– Скоро пожалуют новые гости, – говаривал он, обезображивая землю сильными ударами лопаты, с пением и сопутствующими пуками, – вселяются новые жильцы, так что старым надо съезжать, понятно? Нынешние что-то загостились.

– Да он был весельчак!

Выселенные кости он свозил в склеп и сваливал на верх лежащей там кучи, которая выглядела как поленница, разметанная бурей. Должно быть, до того старика были другие могильщики, и там собралась целая гора костей, армия трупов, готовых прогреметь костями, как только Бог провозгласит Судный день. В тысячный раз ноги вели меня к этому ужасному строению, но я делал каждый шаг вопреки своему желанию. Мои глаза приближались к ржавой железной решетке.

– Странное у тебя было пристрастие!

Тебе пять лет, и на тебя, как огромные черные изюмины в пироге, уставились черные глазницы, но только от них разит землей.

– Разумеется.

Смерть казалась такой будничной, совершенно лишенной метафор.

– Ты же только что сказал «изюмины в пироге»?

Понимаешь, никаких щадящих аллегорий искусства или приукрашивания Писания. Представление о смерти как о сне, где спящие и мертвые – просто иллюстрации, – это как целительный бальзам для измученного рассудка, как ванна для утомленного путника. Неизвестный край привлекателен тем, что его можно изучать, по нему можно путешествовать.

– Уж очень утомительно. Ванна и бальзам гораздо лучше.

Даже вечный холод кажется более сносным.

– Его ведь всегда можно исцелить неограниченным запасом монашеского бальзама и вина.

Но в склепе ничего этого не было, Фрэнсис. В нем Король Ужасов был сведен к куче смертного утиля, где разные поколения были перемешаны в невероятной неразберихе. Трудно себе представить, что эти пожелтевшие ноги когда-то скакали верхом на горячих жеребцах, пришпоривали их во время битвы или раздвигались, чтобы обвиться вокруг движущихся бедер любовника…

– Так-так, поосторожнее!

Невозможно было даже сказать, какого пола они были и какой пол предпочитали. Эта куча наглядно показывала, чем на самом деле был человек.

– И пугала тебя до смерти.

Я умирал тысячью смертей у двери склепа, представляя по другую сторону решетки себя в груде костей, которые там с презрением запрет зловонный могильщик.

«Теперь они и яйца выеденного не стоят», – говорил он.

– Еще одна яркая метафора.

И мой череп он отшвырнет в сторону, как те, которые на моих глазах выбрасывал из земли. Они катились по дерну. «Не стоят и выеденного яйца, милорд!»

– Эти слова, без сомнения, сопровождалась непристойными звуками. Вряд ли он тебя стеснялся.

Тот могильщик будет жить вечно и переживет меня. Он был олицетворением Смерти, с киркой, лопатой и хлебом с беконом на завтрак.

– Прошу, не напоминай мне о беконе!

Он не мог умереть. У него было слишком много работы.

Помню, как однажды я стоял, сжимая решетку и просунув нос между прутьев. Мои изумленно расширенные глаза глядели в черные глазницы черепов, а этот урод подкрался сзади и притиснул меня к решетке, да так, что ключ почти воткнулся мне в ноздри. Он пригрозил на всю ночь запереть меня в мертвецкой.

Как вам понравится, сэр, провести ночку в такой компании? Они уже познали тайны гроба и недовольны тем, что их вырвали из загробного мира, которому они принадлежат. Глядите ж, как их много, и каждая полна ярости! Каково ж вам будет пробыть здесь от заката до рассвета, пока их призраки будут визгливо кричать, как мандрагора? Не дай бог никому. Еще не наступит утро, как в исступленье прадедовой костью, как палицей, ты размозжишь себе голову. Или поседеешь до восхода солнца, да еще и потеряешь рассудок!

– Славный малый!

И могильщик так задорно рассмеялся, что выпустил целую очередь пердухов и, отпустив меня, схватился от хохота за живот, а я в ужасе бросился к воротам. Я мчался, не останавливаясь, до самого Асбиса, чтобы спросить у Агнес, правду ли говорил могильщик. Но тут вмешался дядя Генри:

– Да не слушай ты этого старого бздуна! Мы все со временем превращаемся в дерьмо, пацан, а этот полоумный мудак так долго в нем копался, что растерял последние мозги! Забудь, что он тебе наговорил. Ешь свою баранину. Мертвые кости не причинят тебе вреда.

– Мм… Косточки – почему все твои истории напоминают мне о еде?

Но Агнес утверждала другое. Она-то знала, что случается с измученными душами тех, кому отказано в достойном погребении, – с убийцами, самоубийцами и им подобными, похороненными на перекрестках дорог, с кольями, вбитыми в их черные сердца. Или с теми, что гремели цепями на одиноких виселицах. Или с выброшенными в море на произвол ветра и волн. Такие духи, как Каин, бродили по земле вечно, и у них не было могилы. Это было хуже, чем ад. Пусть лучше ад, чем такие бездомные скитания. К любому пристанищу можно привыкнуть. Все лучше, чем не иметь и двух шагов скудной земли. Старик могильщик был прав. Темными ночами в исступлении зимнего ветра мне слышались вопли тех изгоев, и кровь моя леденела. Моряки слыхали пронзительные крики духов над волнами, вопли морских волков в сырых туманах, корабль трясся от мачты до киля, штурвал дрожал, румпель превращался в камень. «Держись подальше от склепа, – говорила Агнес, – веди себя хорошо, и заслужишь достойное погребение и, когда придет твое время, убережешься от лопаты грубого подонка».

– И что ты?

Держись подальше? Как бы не так. Когда твои похороненные кости беззащитны, ты в полной власти потомков, для которых даже имя твое мало что значит. И когда я вижу, как время, эта прожорливая ворона, повергает в прах величавый замок и не щадит даже бронзу памятников, я думаю о том, как же избежать участи быть выброшенным из могилы и глубочайшего оскорбления – склепа? Во имя Бога, друг, не рой останков, взятых сей землей[25].

Как не проклясть лопату, которая может потревожить твой прах, и руку, которая осмелится перенести твои останки в другое место?

– Что у тебя на уме, Уилл?

Хочу внести одно условие, здесь и сейчас, насчет моих останков.

– Какое условие?

Простое. Не хочу, чтобы их когда-либо потревожили, чтобы грязная лопата могильщика ударила меня по голове. Пусть держится от меня подальше – и он, и его лопата. Так и запиши.

– Но в завещании это неуместно!

Отчего же? Завещание мое, и я решаю, что записывать.

– Прикажи подать на обед бекон.

Не переводи разговор на другое. Записывай за мной: запрещаю выкапывать мои останки.

– Хорошо, но это отдельное распоряжение, а не часть завещания. Давай его обсудим.

– Позже. Сначала разделаемся с завещанием. Нам еще над ним работать и работать. Не нужно было припоминать свои страхи.

У меня был еще один страх, когда от бури над Стрэтфордом огонь становился синим, а видения сгущались, как сниттерфилдские сопли в морозное утро. Старуха Агнес утверждала, что зловонные призраки были липучими, как задница шлюхи. Их можно было унюхать и ощутить, тех усопших уорикширцев, которые отказывались лежать и, словно черви, выползали из своих могил. Они, как Лазарь…

– Давай больше не будем о нем, хорошо?

…вырывались из саванов, и тревожили мой сон, являясь при свете луны, и наполняли ночь ужасом, превращали ее в сплошной кошмар.

– Они не давали тебе спать? Да это ты не давал им покоя!

Они так и не раскрыли секрета своего бессмертия, даже не намекнули на то, что происходит в вечной мгле. Камни двигались, и деревья говорили, но духи Стрэтфорда хранили секреты загробного мира, от малейшего дуновения которого, как говорила моя бабка Агнес, заледенеет твоя молодая кровь, глаза, как звезды, выйдут из орбит, и кудри отделятся друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе. Лазарь продолжал хранить молчание.

– И они вместе с ним.

Сокровенные тайны загробного мира оставались нераскрытыми. И когда несколько десятилетий спустя умер мой отец, он тоже мне их не раскрыл. Мне приснилось, что я маленький мальчик, и он явился мне во сне – привидение или сновидение? – и на секунду поднял голову, словно собираясь заговорить, прошептать мне тайну в темноте.

– Вероятнее всего, лишь сон.

Дух был схож с моим отцом, как моя правая рука с левой. Агнес говорила, что перед Рождеством петух поет ночь напролет: тогда, по слухам, духи не шалят, все тихо ночью, не вредят планеты, и пропадают чары ведьм и фей, так благодатно и священно время.

– Уилл, ты сам словно с другой планеты. Спустись на землю, слышишь?

Бабуль, а духам не холодно?

Спи, мой маленький Уилли.

6

Спи? Я скоро усну, и надолго.

Но тогда я не мог спать от холода и страха. Долгими ночами призраки звали меня встать с кровати, а мне нужно было бежать на улицу по зову природы. Представь меня, милый Фрэнсис, если у тебя хватает жестокосердия…

– Проще простого.

…Зимней ночью в Сниттерфилде, и ни малейшего намека на луну, которая осветила бы мои одинокие вылазки. Я плакал от холода.

– Брр-р. Я уже дрожу!

Сосульки, свисающие с крыши отхожего места, зло поблескивали при свете звезд.

– Да?

В сильные морозы они с каждым днем удлинялись, и мне приходилось наклонять голову при входе в нужник, где я сидел, как король на ледяном троне, и представлял себе то, что из меня выходит, в форме кинжалов. Сосульки были похожи на опускающуюся решетку, которая заключит меня в тюрьму в сортире.

– Вот так замок, прости господи!

А когда весна-надзиратель подкрадется из-за угла, подует на сосульки своим дыханием Тельца и растворит замерзшие решетки, найдут только мой скелет, сидящий на дырке, и удивленные мухи будут с жужжанием кружить между костей моей грудной клетки, как черные искры в холодном аду.

– Фантазия всегда была твоим проклятьем, Уилл. Нужно было бежать оттуда побыстрее.

Не всегда было так, но зимой было тяжко.

– Может, сменим тему?

Вот только расскажу об одном визите, который можно назвать хорошим, даже невзирая на зиму.

– Ушам своим не верю. А ты поверь.

– По крайней мере, потомки об этом не узнают, если мы не внесем соответствующую запись в завещание.

Тусклый рассвет над Сниттерфилдом, яростное, кровавое пятно на линии горизонта, звезды все еще потрескивают в небе, а я трясусь от холода на троне, как обычно спрятавшись за решеткой, и наблюдаю, как зубья льда ловят звезды и утренний блеск. Поэтический момент, милостивые государи.

– Да уж, мало что может быть поэтичней сортира!

Но в то утро мне не пришлось побыть наедине с природой. Только я сосредоточился и втянул в себя облако морозного воздуха, как случился шумный переполох и действия грубо-буколического характера.

– Что ж там стряслось?

Возгласы, которые прервали одиночество моего тайного прибежища и нарушили мою концентрацию, исходили из могучих легких пышущей здоровьем молочницы Мэриэн. За ней, как обычно, гнался пастух Дик, самый похотливый бабник в Сниттерфилде. По утрам она шла к своим коровам, а он к своим овцам, и их скотине часто приходилось потерпеть, пока они задавали корму зверю о двух спинах. Но то утро было слишком морозным для случек, и вместо этого они решили поиграть в бесстыдные сельские игры. Дик нагнал Мэриэн прямо около дверей нужника, сорвал одну из решеток моей тюрьмы, от чего солнце ударило мне в глаза и поле моего зрения расширилось, обхватил ее рукой за талию и попытался засунуть сосульку ей под подол.

Последовал беззаботный вопль такой пронзительности, какой трудно было сыскать на этой планете и на любом другом небесном светиле, а также среди ангелов, которые их передвигали.

– Попалась? А вот засунь еще вот это в свою печку – она сгорит быстрее, чем уголь в очаге!

Мэриэн испустила еще один вопль и ударила его коленом в пах.

– Я сейчас, сердечный, растоплю тебя!

Но на своем веку Дик отразил немало ударов подобного рода и воспользовался случаем, чтобы схватить Мэриэн за ногу, от чего та потеряла равновесие, и он стремительно опрокинул ее на спину в мерзлую осеннюю листву. Ее юбка задралась, ноги раздвинулись, и я впервые увидел ее. Неожиданная и далеко не идеальная обстановка для этой быстро промелькнувшей перед глазами картины «врат судьбы», но, хоть я был совсем ребенком, у меня защекотало в паху. Я почувствовал какое-то набухание, я почувствовал себя божеством, кем-то вроде Бога Отца, невидимого Адаму и Еве, или мужчиной, который вот-вот познает женщину. Я не был подобен гласу Господа Бога, прогуливающегося в раю в прохладе дня. Но я, Уилл Шекспир, был их Господом Богом, и я уже познал ее гораздо лучше, чем Дик, потому что она не ведала того, что я ее видел, видел этот раздавленный цветок у нее между ног, и он остался в моей памяти навсегда. Я храню ту картинку как зеницу ока, ведь память – привратница в дворце рассудка. Даже теперь она меня волнует, как дрожь в утреннем воздухе, как рука проститутки у меня в паху.

Следуя позывам своей натуры, Дик не отступал. Он набросился на Мэриэн и, несмотря на декабрь, начал поспешно стягивать штаны, но она с силой одернула юбку и ткнула сосулькой ему в живот.

– Пошел вон, бугай чертовый! Только попробуй, и я укорочу тебе твою штуку по самые яйца! Посмотрим, чем ты тогда будешь трахать своих овец!

Ее смех поднялся к промерзлым звездам, и, раскрасневшаяся от лучей восходящего солнца и молодости, она убежала. Я попытался согреть своим дыханием одеревеневшие колени и неуклюже поднялся. В паху у меня горело и пощипывало от мороза и Мэриэн. Я потянулся. Сниттерфилд просыпался к началу очередного рабочего дня, чтобы заняться единственным трудом, который он знал с сотворения мира.

– Конец сцены?

Да.

– Жаль. Меня она позабавила.

Я могу много чего порассказать о тех зимах.

– Отлично, только расскажи о чем-нибудь потеплее!

