Заветы юности. Фрагмент книги

3

Воскресным утром 16 июня 1918 года я открыла газету «Обзервер», посвященную, главным образом, наступательной операции на Западном фронте между Нуайоном и Мондидье (на время приостановленной), и тут же заметила в верхней части полосы строки, которые так давно ждала и в то же время боялась увидеть:

ИТАЛЬЯНСКИЙ ФРОНТ В ОГНЕ.

БОИ ИДУТ ОТ ГОР ДО САМОГО МОРЯ.

НЕУДАЧНОЕ НАЧАЛО НАСТУПЛЕНИЯ.

Вчера вышло итальянское коммюнике следующего содержания:

«Сегодня на рассвете вражеская артиллерия, которой противостоит наша собственная, усилила огонь из Вальягарины в сторону моря. На плато Асиаго, к востоку от реки Брента и на средней Пьяве артиллерийское противостояние приняло чрезвычайно ожесточенный характер».


Далее следовала цитата корреспондента «Коррьере делла Сера», который описывал «австрийскую атаку на итальянские позиции близ Пассо-дель-Тонале».

Возможно, — предполагал он, — это прелюдия к большому наступлению, к которому австрийская армия готовилась столь долгое время… Привлечение бронетанковых войск доказывает, что это не просто локальная вылазка, а первый шаг главной наступательной операции. Австрийская пехота и полевая жандармерия не прошли. Итальянская оборона отразила их первый натиск и отвоевала несколько незначительных рубежей, потерянных в самом начале боя. Этот успех итальянской обороны — хороший знак на будущее.


«Мне страшно», — подумала я, внезапно почувствовав озноб, несмотря на теплое июньское солнце, струившееся в столовую через окно. Да, в коммюнике ничего не говорилось о британцах, но газеты любили делать вид, будто итальянцы защищают высоты над Виченцой исключительно своими силами. Потеря «нескольких незначительных рубежей», которые, однако, были вскоре отвоеваны, означала (как и обычно в официальных сводках), что обороняющиеся были застигнуты врасплох и атака неприятеля временно увенчалась успехом. Могла ли я надеяться, что Эдвард все еще был в госпитале и не принимал участия в этих событиях? Вряд ли. Не далее как 3 июня он говорил, что планирует вернуться в строй через несколько дней.

Однако в кругу семьи приходилось скрывать свой страх, взращенный долгими годами войны, загонять его глубоко внутрь, пока подсознание не превращалось в темницу дурных предчувствий и подавленных чувств, только и ждущих как бы при случае с тобой расправиться. Моя мать договорилась с бабушкой, что поживет недельку у нее в Перли, чтобы на некоторое время сменить обстановку и уехать из своей квартиры. Первый раз с начала болезни она почувствовала себя настолько хорошо, что задумалась о поездке, и я не хотела, чтобы новости из Италии как-то повлияли на ее планы. Я уговаривала ее ехать, и она согласилась, но наше прощание на Чаринг-Кросс вышло очень печальным.

Днем или двумя позже из опубликованных подробностей о боях в Италии я узнала, что «Шервудские лесники» участвовали в той «заварушке» на плато. И я уже не могла заниматься ничем, даже и не пыталась, только беспрестанно кружила по Кенсингтону или просто слонялась по квартире. И хотя мой отец каждый вечер в девять часов понуро брел в кровать, я бросила писать заметки о своей жизни во Франции, отчасти биографические, начатые незадолго до этого. Я даже не могла заставить себя прочесть «Спектейтор» и «Сатердей ревью», которые каждую неделю отсылала в Италию, — они так и лежали неотправленными у меня в спальне, молчаливые и в то же время красноречивые свидетели ужаса, который мы с отцом, специально беседуя лишь на отвлеченные темы, боялись облечь в слова.

К субботе мы все еще ничего не знали об Эдварде. Никогда раньше сообщения о потерях в боях не приходили с такой задержкой, и я начала внушать себе, правда без особого успеха, что, может, на этот раз и вправду нет никаких новостей. Мы сидели за чаем в столовой, и я как раз говорила отцу, что мне надо упаковать документы Эдварда и отнести на почту, пока она не закрылась на выходные, когда внезапно раздался резкий стук дверного молотка — почтальон принес телеграмму.

На секунду мне показалось, что ноги не слушаются меня, но нет, они не подвели, — я встала и направилась к входной двери. Я знала, что будет в этой телеграмме, знала уже с неделю, но в сердце любого из нас всегда тлеет надежда, которая не дает здравому смыслу и очевидным фактам одержать верх, поэтому я открыла телеграмму и начала ее читать с ощущением мучительной неопределенности.

«С прискорбием сообщаем, что капитан Э. X. Бриттен из Корпуса медицинской службы погиб в бою в Италии 15 июня».

«Ответа не будет», — машинально сказала я почтальону и передала телеграмму отцу, вышедшему вслед за мной в прихожую. Когда мы возвращались в столовую, я обратила внимание на вазу (будто не видела ее прежде) с синими дельфиниумами на столе; их насыщенный цвет, утонченный, воздушный, казался слишком ярким для земных цветов.

Потом я вспомнила, что надо отправиться в Перли и сообщить новость маме.

Тем же вечером мой дядя привез нас обратно в пустую квартиру. Смерть Эдварда и наш неожиданный уход предоставил горничной (на тот момент — начинающей девице легкого поведения) приятную возможность насладиться свободой пару часов, чем она не преминула воспользоваться. Она даже не сняла платки, которые я постирала в то утро и собиралась погладить после чая; войдя на кухню, я обнаружила их все еще висящими на сушилке возле камина, совершенно задеревеневшими.

Поздно ночью, когда все ушли спать и мир погрузился в тишину, я пробралась в гостиную, чтобы побыть там с портретом Эдварда. Тихонько затворив дверь, я включила свет и взглянула на бледноватое лицо, такое благородное, мужественное, такое печально-взрослое. Ему столько всего довелось пережить — гораздо больше, чем его любимым друзьям, — они погибли еще раньше в эту нескончаемую Войну и оставили его в одиночестве оплакивать их. Судьба, похоже, дала ему небольшую, жалкую компенсацию, сохранив жизнь и позволив писать чудесную музыку, чтобы почтить их память. Какая горькая ирония была в том, что он погиб от рук соотечественников Фрица Крейслера, скрипача, которым особенно восхищался. Я вспомнила, как часто вечерами аккомпанировала на фортепьяно его скрипке, и почувствовала, что больше не могу выдерживать этот печальный, пронзительный взгляд с портрета. Я опустилась перед ним на колени и зарыдала. «Эдвард! О, Эдвард!» — повторяла я, как в дурмане, как будто мой безудержный плач и призывы могли его вернуть.

