«Сережа, я падаю». — «Мы падаем?» — «Падаем. Да».
И Соня открыла дверь.
— Ты совсем, что ли? — выпалила Канцероген, возмущенно округлив светлые, круглые, ненакрашенные глаза. Канцероген вообще не красилась — аллергик. Видимо, ядом своим гремучим не только чужих травила, но и себя саму тоже. — Совесть есть у тебя? Пять минут звоню! Ты что, спала, что ли?
Соня молчала, обалдело глядя на незваную гостью.
— Поехали. — Канцероген подбросила на ладони ключи от своего бессмертного, закаленного в горнилах неисчислимых аварий «жигуленка». — Живо, живо! Они тут рядом, на Второй Мещанской. Он ее из актерского общежития забирает.
— Кто? — спросила Соня. — Кого, куда?
— Фридрих! — заорала Канцероген, сжав ключи в ладони. — Эту суку узбекскую, Матлюбу! Он из дома ушел! Алла в истерике! Они комнату сняли! Соня, он спятил на старости лет. Соня, спасай его! Кто, если не ты? Вразуми его, Соня!
Время еще есть, она успеет. Она успеет на дневной сеанс, ряд девятнадцатый, место третье.
Вот и Фридрих тоже сошел с ума. Это все солнце. Солнце взбесилось, и все посходили с ума. Всего-то четыре дня прошло. За эти четыре дня Фридрих успел, одурев от своей несусветной, внезапной страсти, уйти из семьи, бросить все, все порушить — а, гори все огнем, сам черт теперь ему не брат. Три восточные крови, как три воедино сплетенных бикфордовых шнура. Подпали — и рванет! И рвануло.
Канцероген неслась как угорелая, взнуздав своего ветерана. Ее неукротимая развалюха, израненный, но стойкий «жигуль», с исцарапанной, свирепой мордой, с подбитой фарой, мчался по проспекту Мира, наводя ужас на окрестные автомобильные стада. Те шарахались в сторону, безошибочно чуя: даром что дряхл и увечен — убьет. Сам испустит дух, но убьет, пощады не жди.
Канцероген летела к Рижскому. Там, в переулках, в актерском общежитии, жила эта самая подлая Матлюба, юная актерка.
— Соня, ты должна ее помнить, ты же была на показе… Он спятил. Она его в два счета охмурила. Когда?! Где?! Ладно, это недолго, это несложно… Но ведь он ни-ког-да… ни с одной! А тут эта змеюка восточная… Главреж ее зарубил, в труппу не взял. Сонь, она такая же актриса, как я рудокоп!
Соня сидела рядом с Катей. Мысли путались, почему-то лез в голову жуткий предутренний сон. Мы падаем. Это все солнце…
— И что ты думаешь? Фридрих к главрежу: «Или ты ее берешь, или я ухожу из театра». Главреж ему: «Иди ты к дьяволу! Ты меня довел уже». Фридрих хрясь ему на стол заявление об уходе! Алле своей в ноги бухнулся: «Прости, я последняя сволочь. Я вас всех обеспечу до конца дней, и тебя, и сына, и внука. Но, — говорит, — Алла, я ее люблю, это безумие, я понимаю. Но хоть день, да мой! Хоть час, да с нею!»…
Вот, Сонь, дом впереди. Подъезжаем… Они вещи выносят… Соберись с мозгами, придумай речь…
Темно-красный кирпичный дом. Актерская общага. Окна нараспашку. Двор залит солнцем.
У машины Фридриха, возле открытого багажника, стояла Матлюба. Она нетерпеливо постукивала узкими смуглыми пальцами по крыше машины. Гладкие блестящие волосы убраны в тугой узел на затылке. Длинная змеиная шейка, хищный резкий профиль. Юбка до пят, это стиль — темные длинные юбки, пестрые платки да шали. Тонкий платок с продуманной небрежностью переброшен через плечо, завязан у талии, неправдоподобно, балетно узкой. Тоже мне Кармен! Не хватает бумажного розана да черного завитка на высоком упрямом лбу.
Подлая Кармен, что же ты сделала с нашим старым, нашим веселым, нашим ленивым, нашим добродетельным, нашим чадолюбивым Фридрихом?
— Вылезай, — приказала Соне Канцероген, тормознувшая свою бодрую развалюху метрах в двадцати от машины Фридриха. — К ней не подходи. Поднимайся на второй этаж, сорок первая комната. Он там вещи собирает. Алла, жена его, в театр звонила, дала наводку. Рыдает. Ну ее можно понять. Иди взывай к нему. Ты друг, у тебя получится.
Соня молча смотрела на узбекскую Кармен. Зачем он тебе, змея-удавка? Он старый. Он больше не служит в театре. Квартиру он оставит жене, не посягнет ни на один квадрат, Соня Фридриха знает.
Зачем он тебе, удавка? Ведь удавишь!
И тут появился Фридрих. Он вышел из распахнутых дверей общаги, в одной руке неся какой-то баул, а другой придерживая за круглую, смугло-розовую коленку черненькую глазастенькую девочку лет шести, сидевшую у него на плечах. Через правое плечо Фридриха был переброшен ремень какого-то неведомого Соне, громоздкого восточного музыкального инструмента, похожего на огромную мандолину. Мандолина висела у Фридриха за спиной, ритмично похлопывая его при ходьбе по широкой пояснице. Девочка смеялась, что-то быстро лопоча, по-хозяйски обхватив шею Фридриха маленькими цепкими руками.
— У нее еще и чадо, — с ненавистью процедила Канцероген. — Спятил! Соня, иди вправляй ему мозги. Иди, я… — И Канцероген пробормотала, запнувшись: — Я в машине останусь. Я боюсь.
Чтобы Канцероген чего-то или кого-то боялась? Быть не может.
Соня продолжала неподвижно сидеть, глядя на Фридриха с почти завистливым, жадным интересом. Фридрих молодец. Он сильнее, чем Соня. Он полюбил — и ушел. Да, но… Но его и эту юную дрянь… Почему «дрянь»? Она что, ревнует ее, что ли?.. Его и эту самую Матлюбу связывает близость, а Соня и Андре… Там еще ничего не произошло.
Нет, все уже произошло. Он вышел, увидел Соню, Соня подняла на него глаза. И все произошло. Главное произошло. Это и есть измена.
Но Соня молчит, разогревает мужу котлеты, прилежно вычеркивает лишние знаки в деепричастных оборотах, переворачивая страницы Сережиных партизанских черновиков. А Фридрих пришел к жене, сказал: «Я сволочь. Я обеспечу. Я ухожу». Собрал вещи — и за порог.
Соня гордилась им. Соня ему завидовала. Соня смотрела на него с восхищением, окрашенным горечью, — она теряет Фридриха. Уже потеряла, навсегда. Соня смотрела на него как сообщница на сообщника.
— Ты выйдешь или нет? — Канцероген толкнула ее в бок. — Что ты сидишь? Он уже багажник закрывает.
— Не выйду, — ответила Соня. — Давай заводи мотор. Уезжай, пока они нас не заметили. Ничего я ему вправлять не буду. Он сам знает, что делает.
Соня смотрела на Фридриха. Это был другой, незнакомый ей мужчина. Легкий, быстрый, сияющий, помолодевший. Вот он закрыл багажник. Вот он осторожно и любовно, как маленькое восточное божество, усадил дочь Матлюбы на переднее сиденье — как на трон. Как на царские носилки. И пристегнул ее ремнем, будто балдахин поправил.
— Иди, я тебя прошу, — простонала Канцероген. Она больше не требовала. Она униженно просила о помощи. Ей-то что, ей, театральной надсмотрщице, бесчувственной фурии?
Соня молча покачала головой, не сводя глаз со своего ненаглядного Фридриха Герцевича. Счастливый! Сообщник. Они всегда с полуслова понимали друг друга. Они были похожи, они и теперь, не сговариваясь, решились на опасное, запретное путешествие. Вот только Соня шла по своей новой дороге на ощупь, крадучись, прячась в темноте, как вор, как злоумышленник. Фридрих же шагал по своей при свете дня. Открыто.
— Соня, выйди. Что тебе стоит? — прошептала Канцероген, глядя на Фридриха, который выносил из дверей общежития узкий, длинный, свернутый в тугой рулон ковер с восточным орнаментом. Рулон весело подрагивал у него на плече.
Матлюба стояла возле машины, на том же самом месте. За эти полчаса она не проронила ни слова, не шелохнулась. Она просто молча наблюдала, невозмутимо и властно глядя на Фридриха. Как статуя. Как повелительница. Освобожденная женщина Востока. Вот он, Восток, не хрестоматийный, а подлинный. Здесь все не так, как мы привыкли думать. Здесь властвует женщина, здесь мужчина подчиняется ей и служит.
— Соня-а, выйди! Они уедут сейчас. Выйди, прошу тебя!
— Нет, дорогая. Давай трогай свою колымагу. Поехали.
Фридрих подошел к Матлюбе. Что, он и ее на руки возьмет? Как он на нее смотрит! Обожающе, молитвенно. Нет, Матлюба сама села на заднее сиденье. Ноги ее, носки туфель, выглядывающие из-под складок юбки, еще стояли на земле, на пыльном горячем асфальте. Тогда Фридрих наклонился к земле, взял маленькие ступни в свои руки и осторожно переместил ноги своего божества на днище машины. Захлопнул заднюю дверцу, сел за руль и рванул машину с места.
Прощай, Фридрих. Вот тебе, Соня, урок. Последний урок Фридриха.
Урок?! Что, все так просто? Так легко? А сорокавосьмилетняя Фридрихова Алла, всю жизнь за ним как за каменной стеной? Стена-то рухнула в мгновение ока. Рухнула, осколки летят в Аллу, дай бог, чтобы она успела закрыть лицо руками. Белыми мягкими руками женщины, никогда не знавшими труда. Женщины, жившей в холе да неге. Каково ей теперь? Что с нею будет?
Соня взглянула на притихшую соседку. Канцероген плакала.
Если бы бронзовая Надя, бессменный часовой Сретенских ворот, зарыдала бы вдруг во весь свой бронзовый голос, утирая бронзовые слезы бронзовым платочком с монограммой в виде серпа и молота, герба и стяга, Соня удивилась бы не в пример меньше. Плачущая Канцероген — это аномалия. Такого не может быть.
— Ты что? — ахнула Соня. — Катя! Ты плачешь?
Канцероген неумело рыдала, уронив голову на руль. Наверное, она плакала впервые в жизни. А как же, тут тоже нужен навык.
— Ты что? — обомлело повторила Соня. — Зачем ты?.. Что ты?..
Канцероген пробубнила сквозь судорожные всхлипы что-то невнятное.
— Что? — переспросила Соня. — Я не поняла. Что?
— Же… г-го… блю… го… — прорыдала Канцероген. — З-за-а-аа-мжж не… пшл! З-з… метр-д-д-теля! И-из… а-а-а-вецкой!
Соня безошибочно перевела этот бессвязный вой, уже ничему не удивляясь. Уж если Канцероген любит… Уж если Канцероген любит Фридриха… Любит. Не пошла замуж за метрдотеля из «Советской».
Все сошли с ума. Это солнце.
Соня дотронулась до Катиного дрожащего плеча.
— Не плачь, — сказала она. — Это все солнце, Катя. Мы все немножко спятили. Ничего, это скоро пройдет. Довези меня до «Форума». Слышишь?
Уже отгремели барабанной дробью черно-белые «Новости дня». Уже кино началось, а Андре все не было.
Соня сидела дура дурой, третье место, девятнадцатый ряд. Справа — пусто, слева — пусто. Может, он вообще не придет? Может, он издевается над ней, русской бабушкой, уже вытравляющей седину двухпроцентной перекисью водорода? Седину — перекисью, бес — в ребро.
Соня вспомнила о Фридрихе. Все равно в нем, сегодняшнем, счастливом, влюбленном, было что-то жалкое и беспомощное. Все равно, как ни сияй, как ни сбегай вниз по лестнице упругим, молодым шагом, неся на одном плече узбекское чадо, на другом — узбекский ковер, все равно ты уязвим и слаб, когда ты влюблен и немолод.
Фридрих старше своей гладковолосой черноокой красотки лет на сто. Соня старше Андре на пять лет. Русская бабушка. Нет, Соня не хочет быть жалкой, слабой, уязвимой.
Но, думая об этом, она уже трижды вынимала пудреницу из сумочки и придирчиво, тревожно всматривалась в свое отражение, едва различимое в полутьме. Она плохо выглядит. Жарко. Она не выспалась.
Большие теплые ладони закрыли Сонины глаза. Ладони почему-то пахли свежей типографской краской. Соня вздрогнула, дернула головой, уже понимая, что это он.
Андре стоял сзади, в двадцатом ряду. По-мальчишески легко перемахнув через ряд, он сел рядом с Соней, оглушительно стукнув откидным сиденьем.
Соня взглянула на Андре и вновь ощутила это странное, почти болезненное кружение сердца. Сердце кружится, оно в движении, ты будто на высоких качелях: взлет — падение, взлет — падение. Ты взмываешь вверх, упиваясь свободой и силой полета, и ухаешь в сладкую бездну.
«Мы падаем?» — «Падаем, падаем. Да».
— Это тебе, — прошептал Андре.
Он сидел совсем рядом, глаза его весело блестели. На колени ей он положил цветы, и Соня поняла, почему его руки пахли свежей типографской краской. Темно-красные, роскошные подмосковные августовские розы были завернуты в подмокшую газету.
— Прости, я опоздал. Я был в предместье. Там купил эти цветы.
— А вы когда-нибудь работаете? — Соня еще пыталась язвить, держать оборону. — Вы вообще работаете когда-нибудь? Такое ощущение, что бездельничаете с утра до вечера.
— Я как раз работал. — Андре попытался обнять ее. Соня вырвалась, придерживая рукой розы, лежащие на коленях. — Я работал. Потому что я и опоздал.
— Поэтому, — привычно поправила его Соня. — По-моему, все-таки бездельничаете в основном. Может, у вас там уже коммунизм? В вашей коммунистической газете «Юманите»? — Она еще хваталась за спасительный сарказм как за последнюю соломинку, но все ее выдавало — и учащенное дыхание, и счастливые глаза. — У вас там уже коммунизм, да? Никто не работает. Все получают свою гарантированную порцию франков. Бродят по улицам. Бездельничают. От нечего делать клеят русских дур.
— Клеят? — удивился Андре и решительно обнял ее. Розы мешали им обоим. Длинные колкие стебли лежали у него на коленях, бутоны, завернутые в газетный лист, — у Сони. — Клей? Такой способ любви? Садомазохизм а-ля рюс? Очень хорошо. Мы сейчас покупаем клей. Я тебя наклею к себе очень сильно. Чтобы не сбегала от меня.