Да, наш зимний мир был так холоден, что гасил огоньки снегирей, и их перевернутые малиновые грудки продолжали гореть на снегу, как последние красные уголья в гаснущей жаровне года. Ночью в чайнике на очаге замерзала вода, а зола к утру превращалась в снег. Скотина околевала стоя или даже на ходу, и могучие быки каменели, точно встретившись со взглядом горгоны. Рыбины застывали в скованных морозом реках. Они прекращали движение и блестели зодиакальными созвездиями из греческих мифов; их глаза леденели. Ночная стужа разрывала мощные дубы. Ее поступь была смертоносной, она была быстрее молнии – я слышал, как дубы падали, раскалываясь, как разорвавшиеся бомбы в ночи, и их эхо раздавалось над покрытыми инеем крышами, а бесстрастные глаза совы расширялись в свете луны.

Суровый мир, господа.

Но он всегда пульсировал жизнью. Я сидел в арктическом холоде, губы мои были как замерзшие сливы, прилипшие к коленям, уши жгло так, что я уж давно перестал их чувствовать. Мороз жалил мой зад белым огнем, а мои залубеневшие яйца покачивались, как русские пушечные ядра. Но даже в этом времени года было нечто волнующее. Я чувствовал волнение в теле, и кровь моя пела и плясала в лад ангелам. Я познал молочницу Мэриэн, познал ее, как Бог, лучше, чем неотесанный мужлан Дик, этот пастух, обычный смертный, грязная деревенщина. Его знание было плотским. Из сени нужника я, Господь Бог, сокрытый, как змей, невидимый, как голос, познал ее через замочную скважину. В ушах у меня звенело, меня покалывало и пощипывало от миллиарда ощущений. Вселенная протянула руку к моему языку, и он окреп и запел, и ему вторили звезды.

– Что же они пели?

Когда в сосульках весь забор,

В кулак подув, пастух идет,

И тащит Том дрова на двор,

А сливки в ведрах – что твой лед…

Старая добрая зимняя песня. Я слышал ее в ветре моего детства. Песня о сосульках, дровах и ветре, воющем в трубе. Ты ее наверняка знаешь: в снегу сидит унылый рой птиц, ноги и руки немеют от мороза, нос стал красным, как свекла, а кое-что превратилось в синий желудь, ты по колено в снежной слякоти, и от кашля паствы не разобрать слов священника. Но, несмотря на кладбищенский кашель и внезапные смерти, зима приносила собственные радости. Мы согревались работой и острым словцом, надсаживались от труда и надрывались со смеху, копали рвы в полях, уклоняясь от ветра и от встреч с дядей Генри. Раскаленная кочерга шипела в кувшине с элем, Дик раскалялся добела, заигрывая с Мэриэн, и доигрался до того, что к Пахотному понедельнику[26], в середине января, бедняжка аукала его имя среди холмов, и они отзывались ей эхом, а поля и леса растрезвонили весть о том, что Дик вспахал ее и скоро придет время собирать урожай. Как говорится, возмездие за грехи – смерть, и нет горше смерти, чем скоропалительная женитьба и пресыщение горьким плодом. Но такова жизнь: он потрудился, и она принесла плоды.

За веселыми брачными играми последовала суровая зима, когда Мэриэн тошнило под песнь утреннего жаворонка, по ночам она вставала до ветру под неусыпным взором совы, а фитиль Дика сник и светил еле-еле, как зимнее солнце. К Благовещению солнце побороло зимнюю чахлость, и селяне вышли на свежий воздух пожелать ему здоровья. Мужчины засеяли поля, женщины огороды: салатом и редиской, огурцами и горчицей, шпинатом и розмарином, тимьяном и шалфеем, очанкой, печеночником и кровяным корнем, а также лавандой и любим-травой. Подоспела пора сердечнику посеребрить луга, а незамужним девам белить сорочки в весенних полях. Мэриэн пошла белить свою тоже, чтобы красивей смотрелся ее увеличивающийся в размерах живот, да и помянуть свою давно забытую девственность, если она у нее вообще когда-то была. А для наспех женатого Дика кукушка прокуковала по-новому – кукованьем, насмехающимся над мужьями: Не очень мил женатым он – ку-ку! ку-ку! – опасный стон. Да, таким ничтожествам, как Дик, он и вправду был немил.

И ничто не могло сравниться с удовольствием от того первого весеннего дня, когда оголодавший скот пробовал на вкус свежую траву и овцы потихоньку пощипывали зеленый май. Но как же недолговечно лето наше, друзья мои! Вскоре они, остриженные, тряслись под июльским дождем. Пришла пора сенокоса и жатвы, когда весь мир превращался в круговорот пшеницы и ячменя, и вот скотина уже снова паслась на жнивье, а мясник точил ножи. Бури в Михайлов день срывали желуди с дубов, и, собирая ягоды в лесу, мы видели, как ежики выкапывали их из земли.

Мы были в одной упряжке со световым днем и, как волы, следовали за солнцем из одного времени года в другое. Я подружился с цветами: нарциссами, предшественниками ласточек, чья прелесть пленяет ветры марта; фиалками, чей темный цвет нежнее век Юноны, дыхания Венеры; скороспелками, что, бледные, в безбрачье умирают, величья Феба не узрев (недуг для дев обычный); буквицами-вострушками и царскими венцами, и разных лилий семьей, и стройным ирисом; чебром, лавандой, мятой, майораном, ноготками, что спать ложатся с солнцем и вместе с ним встают в слезах – и запомнил пору цветенья лучше, чем другие времена года, без солнца и цветов, с мутными, как болото, лужами. Я страшно боялся дня святого Мартина[27], когда забивали скот на засолку: скотина ревела, копыта ее скользили в собственной крови. Даже бочки с мясом не хотели молчать. Они полнились сгустками боли, криков и борьбы, от которых никуда нельзя было деться. От сельской жизни можно скрыться, только став невидимкой.

Что я попробовал сделать. Я помню, как я сидел в сниттерфилдском нужнике и, уж не помню почему, плакал. Дело было через день-другой после Рождества, и я спрятался, чтобы никто не видел мое уныние. Тут в щель заглянул дядя Генри и сказал, что от хандры помогает семя папоротника.

– Смотри сюда, Уилли, я тебя вижу, а ты меня нет. Хотел бы так? И у тебя так получится, если найдешь семя папоротника в Рождество Иоанна Предтечи, то есть сегодня. Как только ты его отыщешь, сила его перейдет к тебе, и ты, парень, станешь невидимкой, ты будешь видеть все, а тебя никто, и даже сможешь читать человеческие мысли.

Я выбрался из своего укрытия и пошел искать это самое семя среди замерзших полей и лесных цветов, стряхивая иней руками, и вскоре они горели огнем, а пальцы онемели и посинели. Под покровом снега я искал зеленые семена. Старый мудрый Генри выманил меня из сортира и на целый день отправил гулять. Пошатываясь от усталости, я вернулся домой и тут же заснул, а когда я проснулся, хоть и не стал невидимкой, но повеселел. Я подумал: а возможно ли читать мысли, да так, чтобы люди не подозревали об этом? Наверное, нельзя.

Или все-таки можно? Раз в жизни я и в самом деле стал почти невидимым. Однажды утром я возвращался с колодца раньше всех остальных. Это было тем сниттерфилдским летом, которое округлило живот Мэриэн. Только жаворонок нарушал тишину. Она пришла умыться и сонно брела в приятной полудреме, потягиваясь и позевывая. Одной рукой она протирала глаза, а другой потрепала меня по волосам: «Доброе утро, Уилли!» Она стянула с себя сорочку и отбросила ее тем же движением, каким пловец отгребает от себя волну. Я повернулся и уставился на нее, вбирая в себя обнаженную Мэриэн со спины, когда она наклонилась над колодцем. Ведро с лязгом поднялось и глухо громыхнуло, и она опрокинула воду на плечи и грудь, как бы укутываясь мягкой шалью музыки. Капли воды обдали мне лицо, зазвенели у меня в ушах, и я слизнул их языком, ведь каждая нота-капля была освящена соприкосновением с вдруг ставшей таинственной Мэриэн. Я никогда не видел ее такой, никогда и никого не видел настолько обнаженным. Я обошел колодец, чтобы взглянуть на нее спереди. Для Мэриэн я был всего лишь ребенком, мальчишкой Уилли Шекспиром, еще даже не школьником (в школу я пошел на следующую осень), и малолетство давало мне особые привилегии. Она не обращала на меня внимания. «В чем дело, малыш, никогда не видел кошку у колодца?» Серебристый смех жаворонка. Она взяла меня за руку и положила ее себе на живот, упругий, как мяч. Я едва доставал ей до пояса и, положив обе руки на ее большой, как глобус, живот, уперся взглядом ей в пупок. Снова серебристое воркованье жаворонка.

– Ты видишь даже то, чего не видно мне. Скоро оттуда вылезет дружок тебе для игр. Нет, не оттуда, а пониже, куда тебе, сорванец, еще лет десять нельзя смотреть. А сюда – ради бога, можно!

И я, Господь Бог, увидел две планеты, которые парили надо мной в космосе. Летнее уорикширское солнце опалило ее лицо, шею и руки, золотисто-коричневые от веснушек, но груди ее были ослепительно-белые миры, белоснежные, как утреннее молоко, а встревоженные соски возвышались среди холодных капель, как две ягоды малины под дождем. Я протянул руки, и она слегка наклонилась ко мне, чтобы я ощутил их вес.

– Что, нравится, постреленок? Твой друг, чертов Дик, наполнил меня молоком, и теперь я похожа на моих дойных коров. А его бесенок будет доить меня. Ну да ладно, ступай, Уилли, мне пора работать.

И она натянула на себя сорочку, набросила покров на луны, на огромный Юпитер своего живота и темный горящий куст между ног. Я стоял, как будто проглотил семя папоротника. Теперь я знал ее всю. Я, Уильям Шекспир, снова стал Господом Богом Сниттерфилда. А Мэриэн была его прекраснейшим созданьем, ее большой беременный живот был солнцем, заполняющим небеса над моей головой, а две белые лунные груди были его спутниками. Несколько недель я бродил как во сне, не разбирая дороги, врезался в стены, набивал шишки и синяки, оступался в рытвины и спотыкался о колеи на дороге, так что домашние начали думать, что я начал слепнуть. Нет, я не слеп, я парил в географии обнаженных небесных глобусов Мэриэн, неповторимого Эдема, где я был единовластным Богом. В ушах у меня звенел ее вопрос: «Никогда не видел кошку у колодца?», и непонятно почему эти слова волновали мой слух. Очевидно, я не только слеп, но и глох. Ночами она спускалась ко мне с потолка моей комнаты. Животом вперед, как заходящая луна, как сниттерфилдская суккуба. На рассвете она все еще была со мной и пользовалась моим скороспелым возбуждением. Ничто не могло оторвать ее от меня, и меня стало невозможно вытащить из кровати. В придачу ко всему я стал инвалидом.

Но так продолжалось недолго. Осенью я пошел в школу, и телесные наказания вернули меня к осознанию житейской суеты, а живот Мэриэн исчез. Из него вылезла розовая орущая кроха, которая превратила похотливый отросток Дика в сортирную сосульку, а нрав Мэриэн в кислое молоко. Когда однажды утром я поинтересовался, нельзя ли еще раз взглянуть на кошку у колодца, в моем ухе прозвучала иная песнь. Сниттерфилдской идиллии пришел конец. Но пока она длилась, дева Мэриэн была восьмым чудом света.

– Это ты восьмое чудо света, Уилл. Даже такой болван, как я, способен увидеть другие миры, когда твои слова творят свое волшебство.

7

Волшебство, да, волшебство. Прошли годы, прежде чем что-либо другое сравнилось с нею, затмило ее и оставило ее далеко позади. Это чудо потрясло меня страстью поэзии, необузданным воображением и баснословной роскошью.

И при этом не стоило мне ни гроша. За все заплатил Роберт Дадли, граф Лестер, «милый Робин», радость королевы. В те времена, чтобы угодить Глориане[28], нужно было устраивать роскошные недельные празднества. Гулянья Лестера длились в два раза дольше, ведь он хотел не просто угодить королеве: он хотел пролезть в политику и залезть к ней под юбку. Он хотел большего. Он хотел всего. Поэтому он закатил девятнадцатидневный пир стоимостью в тысячу фунтов в день. Он чуть было не разорился из-за праздника и, если и приблизился к подвязкам Глорианы (чего мы не знаем наверное), в остальном не сильно преуспел. Лестеру хотелось стать королем и с триумфом въехать в свой замок Кенилворт. По этой причине он устроил величайшее празднество в Англии.

Тот легендарный праздник врезался в память, дух и речь эпохи. На просьбу ссудить слишком большую для кошелька кредитора сумму денег возмущенный кредитор говорил: «Не занимай и не давай взаймы: заем нередко исчезает с дружбой», надеясь, что проситель внемлет мудрому и практичному совету. А если тот настаивал и просил уже поменьше, но все же слишком много для заимодавца, он говорил: «Откуда у меня такие деньги? Это тебе не Кенилворт». Или: «Да где ж я тебе столько возьму? Я не Лестер!» Или еще красочнее: «Сколько-сколько? Слушай, если найдешь мне русалку, как у Лестера, я дам тебе тысячу фунтов безвозмездно».

Я запомнил ту русалку навсегда. Пиршества, жонглеры, фейерверки, игра виол – Лестер полагал, что этого мало, чтобы поразить королеву, ему хотелось устроить празднество пограндиознее. И он нанял сотню человек, которые в поте лица выкопали для него в Кенилворте огромное озеро напротив замка и посменно гнали по нему искусственные волны. В водном представлении участвовали всевозможные морские диковинки, включая гигантскую русалку длиною в двадцать футов и Ариона на дельфине, который без запинки продекламировал дифирамбы королеве, но позже, под влиянием винных паров, рассеял волшебство, сорвав с себя маску и проорав: «Да никакой я, к черту, не Арион, а самый что ни на есть Гарри Голдингам!» Без сомнения, Лестер задал ему за это по первое число. Но такой курьез не мог испортить праздника. Русалки и дельфины надолго пережили грубое предательство Гарри Голдингама. Чтобы мне было лучше видно, отец усадил меня на зеленом пригорке, и с этого небольшого возвышения под синим небом с золотыми звездами я наблюдал за новейшим чудом света, неслыханным и единственным в своем роде явлением, какое увидишь лишь раз в жизни. Ты помнишь, как слушал я у моря песнь сирены, взобравшейся к дельфину на хребет? Так сладостны и гармоничны были те звуки, что сам грубый океан учтиво стихнул, внемля этой песне, а звезды, как безумные, срывались со своих высот, чтоб слушать песнь.

