и видел, как глаза твои открывались все больше и боязливее, как лицо твое становилось прозрачным и бледным, точно изрезанный голубыми жилками алебастр.
Я сидел и размышлял, как бы мне создать для тебя свет, холодный, мертвый свет, который заменил бы тебе небо твоей родины.
И я послал своих гонцов по всему миру, чтобы они изрыли землю в поисках за редкими камнями, холодный блеск которых осветил бы твои залы.
И принесли тебе из Индии алмазы, гордые и прекрасные, как окаменевший свет, холодные, как рука мертвеца, и успокаивающие, как чудодейственные листья лотоса.
Из Греции прислали голубые сапфиры, которые некогда украшали полумесяц Артемиды, чистые, целомудренные и холодные, как печальные ночи осенней норы.
У галльских жриц похищены были священные изумруды, которые на жертвенных алтарях друидов в тесных дубовых лесах излучали руны будущих судеб.
У египетских магов отняли их хризолиты, которые, как замершие лучи солнца, цвели в холодном сиянии, — хризолиты, которые исцеляют безумие, прогоняют ночные призраки и пред жадно затуманенным взором развертывают неведомые чудеса райского счастья.
Из неведомых стран доставили неизмеримые сокровища: черные агаты с белыми жилками; гиацинты, зеленые, с красноватыми полосками; темные, как бездна, янтари, ядовитые и одуряющее, как белена.
Вся земля была изрыта в поисках за редкими камнями, все моря обыскали в поисках за жемчугом и кораллами, в темных залах громоздились сокровища на сокровищах — камни, на которых еще запеклась кровь убитых жрецов и чародеев; бериллы, возвращающие жизнь мертвым; ориты, опьяняющие самое печальное сердце неземными грезами; тусклые халцедоны, дарующие вечную юность.
Потом камни, которые, как глаза голодных тигров, метали искры ярости: предательские ониксы, открывающее все бездны страдания; тысячецветные опалы, белым туманом обволакивающие мозг и погружающие сердце в смутную печаль.
Казалось, будто сияющие звезды, расплывшись, слились в одно большое, мертвое солнце.
Над безжизненным мерцанием агатов и оритов плыла меланхолическая волна света фиолетовых аметистов. В гордые дифирамбы сияния алмазов острыми лучами впивался молчаливый холод ониксов. Зеленовато-золотой блеск топазов танцевал с гиацинтами под дикие фанфары света. О чуждых мирах грезили изумруды, и в голубом свете сумерек сияли сапфиры своим строгим очарованием.
И среди крутящегося водоворота сияющих красок, среди вихря и крика бешеного солнца из драгоценных камней ты тихо стала подходить ко мне. Ближе, все ближе. Ты склонилась надо мною. И тихо сказала:
«Я не хочу этой жертвы; принеси мне в жертву солнце — твое солнце; принеси мне в жертву, о сын солнца, твою мать!»
Мне показалось, будто почва ушла у меня из-под ног, будто подломились колонны зала и тяжелый потолок обрушился на меня.
Казалось, будто упала вечность. Лишь коварное мерцание драгоценных камней, лихорадочно кружась, сыпало мне в глаза дождь искр.
И я все чувствовал пристально устремленный на меня твой взор с тяжелым, выжидающим молчанием, которое, как улетающая зарница, скользнуло по белым стенам.
И молчание наполнило большой зал, поглотило свет; погас блеск драгоценных камней, и среди немой тишины я слышал удары твоего сердца, точно глухие удары в ворота вечности.
Наконец я почувствовал, что должен ответить, и точно чуждое эхо отозвались мне стены:
«Я приношу тебе в жертву солнце!»
И ты взяла мою голову в свои бледные руки и сказала:
«Благодарю тебя, о, царь!»
И снова пылало молчание среди белых стен, пока внезапно не вырос какой-то дикий цветок, широко раскрытым венчиком кричавший в безумном счастье:
«Любимый!»
С того времени ты меня полюбила.
Твоя любовь была бела, и чиста, и нежна, как крылья полярной чайки.
Я чувствовал, как твое сердце на моей груди вдыхало зной моего солнца, и как в мою кровь вливала ты рай, напевая чуждые заклинания, которых я не понимал, чуждые слова, которые я ласкал и целовал, слова, которые душа моя видела живыми, которыми она уже когда-то наслаждалась, когда я еще вместе с тобой в лоне бытия пил вечность и грезил о первоначальной земле.
И я был счастлив. Я был счастлив, хотя и чувствовал, что гибель висит надо мной, и красные молниеносные тучи приближаются.
Я просиживал с тобой бесконечные часы. Белый туман клубился вокруг меня, красные молнии блистали вокруг; страх и отчаяние худыми руками призраков рыли глубокие ходы в моем сердце — но я был счастлив.
Снаружи поджидало меня солнце. Солнце, которому я некогда трижды в день приносил благодарственные жертвы. С раннего утра до самой ночи подстерегало меня солнце.
Оно двигалось медленнее, чем обыкновенно. В поддень оно, казалось, останавливалось; замедленным движением погружалось оно к вечеру в море, чтобы скоро, о, скоро, пылая местью, снова восстать над моим царством.
День за днем стояло оно над моим дворцом и ждало.
Но я никогда больше не приносил ему жертв. Из жертвенной чаши пила моя белая королева напиток любви и забвения, на священных ризах покоились ночью ее члены, и освященные солнцем рубины жертвенника грезили на ее пальцах о былом великолепии праздников солнца.
Я издевался над солнцем; я ненавидел его и в тоскливом ожидании страшился его мести.
Никогда больше не говорила ты о своей родине, но я чувствовал ее над собой, вокруг себя, ибо ты сделалась моей родиной.
Твой взор поцелуями вливал в мое сердце, как губительный яд, призрачные часы твоих гор; твои руки внушали моим мыслям увядшую печаль твоей мертвой страны, и твой голос разливал над моими снами краски расплавленного опала, краски твоих мертвых морей.
Когда я шел с тобой, мне казалось, будто ноги мои погружаются в тысячелетний мох, и я видел, как со всех сторон в медно красных сумерках темнели леса твоей страны.
А когда приходили ночи, ночи, короткие и светлые, как взор тигра, разломавшего свою клятву, — когда твои руки блуждали по арфе, и звуки, как голубые нити тающего снега, струились по бесконечным ледяным полям, тогда моя тоска расширяла свои полные страданий крылья, взор блуждал далеко над освещенными луной крышами миллионного города, стремился далеко за пределы горизонта который опоясывал море темно красной лентой, и из молчания моей раненной души вырывался крик к солнцу, которое за морем готовилось к своей мести.
Как я жаждал тогда солнца!
Еще раз только видеть, только раз, как оно на закате льет красное сияние над моим царством, — только раз, как оно в полдень в жгучем блеске стоит над крышами моего города, — раз только, как оно с торжеством рассеивает ночь.
Я хотел бы видеть белую стаю моих кораблей альбатросов, когда они усталые, пожираемые светом, стоят на море; горящие отблески хотел бы я видеть, которые солнце зажигает на серебряных шлемах моих воинов.
Что-то разрывало, терзало меня. Я едва владел своими членами. Мое сердце украдкой рвалось за море; глаза в пьяном наслаждении любовались чудом всех чудес, и в кричащем ликовании приветствовал я солнце, мою мать, мое счастье и мою погибель.
Но я снова заглушил в себе отчаянный крик к солнцу, снова вернулся в красное царство света наших покоев, и в темной бездне твоего томящегося взора потонула моя тоска.
И казалось, что твои руки любили меня тогда сильнее, что глаза глубже и горячей проникали в мое сердце, что с каждой ночью кровь твоя сильнее стучалась по мне.
Я прижимался к тебе, я всеми чувствами отдавался счастью, которые ты, ты одна, мне давала, но я никогда не мог забыть, что там, снаружи, солнце рассеивает ночь и далеко через все небо раскидывает свои кровавые руки.
Руки солнца, которые в напрасном мучении каждое утро хотели отделиться от неба, чтобы схватить своего блудного сына.
Но настало время, когда мое сердце открыто кричало по солнцу.
Взор мой неуверенно блуждал в сумрачном зале по кристальным цветам, которые вились вдоль стен; он стал больным в холодном мерцании драгоценных камней, которые гнилым светом сияли в мои жилы.
Руки мои стали прозрачны; мой голос звучал для меня чуждо, и все сильнее становилась моя жажда дня, удушливой жары, полдневного зноя, в котором мое царство расплавлялось в одну белую пустыню света.
И мрачно, с больной печалью, погружал я твой взор в свою душу. Глубоко, еще глубже, проникал он в нее и читал мою тоску и мой страх. Твой взор уступал перед моим желанием, моей страстью к солнцу.
Чуждо расплетались твои руки, когда я держал их в своих; угасал свет твоих глаз, и тускло, в тупом отчаянии смотрела ты пред собой.
А снаружи стояло солнце и порождало чуму, гибель и голод в моем царстве.
Оно сжигало посевы на полях; оно иссушало реки в моей земле; роскошные пастбища стали красны, как огромная рана; оно иссушило у моего народа мясо на костях, так что оно отпадало кровавыми клочьями, и я слышал, как перед моим дворцом народ выл, как тысячеголовая пена, и корчился в отчаянных судорогах голода; я чувствовал, что его проклятия и заклинания, как серный дождь, падают на мое сердце, но я не выходил к солнцу.
Тебя, тебя лишь я видел, как ты забилась в самый темный угол, как твои широко раскрытые глаза истекали кровью от тоски по потерянному раю.
Я сидел и размышлял, но душа моя стала тупа и холодна в чрезмерности своего несчастья.
И вот однажды, обезумевши, народ рабов разломал ворота моего дворца и пал пред моим троном.
Сердце мое содрогнулось.
Что стало с моим народом! Эти отвратительные существа с бледной кожей, которая прилипла к костям и позволяла видеть внутренности — это был мой народ?!
И в бешенстве я закричал: Прочь с моих глаз! Прочь!
Но народ не трогался с места!
И, как по данному знаку, все сразу пали с вытянутыми в стороны руками перед моим троном, и в невыразимом ужасе я увидел перед собою в бесконечном зале кладбище распростертых крестом скелетов.
Потом я уже ничего больше не видел.
Я чувствовал лишь, что меня вынесли на террасу; глаза мои были безумно устремлены на обтянутые отвратительной кожей мертвые головы моего народа, на торчащие кости тысяч протянутых рук, которые, крича, подымались ко мне; я видел, как блестели глаза, точно у околевающих шакалов, и жаждущий мести и убийств, истекающий кровью, народ кричал:
Дай нам твою белую рабыню!
И как земля в гневе разверзается и изрыгает огонь на землю, так это отродье рабов изрыгало свою кровожадную месть:
На крест ее! На крест! В жертву солнцу!
Так не свирепствует тайфун, когда из глубочайшей пропасти, как мячик, бросает к небу море; так не свирепствует самум, когда сыплет горы песка на мои караваны; так не свирепствовало даже солнце, когда сеяло чумный яд над моим царством, как свирепствовал здесь у моих ног этот народ, этот гноящийся народ.
Вдруг наступила тишина. Сразу. Как будто бешеный жеребец, сдерживаемый железной рукой, остановился над бездной, и земля готова оборваться у него из-под ног.
Как будто невидимый серп одним взмахом, как сноп ржи, подрезал весь народ:
На террасу, на изрыгающий чуму зной солнца, медленно вышла моя белая королева.
Ее глаза были закрыты; лицо как бы застыло в судороге страдания.
Со сложенными накрест руками, медленно переступая, подходила она все ближе и ближе.
Я хотел закричать, хотел броситься на нее, чтобы оттащить ее назад, но я точно прирос к земле, каждый член был точно скован железными цепями, горло мое не издало звука, я должен был лишь стоять и смотреть на нее.
Вот она остановилась, вот, дрожа, блуждает ее нога на раскаленных ступенях, вот страшный толчок: она стала так бледна, что, казалось, она тает на солнце, еще толчок, еще крик, и безжизненная, она упала к моим ногам…
Ужасно было мое мщение.
В течение многих дней неистовствовал я над своим народом. Но он добровольно позволял распинать себя на кресте, добровольно бросался под колеса священной колесницы с мечами, в восторженном счастье принимал он все истязания и муки, которые я для него придумывал, ибо небо отверзлось, прохладные ветры прогоняли чуму, и в ночь в неслыханном изобилии вырастали плоды.
Еще раз проклял я солнце, еще раз проклял рабское отродье, называвшееся моим народом, и заперся в темном зале с мертвым солнцем камней, где твои бледные руки в тревожном предсмертном трепете охватывали мои.
В этом мертвом зале я услышу, как истекает кровью твоя арфа, я увижу блестящий туман, который ты когда-то распространяла в сумрачной тьме, я услышу твое сердце, как оно в тяжелой тишине стучит — стучит — стучит, и зовет, и влечет меня в твою родину, обратно к тебе, в твою родину, где солнце, тусклое и шафранно красное, сияет как будто прощаясь, где моря отливают бледно-зеленым опалом, и леса темнеют медно-красными оттенками.
Прежде чем месяц завершит свой путь, мой корабль натянет белые паруса и повлечет меня через море, в мою новую родину лунного света, к тебе, моя белая рабыня, обратно к тебе.
И вот опять настал голубой час, час великой тоски, когда море поет возвышенную песнь о тебе и обо мне, мрачное страдание нашей печальной судьбы.
Все сливается в моей душе; грезы моих ночей переходят в бодрствующий день; в глубокой тьме на голых деревьях расцветают тяжелые, золотые зонтики цветов; вокруг на скалах спят черные птицы судьбы, и миллиарды звезд сеют бледный свет в морскую бездну.
Никогда я не видел тебя такой печальной.
Такими печальными видел я однажды черные поля в день всеобщего поминовения. Ветер гнал опавшие листья, свистел в высохшей траве на заиндевевших лугах, мрачно нависла ночь над могилами, мрачно, как призраки, стояли обнаженные тополя у дороги, и сквозь безумный мрак с трудом пробивался слабый свет из далекого окна хижины.
Таким печальным видел я однажды солнце, когда оно заходило в осенний вечер. Весь день лил дождь. Не переставая, струился он и рыдал, погружая душу в беспокойную тоску, а сверху давило свинцовое небо в безнадежном размышлении. Смеркалось, но солнца не было видно, лишь слабое, грязное сияние проползло по краю неба и исчезло.
Такой печальной я слышал однажды песнь, разорванную леденящим ветром, над могилой ребенка. Сухие хлопья снега кружились в воздухе; режущий ледяной ветер обрывал тощие верхушки молодых деревьев, и на маленький гроб падали замерзшие комья жесткой земли, падали и стонали последнюю колыбельную песню.
И такой печальной видел я однажды чайку с надломленным крылом, перед морским приливом сидевшую на рифе скалистого острова. Уже перекатывались волны через скалистые камни, уже разбивалась их пена о крошечный риф; медленно погружался остров в пенящиеся волны, и в смертельной тоске смотрела чайка на приближение гибели. Еще раз взлетела она, еще раз бессильно упала назад, просунула голову между крыльев и стала ждать смерти.
В голубой час, в последнем блеске кровавого отражения погружающегося солнца видел я тебя одно мгновение, и ты уже летела по небу, как тень земли, и погрузилась в мрачное молчание ночи.
Ты пролетела, как неуловимая тень земли. Лишь тяжелый взор успела ты бросить мне, взор, полный рыдающей тоски, печальный и такой беспомощный, как лепечущая просьба ребенка.
И я унес в своей душе твой тяжелый молящий взор, как эхо отдаленного воспоминания о счастье, как затихающий звук лопнувшей струны, и искал тебя, искал…
По всем морям блуждал я, но мой корабль не мог найти твоей белой родины лунного света. Много стран прошел я, но никогда не мог уловить твой взор, который, как голубой чудесный цветок, цветет в моем сердце.
Дай мне твою руку!
Когда-то я уважал человеческую руку. Она приблизила отдаленнейшие пространства, перекинула железные радуги через зияющие бездны, пробуравила горы, просверлила землю и направила ее воды в новые русла. Она мрамор воспламенила жизнью и в твердом граните вырубила ткань нежнейших кружев, она породила всю красоту и удовлетворила все стремления, —
но что для меня могучая рука человека в сравнении с твоей нежной, узкой рукой, когда она, светясь, протягивается во тьме, как меланхолический аккорд арфы, ложится мне на сердце и разливает над тоскливым сумраком моей жизни звездно-блаженное великолепие твоих золотых волос!
О, дай мне твою руку!
И взгляни на меня!
Я видел все красоты этой земли. В лоне вечности я любовно обнимал огромное солнце, когда оно лило пылающую кровь огня на обнаженную землю; я пережил чудеса эдема и купался в блеске, которым сияла от одного полюса мира до другого моя королевская корона. Я построил пирамиды и на тысячи миль провел воду из морей в пустыни, я видел страшную красоту океана, когда он как будто переливается через края неба в мировое пространство, и я видел, как взрывается земля и все гибнет в кипящем потопе —
но что для меня вся красота и все могущество в сравнении с твоим взором, этим печальным взором, когда он упал на мою душу в голубой час, пробудил в ней чудесный цветок, который широко раскрытым венчиком пьет тоску и желание.
О, взгляни на меня, как ты раз в сумерки глядела на белом взморье…
Мы молчали, но души наши росли, сплетались друг с другом и грезили, грезили:
о вечной тишине, когда лучи звезд можно слышать, как дрожащие струны;
о бесконечной ясности, когда край неба не касается земли и взор бесконечно и бестелесно блуждает по всему мировому пространству, —
о забытом великолепии древних саркофагов, в которых тысячелетиями тлеют гордые тела королей, —
о тихих морях, которые равнодушно размышляют в гладком, как зеркало, покое, —
о молчащих птицах, которые с широко распластанными крыльями беззвучно летят через бессолнечные дали, —
о мертвых городах, которые в лишенном теней молчании живут отражением невидимых звезд.
Так сидели мы, задумчивые, чуждые жизни, и грезили об ином мире. Ибо нет большей красоты, как мертвое великолепие, затканное паутиной, как старые, разъеденные ржавчиной короны и тусклый блеск, которым сияют умершие вещи.
И говори со мной!
Охотно слушал я, когда на террасе моего дворца в лунном сиянии чужеземная рабыня серебряными палочками ударяла по цитре и пела однозвучные песни, — песни, какими шумят пальмы в одиноких оазисах пустыни или плачут стройные кипарисы над забытыми могилами. Стальными крыльями шумело мое сердце, когда мое войско с презирающим смерть бряцанием кимвалов и медных рогов проходило мимо меня. Долгие часы просиживал я у моря, давая царственно-гордым ритмам вечности проходить в моей душе, —
но что для меня все звуки, все упоение, и зной, и тоска этих песен в сравнении с музыкой твоего голоса, когда он вместе с уплывающей зарей вечерней грусти входит в мои грезы и вплетает в мои мысли пурпурные венки поздних осенних цветов!
Приди! Говори со мной!
Сон, сон, все лишь сон!
Я видел в красном свете зари, как мое бесконечное царство расплылось в утреннем тумане; на моей голове солнце растопило гордую королевскую корону; во все стороны рассеялись мои черные воины; в золотую солнечную пыль рассыпались мои дворцы и сады, и снова бьется прибой у моих ног, снова ночь, темная ночь над морем.
Глубь зияет из черных волн; две звезды с трудом пробивают свой тусклый свет сквозь ночь и бросают сверкающие круги на бурю моря.
Вокруг двух звезд вырастают красные блестящие туманные кольца; они растут, свертываются в тучи, колеблются на небе, и две звезды превращаются в два огромных огненных очага. Они, как два кратера, глубоко погружаются в небо, раздирают ночь на пылающие пурпурные полосы и в искрящемся водовороте сыпят в воду потоки огня.
Одно мгновение море стоит среди высоко поднявшихся волн огня, выбрасывает к небу свои пышущие огнем руки, поднимается у краев высоко вверх, и небо со всех сторон всасывает в себя кипящий прибой.
И среди всеобщего пожара я вижу тебя с далеко вытянутыми руками, с пылающими волосами, которые, как хвост кометы, разметались по небу.
Медленно исчезает чудо; небо гаснет, и во тьме моря дрожат, потухая, две бледные звезды, как блестящие кольца. Но тебя я все еще вижу, выпрямившуюся, светящуюся, как тогда, когда по моему божественному властному слову ты возникла из первичной воли:
ибо я был Богом!
Я был творческой волей земли, через которую она вечно изменялась и преображалась. Я был разделяющей волей, благодаря которой вода отделилась от земли. Я был направляющей мыслью, которая предначертала звездам неизменные пути. Я был сердцем мира, и моей кровью жил мир.
Солнцем был я, и вокруг меня в равномерном беге с шумом неслись земли. Я был силой времени, которая приводила в оцепенение пламя, выветривала скалы и образовывала плодородную почву. Я был мудрым провидением, которое подготовляло материнское лоно для зародышей жизни.
Пока не наступило время, когда моя творческая воля ослабела; мои мысли блуждали над океанами и распростирали своими крыльями мрачное небо над вселенной, или, как усталые чайки, жались друг к другу и жадно смотрели в бесконечные светлые дали.
И когда я в белом свете купал свое создание, когда я разрежал все дали в голубом тумане сумерек, когда я, утомленный дневным сиянием, тушил свет и погружал мир в темные рвы ночи, когда вечности и предвечности пробегали над моей душой, тогда я испытывал смутное предчувствие того, что еще одно стремление, еще одно желание ждет во мне своего: Да будет!
И долго я думал о выполнении этой неясной тоски; но я напрасно разрушал миры и строил из обломков новые; тщетно сотрясал звезды и бросал их на новые пути; напрасно переворачивал я снова и снова порядок вещей, превращал день в ночь, гасил свет и зажигал его опять: неудовлетворенно и равнодушно смотрел я на бесплодную игру.
И вот наконец настал час, когда слово стало плотью, моя воля исполнилась неведомой доселе силы, и в ночь великого чуда содрогнулся мир от моего громового: Да будет!
Так возникла ты!
И из первичного источника моей силы бесконечно лилась божественная милость в твою душу. Она распростерлась над землей; тысячей чувств охватила она мое сознание, проникла в его глубочайшие тайны, прикрепила звезды на их пути, разгадала отдаленнейшую судьбу.
Твоя власть равнялась моей, ибо я дал тебе всю красоту и всю силу. И ты была тем на земле, чем я был на небе.
Любящими руками сыпал я на тебя сияние звезд и задумчивые волны света бледной лунной ночи, новое небо раскинул я над тобой, разостлав пред твоими глазами радужные светлые дали и обнаженную землю превратил в рай.
Полной горстью бросал я семя в весеннюю почву.
И где некогда в течение тысячелетий выветривались обнаженные горы, там зацвели теперь бесконечные волшебные сады. Где некогда дикие ураганы подымали к небу высокие горы песку, там расстилались теперь великолепные луга и тучные пастбища; и где еще недавно зияли призрачные ущелья и высились скалы, росли теперь девственные пальмовые леса.
По голым стенам скал взвились роскошные виноградники; тощие болота покрылись широкими листьями и цветами желтых водяных роз; по пропастям спустилась вниз густая сеть плюща.
Но напрасно требовал я у неба все больших чудес; напрасно изощрялась моя власть, чтобы вызвать из земли все новые редкие богатства. Чуждо и равнодушно смотрела ты на бесконечный ряд рождений и смертей, на бесконечную смену роста и гибели.
Тихой и печальной видел я тебя среди сладкого аромата вечерней зари, когда ты, как тусклый блуждающий огонек, скользила в волшебных садах среди черных пальм.
Тихой и печальной видел я тебя, когда ты спускалась вниз по склонам гор, как бы тая в белых лучах тумана.
Я видел тебя, когда ты грезила на морском берегу, погруженная в ночные мелодии моря, которые сонно затихали у берега.
И когда на вершинах гор гасли все огни, когда над садами и лесами, дрожа, замирал последний свет и в молчании ночи умирал всякий звук, тогда море, чаруя, подползало к твоим ногам, медленно охватывали тебя, увлекая, волны и несли на ту сторону к новым берегам.
Как во сне шла ты по морю. Глаза твои, широко раскрытые, чуждо смотрели в темную даль, и по волнам влачила ты блестящий поток твоих золотых волос.
Одиноко блуждала ты, и сердце твое увядало в тоске, как вянет цветок от зноя тропического солнца.
Жадно протягивались в твоих грезах бледные руки к невидимому Богу, который бросил к твоим ногам великолепие и изобилие этой земли.
Жадно искали твои глаза того Бога, которого ты вдыхала в аромат твоих садов, которого ты пила в мелодии океана, которым ты сияла вместе со светом, тебя окружавшим.
И когда однажды твои волосы снова, как бледное сияние луны, мерцали над морем, упала ночь с твоих глаз, и ты увидала меня, твоего Бога, на том берегу.
На мгновение ты остановилась в трепетном счастье; еще раз воссияла моя божественная милость любви, как юное солнце, вокруг твоей головы, и вдруг, как бы растаяв в вечерней заре, испарилось твое тело.
Так пропадает роса, когда утренний ветер проносится над лугами.
Так замирают на берегу последние аккорды волн, когда отдаленное весло бороздит вечернюю гладь моря.
Так исчезает в глубокой тьме блестящий след падающей звезды, так уплывает в сумерках потоп пьяных красок, когда ночь расстилает молчание над небом…
И вот мне часто грезится первоначало для тебя и меня, я грежу долгие часы напролет, ищу тебя и желаю.
Ты потухла, как блуждающий огонек, улетала, как туман в первые часы утреннего света. Быть может, ты умерла и царишь, недостижимая, над всеми горестями и страданиями жизни, но все еще твой взор, блуждая, проникает в глубочайшие тайники моей души, все еще твой голос вливает мне в сердце печальные звезды, которые некогда сияли блистающим венцом над нашим счастьем.
Часто вижу я тебя, сидящую на краю моей постели и с печальной улыбкой глядящую мне в полупроснувшиеся глаза. Твоя рыдающая рука гладит мои волосы. Твои уста нежно покоятся на моем лбу, и глаза твои пьют желание в моей крови.
Часто вижу я тебя, лежащую на пенящемся гребне волн, когда они в полдень бьются о берег. Точно алмазный венец, блистает в сиянии белая пена на золотых прядях твоих волос.
Часто вижу я тебя, когда ты в лунные ночи сидишь на скалах далеко в море и поешь — поешь в широких, как степи, ритмах звезд, которые тысячу раз преломленными волнами света любовно ласкают твои ноги.
Тогда месяц тает на твоей голове, струится, распустившись жемчужным дождем, сквозь шелк твоих волос и тонкими серебряными лучами ниспадает в воду.
И улыбаясь в грезах, бросаешь ты обеими руками блестящую серебряную росу растаявшего месяца в благоговейное молчание, притаившееся вокруг тебя. Не переставая, бросаешь ты алмазную пыль в золотые волны звездных лучей, которые тысячекратно преломляются в море у твоих ног, и медленно расцветает вокруг тебя в блистающем, мечущем искры великолепии обручальное кольцо моря.
Покачиваясь, омывает оно твои ноги, отделяется от моря, искрясь, вырастает до тебя, как драгоценная лента, обвивается вокруг твоего тела, подымается кверху, вплетается в твои волосы и обхватывает в виде диадемы, сотканной из лунного света и золота звезд, твое чело.
Но когда я поднимал якорь своего корабля, когда натягивал паруса, чтобы плыть туда, к тебе, о ты, невеста моря, я видел, как ты, дрожа, исчезала в блестящей дали, видел, как погасал твой черный, долгий взор, видел твои волосы, как они рассыпали над морем алмазную росу лунного света и золотой венец звезд…
Звезды блекнут, море просыпается и, как сон минувшего счастья, звучит в душе моей твой черный взор.
Розы завяли, и их аромат исчезает в голубоватом молчании утреннего света, и с букета шиповника падают белые лепестки, точно звуки, невидимой рукой срываемые со струн арфы.
Море пробуждается, пылающая заря востока будит день, и, как тень земли, ты, уходя, скользишь по небу.
На всех морях искал я тебя, исследовал все земли и не мог тебя найти.
И все же ты сидела когда-то рядом со мной на небесном троне над облаками. Млечный путь был у нас под ногами, и лучи всех миров сплетались в венец всемогущества над нашими головами, и наш взор упивался, в блаженном покое божественности, незапятнанной красотой вселенной.
Вместе с тобой потерял я рай, и среди рева урагана, среди криков молний, которые срывали с черного неба мрачные руны моей судьбы, нес я тебя, бедное дитя, и искал, где бы тебя положить.
И снова царила ты вместе со мной над народами и странами; по твоему желанию я посылал тысячи моих рабов на гибель, чтобы они приносили к твоим ногам редкие красоты; я приказывал жечь города, когда ты боялась темноты, и приказывал стирать их с лица земли, чтобы ты могла видеть мои корабли, когда они, при звуках победоносных труб, входили в гавани.
Сидя подле меня, смотрела ты в печальные глаза Распятого. На своих руках унес я тебя из вечного города, когда орды варваров бросали горящие факелы в священные храмы. И ты скакала рядом со мной, когда я отправлялся в поход, чтобы своей кровью освятить священный гроб.
И насколько видит назад моя бессмертная душа, ты всегда была рядом со мной. Тысячу раз разрывала она склеп моего тела и воплощалась снова, но всегда был я с тобой вместе.
И теперь я знаю!
Я не был царем, я не был Богом и никогда не покидал я пустынного морского берега, на котором стоит моя хижина.
Теперь я знаю:
На этом берегу испытали мы наше величайшее счастье; подобно гордым детям царей, бродили мы по непротоптанным путям и собирали редкие цветы в скалистых ущельях.
На этом берегу я чувствовал твою руку, которая горячо и радостно пылала в моей руке; слышал твой тихий смех, сиявший в темные ночи, и грезы твои бились у моего сердца, как белые крылья птицы.
Я не был Богом, я не был царем, ибо с самого начала я был сыном моря, а ты, возлюбленная, недостижимой мечтой, которую напевает опьяненная красотою лунная ночь на светящихся волнах.
И снова настал голубой час, час великой тоски, когда море поет возвышенную песнь о тебе и обо мне, мрачную жалобу нашей печальной судьбы.
И снова переживаю я великую ночь чуда, когда впервые твой долгий, тяжелый взор погрузился в темнейшие глубины моей души и раскрыл ей глубочайшую загадку моего первоначала.
Ночь над морем!
Пароход, стеная, боролся с бурей, и в стекла каюты хлестали бешеные волны.
Я думал о моей далекой родине, о ее пустынных жнивьях в волшебном блеске лунных осенних ночей; думал о гнезде аиста, которое я когда-то мальчиком построил на самой верхушке тополя и в котором никогда не жило ни одного аиста; думал о страшных сказках, которые рассказывала мне наша старая нянька, прядя лен в бесконечные зимние вечера…
Пароход боролся и стонал. Против меня несколько пассажиров играло в карты, вокруг на диванах спали люди; я прислушивался к завывавшей снаружи буре, к однообразному стуку машины и… вдруг вздрогнул.
Я увидел маленькое, бледное, как свет месяца, пристально устремленное на меня женское лицо, я увидел глаза — глаза…
Я не различал их формы, их цвета; я чувствовал только, как они мягкими, умоляющими руками берут мое сердце, прижимают его к себе и целуют в лихорадочном трепете.
Одно мгновение я видел, как задрожали ее уста, как будто она хотела что-то сказать мне, как будто она ждала, что я скажу ей что-то; но это было только одно мгновение. Лицо ее снова замерло.
Только глаза ее еще глубже впивались в мое сердце. Что-то толкало встать и пойти за этим взглядом. И я чувствовал: если бы я встал, то он понес бы меня, как звезда, зажженная надо мною, через все моря и бури.
Я не знаю, долго ли мы так смотрели друг на друга. Я не знаю, было ли это наяву или во сне. Но вот свет потух в ее глазах, они закрылись, и лицо ее снова упало на подушку.
В толпе на пристани я потерял ее.
И я искал ее — о! как я искал ее! Никогда раньше я ее не видел, но с самого начала мы были вместе.
И с утра до поздней ночи я тщетно искал ее по всем улицам большого города. День за днем. В каждой женщине я надеялся узнать ее, мне казалось, что я вижу ее в каждом окне, как она следит за мной все с тем же жгучим вопросом во взоре, не приду ли я, не пойду ли за ней.
И я видел, как эти глаза становились большими и светлыми; видел, как они горели, словно раскаленные угли, видел, как они блестели, словно белый свет электрических ламп, и часто на ночном берегу я видел, как кружатся около этих глаз радужные кольца, какие видишь сквозь заиндевевшие стекла около газового пламени.
И чем дальше я искал, тем шире становились кольца лучей вокруг этих глаз, этих двух пылающих звезд. По всему небу распустились, как два гигантских цветка, два громадных огненных диска и дрожали в красном тумане у края земли, пока, наконец, два этих глаза, как два кровавых солнца, не исчезли в море — недостижимо…
Я шел в тяжелых грезах. Быть может, я исцелился бы, если бы мог убить эти глаза.
Я шел и думал о других глазах. Два человеческих глаза смотрели на меня с золотого блюда…
О, с каким наслаждением проколола их она, дочь царя, золотой, острой иглой! Высоко брызнули вверх две нити крови, глаза расширились в судороге страдания, вскрикнули и потухли. Безумно ликовала дочь царя, ибо теперь исчезли любовные чары.
Так я грезил, и шел, и искал.
И вот услыхал я на ночном берегу протяжный, вкрадчивый голос, полный влекущей загадки и заманчивых тайн. Звук его, казалось мне, не имел начала, но без конца струился в вечность и сливался сам с собою в кольце вечности.
Теперь лишь я понял!
Это был голос, который кровью сочился из глаз, которые я искал.
Это было море; оно впело тогда в мою душу свой взгляд. И этот голос, манивший теперь мое сердце вдаль, этот голос впел и в ее душу звездный взгляд: голос моря — взгляд в рай вечности…
Ибо этот рай поет лишь море!
Так началась моя святая любовь.
Никогда прежде я не видал его, хотя мое сердце часто грезило в пелене его туманов; теперь я знал, что с самого первоначала оно было со мной, кровь от моей крови, сущность моей сущности, мое дитя, моя сестра, моя невеста — море.
Ни один смертный не любил его так, как я его люблю. О, это чудо из чудес, Слово творения, ставшее морем.
Я люблю его, когда свет освобождается от сладострастных объятий ночи, закидывает на небо свои, обрызганные кровью, руки, а огромный венец, как будто охваченный пламенем коралловый остров, горит по всему востоку багряным сияньем. Тогда море бросается на небо и длинными пурпурными языками врывается в его глубь; над морем, слившемся с небом, вырастают дворцы, расцветают чудесные сады. На небе возникают исполинские папоротники, листья пальм, как будто вырезанные из пламенных кристаллов, чашечки орхидей, перевитых в огромные кисти.
Я люблю его в знойные полдни, когда солнце сыплет свою бриллиантовую пыль на подернутую легкой зыбью гладь воды, когда миллиарды и миллиарды миллиардов крошечных кристаллов перебегают в бешеном мелькании и ослепительными огоньками танцуют над великим материнским лоном.
Я люблю его, когда буря схватывает его в свои бешеные объятья, кидает к небу и разбивает о скалы, или выбрасывает на берег его вспененные волны, словно потоки лавы —
но больше всего люблю я его, когда час мрака, окутанный кровью и лазурью, приближается к его лону —
когда отголоски далекого звона легко, в тихой печали, как будто хлопья снега, падают в бездонные глуби —
когда воспоминания, с тихим шумом улетающих крыльев, ударяются о небо —
когда тоскливая печаль наплывает на душу, с таинственным шелестом опадающих листьев, сорванных ядом осени —
Тогда я люблю его больше всего, сижу на крутых обрывах скал и упиваюсь вечностью.
Вокруг вечно тихих, покрытых снегом гор, катит ночь в черные пропасти свое темное бремя.
На глубины моря бросают скалы мрачные тени, которые в глухой тишине стерегут могилы зашедших солнц.
Уже горит молчание вокруг горных ущелий, уже звезды плетут над водой свои первые грезы, уже море блестящей мглой врезается в края неба:
Забудь, сердце, забудь!
И из цветка вечности, что распустился на снегу величавых гор, струится над морем печальная песня.
Лазурная рука медленно, тихой молитвой, крадется по воде, дрожащими пальцами скользит по волнам, точно по зернам четок, и над темной глубиной раскидывает траурный флер, и я слышу священную музыку страдания:
Через сто лет все забудется!
И священное богослужение моря, свет, бьющий из его глубин и из чашечек звезд возвращающийся назад в глубины, песнь гор, что рыдает в печальном оцепенении моря, все это лишь один звук, один сон золотой, одно унылое счастье:
Все забыть!
И вот моя душа расправляет свои отягченные сном крылья, — от одного края неба до другого обнимает она море сонными руками, и сердце к сердцу отдыхаем мы оба, я и море.
Ибо никогда еще так не любило море смертного, как оно любит меня.
Ибо моя душа — море. Те же безбрежные формы, то же пенящееся величие свободы, тот же порыв и безумие.
И море желало меня, и долгие годы жил я вместе с ним, его тихой вечерней молитвой убаюкивал тоскующее сердце, и, пробуждаясь, вздымался вместе с ним к ясному и лазурному предрассветному небу.
Но однажды, когда настал вечерний час и море начало петь свои священные песни, я увидел ее, женщину со звездными взорами, женщину с голосом моря, женщину, которую я когда-то искал.
Она пришла, как бесприютная голубка, как заблудившаяся чайка, которая нашла, наконец, свою родину.
Из-за тысяч миль, через реки и горы шла она, следуя вечерней звезде, что сияет на востоке моря.
И когда она вышла из леса, который растет на берегу моря, она пала ниц и беззвучно заплакала:
То была ты!
И я взял тебя на руки и отнес в мою хижину.
Твои ноги были изранены от трудного странствия и все были в крови.
И я обмыл твои ноги и целовал святые раны.
Мы остались вместе.
Вокруг нас беззвучно кричали молнии…
Но море сердилось. Потому что в порыве нашего счастья мы забыли о его красоте.
И однажды в темную осеннюю ночь, когда мы в нишей хижине смеялись жаркими губами, мы услыхали, как море заревело всей пастью.
Руки наши сразу разнялись, и мы с ужасом стали смотреть в окно.
Выше верхушки самой высокой сосны выросли друг против друга две огромных волны, перекатились друг через друга и снова поднялись и, как предсмертный визг издыхающего зверя, прозвучал сквозь гром моря сигнал тревожного свистка и рога… Мы выбежали стремглав.
На острой верхушке волны увидали мы лодку, она взлетела и исчезла.
Мы стояли и смотрели… несколько клочьев человеческих трупов, разбитых досок кружилось среди грохота.
А над бушующим морем, как гаснущая лучина, далеко в черном тумане стоял узкий луч маяка…
Мы безмолвно вернулись обратно в нашу хижину. Во всю ночь мы не промолвили ни слова. Но я чувствовал, как твои глаза в больной тоске горели среди мрака…
С этой ночи наша любовь стала робкой и болезненной. И однажды, в черную зимнюю бурю, когда гнев моря обрушился на нашу хижину серными молниями и ударами грома, моя залетевшая голубка улетела далеко, далеко одна и бросилась в море.
И тогда море снова успокоилось в былой красоте и солнечном величии от одного берега до другого, потому что оно снова получило свое сердце.
Ибо твое сердце было сердцем моря.
Это сказало мне само море.
Когда однажды моя душа в тоске распростерлась над морем, я вдруг почувствовал, что вокруг меня порхает чье-то сердце и стучится у моей груди. Я видел, как оно пролетало над морем и погрузилось в него, как оно подпрыгнуло, и снова почувствовал я его лихорадочное биение, словно трепет крыльев птицы в предсмертной судороге.
В ужасе стал я свистеть, кричать, смеяться, чтобы заглушить страх, но я все сильнее чувствовал, как оно бьется о мое лицо и стучится в мою грудь.
И сердце растет, растет, разрывает ночь и вдруг погружается в море.
Вот оно стучится: вся земля трепещет и содрогается, сердце проникает в землю. Широко раскрывается морское дно, и вся кровь земли, все реки, озера и океаны текут обратно к сердцу земли.
В моей крови растут длинные, дрожащие, призрачные руки тоски. Я взлетаю на высочайшие горы, и по моему властному слову со всех высот низвергаются вниз снежные лавины на морское дно: и там, где еще недавно блестела вода, синеет теперь бесконечная снежная поверхность.
Ибо так подсказала мне моя тоска, что я в черную ночь хоть увижу ее тень на снегу, когда она парит над миром.
Но я не видал никакой тени.
И по моему слову все глетчеры земли скатили вниз огромные ледяные лавы, и тусклым опалом зеленеет лед над снегом.
Ибо снова подсказала мне моя тоска, что я увижу, как в черную ночь зажжется пламя над сверкающим льдом, если только ее сердце бьется еще для меня.
И вот взвивается тонкое пламя, расширяется; как беглый огонь, катится оно над ледяной поверхностью — и снег и лед в одно мгновение превращаются в море огня, сердце земли трепещет снова и рассылает всюду свою святую кровь.
И снова блестят туманы, снова горит молчание в лучах месяца вокруг краев неба, и снова каплет свет звезд дрожащими, разделенными на тысячу нитей, серебряными жилками, вниз, на самое дно.
Никогда море не любило меня так, как с этого времени.
Оно открыло мне все свои тайны: свой взор, свой голос, свое сердце.
Оно ничего не терпело больше на своих волнах; как плохо склеенные коробочки, разрывало оно мне в жертву тысячи броненосных судов, и тысячи тысяч человеческих костей покрывали берег моего скалистого острова.
Только я, я один, сын моря, сын его загадок и бурь, мог плавать в нем.
И в одну темную ночь я выехал. Длинный, узкий челнок, как волчок, вертелся вокруг себя. С одной волны на другую перепрыгивал он широкие пропасти, падал из бездны в бездну, сотрясаясь, как капля с горы в долину, как пена из долины в гору.
Я кричал в восторге от дивной игры, в которую играло море со своим сыном.
Вдруг стало тихо. Лишь на секунду. Море лежало гладкое, как зеркало.
И я увидал, как челнок мой растет; я чувствовал, что он начал жить, стал теплым, кровеносным живым телом. С обеих сторон море высоко поднялось, и поднявшиеся морские поверхности вросли в тело; два огромных крыла распустились; я сидел на спине какой-то исполинской птицы.
Взмах крыльев — и ставшее плотью море медленно отделилось от дна. Еще взмах, и глубоко внизу я увидел угасавшую звезду: землю…
И снова катит ночь вокруг вечно тихих, покрытых снегом гор в черные пропасти свое темное бремя.
Усталое сияние солнца гаснет на краю неба, прохладно клубится покой, и, как трепет вечности, сверкает зарница.
Бесконечно далеко отлетает все близкое, душа плетет на воде блестящую ткань из звездных лучей, и через все близи и дали пылает зарницей вечности мой утренний сон:
Через сто лет все забудется.
Погасла радость, исчезло счастье. Давным-давно уже выветрилось страдание. Лишь море осталось, и моя любовь осталась, которая из глубины своей жестокой участи бросает пылающие пожары грез.
И снова я простираю над морем, от края до края, свои белые, измученные жизнью, крылья; тоскующими руками обнимаю его сожженный страданием сумрак и прижимаю к себе и пью его вечность, мое великое тайное счастье. О моя милая — о море мое.
Была поздняя ночь, когда он пришел.
Он сел за письменный стол и бездумно глядел на роскошный букет, перевязанный широкой красной лентой.
На одном конце ее золотыми буквами выделялось таинственное женское имя.
И больше ничего.
И снова почувствовал он долгий, нежный, сладостный трепет, охвативший его, когда ему подали цветы на эстраду.
Его закидали цветами; так много венков упало к его ногам — но эти цветы с красной лентой и таинственным именем… — кем присланы они?
Он не знал этого.
Как будто чья-то маленькая, теплая рука схватила его руку — нет, не схватила — а, сладострастно ласкаясь, целовала горячими пальцами…
Она, имя которой так волновало его…
Быть может, она целовала цветы, погружала лицо свое в их мягкое ложе, прежде чем сложила их в букет — прижимала к груди своей богатые ветки и, нагая и жадно стонущая, склонялась над цветочным морем…
И цветы еще дышали ароматом ее тела, еще дрожал на них судорожно горячий лепет ее желания…
Она любила его, она давно знала его, целые дни она тревожно раздумывала, прежде чем решилась подарить ему цветы.
Он твердо знал, что она любила его, потому что такие цветы дарят только девушки, которые любят.
Он закрыл глаза и стал прислушиваться.
Он видел гигантские сказочные розы, черные, красные, кровожадные, белые, на длинных стеблях качающиеся розы. Они склонялись ниже и ниже, они гордо вздымались, они манили и смеялись, пьяные своей красотой.
Он видел туберозы, белые, как вифлеемские звезды на тонком стебле, с синеватыми жилками, — он видел первобытные деревья белых и красных азалий, обремененные и заваленные мягко-пушистой роскошью цветов, прекрасные, как больные платья на чудесных сказочных фигурах давно умерших, родовитых женщин. Он видел орхидеи со жгучими отверстыми устами, с ядовитыми, похотливыми устами, лилии с широко открытым лоном чистых желаний, и нарциссы и пионы, бегонии и камелии, — и целый потоп опьяняющего яда красок, обольстительного, впивающегося аромата переполнял его душу.
Мягкое майское благоухание сирени разливалось в нем вместе с тихой, детски-наивной серенадой пастушьей свирели в жаркие весенние ночи. Как яркая ликующая фанфара, звенел резкий пурпур роз, целомудренными объятиями охватили лилии его сердце, сладострастно лизали его красные языки орхидей, в белом холодном блеске кружились вокруг него туберозы, как любовный яд, разливался в нем обольстительный запах цветов акаций, тяжелого грозового молниеподобного летнего зноя, — и все эти ароматы, прохладные и свежие, как чистые глаза девушки, не знающей своего пола, — жаркие и жадные, как объятия бешеной гетеры, — ядовитые и кричащие, как взгляд раздавленной змеи…
Все это разливалось в нем, пропитывало его, насыщало его. Он был опьянен, бессилен. Он чувствовал, что не может двигаться, он не различал более впечатлений, он не видал цвета красок, не чувствовал благоухания — все сливалось в одно.
И в глубине души его развернулось черное, взрытое поле; пустынное, печальное, тяжело расстилавшееся, как звон колоколов в вечерние сумерки Чистого четверга. Далеко вдали синела сверкающая полоса дальнего озера, тихо дремлющего в сонном зное полудня… Кое-где стрелой подымался стройный стебель королевской свечи — будто она взорвала раскаленную почву и угрожала теперь небу победовластной сжатой рукой… Лишь изредка несколько печальных кустов можжевельника, судорожно скорчившихся в странные формы, словно больные от трупов, некогда удобрявших эту землю, — еще кое-где у песчаных рвов грезили синие цветы цикория и с нетерпением ждали заката солнца, чтобы сложить свои лепестки и с трепетом насладиться кладбищенскими чарами пустынной степи…
То снова видел он перекрестки на зыбких выгонах меж болот и отлогих рвов. Близился час полуночной жути, полный ужаса и мучения. То стрелой по глубоким болотам промчится блуждающий огонь, быстро как мысль, то сверкнет тихий таинственный свет, то залает собака в близком селе, ей отвечают другие протяжным воем, время от времени резкий звук сторожевого рожка — и снова тишина, тишина, забирающаяся постепенно и глубоко в самые темные бездны и поглощающая все: и мое сегодня и мое завтра, сковывающая всякое движение души, делающая таким одиноким, таким далеким от всего мира и чуждым жизни.
И все в новых картинах рисовалась ему его родина: гигантское полотно, изодранное в клочья зеленого ячменя, белоцветные степи вереска, золотые ковры ржи, гряды налитых пшеничных колосьев цвета крови, и вся земля опьяненная весною, огневая в роскоши цветов, чудовищная в бешенстве своего творчества, в брачном величии благоговейной любви — вся, вся земля туда, ввысь, вплоть до ограды белой церкви на пригорке…
Широкие потоки колокольного звона лились в равнину, кругом волновались волны могучей церковной песни, проходила процессия в день праздника Тела Христова. Между черными кустами и густой изгородью светились белые платья девушек, сыпавших цветы к ногам священника, несшего Дары, синели крестьянские кафтаны, подпоясанные широкими красными шарфами.
Он вздрогнул, хотел сильнее жаждать.
Бесконечно в причудливой пляске: свадебная процессия в июле — широкие рыданья скрипок, сделанных из липового дерева, хриплый стон басов, стучащих деньгами, которые жених швырнул в них, — и радостный крик, стремящийся вверх резкими лучами в ритмических перерывах: ю-ха-хай.
То снова печальное шествие поздней осенью по размытой дождем большой дороге.
Две девушки несут белый гроб ребенка — вот торжественная процессия пилигримов, шествующих на поклонение чудотворной иконе какого-либо святого — снова и снова — о — без конца и без меры…
Постепенно темнело у него в глазах, еще один-два отрывка смутных незаконченных картин скользнули лениво и нерешительно по его мозгу — душа дремала, баюкалась в мягких грезах, погасала, пока вдруг не рванулась ввысь в могучей песне.
Коварные чары, опьяняющий яд экзотических цветов и эдем родной земли — все это потрясло его душу металлическим звуком шагов рыцарей, словно вылитых из бронзы и заставляющих землю дрожать под тяжестью радостных и победоносных движений. Затем он почувствовал, как душа его растворяется в рыданиях и жалобах матери, потерявшей свое перворожденное дитя, как душа зеленеет в миртовом венке свадебных песен, безумствует в пьяной пляске с гиканьем и топаньем по полу переполненной корчмы, с диким криком вздымается вверх, словно царская свечка на раскаленном зноем взрытом поле. И вся песня текла по мрачному дикому руслу, засохла, быстро отхлынула назад, чтобы еще с большей силой броситься вперед и бесконечно разлиться по всей равнине.
Какая-то ужасающая сила схватила его в свои объятия. Бешенство грозы впилось в него, со стоном проклятия оно бросило его в кипучую пену пучины, свирепствовало в нем, выло, ломало, кидало его с криком вверх и вниз по крутым скалам, как разбитый корабль, — лишь в глубине — совсем в глубине бездонной воронки прозвучал светлый звук, он исчезал и снова светился, погружался и снова всплывал, как отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных волн.
Долго боролся светлый луч с брызжущим потоком вод, с бурей взъерошенных волн, но он настойчиво переливался в длинные, узкие полосы, плясал над волной изящными змеиными изгибами, скатывался, вихрем пролетал, как пышное перо; над измученной бурей пучиной отчаянного стона и крика, над водоворотом гибельных терзаний, над воплями и воем бешеной грозовой злобы — летали тихие, томные, мягкотканные волны света; все шире, все сильнее волны умиротворения, ясного отречения, восторженных молитв — они охватили бурю и вопиющий ужас своими материнскими объятиями, прижали к себе в бесконечной любви, убаюкивая в неземном томлении, в обморочном зачарованном сне.
Вдруг:
Лицо девушки, светлый, святой звук посреди мрачных аккордов бури, светлый отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных вод… никогда раньше не видал он этого лица, но он знал, он знал это девичье лицо.
Он проснулся; протер глаза, прошелся по комнате, но не мог отделаться от виденья лица; полуребенок — полуженщина.
Да, да, это была она. Она послала ему цветы на эстраду.
Он подумал: откуда эта внезапная уверенность, что это она?
Кто-нибудь чужой прислал ему цветы на эстраду.
И он думал и рылся в своей душе…
Она, значит, была там, она сидела в первом ряду и светила темным созвездием своих глаз в его душу — она оставила отблеск в ней. В тот час, когда перед моими глазами весь мир расплывался в тумане, когда все сливалось в одно под вихрем бури, воющей под пальцами моих рук, власть желанья вложила в меня отблеск ее глаз… Сам я создал лицо к этим глазам, потому что только это лицо может расцвести в сиянии таких глаз.
И это сияние охватило его со всех сторон, разлилось в его крови, пробежало по его жилам, горячий трепет пронесся по нему — он дрожал от неведомой сладкой боли.