— А как ты меня потом от себя отдирать будешь? — вырвалось у Сони.
Вот теперь она была честна перед собой и перед ним. Она сказала Андре «ты». Она больше не поминала мужа, сына, не бубнила трусливо: «Я пришла сюда только за тем, чтобы…» Она перестала цепляться за эти жалкие уловки.
Глядя ему в глаза, Соня добавила:
— Я ведь могу очень сильно к тебе приклеиться. Как ты меня потом отдирать будешь? По живому будешь резать? Ты понимаешь меня?
Андре молчал, виновато глядя на Соню. Он все понял. Понятливый.
И тут в зале зажегся свет. Еще минуту по засвеченному, разом вылинявшему полотну экрана метались блеклые, едва различимые тени. Потом экран погас, и створки темно-серого плюшевого занавеса, по-театральному шурша, сомкнулись посреди белого полотнища.
— О, прекрасно! Пойдем, пойдем! — Андре вскочил и протянул Соне руку. Он дрожал от радостного нетерпения. Все на лице было написано. Французы! Восхитительная непосредственность. — Соня, вставай-ся! Пойдем. Тут недалё-око… Одна квартира.
— Никаких квартир, — отрезала Соня.
Андре нехотя сел. Теперь его лицо было искажено гримасой нескрываемой досады.
В зале между тем творилось нечто невообразимое. Возмущенная публика, на добрую треть состоящая из окрестной мелкоты, на треть — из праздного сретенского старичья, на треть — из зрелых мужиков, забредших сюда кто с пивом, кто с подружкой, возмущенная публика хлопала крышками сидений, отчаянно, всласть, по-соловей-разбойничьи свистела. Кто-то хрипло вопил: «Портачи! Кинщика на мыло!» — какая-то старушенция в детской панамке радостно выкрикивала, дрожа от предвкушения скандала, как старая полковая лошадь при первых звуках походной трубы: «Верните деньги! Сволочи! Произвол! Я в Моссовет пойду к Гришину!»
— Соня, что это есть? — с живейшим интересом спросил Андре.
— Советский сервис, — пояснила Соня, поплотнее заворачивая в газету чуть подвядшие, поскучневшие розы. — Он ненавязчив. В отличие от тебя.
— Не понимаю. Переясни, — потребовал Андре.
— Тих-ха! — громово рявкнул кто-то, перекрывая свист, грохот падающих сидений, вопли праведного гнева.
И все замолчали. Минута — и воцарилась тишина. Русский человек — он кожей, чутким памятливым сердцем мгновенно отличит окрик чиновного вертухая от любого иного повелительного возгласа.
Четверо молодых мужчин, неуловимо похожих друг на друга, невысоких, крепко сбитых, коротко стриженных, в темных казенных костюмах с повязками дружинников на рукаве, вышли из-за кулис и встали перед онемевшим залом, рассыпавшись ровной, поделенной на равномерные интервалы, цепью.
— Соня, кто это? — удивленно спросил Андре.
— Твоя русская бабушка сказала бы «охранка», — пояснила Соня.
— Да?! — изумился Андре. — Зачем? Может, за мной? Да, Соня?
За ним? Дикость какая! Соню обжег страх. Страх за Андре. Она схватила его за руку, поднялась с сиденья, не выпрямляясь, согнувшись в три погибели. Розы упали на пол, рассыпавшись по тусклому желтоватому линолеуму.
— Пошли, — шепнула она. — Пригнись! Будем отступать огородами…
— О-го-родами? — переспросил Андре, совсем сбитый с толку. — Мы идем в оранж… Оранжерейную?
— Всем оставаться на местах! — рявкнул один из четверых мужиков с повязками на рукавах, очевидно главный. — На места! Живо!
Народ, попытавшийся было выскользнуть в задние двери, замер и покорно вернулся обратно. У задних дверей, впрочем, тоже стояли дружинники. Западня.
Растерянно оглядевшись, Соня опустилась обратно на сиденье, все еще сжимая руку Андре.
— Всем предъявить документы, удостоверяющие личность! — потребовал главный.
— Это за мной? — повторил Андре, сев рядом с Соней.
— Ну если ты действительно резидент какой-нибудь Интеллидженс сервис, — пробормотала Соня, снедаемая страхом. Страхом за Андре. Что происходит? Бред какой-то.
— Тогда я иду… как это… капиту… капитулировать. — Непонятно было, шутит он или нет. Держится молодцом, улыбается.
— Сиди уже. — Соня намертво вцепилась в его руку. — Сиди, капитулянт.
— Это обвала, Соня? У вас это принято?
— Облава, — поправила Соня, согнувшись, поднялась и потащила его за собой по проходу.
Те четверо уже шли по первым рядам. Люди послушно протягивали им паспорта, пропуска, студенческие билеты…
Вот она, дверь под зеленой табличкой «выход». Если угрюмый мужик, караулящий дверь, хоть на пару минут отойдет в сторону, можно успеть выскользнуть.
— Ваши документы? — доносилось справа и слева. — Так. Почему не на работе сейчас? Где работаете? Двадцатая автобаза?
— Да у меня выходной! — отбивался пойманный с поличным. — Я посменно! Проверяйте! Звоните!
— И позвоним, — веско обещали ему. — И проверим.
Соня тихо, но упрямо тащила Андре к выходу. Караульный, стоя спиной к ней, разговаривал с билетершей. Еще один дезертир, подросток лет четырнадцати, перепрыгнул через соседний ряд, налетел на Соню, невольно с неожиданной силой толкнул ее в бок. Соня осела на пол, не устояв на ногах, ударившись бедром о подлокотник кресла… Когда это было? Это ведь было уже…
А, это сон! Она упала, ударившись о подлокотник. Сон в руку. Но там был салон самолета…
Андре схватил подростка за руку, встряхнул его, что-то быстро, гневно сказав по-французски. Импульсивный. Захлестнула эмоция — заговорил на своем языке.
— Тихо! — испуганно оборвала его Соня, поднявшись на ноги. — Он же нечаянно, отпусти его. И говори по-русски! Не хватает еще, чтобы они поняли, что ты…
Все. Пропали. Дружинник, стоявший у дверей, прервал разговор с билетершей, обернулся на шум голосов.
— Так. В чем дело? А ну на место сядьте. — Он повысил голос. — Документы ваши! — И он направился к Соне и Андре.
— Соня, мы незнакомые с тобой, — быстро сказал Андре. — Ты меня не знавала. Я сам иду на него.
— Стой! — Соня снова схватила его за руку, плохо понимая, что сейчас выгоднее для Андре, что безопаснее: быть с ней или сделать вид, что они незнакомы? Она сейчас плохо соображала. Она знала только, что будет рядом с ним. Не отпустит от себя ни на шаг.
— О-ой, да это ж наши! — весело протянула билетерша.
Дружинник перевел на нее удивленный взгляд. Билетерша, молодая бойкая баба, протянула Соне руку, напористо, быстро говоря:
— Это наши, товарищ. Иди, иди сюда, Люда! Это наши. У нас работают. Электрик и кассирша.
— Почему не при исполнении? — недоверчиво глядя на Соню и Андре, спросил дружинник.
— Так у них выходной.
Еще минута — и билетерша уже вела Соню и Андре к выходу из зала, по-свойски подталкивая обоих вперед и шепча:
— Я вас узнала… Вас Соня зовут? Вы нам вечер организовывали от театра. Весной. Я еще в ДК «Каучук» работала. Актеры приезжали…
— Спасибо вам. — Соня, не удержавшись, поцеловала ее в щеку.
— До сих пор вспоминаю. — Билетерша вывела Соню и Андре в пустое фойе.
У дверей, ведущих на улицу, на Садовое, забитое машинами, плавящееся от солнца, стояли два опричника с красными повязками на рукавах.
— Та-ак. — Билетерша замедлила шаг. — На этих точно подорвемся. Не выпустят. Звери.
— А что происходит, голубушка? — церемонно спросил у нее Андре, сместив ударение в своем ветхозаветном бабушкином «голубушка» с первого «у» на второе. — Человек не имеет права смотреть фильм? Это криминал?
Билетерша прыснула от неожиданности. И, уводя их в сторону, вбок от главного входа, поинтересовалась:
— Откуда голубок будет? Финн, что ли?
— Южневее, — улыбнулся Андре.
— Зимбабве? — Билетерша открыла своим ключом какую-то дверь в глухом закутке под лестницей.
— Посевернее, — хмыкнул Андре, первым заглянув в большую комнату, где вдоль стен были расставлены афиши, рекламные щиты, все эти «Скоро на экранах», «Неделя болгарского кино», «Чингачгук — Большой Змей». — Благодарствую. — Он нагнулся к билетерше и поцеловал ее в загорелую гладкую щеку. — Я могу покупать эту комнату на час?
— Сорок минут, — покачала головой билетерша. — Потом андроповские соколы отвалят, я вас выпущу.
— Это у нас, Андрюша, борьба за дисциплину, — вздохнув, наконец объяснила Соня. — Это товарищ Андропов с прогульщиками борется. Шмонает по баням, по киношкам… — И добавила, дождавшись, когда билетерша оставит их наедине, плотно прикрыв за собой дверь комнаты: — Только это не для «Юманите». Это, милый, для «голосов» вражьих.
— …Андре, пожалуйста, не нужно! Андре, пожалуйста!
— А как ты меня окликала? Повтори! «Ан-дрю-ша». Говори так. Да?
Растрепанные, тяжело дыша, они бестолково топтались по комнате, на узком пятачке свободного пространства. Спотыкались, налетая на громоздкие щиты с названиями фильмов, с кустарными портретами кинозвезд. Он обнимал ее, она не очень-то сопротивлялась, и вот они кружили по комнате, кружили и кружили. Нелепый, странноватый танец.
— Пусти! Ты что, не можешь понять, что это…
— Соня…
— …это оскорбительно для меня.
— Давай снимем номер.
— Какой номер?
— У меня нельзя… Посольство… Пост… Как это… Я живу при постпредство… Везде глаза… уши…
— Какой номер?! Ты вдумайся! Что ты мне предлагаешь? «Номер»! А дальше что?
— Соня, послушай меня…
— «Номер»… А потом ты уедешь. Ты уже унижаешь меня вот этим, ты… Тебе вот только это нужно? Да? От меня? Вот это?! Сейчас пойдем. Снимем номер… в каком-нибудь Доме колхозника…
— Где? — И Андре рассмеялся, отпуская ее. — Дом кого?
— На час, да? — Соня отошла к стене и прижалась спиной к какому-то плакату. — А потом ты уедешь в свой Париж. А мне что прикажешь делать? Довольствоваться воспоминаниями? До конца моих дней вспоминать о том как ты меня осчастливил? На казенных простынях?
— Соня, я не блудодей! — пылко воскликнул Андре, снова приближаясь к ней.
— Пусти! Блудодей… Опять эти твои ископаемые слова…
— Моя бабушка…
— Вот-вот, твоя бабушка. Такое ощущение, что нас здесь трое. Я, ты и тень твоей бабушки.
— Ты думаешь, это игра? — возбужденно шептал Андре, обнимая ее, прижимая к полотнищу, натянутому на подрамник. — Думаешь, пустой флирт? На один раз? Соня, смотри мне в глаза! — Он сжал ее плечи, не видя, что и Сонина спина, и ее плечи, и заодно его пальцы теперь испачканы свежей краской — афиша еще не высохла.
— Это не флирт, это предначерчено, Соня!
— Предначертано. Пусти.
— Не надо нам колхозный дом и простыни!
Он снова перепутал ударение. Получилось что-то стылое, как мокрое белье, колом застывшее на морозе. «Просты-ыни». Дурачок французский. Он обнимал ее, возя спиной по свежей краске.
— Я просто хочу быть с тобой. Вдвое! Так? Ты понимаешь? Хочу рядом. Смотреть. Говорить. Больше ничего!
— Да? — Соня оттолкнула его от себя. — Очень хорошо. Давай. Говори. Что тебе мешает?
Андре непонимающе уставился на нее. Потом отошел на пару шагов и, усмехнувшись, кивнул.
— Говори! — потребовала Соня, приглаживая растрепанные волосы и не замечая, что правая рука выпачкана черной краской и черная полоса тянется теперь вдоль ее разгоряченного раскрасневшегося лица. — Давай. Давай говорить. Мы же люди. Мы же не животные. Ну говори о чем-нибудь!
Андре пожал плечами:
— Сегодня прекрасная погода. Не правда ли? — Светский тон, постная рожа. Глаза смеются.
— Грех жаловаться, — кивнула Соня, подстраиваясь под его тон. — Душновато, впрочем. Вам не кажется?
— Это потому, что в СССР… — Он сделал шаг вперед, медленно, осторожно приближаясь к Соне, как зверь, боящийся вспугнуть добычу. — В СССР мало… как это… кондишн.
— Стой на месте! — весело приказала Соня.
— У вас мало кондишн… — Еще один шаг вперед. — Мало вещей для пользы…
— Стой на месте. Да, у нас мало вещей для пользы. У нас мало кондишн. Потому что у нас было много революшн.
Андре рассмеялся. Странное дело — он тоже не замечал, не видел, что Сонина щека выпачкана черной краской. Он вообще ничего не видел. Все чувства притупились, все были сейчас отринуты за ненадобностью. Все, кроме одного…
— Стой на месте!
Если можно назвать его чувством. Но и инстинктом его не назовешь. Андре снова обнял ее, теперь они сползли вниз, касаясь полотнища локтями, плечами… Нет, это не инстинкт. И стоит ли тратить время на формулировки?
Дверь хлопнула. Лысоватый, еще нестарый мужик в растянутой тенниске открыл дверь и замер на пороге. Он ошалело взглянул на Соню и Андре, уже съехавших на пол и тотчас вскочивших на ноги. Потом перевел взгляд на полотнище афиши.
— Мать твою! — горестно изрек он, глядя на то, что еще недавно было заглавием фильма, на инвалидное «Мы из джа…», на артиста Скляра с перекошенной, разъехавшейся во все стороны правой щекой, будто деформированной флюсом, на Панкратова-Черного, в руках которого теперь вместо гитары было нечто напоминающее гигантскую клистирную трубку. — Мать же твою! — обреченно повторил художник. — Полсуток рисовал, не разгибался. — И он возмущенно взглянул на Соню.
Как внезапная острая боль прошивает насквозь тело, так прошил Соню стыд, мучительный, нестерпимый. Она увидела себя со стороны, глазами этого художника из киношки. Немолодая баба, застигнутая врасплох черт знает где, бог знает с кем. Растрепанная, лицо в красных пятнах, помада размазана по губам, две верхние пуговицы на кофточке расстегнуты, блузка съехала с плеча, обнажив бретельку бюстгальтера…
Стыдно-то как. До смерти стыдно!