Спустя много лет я воссоздал волшебство Кенилворта в словах, не затратив на это ни гроша, и оно было обязано своим появлением стараниям не Лестера, а другого осла и честного ремесленника-ткача с редким художественным воображением.

Пока русалка пела для королевы, фейерверки Лестера расцвечивали небо мириадами падающих звезд. Молодчина Дадли, он все отлично придумал. Но она и слышать не хотела о браке и потомстве, а может, просто была не в состоянии произвести его на свет. Русалка и королева-девственница – «два чуда запада», как говаривал дядя Генри. В тот день я не увидел королевы, но запомнил поющую русалку и другие чудеса под звездами, которые устроила ярчайшая английская звезда. Замок Лестера был пещерой Али-Бабы. Свежую рыбу, выловленную из озера, тут же зажаривали на кострах, вина лились рекой, и присутствующим наливали по кубку в час все девятнадцать дней подряд, и сами боги руководили праздником: Нептун подавал рыбу, Вакх стоял за барной стойкой, Вулкан и Юпитер возглавляли огненную потеху, а Венера перепархивала от шатра к шатру, пока народ веселился, отплясывая до упаду ночь напролет.

Говорили, что шум веселья разносился на двадцать миль вокруг, небо озарялось огнями, земля содрогалась от залпов глубокожерловой пушки, сопровождавших каждый тост в честь королевы. Ба-бах! Елизавета поднимала девственную руку и непорочными устами пробовала вино. Она смаковала лестеровские вина, выжимая из него все до последней капли, ведь каждый раз, когда она подымала бокал, сотни льстивых титулованных дворян осушали свои бокалы, как марионетки, к запястьям которых были привязаны ниточки. Ба-бах! Вы слыхали? Это Дадли выуживает из королевского кошелька причитающееся ему за растраты. Высоко метящий Лестер на этот раз метит кое-куда пониже, ниже ее пояса. Ба-бах! Еще, еще, Дадли – пусть облакам докладывает пушка, и гул небес в ответ земным громам со звоном чаш смешается.

Придворные перешептывались: было ли что между ними? Всегда ведь хочется знать, свершили ли те двое «дело тьмы». Но ухаживания Лестера за королевой были делом политическим и идеологическим, что гораздо важнее, чем трение гениталий и выброс семени. Как бы там ни было, старания Дадли увенчались успехом: ее величество развлеклось по-царски. Тысячи людей, включая меня, стали очевидцами самых прилюдных ухаживаний в королевстве. Конечно, я был еще ребенком и понятия не имел, что там происходило. А на следующий день мы вернулись в Стрэтфорд.

Июль в том году стоял жаркий как никогда. Еще на подходе к колеблющемуся в волнах горячего воздуха Стрэтфорду я услышал гул и жужжание летних мух на бойне. Они облепляли убойную колоду, как черные цветы. Я снова почуял в воздухе запах смерти, а смердящая до небес требуха казалась издевательством над свежестью полей. В тот момент сказочный мир, придуманный Лестером, показался мне до чрезвычайности чуждым: русалки, поющие девственницам, королевы, осушающие залпом поцелуи на дне кубка, и незамысловатый, как мычание коровы, Гарри Голдингам – одноразовый поэт на дельфине. Каким далеким все это было от дома!

И я почувствовал себя внезапно и безнадежно осиротевшим. Я испытал страстное желание вернуться в праздник жизни. Черная магия Дадли подействовала на меня, как глоток спиртного на трезвенника. Кровь моя была отравлена. Я понял, что мне всегда будет хотеться воссоздать волшебство средь прозы жизни. Тот островок иллюзий зовется искусством. Я выпил чашу, на дне которой был паук, плетущий паутину мечтаний, и мое сознание было отравлено. Ну же, действуй, лекарство, сказал искусный отравитель, бог сновидений. Мой ум был болен, и я превратился в пациента доктора Феспия[29]. Отцу я сказал, что мне нехорошо от жары, что, в общем-то, так и было. Когда мы наконец добрались до Стрэтфорда, солнце нещадно опалило мне нос. Две длинные тени двигались по дороге, высокая крапива поддразнивала и похлестывала нас по ногам, и было так приятно вдыхать зеленый поток крапивной пыли, которая била мне в ноздри и придавала воздуху особую остроту жизни.

8

Я не в силах был удержать Фрэнсиса от копченого свиного бока, который внесла на подносе послушная долгу Элисон. Свиной бок, однако ж, казался мне менее аппетитным, чем грудь малышки Элисон над блюдом с мясом, которое она подала на стол с обычной плутоватой улыбкой, застенчивой и скрытной, как у фавнов среди папоротников во времена, когда ни нас, ни Стрэтфорда еще не было на свете. Я не мог улыбнуться ей в ответ, так как госпожа моя, никогда и ничего не делающая просто так, нахмурилась за ее спиной. Я подмигнул небольшому бокальчику пива, который появился вместе с мясом, – полагая, что, по крайней мере, это мне было позволительно. Энн думала иначе.

– Это не для старых и хворых, а для господина Коллинза – запить еду. Ты уже достаточно выпил.

Она имела в виду – достаточно на своем веку.

– Ах, госпожа Энн, пива много не бывает.

Поджатые губы, нахмуренный лоб, подергивающийся нос – и соблазнительную грудь Элисон препроводили с глаз моих долой, оставив только эль. Я уже теперь не могу насладиться ни беконом (я питаюсь только жидкой кашей), ни Элисон, хотя в мыслях я еще иногда давал себе волю. В очах души моей она окунала свои соски в кувшин и приглашала меня смочить губы.

– Десять капель, старина?

Фрэнсис предлагал мне мое же угощение.

Наливай, друг мой, как обычно – на два пальца. И можешь пока заняться свиным боком.

– Так точно. И давай продолжим с того места, где мы остановились: домашняя утварь Холлам, включая холсты, и десять фунтов стрэтфордской бедноте.

Ах да, Стрэтфорд. Мой отец был большой шишкой в городе. Будь мы белками, мы бы проделали путь из Кенилворта, перескакивая с ветки на ветку по уорикширским лесам. Но поскольку мы были не белки, мы с отцом шли на юг пешком через Арден, где, как гласит недостоверная легенда, давным-давно жил отшельник Гай из Уорика. Когда-то он сражался с датчанами, которые посягали на английские земли, ел староанглийский ростбиф, запивал его ведрами пива и совершал всяческие подвиги. А теперь сменил все это на растительную пищу, речную воду и истинную веру в лесу у реки, находя в камнях проповеди, а плеск воды заменил ему книги.

– Наш местный герой.

Что представлял из себя Стрэтфорд?

– В двух словах не скажешь.

Начну с людей. Нашим соседом по Хенли-стрит был портной Веджвуд. Но человек, похожий на обглоданную редиску, редко бывал на месте в своей лавке. Он частенько удирал за угол в кузницу Хорнби, что была внизу у ручья, обычно с портновскими ножницами, аршином в руках и с последними новостями, которые, казалось, жгли ему губы. Сквозь дым и жар кузницы было видать, как он возбужденно прыгает вокруг исполина Хорнби, в шлепанцах, надетых не на ту ногу – так торопился он поделиться с ним очередной сплетней. Вскоре за ним прибегал разъяренный клиент, которого Веджвуд бесцеремонно бросил на Хенли-стрит, наполовину обмерив для пошива дублета и рейтуз. Хорнби стоял в клубах дыма и внимательно слушал, не замечая искр, которые отлетали от его груди, как сбитые с толку пчелы. Они застревали в его всклокоченных волосах и бороде и какое-то время продолжали гореть, пока Хорнби со странной мягкостью не стряхивал их на пол. Железо стыло на наковальне, а его огромный рот разевался все шире и шире, как будто для того, чтобы проглотить мельчайшую сплетню, которую Веджвуд смаковал столько, сколько потребовалось бы Хорнби на подковку ста лошадей. Казалось, открытый рот Хорнби вот-вот проглотит маленького, как муха, Веджвуда, но тот был плодовитой мушкой. В Стрэтфорде судачили, что любвеобильный козел сбежал от своей первой жены и был двоеженцем.

– Не он первый, не он последний.

На главной улице, неподалеку от места, где Веджвуд жужжал, как неугасаемая искра, а Хорнби работал да слушал, была лавка, которая влекла меня непреодолимо.

– Как склеп?

Почти что. Ее держал аптекарь Филипп Роджерс – в лохмотьях, с морщинистым иссохшим лбом и необычайными бровями. Он день и ночь сидел в своей конуре средь разных трав и снадобий сухих… В его подвале, помню я, висел ряд чудищ: аллигатор, черепаха. Навален был ряд ящиков пустых… Горшки с землей, веревки, пузыри, мешки семян, какие-то лепешки – все кучами валялось напоказ. Его самого можно было принять за одного из его экспонатов, да только в аллигаторе было больше человеческого, а в черепахе больше жизни. Казалось, что он не работал, а просто околачивался в лавке без дела, обитал там как дух чего-то отжившего, витал как едва заметное марево древности. Роджерс казался останками чего-то, одним из запахов.

– Не порти мне аппетит, чавк-чавк.

Не все было так зловеще. Господин Роджерс также продавал сладости, лакрицу, анисовое семя, сарсапарель, повилику, печально знаменитые табак, мак, мандрагору и все сладкие настои Востока. И яд такого свойства, что, если смазать нож и невзначай порезать палец, каждый умирает, и не спасти от смерти никакой травою, припасенной ночью лунной. Довольно будет ссадины. Если бы в своем носили теле вы крепость двадцати – он кончит с вами в единый миг.

– Так вот, – шептал Роджерс таким скрипучим голосом, что его можно было принять за простое выдыхание, за испарение жидкости из незакупоренной склянки или больную фантазию. – Так вот, мой друг, если в ваш дом повадилась крыса, которая таскает у вас цыплят, или, скажем, какая двуногая тварь, которая наведывается к тебе во сне и тревожит тебя, приходи к старине Роджерсу, и одной ядовитой каплей он избавит тебя от беспокойства.

– Друг в беде не бросит.

Ходили всякие слухи, порожденные жуткими запахами лавки, одним ее видом, но и этого было довольно: он худ от голода, и взгляд его исчах от злой нужды; его лохмотья клеймят его в глазах людей презреньем.

– Зачем же голодать, когда полным-полно бекона!

Но то был лишь фасад. Оказалось, что у Роджерса есть повар, который утверждал, что его хозяин ел, как конь, не выбрасывая и крошки воробьям, а лавка приносила ему приличную прибыль. Назвать его торговлю «оживленной» было бы неверно из-за ее атмосферы, но торговля шла хоть и тихим ходом, но уверенно. Все эти останки, выжимки и чучела стекались со всего мира в Лондон, потом преодолевали еще сто миль до Стрэтфорда и оказывались на полках Роджерса. Они выглядели как испражнения дьявола и терзали мой разум посредством обоняния. Как пьянили глаз осколки предметов с незнакомых материков и частички неизвестных миров! Это было горнило запретных мечтаний. Мне отчаянно хотелось отведать лакрицы, которую мне однажды предложил аптекарь, буравя меня взглядом, но меня напугала мысль о том, чего еще касался его коготь, какие истолченные в порошок кишки ощупывал его костлявый палец и во что я могу превратиться, если хотя бы вдохну запах лакрицы, витающий в воздухе. Агнес говорила, что чучело аллигатора, свисающее с потолка, было когда-то стрэтфордским мальчиком, который объелся лакрицей. Он висел там в острастку маленьким сладкоежкам, которые начинают с лакрицы, а заканчивает травками позловреднее.

– Ну что за хрень! – бранился Генри. – Она просто пугает тебя и не хочет, чтобы ты горел в адском пламени.

Но в историю с аллигатором я верил, даже когда уже был школьником.

– Ты точно не хочешь свининки?

…Те лавки были колдовскими копями. Еще у одного торговца по имени Бейнтон на полках был порох и головы сахара, и поговаривали, что, когда вечерком Бейнтон хватит лишнего, он вместо сахара кладет в хлеб порох, а в порох – муку, и ты осрамишься перед врагами, если купишь его порох, потому что пистолет даст осечку, а каравай его хлеба взорвет тебя на мелкие кусочки, до самой луны. Хлеб из лавки Бейнтона я нес в негнущихся от страха руках, как бомбу, и откусывал от него с выражением такого ужаса, как будто мне приставили нож к горлу.

– Вот он какой был, твой Стрэтфорд, Уилл!

Рыночный город, город торговли. В каждой лавке судачили, обсуждали погоду, скотину, друг друга и цены на шерсть. Галантерейщики Барнхерст и Бэджер, оба с Шип-стрит, продавали в первую очередь Писание, а уж потом сукно. Ткани их были вполне заурядные, а вот цитаты из Библии – совершенно разного плетения. Лавки этих яростных противников были по соседству, они спорили о Боге и делили его напополам, раздирая цельные одежды Евангелия и превращая его в коврик для молитв. Протестант Барнхерст, по его выражению, даже не подтерся бы католической материей своего противника, а Бэджер и не помочился бы на протестантские ткани и божился, что он был далеко не единственным папистом в городе, который продавал хорошее католическое сукно. «Вот именно, – сказал Барнхерст, – ведь благодаря Веджвуду весь город знает, что старейшина Вотли держит в своем саду кроме пчел. Двое его братьев – беглые священники, а младший сын Ральфа Колдри наверняка иезуит».

– Сплетни да болтовня, да?

А Веджвуд говорил Хорнби: «Если в один прекрасный день сына Колдри накроют в тайнике, Ральфу точно не поздоровится. Лучше бы спрятался под юбкой у королевы, туда-то, говорят, никто не лазит (хи-хи), ничто туда не проникнет, даже набалдашник горделивого Лестера. Да и сам подумай, как же дельфину Дадли спариваться с хвостатой русалкой, а, господин Хорнби?»

И ухмылка Хорнби становилась все шире и краснее железа на наковальне, и он продолжал бить по нему молотом, заказчики Веджвуда негодовали, что их бриджи не были сшиты в срок, а жена уверяла, что его длинный подстрекательский язык их погубит.

– Портные всегда ужасные сплетники.