4

Тогда, в Кенсингтоне, мы не знали никаких подробностей о гибели Эдварда, в отличие, скажем, от семьи Роланда[1], его полкового товарища, погибшего в конце 1915-го одним из первых в полку. Роланд был тяжело ранен и умер. Многие их офицеры-сослуживцы, которые хорошо знали Эдварда, любили его и могли бы написать о нем, были убиты раньше него во время прошлых сражений, в которых Эдварду повезло остаться живым или не участвовать: на Сомме, при Аррасе, на Скарпе, у Мессин и при Пашендейле. Я даже не знала имен многих из тех, с кем он служил в Италии до сражения при Асиаго.

Однако со временем мы все-таки получили три письма, — от второго по званию офицера из роты Эдварда, от сослуживца-рядового и от знакомого, который не был военным и работал в Красном Кресте, — рассказавшие о поведении Эдварда во время австрийских атак. Конечно, оно было именно таким, как мы себе и представляли, читая его сдержанные и мужественные письма, постоянно приходившие от него во время битвы на Сомме и в течение всей битвы на Ипре в 1917-м. Письмо от рядового было самым живым и непосредственным.

Мы с капитаном Бриттеном стояли в карауле и находились в траншее, когда в три часа ночи 15 июня начался чудовищный артобстрел. Нам удалось в целости и сохранности добраться до штаба. В 8 утра неприятель перешел в массированное наступление, прорвал левый фланг обороны нашей роты и начал закрепляться на занятом рубеже. Видя, что ситуация становится опасной, капитан Бриттен повел за собой отряд, чтобы выбить врага с позиций. Вскоре после того как мы отбили наши траншеи, капитан Бриттен, который стоял в карауле и следил за перемещением противника, был сражен в голову пулей снайпера и скончался через несколько минут. Его похоронили на Британском кладбище в нашем тылу… Позвольте мне выразить свои глубочайшие соболезнования, капитан Бриттен был доблестным офицером и ничего не боялся.


Кладбище, как рассказал нам знакомый Эдварда из Красного Креста, находилось в горах, на высоте 1500 метров; он сам его не видел, но на похоронах Эдварда на следующий день после сражения присутствовали второй по званию офицер и квартирмейстер из 11-го батальона, на чьи слова он и ссылался; они были единственными офицерами на похоронах, все остальные находились на боевых позициях.

«Брит, — писал квартирмейстер, — был похоронен завернутым в свое одеяло, а с ним еще четыре офицера. В изголовье могилы поставили крест с надписью ‘Светлая память’, с именами погибших и прочими данными».

Это все, что нам удалось узнать, но еще задолго до получения этих кратких весточек я нашла в списках раненых и убитых, где значился и Эдвард, имя его двадцатишестилетнего полковника, который был ранен, очевидно, в том же бою. Понимая, что он единственный выживший офицер из батальона Эдварда, служивший с ним с 1914 года, и что он сможет рассказать мне, если захочет, больше, чем кто-либо другой, я съездила в Харрингтон-Хаус — на тот момент центр, куда стекалась вся информация о раненых и пропавших без вести, — и выяснила, что он лежит в госпитале для офицеров на Парк-Лейн.

Я помнила, как Эдвард время от времени упоминал своего юного командира, к которому питал большое уважение, правда без особой личной симпатии. Честолюбивый и отважный, сын кадрового военного, не имевшего средств помочь сыну сделать карьеру в мирное время, на войне молодой человек реализовал свое желание продвинуться по службе. С 1914 года он был «профессиональным выживальщиком» полка, пройдя невредимым все сражения от Соммы до Асиаго, получая после каждого еще одну звездочку на погоны и очередную медаль. Когда «Шервудских лесников» передислоцировали в Италию, он отправился туда командовать 11-м батальоном; во время австрийского наступления у него уже был орден «За выдающиеся заслуги», Воинский крест, французский Croix de Guerre и несколько более мелких наград, а после сражения при Асиаго, которое выбило его из строя до конца войны, он удостоился королевской почести в виде Креста Виктории.

Конечно, я не знала про Крест Виктории, когда с отчаянной решимостью поехала прямиком из Харрингтон-Хаус к нему в госпиталь. Моя мама, еще не получавшая писем из Италии, решительно не хотела знать никаких подробностей, но я, хотя и ужасно боялась того, что могла узнать, была движима необъяснимым упорством выяснить как можно больше. Тем не менее мне не очень хотелось выяснять что-либо именно у полковника, и я одновременно и надеялась, и опасалась, что он может оказаться в слишком тяжелом состоянии, чтобы отвечать на мои расспросы. Узнав, что он серьезно, но не смертельно ранен в ногу, я попросила медсестру узнать, не примет ли он ненадолго сестру капитана Бриттена. Она вернулась тотчас же, чтобы провести меня к нему, и, чувствуя, что задыхаюсь, я последовала за ней по лестнице.

Полковник лежал на больничной койке с массивной шиной на ноге; у него было бледное изможденное лицо, а запавшие карие глаза пристально уставились на меня, едва я вошла в палату. Догадываюсь, что он не хотел меня видеть, и я его понимала; ни один раненый не захочет видеть родственницу погибшего друга — от женщин можно ожидать слез, истерик или неудобных вопросов. Живые светящиеся глаза, наверняка доставшиеся ему в наследство от предков, выглядели чем-то случайным на его неподвижном суровом лице. Я решила обойтись без церемоний и быть краткой, насколько это возможно. И нашла неожиданного союзника в сестре полковника, сидевшей у его койки, — девушке немногим старше его самого, с мягкими и такими же на удивление нежными чертами лица, она помогала и мне задавать вопросы, и ему — отвечать.