И Соня ринулась вон из комнаты, едва не сбив художника с ног, забыв о сумочке, валяющейся у ног Андре. Она стрелой пролетела через пустое фойе, на бегу поправляя волосы и застегивая пуговицы.
Большая Эмма спускалась по лестнице навстречу Соне, ведя за собой весь свой выводок.
— У нас банный день. Мыться едем к подруге в Чертаново, — пояснила Эмма, обогнув Соню. — Когда горячую воду дадут, не знаешь? Пока обратно доползем, опять будем черные. Там стройка, пыль. Будем черные, как трубо… — Эмма оборвала себя на полуслове. — Как ты, Сонь. У тебя спина черная!
— Парниша, у вас спина не белая! — завопил начитанный Эммин старший, хохоча.
Соня остановилась на верхней ступеньке и растерянно взглянула на свои руки. Ладони ее были перепачканы черной краской.
— И спина. И юбка. И кофта. — Эмма хлопнула свое чадо по затылку. — Сонь, ты где это?
— На скамейку села окрашенную, — сказала Соня первое, что пришло в голову. — Наверное.
— Где это ты видела, чтобы скамейки черным красили? — удивилась Эмма, глядя на Соню во все глаза.
— В театре. — Соня обхватила плечи руками, словно собираясь спеленать саму себя, скрутить в кокон, спрятать от всех. — Там на сцене скамейки. Черные.
Неожиданно дверь Сониной квартиры распахнулась.
— Мам, я слышу голоса, вроде твой… Пойдем, к нам бабушка приехала… Мама, у тебя щека черная! — Сашкино лицо вытянулось, стало испуганным, напряженным. — И руки тоже.
— И спина, — быстро добавила Эмма. — Она к тумбе афишной прижалась нечаянно. Понял? Потом стала руками себя вытирать и еще больше испачкалась. Понял?
— Понял, — пожал плечами Сашка, вполне удовлетворившись Эмминой наспех состряпанной легендой.
— Иди, — тихо сказала Соне Эмма. — Успокойся. Переоденься. Все бывает.
Эмма глядела на Соню насмешливо и грустно, подбадривая ее взглядом. Ничего не знаю и знать не хочу, говорил этот взгляд. Все понимаю. Держись, с кем не бывает. Впредь будь осторожней. Действуй обдуманней. Ты женщина. На тебя смотрит твой сын. Помни об этом.
Мать сидела на кухне, у окна, напротив Сережи, долбящего на своей машинке. Сашка возился с клубникой, перекладывая ее из корзинки в трехлитровую банку.
Соня успела наспех переодеться и умыться. Лицо она мылила с каким-то особым тщанием, почти ожесточенно, и щека была теперь не черной — пунцово-красной.
— Здравствуй, мама, — сказала Соня. — Ты без звонка? Я рада.
Мать молчала. Она не поздоровалась, не встала навстречу, не обняла. Это ее-то матушка, восторженная, суетливая, вечные ахи-охи, поцелуи, объятия!
Соня настороженно присмотрелась к ней. Мать демонстративно отвернулась, закинула ногу на ногу и скрестила руки на груди.
— Я, Сереженька, на днях «Каренину» перечла.
«Сереженька»!
Будто Сони здесь нет. И голос у матери чужой, напряженный, звенящий.
— И знаешь, Сережа, вспомнилось. Решила я как-то Шуру, нашу домработницу, вывести в свет. Ты ее должен помнить. Помнишь Шуру?
— Еще бы не помнить! — хмыкнул муж, не отрывая близоруких глаз от клавиш своего «ундервуда». — Кремень-баба. Воронежская губерния, крестьянская кость. Не в бровь, так в глаз. Не в глаз, так в лоб. Не в лоб, так в темя.
— Вот, вот, — кивнула мать, по-прежнему не глядя на Соню, растерянно застывшую посреди кухни. — Повела я нашу Шуру в Художественный театр на «Анну Каренину». Алла Константиновна в тот вечер саму себя превзошла! Играла неподражаемо! Первое действие подходит к концу… В зале платочки мелькают… Всхлипы, вздохи… И вдруг наша Шура, на весь зал, своим извозчичьим басом: «Палкой ее! Палкой!»
— Браво! — Сережа захохотал, оторвавшись от своей машинки. — Вот вам голос народа. Порок должен быть наказан.
Соня похолодела. «Анна Каренина». «Палкой!» Мать, не желающая смотреть в ее сторону… Она знает?! Она знает! Ирка! Ирка, а кто же еще?
— И вот теперь я думаю, Сереженька… — Мать наконец метнула в сторону Сони быстрый казнящий взгляд. — Я думаю, наша Шура была права. Я перечла книгу. Анна мне омерзительна. Животное. Самка.
Мать обо всем знает. У Сони сжалось сердце. Такое чувство… Такое ощущение, что все вокруг рушится. Медленно падают вниз куски штукатурки, сыплются песок и известь, летят в стороны обломки стен. Бесшумно, беззвучно, как в кино, когда выключен звук. Все рушится. Катастрофа. Уже ничего нельзя спасти. Вот так стоишь соляным столбом посреди разрухи, на руинах, развороченных бесшумным взрывом. И обрывки гневных фраз едва долетают до слуха. Контузия, руины. Ничего нельзя спасти.
— Соня, ты чего встала-то? — удивленно спросил Сергей. — Садись к столу. Юлия Аверьяновна клубники привезла, попробуй.
— …Когда стареющая женщина, — гневно продолжала мать, — жертвует благополучием мужа и сына… сжигая все в топке своих страстей…
— Неплохо, — весело отметил Сережа, придвигая к себе черновик. — «Топка страстей»! Продайте фразочку. Куда-нибудь вставлю.
— Ты же пишешь для Воениздата! Кого ты можешь бросить в топку? Только Сергея Лазо, — съязвил Сашка, разминая в тарелке мясистую клубничную мякоть. Соня тупо смотрела на это густо-алое, с бледными прожилками сердцевин, ягодное месиво. Сашка залил его молоком. Клубника с молоком, Сашка любит.
— Не кощунствуй! — заметил Сережа, втайне гордясь сыновним юмором.
— А мне ее не жаль. — Теперь Юлия Аверьяновна смотрела только на Соню, испепеляя дочь инквизиторским взором. — Каждый ее шаг продиктован эгоизмом. Голод плоти и эгоизм.
Катастрофа. Соня медленно подошла к столу. Вот ее сын и муж. Сережа поправляет очки указательным пальцем, глядя в черновик. Он еще ничего не знает. А мать уже знает. Уже рухнули стены, их не поднимешь. Сониного дома больше нет.
Она вышла из кухни, подошла к телефону и набрала Иркин рабочий номер.
— А она на даче, — ответила Соне Иркина «замша», старая проныра, спит и видит, как бы Ирку подсидеть. — Она и вчера пораньше уехала, и сегодня. Битва за урожай. Мы тут вкалываем, а Ирин Иванна себе варенье варит.
Соня опустила трубку на рычаг. Значит, Ирка вчера зашла к матери. По-соседски, на огонек. И проболталась за чаем. Разоткровенничалась у самоварчика. Так просто! Два-три лишних слова — и на Соню бесшумно обрушился потолок Дом рухнул. Его не выстроишь заново.
Вернувшись на кухню, Соня остановилась на пороге и прижалась плечом к дверному косяку. К полуразрушенному косяку. Никто, кроме Сони, этого не видит, не замечает. Дом рухнул.
— …Ей дела нет до того, что будет огласка! — Юлия Аверьяновна продолжала гнуть свое, кляня бедную, грешную Анну, казня Соню, как ей, наверное, казалось, изощренным способом. Эзоповым лукавым языком. — Ей дела нет до того, что будет брошена тень на доброе имя ее семьи. Что ее сын и муж…
— Юлия Аверьяновна, я же работаю! — не выдержал Сережа. — Вот смотрите, что я по вашей милости отшлепал: «Взвод под командованием Анны Карениной вошел в село на рассвете».
Сашка густо, басом захохотал и прошамкал набитым ртом:
— Угу. А село называется Вронское. Да, пап?
— Неясная Поляна, — подхватил Сережа.
Остряки. Сын и муж. Похохатывают. Ни о чем не догадываются, ничего не знают. Вот мятые странички Сережиных черновиков, плотно исписанные мелким, экономным почерком. Бодяга про партизан. Деньги в семью. Сережина пожизненная каторга. Нужно скопить деньги на вожделенный кооператив где-нибудь в Измайлове.
Какое Измайлово? Дом наш уже рухнул. Кров разорен. Это Соня, это все Соня, подлая Анна, животное, самка, чудовище, топка страстей.
— Прости, мой друг, я тебе мешаю. — Юлия Аверьяновна тяжело поднялась со стула и поцеловала зятя в плешивую макушку. — Мне пора. Я ухожу.
Соня молча смотрела на мать. Соня — животное. Соня выпачкана черным, с головы до ног, она вся в грязи, не отмоешься. Три себя пемзой, стой под холодным душем часами — не отмоешься.
— Соня, ты что? Проводи мать! — раздался Сережин недоумевающий голос. — Мне некогда, мне послезавтра рукопись сдавать.
Очнувшись, Соня добрела до прихожей. Пусто. Она открыла входную дверь.
Мать спускалась по лестнице, тяжело, неуверенно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку. Какая она старая! За несколько дней она постарела на год. Это Соня виновата.
Она догнала мать, не говоря ни слова. Мать оглянулась, услышав шаги. Оглядела дочь с головы до ног, словно силясь отыскать на Сонином лице и теле какие-то преступные, злокозненные отметины.
— Чего ты хочешь? — спросила она шумным шепотом. — Ты хочешь, чтоб нас всех посадили? Чтоб нас всех по Лубянкам затаскали? Француз! Боже! Нация распутников! Ты почитай Золя!
Она неловко полезла в свою плетеную сумку, висевшую на сгибе локтя. И рука, и старая сумка из ветхой, пучками торчащей на сгибах соломки, мелко дрожали. — Вот я тебе заложила закладки. — Мать вытащила из сумки облезлый томик Золя из отцовской библиотеки. — Прочти! Это пишет француз о французах. У них порок в крови.
— Мама… — Соня осторожно опустила Золя в соломенный зев материнской сумки. — Мама! Ты всегда путала жизнь с библиотекой всемирной литературы. Мама! Жизнь — отдельно, библиотека — отдельно.
— Порочное, развращенное племя, — продолжала Юлия Аверьяновна, не слушая Соню. — А этот? Как его… Господи, что у меня с памятью… Такой… с растительной фамилией. С такой… овощной… Вот выпало, и все! Это потому, что я волнуюсь.
— Маркиз де Огород, да? — Соня пыталась пошутить, не уронить лица — отцовская порода, отцовская школа.
— Де Сад! Вот именно! — И мать тут же возмущенно добавила: — Ты еще пытаешься острить?
— Мама… — Соня дотронулась до ее руки. Отдернув свою руку так резко, будто Соня была прокаженной, Юлия Аверьяновна стала спускаться вниз по лестнице, унося с собой своего Золя и свои незыблемые представления о том, что можно и чего нельзя.
Через час Соня уже стояла в тамбуре вечерней электрички. Пятница, дачный час пик. Жара, духота, давка. Соню прижали к дверям, к вагонному стеклу, мутноватому, грязному, в пятнах копоти и пыли.
Она ехала к отцу. Соня не решилась спросить у матери, знает ли отец. Не хватало духу. Если отец знает… Что ж, тогда не дом рухнул — тогда обрушилась Сонина жизнь.
Отец хотел сына. Ждал мальчика. Родилась Соня — он воспитывал ее как мальчишку. Жестко ограждал от материнского сюсюканья, дозируя все эти умиленные возгласы, череду дамских смотрин: «Ах, какая девочка! Какие у нас глазки! Мамин носик! Мамины ямочки!»
Отец решительно выплетал из Сониных кос атласные банты, громоздкие блестящие соцветья, сооружаемые матерью с особым тщанием. Однажды он и вовсе постриг Соню «под горшок» — стриг сам, неумело, старательно, боясь задеть дочкину пухлую щеку острыми, алчно щелкающими ножницами.
Мать, рыдая, кричала три дня: «И меня постриги тоже! Под нуль! И сдай нас в детприемник! Обеих! Изувер!»
А полигоны? Неисчислимые полигоны, на которые отец всегда брал Соню с собой… Она и сейчас помнит эти бескрайние, выжженные солнцем поля, надвигающийся на нее, заполняющий собой все пространство между землей и небом чудовищный грохот и лязг. Это медленно приближаются, ползут по сухой, выцветшей от пекла траве угрюмые железные победоносные чудища — отцовские танки.
Грохот усиливается, Соня плачет на руках у отца, оглохнув, пряча лицо на его груди, забившись под края его плащ-палатки, вдыхая отцовский походный, охотничий запах, запах брезента и кожи, отцовского крепкого табака и дорогого лосьона, которым он всегда протирает после бритья свои впалые щеки, свой крупный властный подбородок. Танки уходят. Грохот с неохотой стихает. «Соня, не плачь, не бойся их. Ты моя дочка. Они мои сыновья».
— …Вы выходите?
Соня вздрогнула и, протиснувшись вдоль стены тамбура, освободила место у дверей. Как жарко! Когда это кончится? Когда кончится эта великая сушь?
Если отец узнает… Если он знает…
Но в конце концов он уже не мог бороться с природой и вынужден был признать свое поражение. Он не безумец, из девочки не вылепишь мальчика, она растет, ей десять, двенадцать, четырнадцать…
Когда он проиграл в этой изначально обреченной на поражение, абсурдной схватке с природой, то отошел в сторону. Теперь он был подчеркнуто отстранен. Отныне он сохранял жесткий неукоснительный нейтралитет. Он ничего не желал знать о Сониной новой, с каждым днем набирающей силу, почти взрослой, почти женской жизни. Все эти Сонины тайные переговоры с матерью на кухне, при погашенном свете, в половине первого ночи; все эти ломкие мальчишеские баски и дисканты: «Позовите Соню», «Передайте Соне, ей звонил… — молчание, хрипы, шумное дыхание, сдавленный смех, глухое возбужденное шушуканье, — Витя Пономарчук»; Сонина новая стрижка, материнский патрончик перламутровой помады, выпавший из прохудившегося кармана цигейковой шубы, выметенный из-под Сониной кровати веником домработницы Шуры, томик Бунина, обернутый в три слоя пергаментной бумагой и надписанный сверху крупно: «Природоведение. 6 кл.»…
Ничего, ничего, ничего про это Сонино природоведение отец не желал знать. Он трижды стучал теперь в дверь Сониной комнаты и выжидал минуты две, прежде чем войти, услышав Сонино: «Папа, можно!»
Несколько лет их общей, на две семьи, жизни в одной квартире были для отца мукой, тяжелым испытанием. Как только подрос Сашка, отец перебрался на дачу, забрав с собой мать и стоически перетерпев материнские слезы, упреки, протесты.