«Так вот же, говорю я вам, господин кузнец, – ничто не могло остановить Веджвуда, ни первая жена, ни вторая, – что, когда придет время сыну Кодри взойти на эшафот, как тельцу на заклание, – а оно обязательно наступит! – и палач выбьет помост из-под его ног, он пожалеет, что не остался простым мясником. Потому что его уж точно самого освежуют. А пчел Вотли, скажу я вам, учат жужжать католики из-за границы, уж поверьте, я сам их слышал, они залетают в сады и переносят заразу на цветы и детей, которые их собирают. Говорю ж я вам, приложите ухо к наперстянке, и вы услышите пчел, жужжащих по латыни. Вотли – изменщик и черный маг. И покупать у Вотли – верная смерть».

– Фу, фу, фу.

Вот так. Стрэтфорд был кладезем разговоров, а торговля в нем была лицами с языками, мелющими на две тесно связанные темы – Бог и политика. На той же улице кроме галантерейщиков были и другие поля битв, где католики сражались с протестантами, например хозяева двух таверн – мельник Джон Сэдлер в «Медведе» и его конкурент Томас Диксон Вотерман в «Лебеде». Но на Бридж-стрит была еще и третья таверна – «Ангел», в которой смело можно было хлебнуть эля, не будучи помеченным безликими шпионами ни сторонником, ни противником Рима. Потому что, хотя правящая королева всегда занимала выжидательную позицию, не было никакой уверенности в том, кто займет трон, когда он снова опустеет, – папист или протестант. А пока шпионов в таверне интересовало, что у тебя на душе. Но, оказавшись рядом с элем, они и сами не прочь были пропустить стаканчик. Поговаривали, что, несмотря на свое название, «Ангел» не приблизил бы тебя к ангельскому сонму. То был славный и нейтральный постоялый двор. Его завсегдатаями были пекари Хамнет и Джудит Садлер (в их честь я назвал своих близнецов), виноторговец Квини, наш сосед Гилберт Брэдли (в честь него назвали моего брата) и бесчисленные приятели отца – торговцы кожей, шерстью, вином, хлебом и пивом. И словами. Слова, слова, слова, слова. Иногда они вызревали на губах людей медленно, как груши на деревьях, а иногда расцветали легко и свободно, как маргаритки на лугу. И они звенели у меня в ушах, как золотые монеты, ударяющиеся о прилавок.

– С ними жить веселее.

Женщины Стрэтфорда – молочницы, маслобойщицы, садовницы, кухарки, сестры милосердия, повивальные бабки, старые девы, свечницы, ткачихи и поденщицы. Они поддерживали огонь в очаге, стлали постели, мыли полы, сказывали сказки, вели домашние счета, разделывали мясо, пекли пироги, варили пиво, носили воду, работали в огороде, фаршировали кроликов и мариновали зайцев, сеяли и жали, пахали и косили, заправляли салаты и обмывали трупы и обслуживали мужчин и днем и ночью. В системе общественной иерархии они были вьючными животными, в глазах неба – стельными коровами, и с самого нашего рождения гнулись перед нами в три погибели, но стояли прямо и гордо, когда мы склонялись перед ними в любви, болезни и смерти. Невесты в белом, вдовы в черном, а между двумя этими нарядами – в платьях самых разных расцветок и в бессчетных трудах – они были оплотом и загадкой всей нашей жизни. Они тоже были моим Стрэтфордом.

– Что-нибудь еще?

Двести жилых домов Стрэтфорда можно было обойти за двадцать минут. Семьсот человек из полутора тысяч были беднотой, если вам угодно взглянуть на них в социальном разрезе. Многие из них были сироты, вдовы и вдовцы, безработные, увечные, незрячие. Жена Роджера Асплина умерла, оставив его с четырьмя детьми, и всех их вместе с отцом стегали плетьми за нищенствование, включая четырнадцатилетнего слепого Сисли, которого муниципалитет вообще изгнал из города. Слепой ребенок-сирота – это тоже был Стрэтфорд.

– Неприглядная картина.

Стрэтфорд включал в себя десяток малюсеньких деревушек, объединенных в один приход. В соответствии с его названием в Стрэтфорде[30] была улица и река. Чэпл Лэйн, Шип-стрит, Бридж-стрит брали начало у реки, а направо от Бридж-стрит шла Хенли-стрит, где я родился. Поля простирались у моих ног, как моря, огибая Гильд Питс[31] и сад за нашим домом. Зеленые луга открывались, как листы зеленой Библии. Стрэтфорд был домами. Крыши тех, что победнее, были крыты камышом, которого годами не касалась рука человека. Они были скреплены пометом, слюной, рыбными костями, рвотой, собачьей мочой и присыпаны человеческим эпидермисом. Надтреснутые каменные плиты на полу, стены из вильмкоутского известняка, известковая побелка и соломенные крыши, дома как корабли с деревянной оснасткой, без усилий плывущие сквозь время, построенные для того, чтобы выдержать рывки столетий и прибои перемен. Старинные черные балки, хранящие в себе изгибы лесных деревьев, как волны, проходили вдоль белых оштукатуренных стен. Надстройки на крышах. Навесы крылечек нависали над дверями, как шапки, надвинутые на лбы жуков, заслоняя от солнца снующих под ними лавочников с глазами хорьков, которые хранили свои души в карманах и вытаскивали их лишь по сходной цене.

А для тех, кто носил свою душу гордо, как шпагу и шляпу с плюмажем, Стрэтфорд был церковью. Сердцем Стрэтфорда был дверной молоток храма, и по длинной липовой аллее к нему бежали те, кто оказались по ту сторону закона, потому что прикосновение к нему до того, как их настигнет рука закона, даровало им по крайней мере еще тридцать семь дней презренной жизни, если закон соблюдался, что случалось далеко не всегда. На стенах часовни Гильдии, расписанных еще до моего рождения, был изображен истекающий кровью Томас Беккет, как напоминание о том, что даже священника могли прирезать под сенью церкви, как свинью, по одному намеку короля. И все мы были Беккетом, все ходили под топором, а пуритане попытались остановить его кровь, закрасив фреску. Под побелкой на другой стене часовни оказался спрятанным дьявол, потрясающий топором перед толпой перепуганных грешников, теснящихся в аду и обреченных на вечные муки. «Они совсем не похожи на воров и убийц, – бормотал старый Генри, – некоторые из них совсем еще дети», – и меня это пугало больше всего. И это тоже был Стрэтфорд, как и обычай окунать в реку сварливых жен в наказание за их нрав и чтобы смягчить их голос.

– Нежный голос украшает женщину.

А позорные столбы, закованные в колодки ноги, мочки ушей, прибитые гвоздем, вырванные ноздри и окровавленные спины выпоротых кнутом шлюх! И тот, кто их стегал, еще вчера ночью пользовался их услугами. Вот что делало язык сладкоголосой женщины едким.

– И ведь ничего не изменилось!

Пожары и наводнения, плевки и грязь на камышовых полах, пивные пятна и кости, визг свиней и баб, кровь на деревянной колоде Розермаркета, родовая кровь, кровотечения в предсмертные минуты, сочащиеся соски, бледная неподвижность мертворожденных младенцев, которых поспешно выносили из дома на покрывало погоста, усыпанного ромашками, чтобы они не попали в преддверие ада, где вместо няни будут черви, а вместо мудрого дяди – совы, и река Эйвон напевала в их неслышащие уши колыбельную песнь, пока весь мир – от рождения до гроба – потихоньку покачивался среди звезд.

– Картина становится все более законченной – в отличие от твоего завещания!

Добавь сюда срамные немочи, колики в животе, грыжи, растяжения, переломы, прободения, подагры, катары, обмороки, столбняки, параличи, вялость, озноб, песок в моче, загноение печени, слезящиеся глаза, свистящие легкие, мочевые пузыри с нарывами, ишиас, невыносимую ломоту в суставах, чесотку, рвоту и элементарную проказу. Добавь все это, и будет тебе Стрэтфорд.

– Похоже, я уже составил картину.

Нет, постой, было кое-что и похуже. Еще были лекарственные снадобья: паутина паука, жареные мыши, плоть гадюки, компресс из ласточкина гнезда, навоз и все остальное, отваренное в масле ромашки и лилий, взбитые с белым собачьим дерьмом, водой с головастиками, измельченными дождевыми червями, натертой слоновой костью, парами лошадиных копыт и старым белым куриным пометом, разведенным белым вином.

– И это еще самые приятные на вкус.

Против ночного недержания мочи попробуй как-нибудь измельченные в порошок яйца ежа. При болезненном мочеиспускании – высушенные и истолченные глаза краба и голову карпа. А если не можешь помочиться, рекомендуется засунуть в мочеиспускательное отверстие вошь, да покрупнее.

– Мне от одного упоминания захотелось до ветру.

Прости, Фрэнсис. Для астматиков – лисьи легкие, вымоченные в вине с травами и лакрицей. Гнойная ангина? Попробуйте сожженную целиком (вместе с перьями), измельченную ласточку или навоз (тоже жженный) в меду и сухом белом вине.

– Во всех этих рецептах есть вино. Как же иначе снести такое лечение?

А сами процедуры – вызывание рвоты, обильные кровопускания, изнурительные слабительные, пинты разогретого вина, энергично залитые в задницу, чтобы излечить колики и вздутие живота. Если ты не блевал и не кровоточил до процедур, после них из тебя хлестало с обоих концов – даже из отверстий, о которых ты раньше и не подозревал. Хворь была внутренним адом: выдранные зубы, затрудненное мочеиспускание, непрекращающиеся ознобы, кровавый понос, чахотка, а у жертв несчастных случаев – ампутации, после которых красные культи, из которых сильной струей била кровь, опускали в горячий деготь – достаточно, чтобы выжечь саму душу из тела, а сердцу остановиться от шока.

– Довольно! С меня хватит.

– Ты слишком молод, чтобы знать и десятую долю того, как лечили. Родовая горячка, младенцы, еще до рождения задушенные пуповиной, обвитой вокруг шеи, покачивающиеся в материнском лоне, как на виселице, младенцы, рожденные проституткой в сточной канаве и задушенные после родов. И худосочные юные девственницы, которые день ото дня чахли, бледнели и тускнели, пока не превращались в тени, в белые безымянные маргаритки, рассеянные посреди зеленой травы, в отзвуки своих голосов, в тихий шепот печального ветра.

– Даруй им, Господи, вечный покой!

А мы продолжали жить и лишь молились, чтобы твой порог не переступили ни старуха с косой, ни рьяный доктор: держись подальше от сырости, сквозняков и плохой компании; верши молитву, ешь солонину, приправленную соленым же потом и молоком, замерзающим в феврале и сворачивающимся в июне, сыр – белый как снег, с дырками, как глаза Аргуса, старой выдержки, как Мафусаил, жесткий, как волосатый Исав, полный сыворотки, как Мария Магдалина, и с коркой, как струпья Лазаря. Лучшим из «белого мяса» был банберский сыр[32], и стрэтфордские старики ели его вместо говядины, баранины или телятины.

– О, телятина!

Зайчатиной лечили меланхолию, и, по деревенскому поверью, уши зайца служили лучшей наживкой для форели. Чтобы плыть против холодного течения смерти и дать выжить детям, нужно было кормить их ежевикой, абрикосами, красным виноградом, зеленым инжиром и шелковицей, главное – не перекормить, а то тоже можно было отправиться на тот свет.

– Смерть от поноса, Боже правый!

Как говорится, requiem aeternam[33]. В сладком конце жизни была своя положительная сторона. Стрэтфорд летом был клубникой со сливками и школьниками, которые плескались в ручье. А зимой он был куском поджаренного бекона с ломтем черного хлеба, а в зажиточной семье – кружкой горячего молока с изюмом перед сном.

– Нет уж, бекон-то получше будет. К черту изюм!

У состоятельных стрэтфордцев была оловянная посуда и дымоход, и их женщины были белолицы. В семьях, где дымоходом служила дырка в крыше и где ели грязными пальцами с деревянной доски, лица были цвета копченого бекона. Стрэтфорд был или мягкой подушкой, или круглым поленом под головой, которая так нуждалась в отдыхе и сне, и деревянные ставни снов, которые всю ночь стучали и скрипели, захлопывались только утром. Мягкое шерстяное одеяло, перьевая пуховая перина – или мешок рубленой соломы да топчан с колючим соломенным тюфяком. Как в любом другом месте, стрэтфордский сон мог быть либо лазурным морем с белыми барашками сладких снов, либо вздымающимся кошмаром, и, пока сон держал в капкане мозг барахтающегося трупа, вокруг него по одеялу темноты кружили акулы.

– Если у тебя поэтическое воображение.

Стрэтфорд был облегчением утра, блеском реки Эйвон, которая, извиваясь, терялась в залитых светом полях. Стрэтфорд был ярмарками и фестивалями, блинами, сладкими пасхальными пряниками и майским деревом. Он был Масленицей, Пятидесятницей и Рождеством с запеченной головой кабана. Но больше всего Стрэтфорд был лоскутным одеялом запахов, звуков, картинок и красок. Он был мертвым тельцем несчастного ежика, которым подлые мальчишки-хулиганы поиграли в футбол; причудливыми очертаниями крокодилов-туч на теряющейся в дымке линии бескрайнего горизонта; он был фигурами непрощенных убийц, которые корчились в своих могилах и топорщили дерн, или еще живых убийц, неловко сидящих в засаде в облаках, когда на западе еще виднелись всполохи дневного света. Стрэтфорд был водой, он был ветром в деревьях – ивах, осинах и вязах, он был веселым пением птиц днем – бесстрашных, непойманных, свободных – и тьмой сов в ночных амбарах и зарослях деревьев, когда солома крыш жутко оживала над головой и уши чутко улавливали близость когтей птиц и грызунов. А смрад стрэтфордского греха поднимался ввысь, и у благих небес не стало бы дождя, чтобы отмыть белее снега печать проклятья первого, древнейшего и гнусного греха пред Богом, что населил его птицами-стервятниками. Ястребы, коршуны и сарычи питались падалью и требухой и подчищали наш мир. И как противоядие этому ужасу, по реке плыли лебеди – прекрасные, серебристые кораблики, которые гнали прочь мысль о смерти.

– Люблю птиц, которые позволяют забыть о смерти. Они как крошка Элисон.