— Я бы и так понял, что вы сестра Бриттена — у вас такие же глаза, — начал он внезапно, после чего кратко рассказал мне о сражении, не упоминая Эдварда. Но рано или поздно он должен был коснуться темы гибели брата. И наконец я услышала, что его «подстрелил австрийский снайпер», сразу после того как Эдвард организовал контрнаступление, позволившее отвоевать у неприятеля потерянные позиции.

— Куда попала пуля? — спросила я насколько могла спокойно. Молодой человек еще раз пронзил меня острым, испытующим взглядом, как будто я была его подчиненным, чью выдержку он пытался оценить. После чего отрывисто ответил:

— В голову.

Я смотрела на него с немым укором, потому что, честно говоря, не верила его словам. Ближе к концу войны — я это поняла по письмам армейских медсестер, которые усердно проявляли сострадание и смягчали правду, описывая последние минуты жизни военных, умерших в госпитале, — полковники и ротные командиры до того устали расписывать для скорбящих родственников ужасные подробности, что количество офицеров, погибших от пули в голову или сердце и умерших быстро и без боли, перешло все границы разумного. Но когда несколькими днями позже письмо из Италии подтвердило слова полковника, я поняла, что он не пытался щадить мои чувства и что Эдвард избежал участи Виктора[2] благодаря мгновенной смерти, которую, как он сам всегда говорил, он бы предпочел слепоте.

На протяжении длительного выздоровления полковника я довольно бесцеремонно ему надоедала, поскольку была уверена, что он знает гораздо больше, чем говорит. Позже в том же году мой знакомый рассказал мне о случайно услышанном в поезде разговоре между «Шервудскими лесниками», участвовавшими в сражении 15 июня. Один из них упомянул, что у него был «очень хороший командир, худощавый темноволосый малый… настоящий псих. С первого взгляда и не скажешь, что британец, но черт подери — он вообще не знал, что такое страх». По утверждению этого человека, фамилия офицера была Бриттен, и он вполне заслуживал Креста Виктории за то, что отбросил врага назад во время той «заварушки» на плато.

Такая признательность рядового, восхищавшегося своим командиром, была, конечно, вещью довольно распространенной, но во мне зародилась уверенность, что эта признательность не беспочвенна. Я была готова согласиться, что полковник вполне заслужил свой Крест королевы Виктории, если пойму, почему, по мнению солдат, Эдвард его тоже заслуживал. Поэтому, все так же страстно желая узнать правду, которая оставалась от меня скрыта, я принимала редкие, делаемые из вежливости приглашения полковника на обед или чай, всякий раз пытаясь его разговорить, хотя всегда чувствовала себя с ним не в своей тарелке. Я даже заставила себя пойти в Букингемский дворец на вручение ему Креста Виктории.

Но все было бесполезно. Добавив Крест к коллекции своих наград, полковник, кажется, стал бояться, что каждая встреченная им девушка желает выскочить за него замуж. Его опасения были вполне понятны: увешанный орденами, рано возмужавший, перенесший серьезное ранение, бледный и кареглазый, с внешностью потрепанного жизнью крестоносца, он был видным молодым человеком, высоким и привлекательным. Будучи на тот момент настолько озабочен своими военными достижениями, он вряд ли мог понять, что никакие его награды не заставят меня видеть в нем никого, кроме чопорного офицера, наделенного всеми военными доблестями, которому, однако, не достает воображения и доброжелательности, и что мне совсем нет дела до его наград — мне нужна была только информация.

Чем усерднее я его преследовала в надежде узнать интересующие меня подробности, тем решительнее он избегал встреч. Позже, после Дня перемирия[3], я и вовсе потеряла его из виду.

До того, как он, перед самым окончанием войны, отправился на фронт, 11-й батальон «Шервудских лесников» оставил деморализованных австрийцев на милость ликующим итальянцам и вернулся во Францию, где последние из оставшихся в живых офицеры роты Эдварда погибли во время заключительного большого наступления. Так что теперь я уже никогда не узнаю, действительно ли во время той контратаки на плато мой брат проявил настоящий героизм.

5

Но, даже узнай я всю правду, это не имело бы большого значения в тот период, — по мере того как внезапно наступившее молчание после нашей четырехлетней переписки постепенно доводило до моего потрясенного ума тот факт, что Эдварда больше нет, я чувствовала, что не способна воспринимать какую-либо новую информацию или оценивать ее значимость.

Наша окончательная разлука была до того невероятной, что сама жизнь потеряла реальность. Я никогда не думала, что смогу жить без этого дружеского плеча, к которому привыкла с самого детства, без этих идеальных отношений, в которых не было ни ревности, ни тревог — лишь глубочайшее доверие, привязанность и взаимопонимание. Тем не менее я оказалась в мире, лишенном этого постоянного утешения, полная жизни против своей воли. Да, я продолжала жить и даже смогла разобрать его вещи, когда их вернули из Италии, и нашла среди них сборник «Муза на фронте» с вложенным в него моим стихотворением. Посланный мной, он дошел до адресата уже после боя, Эдвард так и не открыл его и ничего не прочитал. Именно тогда я окончательно поняла, что он умер, даже не узнав о моей попытке показать, как сильно я его люблю и восхищаюсь им.

Так начался период моего затворничества, унылого, глубокого и долгого. Я перестала следить за тем, что происходит на войне. Не имея больше надежды, а потому и страха, я не открывала «Таймс», даже чтобы прочитать списки погибших, и неделями оставалась в неведении, что немцы уже начали двигаться по дороге между Амьеном и Сен-Кантеном, но не в том направлении, в котором они грохотали сапогами в марте, а в обратном.

Тот июль запомнился мне жарким и засушливым. Над высохшей корнуэльской почвой, под палящим солнцем молочно-голубые колокольчики висели в безветренном воздухе, не шелохнувшись. Сидя чуть ниже двух полей, засеянных овсом и частично маком, на скалистом берегу Западного Пентайра и наблюдая за скользящими по морской глади замаскированными судами, казавшимися нереальными кораблями из сновидений, я чувствовала: мысли причиняют такую боль, что надо гнать их от себя, надо продолжать мой безумный роман о войне во Франции. Но сюжет становился таким мрачным, а персонажи и место действия настолько узнаваемыми, что отец Роланда, которому я показала рукопись, как только ее закончила, посоветовал ее не печатать, иначе мне не избежать судебных разбирательств. На самом деле, мне это не грозило — ни один издатель не горел желанием брать такой сырой образец полухудожественной прозы, — но я последовала его совету и убрала рукопись подальше в шкаф, где она и лежит до сих пор.