Что это было? Ревность? Обостренная, болезненная щепетильность? Особый склад характера?
Кто знает… Кто может знать… Соня уже шла дачным поселком, по щиколотку утопая в теплом песке. Садилось солнце. Кто-то играл в бадминтон, мерно постукивал о ракетку легкий прыгучий воланчик… За дачными заборами люди сворачивали гамаки, пили чай на открытых верандах, беззлобно переругивались, звали детей ужинать, поливали из шлангов парниковые огурцы, окатывая друг друга плотной струей воды, хохоча и отфыркиваясь… Звенела посуда, кто-то настраивал транзистор на «Маяк», сухо потрескивали еловые шишки, дотла сгорая в жарком зеве чьей-то летней печи.
Соня медленно шла мимо заборов, вдруг поймав себя на мысли, что все это время, каждую минуту она думала… Нет, не думала — она помнила об Андре. Сжимаясь от отчаяния, уткнувшись лбом в грязное стекло вагона, приближаясь к отцовской даче, готовясь к самому худшему, она все же помнила об Андре.
Обмирая от стыда и страха, она все-таки была счастлива. Вот странно. Раньше не было страха, но не было и счастья. Теперь есть и то и другое. Если бы только счастье!
Да ладно! Последнее дело — торговаться с судьбой.
И Соня, толкнув открытую калитку, вошла на участок.
Дверь в комнату была распахнута настежь. И окна — настежь. Все залито закатным солнцем. Красиво. Очень тихо.
Отец сидел за столом, спиной к ней, и курил, стряхивая пепел в свою любимую пепельницу, отлитую специально для него к его юбилею уральскими, что ли, умельцами. Разумеется, отцовский танк в миниатюре. Крохотный люк открывается, столбик горячего пепла падает в круглое отверстие. Остроумно продумано. Отец ее обожал, таскал с собою в Москву в старой походной планшетке.
Соня стояла в дверях, молча глядя на его широкую сутулую спину. Она была его дочь. Она все о нем знала, любое движение, взгляд могла безошибочно расшифровать, могла предугадать еще не произнесенное слово. Она и теперь все поняла, глядя на его поникшую спину, следя за медленным движением его руки с зажатой между пальцами сигаретой — от губ к открытому люку своей каракатицы и обратно… Соня поняла: он знает.
А он почувствовал: Соня стоит у него за спиной. Он оглянулся, быстро, вскользь глянул на дочь — и тотчас отвернулся.
Дачный сосед, суетливый мужичок, завцехом ликеро-водочного завода — отец его обычно не жаловал, а тут, гляди, выпивал с ним на пару, вон бутылка и стопки, — дачный сосед Пал Захарыч вскочил из-за стола:
— Пошел я, пора. Здрасте, Сонечка, я на минутку… Принес вот чекушку новую, это из пробной партии. — Он проскользнул мимо Сони, пятясь выскочил на веранду и добавил, натужно посмеиваясь, чуя напряжение, разлитое в воздухе: — К первому сентября выпускаем. У нас на заводе ее «первоклассницей» кличут. Шутники…
Соня молча кивнула гостю, глядя на отцовскую спину, на пустую стопку, стоявшую возле его локтя. Он знает. Нужно и это выдержать.
— Где мама? Спит? — спросила Соня, дождавшись, пока Захарыч хлопнет калиткой.
Отец молча кивнул. Загасил окурок о крохотный стальной люк — пепельницу, между прочим, отливали из настоящего танкового сплава. Соня подошла к столу, села напротив отца. Он взглянул на нее и долго смотрел. Соня выдержала этот взгляд, Соня тоже была из настоящего сплава, из отцовского сплава, бронетанковая стальная Соня. Броня крепка. Полигоны, брезент, грохот и лязг… Броня крепка, и танки наши быстры.
— Она тебе обо всем рассказала. — Не вопрос, а спокойное, уверенное утверждение.
Отец отвел глаза. Налил себе водки.
— Первоклассница, — пробормотал он, глядя на толстенную стопку, до краев наполненную сорокаградусной. — Первый раз в первый класс. Дожили. — Он залпом опрокинул стопку. — Французик. Французик из Бордо. Кричали женщины «ура» и в воздух лифчики бросали.
Соню будто насквозь прошило гневное недоумение — отец никогда прежде не позволял себе нарочитой мужицкой грубости.
— Папа, не унижай меня, — сказала Соня. — И себя тоже. Не нужно.
— Тогда давай разводись. — Отец снова закурил, стараясь не встречаться с дочерью взглядом. — Давай, давай. Я надеюсь, он к нам, в Союз переберется?
Теперь он пытался язвить. Зло, желчно насмешничать. Значит, отец тоже бывает слабым. Никогда прежде он не позволял себе быть слабым в присутствии дочери. Слабым, растерянным. Никогда!
— Давай я его трудоустрою. Он кто, журналист? Ладно. Я его приткну в «Сельскую жизнь» на полставки. Только уж ты, будь добра, предупреди его: у нас тут зимы холодные. Санузлы совмещенные. В четверг рыбный день.
— Я в Москву. — Соня поднялась из-за стола. — Я в таком тоне разговаривать не намере…
— А ты подумала о том, что будет с Сережей? С Сашкой?! — взорвался отец, тоже вскочив из-за стола. Он казнил Соню беспощадно, по-мужски. Не дочь — чужая порочная баба, сбрендившая на пятом десятке, снисхождения не будет! — У Сашки выпускной класс! Что с ним будет, когда он узнает? Завалит экзамены, загремит в армию! А если он угодит куда-нибудь под Кабул? Ты подумала об этом?!
— Что ты говоришь? — крикнула Соня. — Еще ничего не случилось, а ты уже и с мужем меня развел, и сына в Афган отправил! Ты еще скажи, что он там, в Афгане…
И Соня осеклась, помертвев от суеверного страха. В следующую секунду она отшатнулась и едва устояла на ногах, схватившись за скатерть и смяв в горсти тонкое полотно.
Отец ударил ее по щеке. Он ударил ее первый раз в жизни.
Поделом. Мы падаем. Падаем.
Соня закрыла лицо руками. Щека горела. У отца тяжелая рука. Броня крепка, что правда, то правда.
— Сядь, — приказал отец. — Сядь. Ты думаешь, у меня этого не было? — Он понизил голос, он выбил из себя это мучительное признание, но это был его последний довод. Последняя попытка образумить дочь, спасти. — Было! Было. Я не святой. Но я же…
Соня отвела руки от лица. На отца больно смотреть. Зачем, зачем он говорит ей об этом? О самом тайном, страшном, грешном, зачем он мучает себя, зачем он мучает ее? Он хочет ее спасти. Мы падаем.
— Было. Но я щадил твою мать. Я был… Я был… трижды осторожен. Потом казнился. Замаливал грех как мог. А ты… А ты…
— Папа, не нужно, милый! — взмолилась Соня.
— А ты никого жалеть не будешь. Я тебя знаю. Ни себя, ни других. Никого.
Соня повернула ключ в замке, открыла дверь — и отпрянула, споткнувшись о высокий порог.
И сын ее, и тоненькая девочка лет шестнадцати, которую Сашка только что обнимал, стоя у двери в темной прихожей, тоже отпрянули друг от друга. Сашка и вовсе ударился башкой о край вешалки.
— Осторожней, — сказала Соня, сбросив туфли. — Здравствуйте, Женя. Вас ведь Женей зовут?
Она говорила нарочито ровно и буднично, давая понять им и тоном, и взглядом: ничего не случилось. Это нормально, естественно. Вам по шестнадцать, целуйтесь себе на здоровье.
— Женя. — Девочка протянула Соне руку, по-мужски решительно, и пожатие будь здоров, а ведь в чем дух держится! Тоненькая, бледненькая, очень самостоятельная девочка.
— Вот и познакомились. А то все по телефону… Возьми пятак, приложи. — Соня вынула из кошелька пятикопеечную монету, протянула сконфуженному Сашке, глядя на него с насмешливой нежностью.
Чего ты глаза прячешь, дурень? Это нормально — влюбиться в шестнадцать лет. Славная девочка, сверстница. Косит под хиппи, джинсы располосованы в мелкую бахрому. В полосы вплетены нитки бисера. Хорошо хоть, кольцо в нос не вдела. Ничего, ничего, славная девочка.
Целуйся с ней на здоровье. Это нормально. Ненормально, когда твоя сорокатрехлетняя мать сползает на пол, скользя спиной по растушеванному полотну афиши. А иностранный подданный — вообще не известно, кто таков, едва знакомы — ее обнимает.
Вот это ненормально. Больше этого не будет. Хватит.
— Соня, это ты? — окликнул ее Сережа из спальни.
— Иди, он уже лег. Он опять… — И Сашка договорил, перейдя на смущенный шепот: — Выпил. Закончил рукопись. Повод.
— Чуть-чуть, — уточнила Женя, вторгаясь в деликатную сферу, нисколько не смутившись и мгновенно закрепив за собой непререкаемое право на обсуждение самых болезненных внутрисемейных тем. — Мы от него наливку спрятали. Успели. Там коньяка было на донышке, он выпил. Рюмки полторы.
Соня смолчала, подумав о том, что хрупкая девочка в джинсовой бахроме приберет к рукам, дай ей волю, и увальня Сашку, и этот дом, и всех его домочадцев.
Сониному отцу она понравится. Девочка отлита из прочного сплава. Бронетанковая девочка. Соне до нее далеко. Соня и сама сейчас далеко.
Она вошла в комнату. Сережа лежал поверх покрывала, откинувшись на подушку и прикрыв глаза.
— Посиди со мной, — попросил он, не открывая глаз. — У меня голова болит.
Соня присела на краешек постели. Вот ее муж Бледное лицо, спутанные светлые волосы, высокие залысины, переносица перечеркнута тонкой красноватой вмятиной от дужки очков.
— Сашка взрослый совсем, — сонно пробормотал муж. — Большой… Женю привел… Разотри мне виски, ты умеешь.
Соня послушно приблизила пальцы к мужниным вискам, совсем седым. Но Сережа светло-русый, седина почти незаметна.
— Взрослый. Вырос сын. — И Сережа спросил после паузы: — Почему ты так долго не рожала, а? Шесть лет. Почему?
Сонины пальцы замерли на его висках. Он что, догадывается о чем-то? Знает?! Нет. Нет.
— Сережа, мы жили вместе с родителями. — Надо говорить первое, что придет в голову, не задумываясь. — Денег не было… И потом…
— Просто ты меня никогда не любила, — перебил муж. — Не любила. Не хотела рожать. Думала еще встретить кого-то. Того, кто…
— Ну хватит тебе.
— Тогда проще было бы расстаться.
— Сережа, ты выпил, ты устал. Я тоже устала, я очень устала, давай мы не будем…
В коридоре зазвонил телефон.
— Подойди, — попросил Сережа. — Я и правда устал. Если меня — я сплю.
Соня не шелохнулась. Она сидела, опустив на колени руки ладонями вниз, сидела с какой-то детской усталой покорностью, безвольно, смиренно.
Соня знала, кто это звонит. Она не будет снимать трубку. Он позвонит, позвонит — и перестанет. Вот и перестал.
— Что ж ты не подошла? — Сережа наконец открыл глаза и всмотрелся в ее лицо, по-своему истолковав этот усталый, пустой, неподвижный взгляд, эту позу. — Прости, я чушь сморозил. Забудь. Вот опять звонят. Подойди.
Соня послушно вышла из комнаты. В коридоре пусто — Сашка ушел провожать свою девочку. Телефон звонит и звонит. Как он смеет сюда звонить? Как он смеет?!
Она сняла трубку и услышала голос Андре, едва различимый сквозь треск, уличные шумы, далекий голос, заглушаемый гулом машин, чужими голосами.
— Соня! — кричал Андре. — Слышишь меня? Завтра! Четыре часа поровну!
— Нет, — ответила она.
— Как? — Андре стоял где-то там, в глубине, в сердцевине вечерней летней Москвы, под стеклянным козырьком телефонной будки. — Говори гласней! Да?
— Нет! — крикнула Соня, забыв о том, что ее может услышать Сергей. — Нет!!!
— Соня…
Андре замолчал. Ей было слышно, как рядом с ним, справа и слева от него, другие, чужие голоса что-то кричат своим абонентам, смеются, спорят, возражают… Вот теперь хорошо слышно. Очень хорошо. Чужие голоса совсем рядом. Чужие. А у Андре — родной.
— Соня, послушивай меня теперь. Мой контракт кончается через неделю.
Соня стиснула трубку одной рукой, другой туго-натуго перебинтовав телефонным проводом запястье. Как — через неделю? Через неделю он уедет? Навсегда?! Почему?! Нет! Нет.
— Соня! — крикнул Андре, и было понятно, что он очень волнуется. — Завтра, четыре часа. У… как это… У самого важного входа… Театр… минуту… — Он зашуршал, наверное сверяясь с запиской. — Да. Ваш воинский театр, солдатский. Как это… Театр военных действий. Ты знаешь, где это?
— Знаю. Везде, — ответила Соня. — У нас везде театр военных действий.
Через неделю он уедет? Уедет навсегда? Оказывается, она успела к нему привыкнуть. Уверилась в том, что он всегда будет рядом, близко, возле нее, с ней. Впереди уйма времени. Вечность.
«Мы падаем?» — «Падаем. Еще не скоро».
И можно падать и падать, медленно-медленно, долго-долго, как во сне, обмирая от страха и ничего не боясь, растворяясь в пустоте, в ласковой тьме, зная, что Андре — рядом, вот его руки, вот его плечи, вот его губы… Ничего не страшно, ничего не стыдно, вольная воля, свобода, свободное падение… И это продлится вечность.
Это кончится через семь дней.
— Соня, слышишь меня? — крикнул Андре. — Ты придешь?
— Да, — ответила она. — Да!
22 августа 1983 года
Без пятнадцати четыре Соня стояла у ступеней Театра Советской Армии.
Все складывалось как нельзя лучше. Она пораньше ушла с работы, сумев что-то наплести этому Андрею Ивановичу. Отпустил. Впрочем, заметил суховато, что, дескать, быстро же поостыл Сонин трудовой энтузиазм. Другие, мол, бьются за такую должность годами, а уж получив ее — рвут ноздри, вкалывают по-черному.
— Я наверстаю, — пообещала Соня, дрожа от радостного нетерпения, считая минуты. Половина третьего. Тридцать пять минут, тридцать шесть…
Теперь она поднималась по широченным ступеням пятиугольной громадины, озираясь по сторонам: может быть, Андре уже здесь? «Самый важный вход» — это главный вход, она давно научилась расшифровывать его неуклюжие перевертыши-неологизмы…
Ровно четыре. Как он вчера сказал? «Четыре часа поровну». Надо за ним записывать.