Она просто прелесть… Но мысль о смерти всегда возвращалась, потому что Стрэтфорд был Богом.

– Это правда.

И Бог был богом смерти, который продолжал прогуливаться, невидимый, в прохладе дня Реформации, по узким коридорам королевского компромисса. Стрэтфорд был подчинением: имена посещавших католическую мессу брали на заметку. Жить в Стрэтфорде означало быть в списке. Это значило посещать англиканскую церковь и в случае неповиновения платить штраф в двенадцать пенсов в неделю. Штрафы повысили до разорительных двадцати фунтов в месяц, когда из-за моря, из-за горизонта надвинулись католические облака и заполонили собой небо – парижская резня[34], шотландская Мария. Католические священники-миссионеры переправлялись в Англию из Дуэ и были секретными бойцами дьявола. Зарубежные монархи обучали невидимую армию проникать в тыл, заразить души людей католичеством и сбросить с престола незаконнорожденную королеву, вавилонскую блудницу, Елизавету. Сам папа благословлял английских подданных на кровавое дело убийства. Он освободил их от обязательств верности и повиновения своей королеве и прельстил их кинжалом и уверениями в непременном помиловании. Такое убийство станет билетом в рай. А для королевских министров католик значило то же, что предатель.

– Но все же королева отказалась начать на них охоту.

Даже на интриганов-инакомыслящих, которые посещали новые службы, но были папистами, – волков в овчарне, выставляющих напоказ свое белое руно. И на тех, кто, как ревущие ослы, открыто провозглашал догматы Рима и отказывался от клятвы супрематии[35]. Даже великодушная Елизавета не могла их спасти. И понятно почему. Иезуиты прятались в подполе или приникали ухом к стенам (иногда в буквальном смысле этого слова), они были крысами, которым предписывалось разносить духовную чуму. А королевские крысоловы хорошо владели своим ремеслом, хотя они были связаны по рукам и ногам монархиней, которую пытались спасти. Дело в том, что к католикам у нее была семейная симпатия, несмотря на ужасающую репутацию ее теперь уже казненной сестры Марии, фанатичной поборницы костра. Даже в сонном Стрэтфорде поговаривали, что Елизавета тайно ходила к мессе. Она была яблочком, которое недалеко укатилось от яблони ее отца. Рим был у нее в крови: на черной лестнице одна девственница шепталась с другой, земная Елизавета с небесной Девой Марией. Вполне возможно, что, если бы у стен были уши и рты, они много чего могли бы рассказать.

– И где в этом споре был Стрэтфорд?

Стрэтфорд того времени был местом здравого смысла и компромисса, хотя в бдительных глазах правительства продолжал оставаться безбожным городом вне поля зрения епископа. Я делал все, что полагается: учил катехизис до вечерни в воскресенье и в святые дни, ходил к заутрене и на вечернюю молитву, три раза в год принимал причастие, слушал и читал Слово Божье, Ветхий и Новый Завет – от корки до корки, за исключением Откровения, пел псалмы, выслушивал наставления проповедей, молился, чтобы Бог уберег королеву от мятежей, гражданских войн, чужеземных вторжений и любых предателей, которые смеют угрожать ей и установленному Богом порядку вещей. Порядок превыше всего: знай свое место, шагай в строю, соответствуй, приспосабливайся. А если посмеешь хоть на шаг отклониться и брякнуть что-либо невпопад – о, сколько бед возникнет чудовищно мятежных!

– Это точно. Но ты и не отклонялся.

У меня не было выбора, и воскресенье за воскресеньем я слушал проповеди. Я впитал в себя их философию как воздух, принял их идеи как данность, как землю и звезды, которые дал нам Господь. Он казался мне таким скучным, ведь, пока дети играли в прятки, таскали из соседских садов яблоки и шалили, Он предсказуемо прогуливался, как всегда суровый и праздный. Не трогай проклятый плод! Если ослушаешься, тебе попадет. Понял? Делай, как тебе говорят, Уилли, и не подходи слишком близко к реке. Есть, сэр!

– Для своего же блага.

Само собой разумеется, я вырос одержимым порядком, но во мне появилось и кое-что другое – восхищение теми, кто играет не по правилам. Теми, кто срывается с цепи бытия и вносит хаос среди правителей и планет. По крайней мере, у них есть душа – нашептывали мне в уши мои сатанинские инстинкты. Что толку в безукоризненно правильной жизни?

– Так ты одобрял грешников?

Адам, Каин и иже с ними, как расшалившиеся школьники, устроившие ералаш в классе, делали жизнь интереснее, вынуждали людей задумываться, заставляли время идти быстрее и с помощью реквизита – яблока или топора – устраивали блестящие театральные представления для черни.

– Но Богу эти представления были явно не по душе.

Потому что Бог, как тебе известно, был еще и стрэтфордским учителем, да к тому же католиком. У нас их было трое – Хант, Дженкинс и Коттэм, все – приверженцы Рима. И они вызывали озабоченность властей ежедневным католическим разложением душ и умов невинных чад Елизаветы.

9

– Кстати, о школе, Уилл. Да?

– Мое перо наготове. Пожертвуешь ли ты что-нибудь заведению, которое заложило основы твоего образования?

О ней ни слова.

– Я просто так спросил. Ведь это же Кингс Скул. Может, учредишь стипендию одаренному ребенку?

Ни гроша.

– Знаешь, учителям не так уж много платят.

В Кингс Скул, что располагалась за часовней, преобладали растлители протестантов, специально для этого нанятые католической городской управой. Я пошел в школу пяти лет от роду. Я вставал в пять утра и тащился на Черч-стрит. На дорогу у меня уходило каких-нибудь две минуты, но даже улитке вечность показалась бы не столь долгой, так мне хотелось отдалить нежелательную минуту. Я начал обучение под зорким взглядом дядьки Хиггса, с которым я выучил алфавит и покаянные псалмы, был посвящен в тайны письма, чтения из хрестоматии и катехизиса и научился считать. Моя азбука болталась на веревочке у меня на шее, но веревка была слишком длинной, и всю дорогу до школы букварь бил меня по коленям. Летом в защищенном от солнца здании школы было прохладно, а зимой там стояла лютая стужа.

– Боже мой, как хорошо я это помню!

Пять холодных часов в день мы дули на пальцы и ежились, пытаясь согреть пустые животы. На большой перемене пятнадцать минут отводилось на завтрак, который мы проглатывали за пятнадцать секунд, а потом долго ждали обеда – дрянного мяса с грубым черным хлебом, которые мы запивали кислым элем.

– Помню, помню!

Зато в пище для ума недостатка не было. «Scriptum est: non in solo pane vivit homo»[36], – декламировал Хиггс. Мы бы с удовольствием согласились поглощать поменьше знаний и побольше хлеба и хоть чуточку согреться. Когда мне говорят об аде, я представляю не море огня, а класс в Кинге Скул, который обогревался исключительно телами маленьких мальчиков и жалкими облачками их дыхания.

– Те дни, казалось, длились вечно.

Сначала я сидел между учителем и его помощником, боясь пошевелить заиндевелыми клюшками, в которые превратились мои ноги.

– Сиди смирно и не шаркай ногами, негодный мальчишка! – орал Хиггс. Боже, я не мог бы сдвинуть их с места, даже если бы очень сильно постарался. Через час занятий я уже не чувствовал ног, а после уроков я по полчаса носился туда-сюда по улице, чтобы пальцы ног оттаяли и просто чтобы согреться. На Черч-стрит меня учили многим предметам, но самым главным был урок выносливости. К десяти годам я уже стал стоиком. И все же главная угроза была не ногам и не задницам, главная опасность была – затвердение мозгов. Мы выходили из школы напичканные знаниями и без единой мысли в набитых до отказа головах. В моде было почитание авторитетных мнений, общепринятой морали и вороха фактов, не подлежащих сомнению. Но если начать с твердых знаний, то можно закончить наготой сомнений, а нагота сомнений, Фрэнсис, будет существовать всегда, как вечная луна. Уверенность тускнеет и угасает. Луна, мерцающая прядильщица сомнений, рождает недоверие.

Но единственная луна, которая светила в нашей школе, была суровой волчьей луной зимних рассветов. Школа приучила меня к дисциплине и снабдила фактами, которые я зазубрил и сохранил в памяти. Жадно впитывающий, выбирающий и объединяющий разнородное и несопоставимое, открытый вселенной, я учился в атмосфере книжности, под нескончаемым потоком указаний. Так история превращалась в этику, а политические взгляды передавались как ископаемые окаменелости – не для обсуждения, а для наблюдения. В школе на Черч-стрит, где главенствовал Хиггс, вообще мало что подлежало обсуждению. Что пользы для питателей чудес, питомцев жалких мудрости заемной? Хиггс был большим занудой. Послеобеденные уроки он называл «задней частью дня» и согревался битьем задних частей голодных мальчишек.

– Хиггс та еще скотина!

Он перебивался небольшим запасом взятых взаймы слов и существовал исключительно для того, чтобы выявлять ошибки в письменной и устной латыни, пороть своих учеников и заставлять их бесконечно твердить одно и то же. При полном отсутствии ума он, должно быть, находил утешение в монотонно повторяемых неизменных истинах всех миров – физического и политического, вечного и преходящего, в соответствии и начиная с «Отче наш».

Отче наш, наша Королева, Сын и Святой Дух, даруйте мне узнать мою смерть и отпущенный мне век, чтобы я познал свою бренность, помогите мне выучить азбуку и раз, два, три, четыре, пять, чтобы всю мою жизнь я мог считать свои благословения и телесные наказания, все семьдесят лет, январь, февраль, март, апрель, и уберечься от грехов: гордыни, зависти, знать Твое Слово: Бытие, Исход, Левит, Числа – и принять порку, раз, два, три, от одного до шести, от одного до семи, шесть благодатей, семь смертных грехов, шестидневная учебная неделя, семь покаянных псалмов, сорок шесть недель школы в год – весна, лето, осень, зима, как я мерз, какие то были темные дни, декабрьские дни латыни и телесных наказаний, Хиггс терпеть не мог оплошностей, так как они были знаком дьявола, который сидел во всех мальчишках и должен был любыми усилиями быть выпорот из них розгами, как только Сатана выдаст свое присутствие неправильным ответом или секундной потерей концентрации.

– Поскольку отроки суть твари неукрощенные, – говаривал Хиггс, – что такое плеть, как не божественное орудие против сих тварей и меч против Сатаны? А посему, когда я бью вас, я люблю вас, ибо я избавляю вас от глупости и впускаю в вас мудрость и спасаю ваши души от ада, и потому пощадить вас означает не любить вас и пренебречь своими обязанностями, за которые мне платят четыре фунта в год, и, милостью Божьей и силою моей руки, я отработаю каждый пенс, так что снимайте штаны, паршивцы, и начнем ученье.

– Он был по-своему прав.

Всем известно, что учение спасает души, и будущие воры и убийцы, оканчивающие презренную жизнь на виселице, суть жертвы плохого образования, если они вообще когда-то ходили в школу. Ходили или нет, и в том и в другом случае дело было в недостаточной порке. Основное призвание Хиггса было в том, чтобы пороть нас до семи лет, после чего мы перешли в распоряжение учителя, который дал нам понять, что, если мы не хотим порки, мы должны провести следующие семь лет совершенствуясь в латинской грамматике. К концу этого благодатного срока головы наши переполнятся, как житницы Египта в правление Иосифа. С того момента наша жизнь наполнилась латынью, и каждый день мы подвергались жесточайшей дрессировке по системе широко известного Лили и его адской латинской грамматики.

– Старик Дженкинс был чуточку получше.

Когда Томас Дженкинс начал преподавать в Кингс Скул, шел уже двенадцатый год моего обучения, и я приготовился поглощать литературу, которой он ежедневно сервировал наш стол: Овидий и Вергилий, Лукреций и Гораций, среди которых Овидий всегда был главным блюдом, иногда с гарниром из переводов Голдинга. Наш обед всегда начинался и заканчивался сладкоголосым Овидием. Я не видел никакого смысла в обучении, пока не появился Овидий и, как Бог, не заполнил собой пустоту. «Ах, Вергилий! Добрый, славный мантуанец! Тебя не любит только тот, кто тебя не понимает», – мурлыкал Дженкинс. Прикасаясь к Овидию, он изнемогал в такой неге, что можно было поверить в то, что у нашего сурового педагога, как и у нас, был hic penis и что, если бы на Овидиевых страницах, как роза, расцвела hic vulva, он сорвал бы с себя учительскую мантию и со страстью вонзился бы в нее, послав Лили ко всем чертям.

10

– И как шло познание наук?

Я овладел не только ими.

– Твоя малышка Элисон…

Это ты по поводу «овладел»? Оставь. Она не моя Элисон. Она просто прелестное дитя.

– Ты не всегда был так разборчив, старина.

Речь не об этом. Единственным волнующим местом в школе была замочная скважина, и в ранней юности Овидий стал для меня замочной скважиной в мир. Я с волнением открыл для себя запретно-чувственную картину, запечатленную в рамках языческих размеров, и она изменила мою жизнь. Hic penis и hic vulva соединились, и предающиеся любви Венера и Адонис многое мне прояснили. Овидий не снабдил сценку деталями, но на пороге юности мне хватило и этого. Тайные соития Адама и Евы в райских кущах в прохладе дня, пока всеведущий Бог втайне торжествовал, больше не шли в счет. Любитель овец Дик со своей Мэриэн, ее набухшее вымя и коровье брюхо тоже отошли на задний план. Они, господа, больше не шли в счет. Эти буколические игрища теперь вызывали у меня брезгливость.

– Славный мантуанец открыл тебе глаза…

…на любовное томление, переменчивость чувств, их мимолетность и неизбежное угасание. Он извлек чувственную любовь из кладовки, где на полке стояла Библия, и отдалил ее от двери нужника. Вглядевшись в замочную скважину, я увидел широкие просторы вокруг Стрэтфорда, где под бескрайним небом боги занимались любовью с простыми смертными.

– Я лично не заметил ничего, кроме овец и любителей овец.

В этой безбрежной сини было не видать ни Иеговы, ни облачка, ни змея под цветком, ни бога, затаившегося среди листвы.

– Мечта школьника.