— И перед часом искупления свершаются странные знаки и чудеса, — шептал он медленно в себе, — вся родная земля пробудилась во мне, вся жизнь с быстротой молнии скользнула по небесному своду моей души, вся скорбная сладость моей жизни распластала перед моими глазами свои тяжелые израненные крылья от одного конца к другому…
Снова он остановился и долго смотрел на цветы и на красную с таинственным именем ленту.
— Да, она тонка и гибка, как стебель туберозы, и ее глаза чисты, как белые вифлеемские звезды, которые покоились на нем, мечтательно раскачиваясь. Откуда это видение — это личико: полуребенок, полуженщина?
Он думал.
Это таинственный час, прежде чем проснется солнце.
Он долго смотрел в окно на снежные поля окрестностей — в первом трепете утра синел снег, светлотонная полоса разливалась змеиными изгибами по краю неба, исчезала, всплывала и охватывала восток все шире и шире…
С того времени стоял неотступно перед его глазами образ нежного, тонкого лица с темным созвездием, светящим своим светом в его жилы, — неотступно он видел перед собой стройный стан девушки — полуженщины, полуребенка — подобный туберозе, раскачивающей два белых цветка, два белых вифлеемских глаза на своем стебле.
Целые дни он думал о ней и грезил.
Все снова всплывали перед его глазами те же картины: в глубине его души неразрывно сплетались виденья его родной земли с таинственным хороводом звуков и песен, ароматом, благоуханием цветов, с мрачной грозой и отблеском бледных звезд в пучине бушующего моря. Он не понимал связи, — но ему казалось, что она — его родина в ее весеннем горении, — цветы, которые она подарила ему — наряд, вечно новый и вечно тот же наряд ее души, вековечная форма ее бытия — что ее глаза — ее глаза…
Он намеренно прервал хаос мыслей, схватил цветы, бросил их на себя, запускал в цветы свои горячечные руки, и грезил, и жаждал ее…
Вот он схватил ее в свои объятия, бросил ее в больном восторге к себе на грудь и целует ее… целует…
И в то же время он решил сам с собой: он должен найти ее — он должен!
Уловить лишь один луч, — дрожащий свет ее глаз, — и он узнает ее по одной вспышке глаз в одну тысячную секунды…
Целые дни сновал он по улицам города, целые часы он ждал в аллеях парка вокруг города. Тысячи людей скользили мимо очей его, в каждом лице девушки он думал узнать ее лицо, казалось, каждый взгляд раздувал в его жилах ту страсть, которой ее глаза прожгли его сердце. Но тщетно; все то же разочарование: не она.
Но иногда он слышал в сумерках вблизи, позади себя шаги, будто взмах беспокойных крыльев птицы, готовой подняться для полета, — иногда он видал быстрое, как молния, таинственное сверкание глаз, впивающихся в его душу из неведомой дали или близи… Однажды его коснулось дыханье мягкой ласкающей руки, когда он стоял в сумерках церкви и наслаждался таинственным, драгоценным даром вечернего моленья, но когда он обернулся и пытался глазами прорвать мглу — лицо исчезло — лишь трепетное мерцание, теплое дыхание горячечной руки — и по всем нервам словно прикосновение стройной туберозы с двумя белыми звездами.
Он был король — да, король и могучий властелин. О, больная, полная муки страсть, томление бессонных ночей, когда он лежал на террасе своего дворца и не отводил взора от усеянной звездами пышной роскоши неба…
Вокруг тянулись тропические вьющиеся растения, из темных кустарников расцветали золотые кисти цветов, высоко вырастали чашки цветов, которых еще не видал ни один человеческий глаз, цветы, — чашечки которых имели форму бронзового колокола, цветы, — окруженные листьями, блистающие, как полированное железо, или сверкающие, как расплавленная медь, то снова цветы с нежной волосатой чашечкой — вечной жизнью расцветающих девушек, — цветы, которые смотрели, смеялись со знающими глазами куртизанки или с алчущими, заблудшими глазами смертельно усталой чайки или белого альбатроса… Он видел стволы и стебли, как лилии, выраставшие из мертвых сердец или из земных плодов, уподобляющихся черепам мертвецов. Из сифилитических пастей неимоверных орхидей высовывались кверху языки, — чудовища с пурпурнокрасными лихорадочными пятнами, как будто вылезавшие и распространявшие яд на все море цветов. Доколе простирался взор, громадные допотопные темные леса, перевитые и спутанные в неразрывную массу ветвями и стволами плюща, лиан, вьющимися травами и репейником, и это порождение паразитов облепляло обуглившиеся папоротниковые деревья, тропические пальмы, кокосовые и хлебные деревья, сплетало их, как плетенье — корзины, связало их неразрывно друг с другом и с высоты террасы казалось гигантским змеиным гнездом, выползающим из первобытной почвы.
И в этой звездно-пламенной, светозлобной ночи, в лихорадочной бездне судорожных форм, больного аромата и красок, которые снятся в бреду от опиума, — король грезил о ней, единственной, ползал по глубоким, мягким коврам, цеплялся пальцами за ножки кресел, вдыхал яд чудовищных цветов, и кричал, и звал ее…
Тщетно.
Но вот — наконец:
Он повелел привести самых прекрасных девушек в свой дворец, расставил их в бесконечной зале в два ряда, которые тянулись от престола его до глубины дворцовых садов…
И, облаченный с неслыханной царской роскошью, сидел он долго на своем престоле, погрузив лицо в обе руки, и смотрел на дрожащих от ожиданья и надежды девушек, из которых каждая с бесконечным счастьем стала бы его рабыней.
Он смотрел на них и думал:
— Которая — она?
Как ему найти ее в этом море светлых, черных и рыжих голов?
Та ли это — чьи глаза сверкают, как ягоды белены, что растут у мусорных рвов?
Или та, из кротких глаз которой время от времени стрелой вырывается кровожадный взгляд укрощенного ягуара?
Или, может быть, эта — над челом ее сверкает молния, которая рождает сердце и разливает по лицу бесконечное горе?
Та ли, руки которой висят, как вялые лилии, или та — держащая в своих соблазнительных руках похотливые грозди своего тела.
Или, может быть, девушка с мягкой гибкостью змеи, или та, поднявшаяся из цветка лотоса, или эта — поодаль, будто расцветшая из чаши звезд, рожденная от блеска луны.
Еще глубже он погрузил лицо в свои руки, еще с большей болью, потому что почувствовал, что не найдет ее — хаос расплывчатых, сливавшихся вместе форм, лиц, глаз печалил душу короля.
Он сошел со ступенек престола, и ряды девушек заколыхались, как только что распустившийся белый березовый бор при дуновении ветра.
Они склонили головы, как прекрасные колосья пшеницы в палящем зное полудня, когда внезапно по ним проносится горячая струя. Казалось, вся зала стонала в напряженном ожидании, сдержанном дыхании надежды.
Трижды он прошел вдоль рядов наипрекраснейших девушек своей земли, медленно, все медленнее и печальнее, взошел снова на свой престол, махнул рукой — и остался один.
В зале темнело. Король погрузился в свое отчаяние, уперся лицом в судорожно сжатые руки и глубоко задумался.
Тогда он вдруг почувствовал, как кто-то крадется вдоль колонн, которые поддерживали свод залы, — кто-то извивается во тьме, а позади него блеск чего-то светящегося, будто блеск нагого тела.
Король гордо приподнял голову — еще не один смертный не дерзал глядеть на него в горе его отчаяния.
Он хлопнул руками. —
Из невидимого источника света разлился по зале холодный металлический блеск — и в этой полутьме он увидел, как сирийский торговец рабами подполз к престолу, таща за собой нагую девушку. Руки ее обвивали кольца — золотые змеи вились вокруг ее ног — золотой пояс охватил ее бедра, а пряжкой его был цветок лотоса, украшенный драгоценными камнями.
Король удивленно смотрел на нее.
Он не видал лица ее — она закрывала его руками, он только видел ее стан, видел стройные, гибкие члены туберозы с двумя белыми звездами за лилиями ее рук.
Сдерживая дыхание, король глядел на роскошные чары этого девственного тела и дрожал как будто в предсмертном ужасе, боясь, что сон промелькнет — он видел, как она склонялась в обе стороны, будто в огне от ужаса и стыда; волосы ее, как горючий поток, струились над белыми лилиями ее тела — и вдруг она стала на колена и подняла глаза.
Она — это была она.
Обеими руками он схватился за престол и дрожа прошептал:
— Ты подарила мне цветы?
Она кивнула головой.
С горячим криком он протянул к ней обе руки — все исчезло…
Он потер себе лоб.
Ведь он не спал.
Да, действительно, но только для того, чтобы впасть в еще более дикий и глубокий сон.
Теперь он маг, чрезвычайно великий и чрезвычайно могучий маг, слуга своего Господа и вместе с тем бог.
Да: — ipse philosophus, magus, Deus et omnia…[19]
Три дня и три ночи он готовился для своего заклинания. Три дня и три ночи он читал в святых книгах, разбирал тайны рунических письмен, сломал семь печатей апокалипсической мудрости. Он запечатлел в своей памяти самые страшные формулы заклинания, которые должны были покорить его велению неведомые силы — три дня и три ночи он опьянялся ядовитыми парами варенных растений и корней, расцветающих в таинственную ночь на Ивана Купала, пока наконец он не почувствовал в себе силу ускорить рост растений, задержать течение ручья, сделать бесплодным чрево женщины и даже гром низвергнуть на землю.
И когда настал час великого чуда, он облекся в драгоценные ризы служения, некогда выполняемого его праотцом Самиаза, семь раз обвил волосы свои повязкой, взял в руки меч, начертал круг, написал на нем таинственные знаки, стал в нем против большого зеркала и сказал громким голосом:
— О, Астарта, Астарта!
Матерь любви, пожирающей мое сердце ядом тоски и желанья, разлившей по жилам моим огонь безумной муки — единственная матерь, вырывающая горестный стон погибших надежд и крики желанья из струн души моей, ужасная матерь, ты, бросающая меня на адское ложе тщетной борьбы, —
Смилуйся надо мною!
— О, Астарта, Астарта!
Ты, адская дочь лжи и обмана, колдующая по ночам моим перед глазами моими невыразимейшее очарованье и наслажденье, бросающая в дикие объятия членов моих женщину, которую я ищу и которая обвивает тело мое с криком сладострастия — страшная, жестокая матерь ада, сосущая из моей крови силу и жизнь, чтобы снова будить меня к новой муке и отчаянию, —
Смилуйся надо мною!
О, Астарта, Астарта!
Мать разврата, покровительница бесплодного чрева и бесплодных похотей — вложившая в мою душу жажду, которую ты и утоляешь, возжегшая в душе моей грезы не от мира сего, палящая огнем мозг, туманящая глаза мои безумием.
Смилуйся надо мною!
И в нечеловеческом напряжении воли — волосы его стали подыматься дыбом. Он весь дрожал, как будто каждая часть его тела жила сама по себе. Ему казалось, что он выходит из самого себя, будто он снова образуется там, вне своего тела, будто принимает формы нечто вытекающее из сильнейшего желанья его, из мучительнейшего томления его.
Треск грома, будто какая-то планета оторвалась от неба и ниспадает в бесконечное ничто — страшный вихрь бури, порвавший все цепи, адский хохот, вой, крик — неслись по его мозгу, и со страшным ужасом он вдруг видит вокруг зеркала туман, — туман кружится, блестит, принимает формы, начинает дышать, полон крови — живой.
Поток молний тяжело хлынул в зале, молния с грохотом ударила в зеркало, крик — и на шею к нему в необузданной страстности бросилась та, которую он так долго искал, которую он так долго алкал и по воле которой он потерял свое блаженство…
О, безумная ночь ненасыщенных желаний.
Он испугался этих сновидений.
Он не мог узнать себя. Все связи в душе его ослабли, все нити порвались, ничто более не трогало его — он жил лишь в больных грезах своих и сжимал в руках ленту, которой были обвиты давно увядшие цветы.
Ему казалось, будто эта лента впитала в себя частицу ее существа. Он чувствовал, что лента живет. Когда он гладил ее, ему казалось, будто рука его скользит по ее бархатистому телу — он целовал ее — и вдыхал аромат ее шелковистых волос. Когда он лентой обвивал свою грудь — ему чудилось, что ее члены обвились вокруг его тела…
Все жгучее нарастала в нем тоска и мука. Он терзался в бессильной борьбе. Та, которая подарила ему цветы, стала вампиром, высасывающим всю кровь из его жил. И снова он блуждал по пустым улицам и площадям, и когда наступали сумерки, он проникал в темные церкви. Как-то раз ему почудилось, будто мягкая, любящая, алчущая рука с томящей горячечностью коснулась его руки. Он блуждал между весенними деревьями в парке… Однажды он услышал позади себя шаги — ее шаги, — словно взмах беспокойных, готовых к полету, крыльев. Часами он стоял у окна, впиваясь глазами в мглу. И раз, один раз, ему почудилось, будто он видит два глаза — ее глаза, ищущие с горячей тоской его взгляда.
Но вот наконец:
Тяжело спадали сумерки. Меж темными ветвями деревьев кое-где пылало беспокойное кровавое пламя газовых фонарей, вокруг вздымался шум города и бесконечно грустное раздумье расстилалось над мрачными крышами деревьев. Вдруг он увидел ее там, где скрещивались две аллеи.
Он знал, что это она.
Те же глаза, которые она вожгла в тот вечер в его душу, то же лицо: только такое лицо могло озаряться блеском, изливающимся из этих глаз.
Он вздрогнул, остановился. И она стояла недвижно, испуганная и смущенная.
Их взгляды слились и молчали.
Он хотел сказать что-то, но не мог произнести ни единого слова; он дрожал всем телом. И она дрожала.
Вдруг она опустила глаза, простояла еще мгновение и шатаясь прошла мимо него.
Он очнулся.
Шел позади нее тихо и осторожно.
Он крался вдоль деревьев, изредка скрываясь за широкими стволами, — он боялся, что она пугливо обернется и станет прислушиваться: не преследует ли он ее.
Он видел, как тень ее при каждом фонаре удлинялась, затем снова становилась короче и совсем исчезала… О, оторвать лишь тень ее от земли, — думал он, — ее тень…
Вдруг он выпрямился с внезапным решением. Настичь ее, взять ее за руки, посмотреть ей в глаза долго — глубоко, до самого дна глубин, сжать ее руки в своих руках и спросить ее только об одном: — ты подарила мне цветы?
Но вот она обогнула угол и исчезла, прежде чем он успел выполнить свое решение.
Он долго глядел в темные ворота дома.
Одно мгновение ему казалось, будто она остановилась в темном проходе, прислонилась к стене, что она ждет его, зовет его своими глазами, — промелькнула белизна ее рук, зашуршал шелк ее платья, — но нет, он заблуждался.
И, смертельно усталый, он хотел вернуться домой.
Тяжелая, невыразимо тихая печаль расстилалась над его мозгом, разливалась в сердце его, всасывалась в самое тонкое разветвление его нервов.
Никогда еще он не чувствовал так мучительно эту печаль.
Чудо свершилось.
Он любит ее.
И с испугом он спросил себя:
— Это — любовь?
Он опустился на скамью и глубоко задумался. И вдруг перед глазами души его пронесся горячий поток женских образов, — женщин, которых он знал, которых он прижимал к себе и в дикой фанфаре крови сливался с ними. Вот та, загадочная, таинственная с искрящимся блеском тяжелого шелка — судорожная, как пантера, готовая наброситься на свою жертву.
Или эта — со сладкими глазами голубки и грязным сердцем, кроткая, как газель, и жадная, как хищник.
Или другая, тело которой прохладно, как тело змеи или листья морской розы.
Эта — стройная и прекрасная, опьяненная своей красотой.
Может та, с формами божественного Эфеба, гибкая, подобно дамасскому клинку.
Всеми ими он обладал — но ни одной не любил.
Он уходил от них без грусти и не страдал, когда они покидали его, и если он оглядывался назад на жизненный путь свой, он не видал у краев его сломанного цветка — сломанная, завядшая ветка не говорила ему: здесь бушевала буря.
Это — любовь, — шептал он.
Час чуда настал.
Он быстро выкинул из мозга своего похотливые образы пламенных гетер и невинных голубок, с ненавистью смотрел он вслед исчезающим нагим телам, хаосу сладострастно кричащих ног и рук, замирающим, вздрагивающим оргиям пьяных чувств и с детским благоговением тихо шептал про себя:
Час чуда настал — час чуда.
Он погрузился в раздумье — бесконечно…
Да, он любил ее…
Любил ее, как он когда-то любил поток света, который разливался ночью над морем.
Он отчетливо видел гигантский гранитный маяк, в котором он жил долгое время, высоко на самой высшей вершине скалы.
Он ясно помнил странные формы скалы. Словно волна, стремящаяся ввысь, к небесам, окаменела вдруг в то мгновение, когда, покрытая брызгами и пеной, должна была распасться, чтобы броситься в бездну водяной пучины.
И на разметавшемся изодранном гребне окаменелой гривы коня ада высоко подымалась гранитная башня.
Часами он сидел там, наверху, у очага электрического света, смотрел на гигантские стеклянные призмы фонаря и на вечно новое световое чудо, там, внизу, на море.
Он видел маяк, точно клин, переливающийся через края в далекой от мира, тихой, темной пустыне вод, в лунно-светящие ночи.
Опьяненная светом рука ложилась с мягким блеском на лоно любимой женщины, расплывалась, скользила вверх и вниз, как блуждают молчаливые жаждущие уста на дрожащей груди любимой девушки.
Целые ночи он смотрел на эту бесконечно мягкую, нежную ласку, смотрел, как блуждает и скользит эта насыщенная светом, мечтательно-сонная рука.
И снова он видел, как свет ткал золотые нити в морщины воды. Доколе простирался взор — ничего, кроме золотой паутины тончайших кружев в неизмеримом богатстве и роскоши — золотая сеть расширялась и расширялась все более необозримыми кругами, и все новые и все более богатые нити перевивали и связывали кольца самыми искусными петлями, и казалось, будто маяк оживал, казалось, будто богиня — владычица моря, развернула над морем трен своего свадебного платья из золотых кружев.
Потом он видел, как свет маяка с отчаянной силой въедался в темные облака тумана. Все новые, все более тяжелые громады тумана ниспадали на море, все темнее сгущались, пока не образовали черную непроницаемую стену. И эту твердь штурмовал свет. Могучими клиньями он кинулся на черную стену, силился разорвать ее гигантскими когтями, сломить ее новыми могучими потоками — но тщетно.
Но всего глубже он любил свет, когда он в диких прыжках безумствовал на море, выводя бешеный, судорожный танец на пенящихся гребнях волны. Когда трещали основы маяка, словно колыхаемые землетрясением, когда бешеный ураган кидал гигантские громады вод в призмы фонаря — тогда он рыдал от безмерной любви к свету.
Такой — да, такой был свет, который ее глаза вожгли в его душу.
Мягкий и ласкающий, как белая светящая рука, скользившая по морю; горящий желанием молчащих уст, блуждающих по целомудренной груди девушки — дрожащий и играющий в золотых кружевных тканях свадебного платья, стлавшегося над морем, бурный и отчаянный в бессильной борьбе с черными облаками тумана, судорожно, мучительно сжатый в борьбе светлого чудовища со злым богом моря.
И в то мгновение, в час великого чуда, весь мир преобразился для него. Все формы и образы облачались в стройную, гибкую роскошь линий ее тела, весь поток красок, весь световой океан вселенной разливался в темном, жарком блеске, окружавшем ее глаза — из безмерного хаоса звуков, движений, гармоний жидких и твердых тел расцветала чудесная песнь — песнь, которая была — она, она — единственная.
Для того ли родила его земля, для того ли начертала свой образ в душе его, чтобы ее собственные линии осуществились в той, которую он искал, вливались в нее, как в форму, приготовленную с вековечных времен?
Для того ли вливались в глаза его чудеса лунных ночей над пустынными взрытыми полями, и больной свет над морем, и радостный, дрожащий блеск солнца над полуденными крышами родного края, для того ли вжигались в него цвета спаленных солнцем степей и ядовитых болотных цветов, для того ли, чтобы свет ее глаз мог проникнуть до самых глубин его души и разбудить в нем самое сокровенное и святое, чтобы блеск ее волос ласкаясь обвивал его нервы и звук ее тела извлек бы из арфы его души неизведанное наслаждение божественной гармонией?
Для того ли стонала и рыдала его земля в этих невыразимо печальных жалобах, для того ли гудел колокол грустные предчувствия и на взрытом поле пел ветер о чуждой миру скорби в ритме волнующимся полям пшеницы, для того ли, чтобы каждое вздрагивание ее тела, чтобы каждая тонкая, гибкая волна движения слилась с формой его души?..
Он потирал лоб и не мог понять.
Для этого жило все кругом, для этого образовалась и крепла душа его, чтобы создать форму, которую должна заполнить неведомая.
Он поднялся и пошел.
Тихое ликование разлилось в его душе.
Он шел гордо, с высоко поднятой головой, шел, как полководец, с чувством бесконечного сознания могущества. Ведь он нес солнце в груди своей — всю вселенную, глубочайшие и сокровеннейшие тайны мира.
Он шел тихий и великий — его душа открыла ему свои мрачнейшие глубины, дала прочитать ему сокровеннейшие руны, высеченные на ее коре, и он шел гордый, с сокровищницей солнца внутри себя.
Шел все быстрее по крутой дороге, но он шел легко, как будто несомый чужой силой, пока наконец не поднялся на пригорок.
Он посмотрел в глубину — там, в низине, у ног его — волнующееся море крыш будто купается в тонком свете испарений — это его город.
И вдали, за городом, вереница гор с изгибами линий, в изогнутой кривизне зигзага, спутанная схема древних сливающихся холмов, пригорков, внезапно выступающие зубцы скал, подобные пенящимися волнам, высоко брызжущим из глубины горизонта, пенящимся, высоко взгромождающимся друг на друга; и все пригорки покрыты каштановыми лесами. Зеленые каштановые горы со снежным покровом белой роскоши цветов. О! Как пылали белые погребальные свечи цветов на зеленом шелку, который, казалось, лился с небес вплоть до самого города.
И вдруг его сердце расширилось в еще неизведанном чувстве мощи. Он врастал в небо, он протягивал свои руки, дикий крик с силой подымался в нем, чтобы показать всему миру солнце, которое он носит в груди своей, он чувствовал, что от него исходит свет, он шел, будто его обдавала волна света, чувствовал, что он, поднявшись над бытием, празднует свое вознесение.
И снова он пал духом.
Его настроение переменилось.
Домой.
Становилось поздно, фонари погасли, и он шел в сумеречной полутьме широковетвистых каштановых аллей, будто в смутном сне. Он шел еле сознавая, что идет.
Гневная тоска бороздила глубоко его душу, все кипело в его мозгу.
И все же он носил в себе солнце, вселенную — все это хранило его сердце — чего он жаждал еще?
Он тихо улыбался про себя.
Ее лицо, такое странно ясное и прозрачное, ее глаза — большие, испуганные, ее стан — стройный и гибкий, как молодой тростник на весеннем ветру…
Жар пожирал его.
Он пришел домой и бросился на постель…
Ночь замирала в воздухе. Ночь окаменела, ни один луч света не мог пробиться через тяжелые гранитные своды ночи, расстилавшиеся массивной черной дугой над землею…
Во мраке ночи большие цветы кричали, полные отчаяния, о солнце, судорожно сжимались в мучительных страданиях, снова подымались, внезапно выпрямлялись, бросались на землю в дикой пляске, сгибались спирально, как в бреду бешенства, и целые поля белых нарциссов смотрели кровавыми глазами в безумном отчаянии.
Белые нарциссы с глазами, из которых лилась кровь и медленно струилась на стебли большими тяжелыми каплями.
И над этой белой пустыней, испещренной красными пятнами кровавых слез, высоко подымались два гордых гибких стебля; две белые звезды кружились в воздухе, тянулись все выше и выше, разрывали, в пьяном томлении надежды, гущу мрака, тихо прислоняли друг к другу головки, и глаза их сплетались в молчании святых предчувствий.
Он долго глядел на одинокие цветы, тихо улыбнулся и пошел дальше.
Он с трудом пробирался через чащу гигантских цветов, которые, казалось, всасывали всякий яд, всю гниль земли.
Он бродил меж мокрых, болотных тернистых кустарников, под гигантскими ночнотенными деревьями, красующимися в фиолетовом трауре, шел мимо громадных кустов белладонны, заваленной тяжелыми гроздями, блестящими и черными, как эбеновое дерево, ягодами, мимо кустов белены, кричавших своими грязными цветками, цвета золы, о жути полуночи, бледный канадский сосняк заграждал ему дорогу, у рвов его пугали покрытые бельмом глаза колючки, высокие стебли блекоты били его по лицу. Его ослеплял лютик, горящий красным заревом горных огней.
И все глубже и глубже он забирался в это страшное царство яда, пока наконец не остановился в глубочайшем испуге.
Со всех сторон суживалось пространство, казалось, оно мчалось с далекой дали, окружало его стеной, и он вдруг увидел себя в таинственном зале, похожем на храм Цереры, где праздновались редкостные мистерии, или в святилище Изиды, где жрица приносила в жертву свою невинность козлу, посвященному богу, или в подземном гроте, обитаемом богиней Кали, где Туги отдают жертвы ядовитым змеям, которые высасывают им глаза; может быть, он находился в разрушенной катакомбе, где сатана в нечеловеческой страстности возлюбленную свою заставляет истекать кровью, или в Припте, средневековой каплице, где потерявшие стыд жрецы праздновали черную мессу на обнаженном теле повелительницы замка…
Он изумленно и с ужасом стал оглядываться.
Вниз со сводов спускалась лампа, густо украшенная рубинами, подобными менструирующим яйцам, бриллиантами — величиною в кулак, с бледным светом воды, драгоценными камнями, облепляющими лампу, как куски саркомы, ониксы, бериллы, хризолиты, и через ядовитую воду этих больных камней лился поток света умирающих солнечных лучей рубинов, освещенных зеленым блуждающим потоком изумруда.
И в жутком очаровании света, некогда, быть может, гнавшего больную горячечную землю к безумной страсти творчества, когда она еще кипела и переходила края огнем, он увидел вдоль стены странный орнамент карниза.
Все одно и то же женское лицо со все новым выражением новой печали, отчаяния, страсти, алчности, желания…
— Это — ее лицо и бесконечная песнь ее души, — думал он удивленно.
Он видел ее, чистую, невинную, как дитя, с глазами белой туберозы, тихими, как отблеск бледных звезд в темном потоке, мягкими, как эхо пастушьей свирели в весеннюю ночь, насыщенную опьяняющим благоуханием сирени.
То снова печальную, скорбную, как цветок черной розы в удушливом зное июля — лишь изредка вырывается из души дикий крик, как надтреснутый звук сверхмогучего аккорда, бороздившего спаленные зноем травяные волны степи.
То снова — алчущую, как цветок мака, который, отдаваясь, замирает от сладострастия: будто через сонную тяжелую пылающую боль вилась снова змея алчных, жарких тонов, дышащих мукой страсти и жадности.
Один раз он увидел ее глаза, задернутые туманом опьянения, снова — дерзкие и распутные, словно обданные ядом индийской конопли, в одном лице он увидел ее рот, как раскрытый цветок мистической розы, вздутый в крике отверстой чашечки орхидеи — гордый и недоступный, как цветок аглофотии, и презрительный, как львиный зев…
Бесконечный ряд голов — одной и той же головы — со всеми выражениями в вечно новой смене и изменениях: бесконечная гамма печали от первого трепета смутного томления до глубочайшей пучины безумного отчаяния, вся необъятная песнь любви, от первого вздрагивания сердца, переполняющего жилы кровью, через весь огонь любви, через все неведущее, жадное желание, вплоть до самого ада страсти, вечно голодной, ничем ненасыщаемой — весь бурный поток безумного эротизма, от первого зарождения сладострастной мысли, которая, подобно ядовитому пауку, оплетает мозг — вплоть до того мрачного, кричащего, стонущего от муки хаоса, где душа теряет себя самое, разбивается и распадается в осколки.
И вдруг: все эти головы начали отделяться от стены и ожили, они принимали образ и формы — руки сладострастные, похотливо-протянутые, пьяные, кричащие руки простирались к нему, нагие фигуры женщин выступали из стен, спускались к нему, окружали его потоком жадных тел, сулящих глубокое, как пропасть, наслаждение — адский хохот, рыданья, стон, визг неслись по зале, ударялись о тысячи углов — этой странной залы — стонущие объятия охватили его, бросали его вверх и вниз, он задыхался в этой безумной истерии тела, в бешено-гневном оргазме порвавшей цепи страстности ада. Вокруг него жуткая оргия сплетенных членов, не могущих оторваться друг от друга в кричащих спазмах отвратительного соединения, ужасающие картины противоестественного разврата развернулись перед его глазами — бешенствовал кровавый шабаш крови и спермы.
В одно мгновение все исчезло.
Он увидел ее, распятую на кресте во всей красоте обнажения, вокруг ее рук вились золотые змеи, ее ноги обвивали золотые змеи, и бедра ее охватил широкий золотой пояс с пряжкой на животе; драгоценный цветок лотоса, сверкающий самыми редкостными драгоценными камнями. Она смотрела на него полузакрытыми глазами — из-за длинных ресниц ее выползали похотливые змеи манящего, ласкающего шепота, она сладострастно раскачивалась на кресте, тело ее вздрагивало, ее груди протягивались навстречу ему, горячо и впивающе звучал ее голос:
— Помнишь ли ты, как отец мой влек меня к престолу твоему, нагую, полную стыда и страха?
— Думаешь ли ты еще о том, как, сидя на престоле, дрожащий, алчущий наслаждения, ты простирал свои руки ко мне?
— Я была чиста, как цветок лотоса, родивший бога, — ты разбил святую лампаду души моей, ты разлил огонь, закованный в жилах моих, душу мою ты растлил ядом желания и дикими грезами наслаждения, чтобы потом распять меня.
Голос ее пронзительно звенел от задыхающейся страстности:
— Помнишь ли ты, когда евнухи твои загнали золотые гвозди в белые цветы лилий рук моих — кровь брызнула горячими лучами, я насмехалась над тобой, я плевала проклятье в лицо твое, я кусала душу твою ядом моей мести…
— Приди, приди, бедный раб крови, загнанной тобой в бешенство безумия, приди в объятия мои, неизведанные тобою, — приди в ад и блуд, которые ты расковал во мне — ты распял меня и валяешься в пыли предо мною…
— Приползи ближе — еще ближе. Лижи ноги мои, чтобы они судорожно сжались в горячечном огне твоих уст — о — еще сильнее, еще горячее…
Он приполз к ней…
Ужасающий крик О, Астарта, Астарта, матерь ада и разврата.
Но в тот же миг его чело обдало дыхание бесконечно чистое, святое и целомудренное, дыхание тихих лилейных рук..
Он боялся открыть глаза — он боялся, что это снова сон — на этот раз святой сон Вечного…
Бесследно исчезло дьявольское наважденье и ужас, он чувствовал, как рука ее прошла по его челу, как она время от времени тихими и целомудренными устами закрывала ему глаза, и шелк ее волос с ласкающей благодатью струился на его руки.
Он чувствовал ее руку в своей, он видел две звезды ее глаз, светящие в его душу неведомым блаженством…
Да это она, она, мертвенно тихая, целомудренная, святая — это та, однажды подарившая ему цветы…
Было уже поздно, полдень, когда он, смертельно усталый, в лихорадке, с трудом поднялся с кровати…
— Отчего она избегает меня, бежит от меня? — думал он с отчаянием.
Мысли его перепутались, тысячи намерений, тысячи решений сплетались в его мозгу, и тысячи молний скользили по его душе, пока он, наконец, измученный, не упал в кресло.
Он не мог ничего понять.
Он перебирал всю свою муку, свое бешенство, свое безумие, все, что он выстрадал с того времени, как она подарила ему цветы.
Высоко вздымалась в нем боль страданья и дикая ненависть.
— На кресте я велю распять тебя, на кресте, — повторил он с безумной улыбкой.
Он закрыл глаза и наслаждался смертельным страхом своей рабыни:
В огромном дворце, где-то в Саисе или Экбатане.
Вокруг стояли воины его, в тяжелых серебряных латах и золотых шлемах — чешуя их панцирей сверкала ослепительным блеском, и глаза их блистали кровожадною алчностью диких хищных зверей.
Трижды прозвучали трубы: в подворье вовлекли евнухи бедную рабыню.
Она обезумела от страха смерти, уста ее залила кровь, она, задыхаясь, падала вперед, падала навзничь, черные рабы схватили ее за руки и потащили ее через накаленные солнцем плиты к подножью креста…
Король закрыл глаза и дал знак.
Они бросили ее высоко на крест из черного дерева, палач охватил ее руки, один из рабов крепко держал ее за бедра, и послышался стук молота…
Но в то же мгновение король заревел, как дикий зверь.
Он сорвал ее с креста, взял на руки, как ребенка, на платье его струилась кровь из ран ее, он лобызал раны и пил кровь, — рабов, дерзнувших дотронуться до нее, он приказал четвертовать, он создал из нее божество и велел приносить ей жертвы…
Да, да — она была его богом, и весь мир должен пасть на колена, поклоняясь ей…
— О Боже, — как он любил свою рабыню, он — ее смиренный раб.
И зачем ему так мучиться?
Он решил теперь вдруг вырвать ее из своего сердца — никогда больше не думать о ней, выбросить цветы и красную ленту, так мучительно напоминавшую ему о ней…
Но когда наступили сумерки, он побежал к дому, в котором она исчезла вчера, и ждал…
Наконец он увидел. Она выходила из ворот — она оглянулась кругом, но его не заметила.
Он тихо пошел за ней.
Не спугнуть бы ее — не исчезла бы она вдруг с его глаз. Он еле дерзал дышать.
Она шла быстро, будто чувствовала, что кто-то крадется тихо позади ее — все быстрее — в сумеречных аллеях жаркоцветных акаций пылал белый свет ее платья, как блуждающий огонь меж тростников на темном болоте…
Теперь он был убежден, что потеряет ее из виду, быстро подошел к ней, еле сознавая, что делает.
Она остановилась в глубочайшем испуге и безмолвно глядела на него.
— Я боялся потерять вас из виду, — сказал он наконец, — вы так быстро шли…
Он тяжело дышал и смолк.
Они медленно шли рядом.
Он приходил в себя.
— Я не знаю, как я дерзнул остановить вас, но в тот момент, когда я заградил вам путь, я не знал, что делается со мною…
Он молчал некоторое время, потом заговорил быстро, коротко, отрывисто, торопливо и убедительно, как будто он хотел стряхнуть с своего сердца тяжелое бремя:
— Вы не знаете, как я искал вас. Целые дни я блуждал по всем улицам, по всем церквам, по парку, в аллеях, чтобы только уловить ваш взгляд — один лишь взгляд, нет, лишь его отдаленнейший блеск, сокровеннейшее ваше дыхание. — Я не знал вас, никогда раньше я не видал вас, я знал лишь одно: что вас я найду между миллионами женщин. Та, что подарила мне цветы и вложила в душу мою свет своих очей, может быть лишь такою, как вы.
Она шла все быстрее, и он молил и шептал горячо:
— О, как я люблю тебя, ты, моя божественная рабыня. Ты — родина моя и моя песнь, ты все, что во мне глубоко и чисто… Я ношу тебя в себе, как святое солнце — в бездну моей души ты светишь, как отблеск могучей звезды в буре океанов — твои глаза, как две туберозы, и каждую ночь ты обвиваешь меня гибкими ветвями ивы членов своих…
Она остановилась дрожа и низко опустила голову.
— Как часто я держал тебя в объятиях, как часто я с бесконечной любовью ласкал лицо твое, целовал глаза твои, высоко бросал тебя на грудь мою и пил из уст твоих божественную радость…
Он схватил ее за руку. Она дрожала, как сердце, только что вырванное из груди.
— Скажи же мне одно слово, одно только слово. Я знаю, что та любишь меня, что ты должна любить меня: кто дарит такие цветы, тот должен любить.
— Ты знала, что ты сама даришь мне себя, когда ты отдала мне эта цветы.
Он снова замолк, смотрел на нее, полный мольбы и страха.
Она не отвечала, отняла руку и тихо пошла дальше.
— Скажи лишь одно слово, — молил он. — Если ты не хочешь, я никогда больше не заговорю с тобой, позволь лишь издали следовать за тобой, лишь изредка ловить твой взгляд, дай насладиться твоим образом, музыкой твоих шагов, бесконечной гармонией твоих движений. Позволь мне это, та не знаешь, как я мучаюсь, какие безумные сны погружают меня в сумасшествие — скажи лишь одно слово, скажи хоть, что я должен уйти от тебя…
Он все более и более терялся, заикался, невыразимо страдал, запутался и забыл, что хотел сказать.
Слезы тихо текли по ее щекам, но ни одно вздрагивание, ни одно движение не выдавало ее рыданья. Она тихо рыдала кровью своего сердца, как рыдает чайка, которая потеряла путь, горестно томится и не может вернуться.
Он почувствовал, как целый мир с треском рушится в нем.
Пустынная безнадежная скорбь охватила его сердце — он шел возле нее, будто в час заката, когда солнце погасает навеки и вечная ночь надвигает на землю свои страшные своды.
Он шел так, будто идет на край света, чтобы переплыть на таинственный берег бестенных дерев, холодного кладбищенского воздуха, в котором покоятся неподвижные птицы с безжизненно распростертыми крыльями.
Нечто от него влилось в нее — быть может, она чувствовала безграничную скорбь, то же предчувствие вечной пустынности и тишины смерти, она вздрогнула, взяла его руку и тихо прижалась к нему…
— Мне страшно, — шептала она тихо.
Они глядели друг на друга в глубочайшем испуге…
Дыхание стало в ее груди в ожидании чего-то, что должно было обрушиться на нее с ужасом Страшного суда.
И в одно мгновение пронеслась по его душе отвратительным потоком муки — его Голгофа последних дней.
Дикий гнев волновал его мозг, он злобно схватил ее за руки, сжимая их железным сжатием; он злобно кричал:
— Распять я велю тебя на кресте, распять, распять!
Одно мгновение она стояла, трепеща от страха, и дрожала, как лист осины, затем вырвалась из яростных объятий его и умчалась…
Он видел, как она бежит, но весь мир стал кружиться в его глазах, молнии погружались во тьму, солнце с грохотом падало в бездну…
Безмолвно, словно его сразил удар невидимой косы, он упал на землю…
Проходило много дней и ночей.
Он заперся и никого не впускал к себе.
Он боялся выйти на улицу, потому что знал, что встретит ее, он знал, что и она ищет его, что она блуждает и ищет его, как он искал ее.
И когда снова смеркалось и он должен был идти, он тихо крался вдоль домов, вдоль деревьев аллеи. Малейший шорох пугал его, отзвук далеких шагов вызывал в нем страх — все, что окружало его, весь мир мыслей и воспоминаний, весь мир позади него — была она.
Он не знал, чего он так боялся.
Он чувствовал только: если он снова встретит ее — должно свершиться ужасное.
И никогда он так не жаждал ее, никогда не терзался так.
Когда мир становился глухим в необъятной тиши, когда из чашечек звезд расцветала и лилась тихая благодать света, когда между ветвями каштановых дерев кровью блистала скорбь луны — тогда, ах, тогда он с отчаянным криком простирал к ней руки, душа его замирала в дикой судороге, и он полз к ней, ему казалось, что расстояния должны исчезнуть, и она, облитая благоуханием чудеснейших цветов, виденных им в грезах, облаченная в неземные чары голубой роскоши неба, спустится к нему и сожмет своими лучезарными руками его больное, горячечное чело, привлечет его к себе, будет ласкать и целовать его…
Или же: она изольется на него с непостижимой благодатью тиши и покоя, разольется в нем забвением и запоет в душе его светлую песнь белых снов.
Или же: она снизойдет на него тихим отзвуком далеких колоколов, расстилающих в душе его зеленые ковры родины, опьянит его сердце блеском чудных воспоминаний детства, когда еще на коленях матери он грезил чудесами, дремлющими в девственной груди, слушал песню, которую пело ему родное озеро в жуткий час полуночи и глядел вверх к птицам, неподвижно расстилавшим свои тяжелые крылья над таинственными могилами, блуждал по садам, богатым черными деревьями, на которых висели громадные кисти, и с них свешивались тяжелые золотые цветы.
Он томился по ней и он безумно боялся снова увидеть ее.
Однажды ему показалось, что он видит ее в окне. Она прижала лицо к стеклу и глядела на него глазами потухающего созвездия.
Это было страдание, не имеющее сил вскрикнуть или стонать. Лишь покрытый золою потухающий огонь в печи. Лишь последний треск погребальных свечей у катафалка, с которого унесли гроб. Лишь последнее дыхание ветра, упавшего на землю, стонущего, изломанного, мчащегося задыхаясь по осенним сжатым полям.
Он взглянул в глубочайшем испуге, отскочил — лишь глаза горестно прильнули к прозрачному лицу с его погасающим созвездием. Он дрожа прислонился к стене: будто саван, промелькнуло мимо его глаз — и все вдруг исчезло. С невыразимым страхом он смотрел в глубочайшую ночь предместья.
Так проходили дни и ночи.
Пока, наконец, боль не сломилась и он не пересилил больное томление.
Он только должен сказать ей еще что-то на прощание, выкрикнуть последнюю свою песню.
Когда он вышел на эстраду, он никого не видал. Он лишь чувствовал жаркое дыхание тысячной толпы. В глазах его сверкал зеленый цвет гигантских люстр, одно мгновение вздрогнул его мозг при мысли о ней — он хотел взглянуть, где она сидит, где она должна сидеть, он чувствовал, как ее взгляд, пылая, блуждает по нему, но вдруг все затуманилось, и невыразимый покой разлился в его душе…
Тишина и покой перед творчеством.
Под его руками струилось сверхчеловеческое пение.
Он сидел на Голгофе, у подножия креста, на котором было распято человечество. Как ураган пронеслись по его душе столетия мук и отвратительных мучительств, целая вечность страдания ада; судорожных криков об искуплении; проклятия ада и воющие спазмы о мгновении счастья. Вся жизнь бытия свершала в душе его мрачную литургию, полную ужасающей жути.
И он сидел у подножия креста и глядел в черную ночь. Над ним солнце, закрытое черным флером.
Бешеной рукой он ударял в двери неба, проклиная судьбу, принуждающую его жить, валяться в нужде, оплевываться грязью и мерзостью, заставляющую его гнить глубоко в аду вечно голодных демонов чувств.
Бессильная злоба мести выла в его мозгу, бессильное желание мщения кипело в его крови, из хриплой гортани вырывался омерзительный крик; — где начало и где конец, где причины и где цель?
Он шел со звездой безумия над челом и вел кровавым факелом больную, объятую ужасом, дрожащую от страха толпу.
Через чащу глубочайшей ночи он пробирался, залитый кровью посреди всех призрачных ужасов. Он спускался в подземные ходы, где хранятся неведомые, желанные, смутно угаданные сокровища. Он идет вперед гордый и недоступный, но сердце его объято страхом и отчаянием: найду ли я ее. Я обещал ее толпе, — как долго еще я буду блуждать.
И в мгновение он стал вселенной, распадающейся на миллионы звезд, олицетворяющейся миллиардами разнородных животных и снова соединяющейся в нем в одно целое: необъятность чувств, бесконечность творчеств и миров.
Чудовищное солнце носил он в груди своей, шел, взлетал вверх. Выше и выше, терял сознание своего всемогущества, своей воли и бытия своего — белые крылья простирал он с одного полюса к другому и в тяжелом раздумье парил над землею.
Сломились гнев и боль жизни, страдание и томление замерли, в час сумерек спала земля.
И глубине колышутся ржаные поля в мечтательном опьянении, и в глубине виднеется, как привидение, пустынное, взрытое поле, и в глубине на темных болотах страшат пылающие болотные огни — о — в глубине, в черной бездне озера расстилается небо, и в нем расцветают бледные звезды и ткут на глади поверхности тихое очарование потонувших церквей…
Томление тяжелым гнетом охватило его сердце.
И снова он пошел, он, сын земли, шел вперед со святою верою, что он приносит искупление, но он знал с глубочайшей, печальнейшей, далекой от мира скорбью, что распнут его…
Он тащился по своему смертному пути, с окровавленными ногами, кровавый пот выступал на лбу его, и в груди его ад муки…
Он чувствовал, что несет что-то на руках своих, он нес благоговейно и с бесконечной заботливостью — но он не видал никого…
И вдруг, словно шелест платья, — будто блеск жарких, жаждущих глаз.
Он испугался.
Нет, нет, — это не был сон.
Теперь не сон.
Это она, воистину она.
Она стояла у стены и тяжело дышала.
Они смотрели друг на друга, немые, испуганные, дрожащие.
— Я пришла к тебе, — шептала она, — я пришла к тебе, тоска и желание истерзали мою душу.
И она упала в объятия его.
О, час божественно-опьяняющего счастья, час чуда, в котором сливаются две души…
— Ты страшишься греха? — спросил он ее горячо и трепетно.
— Я люблю грех, я люблю ад — с тобой — с тобой…
И она бросилась в его объятия — без сознания, — забыв весь мир.
И он говорил ей:
— Я не знал счастья, теперь я знаю его.
— С тобою я пью счастье и святую неисчерпаемую радость.
— Час чуда свершился, — смеялась она тихой блуждающей улыбкой.
Я никогда не мог слиться в одно с женщиной, — шептал он нежно, — ты течешь в жилах моих, как золотой поток солнечной пыли.
— Час чуда, — час чуда, — повторяла она тихо в трепетном очаровании.
Молчание.
— Отчего рыдаешь? — он испугался.
Она ласкала волосы его, она взяла его лицо в свои маленькие руки, еще сильнее прижалась к нему, обвила руками его шею, и снова ее белые пальцы блуждали в его волосах.
— Почему рыдаешь?
— От счастья, — тихо рыдала она.
И он охватил ее трепетной божественно-блаженной любовью, шептал ей самые жаркие слова, непрестанно все те же слова в отрывистых фразах, он баюкал ее, как качают ребенка на любящих руках.
Она не рыдала более.
Они тесно прижались друг к другу, как ластятся дети на свежем стоге снега, когда над ними свирепствует гнев грозы и небо сеет тяжелые молнии над землею.
— Тебе хорошо?
— О, мой возлюбленный — мой единственный, — ты, ты…
— Твой, твой, — повторял он непрестанно.
— Теперь мы навсегда будем вместе? — спросил он в глубочайшем страхе.
Она не отвечала, ее беспрерывно охватывал горячий трепет…
— Я пойду на крест. В час чуда исполнилась жизнь моя… Не спрашивай, возьми меня, сжимай меня еще сильнее в себе, еще сильнее — убей меня…
Долгое знойное молчание.
И снова он говорил ей:
— Помнишь ли ты, как я нес тебя при страшных грозах через первобытный лес? Казалось, небо ниспадало на нас — вокруг нас плясали зеленые круги молний, могучие ветки кокосовых пальм распадались с треском и ужасом рушащихся сводов и заграждали нам путь все выше и выше нарастающей стеной, время от времени молния раскаляла тысячелетний ствол, так что поленья склонялись вокруг корня и падали наземь, как гигантские лепестки от чашечки завядшего цветка. Ураган подымал нас высоко и снова бросал на землю, мы спотыкались, падали, ударялись о деревья, но я снова подымался, падал, полз дальше на коленях, перелезал чрез кучи сломанных ветвей, чрез мертвые тела первобытных деревьев, но я шел вперед, потому что я нес тебя в объятиях моих, и буря желанья, бушевавшего во мне, была могучей грозой, сметавшей с земли первобытный девственный лес.
Она молчала.
— И помнишь ли, как я бежал с тобой чрез пожар ярко горящих степей? Вихрь огня бешено мчался позади нас, вырастал высоко до небес отвратительными колоннами, валялся по степи гигантскими потоками, и я бежал, бежал безумными прыжками затравленного хищного зверя с тобой на руках, я мчался по спаленной адским огнем почве, и я был сильнее огня, он не достигал нас, потому что я нес тебя на руках своих, и огонь сильнее степного огня горел в моих жилах.
Она молчала.
— Помнишь ли ты, как безумный вихрь водоворота схватил наш челнок? В одно мгновение он бросил челнок на дно отвратительной пучины, снова вернул его и кинул внезапно, как кусок дерева, на бешеные волны. Снова охватил его своим бешеным свирепым кольцом, и снова погрузился челнок с быстротой падающей звезды в ужасную воронку и снова выскочил вверх, как камень лавы, выбрасываемой кипящим вулканом; и так я трижды спускался вниз и трижды подымался вверх на кипящий водоворот течения, пока наконец наш челнок не набрел на тихие воды. Я был сильней водоворота, потому что я чувствовал, как ты охватывала мое тело, я чувствовал голову твою на моей груди, во мне бушевал водоворот могучее всех других: — ты — ты во мне — моя любовь к тебе.
Она молчала.
— Взгляни. Я — сын, рожденный от земли, я — вековечный Адам; в сердце моем бушует буря сильней, чем та, что ломает могучие первобытные деревья, как сухой тростник; в жилах моих горит огонь могучей того, что заливает травяные степи, и водоворот кипит во мне более гибельный, чем стирающий в ничто величайшее судно и сеющий пыль его на дно океанов.
— Ты любишь меня?
— Ты могуч, ты велик, ты сверхмогуч.
— Это не то, что я хочу слышать от тебя.
— Так слушай:
Всегда я могу себя сделать царем, подчинить себе все народы, овладеть землею, повелевать миллионами рабов, я могу распять тебя на кресте и снова всемогуществом своим вернуть к жизни, — я могу объявить себя богом солнца — в священных рощах воздвигнут мне алтари и будут приносить жертвы, я могу чаровать перед глазами твоими все чудеса и Эдемы всех времен и всех земель, — я изведал все муки, всю боль человечества, его счастье и наслаждение, могу низвергнуть в ад и снова искупить.
— Ты любишь меня?
— Ты — бог.
— Это не то, что я хочу слышать от тебя.
— Так слушай же:
И если я руками, жаждущими наслажденья, бросаю тебя высоко на грудь мою, если волосы твои вздымаются, как грива, и ты впиваешься устами в кровь мою, если я бросаю твое желанье в бездну наслаждений, и мир исчезает перед глазами твоими, и вечность расплывается в одном мгновении, и ты бессильно падаешь на меня, как ветка нарцисса, избитая градом, —
— Ты меня любишь тогда?
Она засмеялась в странном, безумном, безбрежном наслаждении, охватила его тело, терлась шелком своих волос о его грудь и смотрела ему долго-долго в глаза, вся излилась в его глаза. Ему казалось, что она скользит в самую глубину его души, горячо обвивается вокруг его сердца, впитывается в каждую пору — она не была более с ним, она была в нем, в его крови, она расстелилась в нем в долгом, опьяненном, вековечном трепете…
— Я люблю тебя, я люблю, люблю тебя.
Он почувствовал во сне, что она тихо скользнула из его объятий — сквозь сон он чувствовал, что кровь отхлынула от сердца — нечто отделилось от его души.
Но то было во сне…
Он слышал, как кричали глаза в ужасной муке, как они вздрагивали в огне горячечных звезд и затем вдруг погасли — еще далекий свет и ужасающая тишина мрака.
Но то было во сне…
Он чувствовал, будто бесконечно тонкая паутина шелковистых волос скользит по его лицу — слышал тихие робкие шаги.
Но то было во сне…
И вдруг он очутился посреди ужасающей ночи, ночи, которая замирала, — каменела в воздухе, и он знал, что ни один луч не пробьется более через мрачные гигантские своды ночи. Он вскочил с кровати, искал вокруг в смертельном страхе, но ее не было.
На мгновение он словно окаменел, омерзительный испуг сжимал его сердце, и снова он воспрянул и стал искать ее в диком ужасе.
Первое раннее солнце вливалось голубыми потоками света в комнату — он искал, искал — ведь он видел ее совершенно ясно перед собою, вот он уже схватил ее за руки, смотрел глубоко в ее глаза, переполненные счастьем и блаженством, целовал ее волосы.
Ее не было.
Он пошатнулся, сел, снова поднялся и шатаясь прошел в другую комнату.
На письменном столе — букет красных маков на белом листе бумаги.
Он долго смотрел на них, осязал пальцами, чтобы увериться, не грезит ли он, и наконец он очнулся.