Вот, пиши-пиши. Будет что вспоминать, когда потеряешь его навсегда. Совсем скоро. Через неделю.
Нет, не нужно об этом думать. Еще семь дней впереди. Соня больше не будет отталкивать его руки, не будет лицемерно гнать его прочь. Трусливо. Постыдно. Не будет!
Четыре часа десять минут. Соня стояла у изножия гигантской колонны, прислонившись спиной к ее рифленому, почти горячему боку. Как жарко! Душное пекло. Ничего, на ней легкое короткое платье без рукавов, самое любимое. Светлая холстинка-дерюжка, глубокий вырез, тонкая полоска ручной вышивки. Очень простое платье, славное, все говорят — ей идет.
Половина пятого. Андре опаздывает. Это нестрашно, он и вчера опоздал. Он работает. Такая профессия. Какие-нибудь непредвиденные обстоятельства… Но, меряя пространство между двумя колоннами, она уже чувствовала, как ликующее нетерпение сменяется тревогой.
Внизу, у подножия лестницы, томилась у своего лотка пожилая мороженщица. Кто ее сюда поставил, бедную? Зачем? Безлюдно, жарко. Ей бы выкатить свой хладный сладкий короб к Самотеке или к Палихе — уж там-то на него накинутся страждущие. Соня рассматривала тетку под пестрым полосатым тентом, пытаясь отвлечься, глуша растущую тревогу. Без пяти пять. Где он?! Где ты?!
Соня снова прижалась к колонне. Опять глянула на мороженщицу и охнула: полосатый тент взмыл над металлическим стержнем, всплеснул красно-бело-зелеными холщовыми крыльями. Что это? Ей это почудилось?
Да нет же! Это ветер. Обыкновенный ветер. Налетел — и утих.
Ветер?! Да ведь Соня и забыла о том, что на свете бывает ветер, порывистый, сильный. Еще бы не забыть! Еще бы не отвыкнуть от него за долгий месяц безветренной суши! Значит… И Соня подняла голову к небу.
О счастье! Спасение! Боже всеблагой, ты наконец сжалился над нами! Небо было свинцово-серым. Небо было затянуто тучами.
— Неужели дождь собирается? Наконец-то! — весело произнесла какая-то женщина, проходя мимо Сони. Она только что вывела из дверей главного входа ораву юных ленинцев — темный низ, белый верх, пилотки, красные галстуки. — Наконец-то дождь, ну надо же. Дождались… Дети! Все спускаемся вниз строем. Сейчас будет подан автобус.
Соня взглянула на часы. Двадцать минут шестого. Полтора часа прошло. Значит, Андре не приедет.
— Тетя, вы с нами? — спросил Соню пацанчик лет десяти, замыкающий колонну детворы, уже спускающуюся вниз по ступеням.
— Я? — тупо спросила Соня. — А вы кто такие?
— Общесоюзная игра «Зарница», — победной скороговоркой ответил пацанчик, скача вниз как угорелый, и словно в честь этой солдафонской пионерской забавы, наверху, в поднебесье, что-то раскатисто, грозно, грозово грохнуло — и покатилось долгим глухим эхом.
— Дети-и-и-и! В автобу-у-у-с! — завопила пионервожатая, оттаскивая от лотка мороженщицы юных ленинцев.
Соня присела на выступ колонны. Сейчас начнется ливень. Ну и пусть. Она вдруг отчетливо поняла, что не уйдет отсюда. Она дождется Андре. Даже если он приедет через час, через два, вечером, ночью… Она будет его ждать. Она дождется.
Даже если он не придет никогда — она все равно его дождется. Понимайте как хотите. Женская логика.
Семнадцать сорок четыре.
Мороженщица уже сворачивала свой тент. Пионеры, весело галдя и толкая друг друга, забирались в автобус.
Снова громыхнуло там, наверху, грохнуло, разорвавшись гулкими раскатами. И хлынул ливень.
Андре не приедет.
Соня отсюда никуда не уйдет.
Струи дождя уже хлестали по ее голым плечам. Она обхватила плечи руками. Можно войти в театр, спрятаться от стихии. А Андре? Он подъедет, не выходя из машины, обведет колоннаду быстрым внимательным взглядом. И уедет прочь, не найдя Сони. Значит, надо сидеть здесь.
Ливень шел стеной, плотной, сплошной дождевой завесой. Пенные потоки заливали ступени лестницы. Еще немного — и Соню просто смоет с каменного выступа. Потоп, настоящий вселенский потоп.
Все запасы дождевой влаги, скопившиеся за месяц иссушающей жары там, наверху, в бездонных небесных резервуарах, обрушились теперь вниз, на Москву, на пятиконечную махину Театра Военных Действий, на маленькую женскую фигурку, дрожащую от холода, промокшую до нитки.
Восемнадцать двадцать две. Короткое, тонкое, мокрое платье прилипло к телу. Волосы можно рукой отжимать. Дождевые струи стекают вниз по лицу, по щекам к подбородку.
Мокрая курица. Старая мокрая курица. Он не приедет.
Нет, он приедет! Еле живая, продрогшая, сотрясаемая ознобом, она все же не растеряла почти ожесточенной решимости сидеть здесь, на холодном мокром каменном выступе столько, сколько потребуется.
Ей просто некуда идти. Не к кому. Незачем. Ей нужен Андре. Только он. Значит, она дождется.
Восемнадцать тридцать семь.
Какой-то грузовик въехал на площадь перед театром, поднимая фонтаны брызг.
Соня поднялась со своего выступа.
Со стороны, издалека, могло показаться, что Соня стоит совершенно голая. Короткое, тонкое светлое платье, намокнув, облепило ее тело. Ни морщинки, ни складочки — будто эластичная пленка, повторяющая все изгибы и округлости. И тушь, и румяна, и помаду — все давным-давно начисто смыло дождем. Влажные волосы были откинуты ото лба к затылку, словно гладко зачесаны назад.
Соня такая, какая есть. Никаких женских ухищрений, ни следа от извечного бабьего набора простейших уловок. Ливень расправился с Соней, будто строгий отец, твердой рукой нагнувший к рукомойнику голову дочери, впервые, тайком, подкрасившей губы и ресницы.
Соня такая, какая есть.
Грузовик между тем подъехал к ступеням лестницы. Из кабины шофера выскочил Андре.
— Андрюша! — отчаянно и хрипло крикнула Соня. Крикнула — и ринулась к нему, сбегая вниз по ступеням. — Андрюша, я здесь! Здесь!
Потоки мутной дождевой воды стекали со ступеней. Соня неминуемо поскользнулась бы, упала, но Андре успел подхватить ее, взять на руки. Он успел подбежать к ней, мокрой, дрожащей, озябшей, счастливой, тут же обхватившей руками его шею, крепко-крепко, крепче не бывает.
— Зачем ты не ушла? — покаянно бормотал он, неся Соню к машине, спускаясь вниз по этим имперским ступеням, по щиколотку утопая в мутной вспененной воде. — Я думал, ушла… Мы работали. Я не мог отпуститься. Делал фото. Ваши космонавты… В летальном городке…
— В летном, — со смехом поправила Соня, быстро обцеловав его мокрое родное лицо. — Скажешь тоже — летальный. Летальным бывает исход… Не приведи господи.
Откуда эта свобода? Что происходит? Она делает то, что хочет, она ничего не боится, ей ничего не стыдно. Свобода! Свобода желаний и действий. Все стародевичьи запреты, все страхи, все табу опрокинуты. Забыты. Их нет.
— Что ты делаешь? — спросила Соня, увидев, что Андре несет ее не к кабине, а к кузову, крытому брезентом.
— Я не могу одевать тебя сухо рядом с шофером, так? — пояснил он, довольно ловко перенеся Соню через откидной борт кузова, осторожно опуская на что-то мягкое и жесткое одновременно. Какая-то серая косматая груда… Господи, да это же валенки!
— Поезжай! — что есть мочи крикнул Андре, обернувшись к открытой дверце кабины. — Сретенка!
И он перемахнул через бортик, приземлившись на гору жестковорсных коротких валенок. Задернув брезент, он повернулся к Соне, сидевшей на серой груде, на горе валенок, и гора тотчас пришла в движение — грузовик тронулся, разворачиваясь на площади.
— Он отвезет тебя домой. — Андре придвинулся к Соне. — Это вяленки. Да?
— Валенки. — Она тихо, блаженно рассмеялась — опять напутал. Куда, интересно, везут валенки летом? Смешно.
— Русская поговорная басня. — И Андре обнял Соню, пытаясь согреть ее, мокрую, дрожащую. — Я знаю. Готовь сани летом, а тельнягу — зимой.
— Теле-егу! — поправила она его, смеясь. — «Тельнягу»! Ты как Фридрих мой… Тот тоже… Тельняга, тельняшка…
— Кто есть Фридрих? — Андре тут же скорчил зверскую рожу. — Немец? Тебе мало француза?! Буду убивать.
— Его? Меня?
— Оба-два. Ты холодная. Сними платье. Обуй мою рубашку.
— Надень! — Соня все еще смеялась, пытаясь расстегнуть «молнию» на мокром платье, «молния» тоже намокла, не поддавалась, не желала расстегиваться.
Андре мягко, но решительно развернул Соню спиной к себе, борясь с этой упрямой «молнией». Вот его дыхание у самой Сониной шеи, вот теплые, ласковые пальцы… Он расстегивал платье, и Соня выбиралась наружу, высвобождая голые плечи, озябшие руки, сбрасывая с себя эту мокрую холщовую постылую оболочку. Скорей!
На волю. На свободу. К Андрюше. Вот так. И Соня повернулась к нему, торопливо сдирающему с себя рубашку, впопыхах, через голову, успев расстегнуть только две верхние пуговицы…
Скорее, скорее, уже Самотека, наверное. Самотека, разливанное дождевое море бурлит под мостом, по которому с грохотом проносятся машины. Андре застрял головой в рубашке, Соня бестолково и весело помогала ему. Скорей! Уже Самотека, сама, сама течет дождевою пенной мутной рекой к близкой Сретенке… Это скоро. Все скоро. Все рядом. Пускай!
И Соня откинулась назад, легла на спину, навзничь, на этот серый жестковорсный теплый настил, притянув к себе своего Андрюшу, ничего не боясь. Свобода! Вот как ее этим ливнем промыло, промыло насквозь, до сердцевины, до сердца, дождавшегося своего часа.
Сквозь узкую прорезь в брезенте мелькал мокрый московский асфальт, и первые огни отражались в нем.
Соня съезжала куда-то вбок по этому теплому шершавому настилу, прижимая к груди голову Андре, целуя его ладони, вжимаясь щекой в жесткий ворс, в эти теплые тупоносые валенки, шепча:
— Готовь сани летом… Готовь Соню летом…
Вся Сонина долгая жизнь, медленная, ровная, внятная, но лишенная главного смысла и главной цели, наконец обрела их разом, и цепь сомкнулась, ибо было найдено недостающее, самое важное, единственно важное звено.
И разве смогла бы она теперь, когда грузовик наконец остановился, когда шофер хлопнул дверцей, крикнул: «Приехали! Луков!» — разве могла она, отведя руки Андре, поднять, натянуть на себя мокрое платье, спрыгнуть вниз, на залитый дождем асфальт Лукова переулка?
— Я не хочу, — твердо сказала Соня. — Не хочу никуда от тебя.
Он понял. И принял решение.
— Куда ты поезжаешь? — крикнул Андре, повернувшись к щели в брезенте.
— Ярославка, — откликнулся шофер. — Двадцать шестой километр.
— Это под Москвой. — И Соня выпалила растерянной счастливой скороговоркой: — Господи, что я делаю, потом жалеть буду!
— Там комнату можно нанять? — крикнул Андре. — Мотель? Можно?
Шофер закатился хрипловатым хохотком, насмешливо повторил:
— «Мотель»! Даете! Ты кто, вообще? Болгар?
— Прибалт, — привычно соврал Андре.
— Ясно. — Шофер помолчал. — Ладно. Будет тебе мотель. Считай, на побережье. На взморье. Поехали.
Андре первым спрыгнул вниз, раздвинув брезент. Потом он протянул Соне руки, Соня обняла его за шею, и он переместил ее из одного мира в другой. Из одного пространства в другое. Из шаткой теплой брезентовой кибитки — в прохладу, во тьму августовской ночи.
— Ты горячая, — встревоженно отметил Андре, прижав Соню к себе.
Они стояли рядом почти у самого края невысокого обрыва. Внизу темнела узкая полоса песчаного берега, а дальше — господи! — дальше угольно, маслянисто поблескивала гладь ночной реки. Ока.
— Ока? Так? — спросил Андре.
— Ока. Чем те не взморье? — весело откликнулся шофер, сбегая вниз по склону к заброшенному дебаркадеру, стоящему на причале на вечной привязи — ни людей, ни огней. — Спускайтесь! Вот тут тропочка.
— Ты горячая, — повторил Андре, поплотней запахнув на Соне свою рубашку. Теперь он и футболку с себя снял, повязав ее вокруг пылающей от простудного жара Сониной шеи. — Погоди меня. — И он снова забрался в кузов.
Соня ждала его у обрыва. Маленькая, нелепая, похожая на Пьеро в этой огромной просторной рубахе, достающей ей до колен. Руки утонули в длинных, на два пальца длиннее, чем нужно, рукавах, а белый хлопковый то ли бант, то ли шарф, сооруженный из футболки, повязан вокруг горячей шеи.
Она стояла, блаженно улыбаясь (нет, не Пьеро, у Пьеро брови горестным домиком), покачиваясь от слабости… Все равно это счастье, блаженство, тонкая ткань еще хранит тепло и запах его тела, рукав футболки щекочет Сонины пересохшие губы. Вот так стой и вдыхай родной запах, желанный запах его смуглой кожи, пьяней, слабей, плавься от жара.
Да она уже расплавилась там, в тесном, шатком, жарком кузове, под этим мокрым брезентом. Где огонь — там и воск. Где воск — там и пламя.
Готовь Соню летом. Андре ее переплавил. Растопил затвердевший воск, тот стал податливым, мягким, послушным, горячим. Он слепил из нее другую женщину. Новую женщину. Женщину.
Женщину. Жар — он сейчас растает, это нестрашно… Но все плыло у Сони перед глазами, сливаясь в одно дрожащее, зыбкое, тускло мерцающее пятно.
Андре вернулся, опустился к Сониным ногам. Как Фридрих, обморочно подумала Соня, почему-то вспомнив о Фридрихе, опустившемся к ногам своей Матлюбы.
Андре снял с нее туфли, и колкий ворс защекотал голые Сонины пятки — это Андре обул ее в валенки. Заботится. Согревает.
Он взял ее на руки и понес вниз. Что-то сказал, поцеловал в мочку уха… Щекотно.