Я бежал в Сниттерфилд, по ногам меня хлестали высокие горячие июльские травы, которые сводили меня с ума. В одном месте, там, где меньше часа тому назад Венера возлежала с Адонисом, трава была сильно примята. Я, как охотник, прильнул носом к земле. Травинки трепетали, храня недавнюю память ее бедер и грудей. В этих зеленых углублениях ее прелестные локти впечатались в землю, а в тех более глубоких выемках лежали ее ягодицы.

– Должно быть, ты вспугнул парочку блудящих селян.

Венера больше не вспоминала свое морское побережье и перестала ходить на окруженный морем Пафос, в Книд, изобилующий рыбой, или Аматис с его минеральными источниками. Олимп больше не мог ее удержать, и она дни напролет бродила среди утесов и горных гряд, лесов и полей с подоткнутым выше колен платьем и неосмотрительно обнаженными ногами. Она весь свет бы обошла, лишь бы найти того, кого искала.

– И естественно, добралась бы и до Стрэтфорда.

А куда же еще ей было идти?

– То, наверное, были Дик с Мэриэн.

…Потому что ее стрэтфордский Адонис был здесь и жил в ожидании своей богини. Она возникнет из ниоткуда и повалит меня в траву. Да, Фрэнсис, у меня не было никаких сомнений в том, что я был Адонисом. Я был настолько опьянен Овидием, что того Уилла, который существовал до него, больше не было. Тот Уилл стал теперь призраком. Я взглянул на свои ноги, но вместо них увидел лишь траву. Я исчез. Я превратился в анемон, трепещущий на ветру. Это со мной случилась метаморфоза. Я превратился в Адониса, в анемон, в кровавое пятно на горячей примятой траве, где возлежала и томилась желанием она. И я знал наверняка, что она не остановится, что она снова выйдет на поиски, чтобы настигнуть меня в полях, разрумянившаяся от вожделения, с испариной на лбу, в волнении и нетерпении, истекающая соком.

– Надеюсь, ты вставал пораньше – повидаться с ней до школы? Чуть свет, чтобы повстречать ее в рассветных лугах и провести наедине с ней пару часов до того, как побегу в город сидеть как зачарованный перед Дженкинсом и переводить тексты. Ни он, ни мои одноклассники и представить себе не могли, кто сидел рядом с ними, толкуя Овидия. Я сам был Овидием, а Уильям Шекспир был всего лишь его нелепым английским псевдонимом, стрэтфордской маской. Еще не застывший после того, как меня вынули из формы, я был заново созданным мифом, опьяненным ощущениями, изменчивым и многоликим, как Протей. Я познал богов, но никто не знал, что я был уникум. Я сгорал в пламени желания.

– Без сомнения, ты хранил это знание при себе.

Ну разумеется. Когда я приходил в школу, строгий Дженкинс пребывал в «историческом» расположении духа, готовый к Ливию, Тациту и Цезарю, и мое настроение портилось на целый день. Но если он приносил Плутарха в переводе Норса, его могучее очарование околдовывало меня.

– Хорошо сказано – могучее.

После Плутарха мне не хотелось бежать в поля в ожидании богинь, но его рассказы скрашивали своей велеречивостью нудные занятия древними языками.

– Мне они казалась до ужаса унылыми, но латынь необходима для юриспруденции, а Ливий был еще хуже.

Ливий утомлял только Дженкинса. Он преподавал нам Плотия, Теренция и немножко Сенеку…

– …пьесы которого одновременно веселые, безбожные, кровавые и удивительные.

Несясь в пространстве горного эфира, свидетельствуй, что в нем уж нет богов!.. Только разум создает короля, и каждый сам дарует себе королевство[37].

У Сенеки я научился писать трагедии, и я запомнил его уроки навсегда.

– Так все-таки чему-то он тебя научил!

Мне пришлись по душе его пьесы, но в отрочестве я отдавал пальму первенства Овидию. Он был непревзойденным. Он просветил меня и изменил мой мир. Очевидно, не я один был почитателем Овидия, были и другие, и только тогда я понял, что означали ночные звуки из опочивальни родителей.

– Я знал, что они означают. А ты – нет?

Я думал, что у мамы что-то болит, прислушивался и не мог уснуть. Мне хотелось пойти и пожалеть ее, и я не мог понять, почему отец не просыпается и не утешает ее. Пока до меня не дошло, что он тоже не спит, и это он заставляет ее стонать, и он сам стонал и издавал исступленные звуки, значения которых я не понимал.

– Незнание – блаженство!

Ну не совсем блаженство. Их кровать скрипела, как корабль в шторм, и эти совместные стоны были ураганом, который завывал над их судном, пока оно бороздило океан, подымалось, падало, становилось на дыбы и вертелось на гигантских волнах.

– Ты ничего не забываешь!

Однако ж казалось, что им хочется утонуть, погибнуть в этой буре. Я изумленно слышал нарастание мелодии их мук, их явное желание умереть, угаснуть вместе, оставить меня спящим – покинутым, безутешным, лишним.

– Бедняга!

И это было не первое предательство. Первое произошло задолго до этого, когда мама перестала класть меня, маленького, с собой в постель, где я зарывался в ее живот, как в теплое гнездо, и прижимался розовым невидящим лицом к медовым корзиночкам царицы-пчелы.

– Ты не можешь этого помнить!

Уверяю тебя, память – привратница в дворце рассудка. У матери были крупные груди, и я проспал в ее постели дольше положенного, дольше, чем, по понятным причинам, хотелось бы отцу. Мне было два года, когда на свет появился Гилберт, и, хотя меня, как кукушонка, высадили из гнезда задолго до его рождения, я запомнил тот иудин момент, первое свидетельство женского предательства.

Ничтожность, женщина, твое названье!

Я был исключен из их совместного рая. Я остался за его воротами. И хотя библейского Адама давно не было в живых, в отцовском доме продолжал свершаться первородный грех. Джон Шекспир знал в Эдеме свою жену, Мэри Арден, и вдвоем они переходили от кущи к куще, думая, что их никто не слышит, не подозревая, что я слышал все и что я, Господь Бог, был ревнивым богом.

– У Мэри Арден хорошее приданое, – говаривала Агнес. – Ее муж всегда будет при деньгах. Твой отец правильно поступил. Когда он увидел нашу Мэри, он услышал звон серебра, да и наша Мэри не прогадала, выполнила свое предназначение. Всевышний прибрал Джоан и Маргарет, но это дело прошлое. Она принесла твоему отцу много денег, и отец твой не промах, да еще и везунчик – удачлив, как король.

Мой отец, король, владел Мэри и был хозяином ее денег.

– Он был хорошим человеком?

Он был настоящим мужчиной. И принимать его надо целиком и полностью таким, каков он был. Даже когда борода его поседела, на губах продолжала играть улыбка.

– Что ж в этом плохого?

А в том, Фрэнсис, что можно улыбаться и быть негодяем.

11

– Ты считаешь его негодяем?

Все мы кругом обманщики. Я расскажу тебе, каким был Джон Шекспир: перчаточник и хомутчик, кожевник, работавший с белой кожей, торговец шерстью, а также воротила и ловкач, улыбчивый и разговорчивый домовладелец, лавочник, продавец перчаток, торговец, вкладчик, арендодатель, а также кредитор, да-да, ростовщик – подходящее слово, – более двадцати лет он был солидным, респектабельным человеком, с тех самых пор, как выкарабкался из засасывающей его глиноземной жижи и в 53-м году переехал в Стрэтфорд, где быстро пошел в гору. Вот такой в общих чертах был Джон Шекспир: человек дела, прямолинейный и незатейливый.

– Что-нибудь еще?

Если хочешь, я опишу его тебе с другого бока. Расскажу о нем как об общественном деятеле. Джон Шекспир был дегустатором эля, налагателем штрафов, судебным приставом, гражданином города, казначеем, старейшиной, помощником главы городского самоуправления (в этой своей роли он отвечал за раздачу милостыни), коронером, конфискатором имущества, управляющим рынками и мировым судьей. Когда двое охранников с булавами сопровождали его в церемониальном шествии через весь город в Гильд-холл, я гордился им, когда был ребенком, и мало что понимал, пока не узнал, что скрывалось под отороченной мехом мантией. Да, судари, отец был состоятельным, влиятельным человеком, который сидел на передней скамье в церкви. Но с течением времени он сидел там все реже и реже.

– Отчего же?

Говоря о его душевных качествах и чтобы не вдаваться в утомительные подробности, опишу его лишь одним словом – католик. Но чтобы ответить на вопрос, был ли он хорошим католиком, мне понадобится гораздо больше времени и слов. Прежде всего нужно сказать, что истовые католики не всегда умирали своей смертью, а до того, как умереть, лишались кишок и еще раньше – гениталий. Они были созданы из более твердого материала, чем мой отец. И даже по самым строгим меркам того времени, я должен признать, что он был как сотни людей вокруг: верил в одно, делал другое, не обсуждал ни того, ни другого, держал язык за зубами. Лицемерие помогло ему выжить – и в этом не было ничего плохого. Вера его была не настолько глубока, чтобы за нее умереть. Еще меньше ему хотелось умереть за традиционное католичество семейства Шекспиров. Традиция? вера? – да что они значат по сравнению с комфортной жизнью и легкой смертью неискалеченного тела? Конечно, мне легко теперь рассуждать. Я должен быть ему благодарным. И я благодарен. Отец обязан был думать о жене и детях, и он заботился о нас, не только о себе самом, он заботился обо мне. И значит, он был хорошим человеком.

– И все же?..

И тот же самый Джон Шекспир, отец-король, в свое время главенствовавший в Стрэтфорде, католический пес, при голосовании выжил викария Роджера Даеса, который меньше чем за год до этого крестил его первую дочь, мою сестру, малышку Джоан. Католика Даеса изгнали из Стрэтфорда голосованием такие люди, как мой отец. Исходя из практических соображений, они сделали из него козла отпущения, безжалостно выдворили его из города и обрекли на голодную смерть. И именно Джон Шекспир и его собратья-горожане уничтожили католическое искусство Стрэтфорда, разрушили памятники и истребили картины, отмахнулись от них, как от антикварной пыли. За год до моего рождения они пришли в Гильд чэпл с ведрами побелки и замазали ею тысячу лет культуры: святого Георгия с драконом, видение Константина, Беккета, умирающего, как тварь на кентерберийской скотобойне, и все стародавние картины Страшного суда вместе с католическим чистилищем и раскаленными цепями проклятых.

– А, ту культуру! А откуда ты знаешь, что он не сожалел о ее потере?

Зная его, сильно в этом сомневаюсь. Они пощадили облачения, витражи и, насколько хватило смелости, несколько картин. Если наступят другие времена, побелку всегда ведь можно смыть. Мой отец был человеком трезвомыслящим, осторожным и деловитым, необремененным воображением или верой, человеком, который не мыслил, а действовал. Он всегда плыл по течению. Он удерживал равновесие в мире, который уходил у него из-под ног, и сумел продержаться до семидесяти лет и умереть в чистой постели. Немалое достижение для того, кто когда-то привел меня в дом сэра Уильяма Кэйтсби[38] и получил личную копию католического завещания[39] из рук самого отца Эдмунда Кампиона[40].

– Ты мне никогда об этом не рассказывал, Уилл.

Я никому и никогда об этом не говорил.

– Почему же теперь?..

Взгляни на меня. Я в шаге от загробного мира. Теперь я в безопасности. И книжка тоже.

– Не буду спрашивать, где ты ее хранишь. А можно спросить, когда это было?

Теперь можно. В 1580 году во время миссии иезуитов в Уорикшир. Мне было всего лишь шестнадцать лет, но я хорошо запомнил Кампиона и то, каким нездешним огнем горели его глаза.

– Скорее нездоровым.

Тот огонь мог потушить только Тайберн.

– Люди с такими глазами редко умирают дома, в кругу семьи. Жить надо потупив глаза.

В тех глазах мне виделся Тайберн. Тайберн был его судьбой. Для этого он родился, и туда он шел – и наверняка знал, что его ожидает, когда, одетый в черный плащ и шляпу, сошел с корабля в Дувре. Он был величайшим теологом своего времени, одевался как дворянин и был полон решимости исполнить миссию борьбы за свою веру оружием террора. Через год его схватили, долго допрашивали, морили голодом, выкручивали пальцы и вырывали ногти, сжимали в «дочке мусорщика»[41] и бросали в темноту карцера – все безрезультатно.

– Он обладал огромной силой – то ли Божьей, то ли сатанинской. Сама королева допрашивала его в Лестер-хаузе. Она спасла бы его, если б могла. Когда-то давно в Оксфорде она посетила его лекцию о луне, приливах и отливах. Но на допросе он неправильно ответил на «кровавый вопрос».

– Какой такой вопрос?

– «Если войска папы вторгнутся в Англию, на чьей стороне вы будете воевать?»

Он отвечал:

– Я поступлю так, как угодно Господу.

– Недостаточно определенно. И совершенно неприемлемо.

Отдан был приказ отправить его на дыбу, и он пробыл там столько, сколько смогли выдержать его суставы.

– Дыба сделала свое дело.

Среди пронзительных криков палачу удалось разобрать несколько имен, и к ним были посланы всадники.

– Но птицы-заговорщики разлетелись кто куда.

Кому удалось. Последовали аресты, заточения, загадочные смерти. В Стрэтфорде не удивились, когда один учитель ушел с работы – его брат был участником миссии Кампиона, и его судили вместе с ним. На суде Кампион отчеканил:

– Вынося нам приговор, вы осуждаете всех своих предков, всех епископов и королей былых времен, все, что когда-то составляло славу Англии.

– Его речь, должно быть, всколыхнула католиков.

Его повезли в Тайберн, где ему вырвали гениталии, кишки и сердце.

– Мм. Лично я очень люблю телячье сердце… Может, без подробностей?

Казнили его первого декабря, и было слишком морозно для того, чтобы распороть живот и впустить холодный воздух во внутренности. Снег обагрился кровью, и на короткое мгновенье жар его тела с шипением поднялся от земли. Рай находится где-то над головами зрителей, но тепло кровавой казни рассеивается, не достигая уровня глаз. Не так уж трудно потушить душевный жар, как бы ни было свято топливо, какие ни были б возвышенные помыслы.

Так догорай, огарок! Жизнь – только тень минутная, не так ли?

Ручаюсь, Кампиону пришлось тяжко.

– И ручаюсь, никто не увидел, как его душа поднялась и направилась в рай.