Он читал:
«Я ухожу далеко-далеко. Я ухожу в святое царство муки, возвращаюсь к моему кресту, на котором ты распял меня. Час чуда свершился. Не ищи меня — ты не найдешь меня. Не жди меня — это тщетно. Я ухожу без тебя, но я более не буду одна. Я с тобой на веки вечные — и душа моя будет печальна до конца…»
Дальше он не читал. Скомкал бумагу, отстранил от себя красные цветы, не останавливаясь, ходил взад и вперед по комнате и наконец в изнеможении упал в кресло.
Над ним черный свод ночи, и в сердце его страх и ужас полуночных часов.
Когда он проснулся, — наступал вечер. Еще раз он прочитал ее письмо и понял, что час чуда свершился и никогда не вернется более. Теперь он знал, что он не найдет ее и что ему не надо ждать ее.
Напрасно. Все тщетно. Все это он знал с уверенностью, жалившей его мозг раскаленными иглами, но он испытывал безумную грусть и одновременно светлое, невыразимо святое величие смерти. И с высоко поднятой головой он пошел далеко за город. Он шел и оставлял за собою нечто, где похоронен весь мир его, все его счастье, схоронено его прошлое и его будущее. Он шел позади кого-то, кто вел его, увлекал его за собой. Он шатался, спотыкался, время от времени падал наземь, но снова подымался, потому что кто-то тащил его силою — и, когда он падал, чья-то жестокая рука хватала его за волосы и подымала его ввысь. И тогда он снова шел большими, полными муки шагами, как некто, закоченевший от боли и несущий большие каменные слезы в своем сердце. Он ничего более не видел, он слышал лишь гул своих тяжелых шагов, словно он закован в железную броню, словно на лицо его опускается тяжелый железный шлем.
Он удивленно оглянулся.
Он ведь был великий вождь, в тысячах отзвуков он слышал гул шагов своих, ведь за ним следовали тысячи закованных в железо рыцарей. Он шел во главе их через темные леса, а позади него шествовали рыцари с красными, как кровь, факелами.
Он не испытывал боли, желания не омрачали его души, он слышал только беспрерывно ее слова, которые она сказала ему за день до того, в час чуда, когда он все сильнее и все с большим счастьем прижимал ее к себе: священен ты мне, потому что ты создал меня во мне, подслушал мрачнейшую сокровенность и тайну души моей, раскрыл передо мной все ее страшные загадки. Блеск, свет и откровение, ты мне — солнце, в огне которого расплавилось мое сердце.
Беспрерывно он повторял эти слова. Слова эти становились для него ее маленькими белыми руками, в которые он погружал свое лицо, и он чувствовал отпечаток тысячных скрещений и линий ее рук на своем теле.
Ее слова становились для него шелковистым блеском ее тела — о! с каким бесконечным наслаждением высвечивалось оно в его грудь, как светло сверкало ее тело подле его темной кожи.
И каждое слово жило, трепетало, он держал его в своих руках, оно билось…
Он чувствовал его в своих жилах, как оно с потоком крови разливалось по нему — он слышал, как оно бьется вокруг него и разливается вокруг него огневыми кольцами.
Тяжело ложилось оно на его сердце, глухой крик душил его:
— Матерь милосердия!
И снова сломилась боль, и снова он услышал ее слова, которые она сказала ему в час чуда, когда глаза ее призрачно вспыхивали и блуждали по зеркалу его души: мрачный рок тяготел надо мною, и у ног моих раскрывается ад и падение. Душа моя истекает кровью в тоске по потерянном) раю.
Он стоял на вершине выступающей в небо скалы.
Вдруг его коснулась ее маленькая белая рука, и он падал с одной вершины на другую, раздирал свое тело на острых зубцах, глубже и глубже скользил по ледникам, в одну тысячную секунды перед его глазами пролетела вся его жизнь, обреченная на гибель, он валялся, как лавина в темных безднах ада, пока не почувствовал, как сладостно падать и раздираться о скалы.
Он чувствовал могущество ее, ее муку и ее бессильный замысел, — какая-то другая, чужая сила толкнула его в пропасть чрез нее.
И в третий раз он услышал ее голос, но теперь в сердце своем: возглас жарких пальцев, погруженных в его волосы, молящие объятия ее рук, стонущее отчаяние ее тела.
— Я иду — иду уже — не ищи меня — час чуда свершился.
Темно стало перед глазами его, ноги подкосились, будто его пронзили мечом в спину, и с криком смерти он упал на землю.
Что? Снова пробуждение?
Да, он ехал верхом на диком вороном коне через спаленные солнцем степи. Все кругом поглотил злобный зной, впитал все ручьи и все воды, пустыня впереди и позади него, лишь мстящее бело-знойное солнце и небо, изнемогающее в белом огне. Жаркий, кипучий туман — это был воздух, которым он дышал, и спаленная земля обжигала коня его. Шлем огневыми полосами вжигался в его лоб, и железная броня палила его тело.
Он ехал в бессильном отчаянии, на руках его умирала от жажды та, которой он хотел бы дать напиться своей кровью…
Медленнее и слабее тащился смертельно усталый конь, спотыкался, падал на колена, снова подымался, шея его свисала, как ветка, которой коснулась пила, — казалось, — каждое мгновение — вот сейчас — за следующим шагом он падет мертвым.
И вдруг конь радостно заржал.
Внезапно посреди этого ада, этого палящего зноя зажженных туманов — колодезь.
Вот он уже поднял ее, чтобы опустить на землю и омыть тело ее водой, как вдруг — словно вырос высоко из-под земли — перед ним предстал черный рыцарь в сверхмогучем богоподобном величии, и голос его звучал, как зов трубы Страшного суда:
— Я тот, кто ставит границу всякому счастью и всякой радости этой земли.
— Я тот, кто был до всякого начала испокон веков и кто будет после конца:
Бог, Сатана, Судьба.
Снова расплылось лицо призрака.
Он посмотрел вниз — там, внизу, у ног его волнующееся море крыш, дышащее светом электрического и газового огня, это был город — да — но не его — чужой город.
Нет, это не его город.
И вдруг он увидел явственно перед глазами своими город, высеченный в странной скале, изборожденной спутанной сетью могил, город смерти и пустыни, выстроенный некогда его предками — ему — последнему отпрыску. Снова он почувствовал большое святое солнце в груди своей.
Там, в этом городе смерти, он найдет ее.
Там.
Сердце его подымалось в неизведанном могуществе, он врастал в небо, простирал руки и говорил ей:
— Я иду к тебе, но зачем мне искать тебя, ты течешь в жилах моих, ты дыханье моей души, ты сила моего желания, очарование моих грез, ты — я.
И снова он глядел вниз на город, который теперь был чужд ему.
Там свершится час чуда.
Но город был чужд ему.
И снова он говорил ей и себе:
— Ты — солнце, разлившееся во мне.
И как часто я захочу — ты будешь стоять предо мною и будешь моею. Но не здесь. Большое чудо свершится там, где мой город вздымается на дикие скалы, где шумит, бешенствует святая рука в гранитных безднах и бросает в подземные скалы каскады сталактитов застывшего лунного света.
Над головой его блистала большая зеленая звезда, которая должна была вести его в новый Сион, в новый Иеруш-Халайм, в вековечный Альказар его предков — туда, где в таинственном очаровании сумерек смерти должно было свершиться еще большее чудо!..
Он стоял у окна дворца и смотрел вниз на странный город, воздвигнутый для него его предками много тысяч лет тому назад.
Была лунная ночь, и в призрачном свете страшили формы и контуры этого города, расстилавшегося странной изломанной равниной крыш к ногам его.
Словно затряслась земля, гладкая скалистая почва изогнулась и сломалась, гигантские громады скал надвинулись друг на друга, врезались клиньями, взгромоздились пирамидами или разлились зубчатыми волнами по земле.
Все имело вид миниатюрной горной цепи, сжатой на маленьком пространстве, с тысячью шпицев, долинами, рифами, обрывами, крытыми ущельями и неожиданными пропастями, и высоко наверху, на высочайшей вершине, простиралось гигантское скалистое плато, на нем подымался прекрасный княжеский замок, древний дворец.
Он долго смотрел на город, простиравшийся там, внизу. Он видел тысячу острых, черных, странно переплетенных контуров улиц, соединяющих эту гигантскую поверхность крыш в странные рисунки.
Вся эта белая равнина казалась святым орнаментом, образующим сеть мистических арабесков.
И казалось, будто рука великого мага высекла в белой поверхности громадной скалы святые руны глубочайшего своего знания.
С высоты дворца казалось, что город не строили, что он словно образовался из углублений в скале.
Широко развернулся перед ним город — необъятная могила катакомб, над которой высоко к небу вздымался дворец со стройными башнями — задумчивый, строгий. Трепет охватил его при мысли, что он однажды должен будет спуститься в эти катакомбы. Он знал все уголочки, все лазейки, все улицы, их спутанную сеть, места, где они скрещивались, переплетались или впадали в каменные мешки. Он знал, что в этой путанице, в этом сплетенном клубке улиц, он не может затеряться, и все же он чувствовал тайный страх, что он будет блуждать в этом лабиринте и не сможет никогда уйти из него.
И не было никого, кто бы мог указать ему дорогу, — город был мертв.
С невыразимой грустью смотрел он на город, вселявший в него лишь страх.
И все же здесь должно было свершиться великое чудо.
Здесь он должен был создать из себя то, что было звуком его мыслей, выражением его чувств и формой его воли.
Здесь он должен — так обещало ему его сердце — вновь обрести потерянную возлюбленную, вновь создать ее из драгоценнейшей сокровищницы его сокровеннейшей красоты, из глубочайших недр своего «я».
Но напрасно он ждал, напрасно напрягал волю свою в больных видениях — тщетно.
Он не мог создать ее из самого себя.
И к чему ему эти прекрасные альказары, к чему эти чудеса и чары, этот страшный город мертвых вокруг него?
И внезапно охватил его невыразимый ужас перед этим чудовищным привидением полуночи у ног его, и всей душой своей он стремился к своей родине — к этому городу в глубокой долине, дышащей по ночам драгоценным светом, к темным аллеям, по которым он блуждал целые дни, когда искал ее, к сумеречным церквам и пригоркам, выстроившимся над городом темнозеленым высоким зданием, тяжело разливаясь к городу в шелковой красе своих каштановых лесов.
И величественными волнами разливались невыразимые чары этой святой земли, тяжелые поля ржи, сонно раскачиваясь — черные, взрытые поля, лихорадочно дышащие в жаркие летние ночи; таинственная, призрачная жуть блуждающих огней на темных болотах — ах — и небо — небо, погруженное в бездну озера, со дна которого расцветал чудесный свет бледных звезд, расстилавший над тихим лицом спящей, мертвенно-тихой воды мрачное воспоминание о потонувших церквах.
И снова он глядел на мертвый город внизу, на бешено мчавшуюся реку, бушующую вокруг города в форме святой омеги.
Глубоко в скалистых прощелинах он бросался от одного водопада к другому, кружился в вихре и водовороте, бросался в неизмеримые глубины, в тяжелые, дымящиеся, брызжущие громады вод, бросал их высоко вверх вдоль острых, колючих, скалистых игл Клеопатры, торчащих из русла, вгонял их в ущелья и щели рифов, разрывающих в клочья гранитную кайму берега, кипел, выл, пенился, разливался с поспешностью ада в дикие водопады и водовороты. Долго он смотрел со странным, страстным благоговением на этот святой поток, разорвавший целую горную цепь, прорезавший цельные каменные пирамиды, раскопавший себе проходы и ущелья и бесчисленное множество подземных ходов.
При свете луны поток казался весь из расплавленных лунных лучей, и там, где он бесчисленными водопадами бросался в подземные, выдолбленные в граните каналы, он словно кидал каскады застывшего сталактита холодного, лунного света.
С больным наслаждением он прислушивался к насмешливому вою безумных потоков — это была музыка к литургии отчаяния, которая бушевала в его душе, — и он видел призрачный, мрачный блеск водопадов — в печальном могильном свете разложения и заплесневелой зелени меди пылали его лихорадочные больные сны.
Он притаил дыхание, потянулся ввысь, простер руки и жадно впитывал в себя призрачное чудо.
С ужасом он оглянулся кругом.
Свершилось нечто ужасное.
Он был один, отрезанный от всего мира, где-то посреди океана на острове, опускавшемся высоко над морем на гигантскую базальтовую глыбу.
Остров был сросшаяся, крутая скала базальтовых колонн, многоугольников, изломанный на тысячу углов, боковые стены его круто текли в море, подобно иерархическим складкам на облачениях византийских святых.
Вокруг острова он видел море в его течении. Горы волн, задыхаясь, стонали и вздымались высоко, кидались ввысь с дикой, скрежещущей силой и разливались по поверхности острова. Между ним и каменистым рифом, увенчивающим остров, бесилось море, врывалось с мощью ада, вливалось чудовищными прыжками, наступая и отступая; разбитые в белую пену громады вод спадали сверкающими снежными облаками, и снова их бросало вверх, будто открылся подземный кратер, выплевывающий эту лаву, эту брызжущую бешеную пучину.
И для него было неизведанным наслаждением глядеть на эту чудовищную борьбу сражающихся водяных волн. С обеих сторон в узком проходе между островом и длинной скамьей скал толпились венком вокруг все более мощные, вырастающие до небес громады вод — они гневно сбивались посредине, высоко вырастали друг подле друга, но не могли разбиться, они обнимались, как борющиеся огненные столбы кипучего солнца, бросались ниц, снова внезапно вскакивали, распадались, как кольца планет, стремящиеся оторваться от родной земли, — но уже разливались снова с одной и другой стороны новые ураганы вод, которые, казалось, отрывают море ото дна его.
На горизонте море вздымалось с бешеной силой, чрево его поднялось в чудовищной чреватости до небес, выше, еще — еще — еще выше, весь океан вздымался необъятным куполом над собственным своим дном, высоко над островом стояли ужасные своды вод, но вдруг сломилась сила, вздымавшая океан с его дна. Водяной купол рассыпался, и с треском и громом рушащихся миров ниспали тяжелые водяные тучи, еще раз отпрянули высоко со дна, разлились потопом над островом — воцарилась тишина.
Но лишь на мгновение.
Вдруг море объялось пламенем.
Это было не море, это были волны расплавленного металла, кипучий водоворот жидкого камня.
Словно вся поверхность земли стала снова жидкою и бесилась в допотопной буре, отвратительных конвульсиях, спазмах и судорожных танцах.
В черные своды неба били неимоверные фонтаны кипящего металла, потоки кипучего железа сливались в долины, бешеные потоки камня судорожно сталкивались друг с другом, водяные Сиерры бесились в мировых пожарах, и огненные Ниагары, казалось, обернулись и извергали в бездну неба кричащие ураганы пламени.
Медленно замирало кипящее море.
Там, где недавно вздымались громады вод, он увидел кругом погасающую горную цепь. В безвоздушном свете, потерявшем свою пожирающую мощь, он увидел, как гигантский папоротник расстилает над небом свой допотопный фиолетовый цвет, черные, затерявшиеся в облаках стволы обуглившихся пальм и кипарисов тупо глядели, как мертвый лес колонн; с тихой радостью расцветали гигантские чашечки лилии, в синий цвет необъятных листьев ненюфары въедались ядовито-красные языки орхидей, и все бешенствовал в порвавшем цепи ураган красок зеленый цвет, фиолетовый, ультрапурпуровый и сверхбелый боролись друг с другом — рождая стонущий крик железняка, вились темные нити горных ручьев, такие, какими они виднеются с далекой дали: на темнозеленых спиральных изгибах медноцветные стебли мифических вьющихся растений; в глубокий черный цвет обуглившихся лесов кропила молниесветящая быстрая стрела скрытый яд кураре, и на темном озере пурпура белые водяные розы раскачивали свои сонные головки.
Он закрыл глаза, он не мог выносить этого бешеного ликования оргазма красок, но впечатление разлилось в нем до сокровенной, узловой точки, где скрещиваются все чувства, снова залило его мозг, но на этот раз отвратительной симфонией гудящих духовых инструментов, тающих фаготов, воющих басов, визгливых в аппликатуре скрипок, рогов, воющих, как апокалипсические звери, кларнеты, ржущие наподобие коней ада: он с ужасом отскочил и побежал по длинной аллее колонн до самой глубины необъятной залы и, утомленный, упал на ковер, в который он, казалось, погружается бесконечно.
Необъятное блаженство охватило его сердце.
С неизведанным наслаждением вдыхал он покой, тишину и сознание Бога.
В мягкой сумеречной полутьме света, которым дышали порфировые колонны и который лился с темного потолка кедрового дерева, нежно сливаясь с синеватым блеском базальтового каменного пола, он вдруг почувствовал приближение святого чуда…
Вечер медленно охватил мир, красный цвет порфировых колонн вливался в темный блеск черного дерева; святые коровы капители становились уродливыми чудовищами, свет, пробивавшийся сквозь узкую щель колоннадной аллеи, побледнел, замолк, дрожал и пылал, как свет погасающего факела.
И в этот святой час он поднялся и медленно, с поднятой головой, будто несет митру завоевателей мира, измерил аллеи колонн, остановился на гранитной террасе своего альказара, душа его отделилась от тела и простерлась святой благодатью над городом и океаном.
И в мертвой тиши города катакомб он понял, наконец, что он совершенно один в мире, где-то на далекой, далекой звезде: он забыл, что существует еще кто-либо во всей вселенной, кроме него.
Он один — совершенно один.
Темнело. Чудеса небес погасли, и ночь простирала над землей темный тяжелый траурный покров.
Душа его дрожала и металась, как птица перед грозой в неутомимом волнении, — она знала, что близок час, когда откроется бездна, когда душа проникнет во все тайны и увидит красоту своего собственного обнажения.
Казалось, словно пространство суживается со всех сторон, ближе и ближе подступает к нему, будто линии и контуры отделяются от города, расплываются для новых форм, — темнота, казалось, углублялась, словно становилась телом и образом, и вдруг распались тяжелые завесы ночи, и стал свет, странный свет: сверкающее дыхание душистых летних ночей, холодный равномерный отблеск скрытых миров — стоял свет, который дают рефлексы металлических зеркал, — внутренний свет — свет души и вселенной.
И в этом бесцветном сверкании он видел, как она медленно идет навстречу ему: Она — Он — Она.
Она шла к нему, как свет, затерявшийся в темных громадах тумана, — будто она с трудом и с тяжелой борьбой проникает благодатью своего света чрез тяжелое бремя туманов.
Она шла, как идет стон колоколов много миль через сверкающие снежные поля в морозные зимние вечера, и она шла тихо, как сумерки, внезапно наступающие в горных вершинах.
В ущелья и в разорванные рифы теснятся длинные острые клинья теней и сливают светлый, томный фиолетовый цвет со свинцово-серым, синим цветом — длинными острыми языками они въедаются в белый цвет вечного снега, и постепенно темнеют хрустальные искры, во мраке одеваются вершины, и тихо, спокойно и торжественно спускается море тени.
И она шла, как белое сверкание серебристых тополей в очаровании Страстной пятницы, страшно и отчаянно. Где-то на застывших в боли полях разворачивается парус ветра и воет, и стонет, и плачет, и металлические, блестящие, белые листья выбивают такт, ударяя друг друга.
Он отпрянул назад.
И через лес колонн шло ближе и ближе к нему серебристое сверкание, тихий свет, порвавший завесы тумана — волны стона раскачивающихся колоколов, мрачное томление сумерек, льющееся с пригорков в долину.
Все глубже уходил он в далекие глубины своего альказара, упал на лицо свое и шептал:
— Ты пришла наконец. Душа моя истекает кровью, и крылья ее изломаны — чрез горы и чрез моря я пришел сюда — меня убивает призрачный ужас этого города, но здесь я ждал тебя, мое сердце сказало мне, здесь я найду тебя…
Мертвенно-бледная тишина вокруг него… Он испугался, что он, быть может, не ей говорил…
Он скрестил свои руки и молил горячим шепотом: — Кто ты?
И чрез душу его прошел голос, как вспышка болезненной улыбки, как бледная волна света, как потухающее дыхание судорожно замкнутого в себе благоговейного молчания:
— Я — сокровеннейшая глубь души твоей — я линия всего того, что ты пережил, я звук и цвет твоих снов и тень твоего желания; я — кровь и страсть, чрез меня и во мне создан — чрез меня и во мне свершится бытие твое…
И в громадном зале неслись отзвуки, как рыданья осеннего дождя, блестела, как невыплаканная слеза в застывшем от боли глазу, и вокруг сводов лилась глубокая жалоба:
— Думаешь ли ты еще о той ночи, когда я держала твое лицо в руках моих, когда я охватила тебя моими горячими объятиями, когда голова моя покоилась на твоей груди, и мои горячие пальцы погружались в твои волосы?
Он вздрогнул от боли. Этот голос, полный страха и неземного томления, полный трепетных воспоминаний, подымался в нем до самого горла, кровь застывала в его жилах — он лежал в пыли перед чем-то невидимым и молил.
О, приди — приди. Так долго я ждал тебя в этом мерзком городе катакомб, — душа моя обольстила меня, сказав, что здесь я найду тебя снова и что ты будешь моей, когда я захочу… Как осязать тебя? Видишь, я ищу — я ищу тебя, я раскрываю свои объятия — о, приди — приди!
И, казалось, словно кто-то охватил его колена, упал к нему на шею, прильнул к его груди в не желающем конца наслаждении и в боли бессильного очарования.
Ленивое молчание разлилось вокруг кедрового потолка и зеленого сионита за порфировыми колоннами.
И он чувствовал, чувствовал ее крохотно-маленькую руку, видел ее в себе, как она наклонилась над ним и шептала ему:
— Так долго я блуждала, искала и ждала, не вырвет ли твоя рука меня из этого ничто, даст мне форму и образ и снова обратит меня в тело.
— Слышишь ли ты меня, о, возлюбленный мой, чувствуешь — меня?
— Я ушла от тебя, — когда ты смотрел на меня — смотрел в свою душу, — я тело твоих мыслей, я форма и образ твоего томления, выражение твоего чувства и движение твоей воли… я ушла от тебя, потому что я была твоя гибель и твоя смерть… Я покинула тебя, но сегодня я молю тебя, прошу тебя и взываю: вложи руку твою в бездну моего ничто: пусть рука твоя соединит миллионы разбросанных, порванных и рассыпанных по ветру звуков в аккорды моего тела, сольет миллионы пятен красок в одно солнце, которое согреет меня…
— О ты, святой мой. Ты мой Бог. Так долго блуждала я, искала и звала тебя, но ураганы уносили мои мольбы, мой стон и мое отчаяние — и ты не слышал меня…
Теперь я не дрожу, что ты погибнешь, — я знаю что ты, когда заглянешь в меня — в твою душу, — должен погибнуть, но ты не хочешь жить без меня, вырви меня из моего ничто или приди ко мне — приди — о, приди.
Тоска сделала душу мою больной и печальной, бури мук рассыпали мои золотые волосы, о — возьми золотые пряди, оберни их вокруг твоей руки, вырви меня из этой бездны: с тобой она рай — ад без тебя.
— Слышишь ты меня, чувствуешь меня?
И ужасная, необъятная боль желания в дикой судороге пронеслась по зале:
— О ты, рожденный светом — я звала тебя, я металась в криках и дикой мольбе о тебе, но голос мой терялся, и не зазвучала сталь твоего сердца, — я охватила — я охватила тебя дрожащими волнами света, уста мои алкали твоих уст, для тебя раскрывалась таинственная роза моего тела, но сердце твое молчало — я проникала в грезы твои, я купала в их зное тело мое, жаждущее наслаждения, — но когда ты проснулся, неземное очарование моих чар покинуло тебя. И все могучее вздымалась тоска и желание в ее голосе:
— Охвати руками твоими бедра мои, так, ах, так. Прижми меня к себе твоими сильными руками, брось меня высоко к себе на грудь, чтобы волосы мои взвились дикой гривой в палящем зное твоего пола.
— Вот — вот!
Жуткий, сладкий трепет…
— Я становлюсь телом. Ты слышишь биения в моих жилах? Жжет тебя зной моего желанья? Крикни, вскрикни до небес, дай содрогнуться твоей воле, всему твоему существу, чтобы дать мне жизнь.
Он выпрямился, вырос высоко, в бешеном порыве воли и трижды повторил ужасный крик: будь — будь — будь.
Тщетно.
Он снова услышал ее голос, как последний исчезающий звук ангельских хоров:
— Тщетно: пойди со мной. Эта любовь не от мира сего — приди, следуй за мной туда; там, да, там, мы будем одно — не здесь, не здесь…
Его душа слилась с телом.
Глубоко, глубоко в темной долине погасал город, последние отзвуки разлетались, только воспоминание о великой, о святой ночи простирало свои крылья над городом. Он не мог более различить, что сон, что явь — как дальнее эхо, которое, казалось, пришло откуда-то через край земли, — он слышал шум водопадов, видел золотые шпили башен альказара.
Он закрыл глаза.
Будто тихий взмах крыльев чайки:
— Приди! О, приди!
Будто сверкание беззвучно шепчущей молнии:
— Приди! О, приди!
Что-то охватило его сердце нежными тонкими руками, ласкало и целовало его:
— Приди! О, приди!
Из души его вырвался рыдающий, тоскующий крик:
— Я иду — иду!
И там, в глубине, — темные каштановые аллеи. Ему казалось, что он видит между черными деревьями ее свето-светлый образ. И там, в глубине, сумеречная сырая церковь, в которой мрачно стояли гробницы князей и королей. Еще он чувствовал биение ее сердца, ее жаркое дыхание, пульс ее, озаривший лицо багровым светом, когда он встретил ее однажды на темном перекрестке. Ах, в глубине, — там, в городе чуда, он укачивал ее на руках своих, как ребенка, страстно бросал ее к себе на грудь и снова заботливо укладывал, и вокруг лился золотой поток ее сверкающих волос.
Через крест он бросился наземь и так лежал долго, пока боль в нем не сломилась и в его сердце стало тихо… тишина, которая настает перед творчеством.
Покой, о, покой.
Моря умерли, пульс земли перестал биться, в небе торчали обуглившиеся вершины умерших пальмовых деревьев и громадные стволы папоротника, над необъятным пустынным мертвым полем ледяных морей лежал разбросанный ужасный посев костей допотопных животных.
Тишина, глухая тишина.
Потухшими лучами слился месяц с землею, и не было руки, могущей извлечь звук из этих мертвых струн — широко раскрывалось чрево земли, но не было света, могущего оплодотворить ее — в безвоздушной бесконечности висели омерзительные звезды, как холодные шары из меди, и солнце — углисто-черное, умирало, пожираемое своим собственным огнем.
И в этой отвратительной тиши в нем снова поднялась тоска по ней, невыразимая тоска по той, которая однажды принадлежала ему, которую он снова потерял, ту, которую он должен вновь возвратить к жизни из сокровеннейших глубин своей души, влить в нее кровь своего сердца и дать ей свою волю.
Из собственного ребра Адама он должен создать ее, но он не мог этого сделать…
Со всей силой он жаждал той, которую он больше не увидит на земле. Ночь чуда, изведанная им с нею, расширилась в вечность — он жил вместе с ней — вечность бесконечного счастья.
И он говорил ей:
О вы — глаза мои — так часто вливалась моя душа в ваши темные бездны, подобно звезде, падающей в пропасть океанов.
Еще раз впитайте мою скорбь и мою муку — пусть она потонет в вашей пропасти, как световой поток невидимых звезд в бескрайних далях бесконечности —
— О вы, мои глаза.
— О вы, уста мои — так часто блуждала их немая печаль на груди моей, впивалась с отчаянием в мое тело, чары ваши насыщали мою душу сладким ядом невыразимого желанья — так часто открывались они для задыхающегося любовного шепота, для блудного крика, для диких проклятий.
— Еще раз раскройся, чудесная чаша — еще раз излейте в меня свое призрачное очарование, — о вы, уста мои!
— О ты, моя возлюбленная головка, — так часто я хранил тебя у моего сердца, так часто ты спадала ко мне на плечи в моих диких объятиях, отбрасывалась назад, сжигаемая зноем моего желания, падала без сил на подушки, вздрагивая от трепета любви.
— Еще раз укройся на моей груди, излей на меня звездный поток твоих волос — о ты, моя возлюбленная головка, о ты, золотой поток роскоши твоей!..
В долине у его ног мрачно задумалась черная ночь — лишь маленький огонь пылал, как последняя искра потухающего факела.
Он более не отчаивался. Он знал, что идет к ней, с ней сольется в одно во чреве вечности, из которого явились он и она. Не отчаяние — лишь больная безумная тоска по этим глазам, погрузившим свои звезды в бездны его души с такой любовью в страдании, и этим рукам, запечатлевшим тысячи своих роковых линий в его лице, по печальной улыбке, ложившейся в тяжком раздумье вокруг уст…
Да будет.
Он и она должны вернуться к первобытному лону, чтобы стать одним святым солнцем.
Они должны стать одно — нераздельное и увидеть все тайны своими глазами, обнаженные и открытые, и в божественно вечной ясности проникнуть все причины и цели — и управлять, и владеть всеми землями и всяким бытием в сознании чувства Бога — он — она.
Андрогина.
Вокруг него струился блеск ее тонких белых рук, его охватил аромат ее тела, и в его душе радостно пел жаждущий, манящий шепот:
— Приди, возлюбленный, приди!
И он шел с могучей победой над смертью в своем сердце, туда, где при лунном сиянии блестело семирукавное озеро, шел, тихий и великий, и повторял лишь с бесконечной любовью:
— Я иду… Я приду…
Через несколько недель я намереваюсь издать книгу «De profundis», которой уже теперь предпосылаю несколько слов в виде предисловия.
Я хотел бы, чтобы эта книга находилась в немногих руках — эта книга не для большой публики — и этой цели я думаю достигнуть тем, что печатаю ее в очень ограниченном количестве экземпляров.
В этой книге я совершенно не касаюсь области так называемого «нормального мышления», области «логической мозговой жизни», жизни в «действительности» (!). Всякий, кто хоть немного занимался жизнью души, знает, что разумеет под нормальным мышлением «свободомыслящая буржуазия»: все, что превышает сферу понятий почтенного Мюллера и Шульца, конечно, ненормально. Само собой понятно, что Гете для этих людей является мерилом «нормальных» ощущений, при чем, разумеется, упускается из виду, что в своих эпиграммах он дал доказательство уже слишком далеко зашедшей половой извращенности.
Так вот: эта почтенная жизнь мозга, эта однообразная жизнь мозга, законы мышления которой имеют одинаковую силу как для низших плебеев образования, из разряда Макса Нордау, так и для самых развитых и тонких аристократов ума из разряда Ницше, начинает становиться страшно скучной. Уже Ницше чувствовал это, и потому-то он и написал свою «сумасшедшую» книгу, то есть свою самую задушевную книгу: «Так говорил Заратустра»…
В моей книге: «De profundis» дело идет о проявлении чистой жизни души, о голой индивидуальности, о состоянии сомнамбулического экстаза; я мог бы назвать бесчисленное количество слов, которые будут выражать один и тот же факт, именно тот факт, что существует еще нечто, кроме глупого мозга, нечто, стоящее au-delà[22] мозга, какая-то неведомая сила, одаренная необыкновенными способностями, именно: душа — душа, которая чувствовала отвращение находиться в постоянном соприкосновении со смешной банальностью жизни, и чтобы не проституировать себя каждый день, создала мозг…
Суррогат этой невидимой жизни души, логическую жизнь мозга, мы знаем достаточно. Итог всех его научных и философских исследований, это Ignoramus, и Ignorabimus[23], то есть полнейшее банкротство всех его отчаянных усилий. Художественный итог — risum teneatis amici[24] — это натурализм, бездушное, грубое искусство для толпы, буржуазное искусство par excellence, biblia pauperum[25] для слабого, «нормального» мозга, для неповоротливого, трусливого, плебейского мозга, который хочет, чтобы ему было все разъяснено и доказано, который всякую глубину, всякую тайну вышучивает и высмеивает и объявляет безумием, потому, что он ненавидит душу, потому, что он не может ее постичь. Да! Неотесанный, тупой, буржуазный мозг — этот прославленный vox populi[26] — ненавидит все, чего он не может понять, ненавидит, быть может, также и потому, что в нем живет известная плебейская боязнь быть обманутым.
Итак, оставим плебеям плебейское, и даже в придачу некоторых господ, которые во что бы то ни стало хотят называться «великими аристократами мозга».
Я подразумеваю, следовательно, здесь другое искусство. Искусство, которое в живописи занимается не банальным внешним миром, например, несколькими старыми, глупыми инвалидами в Амстердаме, а миром, как он отражается в душе в редкие часы, в часы галлюцинации и экстаза. Я имею в виду также не прославленных Леонкавалло и бесчисленных Масканьи, но нечто вроде полонеза Fis moll Шопена, этот ужасный, обнаженный крик души. Также не феодального Рейнгольда Бегаса, а Вигеланда имею я в виду. Я подразумеваю здесь другое искусство, искусство, которое буржуазная ежедневная пресса объявила ненормальным, слабоумным, неспособным и т. д. и т. д.
В литературе этот вид искусства дал чрезвычайно богатые плоды в восточной древности и особенно в средние века. Да, и особенно в германские средние века. Ни одна раса не дала столько мистиков, т. е. людей, участвовавших в чисто-ясновидящей жизни души, как именно германская.
Праотцом современного поколения немецких художников этого типа, т. е. художников, которые занимаются явлениями душевной жизни, мне кажется Амадей Гофман. Конечно, Гофман едва ли верил в душевные явления как таковые. Он пытался анализировать их рационалистически, подобно тому, как кто-то другой хотел объяснить переход евреев через Красное море просто колоссальным морским отливом; быть может, Гофман из соображений чисто книгопродавческих и вопреки своим лучшим убеждениям старался сделать понятным для жирного буржуазного мозга загадочное души.
Столь превозносимый ныне Эдгар По занимался проблемой души как научным курьезом, но во всяком случае с такой художественной мощью, от которой холодная дрожь пробегает по спине.
Затем следуют революции 48 года, революции жаждущих образования и нуждающихся в просвещении, революции с их великолепными приобретениями: изобильным парламентаризмом и дешевым пиратством прессы. Свобода печати! Прекрасно! Либеральная буржуазия стала, благодаря свободе печати, упразднять Бога — нет! на это она не решилась, но она — опираясь на «научные основания» — усомнилась в его существовании. Но либеральная буржуазия должна была по меньшей мере упразднить душу, а ее неопровержимые откровения объявить глупостью и шарлатанством. Боже, как она должна была радоваться, когда духи Резау были, наконец, открыты и окончательно осуждены судебным приговором!
Наступает владычество умеренного, ограниченного духа Бюхнеров, Фохтов, Штраусов, Спенсеров, психофизиологов и тому подобных молодцов.
Золотой век материализма и Берлинского «Tagesblatt», натуралистической драмы и свободомыслящей политики!
Лишь в самое последнее время стали появляться то здесь, то там люди, которые изумленно останавливаются перед каким-нибудь проявлением души, перед долгим взглядом, которым обмениваешься в поздний час (Какую богатую почву даю я дешевому остроумию!) и который вскрывает всего человека. То здесь, то там появляются люди, которые испытывают страх перед мгновенной вспышкой души, что проходит через мозг и переворачивает все вверх дном. То здесь, то там появляются люди, которым приходит нечто в сознание, нечто чуждое, страшное, нечто такое, в чем они не могут дать себе отчета: идея, которая — как бы хорошо она ни была объяснена физиологически — не совмещается с запасом идей их мозга, действие, которое произошло независимо от воли мозга, даже вопреки его воле. Либеральная буржуазия объявила все это сумасшествием, прославленные буржуазные психиатры нашли для этого прекрасное выражение: «психопатия», а выживший из ума старикашка Макс Нордау даже написал по этому поводу два тома, доказывающие старческое слабоумие этого господина, чем, как известно, страдал даже Цицерон.
Итак, выступает новое, неизвестное поколение художников. В Бельгии (я не упоминаю здесь таких, по странной случайности признанных и, слава Богу, непонятых художников, как Гюисманс и Метерлинк) Верхарн, Краинс, Экхуд, — в Скандинавии Ола Гансон, — в Польше Пшесмицкий, — в Германии Демель и Шлаф. Правда, Демель, по-видимому, намеревается в своих «Lebensblätter» оставить тот путь, на который он вступил с такой силой и с такой мощью языка в «Über die Liebe»[27]. Но среди стран, в которых с особенной силой и одушевлением ведется эта литературная революция, выше всех стоит, по моему мнению, Богемия. Из ряда в высшей степени талантливых и образованных художников я назову здесь только С. Махара и Инри Карасека.
Вот откуда пришлось мне начать, чтобы объяснить цель моей самой последней работы.
Итак, следовательно, в моей книге: «De profundis» я ставлю целью исключительно и единственно изобразить душевное явление, — душу я всегда понимаю как самую резкую противоположность мозгу. Это все. Впрочем, да: действие! Гм, действие, может быть, также положение, развитие, интрига и т. д. У меня обыкновенно нет никакого действия, потому что я рисую жизнь души, а действие — это только кулисы души, плохо нарисованные кулисы, какие мы встречаем на любительской сцене в маленьком городке. Жизнь, чтобы вызвать конфликты, не нуждается в действии. Для этого достаточно какой-нибудь невинной мысли, которая все больше и больше овладевает человеком и ведет его к гибели.
Следовало бы избавить меня от глупого упрека в том, что я обращаю внимание только на половую сферу. Рассматривая людей, я не руководствуюсь ни тем соображением, гениальные ли они дельцы или нет, ни тем, живут ли они в ужасной материальной нищете или держат лошадей и имеют любовниц, ни тем, добьется Ганс Греты или нет, я рассматриваю их так же мало «с той точки зрения», что представляют они из себя как «логически мыслящие люди» или что они могут как таковые совершать, или могли случайно совершить, так же мало, как мебель и обстановку комнаты, которую я когда-либо описывал: я рассматриваю людей исключительно «с той точки зрения», бывают ли в них когда-либо откровения души или нет. И так как очень редки случаи откровения души, быть может, это бывает всего один раз, подобно тому, как лишь один раз снизошел Святой Дух на апостолов, то и случаи, которые я анализирую, очень редкие случаи. Единственное, что интересует меня, это загадочное, таинственное проявление души со всеми сопровождающими его явлениями, бредом, видениями, так называемыми состояниями психоза — но я не хочу увеселять своих литературных друзей буржуазной, психиатрической номенклатурой.
Я пишу: следовало бы избавить меня от этого упрека, но я во всяком случае не смею на это надеяться. Так же, как я ничего не могу поделать против того, что в продолжение всех средних веков откровения души бывали исключительно в области религиозной жизни, так же мало могу я изменить что-либо в том факте, что в наше время душа проявляется только в отношениях полов друг к другу. Пусть делают за это упреки душе, но не мне. Ибо все другие душевные явления так называемой «белой магии» относятся, как и прежде, к области религиозной жизни.
Когда я говорю об откровении души в половой жизни, то я, конечно, не подразумеваю под этим ни пошлой, молодцеватой, комически-пикантной эротики Гюи де Мопассана, ни слащаво-противной юбочной поэзии для модисток Петра Нансена, ни пресыщенного равнодушия супружеского ложа. Я подразумеваю болезненное, полное страха сознание какой-то невыразимой жестокой силы, которая бросает друг другу навстречу две души и пытается соединить их в боли и муке, я подразумеваю страшную муку любви, в которой разрывается душа, потому что ей не удается слиться с другой, я подразумеваю то громадное чувство углубления в любви, когда чувствуется в душе действие тысячи поколений, тысячи столетий все новых и новых мук этих поколений, которые погибли в половом бешенстве в жажде создания новой жизни, я подразумеваю только душевную сторону в жизни любви: то Неведомое, Загадочное, ту великую проблему, которую Шопенгауэр первый серьезно наметил в своей «Метафизике любви», и конечно, безуспешно, потому что логические средства недостаточны для «Нелогичного» души. Наше время, в котором вообще нет никаких задач, которые не были бы уже разрешены «глубочайшими умами», понимает любовь только как экономический и санитарный вопрос, и вполне понятно, что буржуазному искусству любовь представляется только как более или менее верный путь к урегулированному в финансовом и санитарном отношении супружескому ложу. Так произошло то, что эта глубочайшая душевная и жизненная проблема нашла лишь очень немногих мыслителей. И очень удивительно, что именно в такое время должен был явиться художник — конечно, в области «пластического» искусства — который проник в страшные тайны и пропасти половой жизни гораздо глубже, чем какой бы то ни было философ до него: Фелисиен Ропс.
Всмотритесь в его произведения, и вы поймете, что я подразумеваю под откровением души в половой жизни. Достаточно сказать несколько слов о понимании Фелисиеном Ропсом вечного возбудителя любви, женщины, чтобы показать громадное расстояние между этим и буржуазным искусством.
Для буржуазного художника женщина либо игрушка, либо невероятно нужное существо, либо кокотка, либо туго затянутое, неприступное величие, либо кошечка, либо прерафаэлитская Кунигунда… хе, хе, как еще воспевают наши бравые лирики различных дев?
Для Ропса женщина — страшная, космическая сила. Его женщина — это женщина, которая пробудила в мужчине пол, приковала его к себе тысячью дешевых уловок, воспитала его до моногамии, перепутала, ослабила, скомкала и облагородила мужские инстинкты, вылила в новые формы элементы его похотей и привила его крови яд своих дьявольских страстей.
И в болезненном экстазе творчества он снова нашел давно потерянные связи, которые соединяют нас с нашими средневековыми предшественниками. Он уже больше не муж, отдающий свою жизнь за смешную награду в виде пятисекундного наслаждения, он не страдает больше под властью женщины, он в дикой ненависти восстает против страшной, разрушающей силы и становится фанатическим обвинителем, который в бешенстве против своей собственной природы, не задумываясь, обрек бы женщину смерти на костре, чтоб избавить мир от этого «величайшего из всех зол».
И здесь он вполне приближается к средневековым диабологам. Прочтите только докторов: Бодинуса, Синистрари, Дель Рио, Шпренгера… Два мира сливаются вместе и встречаются в одном и том же ясновидящем познании корня всего сущего, корня всякого страдания и всех мучений.
Нужно ли мне теперь еще мотивировать, почему я изобразил в моей книге «De profundis» «суккубат» — на немецком языке, кажется, нет для этого подходящего выражения — этот ужасный суккубат, который наложил свою печать на всю великую культуру средневековья грандиозным созданием дьявола и ведьмы?
Надеюсь, что нет!
Да, еще одно: буржуазная критика так ужасно вопит о силе и здоровье. Странно! Не было еще, кажется, эпохи, которая была бы более глупа, более протестантична и более ограничена, чем наша. Разве тут еще не довольно здоровья? Разве не довольно здоровья в том, что наше время так болезненно бездушно? И эти богатыри, эти прославленные Абсы литературы, не прочтут ли ради перемены, с интересом такое произведение, не забрасывая его тотчас же грязью и не обзывая автора декадентским развратником?
Соната Op. 35 B-moll.
Моему другу Моей сестре Моей жене Дагни
Он, усталый, разбитый, шел домой. Его знобило, несмотря на тропическую жару. В горле он чувствовал тонкие, острые уколы, точно от раскаленных игл.
Теперь он, наверное, серьезно заболеет. Предчувствовал это. И как раз здесь, в чужом городе…
Быстро шел по улице. Домой. Скоро холодный пот выступил у него на лбу, неприятная влажная жара удушливо ползла по всему телу, а уколы в горле становились чаще и болезненнее.
Страх все глубже и тоскливее впивался в его кровь: побежал.
Наверху, в своей комнате, бросился на кровать.
Сердце его сильно билось. Он чувствовал, слышал, как бились, и дрожали, и с растущей силой наполнялись кровью тончайшие жилки, точно хотели лопнуть.
Осторожно уселся он на кровати, потом медленно выпрямился: еще хуже. Сдвинул подушки в сторону и полулежа, прижавшись лбом к холодной стене, прислушивался к лихорадке.
Постепенно улеглось в нем. Кровь медленно текла обратно к сердцу. Он свободно, без боли кашлянул.
Ждал. Не вернется ли вновь?
Нет: сердце билось почти спокойно, только горели руки, и весь он обливался потом.
Медленно расстегнул платье и отер лоб. Только руки: они так горели и были так влажны.
Ну, да, это уже не в первый раз. Наверное пройдет…
Странно, что каждый раз, когда он уезжает от жены, у него появляется эта лихорадка. Хорошо бы, если бы она была теперь здесь: только крепко держать ее руки, и все бы было хорошо. Он наверное бы тотчас же уснул… Снова начало в нем что-то волноваться. Тело вновь стало дрожать, в горле душило, и кулаки судорожно сжимались.
Болезненная тоска по ее рукам, мучительное желание прижать к себе ее тело, положить лицо на ее грудь: ясно чувствовал он, как ее рука с тихой дрожью скользит и течет по его телу. Ощущение было до того отчетливо, ясно, как будто чувство осязания сделалось независимым органом с самостоятельной памятью: он различал тончайшие нюансы чувства, которое он ощущал лишь при действительном прикосновении ее тела.
Эта тоска начала разрастаться и с силой дико вырвалась наружу. Мука сводила его пальцы и рвала нервы, он судорожно сгибался, как будто хотел завернуться в своем собственном теле.
Вскочил, опомнился. Сердце его колотилось, бешеный страх внезапно поднялся в нем. С возрастающим ужасом слышал он удары и шум в своем теле. Чувствовал, как кровь, с бешенством напирая, наполняла и разрывала ткани.
Вскочил и остановился, тупо, неподвижно. Члены его дрожали, а зубы стучали в лихорадочном ознобе.
Что делать?
Ради всего святого он не должен ни одной секунды поддаваться этой муке, иначе он наверное не переживет ночи.
Дрожа от нетерпения, искал спички. Мысль, что он, может быть, их не найдет, доводила его почти до обморока, он шарил вокруг, наконец глубоко вздохнул: нашел.
Зажег свечу и долго неподвижно стоял.
Он должен теперь о чем-нибудь думать, о чем-нибудь хорошем и успокаивающем, о чем-нибудь, что, как покойная подушка, легло бы под его голову.
Вдруг посередине стола, под бельем, заметил письмо.
Целый день он даже не подумал о том, чтобы посмотреть, нет ли письма.
С ним делалось что-то особенное. Он ходил, точно во сне. И теперь у него не хватало мужества вскрыть письмо. Что, если в нем есть что-нибудь неприятное? Это наверное сведет его с ума.
Пришел в ярость. Смешно, что пустяшная лихорадка могла довести его до такой слабости. Не уметь побороть пустяшную лихорадку! Нет, эту пустяшную лихорадку он преодолеет. Ведь, перенес же он много гораздо худшего…
На его мозгу лежало что-то, словно тонкий пласт льда. Это освежало. Ему вдруг все стало так необычайно ясно. Но мозг, казалось, что-то теснило, давило глубже, прохладный ледяной пласт вырос в ледяную глыбу, холод начал причинять боль: вот длинной, раскаленной полосой пробежало по спине; он хрипло рассмеялся.
Ну, конечно, самая обыкновенная лихорадка…
Судорожно скомкал письмо.
Самый обыкновенный приступ лихорадки… Принялся насвистывать.
Теперь чувствовал глубокие уколы в груди.
Ага: старая, хорошая знакомая… Снова громко засмеялся — это, конечно, не собьет его с толку, для этого пытка должна была бы быть гораздо, гораздо мучительнее. Медленно ходил он взад и вперед, смеялся и насвистывал.
Да, верно, папиросу!
Но от дыма у него кружится голова.
Курить он не должен ни в каком случае: это действительно вредно. Но ведь это же ничего не значит, он просто только очень слаб. Конечно, когда ничего не ешь, делаешься слабым.
Да, письмо, письмо… Решительно разорвал конверт, но буквы танцевали у него перед глазами; он долго смотрел, собрал всю силу воли и принудил себя, наконец, прочесть и понять письмо. Он читал медленно. Странно, буквы были словно живые. Он точно слышал ее голос, только принявший новую форму:
«Мой дорогой, мой единственный муж, ты — ты… мой! Вот уже неделя, как ты уехал. Думаешь ли ты еще долго оставаться? Мне хотелось бы знать, что ты делаешь целый день в городе. Был ли ты у матери? Конечно, нет. Но с Агаей ты часто бываешь вместе, не правда ли? Ей, вероятно, очень тяжело быть постоянно посредницей между тобой и твоей матерью. Она такая чудная девушка. Я люблю ее почти так же, как и тебя, и часто думаю о ее любви к тебе. Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра. Я никогда не видала ничего подобного между братом и сестрой. Часто ты бываешь с нею?
А завтра два года с тех пор, как мы женаты.
Подумай только: два года! Помнишь ли ты этот день? Завтра я наверное получу от тебя длинное, хорошее письмо. Или — или? Я не смею на это надеяться, но, быть может, ты приедешь сам?
Нет, нет, не приезжай лучше! Я чувствую, что тебе нравится в городе, и это делает меня счастливой. Ты так страшно много работал и теперь нуждаешься немножко в разнообразии, в перемене воздуха, не правда ли?
Но если бы ты приехал, это было бы чудесно. Я люблю тебя — слышишь!
Ты ведь чувствуешь себя очень хорошо — не так ли? Тогда лучше оставайся, оставайся, мой драгоценный!.. А знаешь ли, я иногда ревную к Агае, я боюсь, что ты ее любишь больше, чем меня. Но ведь это же глупость, не правда ли? Непременно поклонись ей от меня тысячу раз и скажи, что я ее люблю, что она мой единственный друг.
Ну, будь здоров, мой любимый. Тысячу поцелуев от твоей жены».
Он начал читать письмо вновь.
«Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра»…
Яркий свет пронзил его душу.
Он ясно видел сидящую перед ним Агаю. Черное шелковое платье с теплым сладострастием обвивало ее гибкий, худощавый стан. Он чувствовал сквозь платье тонкие, нежные формы.
Опустился в кресло.
Она не отступала от него. Он продолжал видеть ее близко, близко подле себя. Он раздевал ее взглядом, он впивался в ее наготу, он желал ее: мозг его начал кружиться в жадном упоении.
Но ведь Агая моя сестра! — в ужасе крикнул он внутренне.
И вдруг он услышал, что она говорит. Он понял теперь все, что еще три часа тому назад не мог понять.
«Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра»…
Эти несколько слов глубоко запали в его душу. Казалось, будто туда упала точка света и теперь внезапно выросла в целый пожар.
«Когда ты в последний раз уезжал за границу, я думала, что сойду о ума».
Тогда он выслушал это почти равнодушно, но теперь, теперь, наконец, он понял это.
Раскрыл глаза. Раскрыл их еще шире: страшный свет ослепил его. Он весь съежился. Болезненная судорога страсти, всасываясь, впивалась в его мозг, он не сопротивлялся: дрожь сладострастного желания вползала, как яд, в каждый нерв его тела.
От ужаса он вскочил. Это была отвратительная лихорадка! Боже! Боже! Что же теперь делать? Он должен быть настороже и следить, чтобы она не вернулась. Родная сестра!.. Но ведь это безумие…
Безумно смялся. Смялся долго, пока его не охватил страх перед своим смехом.
Конечно, это лихорадка. Как он бессилен против нее!.. Надо опять в постель. Да, вытянуться во всю длину, чтобы сердце снова успокоилось.
Разделся и положил спички близко подле постели.
— Они наверное скоро опять понадобятся, — усмехнулся он странно.
Потушил лампу. Невыносимая жара. Одеяло давило, как кошмар, он сбросил его. Вдруг мозг его сразу ослабел, счастливое спокойствие спустилось над ним.
Несколько отрывочных мыслей медленно проползли в его душе и нехотя разорвались, как клочья туч после бури. В его глазах мерцало крошечное пламя, точно блуждающий огонек над зеленой трясиной. Он заметил, как оно поднялось зубчатой крутой линией и снова опало, тяжело и быстро, как скатившаяся звезда. Видел, как оно с быстротою молнии пронеслось над трясиной и потом начало плясать в безумных кругах, все быстрее и быстрее, пока, наконец, тусклой раскаленной массой не остановилось над болотом. И зеленое тусклое солнце росло, вздувалось, кипя переливалось через край, жадными языками лизало мрак и раздирало его в кровавые клочья. И вдруг с оглушительным ревом языки взлетели вверх — еще выше: с необузданной силой круто поднимались в высоту горящие солнца, пока не разбивались о небо. Он видел, как они, толпясь, взбрасывали вверх языки, потом медленно обламывались у верхушки, как бы нехотя сливались вместе и переплетались в пылающую ткань.