Однако в один из совершенно не запомнившихся мне дней тех пустых недель небольшой томик моих военных стихотворений «Стихи Добровольческого медицинского подразделения» был незаметно выпущен в этот безразличный мир. Мать Роланда содействовала его публикации и написала краткое вступление, но мои стихи, естественно, ничуть не всколыхнули и без того богатые воды современной военной литературы. Лишь в разделе «Краткие обозрения» литературного приложения к «Таймс», сегодня известного посвященным как «общая могила», появилась крошечная, но на удивление благосклонная рецензия, и я до сих пор изредка переписываюсь с фермером-овцеводом из Квинсленда, который волей случая наткнулся на мою книгу, когда был в Англии в составе Австралийских экспедиционных войск, и по какой-то неведомой причине нашел для себя отраду в моих бесхитростных строчках.

К середине сентября, после того как мы наняли трудолюбивую горничную Бесси, у меня вроде как и не осталось причин сидеть дома. Я больше не чувствовала особого интереса к воинской службе, но смерть Эдварда сделала невозможным мое возвращение в Оксфорд, да и армия стала уже привычкой, переломить которую могло лишь окончание войны. Хотя турки тысячами сдавались в плен Эдмунду Алленби[4] в Палестине, а британцы успешно вели наступление между Аррасом и Альбером, отбрасывая немцев с рубежей, удерживаемых ими еще с 1914 года, до меня все еще не доходило, что происходит нечто необычное, и даже падение Болгарии в конце сентября, казалось, не имело особого значения.

Итак, в третий раз я как сомнамбула отправилась в Девоншир-Хаус на беседу с леди Оливер. Я надеялась, что служба за границей поможет мне вернуть жизненные силы и ясность мысли, как это уже случалось дважды, но обнаружила, что заграничная служба для меня закрыта. Как мне сказали, теперь существовало «правило» (один Бог знает, чья светлая голова его придумала), что служащие Добровольческого медицинского подразделения, в одностороннем порядке расторгнувшие свои контракты, неважно по какой причине, не могли быть отправлены за границу, пока не прослужат определенный срок в госпиталях на родине, — обычное требование для тех, кто до этого вообще не служил.

Так выяснилось, что я не могу поехать ни в одно из мест, где мой немалый опыт по обработке ран в боевых условиях хоть кому-то пригодится, хотя каждый месяц довольно много «зеленых» добровольцев отправлялись за границу, а знания о первой медицинской помощи приобретались ими за счет и без того загруженных работой сестер и самих раненых. Вместо этого Красный Крест пошел на другую крайность: они отправили меня в крупную гражданскую больницу, где было несколько отделений для военных. В этой книге она будет называться больницей Сент-Джуд.

7

Мой хирургический опыт вполне можно было использовать в Девонширском госпитале в Бакстоне. Там он оказался бы полезен, и, может быть, хоть кто-то, наконец, узнал бы, что этот опыт у меня есть. В Сент-Джуд не было ничего отрадного, я не встретила никого, кто хотел бы помочь раненым терпеть и бороться. «Оставь надежду всяк сюда входящий» — вполне могло быть написано на ее мрачных дверях. Я и по сей день не могу без содрогания проходить мимо этого неприветливого викторианского здания из коричневого кирпича, отделанного серым камнем.

Некоторых из нас, меня в том числе, поселили недалеко от больницы, в большом особняке при церкви, где мы заняли комнаты для слуг. Маленькие каморки, по крайней мере, давали возможность уединиться, но кто-то опять, как в Денмарк-Хилл, посчитал, что одной душевой с ограниченным запасом горячей воды в темном подвале хватит на всех, хотя мы весь день имели дело с инфекционными заболеваниями и перевязкой гнойных ран.

Никто из нас не стал бы возражать против комнатушек для слуг и даже против нашего жалкого подобия ванной, если бы весь остальной особняк был занят. Жилье в военном Лондоне, как мы все теперь знаем, ценилось дорого, и найти его было нелегко, но мы не могли отделаться от чувства, что недостаточно хороши для того, чтобы спать в пустых спальнях, или не настолько важны, чтобы, замерзнув и устав, мыться в неиспользуемых ванных комнатах на верхних этажах огромного дома, а это, конечно, отнюдь не порождало тот радостный, жизнеутверждающий дух, благодаря которому молоденькая девушка может полюбить свою работу.

Время от времени, когда наш хозяин-священнослужитель был в резиденции, нескольким медсестрам поступало приглашение — по сути, приказ — выпить кофе с ним и его супругой. Однажды в воскресенье вечером удостоилась приглашения и я — у меня в тот день не было дежурства и я уже собиралась поехать в Кенсингтон. И хотя я знала, что со стороны священника это был просто жест доброй воли по отношению к служащим Министерства обороны, занимавшим ряд каморок в его особняке, это проявление великодушного деспотизма наполнило меня необычайной яростью.

Я с негодованием подумала, что на этой стадии войны не собираюсь предаваться благочестивым рассуждениям о моем долге перед Богом, Королем или Государством. Эта ненасытная троица уже отняла у меня самое дорогое, и, если эти потери продлятся, жалкие остатки моих писательских способностей, которые я когда-то усиленно пестовала, исчезнут без следа, как исчезли люди, которых я любила. Стать роботом — было на тот момент моим единственным спасением: работать чисто механически и даже не притворяться, что мною движут какие-то идеалы. Мысли были слишком опасны. Если я начну размышлять о том, почему погибли мои друзья и почему я работаю, могут случиться ужасные вещи. Без дисциплины, веры и мужества на волю могут вырваться разочарование, обида и гнев. Я даже могу убить старшую сестру или напасть на высокопоставленного священнослужителя. В общем, мне казалось, что быть роботом безопаснее, так что я даже чересчур почтительно отклонила предложение на чашку кофе и скрылась в Кенсингтоне.