Запах реки после ливня: речной мелкой гальки, намокшего, набухшего, потемневшего от дождя песка, острый, русалочий запах водорослей и тины… Это мазут, а это мокрая пенька и ветошь… Резкие, сильные, свежие, рыбацкие запахи. Они удерживали Соню, ее сознание.
Жар, обморочная слабость.
— Погожди, — прошептал Андре, осторожно поднимаясь на дебаркадер по шаткому узкому трапу. — Сейчас, скоро… Я тебя выздоровлю.
В этом самолете тоже жар, пекло, ад, люди мечутся по салону, крича и воя, задыхаясь от едкого желтого дыма.
Уже горит обшивка, скручиваясь в рваные, жеваные лоскутья, падая на искореженные, объятые пламенем сиденья. Шипит и пенится горящий пластик, а человеческая кожа…
Закрой глаза! Не смотри! Отвернись!
Острый запах спирта ударил ей в ноздри. Соня открыла глаза.
Это сон был. Только сон. Это Сонин кошмар. Горячечный бред.
— Вернулась! — просиял Андре. — Моя радость. У тебя был бред. Ты стонала.
— Я простудилась, Андрюшенька. — Соня притянула его к себе. — Настоялась там, под дождем… — Она говорила с трудом, но ей было легче. Первая волна жара отхлынула от лба, щек, шеи, тела.
Андре осторожно высвободился, наклонился к табурету, стоящему рядом с кроватью, подлил спирта из трехлитровой бутылки в фаянсовую миску и, окунув ладони в бесцветную жидкость, снова принялся за работу.
— У тебя инфлюэнца, — деловито, тоном знатока пояснил он. — Ничего. Я тебя поправлю.
— Инфлюэнца. — Соня чуть слышно рассмеялась, задыхаясь от слабости, от нежности, от полноты и силы чувств, неведомых ей прежде, теперь же распиравших ее изнутри, рвавшихся наружу, требующих немедленного изъявления. — Инфлюэнца, скажешь тоже! Ты еще испанку вспомни. Эти твои словечки… из бабушкиного сундука.
И она снова попыталась притянуть его к себе. Голый до пояса, влажный то ли от пота, то ли от спирта, сосредоточенно, неумело, старательно, любовно втирающий этот крепчайший, невесть где им добытый бальзам в Сонину кожу… Родной. Целитель. Спаситель.
Андре приподнял ее над влажными простынями, перевернул на живот, касаясь ладонями узкой спины, острых лопаток, втирая в них огненный животворный настой.
Соня уткнулась лбом в скомканные простыни, потемневшие от ее пота, от спирта. Лоскутное крестьянское одеяло соткано из ярких, пестрых ситцевых заплат.
— Мы на дебаркадере? — спросила Соня.
— Да. Коля дал кров. Коля дал спирт. Сюда не причаливают. Все теплоходы в миле отсюда. Но будет тепло. Уже тепло. Видишь — печка. Я зажег.
— Затопил, — привычно поправила его Соня, приподнявшись на локтях и разглядев наконец маленькую каюту и печку, чугунную круглую ось, соединяющую низкий потолок с дощатым полом.
— За-то-пил? — удивился Андре, продолжая втирать спирт в ее тело, уже блаженно горящее под его ладонями, ставшее легким, почти невесомым. — Затопил чем? Водой? Нет, Коля дал мне хворостья.
— Дурачок ты мой, — Соня перевернулась на спину, — русский язык многозначен. Неуч. Гнать тебя нужно из твоей «Юманите».
Андре чуть-чуть отпил из бутылки сам и, охнув, быстро сказал несколько слов по-французски.
— Дай мне попробовать, — попросила Соня, гладя его обнаженные руки. — Каплю. Просто интересно попробовать. Я никогда…
— Нет, — перебил ее Андре, усмехнувшись. — Ты мне живая нужна. Это Колин спирт. Коля принес из машины. Он уехал. Золотой мужчик.
— Мужчи-и-ик! Балда ты моя французская.
Он поставил бутыль на табурет, смешно отфыркиваясь и скорчив гримаску.
— Доктор! — И Соня снова притянула его к себе, полубессвязно бормоча: — Доктор, вы знаете, какое самое лучшее лекарство? By компрене?
— Уи, — ответил он по-французски, и уж это-то она поняла. — Да, — повторил он по-русски. — Я понимаю. Я знаю.
Соня проснулась. Ночь. Тихо-тихо. Слышно, как редкие капли дождя мерно, сонно стучат по металлическим поручням, там, за окном каюты. Значит, снова идет дождь. Слышно, как потрескивают в круглобокой печи догорающие дрова. На Андрюшином русско-французском-тарабарском дрова — это «хворостья».
И Соня протянула руку к соседней подушке. Пусто. Она резко села на постели, откинув в сторону край лоскутного одеяла. Ее обожгло каким-то первобытным, животным ужасом: нет его! Где он? Где?!
Как будто он всегда был рядом, столько, сколько Соня себя помнит, и, если его нет, — это катастрофа, смертный ужас, край.
Еще не проснувшись толком, обмирая от панического страха, Соня повернулась к окну, благо оно было рядом, распахнула створки.
Окно выходило на узкую палубу. Там, за поручнями перил, чернела ночная река, шел тихий дождь. Прохлада, сырой, пропитанный дождем воздух, утром будет туман…
И Соня успокоилась. Она вспомнила. Она же сама отправила Андре в деревню, чтобы он позвонил в Москву Ирке. А уж Ирка… Ирка должна позвонить Сереже, что-нибудь ему наплести, успокоить. «Плести? — переспросил Андре, одеваясь. — Плетка?» И Соня, усмехнувшись, тихо сказала: «Плетка мне будет. Мне, милый. Промеж ребер. Потом».
Сережа. Теперь, когда Соня вспомнила обо всем, чувство панического страха за Андре сменилось чувством тяжкой вины перед мужем.
Сережа. Как теперь жить с таким грузом вины?
Соня набросила на голые плечи Андрюшину рубашку, вдела руки в просторные длинные рукава. В каюте было жарко, и она оставила створки окна приоткрытыми. Самоубийственное решение: от окна тянуло речной сыростью, прохладой почти осенней ночи, а Соня сидела на сквозняке, левым плечом, рукою, бедром окунаясь в жар натопленной душной каюты, подставив правое плечо сырому ночному ветру.
Через неделю Андре уедет навсегда. И умрет для нее, для Сони.
Как она будет жить? Как, если только что, забыв, что Андре ушел ненадолго, она обмирала от смертной тоски? Как она будет жить? Зачем ей жить?
Сейчас бы добить себя, полубольную, мокрую от испарины, стынущую на сквозняке. Инфлюэнца. Испанка. Отек легких. Конец.
Грех! Прости, Господи. Грех. Соня крещеная. Мать тайком от отца крестила ее, совсем маленькую, Соня ничего не помнит, она не ходит в церковь, но ее крестильный крестик лежит на дне материнской шкатулки, под бабушкиными агатами, под матово-дымчатым маминым жемчугом, под коробочками с обручальными кольцами, которые никто не носит, под старинным, ветхим складным веером, под театральным биноклем с облупившейся перламутровой инкрустацией…
Грех! Надо гнать от себя эти подлые мысли. И Соня потянулась к створкам окна, чтобы прикрыть их.
— Соня-а! Соня-а-а-а!!!
Андре звал ее с берега. Соня спрыгнула вниз, на теплый дощатый пол, выскочила из каюты, босая, в рубашке на голое тело, еще слабая, мокрая от пота. Сбежала вниз по шаткому трапу, на бегу застегивая пуговицы на рубахе, одной рукой, вкривь и вкось, перепутав петли.
Андре стоял на вершине обрыва. Человек десять мужиков, явно нетрезвых — вон как их шатает, как они возбужденно, нестройно галдят — толпились вокруг него.
— Пустите его! — хрипло крикнула Соня.
Но Андре уже сбегал вниз по узкой тропинке, Соня толком испугаться за него не успела. Рюкзак через плечо, телогрейка… Еще одну, свернутую потуже, он несет под мышкой… Поскользнулся, качнулся, устоял на ногах..
— Соня-а, нас зовут на свадебу!
А, вот оно что. «Свадеба». Они его подпоили. Конечно, конечно.
Как странно. Смешная штука жизнь! Еще вчера получужой, сегодня — роднее не бывает, он торопится к Соне, спускается вниз, к ночной Оке, скользя по глине, размытой дождем, полураздетый, в этой дурацкой телогрейке, с рюкзаком через плечо. Что там? Щедрые деревенские дары, молоко да сметана?
— Соня, пошли на свадебу! — Пьяненький, размягченный, едва стоящий на ногах, да, милый, это тебе не шато-шабли, это наше русское ядреное, огненное пойло…
А местное развеселое мужичье столпилось на краю обрыва, похохатывая, вон у них и гармонист, и гармошка.
— Осторожно, там камень! — Соня кинулась навстречу Андре, обняла его, пьяного французского дурака. Господи, как от него разит сивухой!
— Это тебе. — Он развернул телогрейку, набросил ее на Сонины плечи. — Соня, какие люди! Как я люблю русских! Душа нарасшвырку!
— Нараспашку… Ты по трапу поднимешься? Сможешь?
— Пойдем на свадебу!
— Никаких свадеб. У меня инфлюэнца. Ты пьяный. Ты дозвонился до Ирки?
— Да, да, да, — бормотал Андре, первым поднимаясь по шаткому трапу и протягивая Соне руку. — Такая хорошая Ира. Она все наплетет твоему… этому… Соня! — с хмельным ликованием в голосе воскликнул он. — Как я люблю русских! Французы… Тьфу! Ты не знаешь французы. Скупые, скучные, душа — вот такая… с наперстень.
— С наперсток…. Сейчас упадешь… О-о-ой, накаркала!
Андре, качнувшись вправо, сверзился с трапа в воду. Соня спрыгнула следом. Хохоча, пытаясь его поднять, оглянулась на берег, на обрыв: видят? Нет, слава богу, ушли.
— Ты поздоровела, — одобрительно отметил Андре, поднимаясь на ноги и вытаскивая из воды мокрый рюкзак.
— У меня доктор хороший.
— Там были пироги, — вздохнул Андре, осматривая рюкзак и счищая с него водоросли. — Давай отдадим их рыбам. На ланч. Соня! — Торжественно, прочувствованно: — Вот русские! В магазинах — пустыня, ничто. Но ты делаешь приватный визит — о, русский тебя накормит от ушей. Так сыто!
— Выходи, — засмеялась Соня и потянула его за руку из воды, такой теплой у берега.
— А французы? — гневно вопрошал Андре, послушно идя за ней. — В магазинах есть все. Но ты приходишь к друзьям, и что? Канапе! И капля аперитива. Русские! Божетворю!
— Боготворю… — Соня вела его за собой по трапу, крепко держа за смуглую мокрую, грязную руку.
— Соня! Почему вы так плохо живете? — Андре бросил на палубу дебаркадера мокрый рюкзак с разбухшими пирогами. Сам уселся рядом, по-турецки скрестив длинные ноги в мокрых джинсах, пьяненький, веселый. Русская водка пошла ему впрок.
Водка для мужика — как лакмус. Проявляет все тайное, истинное, тщательно скрываемое. Подлинные свойства натуры проступают со всей очевидностью. При условии, что выпито не мало, не много, а так, чтобы стрелка остановилась вот у этой самой контрольной отметки, у каждого она своя.
Если из подвыпившего мужика прет тоскливая злоба, вздорность, мутная желчь — вот таков он и есть. Обойди его десятой дорогой.
Сонин французский дурила был во хмелю размягченно-добродушен, говорлив, весел, по-детски дурашлив. Соня им любовалась. Соня его обожала.
— Почему вы так плохо живете? Почему нет ничего в магазинах?
— Это ты спроси у своего Жоржа Марше, — беззлобно огрызнулась Соня, тоже опустившись на сырые теплые доски, рядом с ним. — У хозяина твоей коммунистической партии. Почему ты работаешь в «Юманите»? Ты что, коммунист?
— Не касай моих убеждений! — отрезал Андре.
Он подтянул к себе рюкзак, в котором хлюпала вода, позвякивали бутылки и банки. Развязал шнуровку, принялся вытаскивать из походной самобранки все, чем одарила его деревенская свадьба.
— О, это я знаю! Бернар рассказал… Ква-ше-на капустья! — И он сочно захрустел капустой, набив ею рот, и уже вытаскивал из рюкзака кусок соленого сала, белейшего, с темно-розовыми прожилками, густо обсыпанного тмином и перцем. — Я знаю! — хвастливо, как школьник на переэкзаменовке, завопил Андре. — Это… как это… Сальное мясо!
— Сало. — Соня уткнулась щекой в его плечо.
Снова нахлынула слабость. Ничего. Зато она счастлива. Она совершенно счастлива. Вечность бы так сидеть!
Ночь. Август. Река. Заброшенный дебаркадер. Дождь едва накрапывает, лениво, еле-еле… Вот так бы сидеть, уткнувшись щекой в его родное плечо, в эту мягкую, ватную, ветхую деревенскую телогрейку. Тело в тепле. И душа согрета.
— Это топленое масло, — пояснила Соня, по-кошачьи обнюхав содержимое литровой банки, которую Андре поднес к ее носу.
— Топленое? — Он вопросительно поднял свои темные низкие брови. — Его тоже топили? Как печку?
Соня молча покачала головой, тихо, беспричинно смеясь.
— Хорошо. Но почему «топленое»? Его тоже уроняли в реку?
— Отстань от меня, балда. Это такая специальная русская процедура. Русский патент. Понял? Зато оно долго хранится.
— Зачем? — изумился Андре, вытаскивая из рюкзака банку с густым, темным, почти чайного цвета медом. — Зачем хранить масло, когда можно сделать свежую покупку?
— Ох, милый… Ты же сам только что спрашивал про наши пустые прилавки, — вздохнула Соня, отнимая у него мед. Может, это то, что ей нужно. Лекарство, верное снадобье. — У нас пустые прилавки, господин убежденный коммунист.
— Сдаюсь! — Андре поднял вверх руки, едва не до локтя вылезшие из куцых рукавов телогрейки. — Сдаюсь, Соня. Меняю «Юманите» на «Фигаро».
— Быстро же ты меняешь убеждения…
Соня пригляделась к банке с медом. Аптекарской резинкой к крышке был прижат крохотный листок бумаги. Соня развернула его и прочла, поднеся к глазам.
— Та-ак… — протянула она, смеясь. — Попался! Ты не только убеждения меняешь. Бабник!
— Что это? — насторожился Андре.
— Вот написано: «Звонить через семерку. С приветом. Валя». И телефон.
— Соня, это провокация! — возмутился Андре, отняв у нее записку. — Какая Валья? Их было много! Там, на свадебе!