И из кипящего урагана света неслось к нему ужасное пение.
Отчаяние, точно перед тысячью открытых могил. Казалось, будто небо разверзлось и Сын Человеческий сошел на землю, чтобы творить суд над добрыми и злыми. Он чувствовал миллионы рук, протягивающихся в безысходном ужасе смерти, с пальцами, которые кричали о сострадании и милости. Он слышал звериный рев, который, как море дымящейся крови, брызгал в небо кипящею пеною, и снова чувствовал он, как скрючиваются и растопыриваются костлявые пальцы, и кричат в судороге невыносимого мучения.
«Ad te clamamus exules filii Hevae, ad te supiramus gementes et flentes in hac lacrimarum valle»…[28]
И он видел шествие пронесшихся мимо тысяч людей, истерзанных беспощадным экстазом падения, под небом, которое изрыгало на них огонь и чуму. Он видел, как душа этих созданий каталась и корчилась в отвратительной судорожной пляске бытия. Он видел растерзанную спину всего человечества и восторг безумия в озверевших глазах.
Слышал, как шествие медленно удалялось, тупые, опьяневшие от муки, звуки доносились, как хрип последней агонии, и медно-красное огненное солнце бросало зеленые переливчатые полосы света над болотами крови.
«Ad te clamamus exules filii Hevae»! — услышал он вдруг хихиканье над ухом, женщина скользнула к нему в постель. Ее члены медленно обвились вокруг его тела, две тонкие руки крепко, до боли, охватили его, и он чувствовал, как в тело его горячо впились две верхушки девичьей груди.
Он задыхался. Сердце больше не билось, лишь бешеный ураган страсти разрывал его мозг. Ее горячее дыхание жгло ему лицо, и ее губы со стоном крепко всасывались в его. Как раскаленное железо, горело ее тело.
Снова чувствовал он, как приближается шествие, безжизненно и тяжело барахтаясь, словно клубок спутанных тел: клубок тел, которые кусались, бешено бросались друг на друга с кулаками, топтали друг друга и в адских мучениях разрывали друг друга, но все же не в силах были распутаться. Пение превратилось в вой диких зверей, отчаяние пронзительно визжало в каком-то триумфе бешенства, и пальцы ломались в истекающей кровью «аллилуйя» гибели.
Он смеялся, кричал вместе с ними, но не выпускал женщины. Он впился пальцами в ее тело. Чувствовал, как ее сердце бьется в его теле, тяжело, глухо, точно язык об треснувшую металлическую стенку колокола, почувствовал вдруг, что два сердца наполняют кровью его мозг, трутся друг о друга и до крови царапают друг друга.
«Ad te supiramus gementes et flentes in hac lacrimarum valle»…
Отчаяние превратилось в бездну ненависти, в судорожное, злобное богохульство, он чувствовал, что человеческий клубок плюет в небо, слышал, как легкие его разрываются в отвратительном крике: Убийца! Убийца!
Теперь руки его ослабели, он выпустил ее. И она перекатилась через него, слышал, как она кричит, чувствовал, как она зубами перегрызла у него жилы на шее, как руки ее, разрывая, погрузились в его тело.
И снова окрепло его тело. Он бросился на нее, налег на нее с отчаянной силой, ее тело извивалось и сопротивлялось. Но он был сильнее. Руками и ногами он приковал непокорное, судорожно дергавшееся тело, его тело подпрыгнуло несколько раз в болезненной жестокой судороге, дикий ураган вылился в долгом, клокочущем крике.
Он еще крепко держал ее тело в своих объятиях. Члены ее ослабели. В ее руках трепетало его сердце, как потухавшее пламя. Прошла, затихая, последняя волна судороги, невыразимо спокойное счастье проникло в его кровь.
И вдруг он почувствовал, что она уходит, члены ее медленно скользили вдоль его тела; он схватился за нее, в отчаянии прыгнул вслед за нею…
— Агая! — крикнул он, — Агая!
В то же мгновение он оступился, упал и пришел в себя.
Лежал на полу. Снова бросился в постель, страх разрывал его мозг.
Это быль не сон, это было больше, чем когда-либо могло быть в действительности, в тысячу раз больше, крикнул он про себя… Не сходит ли он в самом деле с ума?
Последним усилием выбросил он из головы все мысли, с отчаянием уцепился за какое-то глупое воспоминание, но его лихорадочная фантазия, пенясь, переливалась через его душу: он так живо чувствовал бешенство страсти ее тела, на губах его были ссадины, тело его было точно разбито от страсти ее объятий. Это была Агая, Агая — кошмар! Агая — вампир!
В ужасе вскочил.
Это была она, она могла в одно и то же время быть в двух местах. Она могла раздвоиться, и теперь она была у него.
Чувствовал, что сейчас страх убьет его. Хотел зажечь огонь. Руки его судорожно тряслись. Наконец, это удалось ему.
Это успокоило его на мгновение.
И вдруг снова охватил его дикий пароксизм страсти и жажды Агаи. И он хотел уже снова броситься в лихорадочную оргию этой кровосмесительной похоти. Стоит только потушить огонь, и он снова будет переживать это.
Но страх возрастал в нем. Поток страха остановился в его мозгу: это стоило бы ему жизни.
Судорожно сложил руки и со стоном искал спасения.
Наконец, жадно схватился за книгу, которая лежала на ночном столике: на первой странице его собственный портрет.
Бегло взглянул на него, кровь его застыла от ужаса. Взглянул еще раз: черты, казалось, оживали, лицо росло, оживало, казалось, хотело говорить…
Перевернул несколько страниц и начал читать вслух. Но его голос, звеня, отдавался в мозгу, и у него было такое чувство, что тот, другой, сию минуту, сейчас, сейчас вылезет, вырастет из книги и уставится на него…
Вся книга стала как будто живая, она, казалось, двигалась в его руках, он в ужасе отбросил ее прочь, она двигалась, она ползла по полу, тот, другой, тяжело выбивался наружу, сейчас, сейчас он его увидит…
В бешенстве вскочил с постели, всем телом навалился на книгу, потом схватил ее руками, душил, рвал, но чувствовал, что его что-то высоко с силой подымает точно воротом…
— Это безумие, это безумие! — кричало в нем. Он вскочил, точно помешанный, выпучил глаза на книгу: видение прошло, но он боялся ее поднять.
Наконец, пришел в себя.
Сел, бессилие парализовало его сердце. Опустился на постель и в тупом отчаянии уставился на одеяло.
И вдруг снова встало перед ним воспоминание об оргии, которую он только что пережил.
Его начало терзать болезненное желание, силы его слабели, он начал уже снова погружаться, но вдруг совершенно машинально быстро встал, абсолютно не думая и не желая думать, оделся, как будто в сомнамбулическом сне, и вышел на улицу.
Огляделся: он был действительно на улице. Он не совсем ясно представлял, как сошел вниз. Но он был счастлив, что ушел, ушел из этой ужасной комнаты, где сатана справлял свою мессу.
«Теперь нужно верить в сатану», пробормотал он глубокомысленно, да, в сатану и в его утонченную, жестокую мессу пола…
Уселся на ступенях какого-то памятника, опустил голову на руки и впал в лихорадочный полусон.
Вдруг вздрогнул, кто-то совсем близко остановился возле него.
Взглянул, в сумерках рассвета увидал девушку, видел лишь, что она была очень бледна и что у нее были большие широко раскрытые глаза.
Долго смотрели они друг на друга.
— Я хочу пойти с тобой! — сказал он и встал.
— Идем! — Она быстро пошла вперед.
— Не так скоро, тише. Я чувствую ужасный страх. Но ты будешь держать мои руки, тогда я сейчас же усну… Я совсем не такой, как другие мужчины, совсем не такой, — прибавил он, помолчав.
Она с удивлением посмотрела на него. Он вдруг заметил, что говорит совершенно бессознательно.
Снова остановились.
— Да ведь ты еще дитя, — сказал он с удивлением, — я мог бы взять тебя на руки и нести. И идешь ты так легко, что я едва слышу твои шаги…
— Идем, идем, еще далеко.
— Далеко? Но я едва могу идти.
— Дай руку. Так..
Вдруг почувствовал новую силу.
— Ты будешь держать мои руки, крепко, как можно крепче, даже во сне, хочешь?
— Да, да…
— Еще далеко?
— Сейчас, сейчас…
Шли молча.
— Здесь! — сказала она тихо.
— Здесь?
Взошли на первый этаж.
— Ну, иди, иди, — она бегло поцеловала его, — мы оба так страшно устали, так страшно устали, — повторила она задумчиво. — Я буду спать с тобой и все время держать твои руки.
Он лег и взял ее на руки, как ребенка. Она обняла руками его шею.
— Так ты чувствуешь меня сильнее? — сказала она серьезно.
— Кто ты? — тихо спросил он.
Она не отвечала.
Он тотчас же заснул.
Они сидели на веранде ресторана.
Было далеко за полдень. Дома бросали тяжелые, густые тени на широкую улицу, густая листва деревьев была испещрена пурпурными пятнами. Там, впереди — дерево, листья которого уже совершенно пожелтели, а в стороне, вдоль улицы, беспокойно дрожала целая скала красок, от лихорадочно-пурпурного до тусклого бледно-желтого: он почувствовал внезапный интерес к тысячам красочных переливов…
— Почему ты ни слова не говоришь? Неужели же нам сидеть все время молча?
Агая была очень возбуждена. Он взглянул на нее и странно усмехнулся.
Она вздрогнула.
— Почему ты так смотришь на меня?
Они долго пристально смотрели друг на друга. Она покраснела и опустила глаза.
— Ты никогда еще не смотрел на меня так, — пробормотала она тихо.
Он придвинулся к ней ближе.
— Да, Агая, я никогда еще не смотрел на тебя так. Ты права. Но ты для меня уже больше не то, чем была вчера. Я хочу знать, кто ты. До сих пор я не знал тебя.
Она напряженно смотрела на него.
— Я смотрю на тебя не так, как смотрел вчера… — Помолчал немного. — Почему я не говорю? Я не хочу сказать тебе ничего страшного.
Она высоко закинула голову и вызывающе посмотрела на него.
— Но я жду его все время — это страшное. Всю жизнь, двадцать четыре года жду я это страшное! Скажи же его, наконец.
Он пронизывал ее своим взглядом. Она смотрела в сторону.
— Я не шучу, Агая! Сегодня я необыкновенно серьезен. Никогда еще в жизни не был я так серьезен.
— Да? Вот как? Но почему же тебе не быть серьезным.
Он злобно рассмеялся.
— Ты любопытна, ты хочешь у меня выпытать… Но разве ты не знаешь, что я хочу тебе сказать? Разве ты этого не чувствуешь?
Она молчала.
— Не чувствуешь? — Задрожал.
Молчание.
Она чокнулась и выпила.
— Пей же, — засмеялась она. — Не хочешь ли ты записаться в общество трезвости? А? Верно, опять лихорадка? Бедняжка!
Он жадно выпил; рука его дрожала.
— Но скажи же, наконец, страшное! Разве ты не видишь, как я заинтересована?
— В самом деле сказать?
— Почему бы и нет? — она презрительно смялась. — Но пей же, пей! Жилы твои бьются, как будто хотят разорвать кожу.
Он снова выпил.
— Агая, помнишь ли ты ту страшную ночь — тогда…
Она заметно вздрогнула.
— Помнишь?
— Нет!
— О, о, — ты помнишь очень хорошо. Уже двенадцать лет думаешь ты об этом. Зачем ты лжешь? Тебе было тогда лет двенадцать, тринадцать — так! Ты боялась грозы и пришла ко мне в постель, я должен был рассказывать тебе сказки…
Она принужденно рассмеялась…
— И я рассказывал тебе всю ночь напролет. Я мучился желанием придумать что-нибудь новое. Ты была так избалована, ты спала у меня каждую ночь… Он посмотрел на нее почти с ненавистью.
Пальцы ее беспокойно, в нервном возбуждении бегали по столу.
— Небо бросало молнии и огонь. И каждый раз, когда оно разверзалось и наша спальня наполнялась зеленым огнем, мы крестились и твердили молитву: и Слово плоть бысть… Ты не помнишь? И ехал рыцарь на черном коне, и у коня были золотые копыта. Они блестели на солнце так, что люди слепли… Снова гремело небо: и Слово плоть бысть… И вот приехал рыцарь к горе, которую сторожил великан… И Слово… Не правда ли? Так продолжалось всю ночь. И потом вдруг, этот страшный, длившийся целую минуту гром и треск, молния ударила в тополь, совсем близко от нашего дома! Ты, дрожа, бросилась ко мне на грудь и так крепко прижалась ко мне… Теперь еще чувствую я твои худенькие ручки, обвившиеся вокруг моего тела, и нежные ноги, впившиеся в меня в болезненном жару… У тебя была тогда лихорадка. У тебя всегда бывала лихорадка. Теперь ты знаешь?
Она низко опустила голову. Он не мог видеть ее лица. Оно было закрыто широкими полями черной летней шляпы.
— Ну, пей же! — сказал он с таинственной усмешкой. — Твое здоровье!
Она, молча, чокнулась с ним.
— Да, ты пьешь великолепно. К этому приучил тебя я. Ты боялась, что я стану тебя презирать, если ты не будешь пить. Боже, как ты должна была меня любить! Ты все делала только ради меня. А теперь, теперь?.. Агая! Теперь? Он напряженно ждал ответа.
Она молчала.
— Теперь? — спросил он горячо.
— А страшное ты уже кончил?
Голос ее звучит насмешливо и презрительно.
Он громко засмеялся.
— Ты, как видно, быстро оправилась. Это было так неожиданно. А сначала ты была совсем больна от возбуждения. Я вижу еще, как дрожат твои руки и на лице горят красные пятна.
Она с бешенством посмотрела на него. Он ответил на ее взгляд циничной усмешкой.
— Нет! Я совсем еще не кончил… Да, тогда… Ха, ты так охотно это слушаешь… Я проснулся рано. Я не мог спать. Осторожно снял твои руки с своего тела. Ты заснула у меня на груди. Я встал и начал одеваться. И тут я вдруг увидел тебя. Да, вдруг: до тех пор я никогда еще тебя не видел… не видел! понимаешь? Было, должно быть, жарко, потому что ты ногами сбросила одеяло и лежала совсем нагая.
Он хрипло засмеялся.
— Рубашка собралась у тебя до самой шеи, спала ли ты тогда?
Он тихо, на ухо, прошептал ей этот вопрос. Она смотрела на него. Лицо ее подергивалось. Глаза были полны горячего, лихорадочного блеска.
Она медленно, жадно проникала своим испытующим взглядом в его душу.
Он съежился.
— Ты не слышишь, что я говорю? Твоя рубашка поднялась до самой шеи, и ты лежала совсем нагая. И я уверен, что ты не спала, я уверен, что твой взор из-под длинных ресниц вползал в мою кровь… Да возмутись же немного! Разве ты не возмущена?
Она снова опустила голову.
Он внезапно успокоился.
— Я наблюдал тебя. Я не мог оторваться от твоего тела. Сердце мое стучало так, что я не мог стоять.
Она вскользь с искажающим, лихорадочным смехом взглянула на него.
— И что же тогда, — спросила она хрипло…
— Тогда, тогда… — голос его дрожал, тогда я припал к тебе и целовал тебя…
— В губы? — она с трудом выговорила это…
— Нет… — Снова начал говорить шепотом. — Да, ведь, ты же знаешь, ты не спала — ты проснулась, все твое тело сильно дрожало…
Лицо ее снова исчезло.
Когда она взглянула опять, в лице ее сиял как бы восторг муки и глаза мерцали бесконечной, жестокой болью.
— Говори же! Говори дальше! — произнесла она вдруг.
Его начало лихорадить. Кровь внезапно бросилась ему в мозг.
— Потом я забыл тебя. Я не видел тебя почти двенадцать лет. Я женился. И с тех пор ты перестала быть для меня женщиной, ты была лишь бесконечно дорогой сестрой… Да, впрочем! Однажды, в прошлом году, когда мы были с тобою одни и так много пили, ты вдруг сделалась необыкновенно зла, насмехалась надо мной, делала пикантные намеки насчет моей женитьбы и вдруг бросилась на меня и укусила в губы, так что потекла кровь… Тут по мне начало пробегать что-то горячее.
— Я тебя укусила? — она зло засмеялась.
— И потом, когда ты у нас гостила и однажды утром принесла мне в постель кофе…
Она в бешенстве вскочила.
— Ты, кажется, с ума сошел? Не хочешь ли ты внушить себе, что я люблю тебя, как женщина?
Он странно усмехнулся.
— Ты сама себя выдала. Ты никогда не любила меня, как сестра. Ты всегда дрожала при виде меня, как я теперь дрожу в твоем присутствии. Так знаешь, когда еще? Однажды, когда был день твоего рождения, и к нам пришло так много детей? Мы играли в прятки. Ты всегда проскальзывала ко мне в самые темные уголки и горячо прижималась ко мне. Взгляни же на меня, дай посмотреть тебе в глаза… Еще знаешь, когда мы оба так разгорячились и едва не задушили друг друга в таком возбуждении, которого у детей обыкновенно не бывает?
Тогда я стал мужчиной…
Вдруг умолк, ему показалось, что он чересчур много сказал.
Она злобно смеялась.
— Ты, наверное, хочешь писать роман? Какую-нибудь извращенную историю любви между братом и сестрой, не так ли? Да… Но ты меня не проведешь…
— Я вовсе и не хочу тебя провести. Значит, ты мне не веришь? Не доверяешь? Послушай, Агая, разве ты не слышишь в моем голосе этой ужасной серьезности? Зачем ты сопротивляешься? Почему не хочешь допустить, что ты меня любишь? Разве ты не сказала мне вчера, что едва не помешалась, когда я в прошлом году снова уехал за границу? И ты думаешь, я не знаю, что ты украла у матери деньги и послала их мне, когда я нуждался?.. Разве сестра так поступает? Зачем? Зачем ты хочешь скрыть, что любишь меня?
— Я люблю тебя, как любят брата, не больше, — сказала она холодно.
— Ха, ха, ха, разве так любят брата? Расскажи это какому-нибудь криминалисту-психологу… Почему же ты стала теперь мертвенно бледной, почему дрожат твои руки? И пьешь ты много, только для того, чтобы не сознавать, что я говорю. Не мучь же меня…
Он стал серьезен, тело его дрожало.
— Не мучь меня! Я так несказанно счастлив твоей любовью… Я, я… — Голос его понизился до едва слышного шепота… — Послушай, Агая, во мне произошло что-то странное…
— Я люблю тебя! — сказал он вдруг, тяжело дыша, и голос его прервался.
Наступила длинная пауза. Молчание длилось необыкновенно долго.
— Поняла ты это? — прошептал он тихо. Она не отвечала.
— Вчера это прорвалось в моей душе… Ты была у меня ночью… Ты не сестра мне больше…
Она с ужасом смотрела на него. Углы ее рта подергивались от муки. Они впились друг в друга глазами, взгляды их неразрывно сплелись.
— Это ужасно! — сказала она. Болезненный страх лихорадочно перебегал по ее лицу.
— Да, это ужасно, — повторили он, как бы не сознавая.
Снова долгое молчание.
Она вскочила.
— Иди домой! Иди! Иди!
Он никогда еще не видел ее умоляющей.
— Нет, Агая, я не могу уйти от тебя.
— Но чего же ты от меня хочешь? — крикнула она вдруг в бешенстве.
— Ничего, ничего… Конечно, ничего…
Бессмысленно усмехнулся.
— Вчера еще для меня было что-то, что называется кровосмешением… Да, кровосмешение. Я пришел в безутешное отчаяние, когда открыл, что женщина, с которой я праздновал неслыханные оргии, была моя собственная сестра. Сегодня я потерял сестру. Сегодня я вижу Агаю, женщину, постороннюю женщину, которая для меня дороже всякой другой женщины в мире, уже потому только, что она есть кровь от моей собственной крови, физическая часть меня.
Вдруг запнулся.
— Послушай, Агая, ты боишься кровосмешения?
— Я его совсем не боюсь.
Она язвительно смеялась.
— Но? Но?
Он смотрел на нее с дрожащим страхом, точно дело шло о его жизни. Она тупо, с жестокой холодностью, посмотрела ему в глаза.
— Но? Ты спрашиваешь: но? Нет никакого но, потому что ты для меня как мужчина совсем не существуешь. Ты просто мой брат.
— Ты лжешь! Ты лжешь! Зачем ты мучаешь меня своей ложью? Не разрушай самого священного во мне, того, чем я живу, что составляет содержание всей моей души.
— Ты забыл о своей жене, у тебя лихорадка, руки твои горят, а глаза ядовито, как белена, впиваются в мою кровь… Я не хочу тебя видеть. Ты разрушаешь мою душу, ты…
Она вдруг пришла в себя и с насмешкой бросила:
— Смешно: бесконечно смешно! — передохнула она, — ты женат на самой красивой, самой прекрасной женщине! Никогда не видала я такой чудной женщины и тебе все еще мало: ты бегаешь за другой женщиной, которая к тому же твоя сестра.
— О, ты бегаешь за мной так же, как и я за тобой… Ты только труслива, да, труслива. Ты не решаешься признаться в этом. Но когда я вчера сказал тебе, что, может быть, сегодня уеду — ты думаешь, я не видел мучения и усилий, которые ты употребила, чтобы его скрыть? Я уважаю свою жену, но люблю тебя. Пойми же: тебя, тебя люблю я! С самых детских лет жаждала ты этого слова, да, этого: я люблю тебя! Ты дрожала, ожидая его от меня. Ты хотела вынудить его от меня, и теперь, теперь, когда я, наконец, сказал его, ты хочешь так грубо меня оттолкнуть? Ты, быть может, не веришь, что это серьезно, потому что это случилось так внезапно и неожиданно, в момент страдания. Но теперь я живу лишь этим чувством, мой мозг с лихорадочным сладострастием погружается в то прошедшее, когда ты еще не умела скрывать своего желания. Моя душа внезапно вскрылась, я вспоминаю каждое слово, сказанное тобою двенадцать лет тому назад, я вспоминаю тысячи вещей, тысячи мелочей, тысячи взглядов и движений из того времени; я вспоминаю обо всем, что еще вчера было забыто…
Он путался; вдруг потерял нить мыслей и с минуту подумал.
— Нет, нет, я люблю тебя не со вчерашнего дня: я люблю тебя давно. Это случайность, что мне только вчера пришло это в сознание. Тебя мне всегда недоставало. Подумай только: ведь я был счастлив с женою, но всегда, всегда тосковал по тебе!
Мука переполнила его, у него захватывало дыхание, холодная дрожь пробегала у него по спине, он трясся в лихорадочном ознобе.
— Я обожал, я любил до безумия твою любовь, ждал, чтобы только получить от тебя письмо. И когда получал, я читал его и перечитывал без конца. Я читал все то, что ты не могла написать, но что дрожало в каждом слове, я целыми неделями носил с собой твои письма еще тогда, когда я и не подозревал, что ты станешь для меня тем, чем стала сегодня. О, я люблю каждое твое слово, я люблю твою жестокую душу, которая не может найти достаточно горя, чтобы похоронить себя в нем; я люблю твое маленькое томное личико с бездонными глазами; я люблю шелк, охватывающий твое тело, я люблю формы этого тела, я чувствую, как оно прижимается ко мне, обнимает меня, я вижу твои маленькие груди, я чувствую, как они горячо впиваются в мое тело… я… я…
Он начал заикаться. Он неистовствовал, мозг его превратился в одну огромную вздувшуюся опухоль жил.
Потом он снова начал говорить бессмысленно, бессвязно, слова выходили как бы сами собой, горячие, больные, как бы выбрасываемые вулканом.
Она в безмолвной судороге держала его руку, болезненно впивалась пальцами в его кожу. Она схватила его за кисть руки и снова сжала свои пальцы: какое-то безумное ликование было в этой трепещущей, горячей руке.
Вдруг она страшно взволновалась. Ничего больше не слышала, не видела. Она сжала руки так, что все суставы затрещали, потом сжала кулаки и снова распустила пальцы.
— О, Боже! — простонала она, тяжело дыша.
Отодвинулась от него.
— Не говори больше ни слова! — крикнула она, — ни слова! Я уйду, уйду немедленно, если ты скажешь еще хоть одно слово!
У него подкосились ноги.
— Нет, нет, я больше ничего не скажу. Да я и не могу больше! — пробормотал он устало.
Молчание, убийственное молчание, медленно пилившее один нерв за другим.
— Идем! — сказала она, наконец, и встала.
— Куда?
— Разве тебе не все равно, куда ты пойдешь со мной? — она язвительно засмеялась. — Ведь ты хочешь только быть со мной вместе?
— Но только с тобой! Только с тобой одной!.. Я чувствую отвращение к людям, я никого не могу видеть! Я плюю на людей! Я не могу выносить человеческих рож!
— Идем! — сказала она тоном безусловного приказания.
Он изумленно взглянул на нее, посидел с минуту, все время не переставая пристально смотреть на нее, потом поднялся и пошел.
— Ни один человек еще не приказывал мне чего-либо! — сказал он тихо по дороге. — Ни один! Я до сих пор не знал, что значит повиноваться, пока ты вдруг теперь не сказала: иди! И я повинуюсь…
Он злобно рассмеялся.
— И ты хочешь солгать мне, будто любишь меня только как сестра? Да, ты любишь меня только как женщина! Ты ждала лишь этого слова: «я люблю тебя!» и сейчас же как будто переродилась. Ты знаешь, что можешь теперь мне приказывать, на что раньше не решалась. Откуда эти инстинкты, которыми обладает лишь любящая женщина; откуда это чуткое ухо для этого «я тебя люблю» и всех его последствий? Зачем ты лжешь? Ты тоскуешь по мне, в тебе то же безумное желание, ты… ты…
Она остановилась и с бешенством посмотрела на него.
— Если ты скажешь еще хоть слово, — я уйду!
Он опять рассмеялся.
— Попробуй только! Иди, иди!.. Тебе так же невозможно уйти; как и мне… О, как ты прекрасна! Как пылает твое лицо!.. Но где я потерял свою сестру?
Он взял ее под руку и судорожно прижал к себе.
— Я должен держать тебя. Я не уверен в том, что ты в конце концов не уйдешь! Ты безжалостна к себе. Для твоей души все еще не достаточно мучения, еще далеко не достаточно. Ты была бы счастлива только в аду. А теперь, теперь ты мучишь меня. Тебе хотелось бы подвергать меня пытке для того только, чтобы твое сердце разрывалось от моих мук. Oh, je mʼy connais[29] это величайшее сладострастие, но мои нервы слишком слабы для этого.
Он безумно смеялся. Они очутились в обществе. Вдруг. Сразу. Мозг его совершенно не заметил длинного промежутка времени. Он не мог уяснить себе, как это он вдруг попал сюда.
Вдруг он стал трезв и холоден.
Он очень разумно разговаривал с каким-то господином в бархатном жилете и с бриллиантовой запонкой в рубашке. За столом его соседкой оказалась молоденькая свежая девушка, которой удивительно нравилось смеяться.
Вдруг снова точка света: встретил глаза Агаи.
Он читал в ее душе, как сомнамбулист. Видел в ее глазах страстное желание, скрючившуюся, судорожно сжавшуюся боль: вся ее душа застыла в этом долгом, жадно болезненном взоре.
Все вокруг него слилось в крутящуюся массу стука ножей, смеха, говора, потом он слышал неприятный шум отодвигавшихся стульев. Видел, как темная масса человеческих тел, мелькавшая перед его глазами, поднялась и машинально встала.
Вдруг к нему вернулось сознание.
Видел, как люди вошли в гостиную. Попробовал пойти за другими, но остановился, как вкопанный. Что-то потянуло его назад. Осмотрелся. Он стоял перед открытой темной комнатой. Его толкала туда чья-то чужая рука. Ему показалось, что его что-то повернуло туда: ноги его, казалось, двигались сами собой, он не сопротивлялся больше: в темной комнате он стал приходить в себя.
Невыносимый страх крепко вцепился в его душу. Это ее воля! Она наложила ее на меня! ее страшная, телесная воля. Мысль, которая стала властью, гигантской, наполненной кровью, властью с длинными, призрачными руками…
Он лепетал это про себя, чтобы успокоиться. Сидел долго в тупой, безумной истоме. Вдруг вздрогнул: она сидела около него.
— Агая?!
— Тише!
Она схватила его руку. Точно кипящий поток пробежал по нему. Тело его начало дрожать. В его мозгу стучали короткие, болезненные удары.
Руки их судорожно сплелись. Что-то бросило их друг к другу.
Они погрузились, исчезли в этом безмолвном пожаре крови. Стремглав, безрассудно, бросились они в страшный водоворот полового экстаза.
Когда они выпустили друг друга, то руки их еще крепко переплетались, как будто сделались самостоятельными органами.
— Больше я ничего не могу тебе дать! — Он чувствовал, что она говорила, но не мог дать себе отчета, действительно ли она это сказала.
— Твое тело, твое тело! — лепетал он.
— Да ведь я была уже твоей!
— Когда? Когда?
— Сегодня ночью…
Мгновение он ничего не сознавал. Она вдруг исчезла. Душа его мучительно замирала в возрастающем страхе. Была ли это она? Было ли это только видение?
— Вы, вероятно, больны? — спросил господин в бархатном жилете, когда он вышел в гостиную.
Он едва слышал. Глаза его, отыскивая, блуждали вокруг. Наконец, заметил ее. Она сидела неподвижно с холодным лицом сфинкса и спокойно смотрела на него.
Он подошел в ней.
— Ты была у меня там? — спросил он, дрожа.
— А ты не уверен? — Она странно усмехнулась.
— Я боюсь тебя, ты — ты сатана!
Он дрожал все сильнее.
— Это почему? — Она равнодушно повернулась и начала говорить с каким-то господином.
Его душа сжалась. Была ли это та женщина, которая несколько минут пред этим с такой безбрежной страстью прижималась к нему?
— Я еду завтра домой! — с бешенством шепнул он ей.
Она взглянула на него.
— Да, уже давно пора, — сказала она холодно. — Еще два дня, и ты сойдешь с ума.
— Ты груба! — он почти кричал.
Она вновь отвернулась и продолжала разговаривать с незнакомым господином.
Он вдруг сделался совершенно спокоен. Как будто в нем все оборвалось. Незаметно исчез и прошел в переднюю.
— Ты не уедешь! — он видел, что она дрожит, а ее горящие глаза пожирают его. — Ты не уедешь! Я вырву твою душу из тела, если ты уедешь!
Он слышал, как ее зубы, словно в ознобе, стучали друг о друга.
Он презрительно смотрел на нее.
— Мне больше нечего с тобой делать, — произнес он медленно и холодно.
— Ты не уедешь! — задыхалась она.
— Я уеду! Я не хочу больше проституировать свою душу. Я должен спасти тебя в своем сердце от этой… Он презрительно указал на нее пальцем, — бессердечной женщины… спасти развалины.
Он улыбался, как во сне.
Она вцепилась в него.
— Будь завтра после обеда там, где был со мной сегодня… Если тебя не будет, то, то…
— То?
Она подошла совсем близко к нему. Долго смотрели друг другу в глаза.
И, не сказав ни слова, разошлись.
Он долго и тщетно ждал.
Сморщил лоб в глубокие морщины и улыбался. Все время улыбался. Тупая, бессмысленная улыбка как бы окаменела на его губах.
Лихорадка росла и усиливалась. В горле пробегали глубокие тонкие булавочные уколы. Мысли болезненно, как раскаленные металлические прутья, кружились в его голове.
Он будет ждать еще пять минуть, только пять минут.
Спокойное безумное торжество пылало в его душе.
— О, если она не придет, тогда он освободится от нее.
Чувствовал это ясно.
Вдруг вздрогнул: знакомый! Уселся поглубже на диван, схватил газету и закрыл ею лицо.
Но тот уже заметил его. Он спокойно подошел к нему и сел с ним рядом.
— Ваша сестра должна скоро придти, — сказал он, — я встретил ее сегодня, она сказала мне, что придет сюда.
— Она это сказала?
— Да.
Он в бешенстве стиснул зубы. Снова схватил газету и начал читать. Но не понимал ни слова. Тупое, судорожное бессилие толстой корой налегло на его сердце. И он чувствовал, как сердце до глубоких ран билось об эту кору.
Так просидели они наверное с час.
Он, наконец, вскочил.
— Подождите мою сестру. Я должен идти.
— Вы в самом деле должны идти?
Он, шатаясь, вышел на улицу.
Едва мог идти. Дикое бешенство против этой женщины останавливало его кровь. Он готов был плакать. Силы заметно оставляли его. Его душило, как будто он глотал прогорклый дым.
Медленно передвигал он одну ногу за другой. Каждый шаг причинял боль в мозгу: если он пойдет быстрее, разорвутся все жилы. Сознание начало оставлять его.
Он бессмысленно повторял отдельные предложения, говорил какую-то чепуху, тихо смеялся и потирал руки.
И снова вспыхивало в нем тихое торжество: ему не нужно ее видеть. Он освобожден, избавлен от своего вампира.
Усмехнулся.
Вдруг сразу остановился: сердце его сильно сжалось: заметил вдали шуршащее черное шелковое платье…
Нет, это не Агая.
Беспокойство поднималось в нем. Беспокойство и давящая тоска.
Нет, нет, — он должен идти домой. Лечь в постель. Он смертельно болен.
Солнце ослепительно светило ему в глаза. Чувствовал, что острые удары солнечных лучей резко бьют его по нервам. Голова его кружилась: сел на скамью.
Отвратительно: упасть в обморок на улице! — вдруг мелькнуло у него в мозгу. Представление о суматохе, о носилках разом встряхнуло его.
Он заставил себя видеть, ясно видеть и различать людей, которые скользили мимо него, как тени.
И вдруг увидел ее. Ему показалось, будто он уже раньше видел, как она прошла взад и вперед перед его скамейкой.
Она шла спокойно, приветливо кланялась на все стороны, на ней были красные перчатки. Длинные ярко-красные перчатки.
— Агая! — крикнул он.
— Ну? что ты здесь делаешь?
Он молча взял ее под руку и повел в уединенное пустое кафе.
Почувствовал в себе силу.
— Если ты еще раз, — голос его прерывался от бешенства, — если ты еще раз будешь сажать мне на шею людей, то я… то я…
Она, смеясь, глядела на него.
— Что ты?
Он внезапно успокоился. Силы его таяли, как лед на огне. Снова усмехнулся. Вдруг в нем опять что-то встрепенулось. Чувствовал, как коварно подстерегавшее воспоминание вдруг вырвалось наружу.
— Разве ты вчера не сказала мне, чтобы я ждал тебя сегодня?
— Нет!
— Не лги, Агая, ради Бога, хотя теперь не лги. Я страшно боюсь за свой мозг… Ты, ты в самом деле не сказала этого?
Молчала.
— Скажи, скажи — я не уверен в этом. Все сливается в моей душе. Я не мог понять, почему я ждал тебя там.
Она вздрогнула.
— Да, я это сказала.
Он тяжело вздохнул.
— Зачем же ты назначала мне свидание, если не хотела придти?
— Я не хочу быть больше с тобой наедине, — произнесла она холодно.
— Не хочешь больше?
— Нет!
Он задумался и встал.
— Да, тогда и я не хочу больше быть с тобой вместе, Агая. Я не могу на людях быть с тобой вместе. Я чувствую отвращение к людям. Я не могу видеть ни одного человека, кроме тебя. Нет, Агая, я не хочу этого.
Она схватила его за руку. Он сел снова. Она была серьезна и печальна.
— Неужели ты не можешь быть разумным? Разве ты не понимаешь, что все безнадежно, разве ты не понимаешь этого?
— Почему безнадежно?
— Потому что я твоя сестра.
— Ты лжешь. Об этом ты не думаешь ни одной секунды. Тебе нравится мука, ты не можешь вдоволь насытиться своими и моими мучениями…
Долго молчали.
— Послушай, Агая, это потому… да — не правда ли? Ты очень любишь мою жену.
— Да.
— А если бы ее не было.
— Тогда может быть.
— Может быть?
Она не отвечала.
Снова молчание.
— Я хочу остаться с тобой, — говорила она умоляюще. — Я хочу быть всегда вместе с тобой, но не наедине. Этого мы не должны. Я прошу тебя об этом.
— Ты боишься меня?
— Себя самой. Ведь ты любишь меня. Разве ты не можешь сделать это ради меня?
— Что?
— Ты не должен стараться быть со мной наедине, и… — она опустила голову — ты не должен больше до меня дотрагиваться. Я чувствую к этому невыразимое отвращение, — сказала она твердо.
— Ты чувствуешь отвращение при моем прикосновении?
— Да!
По его телу как будто заструилась раскаленная, распавшаяся на мельчайшие шарики, металлическая масса. Душа его с болью сморщилась. Чувствовал стыд и отвращение к себе. Он прикасался к женщине, которая чувствовала к нему — к нему отвращение.
Пришел в себя. Холодную, сухую ясность ощущал он в голове; как зарница, вспыхнуло тихое торжество в его истекающей кровью освобожденной душе.
— Благодарю, что ты теперь, наконец, честна… Ты права… Никогда больше не буду я ни говорить об этом, ни прикасаться в тебе.
Видел лишь поля ее шляпы. Голова ее была низко опущена, и руки в красных перчатках далеко вытянулись на столе.
— Может быть, нам отыскать того человека, которого ты послала мне для развлечения?
— Нет!
— Ну, так поищем кого-либо другого.
— Нет!
Долгое молчание. Он стал совершенно спокоен. Лихорадка сразу исчезла. Он как будто освободился от какого-то волшебства.
— Ну, взгляни же! — сказал он дружелюбно после долгого молчания. — Теперь мы можем говорить друг с другом спокойно и разумно. Теперь ты достигла, чего хотела. Да, ты знаешь меня, ты знаешь, до чего стыдлива моя душа. Что касается меня, то ты можешь теперь призвать хоть тысячу человек У меня тоже больше нет никакой потребности быть с тобой наедине. Кроме того, я с величайшей охотой сорвал бы с тебя твою проклятую шляпу. Эти большие поля очень удобны… Ну, Агая, дорогая сестра, разве ты не можешь говорить совершенно разумно со своим братом?
Вдруг взглянула на него.
Ему показалось, что он видит слезы в ее глазах.
— Агая! — произнес он медленно.
Слезы покатились по ее щекам.
— Ты плачешь? — спросил он холодно и спокойно.
— Нет! — грубо ответила она.
— Да, ты плачешь, я ведь вижу! И я сижу и ломаю себе голову, почему ты собственно плачешь. Я не верю твоим слезам. Твоя душа изолгалась. Она только судорожно ищет новых пыток… Ха, ха! ты, может быть, обладаешь способностью плакать когда угодно? Ты хочешь тронуть меня своими слезами?
Она взглянула на него; взгляд, кричавший в мучительной судороге. Но только один момент, одно мгновение видел он, как дикая ненависть мелькнула в ее глазах, разрослась в сверлящий, сосущий свет и бросила жгучее пламя в его душу.
Это длилось целую вечность. Потом свет резко разорвался в его глазах, ее лицо стало жестким, она смотрела перед собой, потом снова пристально посмотрела на него с каким-то стеклянным выражением, и вдруг глухая ненависть прорвалась снова, она откинулась на спинку дивана.
— Ну, слава Богу! Теперь твоя лихорадка прошла, — сказала она с язвительной насмешкой, — теперь ты можешь вернуться к своей жене и рассказать ей все, что ты пережил со своей сестрою.
— Да, я это сделаю.
— Часто бывает у тебя подобная лихорадка? — насмехалась она. — Я хочу сказать: часто ли ты обманываешь свою жену под прикрытием такой лихорадки?
— Очень часто. Здесь, например, у меня есть девушка, еще дитя, у которой я сплю каждую ночь.
Она тихо вскрикнула. Он посмотрел на нее с насмешливой яростью.
— Что, это тебя задело за живое? — злобно усмехнулся он.
— Ты лжешь! — крикнула она подавленно.
— Нет! Зачем мне лгать?
— Так, так… Зачем же ты тогда просишь милостыни у меня?
— Я не прошу милостыни. Разве я просил? Я ничего не знаю об этом… И… и… я прошу у тебя прощения за все, что произошло. Я чувствую себя бесконечно смешным. Собственно, ты напрасно меня так больно пристыдила. Ну, я надеюсь, твоя душа теперь ликует от радости…
Руки ее нервно двигались.
Он сделался еще приветливее.
— У тебя удивительные перчатки. В этом проглядывает что-то извращенное. Это а la Ропс. У тебя вообще одно из тех лиц, которые всегда рисует Ропс. И эта похотливая, дерзкая невинность… Ха, ха, ха… ты умеешь одеваться! Это шелковое платье я очень люблю. Такое сладострастное ощущение в концах пальцев, да, да — твой шелк поднимает сладострастие в моих жилах… Ну, ты, кажется, совсем меня не слушаешь… Да у меня и нет больше ничего интересного. То, что было интересного и пикантного в наших отношениях, то, что пахло сатанизмом и кровосмешением, это ведь прошло. Теперь мы можем вернуться к сомнительным будничным радостям.
Она вдруг долго и пронизывающе смотрела на него.
Глаза ее искрились странной усмешкой.
— У тебя лихорадка, — сказала она медленно. — Лишь теперь я вижу, как ты болен. Твои глаза ввалились, твои глаза горят, как угли, у тебя больное лицо. Ты не в состоянии больше отличать действительность от бреда. Ты слышишь, как трава растет в моей душе. А иногда ты не слышишь целых предложений. Разве это не так?
Он смутился, потом злобно рассмеялся.
— Да, да, я понимаю тебя. Теперь у меня, разумеется, лихорадка, потому что я начинаю говорить разумно. У меня лихорадка, потому что я не разжигаю твоей жаждущей мук фантазии. Я понимаю тебя. Ты тоскуешь по безумным словам моей любви.
— Да!
Это прозвучало, как длинное предложение.
— Да? Да? И ты говоришь это так нагло после того, как растоптала мою душу? Не сказала ли ты за несколько минут до того, что тебе противно мое прикосновение? Нет, нет — моя душа хрупка, я не хочу проституировать себя перед тобою.
Его внезапно охватил экстаз бешенства. Чувствовал, что лицо его подергивается, а лихорадка снова овладела им.
Потребовал вина.
— Ты хочешь выпить со мной, Агая?
— Да. Много-много…
Он старался сохранить спокойствие. Она молила глазами.
Быстро выпил и оперся головой на руки. Вдруг почти забыл о ней. Лихорадка оставила его. Только боль, огненная боль горела в его мозгу.
И снова почувствовал ее очарование. Заметил, что она медленно придвинулась к нему ближе — еще ближе и вдруг сильно прижалась своей ногой к его.
Снова почувствовал в голове короткие, болезненные подергивания, как будто от сильных ударов молотом.
Сидели неподвижно. Она, наклонившись над столом, тяжело и горячо дыша.
— Я лгала! — прошептала она тихо, выпила стакан, наполнила его и выпила снова.
— Пей же! — голос ее дрожал.
Голова его кружилась. Он вдруг все забыл. Чувствовал только, как животная теплота ее членов ползет по нему, чувствовал, что она обвивается вокруг его тела, горячо, безумно, судорожно…
Мозг его кружился. Он начал говорить, тихо, шепотом. Он трепетал всем телом. Руки его неуверенно блуждали.
Ее молящая рука крепко охватила его руку, лихорадочно впилась в его пальцы и до боли царапала их. И вот глаза ее расширились и она взглянула на него: в этом взгляде душа ее истекала кровью от страха и боли отчаяния.
Он молчал.
Оба пришли в себя.
Разговор не клеился. Они равнодушно говорили о безразличных вещах, время от времени долго молчали, и потом это снова приходило: они сами не знали, кто первый начинал.
— А помнишь, Агая, однажды, когда мы купались? Я помогал тебе раздеваться. Ты вдруг начала сопротивляться и так страшно покраснела… Мы, в сущности, не были уже детьми. И я сразу почувствовал такую безграничную любовь к тебе… помнишь? Мы бросились на песок и так дико прижались друг к другу, что оба вскрикнули от боли. Потом я взял тебя на руки и понес в воду. В тебе был такой задор, который только может быть в женщине, которая вдруг почувствовала, что она любима. Я должен был учить тебя плавать, но ты все тонула… О, Боже, теперь, теперь я вижу тебя снова чудной двенадцатилетней Агаей, которая так безрассудно меня любила. Теперь ты смотришь на меня так же хорошо, так задушевно, как всегда смотрела раньше. Ты больше не язвишь, не злобствуешь, и теперь я снова твоя собака, твоя вещь, ты можешь сделать со мной, что хочешь, ты можешь вырвать мою душу из тела, и я даже буду тебе за это благодарен, потому что это ты, ты…
— Не мучь меня, не мучь меня так ужасно! — вдруг послышалась ее мольба.
Он откинулся назад. Голова его горела, язык был сух, и густая, липкая слюна собралась у него во рту.
— Это страшно! — слышал он, сказала она тихо.
Наступал вечер, темнело. Они сидели, близко прижавшись друг к другу.
— Темно, — сказала она.
— Да, темно.
— Видишь сквозь ветви месяц, он весь в крови?
— Молчи! Молчи!
Долго не говорили ни слова.
Еще теснее, еще крепче прижались друг к другу, держались друг за друга, и в их молчании, в их объятии было страдание.
Вдруг она вырвалась.
— Теперь я пойду домой, — сказала она твердо.
Он в бешенстве вскочил.
— Если ты теперь уйдешь, теперь — теперь… то… то… ты меня больше не увидишь.
Безумный страх дрожал в его голосе.
— Агая! Если в тебе есть хоть искра любви, не уходи теперь, я сойду с ума…
— Мы опять забыли о твоей жене — резко засмеялась она.
— Ты ставишь мне в упрек мою жену? Я ее никогда больше не увижу, если ты этого хочешь, я забуду ее, если ты прикажешь…
— Боже, до чего ты болен! — насмехалась она.
— Я не болен. Я люблю тебя. Я… я… Послушай, Агая, не оставляй меня, ты пожалеешь об этом, со мной будет плохо.
Он хныкал, как ребенок.
— Ну, теперь ты становишься сентиментальным. — Она хрипло рассмеялась.
В одно мгновение душа его сжалась. Как будто все застыло в нем, как лед.
Долго смотрел на нее, не говоря ни слова, потом снова сел.
Она рассматривала его с жестоким любопытством.
Молчали очень долго.
— Проводить тебя или ты хочешь пойти домой одна? — сухо спросил он.
— Я пойду одна. Иди и ты: ты серьезно болен.
— Что мне делать, это я сам решу! — он с ненавистью усмехнулся.
Долго смотрела на него.
— Боже, как ты невероятно глуп! — сказала она наконец. — Как вы отвратительны все — вы, мужчины.
— Только от проституток я слыхал подобные выражения о мужчинах. Они также ненавидят мужчин.
— Ты груб!
— Ты гораздо больше.
— Я ненавижу тебя! Я не хочу больше видеть тебя никогда!
— Я тоже.
Но когда она хотела уйти, он схватил ее за руку.
— Прости меня, я болен.
— Да, да, поезжай скорей к своей жене. Около нее пройдет твоя лихорадка! — Она насмешливо смотрела на него.
— Ты, вероятно, хочешь, чтобы я сначала развелся с моей женой? Тогда у тебя, наверное, явится мужество?.. Ха, ха, ха!.. Как ты труслива, как ты труслива!
Она, казалось, не слыхала этого.
— Ты, конечно, сделаешь в конце концов визит матери? Не правда ли? Завтра утром она дома.
— Нет! Спасибо!
Она пошла к двери.
— Ты в самом деле уходишь, Агая?
— Да.
Вдруг остановилась. Глаза ее искрились дикой ненавистью.
— Это правда, что у тебя здесь есть девушка, еще дитя, как ты говорил?
— Да, я нашел себе свою, понимаешь, свою прежнюю Агаю.
— Это замечательно! О, как я тебя ненавижу!
— Не выдавай же себя ежеминутно!
Открыла дверь.
— Послушай, послушай, Агая, подожди немного… Я скажу тебе нечто интересное.
Он злобно засмеялся, подошел к ней и тихо прошептал ей на ухо:
— Знаешь ли, что сегодня ночью ты лежала у меня в постели?
Она оттолкнула его и исчезла.
Он совершенно успокоился.
Теперь все прошло. Теперь он должен пойти домой. И может поехать к своей жене, ни слова не сказав Агае.
Вышел на улицу.
День угасал. Было уже совсем темно, и из мрака навстречу ему пробивались горящие глаза электрического света.
Люди толпами проходили мимо него. Вероятно, в театр.
Усмехнулся.
Дорога шла через парк Никого. Неподвижная пустая тишина.
Шел совсем медленно. В теле его, наверное, не было ни одного мускула, который бы не болел.
Вдруг он заметил какую-то черную массу, которая, казалось, скользила к нему навстречу: он не видел, чтобы она шла.
Остановился в оцепенении.
Черная масса была от него на расстоянии одного шага и также остановилась.
В безумном страхе он смотрел в ее сторону.
Из мрака выплыло, светясь, лицо с отвратительно искривленным, искаженным выражением и мучительно раскрытыми, сочащимися кровью, глазами.
Это был он сам!
Лицо, казалось, шевелится, открыло рот, двигало им, он услышал пронзительный крик..
В безумии он бросился на того, другого.
Но черная масса, казалось, отскочила и снова остановилась.
Глаза раскрылись еще шире, — по лицу проскользнула насмешливая улыбка.
Он хотел отскочить в сторону, но тот, другой, преградил ему путь.
Глаза жадно впивались в его кровь — его глаза. Они пристально смотрели на него, потом он увидел, что тот, другой, медленно приближается, еще ближе, лицо почти касалось его лица: он крикнул, закрыл глаза и побежал, в голове у него трещало, стучало, разрывалось… Упал.
Когда он пришел в себя, дотащился до скамьи и сел.
Пароксизм безутешного отчаяния бушевал в его теле.
Это безумие! — дрогнуло у него в мозгу.
Чувствовал другого у себя за спиной.
Встал и пошел, сердце его не билось больше. Отчаяние перешло в тупую, безумную сосредоточенность. Ему казалось, что он слышит шаги. Это было здесь. Сейчас, за его спиною.
Внезапно потерял сознание. Ничего не слышал, ничего больше не ощущал.
Придя домой, сел в столовой перед накрытым столом, подпер голову обеими руками и погрузился в задумчивый полусон.
— Не хотите ли съесть чего-нибудь?
В ужасе взглянул, долго бессознательно смотрел, наконец, узнал горничную.
— Не хотите ли съесть чего-нибудь? — повторила девушка и взглянула на него с состраданием.
Он покачал головой, не переставая в упор смотреть на нее.
— Вы очень больны, — сказала она наконец. — Не позвать ли доктора?
— Доктора?
— Да, доктора.
Долго думал.
— Нет! Я не хочу. Оставьте меня, я посижу здесь.
Но она не уходила.
— Я боюсь, — сказала она, помолчав.
— Боитесь?
Она безмолвно кивнула.
Он опомнился.
— Нет, нет! Не бойтесь, не надо бояться.
Он путался и во время разговора трогал предметы.
— Это вторая душа чувствует страх, а я люблю людей, обладающих второй душою.
Стал ходить по комнате и все время говорил. Девушка смотрела на него с возрастающим ужасом.
— Ваша сестра была здесь полчаса тому назад, — произнесла она в страхе.
Вдруг насторожился.
— Моя сестра?
Это снова вернуло ему сознание.
Сел, но опять впал в тупое раздумье.
Вдруг дико вскочил.
— Здесь никого нет кроме нас?
— Нет, нет, — пролепетала она и отскочила назад.
— Но здесь, здесь… Разве вы не видите? Разве вы ничего не чувствуете?
Он высоко подпрыгнул, как бы подброшенный судорогой. Глаза его были закрыты. Внезапно насильно раскрыл глаза: девушка, смертельно бледная, держалась за стул.
Почувствовал глубокий стыд, долго смотрел на нее в упор и попытался приветливо улыбнуться.