Эта мелкая выходка подарила мне детское восторженное чувство, что я победила Церковь, но госпиталь в целом и старшая сестра в частности представляли из себя задачку посложней. Как и любые другие медсестры, сестры в Сент-Джуд ненавидели прибегать к помощи добровольцев, но я еще нигде не видела, чтобы они делали это так демонстративно.

Какой бы ни была подготовка и опыт у сестры из Красного Креста, они были уверены, что она не имеет права даже на минуту вообразить, будто заслуживает хотя бы мало-мальского уважения. Чем дольше она выполняла ответственные задания, которые ей доверяли, тем, казалось, с большей решительностью старшая сестра поручала ей самую грязную и неквалифицированную работу. В Сент-Джуд мне никогда не поручали ничего серьезного — только самые обычные перевязки; можно было даже не вспоминать, что я умею выхаживать больных малярией и пневмонией, чему я научилась на Мальте и в Этапле.

Вместе с остальными добровольцами и обычными стажерами меня ставили на самую тупую работу. Мы попусту тратили время, что вполне соответствовало укладу гражданского госпиталя, но беспощадно убивало энтузиазм молодых девушек. Когда я только начинала служить в Бакстоне, бросив ради этого Оксфорд, я еще ничего не умела, но не помню, чтобы меня там использовали так глупо. Мое отделение в Сент-Джуд походило на лавку скобяных изделий: металлические поручни, медные стерилизаторы и инструменты требовали постоянной полировки. Никто бы не пострадал, если заменить медный стерилизатор на эмалированный, металлические поручни на полированные деревянные, а инструменты — за исключением самых острых — на нержавеющую сталь, но стажеры обходились дешево и никого не волновало, что их осмысленный взгляд потухнет, а молодой идеализм завянет под грудой монотонных, бессмысленных и бесполезных обязанностей.

Однообразие этой опустошающей рутины усугублялось железной тупой дисциплиной, которая, по-моему, только подавляла любую живую инициативу и заменяла ее покорной обреченностью. Для меня эта дисциплина, внушающая человеку комплекс неполноценности, который навеки подрывает веру в себя, прочно связалась с перерывами на еду.

Когда я впервые села ужинать в госпитале и вспомнила изобилие простых армейских трапез, то с отвращением поняла, насколько труд женщин в тылу меньше ценится и Министерством питания, определявшим их потребности, и начальством госпиталя, наверняка видевшим скудность нашего рациона, однако ничего не предпринимавшим. Мне было бы наплевать на этот ежедневный ритуал поглощения безвкусной еды, но даже тут администрация умудрялась зорко следить за нами и наказывать каждый неверный шаг, превращая и без того неаппетитное занятие в сущий кошмар.

Отделение, в котором я работала, помещалось в самом конце огромного здания, а столовая находилась в другом конце, в нескольких минутах ходьбы. «Этикет» и старшая сестра запрещали покидать отделение, пока не наступило время обеда, а в столовой стояла помощница старшей сестры и придирчиво наблюдала за нами, готовая сделать саркастичное замечание каждому добровольцу или стажеру, опоздавшим хотя бы на полминуты. Бежать по длинному коридору или просто спешить было нельзя — за это всегда делали строгий выговор.

В результате для меня каждый обед превращался в унизительную борьбу со старшей сестрой и ее помощницей в столовой, а также в унизительную беготню по коридору. Будь даже та убогая еда, которой нас кормили, в десять раз вкуснее, я все равно не сумела бы добраться до нее положенным порядком и есть ее с удовольствием. Поэтому я радовалась, когда мой перерыв попадал на утренние часы.

Во Франции и на Мальте, кроме дней наступления, перерыв делался по расписанию, но в Сент-Джуд, как и в Кембервелле, оно редко было известно заранее. Трехчасовые дневные и вечерние перерывы давали возможность отправиться в Кенсингтон на чай или ужин, но утренние перерывы длились всего два часа, а так как старшая сестра обычно сообщала мне о них спустя минут десять после их начала, а то и позже, то на деле они обычно оказывались еще короче.

Естественно, никаких планов на эти короткие и нежданные промежутки времени я строить не могла, но сама возможность пообедать вне стен госпиталя была достаточной компенсацией за их быстротечность. Я снова подружилась с рестораном в Горриндже, где меня поили таким вкусным чаем в больших кружках, когда я работала в 1-й Главной лондонской больнице. Я все еще помню то удовольствие, с которым наслаждалась отсутствием любопытных глаз и брюзжания, все еще помню изумительный вкус мягких яичных котлет и кофе, на что при тогдашних военных ценах у меня уходила почти вся моя жалкая зарплата.

8

Однажды вечером во время церковной службы я вспомнила какую-то книгу, где автор проникновенно писал о святости профессии медсестры. В том-то и проблема, — думала я, пока другие благочестиво бормотали молитвы, — наша профессия считается святой, и начальство забывает о том, что сестры — обычные люди, с обычными человеческими слабостями и человеческими нуждами. Правила этой профессии и ее ценности настолько старомодны, что мы все еще работаем в этих диковинных платьях, вечно сражаемся с неудобной униформой, состоящей из семи предметов, постоянно меняем чепчики, воротнички, передники, манжеты и ремни, где могут скапливаться микробы, пропадаем в прачечной и собираем бесконечные запонки и английские булавки, необходимые, чтобы скреплять все эти сковывающие части одежды, вместо того чтобы носить свободную форму с короткими рукавами, которую можно менять каждый день.

Если бы я могла тогда, в 1918 году, представить себе, что когда-нибудь наступит год 1933-й, я бы никогда не поверила, что даже в таком далеком будущем почти все госпитали и школы для медсестер все еще будут с жалким консерватизмом цепляться за средневековые внешние атрибуты. Но в долгом промежутке между тогдашними и нынешними годами я часто думала, что «святость» профессии медсестры — ее главный недостаток. Для безответственного начальства выгодно, чтобы профессия называлась призванием — тогда можно свободно эксплуатировать подчиненных, маскируя все это привычным словом «дисциплина». Когда женщина выбирает такую нелегкую, изнурительную жизнь, ею, безусловно, движет полуосознанный идеализм, но идеалисты, люди усердные и чувствительные, чаще подвержены нервным срывам, чем те, кому чужд альтруизм и кто сначала думает о себе, а уж потом о других.

