Кристофер Раш Завещание Шекспира

Посвящается Олегу

А. Куркина-Раш

Пролог

А это, должно быть, пришел Фрэнсис Коллинз. Мартовская свежесть бодрит адвокатов, пробуждает их от долгой зимней спячки: они протирают глаза, навостряют уши и наконец-то берутся за дело. Вот и Фрэнсис не исключение. Представляю, как, потирая пухлые ладони, он семенит по садовой дорожке. Вот он стучится в дверь черного хода. Я в спальне наверху и представляю себе, как он поспешно стирает с лица алчную ухмылочку, пока госпожа Энн отпирает ему двери. Я уже нарисовал картину его последнего визита. Удивительно, как обостряет чувства и распаляет фантазию приближение смерти.

– Он сегодня вставал?

Кхе-кхе! Кхы-кхы!

– Нда, Уилл, кашель у тебя, скажем так, неважнецкий. Прямо-таки кладбищенский. Надо бы побыстрее покончить с завещанием.

(В сторону.) Вот именно, пока я сам не скончался. (Громко.) Отлично. Сложивши с себя заботы трудной царской власти…[1]

Он поднял на меня совиные глаза, округляющиеся и стекленеющие при малейшем намеке на белый стих. Фрэнсис Коллинз не силен в поэзии, что делает его превосходным адвокатом и ужасно скучным человеком. Он оживляется, только когда ест и пьет.

– А вот уж заботы, старина, предоставь, пожалуйста, мне.

С радостью. Что мне еще остается? Без ноши на плечах плестись ко гробу – только бы не слышать твоего бормотанья!

Фрэнсис улыбнулся и покачал головой. А я закрыл глаза и представил, как мы сначала набросаем черновик завещания, потом напишем беловую копию, а за сим придет смерть. И Уилл Шекспир покинет земную сцену, без вдохновения продиктовав писарю свой финальный монолог на безликом канцелярском языке. Эта мысль на мгновение захлестнула меня волной яростного возмущения, что совсем не пристало моим годам.

Ну что ж, Фрэнсис, начнем? Я, Уильям Шекспир, поручаю… Вот, значит, как все кончается!

На лице его появилась постно-деловитая мина.

– Да конец-то, в принципе, у всех один, Уилл. Такова жизнь. Ты сам все знаешь.

Красотка, парень золотой, монах

Все после смерти – только прах!

Вот именно. Лучше и не скажешь. А знаешь, Фрэнсис, кто такой этот «золотой парень»?

– Не-а.

Когда я был маленьким, так в здешних краях называли одуванчики, а их семена мы называли прахом.

– Ясно. А мы – желтомордиками. Но давай не отвлекаться. Двадцать лет ты был кумиром лондонских театров, а теперь, на пороге смерти, твой долг супруга и отца – составить завещание, а мой – посодействовать тебе в этом. Так что, господин драматург, бросайте свои театральные штучки и за работу.

Ну что тут скажешь? Что делать, если ты немощен и стар, а твой адвокат, как нетерпеливый конь, высекает искры копытом? Покориться и приступить к делу. Точнее, лечь в постель, и пусть он сам все пишет – мое перо за свою жизнь довольно потрудилось. Только поддакивать или возражать. Он знает, что у меня на уме. С какой поразительной легкостью читает он мои мысли и подсказывает мне, что я хочу сказать. Прежде, чем нетопырь успеет облететь вокруг старинной башни и раздастся в ночной тиши жужжанье жестких крыл ночных жуков, посланников Гекаты, мы уладим дела и приведем наследство в порядок. Срок аренды в ветхом доме моей плоти истекает и скоро завершится навсегда.

Но для вас, мои благородные господа, для моей публики, моих теней, моего круга избранных, – все будет иначе. Вам я поведаю не о деловых формальностях, а о желаниях и страстях. Подойдите же поближе и слушайте мой рассказ. Не обращайте внимания на Фрэнсиса. Скажите мне, что вам угодно услышать на самом деле: несомненно, речь высокого стиля, а не сухие юридические формулировки? Для вас, мои благородные друзья, я могу сочинить финальный монолог, способный удовлетворить любой вкус: Завтра, завтра, завтра… День ото дня влачится мелким шагом вплоть до последней буквы в книге жизни… Ты ушла от нас. Навек, навек, навек, навек, навек!. Должен каждый терпеть, являясь в мир и удаляясь; на все – свой срок…. Дальнейшее – молчанье… Максимальное впечатление производят самые незамысловатые слова, вложенные в уста людей, обреченных на смерть, слова, которые заставляли замереть и перестать почесываться даже немытых зрителей, толпящихся у сцены, пока по их щекам, как капли дождя по листьям деревьев, катились слезы.

Что вы на это скажете? Хотите ли вы услышать завещание, как того требует закон, – голые факты, запротоколированные по существу, скупую правду, последнее беспокойное предписание костлявой руки, изложенное языком, тщательно очищенным до непреложно однозначного документа с печатью? Или монолог человека, одетого в погребальный саван? Мне идет эта роль: как-никак я старый лицедей, актер со стажем. Ну не такой уж и старый, чуть за пятьдесят, но мне, недужному, нестерпимо холодно даже в теплый мартовский день. После тридцати лет на театральных подмостках и написанных мною сорока пьес между мной и вечностью не осталось ничего, кроме выструганного из вяза гроба, в который бросят мои бедные кости.

– Довольно саванов и костей, господин Шекспир! Мы здесь составляем завещание, а не выписываем свидетельство о смерти!

Чтобы я не напрягал голос, а он свои уши, Фрэнсис придвинул к кровати маленький столик и занялся составлением преамбулы, отчетливо произнося слова, дабы я мог подтвердить их правильность. Он произносит их медленно, по слогам, как будто говорит со старым маразматиком.

Во имя Господа Бога, аминь. Я, Уильям Шекспир, из Стрэтфорда-на-Эйвоне, в графстве Уорик, дворянин, будучи в полном здравии и памяти…

«Боже, – подумал я, – продлится ль та строка до Страшного суда? Я ведь помру, пока он закончит. Ну и ладно! Пусть себе пишет и перечитывает написанное вслух, для того он и пришел, такая уж у него работа. А нам предстоит другой разговор, и ради него я встану и приоденусь, сниму халат, который и вправду начинает походить на саван. Не легче ли закрыть глаза и, подобно духу, покинуть тело, надеть лучшие сапоги, облачиться в старомодный камзол – подходящий траур по Уиллу, – перегнуться через письменный стол, окунуть перо в чернильницу из червленого золота и в последний раз начать писать дрожащей рукой…

…О смерти: безвестный край, полуденный сон, вечный холод, ужас королей, подруга бедняка. Я писал о ней с обманчивой авторитетностью, я создавал героев, рассуждающих о конце, я был знатоком театра смерти, ее имитатором и иллюзионистом. Молниеносными ударами пера я убивал десятки людей наповал, так что пергамент сочился кровью: я заставлял розы сыпаться из каменных ртов, а язык Йорика пускать корни. Вокруг провалившихся губ, как цветы, вырастали слова, и принц датский слышал в тишине эхо вечности, которой не было конца. Но дальнейшее не молчанье, господа, оно наполнено громкими сомнениями и красноречиво тем, что не сказано. И сейчас, когда я гляжу на медлительное зарево стрэтфордских рассветов и закатов, я в последний раз спрашиваю себя: „Что есть смерть?” Одни говорят, что в доме Отца Нашего много обителей, другие – что она ничто: гниение, безмолвие, сон. Не скажу об обителях, но точно знаю: смерть не ничто. Скорей она – все, что она забирает. Отнимая то, что у нас есть, и сводя нас к чему-то меньшему чем ноль, к минус тому, кем мы были, смерть – противоположность „ничто”. Попросту говоря, она „все”. Чтобы точно понять, что же такое смерть, нужно понять, чего именно она нас лишает. Именно этого я и хочу добиться в своем финальном выходе на сцену. Свернуться зародышем, уснуть в материнской утробе, чтобы родиться заново и попробовать вернуться в самое начало».

1

– Ну что ж, Уилл, начнем?

Нет спасенья от этих бормочущих нотариусов. Щедрой рукой Фрэнсис Коллинз налил себе моего лучшего бургундского, залпом осушил бокал, налил еще и поставил его на столик рядом с пером, чернильницей и едва начатым листом пергамента. Луч бледного мартовского солнца скользнул по перевернутому красному конусу вина и подмигнул мне со стены комнаты – моей камеры смертника. Во мне шевельнулось что-то из прошлой жизни, то, что теперь ускользает. Пальцы не держат перо, так что писать, Фрэнсис, придется тебе. Налей-ка мне лучше пивка.

– Не узнаю тебя, старина. Сильно-то не балуй. Вот тебе рюмка того, что у меня, и постарайся не захмелеть. С чего желаешь начать?

Странный вопрос: с чего я желаю начать. Невозможно желать начать. Начало, как и конец, нам неподвластно. Это решают другие люди и обстоятельства. Все началось там, где началось.

В графстве Уорик.

– Ага. Это я уже записал: В графстве Уорик.

Идите же за мной вслед за дождем, на крыльях ангела, спустившегося с облаков крылатым Меркурием на этот остров царственно-могучий, второй Эдем, вновь обретенный рай. Скажите мне, что вы видите. Изумрудное сердце Англии и серебристый след, как будто оставленный ночной улиткой, извивающийся вдоль зеленого плодородного края, блестящий и молчаливый, подмигивающий луне.

Слишком поэтично, Фрэнсис? А я тебя перехитрил! Это только начало. А вы, мои тени, спуститесь, сгуститесь вокруг меня, ближе, ближе. Этот клиновидный зеленый леденец – графство Уорикшир. След полуночной улитки издает отчетливый плеск в утреннем воздухе.

– Это ты о реке Эйвон?

Она течет вдоль полей, через леса. Поля к югу, Арденн к северу. Арденнский лес, прекрасная дикая страна норманнов, Бодесерт. Все, что лежит меж этими чертами, с лесами темными, с полей богатством, с реками полными, лугов пространством, – тебе даем мы.

– Щедрый дар, Уилл, только к нашему делу это не относится. Слова из одной моей пьесы. Я произносил их во время свиданий с Энн Хэтэвэй, когда мы с ней играли волнующую пьесу, в которой я исполнял роль короля и клялся в любви и верности до гроба.

– Обычное дело.

Вот именно – но об этом позже.

Хотя легко сказать – позже!

Не легче, чем правильно написать мою фамилию.

– Я, Уильям Шекспир…

Благодарю, Фрэнсис. Я, Уильям Шекспир. Согласись, звучит весьма внушительно, и неважно, как это пишется или произносится: в старые добрые шестидесятые, когда я только учился писать имя, данное мне Богом, в Уорикшире не обращали особого внимания на правописание. Казалось, что и Богу было все равно. Если ангел у врат рая читает так же небрежно, как писал уорикширский писарь, у Бога мало шансов найти тебя в Книге Судного дня. А если бы из-за орфографической путаницы я попал в преисподнюю? Дай-ка взгляну, что ты там нацарапал.

– В этом нет никакой необходимости.

Шэкспир, Шокспере, Сакспере, Сэкспере, Шакоспер, Чокспер, Шекспер, Чакспер, Садспер, Секспир…

– Даже так?

Шексби, Шексбай, Секспри, Сэшпьере, Шейксперт, Шейкшафт, Шейкстаф – я не могу разобрать.

– Господь знает, кто ты такой, Уилл, и твой нотариус тоже. Какая разница, как написано? Что в имени?

В имени были целые сюжеты, тома и фолианты. Секспере был заморским летописцем, Содспар боцманом, Сакспери китобоем, Шарпсур охотником, старикашка сеньор Саспедро воякой, грезящим во сне о войне, резне, испанских клинках, засадах и кубках глубиной в пять футов… Я объявлю везде, что родом я из царственного дома…

– Вы отвлекаетесь, господин Шекспир. Похоже, я здесь застрял надолго.

Старый род, хотя, конечно, не такой впечатляющий, как все эти выдуманные господа. Отец рассказывал про какого-то Адама из Олдитча. Король щедро наградил его сына за военные заслуги, и он стал зваться Шекспиром[2], чтобы подчеркнуть свою отвагу и неустрашимый дух. Среди моих предков были и герои, и самозванцы.

– Меня сейчас больше интересуют не предки, а потомки, которые тебя переживут…

Шекспиры были разношерстным племенем. Я имею в виду настоящих Шекспиров. Крепко привязанные к земле, от которой я так жаждал убежать.

– В конце концов мы все в нее возвращаемся.

Спасибо, что напомнил о том, о чем так хочется забыть!

– Таков мой долг – для этого я здесь. А доктор и священник прибудут позже.

Прочь, совы, с вашей песнею зловещей!. Только не священник!.. Так о чем я говорил?

– О предках.

Они зародились во времена Плантагенета и, почитай, два века плодились в самом сердце страны. После битвы при Босворте – так сказывал отец – граф Уэльский Ричмонд пришел к власти под именем Генриха VII, первого Тюдора, постановлением утвердив престол за собой и своими потомками (на весьма шатких основаниях), и даровал моему прадеду земли в Уорикшире.

– Щедрый дар, вот только б знать, где эти земли!

Я так и не узнал. Может, их вообще не было, потому что, если бы это предание было правдой, моего деда уж наверняка назвали бы Генри – в честь самозванца на троне и в знак благодарности за королевскую подачку. А его назвали Ричардом, в честь побежденного врага тюдоровского выскочки, сильно оклеветанного чудовища йоркистов, Горбуна Дика. Мои предки-соколы сделали свое дело, и позже Геральдическая коллегия вручила им копье, которым они умело потрясали и пронзали врага. Оно иллюстрировало их фамилию и подчеркивало отвагу воинственных птиц моей крови. А также намекало на недюжинную мужскую силу. Согласись, что «потрясающий копьем» Шекспир звучит гораздо лучше, чем «падающий» Фальстаф[3], не правда ли?

– Вот уж персонаж, достойный своего имени!

Слушай дальше.

– Вижу, тебе очень хочется рассказать о них.

Странные все-таки они были люди, мои предки! Летними ночами мне, мальчишке, казалось, что они парили в молочном тумане над полями, разозленные или растревоженные отблеском поздних закатов. Иногда они гудели комариным облаком, танцевали в воздухе, как эльфы в человеческом обличье, клубились паром, исходящим ранним утром от земли, клокотали в крови, что бурлила в моих жилах, покалывали в моем костном мозге. Я слышал их взывающие ко мне голоса с черных колоколен разрушенных хоров соборов…

Там, где весной звучал веселый свист?