— Да, да, вы правы. Я болен. Может быть, очень болен…
Долго думал.
— Может быть, телеграфировать моей жене, чтобы она сейчас приехала?..
Девушка счастливо вздохнула.
— Да, да, сделайте так. Напишите телеграмму. Я сбегаю на почту.
Она металась по комнате, отыскивая чернила.
— Вот. Здесь все… пишите скорей! Скоро уж десять часов.
И вдруг ему показалось, что все прошло. Сразу почувствовал себя таким ясным и сильным.
Сам удивился этому чуду.
— Нет, нет, не нужно, подождем еще до завтра. Впрочем, я очень устал. Я лягу теперь спать. Я чувствую, что сейчас засну.
В дверях остановился.
— Если я ночью уйду, то вы не пугайтесь. Это значит, мне плохо, и я иду к врачу.
Вошел в свою комнату и сел на диван.
Мозг его все еще был ясен. Может быть, вся эта история со вторым лицом была только кризисом лихорадки, и теперь он снова будет здоров, — подумал он.
Раздумывал.
Вдруг вспомнился ему тот вечер, когда его собственный портрет произвел на него такое страшное впечатление.
Был счастлив.
Это воспоминание спасло его. Все стало ему ясно: в бессознательном осталось это впечатление, и теперь под влиянием лихорадки оно пробилось наружу.
Ликующий восторг расширял его мозг. Ему хотелось броситься на колени и благодарить Бога за избавление.
Прошелся несколько раз взад и вперед по комнате.
— Боже! Что это? — крикнул он внезапно.
На письменном столе лежал лист бумаги, и на нем беглым, неуверенным почерком телеграмма к его жене:
«Приезжай сейчас. Со мной происходит что-то страшное!»
Его собственный почерк.
Тупой, животный страх завертелся в нем; он за все время не писал ни одного слова. Был уверен, что не притрагивался к перу.
Опустился, но каждый раз снова должен был взглядывать на этот ужасный лист.
Ни один человек, кроме него, не мог этого написать. Это его собственный почерк.
Вдруг буквы начали двигаться, отделились от бумаги, сделались живыми, замелькали у него перед глазами безумными кругами. Все вокруг него начало двигаться: он бросился ничком на пол и зарылся лицом в руки. Душа его скорчилась: теперь оно придет. Чувствовал себя сдавленным, стены придвигались, все в комнат сдвигалось ближе к нему, окружало его, загораживало выход. Он весь съежился.
Перед его глазами выплыл ужасный портрет, он вырастал, вот вырос из переплета, вот он уже украдкой выглядывает из книги, вот уже злобно сверкнул глазами.
Вскочил: перед ним стоял он сам. Лицо было искажено от боли, а кровавые мертвые глаза пристально устремлены на него.
Он как будто врос в пол.
Видел, как его лицо задергалось, все мускулы забегали, все фибры начали биться, зубы явственно застучали друг о друга, глаза судорожно закрылись и опять широко раскрылись: он вылетел из комнаты, точно подгоняемый тысячею фурий, пробежал по улицам в поле, еще дальше, в лес, упал…
— Что теперь? Что теперь? — не переставая, дрожало в его мозгу; он потерял власть над собою, зарылся во влажный мох, еще глубже, врылся в мягкую землю: теперь он в безопасности!
Смеялся в горячем триумфе, потом крикнул изо всех сил: слышал себя, чувствовал также сильную боль в легких, долго приходил в себя. Да, он кричал! Попытался найти причину этой боли в легких…
Мозг его встряхнулся. Сел и стал думать. Теперь ничего больше не чувствовал: один лишь далекий, тупой покой. Хотел дать себе отчет в своих мыслях, чувствовал, как что-то с трудом работает в его мозгу, не знал, о чем он думал, мучительно старался вспомнить это, но тщетно.
Так сидел он в тупом раздумье. Не знал, как долго он просидел так.
Вдруг почувствовал лихорадочный озноб и такой сильный, что не мог совладать со своим телом, — оно грозило распасться.
Встал, принялся бегать и бил себя по телу руками, так он всегда делал мальчиком, когда ему было холодно.
Потом стал снова бегать кругом и все бил себя при этом руками в грудь.
Вдруг сразу остановился.
— Дитя! Мое дитя! — вскричал он. — Мое дитя спасет меня, оно спасет меня — мое дитя, мое дитя, моя кровь!. — Прислушался: безжизненная, глухая тишина.
Где он? Где он?
Страх охватил его.
Он выбежал в открытое поле.
Кровавое сияние на небе! «Небо горит!» — промелькнуло у него в голове. «Сумерки богов! Теперь снизойдет Сын Человеческий, чтобы творить суд».
Стоял и, не отрываясь, пристально смотрел на огненное сияние в небе.
Воспоминание мучительно пробивалось из ночи его души. Счастливо вздохнул: там лежал город. А это здесь на небе — это только сияние электрического света.
— Мое дитя, моя жена, мое избавление! — снова пробежало в его мозгу.
Вскочил. Неслыханная энергия разлилась по его телу. Большими торжественными шагами шел он по направлению к городу.
О, он знает свое спасение, он знает то солнце, которое с очищающей силой погружается в его безумие.
Внезапно ужасный страх охватил его: Боже! Всемогущий Боже, что если ее нет здесь?
Побежал, забыл о своем теле. Весь он был лишь одно большое, бьющееся сердце, чувствовал, как оно касалось земли и подпрыгивало в диких прыжках; пришел в город.
Он пробирался потихоньку, медленно, как вор: чувствовал, что он погиб, если ее здесь нет.
Под конец почти полз. Не решался подойти к памятнику: видел, как он подымается среди гнетущей тишины, холодно, неумолимо, как его судьба, видел, как он растаял в большое туманное кольцо, которое начало мелькать и кружиться, чувствовал, что земля вертится вокруг него, сильнее, еще быстрее, зашатался… и вдруг: из вертящихся колец тумана пробились к нему два глаза.
Бесконечная радость колеблющимся светом прорезала его мозг, уцепился за ее руку, прижимал ее в себе, рвался к ней, гладил, ласкал ее и смеялся в безумном блаженстве.
Теперь все страшное ушло и забылось: крепко держал ее, не решался выпустить ее руку.
— Я ждала тебя вчера всю ночь, — тихо сказала она.
Он дрожал и едва мог идти: радость разбила его.
— Теперь я спасен. Через тебя — через тебя! — Я должен был сегодня умереть, но теперь я спасен. Ты меня возродила, — сказал он, размышляя.
Она говорила что-то.
— Вампир? — услыхал он.
В испуге остановился.
— Но разве ты не знаешь, что мы возрождаемся только друг через друга? — сказала она таинственно.
— Ты — ты… тоже? — пролепетал он.
Она не отвечала.
— Ты здесь? Здесь? — спросил он в ужасе. Ощупывал ее рукой.
— Ты здесь? — спросил он снова.
Начал заикаться и дрожать.
— Да, я здесь. Я беру теперь твою руку. Чувствуешь ее? О, как горит твоя рука!
Успокоился.
— Ты Агая? — спросил он спустя минуту.
— Это твой вампир?
Безмолвно кивнул.
— Ты не Агая? — спросил он снова после долгого молчания.
— Нет!
Наконец они пришли.
В этот раз ему показалось, будто они шли через бесконечный ряд коридоров, через безотрадную, покинутую пустыню комнат. Слышал тихое эхо своих шагов, как ритмическое, глухое биение сердца.
— Я не боюсь! — сказал он вдруг. Прошло много времени.
— Здесь! — сказала она наконец. Вздохнул.
— О! Я чувствую такую страшную усталость! Не мог различить, был ли это его или ее голос. Начал дрожать.
— Я с тобой! — она крепко держала его руку. Никогда не слыхал он такого темного голоса. Это было темнобархатное тело Агаи. Сердце его судорожно сжалось.
— Говори, говори со мной! — он сжимал ее руку.
— Ты так болен, ты так болен, — повторила она тихо и прижалась своей щекой к его.
Так сидели они долго, долго на краю постели. Стал спокоен и мягок, как дитя.
— Как ты добра! Как бесконечно добра! — прошептал он у ее губ.
— Ложись теперь. Я буду спать с тобой. Я буду держать тебя. Посмотри, посмотри, ты теперь так спокоен. Лихорадка твоя прошла.
Разделась и легла рядом с ним.
— Я оберну тебя своими волосами, — прошептала она и распустила волосы… — У меня волосы такие длинные, они доходят мне до колен…
— Твои волосы мягки, как шелк! О, еще мягче.
— Твои волосы черны? — спросил он, помолчав.
— Нет!
— А глаза черны?
— Нет!
Долго молчали.
— Я поцелую тебя в грудь, — сказала она вдруг. — Твоя грудь в огне, а мои губы так прохладны. — Она поцеловала его.
— Еще, еще! — просил он, умоляя.
Она целовала ему всю грудь, потом обвила его своими руками, волосы шелковой волной полились по его телу, она положила голову к нему на грудь.
— Ты не уйдешь от меня? — спросила она боязливо.
— Нет, нет… о, теперь все прошло.
Теперь уже наверное время обеда. Чувствовал, что теперь он может наконец что-нибудь съесть. Он был от этого счастлив. Теперь он освободился также и от Агаи.
Усмехнулся. Он теперь постоянно усмехался, тихо и таинственно.
Кто-то позвонил. Вскочил и весь задрожал.
— Это она! Да, она! — чувствовал ее. Вошла Агая. Взгляд ее впился в его мозг.
Села против него и долго не говорила ни слова. Вдруг подняла голову и насмешливо сказала:
— Куда это ты вчера спрятался от меня?
— Я совсем не прятался, — сказал он спокойно. — Я просто не хотел тебя больше видеть.
Вздрогнул. Из ада бездонных глаз этой женщины била болезненная ненависть.
— Ты был все время у этой девушки! — Ему казалось, что он слышит скрежет… — Ты был у нее всю ночь и вчера… — вдруг оборвала.
— Да, я был у нее. — Злобно смеялся. — Это тебя волнует? Да ты ревнуешь.
— Я не позволяю тебе, я не хочу, чтобы ты прикасался к чужой женщине, я не хочу этого, понимаешь, я этого не хочу!
Она кричала это короткими, сдавленными криками.
Он опустил голову и подпер ее обеими руками.
— Моя душа робка и стыдлива, — сказал он медленно и совсем тихо. — Ты сделала ее робкой. Ты была груба… Видишь, однажды я шел по улице и вдруг почувствовал себя одним громадным, бьющимся сердцем. Это символ всего моего существа. Я в действительности лишь одно громадное, бьющееся сердце. И это сердце обладает ужасным стыдом. Стыд — это раковина, в которую, подобно улитке, всегда может спрятаться такое сердце. Стыд делает холодным и робким и вселяет отвращение к людям. Теперь я не чувствую больше сердца: оно зарылось, оно сжалось, оно спряталось в свою раковину…
Он взглянул на нее. Ему казалось, что он видит в ее глазах крупные слезы. Но он не был уверен в этом.
Снова опустил голову.
— Вот, например, теперь. Мне казалось, что я вижу в глазах твоих слезы. Но мой стыд робок, он не верит твоим слезам.
Она вдруг упала к его ногам. Она схватила его руки и целовала их в бешенстве страсти.
Она взрывала его своим горячим желанием, своими молящими поцелуями, страсть его снова выползла, бешено ринулась в каждый его нерв.
Но он овладел собой со сверхъестественной силой и тихо отнял у нее свои руки.
Тогда она бросилась на него, вцепилась в него, крепко впилась, душила его своей болезненной страстью.
Все кружилось вокруг него. Стремглав бросился он в этот ад счастья и ужаса.
— Ты — ты любишь меня? — пробормотал он с трудом.
Она прильнула к его губам. Она целовала безумно, жадно, она не могла насытиться.
Вдруг вскочила, она вся кипела от ярости.
— Ты холоден, холоден!.. Тебя надо покорить… — Голос ее был хрипл и дрожал. — Мы поменялись ролями. Ты теперь женщина. Должно быть, очень пикантно чувствовать себя хоть раз женщиной?..
Она язвила его жгучей насмешкой. Он взглянул на нее пристально, потом душа его отупела. Видел только ее, стоящую здесь с ее широкой, напыщенной насмешкой.
— И… И… — она запиналась… — Что мне с тобой еще делать? Иди к своей девице, — закричала она в бешенстве.
Он вдруг заметил, что на ней серое платье.
— Почему ты не надела свое черное шелковое платье?
Она изумленно взглянула на него. Болен ли он действительно? Или играет комедию?
— Это тебя слишком раздражает, — сказала она, наконец, грубо. — Ты не должен раздражаться. Твои нервы слишком слабы для полового возбуждения, в котором ты постоянно живешь. Это изнуряет тебя.
Он не сказал ни слова.
Долго молчали. Вдруг она встала и подошла совсем близко к нему.
— Ты придешь ко мне сегодня в десять часов вечера, — сказала она резко. — Мама уехала.
— Я не приду! — он вскочил.
— Ты придешь — повторила она, усмехаясь. Неистовое бешенство охватило его.
— Клянусь тебе, что я не приду, — закричал он хрипло. — Я клянусь! — он топал ногами.
— Ты придешь! — сказала она совершенно серьезно.
Бешенство разрывало его мозг. Он чувствовал животное желание убить эту женщину. Что-то выкрикивало в нем это слово: убить! Он почти лишался чувств. Ощущение головокружения, как огненное колесо, вертелось в его душе. Сжал кулаки и подошел к ней.
— Сегодня в десять часов ты придешь ко мне, — тихо сказала она и вышла из комнаты.
— Я не приду! — зарычал он и бросился на пол. Душа его была вскрыта и сочилась кровью из тысячи ран. Он катался по полу и в яростном бессилии зарылся руками в ковер.
Вдруг сразу узнал его опять, его — себя самого.
Кровь его остановилась, он чувствовал уколы и пощипывание в корнях волос, в ужасе он весь обливался потом.
Он, как зверь, на четвереньках отполз в угол и, не шевелясь, смотрел оттуда: это отвратительное искаженное лицо! Его собственное лицо.
Закрыл глаза и судорожно прижался к стене.
— Теперь он уже никогда больше не избавится от этого. Должен привыкнуть к этому.
Начал медленно и тихо лепетать что-то про себя.
Вдруг ему захотелось взглянуть на свое лицо, он раскрыл глаза: оно исчезло.
Но он чувствовал его вокруг себя. Оно было здесь. Оно наполняло всю комнату.
Он был как будто весь окутан самим собой.
Бесконечное отчаяние, разъедая и разрушая, медленно проникало в тончайшие поры его организма.
Вскочил и начал дико смеяться. Его смех отдавался у него в ушах, как ржание животного.
— Хорошо, хорошо, ничего не имею против этого, решительно ничего. Теперь я никогда больше не буду одинок. Всегда в обществе, всегда в обществе! В своем собственном обществе! Да, разве я могу найти лучшее?
Вдруг его мозг изнемог. Сознание его оставило. Когда он пришел в себя, в комнате было темно. С дикой поспешностью вскочил. Было уже половина десятого. Не раздумывая ни секунды, он побежал к Агае.
Перед домом остановился и усмехнулся. Очень приветливо разговаривал сам с собой и взошел наверх. Она, дрожа, стояла перед дверью. Он видел все со сверхъестественной отчетливостью. Чахоточные пятна горели на ее щеках: лицо ее осунулось. Она дышала неспокойно, ей не хватало дыхания. Она стояла перед ним в черном шелковом бальном платье, на обнаженных руках были длинные красные перчатки, которые доходили до локтей.
— Взгляни, взгляни на меня. Я для тебя так нарядилась. Ты любишь меня такой, скажи, скажи!
Его мозг в одно мгновение пришел в равновесие. Он впился в это стройное тело.
— Как ты стройна, — пробормотал он тихо. — Как пантера… как блестящее, гибкое животное… А как ты двигаешься!..
— Поцелуй меня сюда — сюда! — она показала на голую руку. — Уже десять лет, как ты не видал моих рук обнаженными.
Она истерически смеялась.
— Я даю тебе сегодня прощальный праздник. Сегодня ночью я уезжаю далеко, далеко на море.
— На море? — глухо повторил он. Ему показалось так понятным, что ей хотелось на море.
— Иди, иди, садись! Здесь много, много вина! Мы будем сегодня пить…
Долго смеялась, потом наклонилась над ним, положила голову к нему на грудь и тихо прошептала:
— Я и себе даю прощальный праздник. Я больше никогда не вернусь… Дай, дай мне твои тонкие детские руки, твои дорогие, золотые руки… О, как я их люблю! Видишь, я твоя Агая, — та Агая, которая следовала за тобой, как собака, которая, как кошка, терлась о твое голое тело… Я — я так ясно чувствую тебя здесь, здесь, я чувствую тебя на всем моем теле. И душа моя так горда… Я не видала никогда другого мужчины, кроме тебя. Я не знаю, как они выглядят. Их приходило так много сюда, но я не знала, что они мужчины — это были собаки, предметы — бесполые существа среднего рода. Только ты — ты всегда перед моими глазами, всегда вокруг моего тела… И видишь, вся моя незапятнанная душа принадлежит тебе, всегда принадлежала тебе… Ни на одну секунду не проскользнула в ней мысль о другом… Разве ты не гордишься такой душой? Разве не гордишься таким обладанием? Я росла с тобой — и я выросла в удушливой теплице твоего тела, твоей души, биения твоего пульса… Я дышала тобой, я была как бы окутана тобой… Ты, ты… моя кровь, ты мой муж!
Она зарылась головой у него на груди, потом тихо рассмеялась.
— Но пей же, пей!.. А что если мы сегодня окончательно напьемся? — она довольно, как ребенок, хихикала. — Помнишь, как мы однажды были у дяди и нас заперли в винном погребе? Боже как это было страшно! Не правда ли?
Они чокнулись и выпили, потом взялись за руки.
— Агая, Агая, я снова не узнаю тебя. Ты такая, как была прежде…
Она рассеянно смотрела перед собой.
— Ты, ты… — сказала она тихо. — Теперь мы снова заперты в душном погребе… — У, как страшно! Оба хихикали.
— И ты — ты, мой милый… У, у, ночь, ночь! Слышишь сов? Слышишь, как летучие мыши бьются в окна? И отвратительных жаб, которые ползают в погребе?
Он безумно хихикал.
— Может быть, мы оба сошли с ума? — вдруг спросила она боязливо… — Но ведь теперь это все равно… Послушай, целуй меня сюда… Ты сделал это однажды десять лет тому назад. Это, словно жидкий огонь, льется по всему телу. Трепет, как длинные, холодные змеи, ползет по телу…
Она онемела и сильно дрожала. Он с болезненной страстью целовал ее в грудь.
— Еще сильнее! — она была вне себя. Он разорвал ее рубашку и приник в ее груди. Они трепетали. Опустошительный экстаз страсти разрывал им нервы.
Вдруг она тихо вскрикнула.
— Оставь, оставь, — хрипло дышала она. — Моя голова разрывается…
Она отшатнулась от него, но сейчас же опять села близко рядом с ним.
Она взяла его голову в обе руки, крепко прижала ее к своей груди и тихо прошептала ему на ухо:
— Если бы теперь умереть.
Но в то же мгновение она снова отшатнулась от него и засмеялась.
— О, ты! Ты! Почему ты теперь не говоришь мне, что я сентиментальна? Тебе представляется теперь такой прекрасный случай отомстить мне. О, да, ты презираешь. Это — твоя душа велика и прекрасна. Я люблю твою душу, я люблю глубокую тоску твоей души, я люблю в тебе глубину и пропасть. Все растет в тебе в одну бездонную пропасть, все в тебе становится так страшно глубоко и больно. Ты для меня свят со своими видениями. Скажи, скажи, у тебя часто бывают видения? Ты, ты единственный, который носит в себе муку и боль! И ты не борешься против этого, ты не борешься против боли, ты любишь ее так же, как я… О, дай, дай мне все сказать. Я так жаждала, так страстно хотела сказать тебе все это… Я люблю тебя, потому что ты чувствуешь отвращение к счастью… Я люблю тебя, потому что ты ненавидишь разум и скорей тысячу раз бросишься в пропасть…
Она повисла у него на шее и медленно терлась своим лицом о его.
— И ты меня любишь теперь. Я чувствую, как безгранично ты меня любишь. Твоя душа бьется навстречу мне, твоя кровь переливается в мои жилы, и твой дух переходит в меня, твой дух со всем адом страдания, с бездонной глубиной мук. Ты слышишь, что я говорю? Слышишь себя во мне? Ты научил меня говорить, ты посеял свои слова в моей душе… Она тихо покачивалась на нем.
— И я ненавижу разум. У меня нет разума. Я чувствую отвращение к низкому мещанскому разуму, который боится страдания как чумы… Маленькие озабоченные мещанки-жены, маленькие мещанки-девушки обладают разумом… О, как они разумны!..
Она тихо хихикала.
— Не правда ли? Маленькие мещаночки, выросшие в мелкой, узкой, разумной атмосфере, они, конечно, должны быть разумны… Ха, ха, ха… Но я дитя твоего духа…
Они оба были в каком-то восторге. Они пришли в состояние ясновидящего, сомнамбулического экстаза, души их слились.
Они молчали, тесно прижавшись друг к другу.
— О, я никогда не думала, что так бесконечно хорошо быть в твоих объятиях…
Снова молчание. Вдруг она отодвинулась от него.
— Послушай — ты… ты, действительно, был у этой девушки?
— Что?
— Ты был у нее?
Он собрал все свои силы.
— Нет!
— Ты лжешь, — сказала она печально. — Но в этом виновата я… я была груба с тобой?
— Нет, нет… Нет, ты не была груба… Ты моя, Агая… Ты… ты…
Он опустился перед нею и целовал ее ноги. Она подняла его и, держа его голову руками, сказала, как безумная:
— Это конец песни!..
— Это конец песни, — повторил он.
Долгое молчание.
— Но не вместе…
— Что?
Она безумно улыбалась.
— Не вместе… Ты не понимаешь меня?
Подумал.
— Почему?
— Мы мешали бы друг другу.
— Да.
Долгое молчание.
Она вскочила.
— Нет! Мы не будем печальны! Пей, пей! — Залпом выпили.
И снова долго сидели, тесно прижавшись друг к другу.
— Послушай, Агая, разве нет никакого исхода?
— Нет! Теперь нет больше.
— А… а если мы оба уедем, и если все стряхнуть, как кошмар?
— Я не могу быть твоей!
— Почему?
— Не знаю… Нет, этого не будет… Не говори об этом, это бесполезно, — сказала она устало.
— Это разум?
— Нет, нет! Я чувствую отвращение к разуму. Это нечто, чего я не знаю. Я тоскую по тебе до безумия… Ты величайший человек, которого я знаю, ты мой величайший художник, и я отдала бы с радостью всю твою прекрасную человечность, все твое могучее искусство за кусок твоего обнаженного тела… Видишь, видишь мои руки, они так тонки, но в них стальные мускулы… Как часто я этими руками обнимала и прижимала тебя к себе по ночам!.. Видишь мое тонкое тело, как часто оно обвивалось вокруг твоего!.. и… и… — она заикалась, путалась… — в последний момент нас что-то разделяет, отрывает друг от друга… Это, вероятно, одна и та же кровь… Ты этого не чувствуешь?
— Да, теперь я это чувствую.
Она вдруг собралась с силами.
— Да, ты, ты… Смейся же!
Он смеялся.
— Мы с ума сошли? — спросила она.
— Да.
Руки их судорожно сплелись. Лица болезненно исказились.
— Иди, иди, — молила она, рыдая. Безумие приходит безумие приходит… Иди, иди!
— Я остаюсь у тебя! — сказал он твердо. Она смотрела на него в невыразимом страхе.
— Твоя воля крепнет… — Она пришла в страшное возбуждение. — Твоя воля крепнет так ужасно. Теперь ты приобретаешь власть надо мной… Ты так ужасно силен… Иди, иди… моя голова готова разорваться, и грудь горит… Огонь во всем моем теле.
Она опустилась перед ним и обняла его ноги.
Душа его вдруг прорвалась в тупом отчаянии. Ощущение освободилось от его воли, он был бессилен. Тупая пустота зияла в его мозгу.
Она села к нему на колени, положила свою голову ему на грудь и плакала.
Потом взяла его голову, целовала его в губы, в глаза и смотрела на него взором, в котором отчаяние перешло в задумчивое «по ту сторону» страдания.
— Теперь иди, иди!
Он машинально поднялся. Душа его была глуха.
Она подвела его к окну.
— Взгляни на море! Как хорошо было бы лежать с тобою там внизу — в твоих объятиях… в твоих объятиях… но я люблю твою жену. Она не пережила бы этого страдания… нет, нет! Это было бы ужасно думать о тебе с такой болью. Я должна одна.
— Да, — сказал он задумчиво.
Она свела его вниз. Они вошли в сад.
Остановились.
Вдруг она бросилась на него, глубоко впилась ему в шею, крепко впилась зубами и прокусила кожу.
Он тихо застонал.
Слышал, как хлопнула дверь, чувствовал сильную боль, схватился рукой за шею: рука его была в крови.
Он усмехнулся.
В мозгу его была пустота.
Пошел большими, твердыми шагами.
— Она ждет меня у памятника, — промелькнуло в его мозгу.
Он сделал широкое отталкивающее движение рукой и снова усмехнулся.
В душе его разлилось тихое, бесконечно широкое торжество.
Придя домой, он машинально раскрыл окно, сел на подоконник и уставился в глубину.
Кто-то с фонарем прошел по двору.
Свет, этот глухой блуждающий огонек в глубине, очень заинтересовал его.
Тот, другой, был в комнате. Он видел, как тот смялся, скаля зубы, видел страшное, искаженное лицо. Но он уже больше не боялся. Презрительно пожал плечами. И если бы я раскололся на тысячу я, я все же остался бы один. Ведь Агаи нет больше!
Там море, а здесь внизу — каменная, вымощенная бездна.
Он невольно отшатнулся назад и зажег свечу.
Письмо на столе. Вскрыл. От жены.
«Боже мой, что с тобой? Почему ты не пишешь ни слова? Я умираю от страха за тебя».
Усмехнулся и трижды поцеловал письмо. Потом сел на постель.
Снова почувствовал жгучую, колющую боль. Подошел к умывальнику и омыл рану. Сюртук его был весь в крови.
Снял его. Он имел отвратительный вид. Потом потушил свечу и лег в постель.
Вдруг почувствовал снова, как вкатился клубок людей. Медленно, как скомканное молитвенное бормотание. Он приближался, рос, как безумное лепетание, потом, как хрипящий вздох мученика, пронизал воздух.
Теперь оно пронзительно заревело, адский насмешливый хохот разорвал воздух, поднялся, сжался в комок, закрутился в глубину и потом могуче, внезапно поднялся в кричащем сдавленном пении:
De profundis…
Это была, казалось, обезумевшая мука, которая вырывала из суставов худые, костлявые руки и кричала о спасении.
И вдруг медленно поднялась женщина в широком, кроваво-красном плаще, она поднялась высоко над всем земным, с тупой окаменевшей улыбкой на болезненно-искаженном лице.
И тут он увидел, что клубок распался, поток людей полился вокруг этой женщины, человеческие пары с искривленными членами болезненно сплетались и срастались друг с другом. Он слышал звериный рев, прорывавшийся в половом мучении, он видел лица, искаженные в бешеных сладострастных оргиях, он видел тела, разъеденные ядом, покрытые отвратительными ранами, а внизу, совсем внизу, он видел себя самого с окровавленным, размозженным лбом, со сжатыми кулаками, себя, разрываемого агонией отчаяния и кричащего, кричащего с напряженными до последних пределов легкими…
И из томительного жадного крика, из грязи и отвращения половой оргии, из всей этой издыхающей муки отделилась снова безумная песнь судьбы, песнь людей, которые, ничего не зная, брошены, прикованы друг к другу, людей, которые вросли друг в друга и не могут освободиться: клубящаяся буря криков отчаяния:
De profundis…
Он вскочил с кровати.
Последние стоны еще звенели в его ушах. В мозгу его все спуталось, напрасно старался он уловить какую-нибудь мысль.
Долго сидел так неподвижно.
Первый утренний свет с трудом разъедал тьму комнаты.
— Но, Бог мой, где же Агая? — промелькнуло у него вдруг в голове.
Встал и остановился среди комнаты. А! Агая наверное спряталась в саду за старым тополем… Она всегда прячется за этим тополем.
Он захихикал и тихо проскользнул на цыпочках к окну. Надо теперь совсем тихо открыть дверь на веранду… Она спряталась за садом… Она спряталась в море… Она сама — море… Но уж я найду ее… Только тихо, тихо… иначе она убежит от меня…
Он полез на подоконник.
— Уж я найду ее… Только потише… О!.. там, там она… Он стоял на окне с далеко вытянутыми вперед руками. Агая! — закричал он, смеясь.
Ринулся в глубину.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Тадеуш
Бронка — его жена
Ева — ее подруга
Казимир — брат Тадеуша
Макрина
Лакей
Столовая. Сквозь большие, высокие окна и через стекла зимнего сада видны занесенные снегом деревья и сугробы снега. В углу — большой старомодный камин, около него — дрова, которые Казимир время от времени подбрасывает нервно в огонь. Бронка стоит у окна и тревожно глядит на снег.
Казимир Ну, чего ты так волнуешься? Не будь ребенком. Чего ты боишься?
Бронка Да побойся ты Бога, Казя. Разве ты не видишь, какая метель. Снег целый день все идет, идет… Смотри, какие сугробы. А там, за городом, по дороге на целые версты — ни деревца. Кучер может сбиться с пути, сани свалятся в ров.
Казимир, перебивая ее Ну, так что ж? Тадеуш упадет в ров. Ему будет мягко.
Бронка Ах, какой ты недобрый!
Казимир Ну. Не сердись. Но, право, вы — точно двое детей. Это что-то необычайное, какая-то редкая аномалия. Ведь вот уже целый год, как вы женились, а нежничаете так, точно вчера только узнали друг друга.
Бронка От этого-то наша жизнь так и прекрасна!
Казимир Конечно, конечно… Ну, признайся, милая Бронка, сколько ты получила любовных посланий от твоего Тадка за то время, что его не было дома?
Бронка Ах, если бы ты только знал, какое чудное он мне написал письмо. Если бы ты знал, как я люблю его письма. Кажется, никто, кроме него, не умеет говорить такие прекрасные слова.
Казимир Ну, слова — это еще не очень трудно. Но, конечно, Тадеуш тебя любит. (Задумчиво.) Да, он тебя очень любит. Позавидуешь вашему счастью, вашей любви… Глядя на вас, невольно кисляем станешь. Все чаще мне начинают сниться какие-то сентиментальные идиллии, грезится какое-то уютное гнездышко и в нем — любящая, нежная, заботливая женщина, при которой я мог так спокойно работать. Ах, надоело мне, измучило меня это вечное скитание по белу свету. Все эти произведения искусств, все эти музеи, театры, ипподромы, Париж, — все это — ложь, ложь, ложь… Как все это опротивело! Везде одно и то же, одно и то же… И всюду таскаешь с собой все ту же свою вечную скуку…
Бронка Казя, Казя, какой ты грустный!.. Такой бездонной грусти я еще не видала.
Казимир Да…
Бронка А что, если б ты влюбился… А, Казя?
Казимир Разве в тебя? От этого я не далек.
Бронка, шутя Ах ты глупенький, да что бы ты стал делать с такой простушкой, как я! Это не для тебя.
Казимир с иронией Нет, именно для меня. Довольно с меня этих глупых, пустых пав, которые разыгрывают роль каких-то демонических натур и противно играют в темперамент и страстность. Довольно с меня этих приторно-сладких ангелов-вдохновительниц. Довольно этих горбатых ведьм, которые пляшут на Лысой горе науки, знаний и общественного служения. Поверь мне, я говорю очень искренно, — меня в конец измучили эти половинчатые существа, эти эпипсихидионы. (Трет себе лоб, нервно бросает несколько поленьев в камин, ходит по комнате.) Да, мне нужна… да, такая простенькая девушка, такая белая, добрая простушка… Проводить длинные вечера у камина с нею, с такой чистой, не знающей ни греха, ни зла. Мне нужно чувствовать подле себя женщину, которая не знала бы ни принципов, ни направлений, ни всевозможных «изломов», а была бы просто человеком с горячим, чистым сердцем. Да, тогда бы и я мог забыть и ложь и всю свою тоску.
Бронка Ох, как ты себя обманываешь! Два дня занимала бы тебя такая девушка, а потом… Ну, а что потом, ты и сам можешь себе ответить.
Казимир Ты думаешь? Странно, отчего это я могу целыми днями разговаривать с такой вот простенькой, как ты сама себя назвала, могу открывать ей всю свою душу делиться с нею каждою мыслью — и не только не чувствую ни на секунду скуки, но, наоборот, нигде еще не проводил я таких милых славных дней, как здесь, у брата с тобой… Знаешь, Бронка, я не на шутку влюблюсь в тебя…
Бронка, подделываясь под его тон Знаешь, если бы ты не говорил всего этого таким скучающим тоном, чуть-чуть грустно, сам думая о чем-то совсем, совсем другом, я бы, пожалуй, подумала, что ты не прочь затеять со мной легкий флирт.
Казимир, смеясь Почему бы и нет, прелестная дама? Отчего бы не позволить себе такого невинного развлечения, безобидного и для себя, и для других? Это было бы прекрасно… Ну, вот точно выпьешь рюмочку огненного Амонтильядо.
Бронка Ну, у меня нет охоты пробовать этого огненного Амонтильядо. (Взволнованно.) Но что же это значит, что Тадеуш не едет? Знаешь, Казя, кучер наверное опрокинул сани в ров.
Казимир Да не будь такой нетерпеливой! Дорога теперь тяжелая, снег глубокий, нельзя же загнать лошадей до смерти.
Бронка Да, да, конечно, ты прав. Только ты, Казя, своим скучающим видом, своей холодной меланхолией, так скверно действуешь на меня, так угнетаешь, что…
Казимир Что… Ну, говори же — что такое? Что…
Бронка Что я готова побежать и разбудить Еву… Не могу я понять, чего она вечно спит?..
Казимир А может быть, и не спит.
Бронка Значит, избегает быть с нами…
Казимир Нет, но чувствует, что нам без нее лучше.
Бронка Видишь, какой ты нехороший. Она была самой лучшей, самой близкой моей подругой. Ты и понять не можешь, как я счастлива, что она приехала, — я не видала ее целых два года. Только, знаешь, Казя, она ужасно переменилась. Я не знала, что можно так сильно измениться… в такое короткое время.
Казимир В чем же она изменилась?
Бронка с некоторым смущением Видишь ли… я все еще… у меня еще остался этот институтский стыд… говорить о таких вещах… Но тебе можно сказать, потому что ведь ты — ну, как будто не мужчина…
Казимир Совершенно верно. Расскажи, расскажи, что-нибудь о панне Еве, очень любопытно.
Бронка Вот, видишь ли, она — сирота, очень богатая. И в этом ее несчастье — она всегда могла исполнять все свои прихоти. Только я не о том хотела сказать тебе. Мы были вместе в пансионе и между нами была какая-то удивительная любовь. Она любила меня до безумия, любила до того, что иногда ее любовь удручала меня, мучила. То она делалась бесконечно доброй, становилась, точно ягненок, с которым можно было играть, рабыней, которая угадывала каждую мою мысль. А потом опять становилась капризной, как тиран, ревновала к каждой моей мысли, к каждому движению сердца…
Казимир Ну, а потом?
Бронка Опекун после смерти жены взял ее из пансиона, и она стала совершенно свободной, полной госпожой и своей воли и своего состояния, — она была вполне предоставлена своей меланхолии, может быть, и скуке… Вот, Казя, была бы для тебя подходящая жена!
Казимир Гм… Но ты еще ничего не сказала о перемене, которая вдруг произошла с ней.
Бронка Вот видишь, видишь, какая я бестолковая. Ничего не могу рассказать толком до конца. (Задумалась.) Ну, так вот, несмотря на все свои капризы, на все сумасбродные неожиданные выходки, она была страшно веселая и всегда у нас хороводила. Все и всех умела она поднять на смех, вышутить. А теперь… не знаю, не могу ясно представить себе, а только чувствую, что… вот видишь ли, Казя, мне стыдно признаться в этом, но она — она стала какая-то чужая мне… Не чувствую я себя с нею такой свободной, как бывало раньше, и какой-то у меня смутный страх к ней, и… какая она красивая! Она, правда, очень красивая? Скажи, правда?
Казимир Не знаю, я еще не обратил на нее внимания.
Бронка Да ты слепой, что ли? Нет, ты и в самом деле перестал быть мужчиной!
Казимир Может быть… может быть, ты и права. Но теперь твоя гостья начинает меня интересовать. Так чем же объяснишь такую перемену? Разбитым сердцем? Обманутой любовью?
Бронка Любовью? Это у нее-то? О, нет, мой Казя!
Казимир Почему это ты говоришь так уверенно?
Бронка Да потому, что я знала многих молодых людей, которые ухаживали за ней, и я знаю, что она только играла ими. Единственный человек, которым она действительно интересовалась, был Тадеуш. Но что-то оттолкнуло их друг от друга…
Казимир Так и Тадеуш знал ее?
Бронка Да, знал, еще прежде чем со мною познакомился.
Казимир И они не влюбились друг в друга?
Бронка отступает, точно ее чем-то неприятно поразило Что же, — ты думаешь, я стала бы так горячо, так сердечно приглашать ее к нам в гости, если бы не была вполне уверена, что они совершенно равнодушны друг к другу?
Казимир Да, конечно, правда, или, вернее, может быть, правда. Я не так глубоко знаю женское сердце.
Бронка Боюсь я только, не сделала ли я неприятности Тадеушу, что позвала ее к нам без его ведома, так вдруг, неожиданно… Может быть, он предпочел бы провести несколько дней после возвращения только с нами одними. Для меня она — сестра, я так люблю ее… Но для Тадеуша она чужая…
Бронка с радостным криком Приехал Тадек… Тадек приехал! О, наконец-то!
Казимир садится, смотрит ей вслед с невыразимой грустью, крутит взволнованно усы, бросает полено в камин, ходит взад и вперед по комнате, берется за голову, говорит шепотом. Да, да… Поздно… поздно…
Садится, закуривает папиросу. Задумчив, апатичен. Из передней слышен голос Бронки. «Дорогой мой Тадек… Тадек мой!» Казимир сильно вздрагивает. Голос Тадеуша: «Ах как я по тебе соскучился!»
Лицо Казимира поддергивается болезненной усмешкой.
Бронка Сюда, сюда, милый… Как ты промерз! Сюда — к камину… Согрейся!
Тадеуш Да мне вовсе не холодно, детка! (Здоровается с Казимиром.) Ну, Казя милый, хорошо ли стерег дом? Не вскружил еще Бронке голову своей метафизикой и искусством?
Казимир Где там?.. Больше всего старался подготовить Бронку к мысли, что совсем не уеду от вас.
Тадеуш А что, хорошо тебе здесь?
Бронка Пойдем же, Тадя, к камину… Пойдем — ты весь промерз!
Тадеуш Очень тебе благодарен за твой камин, только вот что — очень я на этом морозе проголодался… Хорошо бы поесть!
Бронка Ах, отлично, милый, сию минуту. (Убегает.)
Тадеуш веселый, счастливый А что, Казя, ведь я нашел счастье и покой. Никогда не смел я и мечтать о таком рае! Перед тем, как я узнал Бронку, мне казалось, что у меня нет уже сил к жизни, сердце очерствело, точно камень, изболела вся душа. И эта страшная тоска, наша общая, семейная тоска уже охватила меня, точно какой-то тяжелый кошмар.
Казимир Да, знаю, знаю, в каком ты тогда был страшном, безнадежном состоянии. С тревогой читал я каждое твое письмо, я боялся прочесть в нем: «Прощай, дорогой брат, я ухожу от смертельной скуки в лоно вечности». Я даже собственно не боялся, потому что смерть — единственное спасение от скуки. Но все-таки невесело получить такое письмо от брата… Вдруг… Но объясни мне, каким образом ты, которого я всегда знал таким сильным, всеми любимым юношей, полным жизни и силы, — каким образом тебя вдруг захватило такое отчаянное настроение? Ну, про себя я не говорю, я не удивляюсь, я с детства был кисляем и увальнем, но ты-то, — ты?…
Тадеуш Долго было бы рассказывать, я бы нагнал на тебя скуку рассказом о страшных муках, которые я перенес. Не узнай я Бронки, я бы погиб.
Казимир небрежно Разве причиной была женщина?
Тадеуш И да, и нет… Я и сам хорошенько не знаю… Какая-то неопределенная тоска, — по ком, по чем, — не знаю…
Казимир Что же это была дурная, извращенная женщина?
Тадеуш Нет, напротив. Но она отняла у меня способность жить. Она мучила и себя, и других. Ею владел какой-то слепой дух уничтожения. О, как я страдал!
Казимир Ну, и что ж дальше?
Тадеуш Дальше?.. Гм… Она хотела быть рабой, но была госпожой… Я так боялся потерять ее, а удержать не умел. Я стал презирать себя, ненавидеть и ее, и себя. Ничего не помогало.
Казимир Ну, и…
Тадеуш Ну, и кончилась эта страшная баллада.
Казимир С тех пор ты с ней никогда не видался?
Тадеуш Последнюю весть от нее и получил в день нашей свадьбы. Она прислала мне такое сердечное, теплое, трогательное письмо, — и я забыл о всем дурном, что было в нашем прошлом.
Казимир А может быть, это была только злая выходка мстительной женщины?
Тадеуш О, нет, нет. Она была подругой Бронки, она горячо и искренно любила ее и была очень счастлива, что Бронка выходит за человека, которого она, — она сама так писала, — чуть было не сделала несчастным.
Казимир пытливо И с тех пор ты не видел ее?
Тадеуш Нет.
Казимир И никогда и не думал о ней?
Тадеуш Нет. В моем сердце, в моих мыслях есть место только для Бронки.
Казимир А если бы ты ее вдруг увидал?
Тадеуш задумчиво Если бы я ее увидал? Нет… Это не произвело бы на меня впечатления. Давно выгорела вся любовь к ней. Да, впрочем, была ли это любовь? Не знаю. Может быть, это было только юношеское самолюбие человека, который ни в чем не находил себе опоры и доходил до безумия из-за того, что не может сделать своей ту, которой хотел обладать. Прибавь к этому стыд перед собой, чувство неуверенности, страх за свои надежды, — и у тебя будет полное представление, в каком состоянии была тогда моя душа. (Встает, ходит по комнате.) Если б я ее увидал… так, вдруг… гм… Может быть, там, на самом дне души и дрогнуло бы что-нибудь…
Казимир Сдается мне, — не очень ты уверен в себе.
Тадеуш Да, если бы у меня не было Бронки… Но видишь ли, я с моей энергичной, сильной натурой, не хорошо я себя чувствовал в средневековых стенах, холодных и унылых, в которых та женщина только и умела жить. Там было страшно по ночам. Там жили привидения. И энергия моя таяла, как воск на огне. Ужасная меланхолия сушила мозг в моих костях. Моя голова создана для того, чтобы купаться в лучах солнца, мои руки, чтобы бороться, когда представится борьба. Смотри, — они еще мощны… (Выпрямляется, крепкий, сильный и вдруг с веселым смехом громко хлопает в ладоши.) Где же ты, Бронка? Иди скорее!
Бронка за сценой Сейчас, сейчас.
Казимир А где ты познакомился с Бронкой?
Тадеуш А у моего дяди. В лесу. Она ехала верхом, лошадь ее чего-то испугалась и понесла. Смотрю и удивляюсь, что за сумасшедшая скачка, потом понял, что и сама амазонка не ожидала такого галопа, хотя держалась очень смело. Каким образом удалось мне остановить коня на всем ходу, уже и сам не знаю… Ну, пришлось за это проваляться несколько недель в кровати, зато я нашел Бронку, покой и счастье.
Казимир с иронической усмешкой Интересное происшествие.
Тадеуш Да, интересное. До того интересное, что когда я, бывало, раньше читал о таких происшествиях в романах, — а я от смертельной скуки читал множество всяких романов — я и не воображал, что такие истории могут приключиться и в жизни.
Бронка нежно подходит к Тадеушу, гладит его рукой по щеке И какой же ты нетерпеливый! Я хотела все сама для тебя приготовить.
Тадеуш Ну, зачем так много?
Бронка До ужина еще долго… Ешь, ешь!
Тадеуш наливает водки, пьет за здоровье Казимира, закусывает и говорит, жуя Ну, скажу я вам, — и снег! Просто не видать ничего! Совсем занесло…
Бронка Ах, я так боялась за тебя.
Казимир шутя У нее перед глазами так и стояла страшная картина — ты в ужасных мучениях лежишь под опрокинувшимися санями.
Тадеуш обнимает голову Бронки Ах, ты, неисправимая детка! Не можешь ни на шаг отпустить меня от себя!
Бронка Потому что я знаю, — когда ты со мной, с тобой ничего не может случиться.
Тадеуш вдруг вскакивает Ах, ты… Память у меня стала хуже, чем у курицы! Сейчас, сейчас вернусь!
Бронка Куда ты?
Тадеуш Сейчас, сейчас, родная… Это сюрприз!
Бронка весело, как дитя Должно быть, опять привез мне какой-нибудь дорогой подарок Нет, надо на него серьезно рассердиться… Сколько уж у меня всякого бархата, шелка, всяких дорогих материй! Он совсем засыпал меня ими.
Казимир Он любит тебя, а для мужчины, который любит, — великая радость делать такие сюрпризы. Послушай, Бронка… Ведь и ты ему приготовила сюрприз. Я вот все думаю, будет ли ему это приятно? Тадеуш теперь такой счастливый, а ведь счастье вдвоем, — оно ревниво, эгоистично. Я иногда начинаю бояться, не мешаю ли я вам, а ведь та женщина, которая, как ты сказала, совсем чужая Тадеушу…
Бронка живо Нет, нет… совсем нет. Тут — наша женская хитрость. Если хочешь сохранить любовь мужчины, нужно немножко отстранить его от себя, оставить его на время. Я отлично придумала, очень хорошо. Я буду с Евой, мы будем болтать, читать, играть, а он пусть ездит на охоту, пусть бывает у соседей, торгует с покупщиками хлеба, а потом, стосковавшись, возвращается домой.
Казимир с грустной иронией Ну, я не думал, что ты умеешь прибегать к такой тонкой тактике.
Бронка со смехом Вовсе она не тонкая, а только хорошо испытанная еще нашими матерями и бабушками.
Казимир Да хорошо, хорошо, только я боюсь, как бы это не испортило Тадеушу настроения. Я люблю видеть в нем эту силу, этот размах жизни, люблю это спокойное равновесие человека, уверенного в себе, каким он всегда бывает при тебе.
Бронка За Тадеуша не бойся. Только бы ты-то не бродил по целым вечерам, точно олицетворенное несчастье, только бы ты не портил мне самой настроение. Ну, проси у меня скорей прощения и целуй руку!
Бронка Ну, что это значит?
Казимир Ничего, позволяю себе только эту роскошь — немного подержать твою славную, добрую, теплую детскую ручку. От этого у меня точно что-то оттаивает около сердца.
Бронка Правда, Казя, ты такой грустный, такой измученный!
Казимир Что делать? Всегда так бывает, если человек не родился под такой счастливой звездой, — как вот Тадеуш.
Тадеуш Этой шалью я бы должен был устлать всю дорогу от самого порога нашего дома, прежде чем ты выбежала ко мне на встречу. А я, несчастный, запрятал чудную ткань под сиденье и совсем забыл про нее.
Бронка бросается ему на шею Золотой мой, хороший ты мой, неисправимый мой расточитель!
Казимир смотрит на них, потом встает Ну, оставляю вас с вашим счастьем… Напишу пока несколько писем. (Бронке.) А к ужину, к этому семейному торжеству, надо будем, пожалуй, и фрак надеть?
Бронка Обязательно, иначе и не смей показываться на мои ясные очи!
Казимир Ну, так до свиданья. (Идет, стоит минуту у окна и говорит про себя.) Ах, и когда это снег перестанет идти? (Обращается к Тадеушу.) Эй, Тадеуш, и какой же ты счастливый, что снег не может омрачить твою душу!
Бронка смотря вслед Казимиру Что такое с Казимиром? Такой он сегодня грустный, задумчивый.
Тадеуш Тебе тяжело с ним? Разве ты еще не привыкла к нему?
Бронка Ах, нет, ты ведь знаешь, как мне хорошо… Знаешь, он действует на меня… вот как ласковое осеннее солнце. Грустно с ним немножко, но хорошо, тихо.
Тадеуш Да, да. Наш род исчезает. Он и я — мы последние, слабые, осенние ростки на старом, когда-то таком могучем дереве нашего рода.
Бронка Ну, в Казимире род ваш, может быть, и исчезает, но только не в тебе. О, ты такой сильный, мощный, ты весь — счастье, сила!
Тадеуш обнимает ее, подводит к камину и усаживает около себя Это твоя любовь, твоя любовь дала мне силу и мощь.
Бронка А твои глаза то загораются, как угли, точно хотят воспламенить весь мир, то опять делаются такими добрыми, такими нежными… (Берет его голову, прижимает к груди и целует ему глаза.) Если бы я могла их целовать… целовать без конца… до беспамятства…
Тадеуш кладет голову ей на грудь Мое счастье… Как я люблю твою прекрасную любовь…
Бронка играет его волосами Какие у тебя чудесные, мягкие волосы! Знаешь, точно я прикасаюсь не к волосам, а к какой-то бесконечно нежной, пушистой травке. Знаешь, на дворе, перед домом моего отца росла такая травка, мягкая-мягкая, как пух. Не поверишь, с каким наслаждением я купалась в ней. Вот так бы я хотела и в твоих волосах купаться.
Тадеуш А помнишь, как понесла тебя лошадь?
Бронка Ах, я так испугалась, до смерти, ничего не могла сообразить, и в то же время было так дивно хорошо, я чувствовала какое-то особенное наслаждение от того, что вот меня несет сильная лошадь, смелая, необузданная, прекрасная.
Тадеуш А помнишь, как я брал тебя на руки, прижимал к своей груди и носил по комнате!
Бронка Ты — мой, мой, мой… Говорят, что девушка перед венцом должна плакать, убиваться. А я не плакала… я только кричала от счастья, кричала от радости, что скоро твои санки, запряженные дикой тройкой, повезут меня к тебе, в твой дом.
Тадеуш Помнишь ту январскую ночь?.. Небо искрилось, искрился замерший снег, а лошади неслись и были все в пене.
Бронка О, прижми меня к себе, прижми так, как тогда… Помнишь, ты всю меня спрятал в свою шубу. (Вдруг отодвигается от него) Скажи мне, почему, когда мы уже приехали к тебе домой, глаза твои вдруг засверкали таким холодным, стальным блеском?
Тадеуш Я ставил крест над своим прошлым.
Бронка Над прошлым? Какое же у тебя было прошлое?
Тадеуш Какое прошлое?.. О… большое, и страшно печальное прошлое… Целая Голгофа мучений и боли, целая геенна борьбы с самим собой, падений, разочарований, отчаянья, презрения и к себе и ко всему миру.
Бронка Ты любил когда-нибудь?
Тадеуш Я и сам не знаю, была ли это любовь. Может быть, мне только казалось, что это была любовь. Не хочу я пускаться в теории, что такое любовь, и что — не любовь, только думается мне, что в каждой любви должна быть гордость, царственная уверенность и в себе и в той, кого любишь, а эту уверенность я почувствовал только подле тебя.
Бронка гладит его Тадек, скажи мне откровенно… Я сегодня много говорила с Казимиром об Еве…
Тадеуш удивленный, слегка нахмурившись Об Еве?
Бронка Да, об Еве. Чего же мой повелитель так нахмурился?
Тадеуш Нет, ничего, я только вспомнил, как тебе в первые недели после нашей свадьбы хотелось похвастаться перед нею нашим счастьем… А мне ничего не надо, только бы быть с тобой, с одной тобою, потому что счастье любви — оно такое бесконечно нежное, хрупкое, — какой-нибудь пустяк, мелочь может разбить его.
Бронка боязливо Какой пустяк?