Четыре впечатляющих года, проведенных в нескольких очень разных госпиталях, убедили меня раз и навсегда: работа медсестры, если исполнять ее добросовестно, больше чем любой другой труд требует хорошего отдыха и интересного окружения, достаточного количества денег, которые можно тратить на развлечения, нормальной еды, чтобы восстанавливать силы, и отвлечения от гнетущей больничной атмосферы с ее хлопотами о больных и стариках. Но нет, из всех профессий именно профессия медсестры меньше других наделена такими преимуществами, она все еще перегружена ненужными тревогами, жестокостями, мытарствами и правилами. Может быть (и даже почти наверняка), сегодня Сент-Джуд изменилась и это уже не та больница, что пятнадцать лет назад, но недавний доклад комиссии журнала «Ланцет» о профессии медсестры снова воспроизвел все те невообразимые глупости, которые терзали меня тогда и, оказывается, процветают по сей день во многих подготовительных медицинских школах.

И пока я в течение осени 1918 года постепенно осознавала, как в Сент-Джуд с тамошними славными традициями собирают лучших медсестер страны, а потом изнуряющим тамошним распорядком и жесткими сектантскими правилами выбивают всю радость и независимость из девушек, которые шли туда, полные надежды, во мне поднималась лютая ненависть ко всему руководству гражданских госпиталей, начиная с Флоренс Найтингейл[5]. Годами я презирала эту основательницу современной школы ухода за больными и все то, за что она ратовала. Так продолжалось до тех пор, когда я, совсем недавно, прочла ее эссе «Кассандра» в приложении к книге Рэй Стрейчи[6] «Дело» и поняла разницу между ее бунтарским духом, ее пониманием сути работы руководителя и фанатичной узколобостью ее последователей.

Мое понимание нечеловеческого идиотизма, царившего в больнице, дошло до предела одним октябрьским вечером, после необычайно выматывающего дня заправки кроватей, мытья мисок и суден — все это свалилось на меня одну, поскольку началась серьезная эпидемия гриппа и рабочих рук не хватало. Благодаря бешеной энергии, мне удалось закончить эти увлекательные занятия за несколько минут до того, как на работу должна была заступить ночная смена, и я, по заведенному порядку, сообщила об этом сестре, которая дежурила в тот вечер в отделении.

— Сестра, я закончила, — сказала я.

Любая старшая сестра во Франции или на Мальте сказала бы, что после такого тяжелого дня я могу быть свободна, но эта смерила меня своими ясными строгими карими глазами из-под накрахмаленного чепчика и ответила:

— Сейчас всего лишь восемь часов, сестра, можете пойти во флигель и отполировать кресла-каталки.

Темная ярость вспыхнула во мне, но я отправилась выполнять задание. К утру ярость разгорелась и переросла в отчетливое желание немедленно покинуть это место раз и навсегда.

— Я не останусь здесь на шесть месяцев, даже если это обернется скандалом в Девоншир-Хаус, который поставит на мне крест, — мрачно сказала я себе. Однако я не собиралась полагаться на милость случая и, прежде чем воплотить свое решение в жизнь, решила подстраховаться и найти достойную замену.

Однажды во время одинокой утренней прогулки вокруг Вестминстера я случайно проходила мимо военного госпиталя Королевы Александры в Миллбанке и вспомнила, что их новой главной сестрой назначили мою хорошую знакомую из 24-й общественной больницы. Я не забыла ее добрых глаз, когда она соглашалась подменить меня. На следующее же утро я позвонила ей в госпиталь и попросила о встрече. Она приняла меня тотчас же, и я напомнила, как благодаря ей смогла провести с Эдвардом последний перед фронтом его вечер дома, а также рассказала о своей решимости уйти из Сент-Джуд и поинтересовалась, есть ли возможность устроиться в Миллбанк.

— Я рада, — сказала она просто, — что помогла тебе увидеться с братом.

У нее было место для еще одного добровольца. Когда-то она сама была простой медсестрой и, естественно, разделяла мою неприязнь к узколобой закостенелости больничной дисциплины. Она обещала похлопотать за меня в Девоншир-Хаус, как только я получу разрешение перевестись из Сент-Джуд.

Днем или двумя позже, после не очень дружелюбного разговора с помощницей старшей сестры, я еще раз оказалась в Девоншир-Хаус, где меня приняла молодая круглолицая чиновница с блестящими пухлыми щеками, чье имя я так и не узнала. Она сидела перед папкой с моим личным делом. Наверняка там были хорошие отзывы с Мальты и из Франции, но на сегодняшний день мои акции катастрофически упали и было уже совершенно неважно, что я скажу или сделаю.

— Я пришла сказать, что не могу больше оставаться в Сент-Джуд, — начала я довольно агрессивно. — Если мне не разрешат перейти в другое место, я просто не стану продлевать контракт.

Но никакого гнева, как я ожидала, на меня не обрушилось. Вместо этого моя молодая визави грустно взглянула на меня.

— Вы не первая, — сказала она со вздохом, в задумчивости глядя на голубые нашивки о прохождении военной службы на моем рукаве. — А какие у вас претензии к Сент-Джуд?

— Это довольно сложно описать словами, — ответила я и с облегчением вздохнула, видя ее печальное смирение. — Просто это место не для сестер-добровольцев, разве что совсем для новичков. Я не для этого работала в военных госпиталях…

— Понимаю, — согласилась она, опять вздохнув, а потом спросила уже более жизнерадостным тоном: — А есть какое-нибудь место, где вы хотите работать? Простите, но отправить вас обратно во Францию я не могу.

И без лишних отлагательств мы завершили дело, начатое моей шотландской знакомой.

9

Итак, к концу октября я присоединилась к коллективу госпиталя Королевы Александры в Миллбанке, на Вестминстерской стороне реки. В те дни он казался довольно внушительным комплексом, а сейчас, крошечный и жалкий, таится за белыми громадами «Темз-Хаус» и «Империал Кемикалз». Черный сгорбившийся домик перед главным входом, в котором я работала основное время, все еще жив: бедный родственник величественных гигантов, выросших вокруг, сейчас это пристройка Министерства по делам пенсий.