И душу моего родственника Эдварда Ардена тоже никто не заметил, даже его родные, которые тайком приехали в Лондон, чтобы увидеть его, поддержать из толпы, хотя чем поможешь человеку без половины внутренностей? Вот в чем вопрос.

– Интересно. А когда казнили Эдварда?

Через два года после Кампиона, усилиями нашей местной пуританской шишки, сэра Томаса Луси, по приказу протестанта Роберта Дадли, ставшего Графом Номер Один у Елизаветы. Луси сживал со свету моего отца, и, чтобы отплатить ему, я совершал налеты на его садки в поисках кроликов и другой живности.

– Слушай, Уилл, есть вещи, которые служителю закона лучше не знать.

Срок судебного преследования давным-давно истек. Я был резвым мальчишкой. А Луси объявил браконьерство уголовным преступлением. Но если Луси точил на тебя зуб, лучше уж было быть браконьером, чем католиком.

– Он был как бельмо у тебя на глазу.

Он руководил облавой на известных властям католиков Уорикшира, включая нашего родственника Ардена, арестованного по огульному обвинению в покушении на убийство королевы. Он был повинен только в том, что отказался надеть ливрею во время кенилвортских фейерверков Лестера. А еще он сказал, что Дадли выскочка и прелюбодей. Истинным преступлением Ардена, конечно же, было его католичество, его старая вера и то, что он принадлежал старинному роду нетитулованных дворян Уорикшира, врагов елизаветинской элиты.

– Опасное все-таки было время!

Трудно было выжить – особенно католику, на которого охотятся. Агенты королевы неистовствовали в домах и, как дикие звери, скребли и шарили лапами по панелям, прищуривали одичавшие глаза и топорщили усы в поисках тайных чуланов-убежищ, обнюхивали кровати, чтобы убедиться, что в них никто не спал. Волоски на подушке? Отшелушившаяся кожа? Еще теплый матрас? Ничего такого не находили, потому что хозяйка уже его перевернула и перестелила постель. Но охотников на иезуитов трудно было разубедить. Ноздри их были как у псов Господних и могли вынюхать папистов, даже когда те стояли по щиколотку в cloaca maxima, которая опорожнялась в ров с водой.

– Твоя семья, наверное, всегда была настороже.

Семьи, подобные семье моей матери, завещали местным церквушкам свои лучшие платья из черного дамасского шелка, чтобы их перешили в ризы, и отдавали своих телок-двухлеток, чтобы выручить деньги на ремонт церковных колоколов. Вот все, в чем были повинны Ардены – в любви к старым церквям, к древним святым, в разночтениях истории мира, которая в их разумении восходила к апостолу Петру, назначенному Иисусом Христом папой.

– И все?

Католичества было достаточно для того, чтобы тебя казнили, его хватило на то, чтобы сфабриковать ложное обвинение по делу Сомервилля и Трогмортона[42].

– А это кто такие?

Еще один заговор против Елизаветы. За пять дней до Святок Ардена повесили, четвертовали и выпотрошили в Смитфилде, а его голову насадили на пику на Лондонском мосту.

– Боже милосердный!

Через пять лет, когда я прибыл в столицу, голова его все еще была там. Она была неузнаваема. Невероятно, до какой степени Лондонский мост меняет черты человека, так что даже родные не могут различить его среди других, ведь на старом добром Лондонском мосту было много голов.

– Я их видел.

Перед тем как я отправился в Лондон, отец позвал меня на чердак нашего дома на Хенли-стрит и показал мне тайник между скатами крыши и стропилами. Он устроил его во время обысков, последовавших за казнью Ардена. Отец вытащил свое католическое завещание, тоже подарок Кампиона, чья обмазанная дегтем голова с зияющими глазницами чернела над Темзой. Отец, наверное, забыл, что у меня была собственная копия, я никогда ему о ней не напоминал.

– Посмотри, Уилл, – прошептал он так тихо, что можно было подумать, что глубоко под нами в земле какой-нибудь крот прислушивается к каждому нашему слову. – Прочти его вслух, только потихоньку.

Я знал завещание наизусть и зачитал его отцу.

Такая же, как у меня, шестистраничная рукописная книжечка, подписанная Джоном Шекспиром, который сим торжественно заявлял, что его последним желанием и завещанием было, чтобы его душеприказчиками были славная Дева Мария и все святые. И так далее. Он завещал своей семье, ради Спасителя нашего Иисуса Христа, после его смерти отслужить мессу по его душе, так как он может умереть раньше срока, в расцвете своих грехов.

– Господи!

Вот именно. Я прочитал и почувствовал, как руку мою сжала рука, которая забивала скот.

– Помолись за душу мою в чистилище, Уилл.

Не сожалей, но выслушай внимательно, что я тебе скажу.

И он начал самую длинную речь, какую он когда-либо произносил в моем присутствии.

Вот что он сказал:

– Держи убеждения припрятанными под крышей головы. Не позволяй никому заглядывать в окна твоих глаз. И, самое главное, не позволяй ничему выскользнуть за дверь.

– Он имел в виду рот?

Всех слушай, но не всем давай свой голос.

– Ну прям старик Полоний!

Будь ласков, но не будь приятель общий; остерегись, чтоб не попасться в ссору; советы принимай от всех дающих, но собственное мненье береги; смотря по средствам, одевайся пышно, но не смешно; не занимай и не давай взаймы – то была философия моего отца.

Но главное, будь верен самому себе?

Вот это ему ни за что не пришло бы в голову. Все было как раз наоборот, уверяю тебя. Нет, эта скромная строка моя. Будь он верен себе, отец никогда не достиг бы таких высот. Ведь в те времена правда не была ходовой монетой.

– Это точно.

Закончив самую длинную речь в своей жизни, он попросил меня поцеловать книжечку, которую когда-то с горящими глазами вручил ему Кампион, такую же, как и мне. Она вряд ли спасла бы мою душу, но могла легко укоротить мне жизнь. А посему пусть остается там, где есть. И сунул ее назад, в тайник, в объятия тьмы, поближе к синему небу, на глаза птиц и херувимов.

Полагаю, она там по сей день.

– Здесь? На Хенли-стрит?

Отец был осторожным человеком. Только после смерти Лестера он рассказал мне, что протестант Лестер не жаловал Арденов в целом и Эдварда Ардена в частности. Он задумал погубить всю семью и устроил так, чтобы его арестовали по надуманному обвинению в государственной измене. У Лестера была возможность бросить его за решетку, и он ею безнаказанно воспользовался, пуританская сволочь, хотя сам был далеко не безупречен. В то время он имел шашни с фрейлиной королевы, выжидая подходящего момента, чтобы забраться в постель к ее величеству – в том же самом доме, где встречался с ее камеристкой.

– Ах, Уилл, сколько же ты всего знал!

В определенном смысле наглость этого подлеца восхитительна. Забавно то, что королева, которая не любила пуритан, благоволила Лестеру, хотя я уже давно перестал поражаться силе убеждения, которую некоторые мужчины имеют на некоторых дам в постели, неважно, камеристка она или королева.

– До тех пор, пока они в их постели.

Законы постельной игры меняют все остальные: законы политики, религии и даже старого доброго здравого смысла. Любопытно, что, когда в 15 75 году я лицезрел раскрытыми от изумления глазами фантазию Лестера, в реальном мире маэстро замышлял погибель наших Арденов. В то же самое время! Даже тогда я чувствовал, что мы были посторонними, хоть и придерживались «правильных» взглядов, осмотрительно пряча нашу правду от королевских духовных соглядатаев.

– Немудрено, что ты состарился раньше времени.

На следующий год королева учредила Верховную комиссию, которая направляла, исправляла, наказывала и избавлялась от тех, кто упрямо или намеренно уклонялся от посещения церкви и церковной службы. Гражданским служащим, таким как мой отец, пришлось принести присягу верности монархине, которая являлась главой английской церкви.

– Отголоски Генриха VIII.

Но не Томаса Мора, по крайней мере в отце. Он был совершенно искренен, когда говорил, что не годится на роль мученика. Католиков обложили штрафами, которые отец отказался выплачивать, и требовали сообщать имена тех, кто не посещал англиканскую церковь.

– В той охоте на ведьм вы оказались мишенью.

Да, мягко говоря. Уже тогда никто не верил всерьез в рассказы о ведьмах, но к католикам относились серьезно. Вскоре у отца начались неприятности. В одно прекрасное утро выяснилось, что его привлекают к суду за ростовщичество и махинации с шерстью – закон был строг к Шейлокам и спекулянтам. Однако любопытно, что человек, который донес на отца, был далеко не самым честным и трудолюбивым уорикширцем.

– Это Лангрейк-то?

Насильник и убийца. А также ничтожный доносчик, вроде той мелкой сволочи, которую власти предержащие выуживали, высушивали и откладывали про запас для особых надобностей. Но не о нем речь. Двадцать лет отец продержался высоко на колесе фортуны и теперь начал стремительно опускаться вниз.

– И уже так и не поднялся.

Он перестал ходить на заседания совета, сначала заложил, а потом продал недвижимость, дома и земли в Вильмкоуте и Сниттерфилде, его оштрафовали за незначительные разногласия с соседями и наказали за непосещение церкви, которой он остерегался как чумы, боясь, что его привлекут к ответственности за долги, ведь должник всегда был легкой мишенью воскресной проповеди, несмотря на заповедь прощать грехи. Действительно, некоторые состоятельные католики притворялись банкротами, чтобы не посещать англиканскую службу, но мой отец не относился к их числу. В его глазах всегда был огонек, но они не горели неистовым пламенем Кампиона. Он не афишировал свое католичество, благоразумно принял символику новой компромиссной религии и посещал церковь, как прилежный ребенок.

– Он не ходил в церковь из-за денежных трудностей?

В глазах настоящих католиков он был всего лишь еще одним лжецом и отступником, и его духовный крах был отражением его пустых сундуков. Богатая наследница Мэри Арден с тоской наблюдала, как из-за финансовых неудач этого сниттерфилдского ничтожества, которое так быстро и высоко вознеслось, таяло ее состояние. На ее личной печати был изображен скачущий конь, она слыла сильной и гордой женщиной. Ее не касалось, что он был в черных списках церкви и государства. Несмотря на гордыню, она понимала, что, какова бы ни была причина их падения, дорога назад была отрезана, и они двигались вниз по пути унижений и позора.

– К полному упадку.

Ко всему прочему отец начал пить и был не в духе, когда был пьян. Я его не виню. Мне лично он стал даже интереснее и казался человечнее. Тоби, Фальстаф, Клавдий, Кассио – человеческие существа, Фрэнсис, и кем бы они были, если бы в них не было смешной стороны? Просто неудачниками. А я всегда сочувствовал падшим, неудачникам, страдающим королям.

Я дорого заплатил за его падение. В одно прекрасное утро мне сказали, что я больше не буду учиться у Дженкинса, и без всякого предупреждения блистательный мир Овидия сменился кровью и салом Розермаркета и зловонием скотобойни. Дженкинс прочил мне университетское будущее, а теперь судьба требовала, чтобы я стал мясником, выделывал кожи и шил перчатки. Крах отца все изменил.

– Да уж, хуже не придумаешь.

Все могло быть и чуть было не стало гораздо хуже, когда меня ненадолго отправили в Ланкашир.

– В рассадник папизма?

Правильно мыслишь, Фрэнсис. Я чуть было не пошел ко дну с лучшими из католиков. Незадолго до того, как Кампиона поймали, я снова встретился с ним в Ланкашире и угодил в липкую паутину, если ты позволишь мне воспользоваться такой метафорой. Мне не по душе образ утопленника.

– И что же?

Обычная история. Мой прежний учитель Саймон Хант бежал за границу, во Французский Дуэ, и прихватил с собой своего ученика, Роберта Дебдейла из Шоттери, который был чуть старше меня. Брат другого моего учителя, Коттэма, отправился в Шоттери с четками, распятием и самоизобличающим письмом от Дебдейла. Но до Шоттери он не дошел. Сначала его заставили прилечь с дочкой мусорщика, а потом вздернули и выпотрошили. И Дебдейла тоже. Они вовремя поспели к эшафоту.

– И тебя тоже пытались вовлечь?

Еще как! У этих священных воинов была странная тяга к самоуничтожению. Они могли приказать мне отправиться в Шоттери. Когда я вернулся из Ланкашира, я пошел туда сам – но по другому делу, по зову сердца.

– Что тебе там понадобилось?

Не забегай вперед, Фрэнсис. После того как отец разорился, в нашей жизни настала безрадостная пора. Три смерти, последовавшие одна за другой, сделали наше изменившееся существование еще более печальным. Казалось, грусть высиживала беду, черная тень которой омрачила начало восьмидесятых годов.

12

Несмотря на тучность, мой адвокат продолжал держаться молодцом, но при упоминании о трех смертях он сник и снова отпросился по нужде. По возвращении он, казалось, оживился, но не из-за нашего разговора или составления завещания.

– Так если мы продолжаем работу, может, закажешь обед?

Да, Фрэнсис, чего соизволишь?

– Ну, например, совсем недавно в разговоре ты упомянул телятину. Может…

Сейчас спрошу.

Звякнул колокольчик – дзинь-дзинь.

Пока готовили обед, мы продолжали болтать и попивать пиво, которое по моей просьбе Элисон тайком пронесла в комнату. Она славная девушка и частенько меня выручает. Когда же она показалась на пороге с телятиной, за ней по пятам как тень проследовала госпожа Энн. Она бросила долгий укоризненный взгляд на происходящее, как будто телятина тоже была сообщницей в наглом заговоре встретить мою кончину шутками и попировать на смертном одре. С помощью толстых, но проворных пальцев Фрэнсиса мы спрятали пиво под кровать, но она, очевидно, учуяла его запах. Я знаю каждую черточку на ее лице и в малейшем изгибе брови научился читать целые тирады осуждения за мою неправильно прожитую жизнь. Может, она думает, что я умираю от сифилиса? А может, так оно и есть? Кому, как не Гермесу, знать, какое тайное зло меня одолевает? Я знаю, что телятина не излечит мои страдания.

Хороший желудок всегда в услуженье у аппетита…

– Ешь на здоровье.

И Фрэнсис немедленно атаковал телятину с рвением солдата, идущего в атаку на врага. Он неисправим. Если без тени вопроса на толстых губах он не упадет замертво раньше меня, я вскоре помолюсь за его исправление на том свете.