— Ах, много? — Соня затрясла его за широкие ватные плечи, изображая африканскую ревность.
— Они меня все обхватили! Выступили на крыльцо!
— Ах, обхватили?
— В темноте… Какая семерка? Это кто-то… как вы говорите… «Под шумок».
— Ах, под шумок? — И Соня толкнула его в грудь, опрокинув на палубу дебаркадера.
Андре притянул ее к себе. Видел бы их кто-нибудь сейчас! Парочка сумасшедших, полуголых, растрепанных, в расстегнутых телогрейках»
— Значит, под шумок? Там еще и телефон есть. Так и написано: «Раб. тел.». «Рабочий телефон» — сокращенно.
— Соня! — Андре обнял ее и подмял под себя, шепча с французской экстатической пылкостью, надо потом рассказать ему про мамочкины страхи, про Золя, про маркиза де Сад — де Огород — то-то он посмеется. — Соня, я не знаю никаких «раб. тел.». Я раб тела!
…Ночь. Шелест тихого дождя. Мокрые широкие теплые доски. Запах реки. Кончается август.
— Соня, я раб твоего тела. Да? Да. Вот так.
Потом, уже в каюте, когда он уснул, Соня придвинулась к нему поближе, легла на живот, поудобнее пристроилась в узком жарком пространстве между его грудью и левой рукой, лежащей на лоскутном одеяле. Подбородком она уткнулась в свои скрещенные руки.
Андре лежал на спине, ровно, тихо дыша во сне, и можно было беспрепятственно сколь угодно долго смотреть на него. Вот выпуклый, высокий, упрямый лоб. Вот узкая переносица, породистый крупный нос с отчетливой, резкой горбинкой. Испанский нос, каталонский, теперь Соня знает его родословную, причудливые сплетения южных кровей.
Андре рассказал ей так много! Оказывается, это очень важно, это необходимо — знать все, что только можно знать о его предках, прапрадедах, прапрабабках. Жадно, запоминая каждую мелочь, каждую подробность, она, Марья, родства не помнящая, толком не знающая истории своей собственной семьи, она внимала его сентиментальным, долгим рассказам про деда по отцовской линии, сурового и работящего каталонца. Он выращивал виноград. Там столько солнца, там такие животворные земли! Андре так и сказал — «животворные», жирные, рыхлые, сочные, плодоносные земли…
А Соня слушала, представляя себе этого сумрачного, чернобородого, кряжистого испанца посреди виноградной плантации, стоящего босиком на горячей и рыхлой, животворной каталонской земле.
Андре рассказывал, Соня слушала. Иногда снова накатывала на нее волна слабости. Болезнь тлела в ней, в ее горячем, слабом теле, но счастливая, сумасшедшая ночь не позволяла болезни разгореться. Жар любовный и жар простудный то ли боролись друг с другом, то ли соединялись, сливаясь в единый пламень, гори, гори, гори все огнем!
Соня вслушивалась в шепот Андре, временами проваливаясь в обморочное забытье, на несколько минут теряя нить его долгого рассказа, потом, очнувшись, снова ловила каждое слово: Испания, Каталония, виноградники… Север Франции, угольные копи, дочка шахтера, бабка Андре. Как сюда забрел виноградарь-испанец? Провалы в памяти, полуобморок, жар…
Его бабка по материнской линии, да, та самая, русская бабка, «сударыня», «инфлюэнца», «мужчин»… Андре воспитала русская бабка. Мать умерла, когда ему было шесть лет, нет, он ее не помнит. Только мягкие руки, фарфоровая миска, мать сбивает ему гоголь-моголь, быстро, весело мелькает фарфоровая лопаточка… Теплый, золотистый блеск желтка, облако воздушной пены…
Соня слушала, и сердце ее сжималось от нежности и сострадания, от благодарности за эти признания, за сбивчивый шепот, за этот искренний, подробный, простодушный рассказ…
Мать умерла, бабка повздорила с отцом Андре, отец устраивал свою жизнь. Андре был отправлен в Гасконь, к дальним родственникам.
— Гасконь? — ликующе переспросила Соня. — Дюма? Д’Артаньян?
Сказочная книжная история из Сониного детства, томик Дюма, с ветхим корешком, толстый, растрепанный, со штампиком отцовской библиотеки. Волшебная, придуманная Гасконь.
Нет же! Она была и есть. Вот он лежит, раскинув в стороны красивые смуглые руки. Он оттуда. Он там жил. Он оттуда, из несбыточной, заоблачной Гаскони.
Маленький городок, длинное нарядное название Олорон-Сент-Мари… У самых Пиренеев, у их изножия. Андре жил на ферме. Ему было восемь лет. Ночами он плакал. Он вспоминал мать, смотрел на огонь. Печь топили можжевеловыми ветками, этот горький, печальный осенний запах он помнит всю жизнь.
Он помнит, что был там, в Олорон-Сент-Мари, вечно голоден. Люди, у которых он жил, были бедны. Только козий сыр, хлеб и вино.
— Вино? — удивилась Соня.
Да, вино. Красное вино разбавляли водой. Ты пьешь — и не чувствуешь голода. На время. Вот так… Слезы, черствый хлеб, запах можжевельника, разбавленное красное вино…
Тоска по матери. Потом приехал отец, забрал Андре домой. К бабке.
— На которую я похожа, — добавила Соня.
— Нет! — запальчиво возразил Андре. — Я не мог тебе объяснить. Это трудно. В тебе… В русских женщинах, в общем…
— Вообще.
— …Вообще, хорошо, правь меня! В русских такая полнота чувства! Ты — мать, ты — тепло, я увидел тебя тогда сразу, да? Я понял… Я обвер… как же… обволокусь, оденусь в тебя, как в тепло, буду согреваться, это важно мне, понимаешь?
— Я понимаю.
— Соня… Хворая кошка ищет траву, свою траву, эта трава ей помогает. Ты понимаешь? Я здоровый кот. Что ты смеешься? Но мне нужна… Что ты смеешься, это серьезно! Мне нужна эта трава. Ты эта трава. Русские женщины… как это… бабы… Была большая война. Они перестрадали. Умеют жалеть.
— Это правда, милый. Мы настрадались. Это правда.
— Но мне нужна не русская в общем. Мне нужна ты… Всё. Я устал.
— Так поспи. Спи, милый, — шептала Соня, гладя его спутанные, густые, каталонские, французские волосы.
Теперь она смотрела на него спящего. Так смотрят, чтобы запомнить. Осталось шесть дней. Потом он уедет. Навсегда.
Андре открыл глаза. Сказал, притянув к себе Соню:
— Я твои глаза увидел над своим сном.
— А что тебе снилось?
— Не помню. Неглавно.
— Неважно, — привычно поправила его Соня.
— Соня… — И он спросил, сведя к переносице свои красивые широкие темные брови. — А почему ты Соня? Редкое имя. Русская литература. Достоевский. Так?
— Боже! — ахнула Соня. — Какой ты у меня начитанный!
— Сорбонна.
— Бо-оже!
— Отделение славистики. — И Андре добавил значительно, важно (как они любят прихвастнуть, обожают, был бы повод, мужики — как дети — русские, французские, один черт): — Я… как это? Не шитом лыком. Соня. Русская классика. Так? — Он потянулся к наручным часам, лежавшим рядом, на табурете.
— Так, милый, — подтвердила Соня. — Моя начитанная мамочка назвала меня в честь двух своих любимиц — в честь Сонечки Мармеладовой и в честь Сони из «Дяди Вани».
— Я знаю, Чехов. — Андре всмотрелся в циферблат. — Они не работают. Подарок Вадима. Свои часы я задул в домино.
— Продул. У нас транзистор есть маленький. — Соня поднялась с постели, кое-как обмотавшись простыней. Едва устояла на ногах: слабость, голова кружится. Инфлюэнца, будь она неладна. — Я видела в телогрейке, в кармане… Какой-нибудь мужик со свадьбы расщедрился.
— Соня, какие русские! Какие души! — снова запел Андре свою благодарственную песнь.
Соня, посмеиваясь, достала из кармана мокрой телогрейки маленький транзисторный приемник, тоже влажный. Работает ли?
— Молчит, — сказала она, включив транзистор и настроив его. — Не работает. Наверное, часа три уже. Скоро светать начнет. Так вот. Что касается Сони… Когда я выросла и прочла эти книги, я страшно возмутилась. Я сказала: «Мама! Зачем ты назвала меня в честь уличной женщины? И в честь некрасивой, несчастной старой девы?» И моя мамочка — восторженная идиотка, я вся в нее… — она мне ответила: «Ты потом поймешь. Они умели жертвовать собой. Умели любить. Они самые счастливые».
Соня замолчала. И Андре молчал. Молча они смотрели друг на друга, и в этой зыбкой ночной тишине, когда слышно, как глухо потрескивают догорающие в печи «хворостья», как суетливо и испуганно хлопает крыльями, кружа у раскаленной лампочки, залетевшая сюда бабочка-капустница, в этой тишине голос радиодиктора торжественно и веско произнес:
— Передаем сигналы точного времени. Начало шестого сигнала соответствует…
— Батюшки! — ахнула Соня, растерянно глядя на Андре. — Всего-навсего полночь. А я думала — вечность прошла… Всего только полночь!
Но уже звучал гимн, советская величавая песнь, «Союз нерушимый»…
Они молчали, глядя друг на друга, вслушиваясь в державные, мощные аккорды. Обычный еженощный ритуал сегодня казался особенным, наполненным тайным глубоким смыслом.
Сигналы точного времени. Вот они. Сегодняшняя ночь — это сигналы точного времени. Как будто вся долгая Сонина жизнь и жизнь Андре до этой ночи, до этого рубежа была Неточным Временем. Замечательным, вполне счастливым, вместившим в себя столько, сколько должна и может вместить сорокалетняя человеческая жизнь. Но это было неточное время.
И только теперь, сейчас, когда они смотрели друг на друга, вслушиваясь в победоносные созвучия советского гимна, только теперь Время наконец объявило им о том, что для них обоих оно стало Точным.
Время просигналило им об этом сквозь шорох и треск старенького транзисторного приемника, лежащего на голых Сониных коленях, кое-как прикрытых самодельной холщовой крестьянской простыней, старательно на руках подрубленной кем-то по краю.
23 августа 1983 года
— Женя! — кричала Соня, зажав ладонью левое ухо. Совсем ничего не слышно. — Женя, это Софья Владимировна! Женя, позови Сашу!
— Он спит. И Сергей Юрьевич тоже. Они поздно легли, оба.
Откуда Женя об этом знает? Она что, ночевала у них дома? Час от часу не легче.
Соня, бледная, с ввалившимися глазами, в мятом платье, стояла у колченогого стола в диспетчерской подмосковного желдорвокзальчика. Соня звонила домой. Женщина-диспетчер, милостиво разрешившая сделать звонок, смотрела не на Соню — в окно, на Андре, который стоял посреди пустынного утреннего перрона.
Диспетчерша, плотная, простоватая баба лет пятидесяти, оглядела его, смолящего свой «Житан», рослого, смуглого, красивого, в ненашенской настоящей джинсе, и перевела взгляд на Соню.
— Женя, а ты… Ты что, ты у нас ночевала? — почти заискивающе спросила Соня.
Вообще-то Соня могла бы и не звонить. Верная Ирка, даром что язык без костей, но за Соню в огонь и воду, — верная Ирка уже обеспечила подруге железное алиби. Но Соня все же решила позвонить.
Сердце сжимается от тоски и тревоги. Там, далеко, за тремя неразъемными кольцами, автодорожным, Садовым, Бульварным, в утренней Москве, в тихом Луковом переулке, спит обманутый муж И брошенный сын тоже спит, как всегда натянув одеяло по самые брови. И эта хитрюга хиппоза, будто почуяв, что место хозяйки вакантно, уже там. В девятом часу утра уже там, и голосок у нее уверенно-властный, и в трубочку она зевает по-хамски, не церемонясь.
— Да, я у вас ночевала. Да не волнуйтесь вы! — Снова зевок. — Саша мне раскладушку на кухне поставил. Я его подтягивала по физике до трех ночи. Он совершенно ни бум-бум, а я секу. Ему и по физике нужно репетитора нанимать. — И, обнаглев сверх всякой меры, чеканно, тоном прокурора, оглашающего приговор: — Вы, Софья Владимна, совершенно сына запустили. Извините. Как-то, в общем, ослабили контроль.
Вот так. Больнее не ударишь. Соня сдержалась, смолчала. Диспетчерша стояла спиной к ней, опять рассматривая Сониного невыспавшегося красавца, меряющего широкими шагами пустой перрон.
— Женя, передай Сергею Юрьевичу: я буду дома часа через два.
Соня старалась говорить сухо и холодно, но в голосе помимо ее воли звучали жалкие, суетливые, покаянные нотки. Она перед всеми виновата. Всякий может теперь бросить в нее камень, и будет прав. Всякий, даже эта юная стерва в джинсах с бахромой, знаем мы эту раскладушку на кухне, физику до трех ночи. Сережа уснул, вы и…
А сама-то?!
Господи, как болит голова, и рука, сжимающая телефонную трубку, дрожит от слабости.
— Передай Сергею Юрьевичу: я буду дома часа через два с половиной. Я ночевала у подруги.
— Я знаю. Она звонила. — И что-то вроде насмешливого недоверия примешивается к этому невозмутимому «я знаю». Или это Соне только кажется?
— У меня подруга приболела. — Зачем она это объясняет? Она что, оправдывается перед этой наглой пигалицей в бахроме? — Я вызывала «скорую». У Иры давление поднялось… Резко. Потом упало.
Бред, сущий бред.
— Я передам, — с ленцой молвила юная нахалка.
Соня повесила трубку. Пальцы мелко-мелко дрожали. Вот тебе плата за Точное Время. То ли еще будет!
— Бедная Ира! — невозмутимо заметила диспетчерша, по-прежнему стоя к Соне спиной и глядя на Андре, который, изнемогая от долгого ожидания, изучал расписание электричек на Москву. — Такая симпатичная Ира, вроде с виду здоровенькая… Здоровенная даже, можно сказать.
Соня молчала, задохнувшись от стыда, от бессильного возмущения, оторопев, онемев. Вот тебе плата. Всякий имеет право дать оплеуху. Даже эта незнакомая баба, безошибочно разгадавшая несложный ребус, по-славянски бесцеремонная, по-подмосковному колкая на словцо.
— Че ж это у вашей Иры приболело-то? — продолжала между тем диспетчерша, насмешливо глядя на Андре. — Че ж это у Иры резко поднялось? А потом упало?