Тадеуш По большей части, присутствие постороннего человека. А знаешь, Ева очень изменилась… Казимир, тихий и печальный, действует на тебя, сказала ты, как осеннее солнце, а она, она — точно кратер, угасший после извержения, но который с минуту на минуту грозит новым извержением.
Бронка Откуда ты ее так хорошо знаешь?
Тадеуш Откуда? Ведь ты помнишь, я иногда встречался с нею. Я заинтересовался ею, вот как Казимир еще недавно интересовался всем неведомым, каким-нибудь экзотическим экземпляром цветка или растения.
Бронка робко и боязливо Тадя! Тадя!
Тадеуш удивленно Что, деточка, что?
Бронка Видишь ли, я слышала, что когда люди всегда бывают вместе, их любовь ослабевает, что им нужно иногда расставаться, и тогда их любовь сохранится во всей своей силе; нужно, чтобы они почувствовали тоску друг по другу и тогда опять бежали один к другому… Не знаю, откуда у меня эта мысль, но я хотела бы, чтобы ты ездил на охоту, бывал у соседей… и вместе с тем, я знаю, я не могла бы сидеть так целыми днями одна, ждать тебя…
Бронка Что же, права я, Тадя, скажи мне, а? Ведь так?
Тадеуш Да откуда у тебя, детка дорогая, такие мысли? Разве может кто-нибудь любить сильнее, чем я тебя люблю… после года жизни вместе, больше рваться к любимой женщине, чем я к тебе?
Бронка Ах, Тадя, твои письма, твои дорогие, полные любви письма… Твое последнее письмо, такое очаровательное… Оно и сейчас у меня вот здесь, на груди.
Ева на минуту ушла за портьеру в соседнюю комнату, где зимний сад, ходит там несколько раз взад и вперед, нервно и беспокойно. Вдруг начинает говорить Я слышу здесь голоса, но ваши ковры слишком мягки, и вы не слышите моих шагов.
Тадеуш вскочив Кто это? Кто это?
Бронка Тадек, что с тобой? (Смотрит на него пристально и идет к двери.) Входи, Ева, входи! Ах, как Тадеуш обрадуется!
Та же комната. Зимние сумерки. За окном искрится белый саван снега. В камине огонь. Сцена некоторое время пуста. Затем входят Тадеуш и Ева.
Ева подбегает к камину и греется у него У, как мне холодно, холодно! А я думала, что согреюсь около вас…
Тадеуш Ты нигде не согреешься.
Ева Как? Да ведь я же для того и приехала сюда, чтобы подле вашего счастья согреть свое сердце.
Тадеуш с иронией Чтобы согреть сердце, надо прежде всего иметь его.
Ева растягивая Во-о-т как?
Тадеуш Да. Но оставим это… Почти всю нашу прогулку, а она продолжалась часа три (смотрит на часы), — мы все время только и говорили друг другу такие комплименты… Не поговорить ли о чем-нибудь другом?..
Ева Что ж, начинай… Только раньше вели зажечь огонь. Эти сумерки, меланхолический огонь в камине… искрящийся блеск снега за окнами и эти мягкие ковры, портьеры… Это опасно… Это будит тревогу, поднимает какую-то тоску… (Задумчиво, озираясь кругам) Ты сам обставлял квартиру?
Тадеуш Сам.
Ева И вполне сознавал, что ты делаешь?
Тадеуш Вполне.
Ева А ты знаешь, что твоя квартира — точная копия с моей?
Тадеуш Знаю.
Ева Зачем же ты это сделал?
Тадеуш Хотел испытать свои силы, хотел убедиться, что я уже отвык, забыл, подавил в себе воспоминание об этом кошмаре.
Ева усмехаясь И для этого-то повесил у себя в кабинете мой портрет, который я сама рисовала и подарила тебе?
Тадеуш Ты была в моем кабинете?
Ева Да, почти целую ночь накануне твоего приезда.
Тадеуш Что же ты там делала?
Ева Что делала?.. Наслаждалась счастьем, видя, что ты любишь меня и тоскуешь по мне.
Тадеуш Ну, на этот раз ты очень ошиблась.
Ева Нет, нет, не ошиблась. Твой кабинет, он похож скорее на храм, в который ты уходил на целые часы от своего счастья, от своего теплого гнездышка, от коралловых губок Бронки, чтобы терзать там свое сердце, чтобы тосковать о том, что дает тебе чувство странного наслаждения, и всеми силами рваться к тому, что зажигает твою кровь огнем безумия. О, да, рваться и тосковать, тосковать…
Тадеуш О чем?
Ева О том, что дает тебе страдание или тревогу стремлений. Ты создан для борьбы, ты мечтал когда-то быть вождем, ты мечтал о созданье новых миров. Ты останавливался в борьбе только для того, чтобы среди трупов и развалин снять с головы шлем и отереть пот с чела… Не для тебя эти тихие уголки, мягкие ковры, камины с весело играющими огоньками! Все это годится для твоего брата с его истлевшей душой…
Тадеуш строго смотрит на нее Лучше скажи мне, зачем ты приехала? Не могло же у тебя быть таких преступных инстинктов, чтобы разбить счастье двух существ, да к тому же еще счастье человека, который благодаря тебе чуть не погиб?
Ева смеется Почти что так… Как мне жаль, что я так скоро выпустила тебя из своих рук!
Тадеуш Не ты выпустила, я сам вырвался из них!
Ева задумчиво, глядя пристально в огонь Да, правда. Меня поразила твоя сила, и только тогда я полюбила тебя…
Тадеуш насмешливо смеется О, знаю, знаю… Но позволь, ты все перебиваешь меня… Ответь на мой вопрос, — зачем ты приехала?
Ева Разве ты не знаешь, что Бронка звала меня? Может быть, это было невинной хитростью, чтобы заставить меня приехать сюда… Но она писала, что больна.
Тадеуш Ты не должна была приезжать.
Ева удивленно Почему? Ведь ты же так настойчиво звал меня, ведь ты так упорно тосковал по мне.
Тадеуш Я тосковал по тебе? Я звал?! Да я совсем забыл про твое существование.
Ева грустно Нет, ты не забыл. Все в твоем доме полно мною. Едва я переступила порог твоего дома, я почувствовала, что это — мой дом, что здесь царю полновластно я, — я одна.
Тадеуш Ха, ха… ты говоришь об обстановке… Что ж, я тебе сам это скажу — я умышленно старался подражать обстановке твоих комнат, потому что… Видишь ли, — например, когда пьяница отучит себя от водки и хочет убедиться, действительно ли он отвык, он, несмотря на отвращение, время от времени выпивает рюмку — другую. И вот если ему не захочется еще, всей бутылки, тогда значит, — он освободился от власти своего порока. Понимаешь теперь? Я нарочно так устроил здесь, чтобы все, все напоминало мне тебя.
Ева И все-таки…
Тадеуш Да, и все-таки я никогда не думал о тебе, ты мне даже не грезилась во сне.
Ева бросает полено в огонь, точно не слыхав слов Тадеуша Но ты много выстрадал, бедняга. В твоей душе, верно, была ужасная борьба, ужасный разлад. Иметь полную возможность быть счастливым, иметь богатство, иметь все к своим услугам, наконец, — иметь любящую и любимую жену… А ты ее в самом деле любишь?.. Может быть, ты только устал от борьбы, от мук, и вот теперь среди трупов и развалин снял свой боевой шлем и отираешь пот с пылающего лба?..
Тадеуш насмешливо Когда-то мне нравились твои аллегории, но теперь они ничего мне не говорят!
Ева не обращая внимания на его слова Ты счастлив, что можешь отдохнуть в зеленеющей долине, но ведь ты только потому счастлив, что отсюда можешь пойти приступом на горы. (Опять задумчиво оборачивается к камину.) О, как бы я тогда любила тебя!
Тадеуш Слушай, Ева, ты должна оставить мой дом. Перестанем играть недомолвками, недоговоренными словами. Ты знаешь, как я тебя любил… Снег, белый, мягкий снег лег на все воспоминания, на всю боль, на всю борьбу и все страдания… А если бы снег стаял…
Ева Что же тогда?
Тадеуш Тогда было бы очень скверно…
Ева Для кого?
Тадеуш Для тебя, для меня, а прежде всего — для Бронки.
Ева трет себе лоб Да, для Бронки, для Бронки. О, я очень люблю ее… (После короткой паузы.) Да, Бронка была бы очень несчастна…
Тадеуш подходит к ней и садится рядом Слушай, но слушай внимательно и постарайся понять, что я тебе скажу. У тебя есть привычка делать вид, что ты не слышишь, но теперь уж будь добра и оставь это милое обыкновение… Шуткам теперь не место.
Ева равнодушно Слушаю и постараюсь понять.
Тадеуш Я скажу тебе прямо, — я очень встревожен, очень беспокоюсь. Я скажу даже больше — я часто думал о тебе, я даже тосковал по тем испытаниям, которым ты меня подвергала, может быть, тосковал даже по тем мукам, которые я пережил подле тебя, — но теперь оставь меня! Я люблю Бронку и никогда не расстанусь с нею!
Ева Не расстанешься — так замучаешь ее. Опять обновились раны в твоем сердце, ты летишь опять на огонь… С той самой минуты, как ты услышал мой голос вон из-за той портьеры, — сразу рухнул весь тот карточный домик, который ты строил с таким трудом, с таким усердием и который ты называешь своим счастьем. (С иронией.) Да, да, меня не обманешь… Тесно тебе в этом тихом, теплом уголке. Все рвется в тебе — идти напролом, завоевывать миры. Ты — последний из той великой, прекрасной породы, для которых был слишком мал этот глупый уголок, называемый Европой.
Тадеуш с раздражением Покорно благодарю за эти новые миры, которые можно завоевать, вырезав стадо глупых, ни в чем неповинных баранов.
Ева Не то. Нужно прежде всего успокоить море, прорыть горы, нужно пережить все страдания и все восторги, чтобы открылся глазам этот новый мир. А если такой конквистадор случайно наступил железною ногою на какой-нибудь цветок, — разве это важно?.. (Протяжно, немного сонно.) Что из того, что придется вырубить лес, хотя бы и самый чудесный лес, чтобы дать своим глазам упиться новым, неведомым чудом?..
Тадеуш Что же дальше?.. дальше?!..
Ева Постой… (Вдруг смеется) Ха-ха… Как кипит в тебе пылкая кровь конквистадора. (Смотрит на него и снова упавшим тоном.) Нужно раньше успокоить море, прорыть горы, раздавить железною ногою цветок…
Тадеуш гневно Ты думаешь о Бронке?
Тадеуш таинственно О Бронке?
Ева равнодушно Да, ты угадал.
Тадеуш подходит к ней Ева, прошу тебя, молю, оставь нас в покое!
Ева Но для тебя все равно не может быть покоя.
Тадеуш Знаю, знаю, но пусть он будет хоть для Бронки.
Ева Видишь, Тадеуш, как ты слеп. Да неужто же ты не видишь, какими тревожными глазами глядит она?.. Неужели ты не замечаешь, как ее глаза, точно у испуганной ласточки, останавливаются то на мне, то на тебе?.. Как я люблю ее!.. Ты не заметил, как она была сегодня неестественно возбуждена, как она то и дело обращалась к Казимиру, точно хотела в нем найти поддержку…
Тадеуш Гм… Так ты веришь, что я создан для того, чтобы завоевывать новые миры?!.. Но к чему это?
Ева Чтобы твоя жизнь была полна красоты, и чтобы сам ты был прекрасен.
Тадеуш А если я не сумею ничего завоевать?
Ева Тогда ты погибнешь, — в этом будет тоже красота!
Тадеуш Ну, а если все это — только несбыточная мечта, если я только буду бессмысленно губить и себя, и все вокруг?
Ева И в этом — красота! Тот, кто чего-нибудь добивается, кто мучается, но стремится к чему-то, — тот, хотя бы он и не достиг никакой цели, — прекрасен!
Тадеуш А если он стремится только к миру, к покою и уютному уголку у теплого камина?
Ева Это — для Казимира!
Тадеуш А для меня?
Ева пристально смотрит на него и улыбается Для тебя?.. Я — только я — одна я!
Тадеуш останавливается перед нею, сдавленным голосом Почему же, почему тогда, когда я все нес к твоим ногам, когда я действительно мог бы с тобою и через тебя завоевать те новые миры, о которых ты говоришь мне, — почему же тогда ты оттолкнула меня?
Ева Потому что тогда ты не сумел быть моим господином.
Тадеуш А теперь?
Ева А теперь я люблю тебя, люблю за то, что ты хотел забыть меня, за то, что хотел победить себя, потому что только сильные умеют побеждать себя. Я люблю тебя со всей тоскою и страхом, что ты не захочешь быть моим.
Тадеуш нервно смеется Надо зажечь лампу. Бронка может войти каждую минуту… Она еще, пожалуй, и в самом деле оправдает твои романтические фантазии и подумает, что я провожу с тобою сладкие heures de confidence![30]
Ева равнодушно И долго ты так скитался по свету?
Тадеуш с удивлением смотрит на нее и отвечает, подражая ее тону Да, долго, года два.
Ева Кажется, был даже в Африке?
Тадеуш с иронией Да, был… Но все, что там можно было открыть, уже открыл Стэнли… А я охотился на тигров… Ты права… Ха-ха-ха… Ведь я создан конквистадором… Но когда у меня на глазах тигр растерзал двух негров, — право, я не испытывал никакого чувства торжества… И только…
Ева язвительно Только — что?..
Тадеуш Ничего особенного… В голове у меня блеснула простая мысль, что вот теперь и мой черед…
Ева насмешливо А у тебя не было оружия?
Тадеуш тем же тоном Заряды подмокли.
Ева И ты не боялся смерти?
Тадеуш Я искал ее. Ведь и в этом есть красота — быть растерзанным таким царственным зверем!
Ева Да, и в этом красота… А вот и Бронка вернулась.
Бронка возбужденно Ах, если бы вы видели, как дивно хорошо было кататься. Лед сверкает искрами замерзшего снега! А луна, луна!.. Чудно, чудно… Правда, Казя? Ты ведь и сам говорил, что это дивно. (Обращаясь к Еве.) Нет, завтра ты непременно должна пойти с нами. Все точно нарочно для тебя сделано: снег, луна и Казя, Казя, ха-ха-ха… Ты не смотри, что он такой скучный, я никого не видала, кто бы так великолепно катался на коньках.
Казимир Ну, Бронка по своей привычке все преувеличивает. Вовсе уж не было так дивно! Снег на пруду совсем не расчищен, и милая моя невестка забавлялась тем, что бродила по колено в снегу.
Бронка рассеянно О, как он лжет, как он лжет… Ах ты, недобрый… (Вдруг к Тадеушу) Ты, Тадя, может быть, недоволен, что я была так долго? Но видишь, дорогой, я знала, что ты с моей Евой, и я нарочно хотела, чтобы вы побыли вместе, чтобы, наконец, через год ты сбросил с себя свой деревенский вид и поднялся опять с Евой в те области, которые для меня, бедной, слишком высоки. (Прижимается к Еве) Ах, какая ты, Ева счастливая, — ты совсем другая, чем все мы! Я так хорошо помню, как после обручения приехала к тебе… слышишь, Тадя? Комната была вот такая, совсем, совсем такая, как вот эта, в которой мы сейчас… (Точно просыпаясь от сна.) Поразительно, Ева, — твоя комната была совершенно так же меблирована, как наша.
Ева Ну что же в этом удивительного, Броня… Просто, должно быть, случайное совпадение.
Тадеуш холодно Вероятно, один и тот же драпировщик отделывал квартиру пани Евы и мою.
Бронка Гм… Да, должно быть… Помнишь, Ева, как мы с тобой сидели у камина? Ты смотрела на огонь, а я рассказывала тебе без конца уж и сама не знаю — о чем… обо всем, что приходило в голову, и ты была такая добрая, такая терпеливая…
Тадеуш нежно Что с тобой, детка дорогая, отчего ты сегодня такая возбужденная?
Бронка Ах я хотела бы летать!.. Высоко-высоко, как птица, но только все бьюсь крыльями о землю… И такая тоска, так страстно хочется взлететь, а крылья — будто свинцовые… Ева, Ева, какая ты счастливая…
Казимир Вот видишь, говорил я тебе, что такой усиленный спорт вреден. Как я ни просил тебя, как ни умолял, ты не хотела послушаться меня, а теперь вот будешь расплачиваться за это романтическое катанье на коньках.
Бронка с упорством Вот уж нет, совсем нет, у меня часто бывают такие нервные припадки… Просто я — глупый, капризный ребенок.
Тадеуш Нет, оставайтесь, я пойду сам. Я скоро успокою ее.
Казимир тревожно Бронка, должно быть, больна, целый день она была такая встревоженная и как-то искусственно возбужденная…
Ева Я сама удивляюсь — никогда еще не видала я ее такой.
Казимир вдруг Но вы заметили, что Бронка со вчерашнего дня стала совсем другой!
Ева Я только что говорила об этом вашему брату.
Казимир Заметили вы, какая она была неспокойная вчера вечером и сегодня весь день?
Ева Конечно, — и страшно удивлена!
Казимир И вы не догадываетесь, в чем причина такой внезапной перемены?
Ева Нет.
Казимир Гм… Но вы наверно заметили также, что и Тадеуш стал сам не свой, какой-то задумчивый, раздражительный!
Ева Его я другим и не знала.
Казимир Но зато я знал: он приехал веселый, счастливый, влюбленный в Бронку, давно уже не видал я его таким полным сил и веры в себя, в свое счастье…
Ева Ну и что же?
Казимир быстро взглядывает на нее И я не могу понять такого внезапного перелома.
Ева Знаете, мне начинает казаться, что вы мне приписываете эту внезапную перемену в его настроении?
Казимир Заметили вы, что Бронка пришла сегодня к завтраку с заплаканными глазами? Я мог бы присягнуть, что она проплакала всю ночь.
Ева И вы думаете, что я в этом виновата?
Казимир Да совсем нет, мне и в голову не приходило… Тут совсем другое… Я не хотел бы, чтобы вы хоть на секунду подумали, что я собираюсь испытывать вас, — но со вчерашнего дня все так поразительно и так резко изменилось. Чувствуется в воздухе какая-то странная загадка… Я хотел бы ее разгадать… Видите ли, я — человек нервный, а такие люди не выносят духоты перед бурей.
Ева Духоты перед бурей.
Казимир Да, как бы это ни называлось, во всяком случае есть что-то в воздухе и такая чуткая душа, как душа Бронки, чувствует это инстинктом… О, слышите, как она плачет?
Казимир идет за нею Слышите?
Ева Тише… тише…
Казимир берет ее за руку, подводить к окну Будем откровенны! Я не знаю вас, но того, что я слышал о вас от Бронки и от Тадеуша, достаточно, чтобы составить себе о вас ясное понятие.
Ева равнодушно Не мучьте меня теперь… Я ведь знаю все, что вы хотите мне сказать.
Казимир Нет, нет, вы не знаете… Никогда я не вмешивался в чужие дела, даже в то, что касается самых близких, любимых людей, — даже Бронки и Тадеуша.
Ева Скажите откровенно… Вы знаете от Тадеуша, что нас связывали самые близкие отношения? Я знаю, он часто писал вам и, конечно, открывал вам в письмах свою душу в течение трех-четырех лет. Вы знаете, что он меня любит. И вы знаете, что такую любовь может занести снег, но только для того, чтобы сделать ее еще более горячей, еще более сильной и властной?!..
Казимир Это именно и хотел я сказать вам!
Ева Бронка рассказывала вам, что я любила ее до безумия, что мы были в пансионе неразлучны? Она рассказывала вам все это?
Казимир Да, вчера она долго говорила об этом.
Ева Вы откровенны… Хорошо, и я буду с вами откровенна. В прошлом еще году приезжала она ко мне — невестой Тадеуша, сияющая, счастливая, о, какая счастливая!.. Сердце мое разрывалось на части, но я помирилась с мыслью, что она будет женою человека, которого я так безумно любила.
Казимир Вы любили его?
Ева Да, когда потеряла… А теперь вы хотите спросить меня, зачем я приехала сюда разрушать счастье моей подруги?.. Ведь правда?
Казимир Может быть, у меня мелькнул на минуту такой вопрос… Скажу вам откровенно, особенно сильной симпатии к вам у меня нет. То есть я не то хотел сказать… Только уж очень у нас мало общего, но это не мешает мне быть справедливым… (Вдруг.) Вы всегда тосковали?
Казимир Всегда вы рвались к тому, чего, как вы сами знали, нельзя достать?
Казимир Главною целью вашей жизни было привязать к себе человека и тащить за собою, человека, который пойдет за вами слепо — куда угодно, и у которого тоска никогда не утихнет…
Ева горячо Да.
Казимир быстро И этот человек — Тадеуш?
Ева с силой Да.
Казимир быстро А Бронка?
Ева Послушайте, как она теперь счастливо смеется… Знаете, что сейчас будет?
Казимир Ну?
Ева Выйдет Бронка, бросится мне на шею и будет горячо, горячо просить, чтобы я простила ей эту сцену… Как светит луна!.. Дайте мне мою шубу. Пройдемся немного… Может быть, мы еще найдем более искренние ноты в наших признаниях. (Долго смотрит на Казимира.) Ведь вы не будете отпираться?
Казимир От чего?
Ева Что любите Бронку?
Казимир пристально смотрит на нее Да.
Ева Слышите, как она смеется? О, этот милый, серебряный, звонкий смех.
Казимир Идемте, идемте.
Бронка (Еве.) Дорогая, любимая моя! Ты, ведь, знаешь меня… Вы все были всегда со мной слишком добры. И ты портила меня своей добротой, а Тадеуш уж совсем меня испортил. Ты ведь знаешь, Ева, я такая сумасбродная, у меня бывают минуты, когда я делаюсь совершенно сумасшедшей.
Ева Ну чего ты опять стала печальной? За что просишь прощения? (Гладит ее по лицу.) Ах ты, моя мимоза!.. Какая ты нервная, впечатлительная!
Бронка Нет, нет, можно простить ребенку, что он не умеет справляться со своими капризами, но мне простить нельзя. (Нервно, торопливо, отрывисто) Видишь ли, на меня нападают иногда такие странные предчувствия… Нет, не то, не то… Вот тогда… Нет, это — не властное предчувствие несчастья… Это — только далекое, далекое воспоминание о тех страшных часах, которые я пережила в детстве, когда я напрасно искала по всему имению сестру. Я знала, что с ней случилось что-то ужасное. Я это чувствовала, чувствовала. Я обыскала весь лес, обошла весь берег реки и, еле дыша от усталости, возвратилась домой. (Все с большим возбуждением, все сильнее прижимаясь к Еве.) Ах, Ева, Ева! Мне казалось, что кто-то гонится за мною, хватает меня за волосы… И я упала на траву у самого балкона… Я закрыла лицо ладонями, чтобы не видеть, а они шли… шли…
Ева Кто?
Бронка Мужики, а с ними моя нянька, и несли мою любимую сестру… Она утонула в озере…
Ева невольно В озере?
Бронка Да, да… в озере. (Тадеушу.) Вели засыпать озеро. Мне так отчетливо вспомнилось наше глубокое черное озеро…
Тадеуш Успокойся, Бронка, успокойся, я сделаю все, что ты захочешь. Хочешь, я сравняю его совсем с землею? (Вдруг взволнованно, быстро взглядывает на Еву. Бронка, прижавшаяся к ней, не могла видеть этого.) Да, я сделаю это… Засыплю озеро землею, деревья вокруг него вырублю…
Ева А может быть, велите и снег смести с земли? Ах, дети, дети… Ну, теперь очередь дошла и до Тадеуша!
Бронка Разве, Тадя, я тебя сегодня чем-нибудь рассердила?
Тадеуш Что ты, Бронка, ничуть… Только ты ведь знаешь, мне делается так грустно, когда я вижу, что ты и при мне не можешь забыть всех этих болезненных впечатлений своего детства.
Ева гладит ее по лицу Забудь, забудь их. Оставьте нас, господа, ненадолго с Бронкой… Она успокоится подле меня!
Казимир Вы правы… Пойдем, Тадеуш!
Бронка Смотри, я уже успокоилась. Только вы ступайте… Мне хорошо будет с Евой, она одна всегда умела успокаивать меня.
Казимир в дверях к Еве Вы хотели пройтись по парку…
Ева О, потом, потом, когда Бронка совсем успокоится.
Бронка Так пойдемте все вместе.
Ева Нет, нет, родная, я хочу быть здесь желанным гостем, а гость может очень мешать молодым супругам, если его нужно постоянно занимать. (Продолжая гладить ее по лицу.) Тебя пугают черные глаза озера, а в этом уголке так уютно вдвоем с мужем.
Бронка Скажи, Ева, я очень несносная?..
Ева задумчиво Нет, нет, — только меня удивляет твоя неожиданная выходка.
Бронка Не сердись на меня, Ева!
Ева Нет. Даже если бы…
Бронка как будто угадывая ее мысли Если бы — что?
Ева Даже если бы та перемена, которая произошла в тебе… (Обрывает.) Будь со мной откровенна!.. У тебя какой-то непонятный страх… Может быть, это и не страх, но я не чувствую в тебе того доверия ко мне, которое было прежде…
Бронка после короткой паузы Я откровенна с тобою и всегда буду с тобой говорить откровенно… Только… ты так изменилась…
Ева усмехаясь Я изменилась?
Бронка Да, мне так трудно почувствовать в тебе ту прежнюю мою любимую Еву. Знаешь, бывают минуты… Мне кажется, что целая вечность прошла с того времени, когда ты меня так нежно прижимала к себе и радовалась вместе со мною, что Тадеуш женится на мне.
Ева невольно Да, правда, прошла целая вечность.
Бронка И так безрадостно и с таким страхом смотрю я на дно этой вечности. Вот видишь, видишь, потому-то и припоминалось мне то черное озеро. (Ева гладит ее по волосам.) Может быть, я немного простудилась, может быть, что-нибудь помутилось в моем уме, только я чувствую теперь прикосновение твоих рук не так, как прежде. Прежде, когда ты прикасалась ко мне, мне казалось, словно ты хочешь выжечь на мне печать своей любви. Ведь ты знаешь, есть такие прикосновения, которые обжигают, как раскаленное железо. А теперь… они такие чужие, такие далекие… Да, да… О, подожди… Знаешь, вот точно тоска осени срывает с каштановой аллеи желтые листья…
Ева Тоска?
Бронка Да, тоска. Ах, как меня поражает твоя тоска! Помнишь, когда мы были вместе в пансионе, я боялась твоей бурной, ревнивой любви, а теперь я боюсь твоей тоски. Скажи мне, Ева, почему я всегда должна была тебя бояться?
Ева Послушай, ты теперь возбуждена, но я вполне понимаю тебя. Я ведь не чувствую никакой перемены в своих отношениях к тебе, но, может быть, я и в самом деле переменилась. Ты уже не моя, не так безраздельно моя, как прежде… Ты любишь мужа, ты, может быть, даже сама не сознавая, боишься чего-то… А, знаю! (Вдруг смеется.) Может быть, ты, родная, ревнуешь? А? Скажи мне откровенно.
Бронка Нет, нет, я не ревную, но, правда, я боюсь…
Ева Чего?
Бронка Твоей красоты…
Ева Что это значит?
Бронка Что значит? Видишь ли, ты могла бы быть красавицей, самой красивой из всех женщин на свете и все-таки я бы не боялась, потому что я знаю, что Тадеуш и не взглянет на эту красоту, но твоя красота — она иная… Ты будишь такие желания и такую тоску, которых раньше человек не знал. Ты можешь приковать к себе и увлечь за собой человека, хотя ты сама не знаешь, что он идет следом за тобою, а он не знает, куда его ведет твоя красота… Но он идет, идет, ничего не видя, и все дальше… дальше…
Ева И куда же?
Бронка Не знаю, не знаю. Я не понимаю всего этого, но только чувствую. Что-то рвет мне на части всю душу, рвет мозг, но я не знаю, что это такое… (Задумчиво.) Казя как-то говорил мне, что есть какая-то точка, в которой сходятся все крайности… Не помню хорошенько, как он это говорил, но вот вроде того, что бесконечно большая сфера делается плоскостью, и я в это время думала о черном озере и о том, что его глубина может сделаться бесконечной, и тогда — то, что было его дном, сольется с небом. (Задумчиво.) Куда?.. Или в черную глубину озера или высоко, высоко, к величественному небу…
Ева Откуда у тебя такие мысли?
Бронка быстро взглядывает на нее, потом улыбается Да, да, Ева, ты не можешь найти себя… (Вдруг сделавшись грустною) Смотри, теперь, когда что-то такое ясное всплыло на поверхность моих предчувствий, моего страха, когда я начинаю угадывать, что било ключом у меня глубине, но не могла выбраться наружу, — теперь я так благодарна тебе… Снова ты кажешься мне близкой… Но как странно… И во мне начинает просыпаться какая-то тоска… А может быть, я слишком слаба, чтобы тосковать? Чтобы переносить муки этой тоски?
Ева О чем тебе тосковать? Разве все твои желания уже не исполнились?
Бронка Одно — нет еще…
Ева Какое же? Ты знаешь его?
Бронка Нет еще, нет еще.
Казимир входит, говорит тревожно Бронке Ну, дорогая моя невестка успокоилась?
Бронка вдруг делается веселой Уходи, уходи, ты хочешь опять меня расстроить. Довольно с меня твоей философии о каких-то крайностях, которые должны сходиться в какой-то точке!
Казимир шутливо Ну, выразилась ты довольно неточно, но ты можешь проверить этот факт на самой себе… Только что ты была грустной, капризной, а вот теперь весела…
Бронка Да, только за это я должна благодарить уж никак не тебя, потому что ты своей скучающей миной можешь всякого довести до отчаяния.
Казимир Подожди, завтра ты увидишь у меня еще более скучающую мину.
Бронка Покорно благодарю.
Казимир (Еве) Ну, может быть, вы теперь пойдете со мною? Тадеуша я засадил за одно свое дело, в котором сам буквально ничего не понимаю.
Ева А ты, Бронка, забудь свои фантазии и успокойся, милая, успокойся…
Бронка Ах, как мне хорошо, как хорошо!
Бронка некоторое время лежит, потом поднимается на шезлонге, тревожно прислушивается, потом вынимает из-за корсажа письмо, смотрит на него, целует, закрывает письмом лицо и тихо плачет Тадя, Тадя! Любимый мой!
Бронка Нигде, нигде не могу я найти покоя… Нигде, нигде… а мне так бы хотелось прижаться к тебе, отдохнуть подле тебя… Тадя, Тадя… Что с нами сделалось?
Тадеуш Что ты, детка дорогая, любимая… Как же ты не понимаешь, что просто ты расстроена? Разве ты уже забыла, как всегда плакала, когда я уезжал от тебя хоть на неделю?..
Бронка О нет, нет. Тогда было совсем другое… Тогда это был только каприз избалованной женщины, страх перед той ужасной тоской, что целую неделю, подумай только, — целую неделю я не буду тебя видеть.
Тадеуш А теперь, — что же теперь? Ведь я с тобою всегда, целые дни и ночи!..
Бронка А твоя душа?
Тадеуш Моя душа? (Серьезно.) Она всегда, всегда с тобою.
Бронка порывисто Со мной? Скажи мне еще раз, что душа твоя всегда, всегда со мною.
Тадеуш сильно Всегда!
Бронка Всегда со мною?
Тадеуш Скажу тебе откровенно, иногда, давно уже это было, я чувствовал такую страшную тоску, — она терзала мне сердце и мозг…
Бронка быстро перебивает его Тоску? И ты чувствовал тоску? О чем, о чем ты тосковал?
Тадеуш Успокойся, Бронка. Ты ведь хорошо знаешь, как я тебя люблю. Ни по ком не тосковал я, а только по…
Бронка с криком Только?.. Скажи мне.
Тадеуш гладит ее Только — по… тоске.
Бронка Что?.. Тоска по тоске?.. Я не понимаю. Что это такое?
Тадеуш Только не удивляйся и не волнуйся так. Позволь мне спокойно поговорить с тобой… Сядь, Броня, сядь, дорогая, я все тебе скажу… Тоска по тоске… Гм… Вот видишь ли, когда я был молод, я приходил от тоски в бешенство, — не знал, что с собой делать, меня мучило желание создать что-то великое, могучее, прекрасное, чего еще не создавал ни один человек!
Бронка Может быть, я помешала тебе?
Тадеуш Нет, Бронка, нет. Это было давно, давно… я чувствовал в себе тогда такой избыток сил и, казалось мне, я могу мир перевернуть, ха-ха-ха… Я пожирал науки, рылся в веками накопленном мусоре знаний, я объехал весь свет, чтобы выполнить начертанный в душе моей завет — сотворить что-то великое…
Бронка И я, я, пустая женщина, помешала тебе в этом?
Тадеуш О, нет, тысячу раз нет — тут совсем другое! Я и Казимир, мы — последние в нашем роде… Казимир не знал этой тоски, а может быть — и он знал… Я ничего не знаю о Казимире.
Бронка Говори же, говори!
Тадеуш Больше мне нечего сказать тебе.
Бронка Тадя… Что ж, подле меня прошла у тебя это тоска?
Тадеуш Видишь ли, — как мне ответить на твой вопрос? Я — (Запинаясь.) — тогда вдруг почувствовал в себе такую слабость, почувствовал такую усталость, такое безнадежное равнодушие, что хотел только покоя, отдыха…
Бронка И я была только молчаливой подушкой для твоей обессиленной головы?..
Тадеуш грустно Почему ты так нападаешь на меня?
Бронка Я не нападаю, но все во мне возмущается при мысли, что до сих пор я была только твоей любимой игрушкой, только твоим собеседником, с которым было так приятно болтать в этом проклятом уголке у камина.
Тадеуш Успокойся, Броня, успокойся… Отчего ты не можешь относиться спокойно к тому, что я тебе говорю? Я хотел сказать тебе только, что подле тебя я узнал покой и счастье, что подле тебя я забыл тоску, потому что ты умела утишить ее…
Бронка Смотрит долго на него и берет его за руку Почему же ты опять стал тосковать по своей тоске?
Тадеуш с тихой улыбкой Почему ты теперь тоскуешь по том, по чем прежде никогда не тосковала?
Бронка задумчиво Да, правда… (После нескольких минут.) Ты только что спрашивал меня, почему я теперь грустная и расстроенная, — теперь, когда ты вернулся такой мощный, такой счастливый, с такою безумною тоской по… по своей Еве…
Тадеуш пораженный По Еве?
Бронка не сдерживаясь По Еве, Еве! Да, Еве! Ты думаешь, я не видала, как ты вздрогнул, как ты был поражен, когда она вдруг появилась там, на пороге комнаты? Ты думаешь, что я могу только быть твоей игрушкой, подушкой для твоей измученной головы, и не чувствовать той ужасной тоски, которая отрывает тебя от меня? (Схватывает его за платье, но вдруг бессильно опускает руку и смотрит на него в изумлении, почти теряя сознание.) Прости меня, Тадя, я, кажется, упрекнула тебя твоей тоской… Нет, это несправедливые упреки, потому что и моя тоска далека от тебя.
Тадеуш таинственно Тоска? О ком, Бронка?
Бронка в сильном волнении Об Еве, Еве… Об Еве…
Тадеуш таинственно Так она и тебя заразила?
Бронка упавшим голосом Да, и меня тоже…
Казимир Как, вы уже встали? Что так рано?
Тадеуш силясь говорить развязно А я хотел тоже самое у тебя спросить: ты уже встал? Что так рано?
Казимир Я всю ночь читал, а потом хотел освежиться, пошел немного погулять. Возвращаюсь из парка и с удивлением вижу в окнах гостиной свет. Вот и пришел посмотреть, что за необычайное происшествие случилось… А теперь пойду спать.
Бронка Да ничего не случилось, что же могло случиться? Только все эти ваши вопросы о целях жизни, эти ваши искания чего-то такого, чего нельзя найти, и что, может быть, и не существует, совсем лишили меня сна и так расстроили, что я и Тадеушу не дала заснуть.
Тадеуш заботливо А может быть, Броня, ты приляжешь теперь? (Целует ей руку.) Иди, иди, Броня, приляг, — и я тоже отдохну.
Бронка оживленно Нет, нет… И ты, Казя, тоже останься, останься! Нам так хорошо с тобою…
Казимир принужденно смеется Слышишь, Тадеуш? Теперь, когда ты здесь, Бронка ко мне благосклонна, теперь я — ширмы, теперь я такая автоматическая мебель, которая сама скромно прячется, сама знает, когда ей выдвинутся вперед, когда спрятаться.
Бронка У, какой ты злой!
Казимир Тадеушу А когда тебя не было, она говорила, что я несносный, что я внес в твой дом атмосферу скуки и мучений, и то и дело убегал будить Еву…
Бронка вдруг с деланным, изумлением Да, знаешь, Тадеуш, это непостижимо. Все то время, пока тебя не было здесь, Ева была больна какою-то непобедимой сонливостью, — целые дни спала!
Тадеуш рассеянно Спала? Целые дни спала? Гм… (Встает, ходит взад и вперед по комнате.) Послушай, Казя, твои дела ужасно запутаны! Я думаю о них, думаю все время, но не нахожу кое-каких документов, да и счета никак не сходятся. (Весело.) Знаешь, Бронка, оденься, вели приготовить поесть и заложить сани, а потом во весь дух — по полям, по лесам…
Бронка Да, да… по полям, по лесам!.. О, как это хорошо… (Распускает резким движением волосы.) И ветер будет вот так играть моими волосами, смотри — вот так… (Развевает волосы, затем быстро снова собирает и вскакивает с места) И вот так, всею грудью вдыхать в себя воздух, тонуть в его голубой бездне. (Глубоко вздыхает и вытягивает руки… Вдруг с лукавой улыбкой обращается к Тадеушу.) Нет, ты только посмотри, как Казимир удивлен, он думал, что я совсем не умею тосковать по шуму вихря, по голубой бездне…
Казимир Нет, наоборот, я совсем не удивлен, я только завидую людям, которые еще умеют хоть о чем-нибудь тосковать.
Бронка Слышишь, Тадя, ах, какой он наивный! Он завидует людям, которые тоскуют. Ну, однако, иди же, Тадя, иди, сделай же это дело, ведь это не долго.
Тадеуш Нет, самое большое — полчаса.
Бронка искусственно А я тем временем буду учить Казю тосковать.
Тадеуш Превосходная идея… Превосходная…
Бронка подходит, к двери, в которую ушел Тадеуш, оглядывается, затем подходит к Казимиру и берет его за руку Ты знаешь, куда он пошел?
Казимир Знаю.
Бронка Знаешь! Ты не можешь этого знать! Ты, может быть, думаешь, что он пошел кончать твое дело?
Казимир Нет, не думаю.
Бронка с силою Он пошел к Еве, к Еве, к Еве!
Молчание.
Бронка Неужели все это должно так быть!
Казимир Такова уже судьба человека, которого захватит в свои руки страшная тоска, которого мучит желание уйти от себя, от всего, — тогда никакое счастье, никакая радость не в силах заполнить его души, не в силах утишить этой внутренней тревоги, укротить этих бешеных порывов. Они гонят его все вперед, гонят, гонят по трупам, по жертвам своих преступлений, и он бежит, ничего не видя, бежит вперед…
Бронка пораженная Это сильнее, чем ураган, вырывающий с корнем вечные дубы?
Казимир Да, сильнее.
Бронка И этого нельзя победить?
Казимир Нет.
Бронка таинственно Но ведь это сильнее Евы? Правда?
Казимир качая головой К несчастью, нет.
Бронка вскакивает с места Нет?.. Ты говоришь, нет? (В отчаянии.) Скажи мне, почему нет, почему нет?
Казимир Потому что Ева и есть та самая тоска. Он не по ней тоскует, он может по целым дням не видеть ее, ничего не знать о ней, но, видишь ли, она точно живет в нем, точно захватила его, точно гонит его Бог весть куда.
Бронка За кем же, за чем, — скажи!..
Казимир Этого никто не знает, никто не знал, не понимал и не поймет.
Бронка Что же мне делать, несчастной? О, я тоскую, и я тоскую — по его душе. Боже, Боже, как я была слепа, как ослепла моя душа в этом безумии! Только теперь я поняла, что он никогда не был совсем моим.
Казимир грустно Слушай, Бронка, я не хотел совершать эту операцию на глазах твоей души. Я ясно понимал, что он никогда не был твоим, — потому-то мне и было так грустно. И я скрывал свою глубокую печаль под маскою скуки, апатии. Это не всегда мне, впрочем, удавалось, но я думал, что тучи разойдутся…
Бронка Почему ты не сказал мне этого?.. Почему ты сразу не сказал? У меня было бы время освоиться с этим, а теперь это обрушилось на меня сразу, как гром… Душа моя, точно разбитая молнией верба, вокруг корней которой выглядывает уже из земли куча щепок… Почему же ты не сказал мне?.. Почему не открыл мне глаза?..
Казимир Выслушай меня, Бронка, спокойно и ты сразу поймешь, почему…
Бронка Какой ты вдруг стал странный, Казя! Что с тобой?
Казимир Что со мной? Так ты только теперь заметила то, что должна бы была заметить уже неделю назад?
Казимир Не бойся, Бронка, нет ничего страшного… Я скажу тебе все просто, искренно… Понемногу, в течение многих недель, я полюбил тебя, полюбил первою любовью, потому что до сих пор, Бронка, я никогда и никого не любил. И душа моя была холодная, белая, чистая, как снег в поле. Почему я полюбил тебя, почему с каждым часом любовь моя становилась все глубже, все сильнее и сильнее разрасталась во мне, это ты, может быть, поняла из всего того, что я говорил о себе, а впрочем, все равно… (Смотрит на нее с тихой улыбкой.) Только не удивляйся так… Ты могла бы отступить с изумлением и даже убежать из комнаты, если бы я рассчитывал на твою взаимность, — но я не рассчитываю на нее, я ее не хочу. Если бы я знал о твоей взаимности, то, ни минуты не колеблясь, отвернулся бы от тебя с отвращением. Не потому, что ты жена брата, а потому, что твоя душа уже принадлежала другой, может быть, более сильной, чем моя.
Бронка Постой, Казя, я не понимаю тебя.
Казимир устало Но это не мешает мне день и ночь думать о тебе, любить тебя и ласкать… Я умею думать о том, что ты — жена моего брата и не осквернять хотя бы самой мимолетной мыслью в тебе хозяйку дома моих предков и жену моего брата, которого и я люблю так же, как ты.
Бронка подходит к нему и тихо гладит его волосы Не говори об этом, не говори.
Казимир Конечно, больше я не буду говорить о моей любви. Но понимаешь ли ты тоску человека, который почти всегда жил в грязи, в мутных водах жизни, в том болоте, которое зовут светом, жизнью? Я хотел уловить тот блуждающий огонек, что носится над трясинами жизни, я хотел почувствовать ту радость, которую чувствуешь, когда произносишь слово «любовь». (Пауза. Держит ее за руки и усаживает около себя. Немного спустя.) Я счастлив, что подвел такой прекрасный итог всей своей жизни… Одно лишь мучит меня, одно заставляет страдать: как ты это перенесешь?
Бронка удивленная Что перенесу? Что?
Казимир Слушай, Бронка, с радостью видел я, как с каждым днем в тебе рос человек, рос и креп, — как ты боролась с собой, с каким страшным усилием старалась ты понять все то, что дремало на дне твоей души. Я радовался, не как человек, который любит, а как артист, когда ты создавала новые выражения для всего того, что рождала душа твоя в этих испытаниях… О, Бронка, будь сильна и прекрасна, схвати и отстрани от себя тот молот, что готов упасть на твою голову и разбить тебя.
Бронка раздраженно Кто может меня разбить?
Казимир твердо Тадеуш не был твоим и не будет! Душа его ушла… Что ж, если хочешь, сохрани себе труп…
Бронка Ты лжешь!
Казимир грустно Если бы я добивался от тебя взаимности, может быть, я и унизился бы до таких жалких средств… Если бы я не любил тебя, если бы во мне текла иная кровь, то тогда, может быть, то, что я ранил тебя, могло бы доставить мне наслаждение. Никогда еще не говорил я тебе всего этого, хотя знал все, но теперь, когда уже ничего нельзя изменить, я хотел бы закалить твою душу…
Бронка смотрит, почти теряя сознание, на Казимира Хорошо. Я буду теперь сильной, я буду прекрасной! А ты, ты поможешь мне?..
Казимир Я — нет.
Бронка презрительно смеется И ты, ты говоришь, что любишь меня? По твоим словам я думала, что ты все можешь для меня сделать, что для меня ты готов принести всякую жертву, — а теперь ты отказываешься?
Казимир Нет, я вовсе не отказываюсь, я только не понимаю, зачем мне участвовать в таком бессмысленном и бесцельном преступлении, которое может подсказать разве безумие самки, но не истинная сила и красота женщины?
Бронка все сильнее Что ты говоришь? Разве нет у тебя крови, сердца? Скажи мне, как же ты любишь, как же любишь? Твоя любовь — она только ласкает тебя звуками красивых слов, она только убаюкивает тебя сонными грезами и мечтами…
Казимир смотрит на нее пристально В тебе говорит боль, которая довела тебя до сумасшествия… А впрочем, ты права — я не способен к вашей кровожадной любви, а может быть — слишком силен для нее, для ее кровожадных добродетелей и ее кровожадных преступлений.
Бронка Не уходи, не уходи, родной мой, брат мой! Видишь, я уже пришла в себя. Ты, ты, один только ты заговорил с моей душой. Да, ведь и у меня тоже есть душа, Казя, разбитая душа, но все-таки она настолько сильна, чтобы понять всю красоту и доброту твоих слов, чтобы принять в себя хотя частичку твоей печали и твоей тоски… Потому что, сознайся, Казя — ты ведь тоже несчастен?
Казимир Теперь нет, теперь нет. Благодаря тебе исчезла моя тоска.
Бронка повторяя бессмысленно Благодаря мне, благодаря мне… Благодаря мне… (Вдруг весело.) Казя, скажи, ты в самом деле, говорил мне, что любишь меня?
Казимир задумчиво Да, сказал.
Бронка И говорил, — что отвернулся бы от меня, если бы я ответила тебе взаимностью?
Казимир Да.
Бронка И говорил, что ты слишком горд, слишком чист, чтобы оскорбить хозяйку дома твоих предков и жену твоего брата хотя бы самой мимолетной мыслью?
Казимир Да, говорил, — и в этом — вся моя душа.
Бронка вдруг берет его за руку Брат!.. (Вдруг обнимает его, прижимает его голову к своей груди, потом опирается на его плечо, точно в полусне.) У меня так устала душа — она такая сонная… Мне так хочется, чтобы ты меня баюкал, баюкал без конца, пока я не засну тихим, вечным сном… Ты такой бесконечно, бесконечно добрый… (Вдруг вскакивает.) Казя, ты знаешь, что я такое?
Казимир Знаю.
Бронка Скажи же мне, скажи, что я такое?
Казимир Ты белый, чистый снег, который ложится на замерзшую грудь земли и отогревает ее, окутывает этот труп, пока он не оживет, не начнет пробуждаться, и в отогретом лоне замерзшие было семена не начнут давать новые свежие ростки…
Бронка задумчиво А казалось, что брошенные в землю семена уже давно замерзли…
Казимир Да, замерзли и сгнили в грязи…
Бронка И семя дало ростки, а снег стаял. Да, ты прав, я — снег. (Вдруг.) Почему Ева не снег? Слышишь? (Казимир прислушивается) Слышишь?.. Теперь она идет по лестнице вниз… Сейчас придет сюда. (Вдруг делается неестественно веселой) Ах, Казя, как мне весело, как я счастлива! (Обнимает его за плечи и старается раскачать его.) Баю, баю, мальчик, бай… Спи же, деточка, усни…
Бронка смотрит на нее Баю, баю, баю — бай, маленький! Ну, не хочешь спать? Тогда, по крайней мере, поздоровайся с Евой.
Казимир с деланой веселостью Здравствуйте!
Бронка здоровается с Евой Ты только подумай, Ева, как мы все сегодня рано поднялись? Точно сегодня Рождество Христово! У нас был такой обычай, что в этот день будили детей розгами и потому все спозаранку вскакивали с кроватей.
Ева Побойся Бога, да это в Страстную пятницу или в Страстную субботу.
Бронка Ну, все равно. Нет, ты только погляди на моего большого медвежонка. У, какой нежный, добрый! Какой он славный… мой Казик!
Казимир Бронка сегодня встала в отличном настроении.
Бронка Правда… Мне кажется, точно я еще ребенок, каким была, когда еще влезала на самые верхушки тополей над проклятым черным озером.
Ева Опять это черное озеро?
Бронка машет руками Э — все равно! Озеро или не озеро, бритва ил виселица, под колесами поезда или самым идеальным образом — в собственной постели, — смерть — всегда смерть… Все равно, как и где. (Вдруг обрывает.) — Нет, ты только погляди, Ева, этот Казик — ну, точно развесистый тополь, ах, нет, — точно тот великан — дед, на плечах которого я так часто качалась.
Ева Отчего ты так весела?
Бронка берет ее за руку, нежно Видишь ли, Ева, на меня порою нападает такая глупая грусть… глупая тоска, которой я порчу жизнь и себе и другим, но потом все это проходит, и тогда я становлюсь вдвойне веселой. (Немного утомленная.) Нет, ты посмотри на Казимира, — он никуда не годится. Ах, Казя, какой ты скучный, скучный… Знаешь что, Ева, побежать бы нам теперь вместе в сад! Снег — глубокий, глубокий, по самый пояс… Ах, как хорошо бродить в этом снегу, разрывать его грудью и руками, лишь бы поскорее дали ростки семена, убитые морозом, но теперь уже отогретые!
Ева делая вид, что не обратила внимания, шутливо Опять Бронка дурачится?.. Теперь-то в снег? В капоте, в туфельках?
Бронка Ну так, что ж? Я закалена! А ты ведь уже одета… Пойдем, Ева, пойдем, дорогая, тебе так холодно, ты так мерзнешь, а в снегу я тебя согрею. Целыми горстями снега я буду растирать тебе лицо, буду мыть снегом твои волосы… Ах, если бы ты знала, как снег умеет ласкать, согревать замерзшие руки и замершие сердца…
Ева Нет, Бронка… (Все с прежней загадочной усмешкой.) Мне не нужно снега, мне хорошо и с окоченевшими руками и замерзшим сердцем… Чтобы отогреть мою душу, снег не нужен…
Бронка пристально смотрит на нее Нет? В самом деле — нет? Ну, так поди со мной ты, Казя, побежим вместе в снег! Ты позволишь мне повалять тебя в снегу? Я сделаю из тебя такую чудную снежную бабу! (Иллюстрирует жестами.) Здесь я всуну два угля, это будут глаза, тут будет нос, а тут вот сделаю так, — и это будет рот, а в рот вставлю трубку. Ах, Ева, Ева, почему ты не хочешь идти с нами?.. Ну, идем, Казя, идем! (Тащит за собой Казимира.) Ева, Тадеуш сейчас придет сюда!
Подходит к окну, смотрит несколько мгновений, стучит пальцами по стеклу. Она мрачна и сурова, подходит к камину, разгребает кочергой уголья, потом садится и сидит неподвижно, вперив глаза в огонь.
Тадеуш Можно пожелать тебе доброго утра?
Тадеуш Кто меня звал?
Ева лениво поднимая голову Бронка… Побежала в капоте и в туфлях вместе с Казимиром играть в снегу… Она говорила здесь о том, как приятно бродить по пояс в снегу и грудью разбивать снежные волны… Ты не боишься, что она простудится?
Тадеуш точно во сне Все равно…
Ева И не ревнуешь к Казимиру?
Ева Где ты теперь?
Тадеуш Я? Сам с собою…
Ева Со мною?
Тадеуш гневно Нет. Я же сказал тебе: сам с собою…
Ева гладит его руку Чего ты так раздражаешься? Оттого, что теперь ты должен остаться со мною навсегда?
Тадеуш С тобою? Лучше смерть, чем это!
Ева задумчиво Когда я вошла в твой дом… ах, нет, нет, я не о том хотела говорить… Да, то мгновение… Это было только мгновение… Когда ты вернулся, а я стояла вон там, в той комнате, — я не слышала, о чем вы говорили, но я чувствовала, что вы счастливы, и я на минуту поколебалась было, но затем перешагнула через порог вашего счастья, вашего покоя…
Тадеуш точно просыпаясь от сна Где Бронка?