Фрэнсис, неужто ты заговорил моими стихами? Занимайся лучше цифрами, это твоя стихия. В моем детском воображении они ворочались в могилах, как туши животных на вертелах, и покрывало земли морщилось и шипело. В холодные ноябрьские дни они проливались монотонным дождем с серого неба, и я тонул в реквиеме по ним. Мир полнился ими, они скрипели ставнями и пытались просочиться сквозь черепицу на крыше.

– Как странно.

Действительно странно, но факт. Я никуда не мог от них спрятаться. Их тени преследовали меня повсюду. Но то было давно, в детстве. А сейчас март, холодно, и меня бьет озноб…

– Уже потеплело.

И что с того, что я владею большущим домом в Стрэтфорде? У очага высокая поленница, но огонь в моих жилах потух. Чья-то седая, тяжелая, как камень, голова тяготит мои плечи, полыхающие огнем. Теперь я их почти не чувствую, теперь я знаю, что тех Шекспиров больше нет.

– Каких тех?

Тех бедняков, а беден тот, кому нечего есть, – так, бывало, говаривала моя мать. Я не застал своего деда в живых. Он переехал сюда с юга Англии во времена Генриха VIII. Когда я родился, его укрыли сниттерфилдские снега, и на его могиле уже четыре раза расцветали маргаритки. Ричард не ведал голода. Он был истинный уорикширец – йомен-здоровяк, владелец крестьянской кровли, упряжки волов и сотни акров земли.

– Вот уж кто наверняка работал в поте лица своего!

Да, потел трудясь, а не в бане. Сам знаешь, какая была тогда жизнь. Он пахал землю, сеял белый и красный хмель, зерно на муку и на питье, пшеницу и рожь, овес и ячмень, варил пиво и делал сидр, разводил скот, стриг его, забивал – и держал свои католические мысли при себе.

– Эту черту ты, наверное, унаследовал у него.

В том мире молчание могло вызвать вопросы, заставить палача запустить руку глубоко в твои развороченные кишки и бросить их в огонь Тайберна[4]. Ричард Шекспир из моих детских воспоминаний всегда был стариком. К тому времени, как я родился, он превратился в часть пейзажа, где-то между небосклоном и воображением. Он уже отжил свое и стал погодой.

– Трудно себе это представить.

Следуйте ж за мной. С хребтов холмов, выгибающих спины, как киты, слепо плывущие на восток, в Уорик, вы увидите тот самый пейзаж, что видел Ричард Шекспир, пока не уехал из Бадброка в 1529 году. У него родился сын по имени Джон, мой отец. Поглядите на эти материки нескончаемых туч в форме верблюдов, горностаев и китов, плывущих над зеленым покрывалом земли. Отдернув его на мгновение, вы увидите сотни предыдущих Шекспиров, всех тех безвестных мелких землевладельцев, которые, год за годом и поколение за поколением, стлали себе здесь постель, ложились в нее и тихо засыпали. Они были земледельцами. Скотина паслась на травах поверх их поникших голов, которые, казалось, лишь вчера окропляли святой водой в купелях церквей Сниттерфилда и Роуингтона. От каменной купели до каменного надгробия был всего один шаг – все превращается в камень. Они золотились головками одуванчиков, я дул на белые шарики, и ветер уносил эти шарики – головы Шекспиров, похожие на бледнеющую поутру луну, на погасшие звезды, космические семена, пылевые миры, уносимые ветром в забвение.

– Поэтично.

Нет, прозаично.

– Таков уж наш удел: умереть должно все, что живет, и все от мира в вечность перейдет.

…И он тоже поблек, перейдя из жизни в вечность.

– Проще простого.

Как многие, он прожил тяжелую жизнь. В момент истины Бог сказал Адаму, что жизнь дается не безвозмездно и работа будет его проклятием. Ричард трудился на земле и снимал в аренду жилье у Роберта Ардена, солидного господина из Уилмкота.

Тут Фрэнсис зевнул. Без устали со мной он все бежал и вздумал дух перевести некстати. Мой нотариус выехал из Уорика рано утром, не успев позавтракать.

Последуем же за Ричардом и его сияющей звездой в 1561 год. Терпенье, добрый Коллинз, слушай дальше, на помощь воображенье призови. Вы слышите? Тысяча голубей воркует в каменной голубятне Арденов: их мясо шло на начинку для пирогов, перья на перины, их крылья доставляли почту, а еще они развлекали восьмерых дочерей Роберта Ардена. Младшую звали Мэри. Десятилетиями Ричард и Роберт жили и трудились бок о бок, арендатор и хозяин, разъединенные и объединенные землей, не ведая, что старший сын одного влюбится в младшую дочь другого и что те поженятся и породнят их. Но, как часто бывает, переплетение судеб детей объединяет в семью самых разных людей – на радость и на беду, в бедности и в богатстве, в многочисленных болезнях и редком здравии, неожиданно, но раз и навсегда связав их вместе.

– Как нотариус, могу тебя заверить, что это отнюдь не редкость… Ричард Шекспир переехал в расцвеченный ноготками и белоцветкой Сниттерфилд. Его сыновей приветствовали в католическом мире святой водой и провожали из него в детскую вечность неведомого загробного мира колокольным звоном и погребальной службой. Травы накрывали их могилы, как изумрудные волны моря. Никаких могильных камней, господа, над истлевшими костями, мягкими, как лютики. Только саваны, сметанные заботливыми стежками. В те времена простолюдинам гробов не полагалось. И почти круглый год ветер в травах пел им свою незамысловатую песню. Обильные дожди служили по ним панихиды, а в теплое время года их ангелами-хранителями были колокольчики и пчелы.

– Красиво, ваше поэтическое величество. Очень проникновенно. Смерть мне удавалась всегда. В особенности смерть детей. Как на одном стебле четыре розы пурпурные блистают в летний день, так целовались губы спящих братьев – и тому подобное. В нескольких шагах от того места, где они похоронены, проходили прихожане церкви Святого Иакова Великого, следуя литургическому календарю, согласно фазам луны и воле великих мира сего, сменяющихся, как прилив и отлив. Нескончаемая вереница людей, направляющихся к алтарю. Мой отец Джон и его братья Генри и Томас выжили и присоединились к этой процессии. Они избежали строгого школьного обучения и не ползли нехотя, улиткой, в школу по главной улице Сниттерфилда, где стоял дом Ричарда. Да и не было школы, которая омрачила бы их намытые до глянца лица.

– Бога ради, Уилл, давай не будем о школе! Кажется, Господь сотворил человеческие ягодицы с единственной целью – чтобы вбивать латынь в упирающихся мальчишек!

Школьные годы не длятся вечно, есть и другие грозовые облака, способные остудить пыл молодости. Земледельческий труд не для всех. Он вполне устраивал дядю Генри, наделенного бычьим сердцем и лошадиной силой и до конца своих дней пахавшего сниттерфилдскую землю. Он подходил Ричарду, который сколотил состояние в сорок фунтов – совсем неплохо для деревенщины. Но отца не радовали омывающие его из года в год монотонные волны: Сниттерфилд во время пахоты, Сниттерфилд, обремененный семенами, Сниттерфилд в зелени и золоте, Сниттерфилд, опустевший после урожая, выжженный и темный, Сниттерфилд под покровом снега. Одна волна мучительно набегала за другой – тусклые, неспешные, однообразные. Волны разбивались над землей и людьми, сокрушая их спины и души, разбивали вдребезги их мечты, пригибали их головы. Лица привыкали смотреть в грязь под ногами, глаза отвыкали смотреть ввысь, даже когда начинался дождь. Человек покорялся всему, что было ему уготовано, всему, что падало с небес на его голову. Вырастала трава, и земля без устали поглощала все живое. Мало-помалу она пожирала все их мечты. Становилось ясно, что жизнь никуда не идет, она просто есть. Пугающе размеренная, одноликая. А потом она перестает быть. Неожиданно, непредсказуемо, с ужасающей определенностью. Мой отец устал от смен времен года, умаялся править упряжкой волов под сниттерфилдским небом. И он бросил взгляд на дочерей своего хозяина, спесивого Роберта Ардена – хозяина своего отца, и увидел, что они красивы. Они одна за другой проворно выходили замуж. За исключением одной. Больше всего ему приглянулась младшая в семье, с которой он был знаком с самого детства, любимица ее отца. Ей было семнадцать лет, и она была на десять лет младше него, двадцатисемилетнего.

– Заманчиво…

Все как в Библии: восемь плодов отменных католических чресл и еще четверо детей господина Роберта Ардена от второй супруги, Агнес. Мэри была младшей из двенадцати дочерей Израилевых, и все они носили имя окутанного тайной древнего Арденнского леса. И хотя мой отец не был склонен строить воздушные замки, по крайней мере один раз в жизни он позволил себе размечтаться.

– Похотливо-меркантильно, да? Упокой, Господи, его душу грешную.

Им двигало не воображение, а честолюбие, и нужно отдать должное его дальновидности. Само собой, он никогда не заикнулся об этом, не намекнул мне и словечком. Это всего лишь мое предположение. Отец не отличался особой чувствительностью, и, когда он увидел Мэри и уяснил себе, какие виды на будущее она перед ним открывала, он осознал, что земельные угодья не помеха любви. Обетованная земля звалась Асбис, и там в буквальном смысле были молоко и мед. И еще много чего: пиво в бочках, вода в колодце и румяные караваи хлеба в печи, выложенные каменными плитами полы, потолки с дубовыми балками, удобные постели, мозаичные окна, глядящие на асбисские угодья, на поля, наполненные пением птиц, где ревущие быки пускали в землю мощные струи мочи, а коровы роняли лепешки помета и призывно мычали. Звон колоколов церкви Святого Иоанна Крестителя в Астоне Кантлоу настоятельно взывал к Джону Шекспиру: «Проси ее руки и веди ее к алтарю!»

– Умеешь же ты рассказывать!

Должно быть, он все рассчитал. Посидел (или постоял?) в задумчивости (в моем воображении он стоит в одиночестве), обернулся и бросил взгляд на юго-запад, на четыре мили поросших золотистым дроком полей, увидел Стрэтфорд, утопающий в закатном солнце, взглянул еще раз на Мэри, которая доила отцовских овец, хотя могла бы и не работать. Жилось ей очень даже неплохо, но чего-то не хватало для полного счастья. По деревенским меркам она была утонченной, хотя и привычной к работе. У него достало ума понять, что девушка из такой семьи не пара деревенскому парню от сохи. Он бросил взгляд на ее сильные подвижные пальцы без обручального кольца, на ее румяные щеки, где время еще не оставило своих следов. Зачем я не перчатка и не могу коснуться, как она, твоей щеки!..

– Его осенило, что нужно делать.

Да-да, перчатка. Рука, обтянутая перчаткой, вполне могла б коснуться ее сердца.

Перчатка, которая указывала на три недвижимости в Стрэтфорде, могла коснуться тщеславного сердца Роберта Ардена и заставить его раскошелиться на приданое дочке. Мой отец был далеко не дурак: «Не пресмыкайся у ног высокородных господ, – говорил он мне, – вместо этого ублажай их руки отменно выделанной кожей белых лайковых перчаток. И выбирай младшенькую дочь – она особливо мила отцовскому сердцу».

Как когда-то его отец Ричард, он сменил небо над головой. Он переехал в Стрэтфорд и стал шить перчатки.

– И правильно сделал.

Конечно, составитель завещаний! Когда золотой осенью 1556 года старик Арден умер, он завещал свою душу Господу и Деве Марии, какие-то жалкие десять марок жене Агнес (и то с оговорками), а все свое богатство в Уильмкоте другой девственной Мэри, нежно обожаемому плоду своей зрелости. Там было около шестидесяти акров, остальные в Сниттерфилде – сто пятьдесят в общей сложности, а то и больше: вспаханные и засеянные поля, дома с просторными комнатами, усаженные дубами аллеи, амбары, полные ячменя, пчелы и быки, кладовые с висящими в них окороками, оловянная посуда в кухонных шкафах, гобелены на стенах – не считая кроватей, постельного белья, медной утвари, плугов, маслобоек, подсвечников, птицы, лошадей и скота, фруктовых деревьев и дров в поленницах. Неплохо ведь, да?

– Недурно. Ему наверняка не терпелось все это заполучить.

Моя мать была наследницей обширного йоменского поместья, курицей, несущей золотые яйца, весьма заманчивой партией.

– Что правда, то правда!

На смертном одре не лгут. Старик Арден долго не протянул – поболел да и опочил вечным сном. Пока ему шили саван, Мэри готовили брачное ложе. Похоронная процессия поползла вниз с Уильмкотского холма, протаптывая тропинку для свадебных гуляний. Она вела в одном направлении – к зеленым лугам у ручья. Тихое место упокоения для благочестивой католической души и отличное место для свадьбы. Еще не остывшее мясо, зажаренное для поминок, украсило свадебные столы. Горе и радость крепко и причудливо переплелись. На погосте Астон Кантлоу непорочная Мэри легко переступила через могилу отца и вошла в церковь с чужаком из Стрэтфорда.

Она стояла слева от него, как Ева, которая божественным образом произошла из левого ребра Адама. In nomine Patris, in nomine Filii, in nomine Spiritus Sancti. Amen. И пока звучали эти слова, мой отец надевал золотое кольцо поочередно на каждый палец Мэри: от большого до безымянного, где оно и осталось, потому как кровь из этого пальца течет вверх, прямо к сердцу.

– Вот этого я не знал.

А я знал, но не очень-то этому верил. Просто безымянный палец хорошо защищен, и кольцо на нем носили из этих соображений. И он надел ей кольцо не на голые руки. Белые перчатки обтягивали ее обветренные, привычные к работе руки. Когда она выходила из высоких кованых врат церкви, в ушах ее еще звучала похоронная месса, а на руке уже красовалось обручальное кольцо.

– Кстати, Уилл, по тебе отслужить погребальную мессу?

Ты что, хочешь, чтобы я умер папистом? Шел 1558 год, и в ушах другой Мэри тоже звучала месса. Вот-вот должны были казнить тезку моей матери, королеву Марию Стюарт. Эта настырная, но злополучная старая дева в конце концов разделила ложе с никчемным пройдохой и (как утверждали злые языки) лежала теперь со зловонием сифилиса в узких ноздрях. Этот подарок она получила по наследству от своего знаменитого папули. Прошу любить и жаловать, Генрих VIII – дьявол, несущий смерть даже с того света. А в утробе ее зрел волчонок, в ней мог плодиться только рак, и он готовил почву могильным червям, несмотря на отчаянные мольбы к Богородице, чье плодоносное лоно было так благословенно. Славься, Дева Мария! Кровавая Мэри, прощай!