С радостью вновь окунувшись в атмосферу военного госпиталя после консервативной больницы, я принялась за монотонную, но вполне терпимую работу. В покоях сестер царили мир и спокойствие, как всегда бывает в больнице с благожелательным и разумным начальством. В целом мне везло со старшими сестрами на протяжении всей войны: в Девонширской больнице, в 1-й Лондонской, на Мальте, во Франции и в Миллбанке — все они были честными и добросовестными женщинами, готовыми сделать все для своих подчиненных в рамках профессии, полной (как старая ферма — склянок и ржавых железок) изживших себя традиций и раздражающих запретов.

Однако простая удовлетворенность — это одно, а полнокровная жизнь — совсем другое. О пяти месяцах, проведенных в Миллбанке, у меня практически не осталось никаких воспоминаний. Не очень отчетливо помню, как постоянно переходила дорогу между госпиталем и своим жилищем, всегда бросая взгляд в сторону заканчивавшейся здесь набережной, на трубы барж, проплывающих по реке в этом крошечном просвете. Смутно помню, как подкрадывалась зима — мягкая и сырая, так непохожая на пронизывающие французские холода год назад. И как в мое отделение, над которым развевался флаг, пришла мама — мы как раз праздновали Рождество. Тоже не очень помню, как в первые месяцы 1919-го спешила обратно из Вест-Энда по Грейт-Смит-стрит на 88-й или 32-й автобус, чтобы успеть к окончанию своего перерыва — но не сломя голову, как мчалась тремя годами раньше в Кембервелл: теперь мне уже было плевать на выговоры, и я не боялась опоздать. Все мое внимание было сконцентрировано на том, чтобы доработать до конца шестимесячного контракта и избавиться от работы медсестры, внезапно сделавшейся невыносимо монотонной. Хотя свободы я тоже боялась, а почему — я и сама на тот момент не могла себе объяснить.

Отчетливее всего я помню молоденького офицера-медика, отчитывающего старшую сестру за то, что подкинула мне безнадежный и чрезвычайно отталкивающий случай запущенного сифилиса. Он сказал, что это работа не для юной девушки, надо было отдать кому-нибудь из сестер постарше. Казалось, он удивлен, что я без возражений приняла это задание, но мне и в голову никогда не приходило возражать. Я не воспринимала себя молодой и неопытной, чувствовала себя равной всем, с кем работала, и не помню, чтобы кто-то из нас задумывался, что в больнице можно заразиться какой-нибудь тяжелой болезнью или даже умереть, в то время как множество наших молодых ребят гнили во французской грязи или в сосновых лесах Италии. Я стала, наконец, роботом: передвигалась, словно лунатик, по тихим коридорам Миллбанка, недоступная ни воодушевлению, ни страху. Когда-то восторженная идеалистка, сбегавшая вприпрыжку с крутого Бакстон-Хилла и страстно желавшая посвятить себя простым обязанностям в Девонширском госпитале, теперь я — как и все мои ровесники, дожившие до того момента, — дошла до стадии бесчувствия и полной утраты иллюзий. Какую бы часть своей взрослой жизни я ни рассматривала — беспокойные довоенные месяцы дома, наивную жизнь студентки колледжа, постоянное соседство с ужасами и смертью в качестве медсестры Добровольческого медицинского подразделения, беспроглядную мглу страхов, тревог и мук в провинциальном городке, в университете, Лондоне, на Средиземноморье, во Франции, — я понимала только одно: «бороться, опять бороться, и заканчивается это ничем».

Больше не осталось того, чего стоит страшиться, не осталось друзей, которых можно было ждать. С концом страха пришла глубокая, сводящая все на нет пустота, ощущение, что ты идешь в густом тумане, за которым ничего не видно и не слышно. Это единственный опыт, который дала мне Война. Не осталось ничего, кроме мысли, что это нужно вынести.

Терпеть, однако, оставалось недолго. Я проработала в Миллбанке всего несколько дней, когда стало понятно — что-то непривычное и важное происходит по всей Европе. Хотя я долгое время урывками читала об отступлении немцев, мозг отказывался признавать всю его важность. Я перестала думать о войне, как о чем-то, что однажды может закончиться, тем более — закончиться победой. Но теперь нарастающее крещендо победоносной битвы, поспешный отход немцев на Западном фронте к линии Гинденбурга и даже за нее, разгром Турции с Австрией на Востоке проникли даже в мое апатичное сознание, и мне пугающе быстро открылся тот поразительный факт, что на Ипре союзникам понадобился всего один день, чтобы отбить территорию, которая во время стоившего стольких жизней и с горечью засевшего в памяти наступления на Пашендейл в 1917-м была занята за три месяца.

После 3 ноября, когда немцы остались один на один с объединенными силами своих старых врагов, получивших также подкрепление от неутомимых американцев, когда пал Валансьен и британская армия обрушила свой решающий удар на Самбр, я поняла: конец войны — вопрос нескольких дней. Но все равно, когда я читала, что канадцы захватили Монс, эффектно завершив войну в том месте, где она началась, это вызывало во мне лишь слабый интерес. Я не знала, да и все равно мне было, что днем или двумя позже участок отвоеванной территории был занят новым батальоном Лондонской пехотной бригады, переправившейся через Ла-Манш как раз вовремя — к неожиданному завершению боевых действий.

В этом новоприбывшем войске был задумчивый молодой пехотинец, чье зачисление на военную службу задержалось до последней военной весны из-за слабого здоровья и тяжелой личной утраты. В его рюкзаке рядом с поэмой Лукреция «О природе вещей» лежала увесистая рукопись, содержащая философские рассуждения о причинах вооруженных конфликтов и принципах их устранения государством, которая бы удивила и озадачила его сослуживцев. Но даже в те тяжкие дни, полные суровых неожиданностей, в тот заключительный час, что заставил меня со всей безжалостностью вернуться к жизни против моей же воли, ничто не изумило бы меня так сильно, как предположение, что эта объемистая рукопись и ее молодой автор могут сыграть какую-либо значимую роль в моей дальнейшей жизни[7].

10

Когда 11 ноября 1918 года в 11 утра над Лондоном раздались победные залпы, люди, смотревшие друг на друга со скепсисом, не кричали восторженно: «Мы победили!» Они просто говорили: «Война кончилась».