– Тебе с горчицей, Уилл?

Не без горчицы[43]. Вполне вероятно, такой будет последняя просьба Фрэнсиса перед лицом вечности. Ад на поджаренном ломте хлеба и, разумеется, с горчицей.

Нет, Фрэнсис, я же сказал – не хочу.

– Зачем же оставлять еду? Мне больше достанется! Налей мне лучше пива.

– А я, с твоего позволения, запью винцом.

Угощайся, дружище, не обращай внимания на его цену. За все будет уплачено из моего состояния.

Пока Фрэнсис подчищал остатки мяса, повисла пауза.

– Твое состояние… Хорошо, что напомнил. Ведь у тебя же есть еще одна сестра…

Сестра. Да. У меня была младшая сестра, но ее поглотили тени. До этого смерть была чем-то отвлеченным, библейской сказкой, грудой костей, старым пердуном могильщиком. Люди блекли, чахли или исчезали, превращались в камень, и мы их уже больше не видели. С Энн все было по-другому. Ее смерть была первой в нашей семье, которую я пережил по-настоящему.

Она заболела неожиданно, в 1579 году. Сначала сильный февральский кашель будил по ночам весь дом, не давая мне спать в холодные предрассветные часы. За ним последовал мартовский жар. Из груди ее вырывались странные звуки, им вторили вороны в вязах, а беспощадные ветры стучались в ставни. На лице ее вдруг зажегся румянец – как розы, влажные от первой росы смерти, как первый вестник бесконечности смерти. Когда наступил дождливый апрель, жар спал, но у Энн больше не было сил подняться. Ее апрельское увядание было печальнее, чем хор капель дождя, которые в тот год днем и ночью барабанили в тихие окна. Мне было пятнадцать лет, ей семь. Воздух в доме сгустился от сознания того, что она умрет. Она перестала спрашивать, что с нею будет и вообще о чем бы то ни было. Она перестала отвечать, перестала слушать, перестала есть и спать, перестала плакать и улыбаться. А однажды просто перестала быть.

Меня подозвали к ее постели.

– Иди проведай сестру, Уилл, пока она еще с нами. Попрощайся.

Раздраженно, с усилием я поволок свое неуклюжее подростковое тело к статуе под простыней, которая лежала, как будто выставленная напоказ, в лучшей кровати в доме. Ее перенесли туда по важному случаю – она умирала. С тоской в сердце я вспомнил день, когда она появилась как бы из ниоткуда, крошечная морская птичка, которая невзначай залетела к нам и теперь порхала у груди моей матери, наполняя береговую линию простыни незнакомыми звуками. Диковинное существо постепенно превратилось в сестру, мою веселую, яркую пташку Энн. Мне никогда и в голову не могло прийти, что однажды она перестанет петь. Но теперь этот день настал и лишил нас ее говора и движений, изменил даже очертания ее тела – белый холмик на кровати, мертвая морская птица, сугроб в молчаливой комнате, слепое, невидящее лицо. Слепые глаза новорожденного и только что преставившегося. А что, собственно, значили семь лет между этими двумя событиями? Для чего они были? Я поцеловал ледяную щеку моей умирающей мраморной сестры. Ну же, Уилл, скажи ей что-нибудь, ты больше никогда ее не увидишь, говори сейчас.

Остыла, замер пульс, недвижны члены. Мертва, мертва, как скошенный цветок рукой холодной осени!..

Мы хоронили ее четвертого апреля – родители, Гилберт, Джоан и я. Внезапно небо сделалось ярко-синим, а трава заискрилась маргаритками. Могильщик уже выкопал черную дыру в земле, где, как он сказал, лежали крошечные кости Маргарет и Джоан, двух девочек, умерших в младенчестве, двадцать лет тому назад. И Энн легла рядышком с ними. Какой маленькой была яма, которая вмещала всех троих! Неразговорчивый священник произнес несколько слов, чтобы упокоить ее с миром. А я сказал все за него – в уме.

Спустите гроб. Пусть из девственного праха фиалки вырастут.

С цветами в руках мы подошли к краю могилы. Подстегнутый ветром, снова пошел дождь, небольшой злобный шквал, и, дрожа от холода, викарий пробурчал, чтобы мы поторапливались.

Священник грубый, я говорю тебе: страдая в аде, ты ангелом сестру мою увидишь.

– Скорее, Уилл, скорее! Цветы – цветку. Поторопись!

А пока мы бросали в могилу цветы, мать рыдала: «Цветы – цветку. Прощай! Не ранний гроб твой – свадебное ложе, дитя прекрасное, я думала убрать».

Первые капли ударились о саван моей сестры, как кинжалы, и разметали нежные первоцветы. В одно мгновение дождь превратился в водопад, и саван прилип к маленькому изможденному телу, обозначая его безучастные контуры, подчеркивая слепоту ее лица. Вода начала просачиваться сквозь и без того заболоченную землю: церковь Святой Троицы стояла совсем близко к реке. Могила стала быстро наполняться водой. Ветер пронесся по длинной липовой аллее. В нескольких шагах от того места, где мы стояли, вниз по реке проплыла чопорная вереница лебедей, похожих на серебряные баржи, их гордые головы наклонены против ветра, а белые перья взъерошены бурей. Прощай же наконец! Мы поспешно ушли, оставляя в земле трех сестер, разделенных двумя десятками лет и объединенных вечностью. Прощайте. Покойной ночи, леди. Покойной ночи, дорогие леди. Покойной ночи. Покойной ночи.

– Тысячу раз прощайте!

Фрэнсис перекрестился, прежде чем запить пивом очередной кусок телятины.

В следующем году после Рождества умерла бабушка Агнес, и ее укрыл снежный саван на Астон Кантлоу, где ее давно уже дожидались двое закутанных в саван супругов – Роберт Арден, усопший двадцать четыре года назад, и ее первый муж, Хилл, бывший уже больше тридцати лет в земле. Но что значат цифры для тех, кто спрятан в вечной ночи смерти?

– Жесткая здесь почва, а в это время года так, поверьте, просто ужас! – Ворчливого могильщика, еще не совсем готового к нашему приходу, больше занимали практические соображения. – Угораздило ж ее умереть в такое время, а? Время рождаться и время умирать, и сейчас я б лучше был попом, чем могильщиком. Вот свезло ж мне, что вы наняли меня рыть могилу, черт бы меня подрал! Той, что назначает даты смерти, не приходится держать в руках лопату. Чертова старуха с косой, э?

Если бы Агнес из Асбиса могла его слышать, она сказала бы хмурому старикану все, что она о нем думает. Но она уже ничего не слышала, и снег залепил ее болтливый язык, который чесался от сплетен и полнился сказками, язык, который щедро делился со мной житейской мудростью. Одна суровая снежинка опустилась ей на губы, но Агнес уже было все равно. Шел 1580 год.


В том же году, помутившись рассудком, утопилась в Эйвоне Кейт Хамлет.

– Felo de se[44].

Да, она покончила с собой. Но Генри Роджерс, который вел дознание по ее делу, пришел к выводу, что она стала жертвой несчастного случая.

– Гуманное заключение – per infortunium[45]. Очень похоже на него. Я о нем наслышан.

В то воскресное утро вся наша семья была дома. О Кейт нам рассказал Веджвуд. Он торопливо перебегал от дома к дому, чтобы первым поведать плохую новость, которая и так разносится со скоростью лесного пожара. Мы попросили его задержаться, заставили присесть и выпить кружечку пива. Он легко поддался на уговоры и стал центром внимания. Мы сидели раскрыв рты и вытаращив глаза. Он чувствовал себя как актер на затемненной сцене, говорящий о чем-то ужасном.

– Кто обнаружил тело, Роберт?

– А? Ну… э… я… первый.

Позже мы узнали, что Веджвуд, как всегда, приврал. На самом деле тело обнаружила его жена Руфь. Оно покачивалось на воде у берега реки. Руфь поспешила домой рассказать мужу о том, что она увидела, когда и при каких обстоятельствах.

Там ива есть: она, склонивши ветви, глядится в зеркале кристальных вод…

– Так Кейт утонула?

– Двух мнений быть не может.

Сомнений не было. На губах его блестела слюна и пузырилась пена возбуждения. Его дельфийские всезнающие глаза светились осведомленностью. Мы вглядывались в них, пытаясь увидеть то, что видел он, вообразить невообразимое, юную девушку, которую мы все хорошо знали, которой, как мне, было шестнадцать лет. И пока воскресный Стрэтфорд просыпался к жизни, ее мертвые глаза и рот были наполнены водной стихией Эйвона. Мы так же хорошо знали парнишку, которого она любила, тоже моего возраста. Может, он ее бросил? Порвал с нею, как только задержались ее регулы? Оставил ее? Может, пока она тихонько покачивалась на серебристом кладбище Эйвона, в сырой гробнице ее лона покоился утонувший с нею ребенок? Каковы бы ни были причины, несчастный случай был маловероятен, и вердиктом коронера наверняка будет самоубийство. Милостивый Господь положил строго обходиться с теми, кто лишает себя жизни, и проклянет ее за то, что она утопилась, говорил Веджвуд. В мире ином Кейт Хамлет не будет пощады.

Я побежал на место, о котором толковал Веджвуд. Трава была примята многочисленными любопытными ногами. Я подождал, пока зеваки разойдутся по домам, и постоял в одиночестве на месте трагедии. Стоял и глядел на реку, где обнаружили плывущее лицом вверх тело с полураскрытыми губами, заполненными Эйвоном, с отражением неба в невидящих глазах. А вот та самая ива, склонившаяся над зеркальным потоком.

В ее тени плела она гирлянды из лилий, роз, фиалок и жасмина, а также сиреневых соцветьев, что пастухи зовут так грубо, а девушки «ногтями мертвеца».

Может, Веджвуд все выдумал? Нет, его портняжий ум был слишком незатейлив, чтобы придумать такую сцену. Но мне она была понятна: лишиться любви в таком юном возрасте, остаться настолько беззащитной, что единственным выходом было облачиться в красоту природы и прийти на Эйвон готовой умереть.

Разумеется, некоторые жалостливые души представляли все иначе.

Венки цветущие на ветвях ивы желая разместить, она взобралась на дерево; вдруг ветвь под ней сломалась – ив воды плачущие пали с нею гирлянды и цветы. Но ведь все было не так. Она пришла на эту отмель времен, на берег, соскользнула в реку и натянула ее поверх себя, как покрывало, как зеркальный саван, прохладный, успокоительный, остужающий земную боль. Как странно, думал я, что на реке не осталось и следа ее боли, только тина и вода, ничего, что послужило бы напоминанием о ее печальной сельской повести. И я с безнадежной ясностью представил, как ее платье наполнилось водой и широко распласталось по воде.

Ее одежда, широко расстилаясь по волнам, несла ее с минуту, как сирену. Несчастная, беды не постигая, плыла и пела, пела и плыла, как существо, рожденное в волнах.

То была ее лебединая песня, и лебеди плыли мимо нее по-королевски, под звуки ее пенья.

Но это не могло продлиться долго: одежда смокла – и пошла ко дну. Умолкли жизнь и нежные напевы.

«И поделом ей, – утверждал могильщик, существо из моих детских кошмаров, который копал ей могилу. – Так ее и растак, паскудницу! Она не лебедь, чтобы плавать по Эйвону».

Он рыл могилу в освященной части кладбища, к большой досаде священника, который ее хоронил. Сославшись на невыясненные обстоятельства смерти, ее родные умоляли поверить в несчастный случай, и на этот раз городской совет внял их мольбам.

– Подозрительная смерть, – бурчал священник, – такая сомнительная, что ее нужно бы предать земле на перекрестке двух дорог.

И если б высший приказ не изменил порядка церкви, она б до Страшного суда лежала в земле неосвященной. Прах и камни, а не молитвы чистых христиан должны б ее в могилу провожать. Она ж в венке девическом лежит; на гроб легли невинные цветы, и он святой покроется землею при похоронных звуках меди.

Все, что ей причиталось. Ее обезумевший от горя брат умолял позволить заказать панихиду по той, которая так любила пение. «Как – и больше ничего?»

Делать нечего. Церковь была против: «Мы осквернили бы святую службу, пропев ей реквием, как всем, почившим в мире. Засыпай ее землей, могильщик!» После обряда священник сказал им: «Nunc dimittis[46], все расходитесь по домам». Идите вон!

Еще один грубый поп. Как тот, что хоронил мою сестру. И я снова прошептал: «Спустите гроб. Пусть из девственного праха фиалки вырастут».

Но могильщика не интересовали фиалки. Он поднял один из цветков, которые в момент смерти сжимала в руке Кейт Хамлет, длинный пурпурный цветок, который назывался «пальцы мертвеца»[47]. С глумливой улыбкой старый черт сунул палец внутрь стрелообразного листа, который поддерживал чашечку цветка, и с непристойным гоготом погладил пурпурный фаллос. Было бы совсем неудивительно, если бы он еще и пернул.

– Ума не приложу, как можно убить себя вот из-за этого! Посмотри-ка, парень, да здесь их сотни – рви не хочу! Этого добра всегда предостаточно, в любое время года. Убить себя из-за того, что один из них ее бросил!

Отброшенный им цветок упал в могилу на бедро Кейт Хамлет – последний пурпурный цветок для бывшей девственницы.

В приличном обществе эти длинные пурпурные цветы назывались «лорды-и-леди», а на устах наших целомудренных дев «пальцы мертвеца».

– Ты и в цветах разбираешься?

Еще их называют «кукушечьей пинтой», а на языке людей постарше, таких как Агнес из Асбиса, это были «коровы-и-телята» или «джек-на-аналое». Когда-то их еще называли ариземами. А не стесняющиеся в выражениях пастухи и непристойные могильщики одинаково грубо, с похотливой и глумливой насмешкой, называли эти зеленые вульгарности «язык-в-хвосте», а то и еще откровеннее.

13

– Так-так-так. Теперь перешли на цветы, да?

Она снова вошла в мою комнату и во внезапно наступившей тишине хмуро смотрела на нас и следы явного мужского непослушания в виде виновато стоящих на столе наполненных стаканов.

– Я пью за двоих – за себя и за него, – сказал Фрэнсис. Он щедро и не без удовольствия отпил из моего стакана и отставил его подальше от меня, чтобы я не смог до него дотянуться.

Загрузка...