– Давай вернемся к нашей Мэри – Арден.

А Мэри Арден стала зваться Мэри Шекспир и приготовилась плодиться и размножаться.

У матери были обычные для ее пола и класса побуждения и желания: свить гнездо и нарожать детей. Таков удел и предназначение женщин. Они были вьючными животными, приносящими приплод, движимым имуществом, лаконичными записями французских письмоводителей в метрических книгах Уорикшира, да и любого другого графства Англии со времен прославленного скряги Вильгельма Нормандского[5]. И ты думаешь, много что изменилось с тех пор в жизни женщин? Они были ручной кладью королевства, а также вместилищем грязи – по определению отвратительных старцев-богословов, чьи познания в этой области ограничивались злобными измышлениями и похотливыми фантазиями. Мать приготовилась принять в себя отцовское семя, и одним из тех семечек оказался я. Все мы происходим от нее, единственной вонючей капли. Мать была восьмой дочерью в своей семье, и теперь пришел ее черед выйти на старт марафона деторождения. Она родила восьмерых, включая меня, а отец провел восемь тысяч ночей на ее вздымающемся лоне.

– Неужто?

Они жили в Стрэтфорде, на обсаженной вязами Хенли-стрит. Вязы покачивались и постанывали на ветру, предоставляя тенистый приют юным влюбленным, тайно милующимся на природе. Останься отец в Сниттерфилде, он женился б на другой и меня бы не было. А даже если б я и родился, то умер бы неграмотным где-нибудь в Ингоне или в любом другом приходе. Трудно представить, что ты мог бы быть кем угодно и где угодно или никем и нигде. Меня вообще могло не быть. Но встречаются двое – мужчина и женщина, и любое место сойдет – любой город, улица или переулок. Стог сена сгодится вполне, речной берег, поросший диким тимьяном, малюсенький клочок земли в два шага длиной – благодать, особенно если земля не очень твердая. Ведь нам нужно не так уж много места: нас хоронят одного над другим, да и совокупляемся мы так же – с единственной разницей, что можно выбирать, кто будет сверху. Обычный надел земли на погосте – такое же ложе, как и великолепные гробницы великих. И не ищи особого смысла: мерцающая лунная дорожка на море – золотой мост в никуда. Плоть становится травой Сниттерфилда, а кость от твоей кости – стрэтфордским вязом, поверь мне. Трава засыхает, цвет увядает.

– И умирает.

Как я теперь.

И как умерли мои старшие сестры, Джоан и Маргарет, упокой небо их души. Джоан родилась в последние месяцы правления жестокой Марии и прожила лишь несколько дней при Елизавете. Зачатая, когда серая декабрьская пустота спускалась на стрэтфордские вязы, рожденная, когда листья вязов полыхали как факелы в сентябрьской дымке, она зимним младенцем чахла в возвратившейся пустоте, когда факелы вязов потухли, и умерла в свирепом апреле, когда мать с нетерпением ожидала прихода весны. По поверью, весна наступает тогда, когда, ступив на траву, нога накрывает сразу девять маргариток. Она спела бы песенку о весне, которая спасла ее первенца. Но в тот год почти совсем не было маргариток, рассказывала она мне потом, называя их как-то по-своему. Не хватило даже на веночек для детского гробика. И тот венок был первым и последним – неожиданно грянули заморозки. Девочка еще даже не начала ходить, когда ее накрыло травой той горькой весны, а ее мать, как Рахиль, заплакала и зарыдала о своем ребенке, как многие Рахили плачут и вопиют в пустыне о своих детях.

– И рыдали до нее.

И на Хенли-стрит зазвучал тот древний мотив: катаясь по земле, захлебываясь и задыхаясь, Мэри Арден прорыдала свою бессловесную песню, ту, что женщины поют по своим умершим детям. Этот безутешный плач знаком во всех концах земли, и ни один напев во всей вселенной не леденит душу так, как этот, и он никогда и никого не возвращает из мертвых.

Никогда! Никогда! Никогда! Никогда!

Она родила второго ребенка лишь четыре года спустя. Новый викарий окрестил малютку по недавно введенному протестантскому ритуалу. Яростно насаждалась новая религия; правительство называло ее «истинной верой». Второго декабря 1562 года преподобный Джон Бретчгердл окропил покрытую пушком головку полузамерзшей водой из купели церкви Святой Троицы. А в последний день апреля следующего года он бросил весеннюю горсть начинающей подсыхать земли на крышку крошечного гроба. Мать, снова бездетная, сплела венок из маргариток, чтобы украсить тоненькую шейку девочки, которая не прожила и пяти месяцев. Апрель оказался жестоким месяцем для Шекспиров, и не в последний раз. Что за бессмыслица это «Бог дал, Бог взял»!

– Я юрист, а не священник.

А человек должен пресмыкаться в благоговейном ужасе, и восторгаться этой непостижимостью, и повторять: «Да святится имя Господне», доказывая свою готовность к любому безумному произволу.

– Чему уж тут восторгаться!

Наслаждение ночного совокупления произвело это неожиданное чудо – плод, крошечное существо, девочку. С миниатюрными пальчиками на руках и ногах, с органами, ощущениями, задатками, с зачатками мозга, все, как и должно быть, только крохотное. Ее лепет освещает самые темные закоулки дома. Она – жемчужина, вынесенная на берег особенным прибоем, не обозначенным на карте шкипера. Но все бренно и скоротечно. И горько, когда те краткие дни ускользают от тебя, как песок сквозь пальцы, и жемчужина превращается в маргаритки среди травы, высокой травы погоста, где покоятся мои сестры, затерянные среди лютиков и крапивы. И, как белый дым, облетает с ветвей яблочный цвет – неумолимый глашатай ранних смертей в шекспировском роду.

А апрели трезвонят колокольным звоном.

– Ах да, колокольный звон!

Колокола у меня в крови. Наверное, первое, что я услышал, когда родился, – колокола часовни Гильдии трезвонили по умершим от чумы, звали меня вслед за сестрами из младенчества в загробный мир. Я не отозвался на их призыв, хотя позже мать вспоминала, как в вязах у дома ухала сова: погребальный звонарь, сзывающий к мессе. Мать обомлела: она уже потеряла двух малышек, и ничто не предвещало добра ее третьему чаду. Я родился в воскресенье, и крестить меня должны были в следующий вторник. Но 25-е число было зловещим (опять проклятый апрель!) – день святого Марка Евангелиста, и в этот день все алтари и кресты занавешивают черным.

– Жуть!

Его называли «днем черных крестов», и на погосте собирались светящиеся призраки тех, кому в этот год было уготовано умереть. Бабушке Агнес Арден когда-то привелось повидать это ужасное зрелище в Астон Кантлоу. Может, то были всего лишь бабьи россказни у зимнего очага, но иногда, когда огонь распаляет старушечьи языки, с их губ срываются удивительные сказки. Освещенный светом луны погост кишел толпами бедных младенцев и скорбящих по ним стариков. Пока тела людей, не подозревая о зловещих двойниках, что толпились в бледных лучах луны, крепко спали в своих постелях, их призраки проплывали сквозь надгробия в лунном свете.

– Хватит, ты перепугал меня до смерти!

– Если не хотите потерять вашего мальчика, не крестите его в день святого Марка, – умоляла Агнес моих родителей. – А то его постигнет участь бедных девочек. Вы же не хотите вырыть могилу и этому младенцу? Подождите до среды и увидите: все будет хорошо.

– Они ее послушались?

Крестины перенесли на один день. Бретгердл зачерпнул пригоршню холодного блеска Господня и вылил ее на мою голову, а приходской служка нацарапал в регистрационной книге: «Gulielmus filius Johannes Shakspere».

– Безграмотная латынь. Должно же быть «Johannis».

Из почтения к Агнес меня крестили в среду 26 апреля 1564 года, как раз накануне больших перемен – начала религиозной травли. Здоровый плод чрева Мэри Арден попал в больной опасный мир, и святая вода смыла с моей кожи налет первородного греха. Мать берегла меня как зеницу ока, для отца я был продолжателем рода Шекспиров, и, что бы ни случилось, я уже не застрял бы в преддверии ада. Божий дар иль случайность судьбы, но я выжил.

– И слава Богу!

Да, я – чудо. Но мать не полагалась ни на Бога, ни на судьбу. Когда умер отцовский подмастерье Оливер Ган, она встревожилась не на шутку. Его похоронили 11 июля, через несколько часов после смерти, по причине, очевидной любому, кто заглянул бы через плечо приходскому служке, который в графе «Причина смерти» на этот раз записал леденящие душу слова: «Hic incepit pestis»[6]. С того момента и до конца года для людей всех сословий настали жуткие времена. Для бедняков в меньшей степени, им нечего было лишаться, кроме своей жизни. Они были бы в выигрыше на том свете, где были бы вознаграждены за страдания. Но даже бедняки не хотели уходить из жизни через дверь, помеченную кровавым крестом. Она открывала дорогу немыслимым мучениям, и смерть входила в нее, как долгожданный друг. В Стрэтфорд пришла чума, и на этот раз ее принесли солдаты графа Уорика, возвращавшиеся через зараженные улицы Лондона после осады Гавра.

– Как вообще тебе удалось выжить в Лондоне!

Сам не знаю – это еще одно чудо. В 64-м году в изнывавшем от жары Стрэтфорде немедленно объявили чрезвычайное положение. Предсказание знойного лета подтвердилось, и жара способствовала распространению чумы. У городского писаря Ричарда Симмонса умерла дочь и двое сыновей. Всего лишь через несколько домов по нашей стороне улицы в семье мельника Роджера Грина умерло четверо. В те времена мой отец был членом городской управы и заседал в саду у часовни Гильдии среди яблочного и грушевого благоухания, вдали от заразных пределов ратуши. Там, под ясным августовским небом, он обсуждал с другими горожанами вопрос об оказании помощи пострадавшим. Они утвердили лишь одну существенную меру – штрафовать тех, кто вываливал навоз и помои у дверей городского люда. В них с чудовищной скоростью плодилась чума. «Оштрафовать поганцев, оштрафовать! – раздавались призывы обезумевших от страха горожан. – Они нас всех погубят!»

Двенадцатью годами ранее при одном лишь намеке на вероятность чумы в Стрэтфорде по той же причине оштрафовали его самого, и он полагал, что штрафы изменят положение к лучшему. Но не тут-то было. Чума ужасала своей совершенной непредсказуемостью, отсутствием всякой логики.

Пока отец дискутировал, мать действовала. Меня запеленали в благоухающее лавандой и усыпанное лепестками роз белье, уложили в корзинку и в этом ароматном ковчеге спрятали, как Моисея, у пожилых родственников в Ингоне и Асбисе: надежных, здравомыслящих людей, которым и чума была нипочем. Я пробыл у них в деревне до тех пор, пока декабрьский холод не убил бациллы чумы. К тому времени она унесла двести стрэтфордских душ, отправившихся на тот свет – единственное освобождение от заразной, неумолимой и неизлечимой болезни.

Разумеется, я не помню своего временного отъезда в деревню. Пока Стрэтфорд был на осадном положении и воевал с навозными кучами, а мой отец неутомимо штрафовал горожан, я агукал и марал пеленки на лоне природы. Бабушка Арден, которая умерла, когда мне было шестнадцать лет, часто рассказывала мне о тех временах. И неутомимый старый бык дядя Генри тоже – я уже стал автором десятка пьес, когда его наконец одолела смерть. Генри был сварливым стариком, в чем и состояло его очарование.

– Дерьмовое ты выбрал времечко, чтобы проклюнуться на белый свет, – ворчал он на меня. – Говенное время, апрель. Лютики-цветочки, мать твою так. Неделями ни гребаного лучика солнца, а твоя мамаша тут как тут – вот с таким пузом. Тоже мне, нашла время! Летом накувыркаются, а по весне давай рожать. Паскудное время. Как будто не знала, что апрель – враг Шекспиров. А тут еще до кучи эта, прости Господи, клятая чума. Бретчгердл от нее скопытился в один момент.

Когда он умер, дядя?

– Господь прибрал его в том самом году, как ты народился на свет божий, как раз после твоих крестин. Ведь чертовка чума не медлит. Надо было ему самому испить той самой святой водички, которой он кропил твою голову. Говорят, глоток воды прямо из купели отпугивает заразу.

Бабушка Арден говорит, что лучше всего помогают голуби.

– Ага. Они там в Асбисе все так и живут – по колено в голубином говне. Ну какие, к черту, голуби? Да их на приличный пирог нужно штук пятьдесят. То ли дело кабанчик: один хряк прокормит целую армию. Однако ж, говорят, если голубю подрезать крылья и приложить его к болячке, то чумным бубонам придет конец, болезнь выйдет через голубиную жопу, и ты не угодишь в чумную яму.

А можно потом этого голубя съесть?

– А я почем знаю? Все это такие же бабьи сказки, как и их Писание. Ну их черту, всех этих Бретчгердлов, Бутчеров и Хейкрофтов!

Мы здесь, в Ингоне, поближе к небесам, и у нас тут свой Бог. Посмотри на облака над Сниттерфилдом, они так близко, что кажется – до них рукой подать. Можно даже утереть себе об них нос, если очень нужно, – да ты, малец, опять обслюнявился. Ну-ка, Уилл.

– Уилл, Уилл… – позвал меня Фрэнсис, как всегда, мягко, но настойчиво.

Уиллом меня звал мой старый дядюшка Генри. От него я научился бранным словам. В сквернословии он переплюнет даже Марло, если они встретятся в загробном мире. Их вряд ли пустили в рай, а ад – это выдумка. Ты тоже зови меня Уиллом. Перед лицом Господа Бретчгердл назвал меня Уильямом. Мама хотела, чтобы я выжил, чтобы я пережил тот свирепый апрель, а потом и летнюю вонь и растерзанный чумой конец года. И я выдюжил. Что будет – будь; пусть свет сменяет тень: часы бегут чрез самый бурный день.

– Так ты был первым из выживших в вашей семье детей? После меня было еще пятеро. Позволь мне стать метрическим реестром, книгой смертей и перечислить дни, годы, имена.

– Нет уж, пожалуй, лучше вернемся к завещанию…

…Малютки Джоан и Маргарет лежали в земле, ведомые лишь Господу и могильным червям. Первые дни Маргарет пришлись на год появления на сцене бездарного «Горбодука»[7].