С Миллбанка я отчетливо слышала, как рвались сигнальные ракеты, и, словно спящий человек, желающий поскорее провалиться обратно в сон, после того как его разбудили, я машинально отправилась мыть контейнеры для перевязочных материалов во флигель рядом со своей каморкой. Где-то глубоко в сознании шелохнулось расплывчатое воспоминание о письме, написанном Роланду в те легендарные дни, когда я еще была в Оксфорде и могла проводить воскресенья, думая о нем под величественные звуки органа, доносившиеся эхом из часовни Нового колледжа. Был теплый майский вечер, когда весь город наполнялся сладким запахом лакфиоли и сирени, я шла из Миклем-Холла после генделевской «Оратории к случаю», которая повествовала о воинах, собирающихся на бой, о том, как оплакивают павших, и о триумфальном возвращении победителей.

«Слушая, как органные трубы пафосно выдувают последние триумфальные ноты победной песни, — писала я ему, — после торжественной и скорбной погребальной песни, я представляла, какой горькой насмешкой будут казаться торжественные церемонии по поводу наступившего мира тем, чьи близкие никогда уже не вернутся, на чьем горе выстроена эта победа, тем, кто заплатит своей скорбью за радость других. Интересно, буду ли я среди тех, кто радуется триумфу, или буду наблюдать за всеобщим весельем с разрывающимся сердцем, стараясь не слышать звуки радостных песен».

Высушив контейнеры, я подумала: «Слишком поздно пришла эта победа. Каким-то образом я знала, даже в Оксфорде, что так оно и будет. Почему все не могло закончиться разумно, в 1916-м, вместо пустых разговоров о перемирии и яростных дебатов находящихся в безопасности гражданских о том, что надо идти на Берлин? Победа пришла на пять месяцев позже… Или на три года? Война могла закончиться в прошлом июне, и тогда хотя бы Эдвард остался жив! Пять месяцев — это такой ничтожный срок, ведь Роланд погиб уже почти три года назад».

Но в День перемирия даже одинокий член семьи погибшего солдата, тонущий в черных волнах памяти, не мог остаться наедине со своими мыслями. Через мгновение после того, как залпы стихли и наступила неожиданная пульсирующая тишина, одна из медсестер-добровольцев моего отделения ворвалась ко мне во флигель.

— Бриттен! Бриттен! Ты слышала канонаду? Все кончено! Война закончилась! Пойдем на улицу, посмотрим!

Я автоматически последовала за ней. И стоя на тротуаре, по-глупому нерадостная, когда триумфальные залпы со стороны Вестминстера уже сменились нарастающими вдали криками толпы, я увидела, как со стороны набережной в сторону больницы быстро свернуло такси. Тут же раздались крики прохожих, зовущих докторов и медсестер: такси сбило на углу маленькую старушку, слушавшую, как и я, этот безумный шум мира, избавленного от кошмара, и не заметившую приближавшуюся машину.

Поспешив к ней, я увидела, что она уже отошла в мир иной. Как и Виктор в покойницкой, казалось, она усохла и стала похожа на ребенка со старческими чертами, но на маленьком, бледном как мел лице застыло выражение крайнего удивления, она смотрела на меня, как Джеффри[8] смотрел на санитара в те последние минуты тишины за рекой Скарп. Мне стало интересно, думала ли она, когда таксист сбил ее, о своих сыновьях на фронте, о том, что они теперь в безопасности? Через секунду подбежали санитары с офицером-медиком, и я вернулась в свое отделение.

Но я вспоминала ее в течение всего дня, когда со своей полумазохистской склонностью «осматривать достопримечательности» сделала крюк до Кенсингтона через возбужденно-гудящий Вест-Энд. С болезненной настойчивостью мои мысли все время возвращались к мертвым и странной иронии их судеб — к Роланду, одаренному, страстному, энергичному, бесславно погибшему во время добросовестного выполнения обычного задания. К Виктору и Джеффри, мягким и застенчивым, которые, побеждая свою природу твердой решимостью, храбро ушли во время этого большого «представления». И, в конце концов, к Эдварду, музыкальному, спокойному, миролюбивому, который отважно сражался в стольких битвах и все-таки погиб, возглавив контратаку во время одного из решающих моментов Войны. Пробираясь в переполненном автобусе через толпы машущих руками и кричащих людей на Пикадилли и Риджент-стрит, я увидела, как какой-то остроумный любитель современной истории символически перевернул вверх ногами вывеску «Севен-Кингз».

Тем же вечером, после ужина, группа ликующих добровольцев-медсестер, которым не терпелось прогуляться через Вестминстер и Уайтхолл к Букингемскому дворцу, уговорила меня пойти с ними. Возле Адмиралтейства компания веселых солдат из госпиталя собирала образцы различных униформ, расставляя в ряд их владельцев. С криками они схватили двух наших медсестер и растворились с ними в шумной толпе, размахивая флагами и тряся трещотками. Куда бы мы ни пошли, всюду нашу форму Красного Креста встречали одобрительными возгласами и аплодисментами, а незнакомцы с нашивками за ранение подбегали и горячо жали руку. После долгого-долгого мрака казалось сказкой увидеть, как свет уличных фонарей пробивается сквозь промозглый ноябрьский сумрак.

Я отделилась от остальных и медленно побрела к Уайтхоллу. Сердце неожиданно наполнилось холодным унынием. Это был уже другой мир, не тот, что я знала в течение этих четырех бесконечных лет, — мир, в котором люди будут беззаботны и веселы, в котором они сами, их карьера и их развлечения будут важнее политических идей и государственных дел. И в этом залитом светом чужом мире мне не место. Все, с кем я была близка, уже мертвы, не с кем поделиться самыми лучшими и самыми тяжелыми воспоминаниями. По мере того как шли годы, молодость отдалялась, воспоминания тускнели, и молодых людей, когда-то бывших моими ровесниками, накрывал все более глубокий мрак.

Впервые я отчетливо осознала, что абсолютно все, из чего до сих пор состояла моя жизнь, ушло с Эдвардом и Роландом, с Виктором и Джеффри. Война закончилась. Начинался новый век. Но мертвые останутся мертвыми и больше никогда не вернутся.

Загрузка...