Ева Бронка пошла сама, по доброй воле, раскапывать снег, чтобы семена, посеянные в глубине твоей замерзшей души, могли поскорее дать ростки.
Тадеуш колеблется, смотрит на нее, смотрит в огонь, потом вдруг Чего же ты хочешь?
Ева твердо Чего? Ты еще не знаешь, чего?
Тадеуш Никогда этого не будет! (С яростью.) Скорее я убью тебя, скорее я растопчу тебя, как червя, самому себе размозжу голову от тоски по тебе, бешеный дьявол, чем допущу, чтобы это случилось!
Ева смотрит на него с восторгом О, как ты прекрасен! Ты любишь меня с такой страшною силою!
Тадеуш хватает ее за руку Я ненавижу тебя!
Ева Знаю, и тем сильнее я люблю твою любовь.
Тадеуш Да, я не отрекаюсь от той любви, не отрекаюсь от той страшной, страшной тоски по тебе, но я не принесу тебе этой жертвы и, клянусь тебе, никогда, никогда этого не будет!
Ева Это должно быть.
Тадеуш в ужасе, со сдавленным криком Еще раз говорю тебе — никогда, никогда!
Ева неподвижно, с широко раскрытыми глазами Это будет еще сегодня.
Тадеуш прислушивается Что бы это такое могло быть?
Тадеуш Что там за шум? Какая-то ссора?
Лакей Да, пришла одна женщина и хочет непременно увидать барыню.
Тадеуш Почему же ты не велел провести ее в кухню? Пусть там подождет.
Лакей Я говорил ей, но она не хочет идти в кухню… Говорит, что она для барыни — все равно, что родная мать.
Тадеуш трет себе лоб Впусти ее!
Макрина Не хотели меня впустить сюда, говорили, чтобы я шла в кухню и там ждала, но я имею право входить в те двери, через которые входят все знатные и сильные мира.
Тадеуш пораженный, подходит к ней Что это значит?
Тадеуш не слышит смеха Евы, хватает Макрину за руку, с все возрастающим страхом Говорите же, что это значит?
Макрина указывает пальцем на Еву и говорит очень спокойно и важно Я знаю эту панну, и она хорошо меня знает. (Ева перестает смеяться, вдруг оглядывается, и они смеривают друг друга взглядом.) Позвольте мне посидеть здесь в уголке и подождать, пока придет моя панна, ваша жена, моя детка, которую я вынянчила и выходила.
Бронка Согрей меня, Тадя… Я вся дрожу, Тадя… Согрей меня.
Тадеуш освобождается от ее объятий Нянька твоя пришла.
Бронка в ужасе отскакивает от Тадеуша, оглядывается кругом, вдруг видит женщину, которая встает со своего места, бросается к ней Ты, ты, моя дорогая, ты, любимая моя, няня… Ах, как хорошо, что ты пришла! Как хорошо, что ты здесь!..
Бронка читает тихим шепотом «Моя дорогая, любимая Бронка»… (Опускает письмо и плачет.) «Ты одна у меня, Бронка»… Боже мой… Да, да, одна! Правда, правда, одна, одна, на целом свете… (Отворачивается.) Правда… Теперь я совсем одна. Ах, да, Макрина, Макрина… (Звонит, безумными глазами смотрит вперед.) Макрина, нянька… Вырастила мою сестру, потом положила в гроб… Ох, это озеро, это черное озеро…
Лакей входит Изволили звонить?
Бронка Да. Вели людям расчистить на озере снег…
Бронка нетерпеливо Ну, чего ж ты ждешь?
Лакей Простите, но последние дни была такая страшная метель, снег лежит на целый метр… Надо будет работать несколько дней.
Бронка нетерпеливо Ну так что ж? Созови хоть всю деревню, но озеро должно быть чисто, как стекло, и вели прорубить прорубь, позови рыбаков, вели приготовить фонари, — мы устроим сегодня рыбную ловлю.
Лакей Слушаю, сделаю все, как вы изволили приказать.
Бронка очень нетерпеливо Но все должно быть сделано сейчас же, сейчас, сейчас!
Бронка Где пан Казимир?
Лакей Они заперлись у себя в комнате и приказали доложить…
Бронка Что приказали доложить?
Лакей Что сегодня не выйдут, что должны работать.
Бронка растягивая слова Во-о-т как?.. Пойди скажи, что я прошу его зайти во мне сюда на несколько минут.
Бронка вдруг смутившись Где барин?
Лакей Они недавно пошли в лес.
Бронка тревожно Один?
Лакей Нет, с панной, которая у нас гостит.
Бронка смотрит на него А, ну, хорошо… (Задумчиво.) Попроси Макрину прийти ко мне и помни, — чтобы как можно скорее смели снег с озера, вырубили прорубь и приготовили фонари. А Макрину попроси сейчас же прийти…
Бронка хватается за голову и ходит по комнате Одна, одна, одна… Он пошел с Евой… Казя заперся у себя… Во всем доме Макрина и я… Ха-ха-ха… (Ходит по комнате.) Два дня назад я была у него одна… одна… а сегодня, сегодня… (Снова развертывает письмо и тихо читает.) «Прошла всего неделя, но я так страшно тоскую по тебе, так тянет меня к тебе»… (Бросает письмо на пол.) Ложь! Ложь! (Задумывается, успокаивается, поднимает письмо и целует его.) Нет, нет, это — не ложь. (Нежно гладит письмо, садится на кушетку.) Так хотел Господь, так хотел Господь…
Бронка не видит Макрины, склоняется все ниже Так хотел Господь… (Пауза. Вдруг срывается с места с изумлением.) Кто тут? (Вдруг узнала Макрину.) Ах, это ты, Макрина! Хорошо, хорошо, что ты здесь. (Подходит к ней, берет ее за руку и усаживает подле себя) Как хорошо, Макрина, что ты пришла. Как хорошо… (Вдруг быстро взглядывает на Макрину.) Скажи мне только, почему это ты вдруг надумала пойти проведать меня в такую вьюгу, в такой мороз? Ведь целый год ты не подумала о том, чтобы повидать свою Броню, для которой ты была точно нежная мать в дни моего сиротства. Почему же теперь — вдруг?..
Макрина О, это было не вдруг. Я вынянчила тебя, берегла, как зеницу ока, была для тебя лучше матери родной…
Бронка Да, ты вырастила меня от самой колыбели… И когда я была такая маленькая, маленькая… Ты выкормила меня своим молоком… Знаешь, Макрина, ты совсем не состарилась, — все такая же спокойная, добрая, тихая…
Макрина кивает головою Спокойная, добрая, тихая…
Бронка Помнишь, Макрина, как ты бережно вынимала меня из колыбели, когда я начинала беспокоиться, и целыми ночами ходила со мною по комнате, и баюкала меня, и нежно укачивала.
Макрина Я помню и раньше того, когда еще не клала тебя в колыбельку.
Бронка изумленно Что ты говоришь?
Макрина спокойно Да, я знала тебя и еще раньше, чем ты увидала свет. Я ходила за тобою, ласкала, целовала, чтобы пробудить тебя к жизни. (Задумчиво.) А теперь вот пришла, чтобы закрыть те самые глаза, которые я открыла для жизни своим поцелуем… Но уже не поцелуем, а вот этими пальцами, вот этими…
Бронка срывается с места Что это — сон?
Макрина Сон? А что такое жизнь? Сон во сне… Те же светлые звезды, которые пробуждают нас к жизни, затем блуждают, блуждают, призрачные, не ведая ни своей судьбы, ни судьбы тех людей, на которых изливали свою благодать, когда они являлись на свет, — и потом, через много-много лет, опять возвращаются эти звезды, чтобы оборвать когда-то ими же пробужденную жизнь.
Макрина с усмешкой Чего ты меня боишься? Хочешь позвать своих лакеев? Может быть, хочешь выгнать меня отсюда?
Бронка в ужасе Какая у тебя холодная рука, какая холодная…
Макрина ласково смотрит на нее Как ты напоминаешь мне сейчас, Бронка, своего отца… Тогда он вот так же сидел в своем рабочем кабинете, сидел и вдруг вскочил, точно молния ударила в него…
Бронка Почему вскочил?
Макрина Сестра твоя утопилась…
Бронка Что? Что? Что?
Макрина Сестра твоя утопилась. Я сама вытащила ее из озера, вот точь-в-точь из такого же, как ваше, под окнами. Я взяла на руки бедный трупик, прижимала его к груди своей, отогревала, дышала на него, целовала, — нет, ничего не помогло… Я разбудила ее к жизни поцелуем и закрыла своими пальцами ее угасшие глаза… Твой отец стоял в дверях террасы, точно каменный столб, а ты лежала на земле, спрятав лицо в траве, когда я прошла около тебя со своей дорогою ношей.
Бронка смотрит на Макрину, почти теряя сознание Знаешь, Макрина, я, должно быть, больна, — не понимаю, что ты говоришь… Ты для того разбудила и сестру и меня поцелуями к жизни, чтобы потом закрыть нам веки холодными пальцами? Ведь так ты сказала? Правда? И еще ты говорила, что есть такие звезды, которые пробуждают людей к жизни, а потом идут далее, неясными путями темных предначертаний и опять возвращаются, чтобы уничтожить жизни, которые они же сами создали собственным светом? Так ты сказала?.. Ах, какие красивые рассказываешь ты сказки!.. О, расскажи еще… Постой, постой… Я такая странная, точно все засыпаю… Да, правда. Есть такие звезды, которые тянут человека за собою, мучат его, и он должен идти за ними, ввысь, к небу, — вниз, в пучину, через все океаны, — но должен идти за ними, должен… (Прижимается к Макрине.) Он пошел за своею звездою, Макрина, а я, я… одна. И ты возьмешь меня на руки и понесешь, чтобы положить меня у ног отца. Я увижу сестру… увижу маму… Ах, Макрина, ты — такая спокойная, добрая, тихая… Ох, я совсем засыпаю… Посиди около меня, Макрина…
Казимир Что с тобою, Бронка?
Бронка точно просыпаясь Ах, Казя, Казя, как хорошо, что ты пришел!
Казимир Ты спала, Броня?
Бронка Не знаю, не знаю, не знаю. Голова у меня такая тяжелая и я — такая одинокая, одна, одна, совсем одна… Тадеуш пошел с Евой в лес, а я — совсем одна… Казя, почему я такая одинокая?
Казимир со страхом Здесь была с тобой Макрина?
Бронка трет глаза и виски Макрина?.. Это ты сказал — Макрина? Снилась мне Макрина, снился мне мой отец, мать… Казя, Казя, мне снилась моя мать… Знаешь, как это было… Я все шла, шла, шла, каким-то пустынным полем, а вокруг меня из серого мрака глядели все кресты, одни кресты, а там, на дороге, сидела какая-то женщина… Я ничего не видела, ничего не слышала, только чувствовала, что там сидит моя мать и качает на коленях мертвого ребенка… Ха-ха-ха… Чего же ты, Казя, так поражен?.. Слушай… и вдруг вижу я, что другое дитя идет по тернистой тропинке, ступая босыми ножками, с трудом поднимаюсь все в гору, в гору. И я все иду, иду, точно кто-то тащит меня за собою… В это время мама опускает ребенка, которого прижимала к себе, и протягивает ко мне свои руки, и я, смертельно измученная, падаю ей на грудь… Вдруг, точно ветер сорвал с нее покров мглы, и я уже лежу в страшных железных объятиях обнаженных костей… О…
Казимир Броня, Броня, ты больна…
Бронка Ха-ха-ха… Больна!.. Больна!.. Что это значит, — быть больной?.. (Долго смотрит на Казимира, потом говорит таинственно.) Послушай, Казя, ты сегодня утром говорил мне, что любишь меня? Снилось это мне, или это правда? Или в самом деле говорил, что любишь?
Казимир Да, да, говорил и еще раз повторяю: я люблю тебя.
Бронка О, как это хорошо, что ты меня любишь. Ты не покинешь меня, Казя? Ведь нет?
Казимир Нет.
Бронка А ты знаешь, почему бросил меня Тадеуш?
Казимир Знаю.
Бронка И я знаю. Ведь да, Казя, ведь это правда?
Казимир Что?
Бронка Я была снегом, таким хорошим, белым снегом, который нежит бедную землю, согревает ее, разве нет? Скажи, Казя.
Казимир задумчиво Да… Может быть, ты была доброю, нежною рукою, которая приголубила раненую птицу. Так ей было хорошо подле тебя, пока она была больна, а теперь крылья обросли у нее новыми перьями, окрепли и готовятся к полету… Нет, и готовиться нечего — она уже расправила свои крылья… Она уже улетает…
Бронка с ужасом Не говори, не говори этого!
Казимир раздраженно Нет, буду говорить. Тадеуш улетит от тебя с Евою!
Бронка С Евою? С Евою? Кто такая Ева? Что она такое?
Казимир Кто она? Что? Она — мой сон, она — твой больной кошмар, она — адская жажда Тадеуша. Вот что такое Ева! (Усмехается) Еще не понимаешь? Ну, слушай: Ева — мой сон, она была мне нужна для того, чтобы я проснулся и увидел тебя во всей твоей силе и красоте. Для тебя Ева — страх и ужас, потому что ты чувствуешь, что она толкает тебя в черный омут отчаяния, что она отнимает у тебя Тадеуша… А для него она — мучительный порыв к какой-то великой силе и мощи, для него она неутолимая тоска, которая всегда тянула его ввысь, ввысь, к небу.
Бронка быстро встает и выпрямляется Смотри — я сильная, я сильна и холодна, и могу уничтожить, растоптать и ее и его! Я сильнее всех их! Я истерзаю ее, убью ее, потому что я — его единственная, единственная тоска…
Казимир Его тоска ушла далеко от тебя.
Бронка в безумстве Нет, погляди на меня, Казя, погляди. Смотри, я также молода, красива… Целую вечность повторял он мне это: как ты прекрасна! Почему же теперь его тоска ушла так далеко от меня?
Казимир целует руки и говорит тихо и ласково О, для меня ты прекрасна, для меня ты прекрасное, великое, святое успокоение…
Бронка смотрит на него, потом вдруг Ты хочешь меня искусить?
Казимир Нет, Бронка, нет. Ведь я сегодня утром говорил тебе, что отвернулся бы от тебя, если бы ты платила мне взаимностью. Я люблю тебя такою прекрасною, со всей твоей слабостью, со всем твоим отчаяньем… Что-то недоброе творится в этом доме. Я хочу быть тебе братом, другом, чем хочешь…
Бронка Ты говоришь правду, Казя?
Казимир Неужели ты настолько не знаешь меня?
Бронка гладит его Знаю, Казя, знаю, милый. Я одна, совсем одна на свете, и ты тоже один, совсем один… Я не люблю тебя, но я люблю твою хорошую, прекрасную любовь… Скажи мне, Казя, что это такое, почему я такая сонная, такая измученная?
Казимир ласково Ты не спала всю ночь.
Бронка Ох, как я его мучила, и как он меня мучил!
Казимир Что он говорил тебе?
Бронка Ничего, ничего, ничего… Он был такой добрый, нежный, любящий, только я поняла, что его тоска витает где-то далеко, далеко от меня. (Вдруг вскрикивает.) Казя, где Тадеуш?
Казимир Пошел с Евою в лес.
Бронка вдруг задумавшись Пошел по лесам, по горам, по морям… Ах, и по его Бронке, по его любимой Бронке, и теперь вот Бронка такая одинокая, — только куда же, куда он пошел?
Казимир гладит ее руку Не знаю.
Бронка Казя, что это — снилось мне, что здесь была Макрина?
Казимир Я встретился с нею в коридоре.
Бронка Да-а-а?.. Встретился с нею?.. Скажи, что ты такое?..
Казимир улыбается таинственно Ха… Может быть, — брат Макрины, потому что никто так не любил и не любит тебя, как Макрина и я…
Бронка Да, правда, правда.
Казимир Правда, издалека пришла к тебе Макрина, издалека и я пришел, чтобы сказать тебе, что я люблю тебя…
Бронка Да, да, ты и Макрина.
Лакей Снег расчистили, пани.
Бронка Ах, как я тебе благодарна… И прорубь вырубили?..
Лакей Да.
Бронка И рыболовов велел позвать?
Лакей Да.
Бронка Фонари приготовили?
Лакей Так точно, пани.
Бронка Спасибо. Можешь идти.
Казимир Что все это значит?
Бронка Ничего не значит, идем ловить рыбу… (Пытливо.) Казя, пойдешь со мною?
Казимир Пойду, куда хочешь.
Бронка вдруг весело Помнишь ты нашу чудную поездку по озеру вчера и третьего дня?
Казимир задумчиво, смотря вдаль Помню.
Бронка быстро, потом тише Чего ты вдруг задумался и так и впился глазами в синюю даль, в даль снега и черных полей?.. Когда стает снег, на них зазеленеют свежие ростки…
Казимир точно эхо Да, когда стает снег…
Бронка Казя, ты в самом деле любишь меня?
Казимир Люблю.
Бронка Но ты знаешь, что я люблю только одного Тадеуша?
Казимир Знаю.
Бронка И ты так прекрасен, что отвернулся бы от меня, если бы я отвечала тебе любовью?
Казимир Да, я отвернулся бы от тебя, если бы ты хотя одним движением показала, что любишь меня.
Бронка А если бы я тебя о чем-нибудь попросила — очень, очень, — ты бы исполнил?
Казимир Что?
Бронка пытливо Все равно…
Казимир задумчиво Ну, все, все.
Бронка вдруг Где коньки?
Казимир На что тебе коньки?
Бронка Так, для виду, для виду…
Казимир Хорошо. Как хочешь…
Бронка Пусть случится!
Казимир Гм… Пусть случится…
Бронка со страшным ужасом Ведь это должно свершиться?
Казимир Да. (Улыбается.) Но зачем же ты велела созвать рыбаков? К чему люди? Фонари?
Бронка смотрит на Казимира Правда, правда… Ведь можно все-таки сделать, что никто и не увидит. Ха-ха-ха! Какая глупая мысль!.. Они еще способны в последнюю минуту спасать человека… Ха-ха-ха!.. Ох, какую глупую комедию мне подсказало мое разжалобившееся сердце…
Лакей Что прикажете?
Бронка Скажи, что сегодня не будет рыбной ловли. Завтра утром, завтра утром, понимаешь?
Лакей удивленно Уж все готово.
Бронка Ну и отлично. Но только лов рыбы будет завтра утром… — О, и какой еще рыбы!..
Лакей Значит, фонари не понадобятся?
Бронка Ты все еще не понял меня?
Лакей Понял, пани. Но снег на озере уже разметен.
Бронка Вот и хорошо.
Лакей И прорубь прорублена.
Бронка Еще лучше.
Лакей Значит, прикажете отменить?
Бронка Господи, уже тысячу раз я сказала тебе…
Казимир Ну, идем.
Бронка Идем… Тебе ведь все равно, скучать здесь или там?
Казимир О, совершенно… Итак, я своей особой украшу странное, или лучше — самое обыкновенное происшествие — двое людей попали в прорубь!.. (Смеется.) Даже завещания писать не надо…
Бронка нервно Ха-ха-ха… Конечно, без завещания, без завещания… Ну, ты готов?
Казимир Давно готов.
Бронка Так идем же, идем…
Макрина Пошли, пошли уже… Моя жатва… моя жатва… Одну несла я на своих руках… а теперь другую… другую… (Подходит к кушетке, тихо обходит комнату.) Здесь сидел этот дорогой, белый голубок… Здесь… я ее больше всего любила… (Обходит комнату, дотрагивается до всех вещей и мебели.) Тут… тут моя голубка лила свои слезы. (Подходит к креслу) Здесь еще сегодня утром сидела Бронка… Бронка… И она уж не вернется, нет, не вернется… И тот сокол не вернется. Так должно было случиться… Белый призрак ее матери бродит по дому и зовет… зовет… Уж не вернется, никогда больше не вернется… А теперь уж я останусь здесь…
Я хочу дать широкой публике хотя бы в самых грубых чертах контур того, что я хотел сделать и что рано или поздно сделаю.
Итак, — мои взгляды на театр вообще и на игру актеров в частности.
Чтобы обосновать мои взгляды на драматическое искусство, я должен прежде всего обратить внимание на ту огромную пропасть, которая отделяет прежнюю драму от новой.
Прежняя драма, до Ибсена, была в сущности внешней драмой. То, что вызывало драматический конфликт, появлялось извне, — и это были внешние силы, которые оказывали то или другое действие на героя и доводили его до того или другого драматического положения, так что на самом деле драма разыгрывалась вокруг героев, а не в них самих.
В этом причины существования так называемой героической и типической игры актеров, когда актер мог распоряжаться своими ногами и руками по личному усмотрению, ходить по сцене в лживой, напыщенной «героической» позе, какую можно видеть и теперь на оперных сценах.
Упрекать в этом актера было невозможно. Душа его реагировала только на внешние факторы, ставившие его в драматическое положение, а потому ему приходилось сильно и резко подчеркивать свое отношение к этим факторам, а это отношение было ограничено тесным кругом первобытных чувств: любви, ненависти, мести, отчаяния и т. д. Задача актера в прежней драме была сравнительно легкой. Чем громче он кричал, чем больше метался по сцене, махал руками и ногами, тем большей славой и уважением его окружали современники.
Новая драма почти совсем игнорирует эти внешние факторы. Все происходит в душе героя, в его сердце — начало и конец драмы. Герой греческой драмы — игрушка в руках богов, герой новой драмы тоже игрушка — в руках собственных инстинктов, он — жертва борьбы и разлада своей собственной души, неведомых сил своего сердца. Герой греческой драмы мог преспокойно закрыть свое лицо маской: публике не было никакого дела до того, что происходит в его душе, ее внимание поглощала драма, которую боги готовили герою. Во время Шекспира и после него вся драма исчерпывалась внешними судьбами героя. Конечно, о таком гении, как Шекспир, здесь не может быть и речи.
Чем запутаннее была фабула, чем она была страшнее и ужаснее, тем большим успехом пользовалась драма. А потому и игра актера почти совсем не входила в расчет, актеру стоило только подмазать колеса первобытных чувств, о которых я уже говорил, и этого было вполне достаточно.
Совсем не то в новой драме.
В душе нового человека происходит борьба самых непримиримых элементов. Его душа необыкновенно хрупкий и сложный механизм. Она вечно перескакивает с предмета на предмет и находится в вечном мучительном беспокойстве. Причины драмы не во внешних условиях, как прежде, а в душе героя — это значит, что отношения души современного человека к внешнему миру управляются как бы законом центробежности: лучи — радиусы того, что в ней происходит, распространяют свое действие на мир внешнего и этим как бы подчиняют его. Отношения же души прежнего человека к тому же миру управлялись законом центростремительности сфера влияния внешних факторов распространялась и на душу и подчиняла ее себе.
Перенося вопрос на почву метафизики, сущность новой и старой драмы надо формулировать следующим образом.
Драма есть борьба индивидуальной жизни с внешними категориями, так называемым фатумом: деньги, общественные предрассудки (см. первые драмы Ибсена), жажда власти, славы и т. д. Почти вся старая драма вращается в кругу этих категорий.
Новая драма заключается в борьбе индивидуума с самим собою, то есть с психическими категориями, которые по отношению к самым глубоким и сокровенным индивидуальным источникам, составляющим сущность самого индивидуума, так к нему относятся, как внешнее относится к внутреннему. Итак, поле борьбы теперь изменилось, мы имеем дело с одною только разбитой, исстрадавшейся душой человеческой. Драма становится драмой чувств и предчувствий, угрызений совести, борьбы с самим собой, становится драмой беспокойства, ужаса и страха.
А потому и в игре актеров с половины прошлого столетия произошли большие перемены. Нас перестала занимать фабула, рев озверевших актеров нас раздражает, мы начали искать той правды и простоты, с какою все разыгрывается в нашей личной жизни.
Сильные страсти в нашей жизни редки, страшные шекспировские преступления представляют собой исключения. Сценический аппарат значительно упрощен, упростилась и в то же время углубилась и наша душа. Душа и то, что в ней происходит, стало исходным пунктом для драматурга. Теперь стали смотреть в свою душу, на сцене ищут не ужасов, от которых волосы дыбом встают на голове, а верного отражения того, что творится в моей, твоей и его душе.
Нам опротивели неестественные до комизма движения и крики актеров, и мы стали требовать от актера, чтобы он выражал свои чувства и впечатления так, как выражал их он, ты и я.
А потому принципиальное различие между старой и новой драмой состоит в том, что прежде главное и почти исключительное внимание обращали на ту внешнюю драму, которая происходит вне героя, а в современной драме в этом смысле ничего не происходит. Сцена перестала быть учительницей жизни, кафедрой, на которой актер декламировал напыщенные и, в сущности, пустые тирады, на которой он произносил более или менее глупые изречения — сцена стала местом кровавой борьбы, происходящей в душе человека, колебаний и порывов, наслаждений и страданий, едва доступных для чувств страстей. Современная сцена, если можно так выразиться, удалилась, она открывает новые горизонты, новые жизненные перспективы, толкует явления, скрытые на дне души человеческой, и открывает перед глазами зрителя всю ее глубину.
Отсюда ясно, что современное искусство ставит актеру гораздо большие требования, чем прежняя драма. Современный актер перестал быть чем-то вроде ловкого жонглера или фигляра, который при помощи своей ловкости и деланого пафоса показывал всевозможные фокусы в ярмарочных балаганах. А ведь чего не мог сделать прежний актер одной ловкостью своих рук и ног?.. Современный актер должен удовлетворять одному главному условию, и условие это — интеллигентность, но, конечно, чисто специфическая интеллигентность на почве того таинственного чувства, при помощи которого она может воплощаться в вечную индивидуальность.
Всякие внешние условия тут даже отходят на задний план, достаточно, если актер сумеет вникнуть в замысел автора, сумеет перестать на время быть самим собой и воплотиться в того человека, которого он изображает.
Если актер хочет, чтобы его ставили наравне с другими артистами, то ему надо забывать о том, что он актер, он не должен изображать на сцене того или другого человека, а быть им на самом деле. Ему надо прежде всего забыть о том, что он на подмостках, напротив, он должен так ясно и отчетливо сознавать данную ему автором роль, чтобы забыть о том, что на него смотрят. Только тогда он будет абсолютно свободно играть, а эта свобода едва ли не главный элемент в игре современного актера.
Отчего актер, движения которого дома, на улице или в ресторане так свободны, ходит по сцене так, словно у него связаны ноги? Отчего он изменяет свою свободную походку в такую неуклюжую, ходульную? Отчего он не хочет понять того, что, переживая ту или другую сцену в своей личной жизни, он держался совсем иначе, совсем не так жестикулировал, не так двигался? Отчего он забывает о том, что не сидел тогда, словно прикованный к стулу, а вскакивал, ходил, снова садился и снова вставал?
А ведь понять все это не трудно, ведь почти каждая современная драма найдет отзвук в душе актера и разбудит в ней воспоминания тех минут, которые он пережил, а если и не совсем тих, то во всяком случае очень похожих.
Но идем дальше.
Отчего актер, произнося, например, слово «люблю», ударяет себя в грудь и воет протяжным голосом, люблю-у-у тебя. Неужели он забыл о том, что, произнося его в жизни, если только он не фигляр, он говорил его совсем естественным голосом, и, может быть, даже едва слышным шепотом.
Отчего, произнося слово «ненавижу», он шипит, как змея, которой наступили на голову? Отчего, становясь на колени, он изящно перегибается, одним коленом становится на табурет, а левую ножку вытягивает во всю ее длину? Отчего в минуты возбуждения он так выворачивает глаза, что даже белки видно, — а ведь этого никто не делает! Отчего актриса, если ее что-нибудь «застало врасплох», кусает губы?.. Я мог бы насчитать тысячи таких «зачем» и «почему».
Абсолютной правды в игре актера — вот чего требует современная драма.
Здесь дело не в позавчерашнем реализме, цель которого сводилась к тому, чтобы с идеальною точностью передавать даже мельчайшие подробности явлений. От актера совсем не требуют того, чтобы он ходил по больницам и наблюдал, как люди умирают, или как смеется тот или другой сумасшедший. Не говоря уже о том, что каждый человек иначе умирает, и каждый иначе смеется, — весь этот труд ни к чему. Игра актера будет состоять из подробностей — замечательно обработанных, но не соединенных в одно целое, а напротив, разрозненных.
Творческий процесс у артиста-актера я представляю себе так актер должен прежде всего прочесть всю драму и читать ее до тех пор, пока он до того не охватит ее в целости, что то, что для него было прежде мертвой буквой, станет перед его глазами живой картиной, пока он не увидит вокруг себя действующих лиц, пока он с полною интенсивностью не поймет всех самых мельчайших подробностей драмы. В некоторой степени он становится всеми действующими лицами сразу, и как галлюцинации, перед его глазами встает одна сцена за другой. Только теперь он берет в руки свою собственную роль.
Он становится центром всей драмы, вступает в известные отношения с другими лицами, перевоплощается, становится тем, кого он играет.
Страдать, бороться, любить он будет тоже, как тот, поверьте — и без анатомических наблюдений.
Если говорить об искусстве, в основе которого лежит ясновидение, то им будет драматическое искусство. Быть актером значит обладать даром ясновидения.
Быть драматургом значит обладать способностью внушать актеру эти видения; отношения драматурга и актера к публике должны быть основаны на том, чтобы публика приняла изображаемое как факт реальный.
Чтобы добиться этого, актер не должен прибегать ко всевозможным техническим тонкостям и виртуозной обработке своей игры до мельчайших ее подробностей — все это будет только мешать публике сосредоточиться, — напротив, усиливать впечатление реальности он может только абсолютной искренностью, простотой и правдой.
Интеллигентность, дар ясновидения, искренность и правда, — вот три принципиальные условия, без которых актер — ничто, или самое большее только — обезьяна. Правда, я забыл чуть ли не о самом главном факторе, хотя, впрочем, он необходимо вытекает из трех главных характеризующих актера-артиста.
Актер прежде всего должен обладать той смелостью и отвагой, которая присуща настоящим творцам. Он должен иметь смелость порвать с традицией, конвенансами и школой, прокладывать новые дороги себе и другим. Такая смелость является отличительной чертой молодого поколения сценических артистов и артисток, людей творчества в полном смысле этого слова.
Возьмем, например, Элеонору Дузе, которая в Ибсеновской Норе ни минуты не колеблется выпускать из драмы места, не имеющие ничего общего с драмой и отдающие неприятным резонерством.
Так, например, когда муж Норы открывает ей все малодушие своей ничтожной, мещанской душенки, Нора (Элеонора Дузе) не говорит ни слова, а пятится в испуге к двери, полная стыда и отвращения к мысли, что она была женой такого человека, — и уходит.
Говорят, Ибсен страшно рассердился, узнав об этом. Насколько мне кажется, совершенно напрасно. Автор, который с любовью следит за развитием сценического искусства, который от души радуется тому, что прежний жонглер и комедиант превращается в настоящего артиста — творца, должен предоставлять актеру полнейшую свободу, свои указания сокращать до минимума, а драму свою считать чем-то вроде стенограммы, которую актер, если только он действительно артист, должен прочесть, воссоздать по мере своей индивидуальности, или даже пересоздать. Часто бывает так, что технические условия голоса не переносят известной группировки слов, — отчего не позволить артисту переделать их так, чтобы при произношении их он не встречал трудностей? Или вот, например: известная указанная автором поза стесняет свободу движений артиста. Отчего ему не заменить ее более удобной, или по крайней мере менее стеснительной?
Автор и актер-артист должны идти рука об руку, и только тогда мы дождемся урожайного лета после нынешней весны, дождемся возрождения сценического искусства.
В Польше есть выдающиеся актеры и выдающиеся актрисы.
Польский театр поставлен вполне на европейскую ногу. Польский актер по большей части человек интеллигентный и очень способный, — несколько лет серьезного, усидчивого труда, — и театр будет гордостью поляков.
Для того чтобы пояснить то, что я говорил о новой драме и новой игре актеров, я постараюсь сделать анализ собственной драмы. Не потому что я считаю ее чем-либо выдающимся, — (да хранит меня от этого Всевышний!), а только потому, что я отчетливее и яснее всего представляю ее технику, — да кроме того, после того, как я написал драму, она становится для меня совершенно чужой, и я смотрю на нее как на произведение постороннего человека. Меня интересует режиссерская сторона, я наблюдаю за игрой актеров, слежу, нельзя ли чего-нибудь улучшить в драме, вычеркнуть или прибавить. Другими словами, я Смотрю на свою драму холодно-критически, даже немного недружелюбно, а потому могу совершенно свободно о ней говорить.
Драма эта под заглавием «Мать» представляет из себя, в сущности, две драмы, тесно связанные друг с другом, или — точнее говоря — одна из этих драм вставлена в другую.
Содержание ее очень несложно.
Супружеская чета — как всегда! И как всегда бывает, он ее любит, а она его не любит… Бывают, впрочем, случаи, когда приходится наблюдать обратное. И вот у этой не любящей жены (Бог знает отчего раз заведенный общественный порядок требует, чтобы женщины всегда выходили замуж, даже не любя) родился сын. По большей части бывает так, что чем женщина меньше любит мужа, тем больше и сильнее привязывается она к ребенку. Итак, этот нелюбимый муж знал о том, что жена его не любит, и пошел на войну, а может быть, и не пошел, до этого мне нет никакого дела. Достаточно того, что его жена влюбилась в очень красивого вдовца из соседнего имения.
Красивый, интеллигентный, интересный вдовец, которому муж нелюбящей жены верил безусловно и к которому он питал чувство глубокой дружбы, — сразу покорил сердце молодой красивой женщины, ищущей новых, или лучше сказать — неизведанных впечатлений.
Заколдованный круг порядка вещей в этой юдоли слез, из которого нет выхода.
Простите, что я заболтался. Но если артист напишет драму, то он или напишет что-нибудь в роде biblia pauperum[31], то есть выскажется вполне ясно, покажет зрителю все, как на ладони, чтобы у него не было сомнений даже относительно мелочей, — другими словами, напишет для слепых и глухих, — или же он будет иметь в виду читателя, для которого высшим наслаждением будет читать стенограмму, вдумываться и развивать в бесконечность мысль автора, — и на редкой канве вышивать узоры своей собственной тоски, стремлений и всего, что он пережил в своем сердце.
Кто этого делать не умеет, пусть отправляется в цирк или cafe Chantant, но не в театр. Впрочем, при современном положении вещей разница между театром и цирком еще невелика.
Но к делу! Прошу помнить, что я сижу и смотрю вполне холодно на свою драму, люблю то, чего я не досказал и на основании чего моя мысль может делать все возможные и невозможные заключения.
Муж, о котором говорится в драме, давно уже умер, а может быть, сам лишил себя жизни. Ведь если кто-нибудь уже умер, то не все ли равно, отчего он умер. Но все-таки зритель или читатель заинтересован, отчего этот человек умер такой странной, таинственной смертью. Такое любопытство должно быть удовлетворено.
Мужу случайно пришлось быть свидетелем, что его жена изменила ему с его лучшим, любимым другом.
Теперь мысль интеллигентного зрителя или читателя продолжает распутывать клубок тех мыслей, которые имел в виду автор.
Когда мужик поймает жену на месте преступления, то он ее изобьет и назовет уличной бабой. Когда хорошо воспитанный граф наткнется на такую сцену, он скажет жене: «Душечка, нельзя устраиваться так откровенно. Подумай только, какой скандал мог бы выйти, если бы сюда вошел кто-нибудь другой?»
И так каждый человек сумел бы найтись в данном случае. Но только не тот, кто любит, страшно любит и хочет, чтобы и его любили. Так вышло и теперь: измена жены слишком глубоко запала в его сердце. Он любит ее больше всего на свете, но он не так груб, чтобы продолжать с ней жить. Что же делать? Дуэль — странно-глупое удовлетворение! Оставить все, как есть? От этой мысли содрогается вся его душа. Убить ее? За что? За то, что она не любит и отдалась другому?
Так сделал бы, может быть, мужик, ослепленный безумием, так сделал бы и он, если бы не эта мысль: ведь это уже случилось, и этого ничем нельзя поправить. Месть — добродетель толпы. Осталось одно: сойти с дороги.
И он сошел тихо, спокойно и навсегда…
Теперь, казалось бы, нет никаких препятствий к счастью. Чета влюбленных могла бы теперь соединиться брачными узами и даже образовать образцовый супружеский союз. Но на самом деле выходит иначе. После отца остался сын. Душа женщины вдруг просыпается в ужасе после долгого сна, безумий, упоений. Все сильнее, все мучительнее начинает она понимать, как страшно обидела мужа и не только его, но и сына.
Она предчувствует, что сын, живя в этой атмосфере, рано или поздно должен узнать, что она и друг его отца стали причиной смерти покойного. В беспомощном страхе она отдает сына на воспитание и усылает его далеко, далеко от себя к одному из ближайших друзей мужа, желая только того, чтобы он был воспитан в глубокой любви к покойному мужу. Отчего она делает это? Быть может, ей кажется, что этим она хоть отчасти сгладит свою вину, быть может, этот нелюбимый муж понемногу начинает становиться для нее каким-то святым, быть может, — эгоистический страх, что любимый сын мог бы бросить ей когда-нибудь в глаза: «Ты убила моего отца»; может быть, тысячи других причин заставили ее так поступить. Меня можно упрекнуть в том, что я должен знать причину. Одной и, самое большее, трех причин, которыми мотивировали в старой драме поступки людей, для меня мало. Для каждого, хотя бы самого незначительного шага обыкновенно есть тысяча причин известных и неизвестных, которые складываются в течение всей жизни. Узнать все эти причины в драме — бессмыслица. Как я уже заметил, драма перестала быть библией для малограмотных, которые нуждаются в наглядном изображении жития святых и т. д. Современная драма требует интеллигентного зрителя, для которого настоящим и, если хотите, творческим наслаждением является процесс начертания горизонтов прошлого и будущего той точки, которой является драма.
Горизонт прошлого — это воссоздание данных лиц во всей прошлой их жизни, которая подготовила драму. В этом смысле идеальным зрителем мне кажется такой, который не нуждается в том, что в прежней драме называли экспозицией, подготовлением зрителя к тому, что происходит на сцене, который не нуждается в объяснении всего того, что разыгралось уже давно, за кулисами. Конечно, в каждой драме должны быть известные точки опоры, но их должно быть лишь столько, сколько необходимо для предотвращения ложного понимания задачи автора.
И вот это устранение экспозиции в ее прежнем значении, экспозиции, которая занимала иногда 1–2 действия, является важным условием в технике современной драмы. Зрителю теперь нечего выслушивать бесконечных объяснений и рассказов, чтобы потом облегченно вздохнуть и сказать: «Ну, наконец, слава Богу — начинается». Современная драма требует до конца напряженного внимания, активного и творческого одновременно.
Под горизонтом будущего я понимаю бесконечный ряд драм, которые начинаются тогда, когда драма на сцене кончается. Драма Ибсена «Привидения» кончается не тем, что Освальд молит мать дать ему яд и кричит: «Солнца!» Страшная нечеловеческая трагедия начинается тогда, когда падает занавес, а мать в смертельном ужасе, обезумев от отчаяния, мечется из стороны в сторону и не знает, что ей делать.
Мне приходится просить извинения, что я отступил от темы, но в самом начале статьи я оговорил, что делюсь только теми впечатлениями, которые получаю, когда гляжу на сцену, а они касаются как самого содержания и технических сторон драмы, так и игры актеров.
Для того чтобы создать сцену, которую бы можно было глубоко любить, считать настоящим храмом искусства и местом, в котором человек может творить, углубляться в жизнь и смотреть на ее дно, — для этого прежде всего, как я это уже говорил, нужен интеллигентный и смелый актер; необходимо точно так же интеллигентный зритель и интеллигентный критик (увы, меланхоличны надежды на возможность существования такого феномена). Когда современная сцена станет на высоте своего призвания, когда актер будет презирать хотя бы самые невинные ломания, когда найдется критик, который перестанет льстить грубым инстинктам толпы, а обратится к тем, для кого драма — самая трудная и самая благородная форма творчества, — тогда не одно из произведений, похороненных в мусоре театральных подвалов, будет праздновать свой триумф.
Но возвращаюсь к «Матери».
Драма начинается.
После десятилетнего отсутствия Конрад возвращается домой, возвращается сильным, веселым, полным жизни, счастливым, что, наконец, он может увидеть родные уголки, но та система воспитания, которую избрала мать, не принесла ожидаемых результатов. Правда, сына воспитали в глубочайшей любви к покойному отцу, но в то же время его таинственная смерть заставляла и заставляет его задумываться. Отчего, например, его воспитывали вдали от родного дома? В нем просыпаются какие-то неясные предчувствия и подозрения, которые, впрочем, ему удается быстро подавить, но которые все растут и растут, по мере того как и в его воображении все чаще и чаще начинает вставать образ его отца. В его душе понемногу начинает появляться линия разлада, перелома. В минуту, когда он приезжает домой, он ни о чем не думает, как только о Ганке, дочери любовника своей матери, образ которой, вместо того, чтобы затеряться в его мозгу, все это время становился все ярче и прекраснее. Он любил ее в своих мечтах, тосковал по ней, — любовь, которую он так берег и лелеял, вспыхнула с новой силой в первую же минуту встречи с Ганкой в родном доме. А Ганка, жившая в этом одиночестве, в подгородной фабрике, воспитанная в мрачной, тяжелой атмосфере, которую создали постоянные мучения и терзания ее отца и матери Конрада, с восторгом бросается в эти светлые волны неизведанного счастья своей первой и чистой любви.
Она еще не знает о том, что творится в душе Конрада, но знает, что Конрад мог бы иметь в своей душе нечто большее, чем любовь к ней и к своему родному гнезду. Она играет, ни о чем не думая, играет воспоминаниями о тех годах, когда они вместе бегали за кроликами в полях, пока, наконец, ничего не предчувствуя, с таинственной миной подрастающего ребенка, который не знает ничего кроме тесного мира своих неясных детских мечтаний, неясной тоски и желаний — она не рассказывает Конраду о том, что она видела, как его отец накануне смерти сидел в парке за домом и плакал.
В эту минуту просыпается все, что до сих пор дремало в Конраде, его предчувствия и предположения становятся все сильнее и увереннее, в его душе начинается разлад, раздвоение.
Его успокаивает еще сильная и страстная любовь к Ганке, но влияние это парализуется странным и загадочным обращением матери и опекуна с Ганкой, но и это еще не мешает ему предаваться волшебным грезам о счастье с Ганкой. Он прядет золотые нити будущего из запутанного клубка своих предопределений, но душа его, совсем проснувшись от сна, раздваивается все больше.
А испуганная душа Ганки инстинктом любящего ребенка начинает понимать, что творится с Конрадом:
«У тебя две души, Конрад, одна белая и ясная, и ее я люблю, а другая темная, грустная, мрачная — ее я боюсь!»
В минуту этого перелома на сцену входит его приятель, воплощение этой второй половины души, которая теперь уже совсем отрывается от этой светлой половины.
Желая вывести на сцену символ, артист должен руководствоваться тем же способом, к которому прибегал первобытный человек, когда хотел передать то, что творилось в его душе. Но здесь возникает следующая разница: первобытный человек при помощи метафоры выражал только одно свое состояние души, а если бы он захотел выразить это состояние не в единичном, а в общем случае, если бы он захотел дать полное выражение своей души, ему пришлось бы весь мир заполнить проекциями своего мозга. Эту систему можно значительно упростить.
Я вылавливаю в душе человека все, что составляет трагедию его жизни, и создаю нового человека, создаю проекцию внутренней борьбы и разлада, — у меня получается сразу две сильно и вечно действующих друг на друга личности. Прежняя драма, желая дать полное представление о том, что происходит в душе героя, должна была располагать огромным сценическим аппаратом. Бесконечные и утомительные рассказы героя о самом себе растягивали драму неимоверно. Разлад своей души герой передавал тоже в бесконечных монологах, самый сюжет действий надо было страшно запутывать, чтобы показать, каков герой в том или другом положении, со страшным трудом должен был автор подбирать камни к воссозданию мозаики человеческой души. Здесь наоборот: то, что борется в душе человека, то, что в нем терзает и загрызает друг друга, те воздушные замки, которые строит человеческая душа, те причины, которые толкнули ее на путь преступления или добродетели, — все это я вижу на сцене — как живых людей. Вместо скучных рассказов и монологов я вижу живого человека, принимающего известное участие в действии, человека, который до некоторой степени теряет свой символический характер и становится другом или врагом, неведомой и скрытой в глубине души силой, которая открывается иногда в наших снах, видениях, предчувствиях, — или тем страшным гостем, который свил гнездо в душе человека.
Я говорил, что символы теряют до некоторой степени свой символический характер, так как они должны быть выдержаны так, чтобы, несмотря на всю их таинственность, глубокое и скрытое их значение, зритель не терял их из глаз, как реальных людей.
Такое упрощение сценических средств требует уверенной руки и сильного, ясновидящего воображения, так как символ на сцене не должен быть простым резонером, делающим свои замечания, дающим свои объяснения, — напротив, он должен быть живым человеком — с костями и кровью, который мощною рукой схватывает колесо людских предопределений.
Вторая и, может быть, еще большая опасность кроется в том, чтобы героя, из которого артист создал этот таинственный символ, не свести к разряду пассивных элементов, не сделать его простым мячиком, которым играет его второе «я».
Как это надо сделать, сказать нельзя, это дело той таинственной неведомой силы, которая умеет танцевать на краю пропасти, минуя Сциллу и Харибду.
Если драматургу ничего больше не надо, как только представить голый жизненный факт, то ему конечно символов не нужно. Если же он хочет показать более глубокое, если можно так выразиться, — метафизическое значение какой-нибудь трагедии, связь ее с таинственной трагедией всех людей, всех поколений, если он хочет показать, как в этой одной капле воплотилось все небо, то без символа он обойтись не может.
Без этого он никогда не покажет, что сумел единичный факт обнять во всей его связи с природой и жизнью, не покажет своего творческого превосходства над теми, что занимаются списыванием маленьких coins de la nature[32] со всеми пустяшными подробностями, но главное — это то, что символ должен родиться из человека, благодаря этому он получит жизненную, активную силу, — и никак не наоборот, то есть человек из символа.
Об это условие разбивается творчество такого современного титана, как Ибсен.
В последних своих драмах он символизировал не людей, а идеи, благодаря чему все, что он создал за последнее время, попросту математическое оперирование идеями, символами которых являются не люди, а математические знаки, и которые создали не жизнь, а прекрасную и художественную формулу.
Возвращаюсь к «Матери».
Личность друга становится осью всей драмы.
С тревожным чувством мать и опекун ждут этого таинственного друга, с радостью ждет его Конрад; он знает, что только этот друг может решить темные загадки его сомнений и подозрений, он один может превратить бесформенную туманность неясных предчувствий в незыблемую уверенность.
И вампир этого дома, черный ворон несчастий, который вскоре в нем случатся, спокойно входит на сцену тогда, когда Конрад, опьяненный весною любви, бродит с Ганкой по парку. Теперь Конрад начнет понемногу, но все сильнее, все мучительнее понимать все эти предчувствия, которые неуловимо скользят в его душе.
Все выше вздымается бешеная волна внутренней борьбы чувств: любовь к отцу, к матери, к Ганке, — это волна разряжается страшным криком Конрада: «Мой опекун — на самом деле — мой отчим» и опадает в беспомощном вздохе: «Я никогда уже, верно, не открою тайны смерти моего отца».
Но друг Конрада не спит: собрав все свои силы, он с бешенством бросается на опекуна, вырывает из него тайну, решает загадку, дает Конраду уверенность и уходит. Конрад отстраняет от себя мать, отталкивает Ганку, в нем все еще звучит голос того, что нашептывал и внушал ему его друг. Перед глазами его встает картина уничтожения этого дома, где совершилось преступление, — и все добро его отцов и дедов гибнет в пламени. Ганка бросается в огонь.
Холодно и равнодушно смотрит Конрад на все это. Что-то вздрогнуло в нем еще от крика его души, что пламя, которое уничтожает его добро, уносит с собою и Ганку, но он скоро проснется от этого кошмара, проснется для новой жизни, для новых сил.
В этом сжатом очерке я дал, конечно, только то, что дает возможность наметить новые и более широкие перспективы для современной драмы. Насколько мне известно, символы выступали на сцене только в драмах, происходящих в далеком прошлом или же в драматизированных сказках и легендах. Но если память мне не изменяет, на сцену не выводили живого символа, связанного со всем действием — не туманный призрак, а человека с плотью и кровью, более высокого, чем те, которые его окружают, так как он является воплощенным сознанием расплывчатых грез, неуловимой тоски и желаний, преступных влечений и смелых порывов к неведомым богам.
Первый, кто сумел в польской литературе вывести не сцену видения и сны, не как что-то отвлеченное и туманное, но как самую реальную действительность, — это великий и мощный артист Станислав Выспянский. Его драму «Свадьба» я считаю целой эпохой, или, точнее говоря, переломом во всем современном творчестве и не только польских драматургов.
Упреки, которые я делал и ему, — отсутствие концентрации, совершенное отсутствие того артистического такта, который заставляет артиста прерывать сцену хотя бы в самом красивом месте, чтобы не отягощать ее на счет других, — постоянное теряние из глаз символа, затушевывание его и отнимание у него реальной жизни на счет длинных, хотя и очень красивых, монологов и совершенно не нужной болтовни, — все эти упреки исчезают совершенно, так как они слишком мелочны и ничтожны в сравнении с тою громадною заслугой Выспянского, что он завоевал сцену для настоящей символической драмы на почве современных общественных условий.
Я помню одну прекрасную сцену. Из избы, в которой пьют и танцуют гости, выбегает на сцену грустная сестра невесты. Устав от танцев и предавшись сладким грезам, навеянным, быть может, вином, полусонная, сидит она и думает о том, что и она могла бы быть так же счастлива со своим женихом-художником, который пропал где-то без вести. Вдруг дверь отворяется и на сцену входит человек в дорожном плаще и в шляпе, входит таким, каким она часто видала его, когда он был с нею, входит — не как призрак, а как что-то, что существует на самом деле. Она верит в его реальность, хотя и немного удивлена всем этим, в ней оживает молодая девушка, она позволяет обнять себя жениху, о котором почти совсем уже забыла, когда он зовет ее танцевать: «Раз вокруг, раз вокруг». В его реальность верит и публика, и только тогда, когда его уже нет на сцене, она протирает глаза: так это был призрак?!
Независимо от Выспянского и одновременно с ним я вступил на тот же путь, но пошел, конечно, в другом направлении. У меня нет смешной претенциозности считать мои драмы какими-нибудь шедеврами, я предчувствую только, что эти пробные опыты послужат к созданию каким-нибудь великим артистом синтетической драмы.
Со страшным недоумением смотрел я на то, как люди спорили о том, нравственны ли мои драмы или безнравственны, мне приходилось только снисходительно улыбаться, слушая такую сатурналию глупости и злостности господ критиков. Ведь я ничего не хотел, как только простой и сам по себе ничего не значащий факт сделать чувственным фактом души каждого человека; будет ли этот факт любовью, преступлением, ненавистью, ревностью, борьбою за владычество над всем миром, до этого мне не было никакого дела. Меня интересует только интенсивность и сила чувства; вопрос о том, в какой форме оно проявляется, моральна ли эта форма или нет, развивает ли она общество, или наоборот, вредит ему, — я оставляю открытым для наших «почтенных» критиков. Меня как артиста интересует только душа человека, а каковы ее проявления в моральном смысле — не мое дело.
— Эротомания, эротомания! — вот боевой клич критики.
All right![33]
Я горжусь тем, что чувство, осмеянное и банализированное, — чувство, которое выжимает слезы из глаз, заставляет человека скрежетать зубами в отчаянии, чувство, которое в литературе называется любовью, я представил в метафизическом свете. За половым влечением самца к самке я дал страшную трагедию человека, созданного к тому, чтобы вечно рождать новые жизни, — зачем, к чему?
Я горжусь тем, что за объятиями влюбленных, в любовном сплетении их взглядов я искал тот предвечный ил бытия, старался взглянуть в то таинственное mare tenebrarum[34], отражаясь в котором, наши впечатления, неуловимые для чувств, заполняют всю его безбрежность, — одним словом, видя какой-нибудь отдельный факт любви, старался найти его синтетическое значение во всем бытии.