– «Горбодук», «Горбодук», что-то смутно припоминаю.

Мало кто его помнит. Я родился, крестился, рос. Роберту Дадли пожаловали титул графа Лестерского. Дивное новое слово – «пуританство» сорвалось с человеческих губ.

Потом родился Гилберт, названный в честь Гилберта Брэдли с нашей улицы.

– Перчаточника Гилберта?

Отцовского друга. Гилберт родился в октябре 66-го года, в один год с Эссексом, Эдом Алленом и будущим королем Яковом.

– Как говорится, будучи в полном здравии и памяти?.. Память у тебя действительно отменная. Ты мог бы стать неплохим адвокатом.

Я чуть было не стал им. Гилберт умер четыре года назад, не дожив до сорока пяти лет. После него, насколько я припоминаю, в середине апреля 69-го, родилась вторая Джоан.

– Жирная Дженни.

У жирной Дженни суп кипит – да, она отменная стряпуха. Наша благоразумная Джоан вышла замуж за шляпника Харта.

– Он еще жив, но чуть дышит.

А вот Джоан, похоже, переживет нас всех.

– Да, бодрости ей не занимать.

На жирную Дженни ушли все жизненные силы нашей семьи. А на малышку Энн их уже не хватило. Она родилась в 72-м году, когда мне было почти восемь лет, но бледненькая девочка умерла, не дожив до восьми лет. Я помню, отец заплатил восемь пенсов за тризну и покров на гроб. Восемь пенсов – по одному пенсу за каждый год ее жизни. Потом появился на свет Ричард. Он умер вслед за Гилбертом три года назад, в 74-м. Энн тоже умерла в апреле.

Опять апрель! Убийственный, безжалостный, проклятый апрель! Ричард умер в февральскую стужу, как сейчас помню. И в последний день 1607 года, когда умер Эдмунд, тоже стоял лютый мороз. Ему было всего лишь двадцать семь. Ни он, ни Ричард не успели жениться. Я помню его похороны в церкви Богородицы, как будто это было вчера.

– Вот время: взяв единым махом все – юность, радость, жизнь и силы…[8] Да, Уилл?

И, казалось, только лишь вчера, майским теплым днем, отец как дурак стоял у купели с маленьким Эдмундом на руках.

– Нам все кажется, как вчера!

И все «вчера» лишь освещали путь туда, где прах…

– Реплика одного из твоих актеров?

Да, Бербиджа.

– Из «Гамлета»?

Из «Макбета». Однако ж ты узнал ее, старина Фрэнсис. Не такой уж ты и невежда, хоть и твердишь, что искусство тебя не интересует.

– А оно меня и не интересует – меня интересуют дела моих клиентов.

И что ты думаешь?

– О «Макбете»?

Да нет же, о Шекспирах.

– Грустно, но бывает и хуже, гораздо хуже. Шекспиры оказались не самыми блестящими актерами на сцене жизни. Из восьмерых детей только трое создали собственные семьи. Внуков, чтобы продолжить семейную линию, тоже нет. Один, внебрачный, похоронен в Крипплгейте, а законнорожденный лежит рядом с твоими двумя сестрами на стрэтфордском погосте Святой Троицы. Ты прав, конечно, жизнь коротка. Но не стоит унывать, ты-то еще жив!

Дни мои сочтены, и после меня останется одна дочь. Прошлое – череда детских колыбелек и крошечных гробиков, и спрашивается, чего ради все эти заботы, волнения и тревоги? Мы совокупляемся в саванах, рождаемся на катафалках, и наша окровавленная пуповина раскачивается, как петля палача. Мы откармливаем всякую тварь, чтобы откормить себя, а себя откармливаем для червей…

– Боже, его опять понесло!

Мы откармливаем себя для могильных червей, таков, увы, наш удел. Так легче смотреть на жизнь.

– И проще составлять завещание.

Прости за тягостные воспоминания. Я тут пережевываю пережитое.

– Ты выпил слишком много сидра.

Нет, это черная желчь, меланхолия. Мой старческий рассудок помрачился, он заволакивается мглой. Но слушай дальше, и, может, картина прояснится, и, когда меня больше не будет, останется нежная теплая дымка, след витавших в воздухе прекрасных воспоминаний, которые хоть ненадолго переживут меня.

– Замечательно, Уилл, но ты, кажется, забыл, зачем я пришел. Завещание ведь касается не только смерти, оно о будущем твоих детей и внуков. Брось думать о старухе с косой и хоть на мгновенье подумай о завтрашнем дне – не о смерти, а о жизни.

2

Поговорим об эпитафиях…

– Уволь! Лучше поговорим о твоих потомках. Ты обещал, неужто забыл?

Да?

– Ну да.

Я солгал. Не хочу я говорить о них. И что значит «обещал»? Когда я обещаю, я выполняю обещания и слов на ветер не бросаю.

– Тогда неважно о чем, только не об эпитафиях.

Вон плуг вспахивает землю. Погляди-ка на ворон – хорошая у них кормежка в марте. А потом наступит апрель – немилосердный месяц для Шекспиров.

– Ты уже говорил.

Мать всегда боялась апреля: пора эпитафий, говорила она, когда имя Шекспиров вырезают на камне.

Крупные капли весенних ливней стекали по красивым, только что высеченным буквам на наших надгробиях. Она говорила: «Бойся апреля, сынок, март – мраморный месяц». У нее был дар образной речи.

– Это ты унаследовал от нее.

Было в ней что-то от ворожеи, она почти что могла читать мысли.

– Так когда ты родился?

Я родился в воскресный апрельский день – вопреки всему. Звон колоколов оповещал о чуме, а крики ворон пронзительно призывали людей и землю к возрождению.

– Поэтично.

Девы и цветы, что, бледные, в безбрачье умирают…

– Еще лучше!

От немочи, ветров, неведомых печалей…

– Да тебя не остановить!

Я, Уильям Шекспир…

– Наконец-то мы вернулись к началу завещания!

Нет, Фрэнсис, не сейчас. Я, Уильям Шекспир, выжил, и моя утлая лодчонка едва-едва уцелела на волнах холодного апрельского прибоя – мать уверяла, что только потому, что я родился в самом конце апреля.

– Наверное.

Она говорила, что, родись я раньше, я б не выжил, а так я лишь неделю сражался с убийцей Шекспиров.

– Тебе повезло.

Да, я вышел победителем. А она продолжала ненавидеть апрель.

– Так ты апрельское дитя.

А теперь апрельский труп. Подайте саван, кирку и лопату, я хочу вернуться назад – в материнское лоно.

– Ну вот, опять!

Посмотри, меня баюкает мама. Я родился мгновенье назад, мгновенье длиной в 52 года. Из своего лона она вытолкнула меня в безостановочный ход Времени, ведь Время не терпит, и женщинам нельзя терять ни секунды.

– Что должно служить хорошим примером всем нам. Займемся же делом!

…Рождение – несомненный факт бытия. Смойте с меня кровь, слизь и переплетения плаценты, спеленайте меня, согрейте, покажите отцу, что он наделал, и верните поскорее к набухшей от молока груди. Приложите меня к ней, как пиявку, дайте обхватить сосок губами. Сначала мне смазывали язык сливочным маслом с медом, потом – желе из заячьих мозгов.

– Фу! Терпеть не могу зайчатину.

Это ты зря. То ли заяц помог, то ли что-то другое, но я выжил. Возможно, те самые мозги.

– Холодец из мозгов – какая гадость!

Из дома на Хенли-стрит отец понес плод своих чресл в церковь, где меня окунули в купельную воду, дали имя и покрыли голову крестильным покровом. Если бы я умер в течение месяца со дня крещения, покров стал бы моим саваном.

– Расчетливо!

Кто так у меня говорил – Горацио? Да, расчетливость, быстрый и удобный шаг от крещения до похорон. Но я не умер. На третий раз Джону и Мэри повезло. И мне тоже. Они прозвали меня Вильгельмом Завоевателем. Вопреки всем ожиданиям, я прожил гораздо дольше.

Ибо младенец родился нам; Сын дан нам.

Да, везунчик. Мне повезло не прибиться к старшим сестрам, которых Бог призвал в ряды мертвых, не лежать под сырой от дождя травой у Святой Троицы. Или к моим бедным опочившим братьям. Наверное, мне повезло. Повезло не стать просто цифрой в реестре чумы, пушечным мясом, случайной жертвой в какой-нибудь битве, в которой мозги и кости взревели б к небесам, обломками взлетая до луны и нанося ей раны.

– Красиво сказано!

Мои глаза, которые теперь слезятся, могли стать жемчужинами на дне морском, а кости – превратиться в кораллы. Я мог бы увидеть, как палач швыряет мои окровавленные потроха в тайбернское небо, и красный ад мог бы превратить меня в тлеющий угольный мусор Смитфилда[9].

– Ничего себе смерть!

Существует лишь один вход на великую сцену дураков (если только тебя не вырвали до срока из чрева матери) и тысячи ранних уходов. Я избежал их, я спасся, я открыл дверцу люка преисподней[10] и поднялся из него на лондонскую сцену.

– …Чтобы стать величайшим сочинителем пьес своего времени…Который водил знакомство с королями и пользовался популярностью у зрителей. В общем и целом я прожил хорошую жизнь.

– Позаботимся теперь о таком же хорошем конце!

И проводим меня на тот свет? Постой-ка, толстяк, дай мне передохнуть, мне же положено какое-то время на исповедь?

– Ты, старый пень, между прочим, тоже растолстел.

А потом снова похудел. Не торопись захлопнуть дверь в детство. Дай вспомнить.

– Каким оно было, твое детство?


Оно было пирующей пчелой, одурманенной темным траурным соком сентябрьской сливы, в которой она слепо копошилась. Оно было мертвым голубем, разодранным кошачьими коготками, – безмолвным царством, кишащим червями. Оно было сухим остовом мертвого паука, распятого на паутине, как еретик, и встречавшего рассвет в углу моей комнаты; дневной свет просвечивал сквозь него и делал похожим на средневекового мученика. Оно было узловатым рисунком на половицах – рельефом страхов на карте царства моего детства. Очертания тигров, расхаживающих вдоль сучковатых балок крыш, вмиг превращались в толпу людоедов, несущихся вниз по стенам и вверх по ножкам кровати – антропофаги, люди, у которых плечи выше, чем голова.

– Интересное у тебя было детство.

Я помню холмы, подобные волнам моря. Они походили на мерно дышащих во сне дядю Генри и тетю Маргарет в спячке неспешной сниттерфилдской жизни. Каждый день превращал их в землю, на которой они трудились, превращал в прах их самих и их родственников, Джона Шекспира и Мэри Арден. Как стремительно и безмолвно они в него превращались, а тогда казалось – время тянулось. Люди умирали неспешно, как скотина в полях. Иногда они поворачивались, как мясо на вертеле, с них капал сок, они шкварчали, разгоряченные, краснолицые земледельцы Сниттерфилда, а ночами потели в постелях, утопали в них, храпели, постанывали, вздыхали, вращались над ревущим огнем и шипящими углями, готовясь к аду. Я принюхивался к ним: они жарились в кроватях и калились в печах грядущей вечности, заполняя дом шепотом последней вечери.

– Фантазии тебе не занимать. Это у тебя с рождения.

Тогда мне казалось, что все шло кругом – арденские голуби, даже обезглавленные, носились, ошеломленные, пока не наступала смерть. Они вертелись, как дервиши в танце смерти. Раскланявшись, они падали, обессиленные, лапками кверху. Скотина рядом с нашей лавкой на Розермаркет вела себя иначе. Она упиралась и спотыкалась на засаленном полу скотобойни, а трупные мухи исступленно жужжали среди кровавых мокрых воплей и со свистом проносились сквозь вой и смрад. Тяжкой была смерть на бойне.

– Не нужно было тебе этого видеть. Я не стал бы смотреть. Там я впервые узнал, что такое вероломство. Даешь поросенку имя, как брату иль сестре, как христианской душе, чешешь ему спинку или щекочешь за шеей, как ребенку лепечешь в его глупый пятачок, засовываешь ему за ухо цветы шиповника и ромашки и кормишь его из рук, когда он выбегает, откликаясь на звук твоего голоса. Он становится частью семьи. А потом наступает день великого предательства.

И как мясник несчастного теленка ведет, связав, и бьет его, когда упрется тот в пути своем на бойню, – так уведен безжалостно и он. Мать мечется тоскливо, вслед детищу безвинному смотря, и тосковать лишь может об утрате…

– Хватит об этом!

Скорбь и горе.

И ты видишь отца таким, каким не знал – запятнанным багровой кровью убойного дела, и твой любящий отец взмахивает стальным клинком, дымящимся кровавым злодеяньем.

– Я все понял, я все понял, можешь не продолжать.

Прощание с детством, которое трудно забыть. Концом его стала фигура, жестоко возвышающаяся над другой, подлое убийство, убийство из убийств. Я вижу лишь силуэт, детали туманятся в памяти, но я знаю – то двуногое существо с рукой, высоко занесенной над четвероногой жертвой, – мой отец. Стремительно опускается лезвие – и ни тогда, ни сейчас никакое усилие воли не может заставить палача прекратить рубить и резать, пока не распорет животное от глотки до крестца, высвобождая ужасающий стремительный поток, обрушивающийся на пол. От него исходит пар, слабые крики замирают, и наступившая тишина наполняет уши, как кровь.

– Ужасно.

О, невыразимый ужас!

– Нет, это мои слова.

Отец мой… кажется, его я вижу.

Давай сменим тему.

Я по сей день стараюсь избегать Розер-стрит. Нечаянно оказавшись у скотобойни, крадусь мимо, вздрагивая, точно провинился и отвечать боюсь за то, что натворил, как бывало, когда я был мальчишкой.

– И все это ты затаил в своей душе?

Воистину мое актерство началось здесь, на Розермаркет. Я посетил кровавый театр, и защититься от него можно было, только надев личину, чтобы отрезать путь раскаянию, заградить ему дорогу. И пусть сокроет лживый вид все то, что сердце лживое таит.

– Это как одиночная камера в аду.

Только моя. Казалось, никто больше не обращал внимания на убийство.

– Лишь мальчик Уилл.

Домашние страхи были другими: они завлекали в западню не чувства, а разум. Я имею в виду сказки, которые сказывались под завывание ветра и треск поленьев в очаге, пока над Сниттерфилдом ревела буря и пламя в очаге горело синими отблесками. Генри говорил, что пламя становилось синим из-за непогоды, но Агнес из Асбиса говорила – то были духи, которые приходят, чтобы поселиться в доме и в сновидениях.

– Это она тебе говорила, чтоб тебе крепче спалось!

Те, кто вернулись из тьмы почти невообразимой. Вот именно что «почти». Наслушавшись ее рассказов, я пытался их себе представить. Вот они, как тени, выскальзывают из своих могил, где неутомимо рыхлит землю могильный червь, и сонм их плывет по спящему городу, как миллион угрей. Генри уверял меня, что как-то раз он их видел в лунном свете – жуткая процессия пересекала поле, спускаясь вниз с холма по направлению к Стрэтфорду.

– То были духи, – увещевала Агнес дребезжащим голосом, – привидения, Фома ты неверующий, женщины в белом.

– Да я бабу ни с чем не перепутаю! – вопил старый Генри. – То были чертовы рыбы-угри. Говорю тебе, миллион угрей! Я стоял и считал, понимаешь? Каждого дьявольского ублюдка.

Призраки или угри – не важно, то были духи, которых выпустила на свободу тьма, и они устремлялись прямиком в сумрак моей спальни. Мне казалось, я вижу привидения, белеющие в лунном свете, клубящиеся туманом у закрытых ставен и скрежещущие остатками зубов в бессильной ярости и зависти к тем, кто грелся у камина или спал в мягкой постели. А душам мертвецов было негде спать, и они возвращались в холодную глину, в сырое эхо загробного мира, где они обитали и где не было румяных лиц родных, а только склизкие точащие их черви. Они проскальзывали вверх по перешептывающимся карнизам на продуваемые ветрами колючие соломенные крыши. Генри говорил, что в крышах живут только птицы да крысы, но Агнес твердила свое. Дрожа, они спускались по дымоходу, огонь в очаге менял цвет, камни в камине раскалялись до неистово-голубого цвета, а пламя кухонных ламп трепетало, как дрожащий хвост перепуганного зайца. Я тоже сидел, трепеща, и слушал рассказы о всяких ужасах.

– Да просто погода ни к черту, вот и все, – ворчал Генри. – Это ветер шумит в дымоходе. Надвигаются тучи с Уэльса, а облака с юго-запада всегда приносят дождь.

Но я вращался на вертеле языка Агнес и ему не верил.

– Сказки про привидений? Это не для меня. Ни к чему это, – проворчал Фрэнсис и посмотрел на меня с неодобрением.

Толпы привидений возвращались домой с погостов, духи вырывались из своих могил, стеная на ледяном ветру, и когтили двери, чтобы их впустили из-под проливного дождя.

– История тоже полна призраков.

У нас в Стрэтфорде не было ничего похожего на призраков Античности, как в учебниках об эпохе Юлия Цезаря, о временах, когда могилы стояли без жильцов, а мертвецы на улицах мололи всякую невнятицу. Те призраки навещали меня позже, когда я пошел в школу. Призраки моего детства, деревенские тени, возникали из рук и пальцев деревьев, их приносило из топей, они были испариной холодных, влажных и липких могильных плит и каменных полов передней. Они сворачивались у моих ног, подходили, как кошки, украдкой, бочком, шипели, и я незаметно вдыхал их: так через ноздри они входили в мою кровь и завладевали моей душой. Старуха Агнес ковшами вливала в меня это варево вместе с похлебкой.

– Всем бы такую милую тетю!

Старушка была что надо, сама безмятежность. Она видела фей в цветах наперстянок, она встречала королеву Маб[11], которая заморочила ей голову и довела до безумия, она видела человечка с фонарем, собакой и вязанкой колючек, который спускается с луны. Она утверждала, что ей встречались и черти, и нечисть, что живет в полях, и лешие – они превращались то в жаб, то в змей. Ворон, летающий в бору, сонно жужжащий жесткокрылый жук, летучая мышь в сгущающихся сумерках под церковными сводами – призраки принимали тысячи личин. Они даже вырастали из-под земли в виде обычных грибов, вполне съедобных на вид. Но, отведав их, люди сходили с ума, им хотелось ломать деревья с корнем и опрокидывать замки. Сумасшедший корень, что сковывает разум.

– Она много чего повидала на своем веку!

А если девушка случайно вступит в круг этих демонических поганок, они вырвутся с корнем из земли и, крича, как мандрагора[12], закружатся вокруг нее, вводя ее в оцепенение. А когда она рухнет в папоротники, она уже будет полностью в их власти, и они с громкими неистовыми воплями полезут к ней под юбку. Толпа грибных фаллосов надругается над ней, но забрюхатеет она, только если проболтается о том, что с ней случилось, и тогда за один день распухнет так, что лопнет и умрет.

– Черт знает что такое!

А если по ошибке такой гриб съест парень, то, проснувшись на следующую ночь, он обнаружит, что его срам превратился в поганку.

– Святый Боже!

А если рядом с ним окажутся козы, они обглодают его по самый корешок, и, когда выйдет луна, они обезумеют от похоти и поскачут по горам и по долам в поисках девственниц, чтобы лишить их невинности, или степенных матрон, чтобы заставить их вновь цвести, как в дни молодости, а их изумленные, давно уж бессильные в постели старые мужья пойдут ко дну, как потерпевшие крушение корабли со сломанными мачтами, покинутые командой.

– Как не стыдно забивать ребенку голову такой чертовщиной! Сказки старухи Агнес. Дядя Генри рассказывал мне кое-что другое.

– Слухай сюда, Уилл, – говаривал он. – Агнес Арден раньше срока свела в могилу старину Ардена не печалями, как говорится в Писании, о нет! – черт бы ее побрал! – а слишком частыми кувырканиями вот на этой самой раскладной постели. Их кровать никогда не простаивала на якоре и частенько раскачивалась, как бриг в треклятом Бискайском заливе. Уж поверь мне, это она его доконала. Ни одному мужику не удалось бы выдержать такое и дожить до положенных ему Богом семидесяти лет, так как свеча светит, пока горит фитилек, и, как говорится в Писании, всему свое время: время совокупляться и время воздерживаться от совокуплений, и Агнес Арден явно нужно было купить себе часы.

– Это в девяносто-то лет!

– И не обращай внимания на ее дьявольские россказни, малец. Я вот что тебе скажу: теперь, когда ее колодец пересох, она развлекается тем, что щекочет воображение мальчишки сказками о лесных феях, любовном соке цветов и всяком разном другом дерьме, когда всем известно, какой сок питал ее саму в былые годы. Ты лучше зажимай уши, парниша, а то она нальет в них свое зелье и очарует тебя языком. И только дьяволу известно, где он побывал!

– Ну и баба! Вот так Генри! – Фрэнсис развеселился.

Генри был старый грубый мужлан, сильный, сварливый и не лишенный здравого смысла. Но от демонов старухи Агнес не было спасения. Я слышал, как в далеком тумане топей они ревели, как выпь в темноте. Мне чудилось, что они проливались ливнем с небес. Они скрипели у моих ставен днем в грозу и в неистовую бурю ночью. Я крепко зажмуривался от ужаса, но они неотступно стояли перед моими глазами. Она рассказала мне о ведовстве задолго до того, как я прочел Реджинальда Скотта и короля Якова[13], задолго до того, как я вообще научился читать. Но я уже был знатоком и боялся того, что знал. Агнес открыла передо мной тайный улей, землю, наполненную могилами с гробами, взрыхлила корку на почве, и я заглянул в раскрывшиеся передо мной пчелиные соты дикого ужаса, в черный мед ада, готового вершить злодеяния.

– С чего ты решил, что меня интересуют ведьмы? Мои уста ничего подобного не говорили.

Твои уста красны от моего вина. Налей-ка мне тоже стаканчик, утроба ты ненасытная!

– И умоляю, давай утопим в нем Агнес!


Она рассказала мне о бале, которым правит Сатана, от первоначального пакта с Властелином Тьмы до последней пригоршни праха, развеянной на все стороны света: о страшных шабашах на обдуваемых ветрами и забытых богом бесплодных вересковых пустошах, когда запад кровоточит, как черная свинья, и ветер рыщет, как зверь, над Велькоумским холмом и несет с собой дождь, гром и молнии. Затопленный урожай гнил, скот мер, женские груди сочились желчью, молоко сердечных чувств сворачивалось, младенцы в колыбельках болели и умирали. Мужской орган бессильно поникал, и, пока мужчина спал рядом со своей женой, из грязноватой дымки возникала суккуба и парила под потолком. Он просыпался уже возбужденным, и тогда она с раздвинутыми ногами опускалась своей пурпурной раной на его незаконную похоть, и выманенное этой тварью тьмы семя выстреливало в ночь. Она улетала, перевоплощалась в мужчину и становилась мужским демоном, суккубом, который взлетал над крышами, а потом спускался вниз по дымоходам в поисках спящей женщины, монахини или девственницы и с силой вонзался в нее, чтобы завершить дьявольское перекрестное оплодотворение. А пчелы и птицы спали целомудренным сном, и ночь, словно старая ведьма, тихо ковыляла к рассвету.

О вестники небес и ангелы, спасите! – воскликнул Фрэнсис с театральными жестами и интонацией. От вина даже юриста потянуло на преувеличенные эмоции.

Фрэнсис, ты мог бы стать большим актером…

– …второстепенных ролей. Давай распрощаемся с демонами и вернемся в Стрэтфорд.

Но до наступления рассвета мир ужасов должен был свершить свои злодеяния: умерщвлять скот, сокрушать бурей корабли, вызывать зловещие раскаты грома, пьянить и дурманить, совершать соития с дьяволом и мертвецами, жадно набрасываться на выкопанную из земли плоть некрещеных младенцев, собирать при свете полночной луны составы из трав, чтобы варить снадобья, которые заставили бы сам ад гореть и трепетать.

– Мои кости ломит от одной мысли об этом.

Грязная шлюха, широко расставив ляжки, тяжко тужилась в канаве и душила детку, как только она выскальзывала из ее чрева. Свинья жадно пожирала свой приплод из девяти поросят, сминая их, похрустывая их косточками, пока они не возвращались внутрь нее в виде кровавого месива. Убийца повисал в петле, и жирной виселицы слизь перетапливали те же самые засаленные пальцы, что сцеживали желчь козленка и вырезали селезенку богомерзкого жиденка. Кольчатый дракона труп, пасть акулы, волчий зуб, корень, вырытый в ночи, турка нос, татарский рот – пламя, взвейся и гори! Павиана брызнем кровь, станет взвар холодным вновь.

– Да, после такого не уснешь.

Полмира спит теперь, мертва природа, только злые грезы тревожат спящего, и волшебство свершает таинства Гекаты бледной; и чахлое убийство, пробудясь на волчий вой, неслышными шагами крадется, как прелюбодей Тарквиний, за жертвою скользя, как дух.

– Хорошие у тебя были вечера в кругу семьи!

Дальше – хуже.

– Что ж может быть хуже?

Я спросил ее о том же.

– И что она ответила?

Я боялся ее ответа и сгорал от нетерпения его услышать. При свете очага из горла старухи вырвались дрожащие звуки.

– Я скажу тебе, что хуже: то дело.

Дело без названья?

Такое ужасное, что невозможно было слушать. Такое ужасное, что после тех полуночных разговоров люди нашего объятого страхом прихода оглушительно стучались в чужие двери и среди ночи обшаривали, раздевали, искали метку дьявола – лишние соски, ловко замаскированные под родинки мозоли, шрамы, бородавки, спрятанные с дьявольской хитростью в ушах, ноздрях, волосах и под мышками, под веками, под языком, на ногтях и на ступнях. Даже глубоко в ягодицах и в тайных расщелинах, настолько глубоко, насколько могли проникнуть щупальца затаившего дыхание допрашивающего. Допрос с помощью иглы – удобный предлог вглядеться в укромные женские места – нужно ведь было удостовериться, что осмотр был проведен как положено.

– Как можно доскональнее.

Вот почему до начала допроса с пристрастием нужно было сбрить с ее тела все до последнего волоски и чтобы голова была голой, как репа. Так надо, таковы способы и средства, предписанные законом: вырвать ногти, зажать части тела в тиски, а конечности в испанский сапог, а потом вывихнуть и раздробить кости; подвесить на дыбе, вывернуть суставы, растянуть кожу и сухожилия и таким образом изуродовать.

– Боже всемогущий!

Не обращайте внимания на соски, прижженные и вырванные раскаленными добела клещами; на нежный язык, чувствительный, как тельце улитки, дрожащий в тисках, пока длинные иглы принимаются за дело, похотливо сопутствующее поиску правды, исход которого предрешен; на удары молотка, с мучительным и настойчивым рвением опускающегося на ноги; на лопнувшую кожу и разорвавшиеся кишки, если пытающий переусердствовал. Не обращайте внимания на пальцы, болтающиеся, как переломанные морковки, на эти перепутанные красные корнеплоды, бывшие когда-то пальцами ног, и исковерканное мясо, которое было самими ногами. Не обращайте внимания на крики – на них в особенности не надо обращать внимания.

– Довольно. Я ведь служу закону. Не хочу слушать – я и так все знаю.

Не пропустите ни звука из признаний, вырывающихся из всхлипывающего рта. Потому что каждый звук оправдывает пытку. Признание необходимо для спасения души. А когда не останется ни единого волоска на ее лице и на голове, похожей на белое куриное яйцо, что, ты думаешь, они в конце концов выволакивали на телеге к приготовленному позорному столбу? Женщину?

– Сказал же – уволь меня от подробностей.

Ведьму, конечно же, ведьму! А как иначе смотреть на себя в зеркало, зная, что ты только что сотворил с другим человеческим существом? Нет, гораздо проще было ткнуть пальцем в тварь на ватных ногах с обритой головой, которая даже не могла выпрямиться, когда ее приковывали к столбу, и сказать, что она ведьма, а не обычная женщина, вымазанная дегтем из бочки, стоящей у ее переломанных ног. Ведь в Библии же ясно сказано: «Ворожеи не оставляй в живых». А сие означает, что сам Бог поддерживает тебя, и библейское предписание должно выполняться с предельным варварством. Главное – ссылайся на Писание, и тебе все сойдет с рук.

– Даже убийство.

К столбу подкладывали охапки хвороста, и толпа, как море, бурлила вокруг него – глумилась, улюлюкала и с ненавистью плевала в обезумевшее бледное лицо. Чернь жадно кормилась ужасом в глазах жертвы. Она не хотела пропустить ни единого крика, когда факелы вонзятся в вязанки дров и седой яростный священник прокричит нераскаявшейся гадине: «Мучения, в которых ты сейчас умираешь, – лишь малая толика вечного пламени, которое тебя ожидает, – так что сознайся и спаси свою душу. Сознайся, шлюха! Чертова ведьма! Сознайся! Сознайся!!!»