Этой гордостью объясняется то снисходительное презрение, с которым я позволял критике забрасывать меня самой отвратительной грязью.
Не знаю, удалось ли мне сделать то, о чем я мечтал, — я знаю только, что употребил все свои силы и весь свой ум на то, чтобы хоть немного приподнять завесу, за которой скрывается сущность жизни. И когда я творил, то, конечно, не думал над тем, в какие руки попадут мои книги.
Как говорит Заратустра в своей тожественной проповеди?
«Я учу вас сверхчеловеку. Человек есть нечто, что необходимо преодолеть».
«Что же сделали вы, чтобы преодолеть его?
Все существа до сей поры создавали что-нибудь выше себя, а вы желаете быть волною отлива в этом великом потоке и предпочитаете скорей вернуться обратно к состоянию зверя, нежели преодолеть в себе человека?»
Нет ничего, что выражало бы трагедию человеческого духа яснее этих слов.
Кант, отвергнувший Бога как оправдание бытия, — создал себе новое подтверждение его существования, Шопенгауэр, одним дуновением изгнавший призрак свободы воли, — не в состоянии был перенести ответственности за это и создал себе утешение в своей «интеллектуальной совести», а Ницше, этот свободнейший из свободных, Ницше, учивший плавному ритму, легкому парению и быстрому темпу, — Ницше должен был создать своего сверхчеловека, как успокоение, как надежду, как род мягкой подушки, на которой могла бы отдохнуть его утомленная, разгоряченная голова.
Но мы, — подобно клиницисту, отличающему безумие от навязчивой идеи и причисляющему к первому явлению те представления, которые больной считает реальными, а ко второму лишь те, которые страдающий ими сам признает за болезненные, — мы должны установить и в данном случае подобное же различие.
Кант и Шопенгауэр поддерживали свои заблуждения с полнейшею верой, они воображали, что придерживаются строжайшей последовательности, а Ницше, — верил ли он хоть одно мгновение в тот признак, который создал себе в тяжелые часы отчаяния?
Не с покорной ли улыбкой, добродушно посмеиваясь над самим собою, твердил он себе то, что некогда написал о необходимости освобождения или о католицизме чувств?
То самое, что дает мне возможность установить различие между Кантом, Шопенгауэром и Ницше, является и отличием индивидуализма прежних времен от современного.
Индивидуумом[35] древности и средних веков была мощно выраженная личность, полная кипучих сил, последовательно вырождавшихся в безумие, полная непоколебимой, бесповоротной фанатической веры, пламенных духовных порывов и в то же время самого грубого организма. Индивидуум этот был одновременно хищным зверем, безумцем и божеством; и такого-то рода индивидуумы взяли безумие исходным пунктом каждого религиозного и общественного установления, они-то именно, в силу их демонической способности внушения, выдвинули на сцену сильнейшие примеры массового психоза: крестовые походы, религиозные войны и, наконец, Французскую революцию.
Мания и вера — вот отличительные признаки подобного индивидуализма.
Кроме этого отличительного признака, т. е. стремления к власти, индивидуализм нашего времени не имеет ничего общего с прежним.
В те времена, когда стадный инстинкт выражался в сильном чувстве общности, когда права каждой отдельной личности были строго ограничены, когда всякое стремление к проявлению силы понималось и отвергалось как нарушение права всех, когда все, возвышавшееся над уровнем повседневности, старых обычаев и традиций, встречало отпор, как нечто вредное и опасное для общества, — нельзя было и думать о каком-либо развитии властолюбивых инстинктов, о выражении сил, жаждущих подвига, о надлежащем применении исключительных задатков.
Для индивидуума с подобной организацией нет места в «обществе».
А так как такая личность не может проявить свою деятельность в той форме, в какой ей этого наиболее бы хотелось, так как ей не хватает общего сочувствия каждой ее мысли и каждому поступку, то она и начинает чувствовать себя каким-то отверженцем, чандала[36], какой-то парией, и уже сама рассматривает себя, как индивидуум.
Современного индивидуума отличает сознание себя сверхчеловеком, чувство обособленности от рыночных интересов толпы, сознание связанности своих инстинктов и постепенного истощения источников своих сил, — история индивидуума обращается в печальную монографию подавленной воли и искаженных инстинктов, историю медленно образующегося горного потока, в котором вода, не находя себе исхода, устремляется в глубину, растворяет горные породы, разрушает, размывает их и уничтожает строение скалы в самых ее недрах.
Отсюда — тоска по освобождению и стремление к простору, опасная трепетная тоска и стремление туда, ввысь, по ту сторону.
Но эта тоска и это стремление имеют еще один отличительный признаю своей безнадежности, ясное сознание, что имеющаяся в виду страстно желанная цель есть не более, как навязчивая идея.
В этой тоске выражается дух, разрушающий все в себе едкой кислотою рассудка, дух, давно уже утративший веру в самого себя, недоверчиво и критически относящийся к своей собственной работе, дух, выслеживающий самого себя, утративший способность серьезного отношения к себе, научившийся высмеивать самого себя и играть собственными проявлениями, как мячиком; дух, неудовлетворенный наивысшими, наитончайшими человеческими восприятиями, пришедший, наконец, после долгих исканий, к безутешному сознанию, что все напрасно, что превзойти самого себя он в состоянии.
Отсюда — погоня за наслаждением.
Но этому болезненному исканию наслаждения недостает той непосредственной, самодовлеющей радости, которая проистекает от накопления избытка производительных сил. Индивидуум настоящего времени лишен этого здорового инстинкта, а потому, взамен наивной радости, испытываемой от освобождения избытка сил, у него возникает влечение к самозабвению. Вся жизнь его сводится к чистейшему самоусыплению.
Болезненность подобного рода наслаждения, которое сводится к стремлению усыпить самого себя, определяет и уясняет и самый характер наслаждения.
В болезненном напряжении неспособных к работе нервов парит индивидуум-декадент и подымается до тех таинственных границ, где наслаждение и страдание человеческого бытия переходит одно в другое, где оба они в своих крайних проявлениях сводятся к особого рода разрушительному чувству восторга, к экстатическому существованию вне и выше самого себя.
Все помышления и все деяния его приобретают характер чего-то опустошающего, маниакального, и надо всеми ими царит тяжелая, подавляющая, томительная атмосфера, какая бывает перед наступлением грозы, — нечто близкое к болезненному трепету сладострастного бреда бессилия, нечто подобное чахоточному румянцу, свойственному истерии духа.
Я набросал здесь клиническую картину, в основу рассмотрения которой должно лечь, по самому существу ее, психологическое исследование.
Индивидуум в первой своей инстанции есть не что иное, как автоматический прибор для окисления, вся интеллектуальная жизнь которого на первых порах представляет собою лишь механизм, превращающий и перетолковывающий все растительные, жизненные процессы — как психические, и таким образом защищающий отдельную особь от гибели тем, что заставляет ее воспринимать все необходимое как наслаждение, а вредное как неприятное или болевое ощущение.
Рассмотрение психической жизни как духовного проявления влечения полов, желудочных отправлений, процессов окисления и выделения веществ побуждает нас сказать также несколько слов о биологическом месте и о значении индивидуума.
Здесь я надеюсь поставить тезис, недалекий от истины:
Чем утонченнее инструменты, посредством которых исследуются процессы растительной жизни, чем интенсивнее выражаются самые процессы как в страдании, так и в наслаждении, тем обширнее перспективы, открывающиеся индивидууму, и тем большей возможностью обладает он сохранить и усовершенствовать себя в целях здорового продолжения вида.
В этом смысле индивидуум является фактором сохранения и усовершенствования вида, и только три этом условии становится понятным, почему именно он совершил опасный переход от зверя к человеку, почему именно он организовал отсталую массу, почему он являлся исходною точкой для всех процессов развития общественных форм и установлений.
Индивидуум — это вечно циркулирующий, полный питательной среды поток, заведующий обменом веществ — основой органического роста в тканях, которые без этого не имели бы никакого смысла, и делающий функцию их столь необходимой; это — фермент возбудитель, вносящий процессы брожения в индифферентную массу, это — проводящее и связующее волокно, которое существует, как предполагают, между нервными и мускульными клетками зародыша и в которое врастает нервная нить во вполне сложившемся мускуле.
Отсюда происходит патологичность подобного явления, но только лишь в клиническом смысле. Только в клиническом; в физиологическом же подобное развитие является совершенно нормальным.
Индивидуум обладает нервной системой, безмерно чувствительной, в сильнейшей степени раздражимой и вследствие этого исключительно восприимчив ко всевозможного рода впечатлениям.
Исключительно восприимчив как в горе, так и в радости.
Эта-то напряженная восприимчивость индивидуума является причиной его обособленности и одиночества.
Но не сам индивидуум обособляет себя, он роковым образом обречен на одиночество.
Он воспринимает иначе, чем все, он сильно чувствует там, где другие люди ничего не чувствуют, а раз мозги ближних не реагируют даже на те впечатления, которые порождают в ею мозгу наивысшую степень вибрации, — как же не чувствовать ему себя обособленным и одиноким? Глубоко трагическое в жизни индивидуума и есть то непонимание, которое отмечает отношение к нему его ближних. Этим непониманием объясняется его отвращение и ненависть к человеку, его неудовлетворенность и тоска, его самопроклятие и болезненность, — и это-то непонимание, в конце концов, является причиной его гибели.
Я однако должен заметить, что неизбежность гибели подобной личности лежит не в самих отношениях, заключается не во внешних причинах, но в самом индивидууме, в основах его собственной природы, в его высоком развитии.
Подобный род развития характеризуется величайшим напряжением всех душевных сил в каждую данную минуту, великим умом, способным видеть, как растет трава, слышать неслышимое, отдавать каждому впечатлению в каждое мгновение всем своим внутренним содержанием, синтетическим духом, постигающим каждую вещь в ее отдаленнейших соотношениях, в ее тончайших проявлениях и подымающим ее до высочайшего, доступного ей значения, длительным интеллектуальным эротизмом, с его каталептическим состоянием, самовнушением и безумными представлениями.
Ясно, что подобная духовная организация возможна лишь при условии крайней интенсивности восприятий; роковым в каждой возникающей и развивающейся культуре является возрастание и умножение чувств боли и страдания, отголоском которых служит ее упадок: самая культура заключает в себе залог своего разложения; роковое же в индивидууме есть именно то, что все его чувства раздроблены и тесно сплетены с чувством страдания, что он непрерывно подвергается тем физиологическим потрясениям, которые другой, обыкновенный человек испытывает лишь при интенсивнейшем из всех его чувств — при чувстве сладострастия, — а художник — при акте творчества, ибо вообще именно художник в момент творчества достигает той высшей степени человеческой мощи, о которой я веду здесь речь.
Итак, этот взгляд на индивидуума как на момент охранения и усовершенствования вида в истории развития человечества влечет за собой другой обратный вывод: трагический взгляд на свою личность как на средство. В жизни индивидуума обнаруживается великая сила природы, имеющей в виду только род и не заботящейся о личности, та самая сила, которая в муравейнике или в пчелином улье кастрирует самку, превращая ее в рабу, обязанную работать исключительно на пользу рода, — та сила, которая у низших животных казнит самца, как только самка оплодотворена и дальнейшее насаждение рода обеспечено, та сила, которая сводит всю жизнь к одной лишь великой функции половых отправлений, лишь к удобрению, на котором род должен пышно расцвести в дальнейшем будущем.
Великое мученичество индивидуума заключается в том, что он свою личную жизнь должен принести в жертву роду.
Эта двойственность в воззрении на индивидуальную личность послужит мне исходным пунктом при обсуждении двух наиболее ярко выраженных индивидуалистов нашего века — Шопена и Ницше — и даст мне возможность указать на тесное сродство между ними.
Шопен есть продукт скрещивания двух индивидуумов, принадлежавших к двум различным расам и культурам, и это именно, прежде всего, имело важное значение для его духовного склада.
Через все существо его красной нитью проходят черты, обнаруживающие принадлежность его к обеим этим расам, но так, что никогда эти черты, взаимно соприкасаясь и влияя друг на друга, не сливаются и не приводят ни к чему цельному.
Все специфически славянское: крайняя утонченность чувства, легкая возбудимость, способность переходить непосредственно от одной крайности к другой, страстность и чувственность, наклонность к роскоши и расточительности и, прежде всего, своеобразный, меланхолический лиризм, который есть не что иное, как проявление самого возвышенного эгоизма, все относящего к себе, имеющего единственным и высшим критерием всего свое собственное «я», глубокая меланхолия беспредельных равнин с их песчаными, пустынными пространствами и со свинцовым небом над ними, — все это стояло в резком противоречии с гибкой, легкомысленной подвижностью галла, с его кокетливой женственностью, любовью к жизни и к свету.
В этом разладе уже лежал зародыш, мало-помалу сделавшийся очагом медленно развившегося вырождения, которое, раз начавшись, переродило самую сущность его — крайнюю интенсивность здорового восприятия — исключительно в чувство сострадания.
В последние годы жизни Шопена музыка его обнаруживает ясно выраженные признаки психоза в виде ужасных представлений.
Уже в раннюю пору жизни, благодаря среде, в которой он вырос, у него обнаружилась тенденция к односторонней передаче доминирующего в нем лирического настроения души.
Беспредельная утомительная картина природы, населенной легко возбудимыми, предрасположенными к мечтательности людьми, их музыка, выражавшаяся лишь немногими минорными звуками, в монотонности которых как бы отражается характер местности, печальная прелесть лунных ночей, сообщающая равнинам экзотический, почти призрачный характер, — все это, в силу свойственного детям влечения к олицетворению и символизации, наполняло своим содержанием душу мальчика.
Все воспринятые таким образом представления группировались в целые массы всевозможных настроений, чувств, порывов, которые потом в качестве главной составной части души образовали самую важную ее формацию, подобно осадочным породам, выделившимся в палеозойный период образования земли из первобытного моря и сгустившимся в виде первого основного пласта.
Эти меланхолические впечатления, по-видимому, образовали у Шопена ту сердцевину, ту основу, вокруг которой осаждались впоследствии уже другие, позднейшие восприятия.
Именно эти-то первые впечатления, глубоко врезающиеся в душу каждого человека, и сообщают всем восприятиям их специфическое значение и окраску, давая им вполне определенное направление, подобно тому как влияние магнита приводит в порядок и направляет к двум полюсам разбросанные в разных направлениях частицы железа.
Его слабое сложение и все болезненные задатки, постепенно разрушавшие его тело, быть может, представляют главный динамический фактор в росте его души.
Все небольшие, даже самые незначительные ощущения физического недомогания, ложно истолкованные его сознанием, перерождались в мозгу его в нелокализованное чувство усталости, расстройства, мечтательной грусти и томного расслабления.
Малейшие возбуждения, слишком незначительные, чтобы вызвать вполне определенную физическую боль, вызывали, однако, все более и более роковую напряженность его мозга, подобно тому как масса газа, приводимая в движение бесчисленным количеством минимальных прямых и обратных толчков носящихся в разных направлениях молекул, постепенно приобретает высшую форму кинетической энергии.
Нездоровая культура, проникавшая и насыщавшая все отношения, среди которых он жил, поэтическая природа и все его ранние впечатления, наследственность и болезненность постепенно дали созреть в нем той тоске, которая послужила фильтром для каждого чувства, получавшего в силу этой тоски особенный тон и ему одному свойственный привкус.
При его особенной страстности эта тоска образовала целое море лучистой теплоты, которая все раздробляла и растопляла в нем, всепожирающую пучину, которая все поглощала: в его душе все обращалось в неясную тоску по чем-то. Но эта тоска не имеет ничего общего с волнующей сердце тоской здоровых натур, с тоской, которая сама в себе, как в здоровой материнской утробе, носит плодотворные, жизнеспособные задатки; его тоска не есть тоска Заратустры, в светозарном упоении экстаза приветствующего новых, неизвестных богов шумным восторженным «эвоэ», — его тоска совсем иного рода.
Она окрашена бледным цветом анемии, свойственной представителю выродившегося дворянского рода с его прозрачной кожей, сквозь которую просвечивают тончайшие жилки, с его стройной фигурой с удлиненными членами, дышащими при каждом движении неподражаемой грацией, с его чрезмерно развитым интеллектом, святящимся в глазах, как у тех хрупких детей, которым народная молва предсказывает безвременную кончину.
Его тоска есть непрерывный трепет нервной, чрезмерно утонченной натуры, нечто близкое к постоянной болезненной раздражимости открытых ран, непрестанная смена приливов и отливов болезненной чувствительности, вечная неудовлетворенность обостренного чувства, утомляемость слишком восприимчивого субъекта, в глаза которого солнечный свет проникает лишь преломленным сквозь призму, а все яркие, сочные краски смягченными до известного тона.
Но одновременно с этим эта тоска по чем-то есть все же дикая страсть, судорожная агония смертельного ужаса, самопроклятие и стремление к разрушению, бред и то безумное оцепенение, когда взор, вперенный в пространство, ничего однако же не видит, когда человек воспринимает световые ощущения, но начинает понимать их, только опомнившись и отдавши себе отчет, что было вчера, что — сегодня.
Болезнь Шопена выразилась в его музыке в виде беспредельной усталости. Это — усталость чахоточного с вечно сменяющимися настроениями, напоминающая собою непрерывные осенние ветры, которые реют над голыми пустынными полями и гонят перед собою тучу листьев, монотонными, минорными аккордами провожая природу в могилу. Это — усталость пресыщенного страданиями существа с тонкой и грустной улыбкой в углах рта, тоска, подобная безутешно грустной картине пустынной выжженной солнцем степи или легкому волнению беспредельного моря, это — состояние тихого, напряженного самоуглубления в экстаз молитвы.
Оттого-то в музыке Шопена бывает настроение, непреодолимо действующее на слушателя.
У него встречается какое-то «je ne sais quoi» чувства, подобного чувству радостного освобождения или глубокому вздоху после стесненного дыхания, как будто душа разрывает тонкую паутинную оболочку, опутывавшую ее, как будто легкий туман в осеннее утро отделяется от полей и медленно поднимается кверху белыми облачками и над пробудившейся, влажной, сверкающей белизною картиной медленно восходит солнце со своей холодной скептической ясностью.
Вот самые грубые психологические очертания того, что дает нам его музыка, и только в подобной музыке может быть открыто необыкновенное разнообразие человеческих ощущений, нежнейшие нюансы в вечно сменяющихся оттенках настроений, все невыразимое, загадочное, мимолетное и призрачное в человеке.
Снабженный нервами, чувствительность которых была так чрезмерно приподнята, что самое незначительное раздражение вызывало в нем вулканическое действие, снабженный болезненно обостренными органами восприятия, подобными тончайшим щупальцам, получавшим впечатление даже там, где все человеческие приборы уже оказывались далеко недостаточными, — Шопен умел воплотить в звуках каждое чувство, едва перешедшее через порог сознания.
Каждое едва уловимое настроение каким-то загадочным путем вызывало в его мозгу соответственное звуковое представление, каждое движение души, как бы нежно мимолетно оно ни было, тотчас же запечатлевал он тонко выражавшей его музыкальной мелодией.
По-видимому, закон специфической энергии, присущий органам чувств, не имел над ним никакой силы, как будто в этом постоянно лихорадочно настроенном мозгу был такой центр, к которому устремлялись и где сталкивались все ощущения, будь оно световым или вкусовым, непосредственно отражалось на слуховых нервах.
В силу этой особенности Шопен имеет значение прежде всего в качестве ступени развития, в качестве нововозникающей черты в духовном облике человека, в качестве новой руководящей стези, до него скрытой в мозгу человека, в качестве громадного обогащения в области жизни сердца: по Шопену, поскольку он проявил себя в классической музыке, можно судить, насколько современный человек превзошел прежнего в области восприятия ощущений.
Здесь впервые нашел себе выражение тот arriere fond души человека — область, до сих пор еще не исследованная, — в котором сознаваемое составляет только бесконечно малую часть, та вторая жизнь, которая проявляется только рефлективно, но в которой мы должны искать основу и причину всех внешних проявлений нашего духа. Это и есть тот гипотетический земной магнетизм, которым объясняется отклонение магнитной стрелки, тот мировой эфир, который дает нам понятие о движении атомов, та электродвигательная сила, которая ближе всего объясняет нам переход электричества от положительного к отрицательному потенциалу.
Но Шопен не разбирается в этом, он представил эту работу своему великому преемнику — Ницше, сам же он только творит, только переживает, только предоставляет нервным токам свободно проходить через свой мозг.
И именно в силу того, что сам он был человеком, подверженным непрерывным потрясениям и бурным эмоциям, сопровождаемым лихорадочным бредом, человеком, способным доходить до экстаза от восхищения и до сумасшествия от тоски, именно в силу этого явился он тонким психологом истеричной души, болезненных спазмов нервной системы, напряженных мук, нелокализированных страданий и беспокойного трепета.
В его произведениях есть место, которое служит лучшей иллюстрацией к моим словам. Я имею в виду конец Sostenuto в H-mol Scherzo: среди монотонного, томительного, страдальческого однообразия — вдруг резкий аккорд, производящий сильнейшее впечатление!
Эта неожиданная резкость среди подавляющей грусти, в этом тяжелом сне без сновидений, этот физически грубый выкрик среди агонии страдания, этот хриплый, резкий хохот среди мрачной сосредоточенности ночной осенней природы — дают лучшее представление о темных сторонах в области человеческих восприятий, чем все взятые вместе психологические умствования.
Что знаем мы о той вечной, неутомимой силе, о том демоне, подобном средневековому князю тьмы, который живет в вечном мраке нашего существования и в руках которого мы становимся довольными, загипнотизированными сомнамбулами?
Мы видим, как перед нашими глазами возникают скалящие зубы призраки, внезапно чувствуем мы в глубине себя как бы жало — столь болезненное и жгучее, что все наше существо содрогается в смертельном ужасе, — но понимаем ли мы, отчего это происходит?
Понимает ли насильник-убийца, почему нетронутое тело девушки побудило его к преступлению, понимает ли сумасшедший, почему он неистовствует?..
Horla! Horla!
Horla погубила Эдгара По алкоголем, Бодлера — гашишем, Мопассана — эфиром, и Horla подсказала Шопену его скерцо.
Тут-то встает перед нами проблема человека с его поверхностью и его бездонной глубиной, с глухим треском внутреннего незримого огня, — эта страшная проблема, которую не в силах объяснить никакие гипотезы о двойных электрических молекулах, никакие теории атомов с электролитическими свойствами, и «lʼhomme-machine»[37], которого соорудили себе плоские англизированные философы, все более и более делается загадкой, требующей теперь гораздо более глубокого понимания, нежели в темные средние века.
Благодаря Шопену впервые уяснил я себе сущность музыки.
Дух философии, стремящийся все схематизировать, признающий лишь познанные и классифицированные силы и способности, ищет для музыки какого-то отдельного происхождения и по излюбленной азбучной теории хочет объяснить ее возникновение исключительно подражанием звукам природы и животного царства.
Но стоит только поглубже заглянуть в человека и вместе с тем убедиться, что взгляд наш не проникает дальше поверхности, что ладья нашего наблюдения скользит по зеркальной поверхности исследуемого явления, даже не подозревая, что под нею покоится в своем величавом великолепии бездонное море, — и уже ни в коем случае не удовлетворишься такими плоскими теориями.
Там, в глубине, в общем материнском чреве, живут и развиваются в зародыше все способности человеческого духа, сросшиеся и переплетенные между собой.
Если присмотреться к человеку в его вечной, неустанной подвижности, если вдуматься в постоянную смену суровости и мягкости в его чертах, в непрерывную игру света и тени в них, которую невидимая рука его нервов попеременно выдвигает на сцену, причем человек ничего об этой игре не знает, то нам уже покажется простою мысль о подобном же таинственном источнике возникновения музыки как загадочного соотношения беспрерывных приливов и отливов в нашей нервной системе, как необходимого эквивалента рефлективного действия этого соотношения, как результата внутреннего движения, не сопровождаемого никаким параллельным психическим процессом.
«Звуковое чувство», каким отражается в мозгу каждое впечатление, как бы оно ни было незначительно, является, по-видимому, двигательной энергией, приводящей в гортани голосовые связки в колебание, которое затем превращается в органах слуха в впечатления звука соответственного достоинства.
Пусть другие доискиваются, соответствует ли это «звуковое чувство» и фактическому содержанию действительности, — я же хочу только пояснить мою мысль.
Несомненно, впрочем, что в этой мысли есть нечто верное.
Существует экспериментальный путь, доказывающий все наиболее существенное в своем положении.
Стоит только отдаться влиянию музыки, — я всегда убеждаюсь в этом, когда слушаю Шопена, — и тотчас начинают тесниться и проситься в душу целые тучи чувств, которых не замечал ранее. Замечаешь, как по предметам, залитым ярким светом сознания, скользят неуловимые тени, как в мгновение ока сознание попеременно затмевается смутными воспоминаниями, слабой тревогой, чем-то вроде внутренней дрожи, как будто вдали катится тяжелый поезд и сотрясает почву своим движением, чувствуешь совершенно явственно, как музыкальные звуки один за другим вызывают из глубины целые цепи тончайших настроений, как эти звуки затем сосредотачиваются вокруг одного центрального пункта и внезапно вызывают на свет что-нибудь давно пережитое, которое, как вновь рожденное солнце, начинает сиять и своим благодатным теплом проникает в глубочайшие, отдаленнейшие уголки нашего духа.
Что же случилось?
Звуки пробудили соответствующие им чувства, неясные, неопределенные настроения, которые были спутниками чего-нибудь пережитого в свое время, но не дошли до сознания, теперь же впервые вступили в действие.
Только этим путем достигаем мы отдаленнейших областей духовного бытия и покрыли его как бы тонкой корочкой.
Именно в звуках находим мы исход и выражение этой области заглохших чувств, всему, что старается выбиться из недр непознаваемого, всему, что из мрака и глубины стремится к солнцу, всему невыразимому, расплывчатому, тревожному и ликующему, чему мы сами не находим почвы, для чего нет слов на языке человеческом, по отношению к чему самые остроумные объяснения являются не более, как ловкой подтасовкой.
И как музыка, в качестве настроения, которое одна только она может выразить в самой его сущности, умолкает там, где начинается изучение, подобно тому как оба они работают рука об руку и как звук возникает из глубины того же зародыша, из которого медленно вырабатывается слово, не подозревая того, преследует ли оно ложь или истину, — так и Шопен, этот тончайший психолог неосознанного, нашел себе воплощенное пополнение, столь же ему родственное, столь же тесно с ним сросшееся и связанное тысячью общих нитей, как звук и слово.
Этим воплощенным пополнением Шопена, формой дальнейшего развития его духа на той же почве и при тех же условиях культуры, быть может, его обратной стороной и является Фридрих Ницше.
Между Шопеном и Ницше существует нечто вроде небесного сродства двух комет, которым еще на «утренней заре» предначертано было скрестить свои пути там, в бесконечности, потом стать снова чуждыми друг другу, а затем опять сблизиться в беспредельно далеком будущем.
Там, где кончает свою работу Шопен, выступает Ницше. Первый запечатлел нежнейшие движения своего внутреннего «я», тончайшими щупальцами своего слуха схватил он мимолетнейшие настроения и с наивной непринужденностью аристократически небрежного бесстрашия всего своего существа дал нам понятие о таинственной работе в глубочайших недрах души.
Ницше же посеял великое недоверие ко всему исследованному и указал, какое решающее значение имеет именно эта подпочвенная, прозябающая во мраке непознанного жизнь человека; указал, что именно из непонятных и неосознанных рефлексов физического происхождения возникает и покоится уже в готовом виде волевой акт прежде, чем мы отдадим себе отчет в чем-либо и придем к какому-либо выводу; что каждой возможности составить суждение предшествует физиологический постулат, побуждающий нас ко всем нашим поступкам, совершенно не считаясь с нашими желаниями; что все сложные душевные движения состоят из сходных элементов, а все кажущееся различие и поразительное разнообразие их есть не более, как способность одного и того же элемента выражаться в тысяче различных проявлений; что ощущение, чувство, желание составляют одно неделимое целое, представляя собою лишь физические функции бесконечно малых колебаний нервных молекул; что вообще все психические состояния, раз их рассматривают в отдельности, в качестве побудительных причин, как нечто простое, несложное, само по себе понятное, — являются не более, как ложными истолкователями, неправильно обобщающими физическое явление.
Все познанное в человеке, как понимает Ницше, подобно тонкой земной коре, строение которой не дает нам ни малейшего понятия о свойствах жидкой, расплавленной массы, ее наполняющей, хотя сама она, отвердев, образовалась из этой же массы; в нем — вечная насмешка все поясняющего разума, обольщающего человека и вводящего его в заблуждение. Чувствующий, надеющийся, желающий человек представляется ему лишь зверем, которого Бог, когда он в духе, щекочет и покалывает, чтобы позабавиться его гримасами и ужасными рожами.
Только этим ложным толкованием, только этим своеобразным агрегатом всего непознанного, этим поспешным схватыванием всего в нем заключающегося без размышления о причинах возникновения, — объяснил он себе веру в душу, как в нечто находящееся в самом человеке, как в нечто, что думает, чувствует и желает, чему присуще протяженное, хотя и не материальное, простое, абсолютное существование, что властвует над телом и может каждую минуту стряхнуть с себя его оболочку.
Так истолковывал он антропоморфические представления о воле как о личной производительной силе, — основную веру в свободу воли, как в нечто простое, бесспорное, стоящее вне всякого сомнения непременное условие человеческой жизни, и так же уяснились ему самые последствия подобного верования: ответственность, сознание греховности, награждающее и карающее правосудие, главные ценности наших моральных сокровищ: добро и зло.
Но ведь свободы воли нет, а потому нет и ответственности. Волевые акты наши, действительно, вызываются чем-то, но только не нами, а нашей физической природой, над которой мы не властны. Нет также ни добра, ни зла, ибо этими наименованиями, в конце концов, награждаем мы только природу, которая властвуем над человеком и хвалить или порицать которую — бессмыслица, образчик пережитка прошлого, грубейший атавизм.
Следовательно, и мораль наша, в смысле чего-то абсолютного и обязательного, также является продуктом варварского, детского мышления.
Для уяснения нравственных явлений нужно избрать иные пути.
Такова в самых общих чертах критически-философская часть работы Ницше, перевод музыки Шопена на философский язык, анализ и дедукция материала, завещанного Шопеном.
Ницше был одним из тех редких типов, которые — подобно трещинам после землетрясения, указывающим места, где земля делала попытку перестроиться по-новому — знаменовали собою стремление природы поднять человека выше самого себя и двинуть вперед работу дифференциации, обособлявшую до сих пор комочки протоплазмы в отдельные органы, двинуть настолько, чтобы приспособить людей к отправлению индивидуальных функций, подобно тому, как та же природа внесла полиморфизм в гнезда терминов и Hymenoptera, разделив их на надсмотрщиков, производителей, слуг, работников и воинов.
Вся жизнь Ницше проявилась в процессе мышления, у него не было иных переживаний, кроме отрывания новых перспектив мысли, новых душевных эволюций. По существу своему был он не что иное, как мозг, совершенный мозг с его двойным проявлением: чрезмерно развитым интеллектом и до крайности приподнятой жизнью аффектов.
Ницше был человеком чистейшего интеллекта и мозга в том именно смысле, в каком встречаются подобные представители одной только функции у одного вида гидромедуз — у сифонофор, среди которых отдельные особи заведуют питанием, размножением и дыханием.
Гибель Ницше именно тем и объясняется, что он представлял высшую ступень человеческого развития и даже нечто выше ее, что он одной половиной своего существа проник уже в новый период развития, что центр тяжести развития его организма переместился в мозг, что он постоянно вынужден был становиться «преступником» против самого себя, что он был вечным разрушителем и созидателем, непрестанным действием и переживанием, непрерывным приливом и отливом. Ему было свойственно то лихорадочное состояние, которым сопровождается вывод из организма испорченной и гнилой материи, нечто вроде «астмы души», так как условия существования, среди которых он жил, были созданы не для него, ему была свойственна та исключительная нервность, особенная чувствительность, общая чрезмерная утонченность, которые отличают особей, стоящих на рубеже перехода к новой фазе развития. Во всем его развитии, по-видимому, действует великий, таинственный закон природы, в силу которого роковым образом гибнут все такие соединительные «мосты», как будто природа, стыдясь процесса своего первоначального творчества, прячет его за кулисами.
Но именно то, что послужило причиной гибели Ницше, составляло одновременно и его могущество.
Он обладал острым взором дегенерата, подобным зимнему солнцу, которое с болезненной интенсивностью проливает свой свет на снежные поля, ясно освещая каждый снеговой кристаллик, — глазом, который как аппарат для проектирования, увеличивая все видимое в тысячи раз, отражает в мозгу каждый предмет таким образом, что можно рассмотреть мельчайшие частицы его в высшей степени сложной структуры.
Из чувств своих создал он себе осязательный аппарат в помощь глазу, чтобы плоским восприятиям последнего придать стереометрический характер. Мозг его был подобен самозаряжающейся электрической машине или вечно функционирующему кровяному резервуару, постоянно питающемуся из собственных сосудов, благодаря чему никогда не мог он прийти в состояние покоя, неустанно простирал во все стороны свои щупальца, и пока одно из них исчерпывало одну задачу, другие открывали ему все новые и новые горизонты и помогали постигать отдаленнейшие вещи, которые при рассмотрении предмета приводили внутренний взор его к самым источникам возникновения последнего и давали ему возможность исследовать каждое явление в его всеисчерпывающей полноте.
В крайней утонченности своей духовной жизни, позволявшей ему каждое новое явление воспринимать и переживать в самой его сущности, в постоянно меняющейся интенсивности той отзывчивости, с которой он принимал к сердцу все поступки и чувства своих ближних, — Ницше имел чувствительный аппарат, похожий на сейсмометр, отмечающий самые незначительные, без его помощи не уловимые колебания почвы и при помощи кривых, координаты которых он откладывал на общей абсциссе, дающий возможность вычислить среднюю силу колебаний.
В силу этого качества он мог производить над самим собою самые обширные исследования, а потому его мозг носил яркий отпечаток аристократа, отпечаток великих традиций прошлого, изысканности, утонченности, глубины и стыдливости; он был подобен часовому механизму, пробежавшему века, или зажигательному стеклу, собирающему в одной точке лучи со всего света. Его духовная жизнь была подобна жизни отвлеченного, собирательного существа, в котором воплотились все духовные стремления, вся борьба и победа знания; она являлась как бы гармонической доской в инструментах, от которой всякий звук получает большую силу, свежесть, жизнь и красоту. Из всего человеческого создал он себе море с бесконечными перспективами, полное неизмеримой глубины и засасывающих зыбучих песков, создал женщину обольстительной красоты, завлекавшую его в свою западню и стремительно ускользавшую, как только он хотел овладеть ею. Но он изучал опасности моря и изучил уловки женщин, он знал непрестанную изменяемость, превращение и ненадежность обоих. И как хлыстом научил он женщину смиряться, так подчинил себе и море своими шумящими, как крылья чайки, парусами. Его способ изучения людей был эмбриологически-эволюционным. Он классифицировал людей, руководясь теми же самыми принципами, которые позволяют эмбриологу различать живые существа по последовательным ступеням их развития. Он искал и нашел людей, духовное развитие которых охарактеризовал символом morila, других, в которых усмотрел лишь стадии развития blastula, наконец, таких, которых он мог рассматривать как gastraea, т. е. далеко отставших в отношении развития. При таком способе разделения людей он познал все палингенетическое в человеке, случаи атавизма и рудиментарные остатки. Но одновременно видел он, как человек поднимался выше этих форм; с увлечением и любовью он изучал эти вновь рождающиеся черты и именно в этой способности к развитию видел тот фермент полов, ту причину брожения, которая послужит брачным залогом грядущего возрождения и подъема рода.
Однако современный человек еще не превзошел животного. Всюду угадывал он в человеке присутствие зверя под разновидными личинами и обликами в разнообразнейших формах дрессировки, начиная от простого приручения домашнего животного до обучения циркового слона.
Наблюдая так называемое патологическое состояние, психиатр видит, как распадается единство сознания, как развиваются одновременно несколько актов сознания, несколько параллельных актов воспоминания и в одной и той же личности является сознание нескольких, и вследствие этого рассматривает цельность личности как что-то случайное, в независимости же ганглиев, из которых каждый в скрытом состоянии обладает вполне дифференцированной жизнью, он видит нечто постоянное и устойчивое. Точно так же и Ницше на основании своих исследований пришел к предположению подобных же автономных ганглиев в духовном существе человека. Выражение «душа» обозначает для него собирательное понятие душ всех животных, которыми человек был поочередно, прежде чем сделаться человеком; человек сочетает в себе пресмыкающееся, хищника и жвачное, и все эти животные души борются и взаимно парализуют друг друга; но есть одно стремление, в котором все они объединяются, — великий биогенетический закон, которому все они подчиняются; законом этим является стремление к власти.
Так нашел Ницше тот неизвестный основной закон человеческого существования, то руководящее, всему дающее форму и облик зародышевое пятно, которое своими тонкими и тончайшими отростками проникает всю жизнь, как проникает оно питательную плазму в птичьем яйце, — тот углерод, который лежит в основе всех органических соединений, тот мифологический океан, который омывает всю жизнь своими широкими волнами, перерезает и делит ее своими сверкающими серебристыми жилами, сообщая ей вполне определенный характер.
Здесь достиг Ницше того Архимедова «δος μοι που οτω», опираясь на который он снял с точки опоры всю современную мораль, понимаемую — как науку. Начиная с Ницше, проблема морали вступает в новую фазу — она сводится к вопросу желудка, пола и власти.
Ницше, которого мы рассматривали до сих пор, — есть создатель молекулярной психологии, если только можно так выразиться; это — человек поразительной мыслительной энергии, сделавший из вопросов нравственности проблему власти; но есть еще и другой Ницше, имевший своими учителями Шопенгауэра и Вагнера, а предками — ряд психопатических пасторов, окруженный с самой ранней юности женщинами.[38]
Этот Ницше есть не что иное, как воплощение постоянной реакции, болезненного бешенства против своего прошлого; в нем живет нечто вроде ядовитой насмешки и свирепого отчаяния, присущего обманутому мужу, заметившему, наконец, как долго его водили за нос и обманывали, нечто, напоминающее бешенство быка, разъяренного красным платком.
Вся его жизнь была борьбой за освобождение. Он напрягал все силы, чтобы выполоть сорные травы политической, религиозной и философской мифологий, счистить экзему уличной морали, покрывавшей корою его духовную оболочку; путем изучения естественных наук прояснил и очистил он свое мышление, содрал со своего мозга несметное множество наростов и направил всю силу своей мысли по новому руководящему пути, но невзирая на невероятную работу, которую употреблял он на пересоздание самого себя, несмотря на все его усилия изгнать из своей души наследственное и привитое воспитанием — пастора и женщину, — он все же был подчинен закону, который можно назвать «памятью материи».
Среди постоянного пересоздавания и преобразовывания себя, молекулам его нервов все же оставалось присущим стремление соединяться только в известных, часто повторяющихся сочетаниях, чтобы образовать вполне определенное барицентрическое ядро: наряду с вновь открытыми руководящими путями оставался незримый источник сил, который, вечно питая разряженные батареи, приводил их в действие.
Он учил ценить действительность и спотыкаться о ложь, чтобы добыть хоть крупицу золота — истины, однако тоска оставалась. Он освободил мышление от религиозных понятий и нравственных ценностей, но все же не был в состоянии получить совершенно очищенный взгляд на вещи и неуклонно вносил во все человеческие понятия; таким образом религиозное настроение оставалось. И хотя религия и мораль потеряли для него свое вполне определенное и решающее значение, однако, у него оставалось чувство нечистой совести. Это — великий закон предопределения, в силу которого клеточки его духовной жизни складывались во вполне определенные органы, это — специфическая энергия мыслительного органа, подобная той, которая присуща глазу и в силу которой всякое ощущение вызывает в последнем только впечатление света.
Ницше напоминал собою чистокровного, но плохо тренированного коня или тонкий, но неверно настроенный духовой инструмент, в котором даже при сильном напряжении происходят те же самые соотношения звуковых волн, какие вызываются слабой, неискусной игрой.
Подобный психологический способ рассматривания объясняет его близкое к ненависти презрение ко всему тому, что прежде он почитал и чему поклонялся, его муку вследствие невозможности оторваться от родной пуповины, его болезненно дикое стремление к силе, гордости, могуществу и власти и одновременно его симпатию ко всему поруганному и гонимому, живущему во мраке.
В современном человеке видел он только низкие инстинкты, животное довольство подножным кормом, грязь и жалкие желания. Сознание того, что самое великое так ничтожно, самое нежное чувство не настолько нежно, чтобы не стыдиться его, самое возвышенное, — не настолько непринужденно, чтобы его не сознавать, что все прекрасное, гордое и могущественное в человеке пресмыкается в сознании нечистой совести, под тенью лжи, — вот что разбило сердце Ницше.
С презрением и отвращением отворачивался он, когда взгляд его падал на страну его детей, а также когда вынашивал он своего сверхчеловека. И этого сверхчеловека, проповедуемого им, снабдил он всей величавой роскошью своего преисполненного богатством духа, нарисовал его самыми блестящими, сочными и роскошными красками, окунул его в море лучезарной радости, так что свет и золото так и струились с него. Он вышел из-под его руки не имеющей начала, самодовлеющей силой, таинственным символом дионисского опьянения.
Он стал для него потусторонним берегом, мостами и стрелами к которому, тоскуя по нем, являемся мы. Он стал обетованной страной для тех, кто будет после нас, вечно зеленеющими Елисейскими полями для возрожденного в силе и гордости человечества.
Однако этот сверхчеловек есть одновременно salto mortale потерявшего всякие основы и роскошествующего в оргии разума — пьяный бред раздробленной на тысячи частей души — все завершающий конец, в котором в судорожных спазмах замирает пышно расцветшая жизнь.
С пылающим огнем вдохновения и с тоской ясновидения в глазах, с роковой печатью жертвы на челе, простирая руки в пространство, — стоит на своей горе Заратустра. Перед восхищенным взором его исчезают сегодня, вчера и завтра. Все, что за ним, гибнет в общем увядании — все, что перед ним, обращено к Вечности, к возрождению и возврату бытия.
«О! Как не пылать мне стремлением к вечности и брачному кольцу из колец — кольцу возрождения?»
«Никогда еще не встречал я женщины, от которой жаждал бы я детей. Пусть же будет она этой женщиной, возлюбленной моею: потому что я люблю тебя, о Вечность!»
Скерцо H-moll отражает Шопена. «Так говорит Заратустра» отражает сущность души Ницше в таких поразительных красках, которые и не грезились уму человека.
То, что дает в нем Ницше, есть не более как отрывок автобиографии, в которой он излагает свои великие привязанности и антипатии, свою неустанную борьбу, свои надежды и стремления, свои недомогания и выздоровления; и именно то, что произведение это доступно лишь немногим умам, способным им наслаждаться, именно это делает его бесконечно ценным.
Для «нас», позднее рожденных, которые не верят более в «истину», для которых все выводы нашей мудрости состоят исключительно в признании полнейшего банкротства познания, — теоретически-исследовательная часть трудов Ницше имеет лишь ограниченное значение.
Что нас пленяет в нем, так это — найденный им для выражения его безмерно богатого духа язык символов: его психология.
Это не то исследование посредством реторт, в котором из полной горсти «объективно» схваченных признаков выводят всего человека, это не бешеная погоня за объяснениями плоских английских психологов, которые все понимают, которым все ясно, это и не филигранное искусство французов, работающих над севрским фарфором, — психология Ницше полна пламенной кипящей лавы, извергаемой его вулканической душой, полна гейзеров, изрыгающих горячую кровь сердца в виде сверкающей пены.
Она глубока и всеобъемлюща, в каждой капле ее отражается целый мир, в ней есть нечто близкое к навеянному опием сновидению, в котором все принимает гигантские размеры, нечто близкое к теплоте Гольфштрема, способного согреть глубины океана.
Она носит страстный характер, в ней тот беспокойный пафос, с которым богатая душа реагирует на все загадочное, неизвестное и демоническое во внешнем мире. Она не анализирует отдельных случаев, она не силится объяснять световые впечатления движением эфира, звук — движением воздушных волн, она не желает отнимать от вещи ее внешних примет, чтобы созерцать ее «чистой» и «самой в себе»: его психология схватывает только настроения, в которых она усматривает единственное зеркало внешнего мира. Выводить настроение, как символ предметов, изображать его так, что оно вызывает то же самое настроение и в каждом другом человеке, придавать вещам одухотворенное, макрокосмическое выражение, — вот великое искусство Ницше, лучше всего сказавшееся в «Так говорит Заратустра».
Благодаря подобному макрокосмическому пониманию станет доступным искусству все половое: ненасытная жажда желания, в которой однако выражается только вечное наслаждение творчества, вечное самоутверждение, великое «Да» всех инстинктивных влечений к бессмертию личности, к дальнейшему продолжению рода; потрясения страсти, понимаемые, как глубочайшие инстинкты жизни, как святой путь к грядущей жизни, к вечности жизни; отношение полов, понимаемое как первоначальный биологический закон, в силу которого самцы насекомых в отличие от самок имеют более красивые стан и крылья, самцы птиц более изящное оперение и более гибкую гортань, а мужчина — самая высшая форма млекопитающего — получил индивидуальное, тонко сформированное тело и мозги, — женщина же — пышные формы и рефлективную жизнь спинного мозга.
Только в подобном понимании лежат бессмертные плодотворные задатки, которые создадут новое искусство, бесконечно отличающееся от голого натурализма с его убогими, бедными духом coins de nature.
Душевной жизни человека присуще настроение, которым вызвано к жизни само искусство и к которому это искусство должно возвратиться, — настроение упоения во всех различных его проявлениях, как, например, чувство наслаждения при содрогании тела, при интенсивном проявлении силы, при утолении дионисского стремления к радости, к вулканическому взрыву жизни, к могуществу и власти.
Упоением является искусство по самому своему существу и происхождению, и его-то должно оно создать, иначе нам его совсем и не нужно.
Упоением полового экстаза с его таинственной демонической силой, упоением сумерками и знойными летними ночами, упоением кипучею юностью и весеннею радостью, упоением экзотического вдохновения и дионисского неистовства, упоением тоскою искания и страданием.
С этими обоими представителями искусства упоения — Шопеном и Ницше — выступает на сцену новое искусство, которому суждено развиться во всех направлениях, разумеется, в те времена, когда способы наших восприятий усовершенствуются до такой степени, что мы будем понимать каждое выражение, будь оно музыкальным, словесным или наглядным, с такой же ясной и дифференцированной остротой, какая теперь доступна большинству лишь в словесном выражении… Когда получится непрерывная, чуждая ныне существующих разграничений цепь от звука к слову и краске, ясный перевод звуков на слова и краски и обратно; когда наши чувства будут настолько тонки, что они каждое слово выразят в соответственного достоинства звуке и краске, когда искусство в целом, как Платонова Анамнеза во всех средствах своего проявления с равной интенсивностью будет почерпать наслаждение, отдаваясь воспоминанию воспоминаний, самопереживанию, самоперечувствованию и самопередумыванию…
Русский читатель познакомился с произведениями Станислова Пшибышевского практически сразу после их издания в Германии и Польше. С 1901 по 19 И годы он был моден, читаем и, как следствие, активно переводим — от упражнений гимназистов в провинциальных журналах до вполне серьезных и фундаментальных работ. Первое собрание сочинений польского писателя вышло в 1904–1906 годах в издательстве «Скорпион». Отметив растущую популярность писателя, уже в 1905 году издательство Саблина начало выпуск другого, полного собрания сочинений Пшибышевского. Судя по развернувшейся в печати полемике, издатель так спешил, что даже не потрудился спросить разрешение автора. Тем не менее именно издание Саблина, в конце концов все-таки признанное Пшибышевским, выдержало четыре переиздания и до сих пор является наиболее полным собранием сочинений Станислава Пшибышевского на русском языке. Но, к сожалению, переводы Владимира Высоцкого, в основном вошедшие в него, часто поспешны и излишне эмоциональны. Они вызывали улыбку даже у современников. Поэтому в настоящем издании мы в основном используем переводы М. Н. Семенова из собрания сочинений «Скорпиона». Михаил Николаевич Семенов (1872–1952), директор журнала «Весы», ближайший помощник Брюсова в деятельности издательства «Скорпион», был лично знаком с Пшибышевским. Он обладал достаточными знаниями и был способен критически относиться к творчеству переводимого писателя.
Основные произведения, вошедшие в эту книгу (как и знаменитый роман «Homo sapiens»), были написаны Пшибышевским на немецком языке во время его жизни в Берлине. Позже, став польским писателем, он перевел свои романы на польский язык. Но в стилистическом отношении его немецкие произведения более совершенны, чем их польские переводы. Поэтому Семенов использовал немецкие тексты, при необходимости сверяя их с польским оригиналом.
Предисловие. Было написано С. Пшибышевским в 1904 году для первого русского издания романа «Сыны земли» («Скорпион», 1905). Впервые опубликовано в журнале «Весы» (1904, № 5, с. 1–3).
Заупокойная месса. (Totenmesse, Requiem aeternam). Первое немецкое издание вышло в 1893 году. На польском языке издана в 1901. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Собр. соч. М. «Скорпион». 1906. Кн.4 (первый русский перевод). Первоначально данное произведение должно было быть включено во 2-ую книгу, но цензура арестовала издание и разрешила выпуск только при условии изъятия «Заупокойной мессы». Через год цензурные недоразумения были разрешены.
Вигилии (Кануны, В долине слез, В юдоли слез). Первое немецкое издание вышло в 1894 году. На польском языке издана в 1898. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Собр. соч. М. «Скорпион». 1905. Кн.2 (первый русский перевод).
У моря (Эпипсихидион, Над морем, Над фьордом). Немецкое издание (Epipsychidion) вышло в 1899 году. На польском языке издана в 1900. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Собр. соч. М. «Скорпион». 1905. Кн.2. Первые русские переводы отрывков выходили в журналах с 1900 по 1903 год. Первый полный перевод: А. Броновицкая, Над морем, Новый журнал иностранной литературы, 1903, № 11, с. 20–38.
Андрогина (В час чуда). Первая часть (В час чуда) написана на польском языке в 1899 году, вторая (Город смерти) — в 1905. Печатается по изданию: Андрогина. Пер. Н. Самойловой. СПб. 1908.
De profundis. Первое немецкое издание вышло в 1895 году. На польском языке издана в 1900. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Собр. соч. М. «Скорпион». 1905. Кн.2 (первый русский перевод). Pro domo mea — предисловие к немецкому изданию (1895 год).
Снег. Драма в 4-х актах. На польском языке издана в 1903 году. Первые русские переводы появились в 1903 году (пер. С. и А. Ремизовых) и 1904 году (пер. К. Бравича). В то же время пьесу увидел русский зритель. В 1904 году она идет в Москве в Новом театре, в Одесском драматическом театре Сибирякова, Варшавском русском драматическом театре, Рижском русском городском театре, театрах Харькова, Киева и Кишинева. В Одессе в роли Бронки дебютировала молодая актриса В. Л. Юреньева. Позже она будет играть эту роль в Киеве (1907 год, театр Соловцова) и, наконец, в Москве (1911 год, театр Незлобина). Именно московская премьера, хотя и очень неоднозначно оцененная критиками, откроет актрисе путь в большое искусство.
Печатается по тексту: Пшибышевский С. Полн. собр. соч. М. 1905. Т.4. С. 231–306. Пер. В. Тучапской, А. С., В. В. и Н. Эфроса.
О драме и сцене. Впервые — 1902 год, на польском языке. Первый русский перевод: в газете «Театр и искусство», 1904 год, № 49–50. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Полн. собр. соч. М. 1905. Т.4. С. 307–331. Пер. В. Тучапской, А. С., В. В. и Н. Эфроса.
Шопен и Ницше. Первая часть литературно-критического эссе «К психологии индивидума» (Вторая часть — «Ола Хансон»). Первое выступление Станислава Пшибышевского в печати (1892 год, на немецком языке). Печатается по тексту: Пшибышевский С. Полн. собр. соч. Критика. М. 1905. Т.5 С. 9–49. Пер. А. Соколовой.
Ирина Ренина