– Боже.

Ведь гораздо проще повесить ярлык ведьмы на это переломанное существо на бочке, которое за завесой разлетающихся искр медленно превращалось в визжащий голубой волдырь. Нет, не простая, неграмотная деревенская девка, которая делала отвары из травок и цветочков, чтобы промывать глаза, румянить губы и освежать дыхание. И, конечно же, не просто бабушка-старушка, сплетница с косящим глазом, у которой вся отрада была – поговорить со своим котейкой или рассказывать сказки паучкам на стенах. Хитрость этих особей в том и заключалась, что они разыгрывали из себя невинность. Деревенские бабы? Ничего подобного! Нет, прислужницы дьявола! Сжечь этих мразей, превратить их в золу и проклясть их души, чтобы они горели в преисподней.

– Бабушкины рассказы об этом аде на земле явно врезались тебе в память.

Они питали мое воображение. В сравнении с этим меркли ежедневные ужасы: бешено и деловито кишащие трупными червями дохлые кошки в канавах, примерзшие к охапкам листьев, с покрытой инеем шерстью, с широко раскрытыми глазами, окостеневшие, оскалившиеся на луну; да и сама луна – сердитый, сгоревший дотла старый череп в небе, пожелтевший от смерти. Ужасы подкарауливали меня даже в нужнике: старикашки, прячущиеся в отхожих местах, забытые, затерянные ассенизаторы с такими длинными руками, что они могли высунуться из дыры и утащить меня в черные зловонные недра экскрементов и мух. Но все это было ничто по сравнению с ужасами, которые помнящие престарелые рты нашептывали у зимнего очага в мои смертельно напуганные ребяческие уши, а я не в силах был захлопнуть двери.

– Те двери всегда открыты.

В памяти стариков все еще полыхали костры времен Кровавой Мэри, и их трудно было потушить. Медлительные звуки старческой речи лениво падали с их губ, как случайно отлетевшие искры. Упав, они в мгновение ока воспламеняли меня, и я вжимался в края стула так, что белели костяшки пальцев. Я не мог пошевелиться. Это под моими ногами были уложены вязанки хвороста, ожидавшие языков пламени. Одышечные зимние сказители безжалостно раздували их, пока в моих ушах не начинал реветь огонь, и я не мог шелохнуться, как будто это я был прикован цепью за пояс и она обвивала мой обугленный скелет у дымящегося столба. Память обо мне рассыплется в прах, который развеют по ветру. И я сидел, скованный их рассказами о сожжениях на кострах, и ждал продолжения.


– Недетские забавы. И какой из рассказов был страшнее всего? О Латимере и Ридли[14]. Какой-то старик, то ли из Асбиса, то ли из Сниттерфилда, рассказал, как он пешком пошел в Оксфорд поглядеть на их сожжение. Он был верным подданным-католиком двум Мариям – Марии на троне и Деве Марии на небесах. «А как же, – говорил он, – страсть как хотелось удостовериться, что они сгорят дотла, ведь бесчестное отродье Лютера нужно было сжечь в языках пламени». Ему хотелось послушать их крики в огне, чтобы представить себе, как они будут мучиться в аду.

Услышав его рассказ, я стал его частью, а он – частью меня. Тысячи раз я прокручивал его в памяти, как будто сам побывал в Оксфорде. Я его запомнил.

«Когда я добрался до места казни, палач стягивал с них чулки. Меня как громом поразило. Я подумал: „Постойте-ка! Гляди-ка, эти гадкие еретики тоже носят чулки! Как я, как вы. Чулки-то все равно сгорят. Для всесильного огня они все равно что паутина. Зачем же их снимать? Неужели эта глупость изгладит их духовную ошибку? Так удобнее казнить? А помочи, рубашки и башмаки ведь нужны даже гнусным изменникам и вероотступникам – наверняка эти повседневные вещи можно оставить. Они не защитят их от предстоящей им неимоверной боли и не отсрочат ее наступление и на секунду. И если ересь так заразна, то не лучше ли сжечь все до последнего клочка одежды, чтобы и ее тоже не стало?”

Два босых старика в колпаках ожидали сожжения. Дело было в середине октября, только начало подмораживать, и я не мог не заметить, что, как только он почувствовал под ногами холод земли, пальцы на ногах господина Ридли немного поджались. На них не было ни башмаков, ни чулок, которые сгорели бы первыми. Пальцы его нервно подрагивали. Не знаю почему, но мне они напомнили о доме, о работе в полях, о приближающихся морозах и о том, что надо загнать скотину в хлев. Черт побери, но и со скотиной не делают того, что сейчас учинят с этими двумя несчастными стариками! Вот тогда-то я понял, что это всерьез, а не просто богословская игра. Этих двух престарелых господ, один из которых немного дрожал, сейчас и вправду сожгут заживо. До этого момента я орал вместе с безумной чернью, внося свою грошовую лепту в католическое дело, но вдруг осекся и больше не мог вымолвить и звука. Палач с факелом в руке шагнул к вязанкам дров, чтобы поджечь костер. Толпа затаила дыхание и замерла.

Я глядел в изумлении, как Латимер вытянул руку и, как будто умываясь, окунул лицо в первые же языки пламени. Таким облегчением было видеть, как легко он умер: раскрытый рот наполнился огнем, который быстро унял короткие вопли, и я подумал, как же все-таки споро языки пламени пожирают врагов истинной веры. Но я недолго так думал. Потому что с господином Ридли все вышло иначе.

Дело в том, что и дураку было видно, что дрова были подмочены – надеюсь, что не намеренно. Костер явно был сооружен неумелыми руками. Недотепы положили дрова слишком близко к лицу и груди старого бедолаги. Чертовы доброжелатели, наверное, хотели ускорить его смерть, но груда дров не давала пламени разгореться. Его ноги, казалось, горели несколько часов, пока не сгорели дотла, а он все взывал к стоявшим поблизости помешать дрова и, ради Христа, дать пламени дойти до верхней части его тела, чтоб он мог умереть побыстрее. Но за завесой разлетающихся искр, из-за шипения дыма, потрескивания зеленых веток и адского гама, производимого скрипачами, жонглерами, пьяницами, акробатами, уличными певцами, вопли бедняги были поняты превратно, и ему продолжали подкладывать дрова, продлевая дьявольскую казнь.

Неописуемая картина. Огонь продолжал сжигать его ноги и поджаривать низ его туловища, не достигая жизненно важных частей. С ужасающей для старца живостью он начал подпрыгивать в огне, пока не настал момент, когда он уже больше не мог этого делать, потому что ноги его сгорели. С какой жестокой небрежностью сложили костер оксфордские растяпы, собравшиеся у Балиольского колледжа, чтобы читать наставления человеку, чьи мучения они сделали нестерпимо долгими! Чертовы нелюди, безжалостные головотяпы! Я бы подсказал, что нужно сделать, но я стоял далеко от первых рядов, и мой голос из толпы вряд ли был бы услышан. Я оцепенел от ужаса».

– Нда. Что за люди, Уилл!

О! Вы, каменные люди! Имей я столько глаз и столько ртов, свод неба лопнул бы.

«Тем временем Ридли почувствовал, что основание столба вот-вот рассыплется, и испугался, что он вывалится из костра полусожженным. Он прокричал охране, чтобы они пригвоздили его пиками к остаткам столба, но, конечно же, мерзавцы не вняли его просьбам.

– Дайте мне сгореть! – кричал он. – Умоляю! Помогите!

Наконец кто-то с крупицей ума в голове оттолкнул шестом вязанки дров от его груди, и язык пламени взметнулся вверх и немного в сторону. Как голодный, тянущийся за едой, Ридли подался насколько мог вбок, в огонь. Тут язык пламени коснулся бочонка пороха, который кто-то из родственников повесил ему на шею. И только когда порох разорвался ему в лицо, он перестал кричать и уже больше не двигался.

И слава богу, потому что в следующую минуту столб прогорел, и туловище Ридли выпало из огня к ногам мертвого Латимера. Все увидели, что от него осталась лишь обугленная черная кость, которая при падении раскололась надвое. Человека сожгли за веру, человека, который в Англии „зажег свечу, что не потухнет никогда” – так сказал Латимер, умывшийся пламенем, как любовник, принимающий ванну перед свиданием с любимой. И хотя я ничего не знаю о вере Ридли, та свеча все еще горит в моей старой голове. Скажу лишь, что, хотя рукой его убийц водил сам Бог, костер у них не удался. Я возвращался домой два дня, не промолвив ни слова».

– Отец небесный! Как же ты хранишь все это в памяти и не сошел с ума?

Его рассказ произвел на меня такое впечатление, что казалось, все это произошло со мною. Сидя у камина, я на секунду заслонил лицо от пламени и вытянул правую руку, чтобы ощутить хоть сотую долю того жара, который неистовствовал в ногах Ридли, пока его костный мозг не спекся в огне, как каштан.

На следующий год пришел черед Кранмера, который помог Генриху VIII порвать с Римом, но при Марии Стюарт вынужден был сменить свои взгляды и отречься от них. Кранмер тоже вытянул правую руку и опустил ее прямо в пламя. Обложенный дровами, он сунул в огонь руку, подписавшую отречение (до того, как к нему вернулось мужество и он отрекся от отречения), и продержал руку в огне, пока она не покрылась волдырями и не почернела – рука, которая подписала и согрешила! Ее он наказал еще до того, как казнят его тело, он заставил ее первой пострадать за его слабость и страх. А потом королевский огонь поглотил его всего за упрямство и отказ принять католическую веру. И снова раздались знакомые мученические крики, ведь независимо от того, насколько ты прав или как сильна твоя вера в свою правоту, твоя правота – в твоем рассудке, а жгут не его, а твои пятки, ноги, живот с кишками, твое сердце, легкие и губы. Всё до последнего волоска на голове, пока не превратишься в безобразно обуглившиеся дымящиеся останки. Не душа, а тело мучится в огне. Именно поэтому нужно затворять окна в свою душу. А мученики широко распахивали свои окна и позволяли всему свету глазеть внутрь. Честно, благородно, но опрометчиво. И в своих пьесах я не дал мученикам права голоса. Они достаточно покричали на своем веку. Молчание – золото, оно сохраняет человеку жизнь. Будь осмотрительным, и, когда придет твой час, будешь спокойно лежать в земле и не познаешь огня.

3

– И вот это тоже уберите, – проворчала госпожа моя, деловито входя и указывая на сундук в углу. – Господин Фрэнсис, не желаете ли подкрепиться чем-нибудь еще, кроме вина?

Ее морщинистое лицо выражало неодобрение – обычное ее выражение.

– Признаюсь, рановато, – сказал Фрэнсис своим сладчайшим, «десертным» голосом, – но как же не воспользоваться вашим любезным предложением. А от вина и работы так разыгрался аппетит!

– Со вчерашнего дня осталось немного говяжьей лопатки, – может, она придаст вам сил? Как продвигается завещание? Много уже сделали?

Он растопырил толстые пальцы.

– Уилл ударился в воспоминания.

Лицо ее вновь нахмурилось – двойная порция досады. Молоденькая, с парой прелестных грудок служанка Элисон внесла говядину.

– Горчицы не изволите? – У Энн даже вопрос звучал как упрек.

– Говядина без горчицы все равно что…

…битва без пушек. План Генриха V, чтобы добрая славная Англия одержала победу. Не такой уж обильный завтрак, но лучше, чем лошадиный корм или еда больного.

Энн выпроводила очаровательные груди прочь из комнаты и из моего воображения и снова указала на сундук.

– Завещай его кому захочешь, только чтоб духу его здесь не было. Не хочу, чтобы он захламлял нашу жизнь.

Нашу жизнь. Интересно, о какой жизни идет речь? У нас никогда не было совместной жизни. Наверное, она имеет в виду свою жизнь после моей смерти. Как легко она сбросила меня со счетов.

Энн вышла из комнаты.

Фрэнсис как одержимый набросился на мясо и любезно наполнил мой бокал. Я уже больше никогда не буду есть мяса. Проглотив одним махом кусок, которого мне хватило бы на целый воскресный обед, он икнул, слегка откинулся назад и спросил:

– А что в сундуке?

Кое-что поважнее, чем ей кажется. Неприкосновенный запас. Я было заволновался, когда она меня о нем спросила.

Я допил бокал, жестом показал, как подношу к губам стакан, и, подмигивая, указал глазами на сундук.

На дне.

– А что сверху?

Разрисованные холсты Арденов.

– Холсты – в таком небольшом ларе?

Ага.

– Они там уже, наверное, все измялись к чертям собачьим.

Фрэнсис проглотил еще один гигантский кусок говядины с приправой Генриха V, запил его самим лучшим из моих вин и, тяжело ступая, подошел к старинному дубовому сундуку еще за одной бутылкой вина.

Он вытащил из сундука холст со сценой встречи богача с прокаженным Лазарем.

– Я же сказал, что помялся. А почему она хочет от них избавиться?

Сейчас увидишь. Расправь-ка его на минутку.

– Простовато, да?

Этот богач похож на тебя, Фрэнсис.

– Я тебя умоляю, Уилл. У меня, может, и есть брюшко, но он-то пиршествовал каждый божий день.

Одетый в порфиру и виссон богач роскошно пирует, поднося багряный кубок к пурпурным губам. Его стол ломится от яств, как перегруженный корабль, который вот-вот пойдет ко дну: для него зажарены целые быки на вертелах, а псы у его ног хватают на лету объедки со стола.

– Объедки? Да это же куски величиной с теннисный мяч! Того, что выкидывает этот богач, хватило бы на целую колонию прокаженных.

Да плевать он хотел на прокаженного нищего, сидящего у его ворот.

– Так это Лазарь был твоей первой встречей с искусством?

Да.

– Это, конечно, далеко не Гольбейн!

Может, это и к лучшему. Холсты, гравюры по дереву, уличные представления актеров из Ковентри – мне, мальчишке, хватило и этого. Холсты были все равно что книжки с картинками, да? Граница между трагедией и пародией, смешным и ужасным, была в них почти неразличимой.

– Они явно произвели на тебя большое впечатление.

Они и сейчас меня впечатляют. Лазарь настолько обезображен и ужасен, что на него никто не обращает внимания. Даже слуги холодно отворачиваются от него, лежащего в канаве, усеянного с головы до ног волдырями величиной с виноградину. Только собаки подходят и лижут ему раны.

– Так и хочется крикнуть что-нибудь этому богатому и праздному бездельнику, да?

Исцелися, роскошь, изведай то, что чувствуют они, и беднякам излишек свой отдай, чтоб оправдать тем небо.

– А богач продолжает набивать себе брюхо.

И каждым куском он обрекает себя на проклятие… Фрэнсис, ну зачем же так жадно набрасываться на еду?

Даже держа в руках холст, Фрэнсис не мог оторваться от кормушки.

– Кто бы упрекал! Ты сам всегда ел на бегу.

У меня на то были причины.

Фрэнсис попытался презрительно фыркнуть, но вместо этого подавился.

Я был слишком занят сочинительством и не ел как следует.

– Я вижу, ему досталось по заслугам.

На картинке справедливость Господа очевидна, так же очевидна, как и заостренный, будто перышко, нос выпивохи Бардольфа[15] на твоем лице. Как ловко Бог придумал смерть – великие врата, у которых все меняется! Для бедняка, которому никогда не дозволялось войти в ворота богача, смерть стала стезей в рай, а для богача – в ад.

– Здорово.

Да, Лазарь очистился от болячек и вознесся на лоно Авраамово. А внизу картинки, сразу за воротами, лежит богач, как когда-то Лазарь лежал у его ворот.

– Только теперь это врата ада.

Такая вот перестановка. Мастерское противопоставление показывает, что дом богача всегда был адом, как дом Макбета, и всей своей жизнью он обрекал себя на проклятие.

– И теперь пламя лижет ноги жирного ублюдка.

Как псы, которые пожирают его заживо.

– И так будет вечно.

Страшнее всего для меня была абсолютная статичность картины, она сильно меня напугала. Любая пьеса когда-то заканчивается, а картинка остается неизменной и никуда не девается.

– Итак, богача пожирает пламень.

Он горит целую вечность, почти как Ридли.

Даже эта мысль не остановила Фрэнсиса – он продолжал жадно есть.

– Ты веришь в ад? Или это выдумка?

Ад на этом свете – совсем не выдумка. Но паписты-католики считали, что, когда бочонок с порохом разорвался в лицо протестанта Ридли, это был не конец, а всего лишь сигнал зажечься вечному пламени ада. Страдания несчастного не кончились, а только начались. Они никогда не кончатся, никогда, никогда. Ад – это навсегда.

– Давай вызовем дух Кристофера Марло, и он нам расскажет, правда ли это! Но тогда мы сами станем не верующими в Бога чернокнижниками.

А вот за это тебя могут сжечь. Нет, самый надежный путь попасть в рай – помогать бедным. Так и запиши – десять фунтов стрэтфордской бедноте.

– Десять фунтов! Зачем же пороть горячку?

Это скромная сумма. Записывай.

– Не принимай все так близко к сердцу, Уилл. Это всего лишь история, просто картинка.

Нет, для меня она значит гораздо больше.

– Она не стоит десяти фунтов. И десять фунтов – совсем не «скромно».

Также я даю и завещаю бедным поименованного Стрэтфорда 10 фунтов стерлингов.

– Это мы позднее запишем. Мы топчемся на месте.

Нет, мы наконец-то сделали что-то дельное. Ну, записывай! Таково мое распоряжение. Прямо сейчас. Ведь мы составляем черновик. Старик Генри, бывало, указывал на холст и каждый раз говорил одно и то же: «Глянь-ка на богатея – как пал одетый в пурпур. Лишился славы, и его пожирает огонь, обжору съедает пламя».

– Да, наверняка старику это было по душе.

И все же, знаешь, Фрэнсис, как ни странно, я сочувствовал не нищему Лазарю, которого облизывали собаки, а богатею.

– Ты во всем видишь другую сторону и, может, даже слишком много сторон сразу.

Но посмотри, что стало с Лазарем, теперь одетым в пурпур и окруженным сияньем загробного мира. Как только он превратился в пустую абстракцию, в апофеоз конца, он перестал меня волновать.

– Я чего-то здесь недопонимаю. И вообще, почему ты ничего не ешь?

Проще простого, Фрэнсис. Всю жизнь он был нищим в лохмотьях. Ему не высоко было падать, его единственный путь был наверх – и в этом нет никакой зрелищности. Ведь впечатляет падение, путь по нисходящей. И чем выше человек возносится, тем сильнее его падение. А когда он пал, он уже, как Люцифер, никогда не поднимется. В этом и состоит суть трагедии.


– Трагедия показывает путь в ад… Так ты не будешь доедать то, что у тебя на тарелке?

Фрэнсис покопался в сундуке и, кряхтя, достал со дна бутылку бургундского, завернутую в еще один холст. Я знал, что в этом сундуке мои запасы будут в неприкосновенности. Жена терпеть не может холсты и не прикасается к ним. Тем более, что они были арденовские, а она не любила мою мать, ревновала меня к ней. В холстах ее раздражает не их примитивность – она ничего не смыслит в искусстве, – а их умозрительность. Энн принадлежит этому миру и не терпит напоминаний о том, что всех нас ожидает. Так что, пока не написано завещание, она держится от них подальше. Неизвестно еще, когда оно будет готово. С вилкой наперевес Фрэнсис снова направился к кормушке. За пристрастие к этому совершенно ненужному орудию его так и прозвали – Фрэнсис-вилочник…

– Точно ничего больше не будешь?

Мне есть – только переводить еду.

– А у тебя когда-нибудь была собака?

Нет. Они же лижут болячки прокаженного и еще чего похуже.

– Ну коли так…

Ну тогда давай набивай себе брюхо, зажаренный меннингтрийский бык[16].

– Ты, рыбья чешуя.

Пустые ножны.

– Портняжий аршин.

Сушеный коровий язык.

– Вяленая треска.

Лежебока.

– Колчан.

Ломатель лошадиных хребтов.

– Ты всегда выигрываешь!

Налей-ка мне еще. Все по справедливости.

– Да ты, как я погляжу, поклонник Вакха. И, когда-то, Венеры.

– Об этом – молчок, господин Шекспир. Мы респектабельные господа, занятые важным делом – дележкой твоего имущества. А это что?

Еще один Лазарь. Расправь-ка холст. Сейчас объясню.

– Я так и знал!

Это тот самый Лазарь, о смерти которого заплакал Иисус и зарыдали ангелы.

– Слезы рая.

Возвышенно. Иисус был настолько сражен горем, что совершил то, что без промедления сделал бы любой из нас, будь у нас такая возможность, – он вернул из мертвых умершего друга.

– Да тут целая толпа пришла поглазеть на это зрелище.

А ты бы не пошел, Фрэнсис? Мне бы очень хотелось! Все на свете отдал бы за это!

– Брр! Спасибо, зрелища, которые тешат болезненное любопытство охотников до ужасов, не для меня.

Да нет же, Фрэнсис, неужели ты не понимаешь? Человек был среди мертвых, среди червей и звезд, он познал тайны гроба, неведомой страны…

– …из коей нет сюда возврата.

А теперь скиталец вернулся из-за завесы непознаваемой тайны.

– Мне кажется, в первую очередь тебя привлекла зрелищность. Почти угадал. Целая толпа собралась на величайшее представление всех времен и народов.

– Дай-ка рассмотрю получше. Где мои окуляры?

Смотри, вот здесь друзья увещевают Иисуса: умоляем тебя, Господи, подумай, что ты собираешься совершить. Мы знаем, что ты можешь ходить по воде и превращать воду в вино, можешь остановить сильную волну и накормить пять тысяч голодных. Но это ведь не глухота или хромота, не проказа, слепота или одержимость дьяволом – тут дело посерьезней. Человека нет, он умер, умер он теперь и гниет, уж три дня как похоронен. И при такой жаре даже в прохладе гробницы его плоть уже начала разлагаться. Он уже смердит.

– Фу! И они, конечно же, были правы.

Но Иисус все же идет на кладбище и подходит к гробнице Лазаря. Только посмотри на реакцию зрителей на этом грубо размалеванном лоскуте.

– А! Зрители, публика! Что бы ты без них делал!

Кто-то обмахивается на жаре, кто-то зажал нос платком, кто-то отводит глаза в сторону.

– Все как в жизни.

Но большинство вытягивает шеи, чтобы лучше видеть.

– Если зрители заплатили за хорошие места, они хотят видеть всё! Тут только стоячие места, это представление для тех, кто толпится у сцены.

– И только для них.

Но это представление посерьезней. А наверху, как и полагается, ангелы льют золотые слезы, потому что Иисус прослезился.

– Ты всегда следил за реакцией публики, и в слезах Христа я тоже слышу звон монет.

Дело не в публике. Взгляни-ка на роскошные кладбищенские ворота, такие нелепые среди пустыни.

– Согласен, они тут совсем не к месту.

Здесь должен быть камень, огромный булыжник, а не этот блистательный собор. Но и это неважно.

– Какая разница, какая там дверь!

Иисус поднимается по ступеням, стучит в дверь, она открывается, и громким голосом он молвит: «Лазарь! Выйди!»

Посмотри на красный, как кровь, завиток у его рта. Чувствуется сила его призыва, мощного, как разорвавшаяся артерия.

Она эхом отдается в самом сердце.

Я всегда испытывал трепет, когда смотрел на эту картину.

Лазарь! Выйди!

Безмолвие. Глаза толпы прикованы к черной бреши в камне, за воротами, которые зияют черным ртом, ведущим вниз – в глотку гробницы.

– Спокойней, старина!

Это та самая глубокая безжалостная рана в поверхности земли, в которую все мы когда-то упадем, вынужденные переселенцы в неизвестный край, туда, где стирается всякая индивидуальность и все люди встречаются и перемешиваются. Ожидающая толпа с пристальным недоверием наблюдает, прекрасно зная, что из этой тьмы никто и никогда не возвращается.

Лазарь! Выйди!

Ничего не происходит.

Ничто родит ничто. Скажи еще раз.

Иисус безмолвствует. Напряжение в толпе чуть-чуть спадает. Люди осознают невозможность и смиряются с истиной, которую всем нам приходится принять после начального потрясения и оцепенения от потери. Примиряются с тем, что наши любимые умершие в каком-то смысле рядом с нами, где-то очень близко, по соседству, смотрят на нас с небес или из глубины наших душ.

– Их трудно забыть.

Невозможно. Но что же делать, если сам Христос не смог восстать из мертвых? Остается смириться с неизбежностью. Чуда не свершится. Смерть и вправду необратима. Он не вернется. Умозаключение, к которому мы приходим по размышлении, буднично и утешительно. Мертвые не воскресают. Все призрачно в этом мире, за исключением лишь одной несомненной и даже утешительной определенности: смерть – это действительно конец.

– Только не для меня! Я за жизнь и надежду… Подбрось-ка мне еще мясца. Вот мое истинное утешение!

И вдруг в конце длинного черного туннеля появляется белая крапинка. Обман зрения? Танцующая точка, сбивающая с толку мозг. Что-то слабо и неясно колеблется, увеличивается в размерах, приближается.

Посмотри! О боже, оно все ближе!

О вестники небес и ангелы, спасите!

Опять эта строка – второй раз за сегодня.

– А, теперь я вижу.

Я помню день, когда я впервые его увидел.

Слепая белая фигура, перевязанная с головы до ног. Невидящее спеленатое тело, закутанное, как мумия, как кокон гусеницы. Лазарь родился заново. Замотанный в погребальные пелены, он осторожно вышел на яркий свет солнца нового дня и недоуменно моргает, пока разматывают его саван. Неловкий растерянный гость, вызванный на бис на великую сцену дураков. Но он не говорит ни слова.

– Уилл, а представляешь, какой монолог написал бы для него ты! Разумеется. Но к моему непреходящему разочарованию, спасенный с того света стоял как немой, не в силах вымолвить ни слова.

– Я бы сейчас предпочел не слово, а сливу…

Все были настолько огорошены этим происшествием, что никто и не подумал спросить о самом важном. Ни единой душе не пришло в голову спросить только что вернувшегося путешественника в мир иной о самом главном – о загадке существования и тайне вселенной.

– Кажется, я знаю, о чем бы ты спросил.

Как там, Лазарь, в царстве мертвых?

– Почему мне это не пришло в голову?

Возвращаясь домой из путешествия, люди обычно охотно делятся впечатлениями, а те, кто оставался дома, всегда их жадно слушают. Но на этот раз его никто ни о чем не спросил, и он ничего не сказал.

– Может, его не интересовал неизвестный край?

Наверное, нет, ведь главное то, что он вернулся домой к родным пейзажам, звукам и запахам любимой и привычной нам земли. Я ж говорю, он постиг секреты червей и звезд, он слышал гармонию бессмертных душ и рад был вновь надеть грязную оболочку земного праха и грубо прикрыться ею, чтобы не слышать до невозможности совершенной музыки.

– А может, потусторонний мир просто-напросто скучен?

Да, благодать может надоесть.

– Но предположим – всего лишь предположим! – что кто-то все-таки задал ему этот главнейший вопрос.

Я озадачен так твоим явленьем, что требую ответа. Отвечай! Не дай пропасть в неведенье. Скажи мне, зачем на преданных земле костях разорван саван? Отчего гробница, где мы в покое видели твой прах, разжала с силой челюсти из камня, чтоб выбросить тебя? Чем это объяснить, бездыханный труп?

– А может, Лазарю не дозволялось ответить?

Мне не дано касаться тайн моей тюрьмы. А то бы от слов легчайших повести моей зашлась душа твоя… Но вечность – звук не для земных ушей.

– Как и государственные тайны.

– Как музыка небесных сфер, к которой мы нечувствительны. Как сон Основы[17], который не может перевести дурак. Или осел.

– А может, в Писании ошиблись, что-то пропустили? Ведь Библию написал не Бог, а писцы – перьями и чернилами. И если они были такими же, как в моей конторе…

Ни слова, Фрэнсис. Момент был упущен, редкостной возможностью пренебрегли. Невидимое измерение жизни, укромное место за сценой, куда после последнего поклона уходят умершие актеры, осталось невыясненным.

– Кстати, об актерах, Уилл…

Драма Лазаря застыла на холсте. И вот что я тебе скажу, Фрэнсис. Теперь, много лет спустя, когда я сам приблизился к ответу на вопрос, я знаю, что, если бы в тот день ответ был дан, это было бы концом всей драматургии и всего искусства, и я не написал бы ни строчки.

– Почему?

А потому, Фрэнсис, что ничего неизвестного не осталось бы.

– Ну не уверен. И чего б ты достиг, узнав о том, что происходит после смерти?

Это главнейшая и важнейшая тема.

– Вот только не надо! А как же философия, медицина, астрономия, юриспруденция, наконец?

Как низменно и тесно для меня!

– Я знаю, что ты сейчас скажешь.

Достойно это слуг и торгашей…

…Кого влечет один наружный блеск[18]. – Фрэнсис был доволен, что узнал цитату. – Кстати, о блеске: и сколько еще таких безобразий в твоем сундуке?

Девять, а было одиннадцать.

– Ничего себе! Так. Их мы положим назад, а вот есть ли там еще бургундское? Пока мы тут копаемся в сундуке, моль и ржа пожрут все твое имущество!

А еще раньше ты съешь и выпьешь все запасы в доме, бездонная ты бочка хереса.

– Жалкий порей!

Сундук жестокостей!

– Редиска!

Вместилище скотства!

– Вздутая водянка!

Утроба, набитая кишками и потрохами!

– Ладно, ладно. Где мне соревноваться с тобой! Меж тем хочу тебя поздравить, Уилл: говяжья лопатка наперчена в меру.

Несвежего наперченного мяса мне хватило в Лондоне. Ты вот только что упомянул актеров…

– Поговорим о них попозже, когда до них дойдет черед. А пока – кому ты завещаешь эти холсты? Решай быстрее.

Ты же слышал, что она сказала. Не упоминай их отдельно в завещании. Пусть числятся домашней утварью.

– Которая отходит кому? Поконкретней, пожалуйста.

Всю прочую недвижимость, мою собственность, арендуемые мною имущества, серебряную посуду, драгоценные каменья и какое бы то ни было движимое имущество, по уплате моих долгов и уплате завещанного мною имущества и по израсходовании денег на мои похороны, я даю, предназначаю и завещаю моему зятю, Джону Холлу, дворянину, и дочери моей Сюзанне, супруге его.

– Постой-ка. Это завещание все задом-наперед и шиворот-навыворот. Не свести концов с концами!

Неважно. И добавь здесь, после «Джону и Сюзанне»: которым я повелеваю быть и которых я назначаю душеприказчиками сего моего последнего завещания.

– Хоть что-то решено! А теперь давай-ка вернемся к началу.

Начало. Ах да, конечно. Я как-раз о нем и говорил.

4

– Итак, холсты разбудили твое воображение.

Они были немым театром и первым шагом к театру настоящему.

– Но впереди был долгий путь, мой друг.

Теперь он почему-то кажется коротким.

– Это всегда так. Значит, сюжетов тебе хватало.

Странно, что немногие становятся сочинителями. С детства я кормился картинками с холстов: плод познания, которого вкусили Адам и Ева; голова Авеля, размозженная посохом его брата…

– Собаки лижут язвы прокаженного. – Фрэнсис уложил Лазаря на место и принес еще бургундского.

Но ран Иезавели они не зализали.

Ангелы играют на лирах и расчесывают золотые волосы.

А прямо под ними, под восхитительным дождем их слез, сидит голый человек в пепле и прахе выгребной ямы и соскабливает со своей кожи волдыри осколками глиняных черепков.

– Холсты явно научили тебя долготерпению Иова.

Пускай я чем-то бога прогневил…

– Над непокрытой головой моею он мог излить несчастье и позор.

Я испил причитающуюся мне чашу страданий.

– Будем надеяться, они были не такие ужасные, как у Иова?

Мое воображение зародилось не в уме и не в сердце. Оно, как огонь Венеры, коренилось в каком-то другом месте. У меня не было недостатка в наставниках. К трем годам меня попотчевали полным собранием сочинений Господа Бога в интерпретации моего сварливого дяди со сниттерфилдских холмов. Я воспринимал их как историю мира, которая шла от Адама, – слова Господа передавались как нечто, высеченное в камне, и дополнялись катехизисом от дяди Генри.

– Какой такой катехизис?

«Чей труп был самым первым на земле?»

Того, чья кровь была голосом, вопиющим из земли. Убийца! Если бы проклятая рука покрылась кровью брата сплошь…

«Кто был быстрее орлов, сильнее львов?»

Женихи Беллоны[19], пораженные на высотах Израиля. Как пали сильные! Остались лежать на Гелвуйских горах, непогребенные, такие прекрасные, что для них не нашлось могилы.

«Чей поцелуй пророчил смерть?»

Того, чей труп висит на осине и чьи кровавые деньги рассыпаны вокруг, тридцать сребреников, разбросанные, как слезы Христа, чтобы купить скудельницу. Да, если б кончить все одним ударом…

– Это не история, а сплошные слезы!

Ну а как же без слез, Фрэнсис? Sunt lacrimae rerum[20]. He будь слез, актеры сидели бы без работы.

– Кстати, об актерах…

Где-то над сниттерфилдскими тучами сидел Бог, хозяин мира, отстраненный от земных забот, от детства и любой другой поры жизни, и грелся у белого пламени вечности. Он ждал окончания истории, чтобы остановить эту пьесу.

– И что наступит тогда?

Кое-что посерьезнее. Будет покончено со стертым тряпьем времени: днями, неделями и месяцами, – и установится великая Божья альтернатива.

– Это какая же?

Новое время и новый уклад, который начнется с воскрешения.

– Так ты веришь в воскрешение? Я имею в виду, по-настоящему, серьезно.

Затрудняюсь ответить. Но его практическое осуществление наполнило мое детство грандиозными, потрясающими вопросами. Ведь воскреснуть даже тому, кто умер обычной смертью, сложно. А как же быть с ногой, утраченной при Кадисе? С головой, нанизанной на пику на Лондонском мосту, ведь ее кожа облупилась в обжигающем воздухе, а птицы выклевали глаза, похожие на улиток? Где найти кишки, сожженные в тайбернском костре? Или четвертованных преступников – ногу, оставленную в Лондоне, руку, отправленную в Уэльс, выпотрошенное туловище – в Шотландию и выброшенные гениталии, сгрызенные бродячей собакой? А если ты утонул у Азорских островов и очутился в брюхе злобной океанской акулы? Каким же невероятным мастерством должен обладать Бог, чтобы собрать воедино отважного моряка, который закончил свою флотскую службу в виде испражнений рыб или акул, плавающих в темном беспокойном море? Вот головоломка, от которой трещал по швам мой мозг.

– Однако ж ты мне не ответил.

Что за вопрос, напомни, Фрэнсис?

– О воскрешении.

Мне кажется, я ответил.

– Что-то я не заметил.

Я ответил на него в своих пьесах.

– А, ловко. Что ж мне теперь – тащиться в Лондон?

Некоторые из них напечатаны.

– Тогда вернемся к твоему завещанию, дружище. Если не возражаешь, к первому пункту – о том самом воскрешении, которое так тебя занимает и которого ты стремишься избежать.

Стремлюсь избежать? Au contraire[21], Фрэнсис. Я всей душою за воскрешение. Я хочу избежать смерти.

– Похоже, тебе трудно примириться с самой мыслью о смерти, старый ты лис, и ты сам это знаешь. Давай сначала разберемся с самой формулировкой. Например, можно сказать: Во-первых, я поручаю душу свою Богу, Творцу моему, уповая и истинно веруя, что единственными заслугами Иисуса Христа, Спасителя моего, я могу стать причастником жизни вечной. Как тебе?

Неплохо, Фрэнсис, оставим так, если тебе угодно.

– Важно, чтобы было угодно тебе.

Да? Меня вполне устраивает. Добавь только: тело же свое я поручаю земле, из которой оно сотворено.

– После «жизни вечной»?

Да. В «земле» я уверен больше, чем в «жизни вечной».

– Отлично. Для начала неплохо. Надо же соблюсти определенные условности.

Да здравствуют условности!

– Аминь. Кстати, об условностях. Теперь, когда ты рассказал мне, как много для тебя значил в детстве Бог, скажи, что и в каком количестве ты завещаешь церкви.

Толстяк подчищал остатки лукового соуса и задал свой вопрос с куском хлеба, замершим в воздухе у рта, распахнутого, как ворота.

Церкви, Фрэнсис? Хм.

Врата были раскрыты в выжидательной улыбке.

Церкви пусть достанется вот эта корка хлеба, если тебе ее не жалко.

Корка, которой хватило бы, чтобы нафаршировать целого гуся, в мгновение ока исчезла из виду.

– Так и запишем: «Церкви – ничего».

Ни гроша. Не болтай с набитым ртом. И не дыши в мою сторону.

– Но видишь ли, солидные люди обычно хоть что-то завещают церкви.

А я солидный человек?

Твой кредит велик, как сказал бы Шейлок. Хотя, по большому счету, мне, вообще-то, все равно.

Он раскраснелся больше обычного.

– Но мне сдается, будет лучше, если…

Если вы сделали что-то одному из братьев моих меньших…

– То сделали мне. Да. Но, le bon Dieu[22] при этом не задумывался о завещании. Такой обычай.

Неужто?

– Да.

Этот обычай соблюдается всегда или только от случая к случаю?

– Ну…

Пускай десять фунтов стерлингов стрэтфордской бедноте расцениваются как приношение церкви. Пусть бедняки станут моей церковью, ведь они не переведутся никогда. А церкви приходят и уходят, меняют свои принципы, политику и даже, как известно, не гнушаются убийством.

– Не думаешь ли ты, что бедняки совершенны?

В целом от них не больше вреда, чем от овец или кур. Я знал бедный люд, который был куда порядочнее попов.

– Это твое окончательное решение?

Церкви – ни пенса, ни гроша.

– Так и запишу, чтобы избежать недоразумений.

Запиши, Фрэнсис, если тебе охота переводить бумагу и чернила. Но никаких упоминаний о церкви в беловой копии, понял?

– Понял. Записываю.

Дай Фрэнсису Коллинзу кусок хлеба и стакан вина, и он будет строчить до Судного дня и весь Судный день тоже. Если бы его тучность позволила ему взлететь, он стал бы превосходным ангелом-архивариусом.

5

«Что стар я, зеркало меня в том не уверит», – писал я когда-то, сам себе не веря. Теперь я едва могу поверить, что там, в зеркале, – действительно я, что это отражение того, что от меня осталось.

– Мне нужно до ветру, – сказал Фрэнсис, вставляя перо в чернильницу.

У дома облегченья нет ручья, но я люблю, когда там хорошо пахнет. Я так устал от зловонного Лондона и от жилья без удобств.

Фрэнсис удалился в уборную, как он вежливо выразился в присутствии малышки Элисон, а ее госпожа зашла следом за ней, чтобы проследить, как девушка убирает со стола посуду (две тарелки, которые Фальстаф уплел подчистую), и понаблюдать, как я глазею на Элисон. Шестьдесят зим оставили след на морщинистом челе Энн, а вид молодых дерзких грудок и нежно округлой талии вызвал во мне не похоть, а сожаление, и пронзил ужасающим осознанием физического угасания.

Я кое-как выбрался из постели, проковылял к зеркалу и поднял ночную рубашку, чтобы еще раз взглянуть на неприкрытого человека – бедное, голое двуногое животное. Прочь, прочь! Все это взято взаймы. Господи Иисусе, неужели вот этот человек, заключенный в капкан изношенного тела, – это я? Когда смотришь на то, чем стал, – сеть морщин у глаз, индюшачий подбородок, отвисший живот, из которого сыплется песок, иссохшие ноги, – ты понимаешь, что так оно и есть – шестой возраст[23] действительно наступил, преждевременно, уже близится к концу, и остается только отчаянье и безысходность. А эта поникшая сморщенная редиска, теперь уже бесполезная для употребления с такими, как Элисон! А кисти висящих как плети рук с переплетеньем голубых корней! Невозможно представить их на ее упругой невинной груди, гладкой, как надгробный алебастр.

– Жуть!

Тяжело ступая, вернулся Фрэнсис и заглянул через мое плечо в зеркало.

– Да ты весь разноцветный, как фараон, старина, как подгнившая мумия.

Зрелище не из приятных.

– Ты лучше опусти рубаху, а то зеркало треснет, и тебе семь лет не будет удачи.

Я не протяну и семи недель.

– Ложись-ка в кровать – от созерцания своего добра тебе лучше не станет.

Лучше? А кто тебе сказал, что я поправлюсь? Я, как Перси, лишь прах и пища для червей…

Фрэнсис театрально подхватил строку:

…для червей, отважный Перси!

Трудно знаться с сочинителем и не запомнить хоть несколько строк из его пьес. Хоть ты нотариус и предпочитаешь не стихи, а пироги. Да, я труп, готовый к омовению.

Зовите снегиря и воробья…[24]

Не перевирай цитату.

– И могильщика?

Не надо о нем, старина.

– А что?

Я имею в виду могильщиков вообще.

– Ну кто-то же должен нас закопать, чтобы мы попали на тот свет. Вот именно. И некоторые делают это с превеликим удовольствием. Я знал одного такого: боже мой, как же он обожал свое дело!

– Хорошо, когда человек получает удовольствие от работы.

Он стал моим кошмаром.

– Он, наверное, любил попугать мальчишек?

Пугал намеренно, до ужаса. Я вижу его как вчера – среди черепов и крестов: во время передышки от работы он стоял по грудь в свежевырытой могиле какого-нибудь бедняги и жевал хлеб с беконом.

– А вот это мне по сердцу! От бекончика я тоже бы не отказался!

Склизкий могильщик – всегда грязный, промокший и зловонный, как будто созданный из кладбищенской плесени, засовывал хлеб в рот пальцами, вокруг которых кольцами извивались черви. Мне казалось, что он был существом не из плоти, а из грязи.

– Бьюсь об заклад, ты был им заворожен.

Как хорошо ты меня знаешь. Меня влекло то, что ужасало, и я тащился на кладбище еще медленнее, чем в школу, пробирался по длинной, усаженной липами аллее, по обеим сторонам которой лежали давно и недавно усопшие стрэтфордцы, и, перепуганный до чертиков, застывал от ужаса. Ведь там было оно.

– Что «оно»?

Священное хранилище моих предков, безымянных мертвецов Стрэтфорда, склад их костей.

– Что-что?

Склеп.

– А… А мне все еще представляется бекон.

Трава там была целой, без швов, как человеческая плоть. Но два-три раза в неделю, а зимой и чаще приходил могильщик и с кряхтением, ругательствами и пердежом бесцеремонно разрывал ее своей грубой киркой, наносил ей раны лопатой, проникая в угрюмые темные соты под нею и вторгаясь в казавшуюся неприкосновенной зелень.

Загрузка...