— Ну знаете ли… — пробормотала Соня, расправляя на бедрах мятое свое платье. А где было его выгладить? Чем? — Знаете что…
— Знаю. — Диспетчерша повернулась к ней, привалившись спиной к широкому подоконнику и скрестив руки на груди. — Знаю. Ты давай завязывай врать-то. — Она смотрела на Соню без осуждения, почти сочувственно. Искренне желая помочь. Грубовато, нахраписто, напрямик, по-расейски, но — помочь. Дать верный совет. — Завязывай. Запутаешься. У тебя врать не получится. Ты честная баба-то, я ж вижу.
Можно было бы возмутиться. Можно было бы просто уйти, хлопнув дверью. Соня не сделала ни того, ни другого.
— Честная? — глухо спросила она. — А как вы это определяете?
— А на глаз, — хмыкнула диспетчерша. — Не ври. Через месяц, самое большее, твой Сергей Юрьич тебя к стенке припрет.
— Нет у меня месяца, — вздохнула Соня. — Он уедет через неделю. Навсегда.
— Через неделю? — Диспетчерша повернулась к окну. Андре снова курил, не видя их, не чувствуя их взглядов. — А знакомы давно?
— Столько же, — призналась Соня с той внезапной отчаянной откровенностью, с какой открывают душу случайным попутчикам.
— О-ой, плохо, — сказала диспетчерша, помолчав. — Если б еще годок-другой с ним проваландалась… Осточертел бы. Больно сладкий. Сама б ушла. Разошлись бы, как в море корабли. Плавно. Друг дружкой довольные. А если пятнадцать денечков всего… Да с мясом от себя отодрать… Плохо. Всю жизнь будешь помнить. Мучиться.
— Мне так и так теперь мучиться, — пробормотала Соня. — Жить с моим… грехом. Не знаю как. Не знаю.
— Люди всяко живут. — Диспетчерша пожала плотными плечами, стянутыми тесноватым форменным мундиром. — Вон у меня шурин двадцать лет жил с осколком в правом легком. Ничего, жил. Пока не помер.
Браво, браво. Вот вам русские слова утешения. И Соня рассмеялась от неожиданности, негромко, сипло. Вот вам расейское скупое бабье сочувствие. То ли плетью огрела, то ли приголубила напоследок, напутствуя рубленым, едким словцом.
Осколок в легком. Осколок в сердце. «Мы падаем?» — «Падаем, да».
…Мест в вагоне электрички было предостаточно, можно было войти и сесть у окна, но Соня не захотела. Вовсе не потому, что короткое ее платье стало еще короче, село оно, что ли, после того как попало в гигантскую лохань безжалостной прачки — того ужасного ливня? Куцее, мятое платье, края подола будто изжеваны, а, наплевать на зевак Нет, не поэтому Соня осталась в тамбуре.
Она не хотела ни с кем делить Андре. Всякий беглый, равнодушный взгляд, скользнувший бы по Андре, все равно кража. Те, кто смотрит в их сторону, те, кто вольно или невольно мешают их уединению, все равно крадут Андре у Сони. На секунду — все равно это ущерб, потеря. Из секунд складываются минуты, из минут — часы. Дни. Шесть дней — это так мало.
Уйдите же все, отвернитесь, не смотрите на нас, не толкайте нас локтями, проходя мимо через тамбур, не отвлекайте Андре праздными дурацкими вопросами вроде: «Мужик, на Новодачной останавливается? Нет?..»
Уйдите все, оставьте нас в покое! Осталось шесть дней. Дайте мне дожить. Дайте мне сполна насладиться последними часами моего Точного Времени.
Поэтому Соня и стояла в грязном, прокуренном тамбуре, прижавшись к Андре, уткнувшись лицом в его грудь, в его рубаху, еще хранящую вчерашние ночные запахи: костра, мазута, реки. Карман его рубашки был оттопырен, там, внутри, лежал маленький транзисторный приемник, подарок неведомого щедрого свадебного «мужчика», крохотный волшебный ящик, хранящий сигналы Сониного Точного Времени. Начало шестого сигнала соответствует началу конца.
— Ну что ты? — мягко, увещевающе шепнул Андре, осторожно беря Сонино осунувшееся, бледное лицо в свои ладони и внимательно, тревожно вглядевшись в ее глаза. — Не печалуйся. Давай поищем какой бы шансон!
Он достал из кармана рубашки транзистор, включил и терпеливо принялся искать свой шансон. Найдешь тут шансон, как же!
Но Андре нашел. Он набрел на хорошо поставленный, натасканно радостный голос дикторши: «…и с удовольствием выполняем заявку слушателей «Рабочего полдня». Для вас поет Клавдия Шульженко».
— Очень красиво, — отметил Андре, прислушавшись.
— Это танго, — тихо пояснила Соня.
«Пройдут года, и мы забудем, — пела Шульженко с ее коронным, отточенным шиком, — случайной нежности порыв…»
— Вот, я вчера тебе об этом говорил, — сказал Андре, сосредоточенно вслушиваясь в голос незнакомой певицы. — Русские женщины. Тепло и сила. Как у матери, да? Вот у нее голос матери. Здоровый, перестарый — все равно слушаешь, а ты — сын. Это важно. Это она. И это ты.
«Мы никогда не скажем людям про нашу встречу и разрыв…»
Андре сунул транзистор в карман, неожиданно привлек к себе Соню и повел ее в ритме танго, прямо здесь, в тесном, грязном тамбуре.
— С ума сошел? — охнула Соня.
— Да, мадам. Уже неделя я сошел! — Ударом плеча Андре отодвинул застекленную дверь тамбура и, ведя Соню в ритме танго, ворвался в вагон.
Он вел ее в танце умело и лихо, мурлыча себе под нос мгновенно усвоенную, шикарную послевоенную русскую мелодию.
— Пусти, — шептала Соня, впрочем не пытаясь вырваться. Всем его желаниям, его воле, его настойчивости, его несусветным французским выходкам, всему, всему, всему Соня будет теперь подчиняться. Наступило Точное Время. Оно длится недолго. Нужно ему соответствовать.
Андре вел ее в танце, двигаясь по узкому проходу между рядами сидений, выделывая преувеличенные, шаржированные па.
«И скажете мне в утешенье, что вечно ведь нельзя любить», — пела Шульженко, властительница сердец. У нее голос матери. Голос из Сониного детства, из Сониной юности, низкий, властный, русский, родной материнский голос.
— Андрюша, на нас смотрят! — смеялась Соня, но он вел ее дальше, понемногу приближаясь к дверям тамбура в другом конце вагона.
«Что это было лишь мгновенье, и мы должны его забыть».
На них смотрели во все глаза. Соня ловила осуждающие, изумленные, любопытствующие, одобрительные взгляды. Одобрительных было больше.
Немолодые торговки, везущие в Москву лучок, малину и первые осенние астры; подмосковные парубки в линялых теннисках, спешащие в город по своим чрезвычайно значительным, неотложным делам; старухи с корзинами яблок, год урожайный, год яблочный, остро, свежо, кисло-сладко, медвяно пахнет крепкобокой, сочной антоновкой… Молоденькие дачницы-москвички с невыспавшимися, ненакрашенными лицами листают свои умные книжки, но все поглядывают на Соню и Андре поверх рассеянно перелистываемых страниц, поглядывают, вопросительно округлив сонные глаза, зверски завидуя…
— Пусти! — смеялась Соня. — Простите нас, пожалуйста, — твердила она, ловя эти взгляды. Шульженко еще пела, еще звучало танго, Сонино танго, точные ритмы, сигналы Точного Времени. — Простите, он шутит… Андрюша, ну все!
Но Андре не слушал ее, электричка мчалась сквозь промытый дождем сквозной перелесок За окном, мелькая, летели березы, осины, ели, заборы, крыши чьих-то домов, блестящие от дождя. Подмосковная срединная Россия, узкие ленты рек, мосты и овраги, поля и просеки, освещенные утренним солнцем. Спокойным, почти осенним, неярким солнцем. Больше не будет пекла. Больше не будет изнуряющей, тяжкой жары.
Август подходит к концу. Пекло истаяло, пекло погашено вчерашним ливнем, залито потоками небесной спасительной влаги.
Август подходит к концу. Через шесть дней начнется осень.
Через шесть дней закончится… Что? Жизнь? Точное Время? Не думать! Не думать, не думать. Не гневить Бога. Не сметь!
Андре наконец влетел в тамбур, не выпуская Соню из цепких своих, сильных смуглых рук.
«Быть может, правы вы глубоко, разумно поступили вы…» Шульженко еще пела.
— Это наше танго, — выдохнул он, отдуваясь, склонился к Соне и поцеловал ее. Разгоряченный, большой, в рубахе, пропахшей рекой, дымом и мазутом.
«Но это было так жестоко, что, не простившись, вы ушли».
— Последнее, — эхом откликнулась Соня. — Наше последнее танго. В Москве.
Минуты три Соня стояла у дверей своей квартиры, вертя в руке ключ.
Сейчас она войдет и все ему скажет. Если Сашки нет дома, Соня скажет мужу: «Сережа, давай поговорим. Это очень серьезно». Вот так Спокойно, негромко и внятно.
Она не будет жить с осколком в правом легком. Она не сможет. Она сядет за стол напротив мужа, соберется с духом и…
Что — и? Что может быть бредовей этой затеи? Ее синеглазый «мужчик» через шесть дней исчезнет навсегда. На веки вечные. Над Ла-Маншем мокрый снег. Вот за сквозной пеленой этого мокрого французского снега, тихо падающего с синего французского неба на французскую вечнозеленую землю, на Булонские дивные леса, на Елисейские заливные Поля, за этой самой пеленой ее ненаглядный Андре и растает.
Соня повернула ключ в замке, вошла в прихожую. Андре растает навсегда, а Соня, единым ударом сокрушив жизнь близких, родных ей людей, будет метаться по разоренной квартире, настаивая на размене, разъезде? Зачем? Кому от этого будет легче?
— Сережа, ты дома? — крикнула она. — Саша!
Молчание. В темной прихожей пахнет гарью. Соня сделала шаг, другой и наткнулась на старый цинковый таз с водой, стоящий на полу. В воде плавали горстки пепла и комья обугленной бумаги.
— Сережа! — крикнула Соня и направилась в комнату. — Сережа, что происходит, объясни!
На пороге комнаты Соня остановилась. Нет, она ни о чем ему сегодня не скажет. Никаких серьезных разговоров, боже избави. Она не будет добивать его, жалкого, пьяного, стоящего посреди комнаты, в одной руке сжимающего почти пустую бутылку водки, в другой — ворох скомканных рукописных листов.
— А, это ты, — произнес Сережа, увидев Соню. — Мне зарубили повесть.
Так это он повесть свою пожег-порешил?! Батюшки-светы! Протрезвеет, очухается — будет ведь по памяти восстанавливать эту сагу про Смоленский геройский обком, обложившись мокрыми, мятыми, обугленными листками.
— Отдай! — Соня ринулась к мужу. — Дай сюда! Ты пьян! Ты стал много пить, Сережа.
И она отобрала у него мятый рукописный ворох, плод трехмесячных усилий, десять рублей за печатный лист, Воениздат Сережу лишней копейкой не балует. Зато там сидит, надувши багровые склеротические щеки, ответственный секретарь, полковник запаса Горячев, слуга царю, отец солдатам. Он там сидит и клятвенно Сереже обещает в случае чего отмазать Сашку от армии, добыть ему «волчий билет», а то и в мосфильмовский полк пристроить. Смирные лошадки, подмосковное душистое сено. Ни тебе Афгана, ни тебе «духов» с моджахедами.
— Спятил? — возмущалась Соня, потрясая мокрыми листами. — Это что, Смоленский подпольный обком? Ну так сделай поправки. Горячеву нравилось. Ты же сам говорил — он слезу пролил! Скупую. Когда ты ему читал, как второго связного ведут на расстрел.
— Это не обком! — Сережа побрел в коридор. Господи, как его шатает, почти всю бутылку выжрал, не ровен час — сопьется. — Это не обком, Соня.
— А что это? — Соня шла следом за мужем, надсадным криком давя в себе растущее, мучительное ощущение вины перед ним. И желание тотчас перед ним повиниться. Да, бухнуться на колени, в ноги, по-бабьи — в ноги, в ноги! — Что это? Сережа, не гневи Горячева.
— Это не обком! — рявкнул муж. — Это моя повесть! А-ля Набоков! Моя лучшая!
Не зная, что сказать, Соня молча отняла у мужа бутылку и поставила ее на пол. Эту набоковскую, заветную свою повесть Сережа писал урывками, года три, тайно. Для себя, не для Горячева. Повесть о любви, о страсти. Это Сережино сокровенное, главное. Оправдание жизни. Таить-то таил, да все изредка, как бы случайно, непреднамеренно подбрасывал Соне листок-другой.
Детские хитрости, смешные уловки. Он якобы случайно забыл страницу под номером двести пять в кухне, на холодильнике. Спрашивается, что она делает тут, под сахарницей? Хитрец. Часа через два начинает бродить по квартире, недоумевая: «Куда-то я подевал листочек один. Выпал, что ли, из папки? Как?! На кухне? Ну, я надеюсь, ты не прочла?» А Соня, принимая правила детской глупейшей игры, с лицемерным пылом отвечает: «Нет, нет, что ты, что ты!»
Значит, ему зарубили его любимое детище. Пока Соня — там, на райских речных ночных берегах, он — здесь, в чаду и дыму, с остатками своего обожаемого, отринутого творения, пьяный, несчастный, выпачканный пеплом… Как стыдно! Как горько! В ноги бухнуться…
Знала бы она раньше, какой древний, бабий, крестьянский, домостроевский страх перед мужем, страх и стыд будут жечь ее изнутри, разъедать душу!
— И вот что самое обидное, — сказал Сережа, стоя посреди узкого длинного коридора, возле таза с черными, разбухшими от влаги бумажными комьями. — Они ее не долбали, мою повесть. Они восхитились. — Он вынул из-за пазухи еще один лист. Да у него под майкой еще страниц десять, совсем он спятил, допился! — Повесть ваша, говорят, замечательная. В каждой строчке талант дышит. — Сережа чиркнул зажигалкой и поднес язычок пламени к мятому рукописному листу.
— Отдай! — Соня отняла страницу. — Тоже мне, Николай Васильевич Гоголь.
— Но вы, говорят, у нас автор военно-патриотический. — Он слабо махнул рукой и снова побрел в комнату, споткнувшись о цинковый таз, этот цинковый гроб, в котором были похоронены Сережины надежды. — Вы же у нас о партизанах пишете. А тут все высоким эротизмом пронизано. Мы не можем такое под вашим именем печатать. Это все равно что выходит «Лолита», а автор Бонч-Бруевич или Мария Прилежаева. — Сережа устало хлопнулся в старое, продавленное кресло.
— Агния Барто, — усмехнулась Соня, подойдя и осторожно присев на подлокотник. Ладонью она пригладила Сережины взъерошенные светлые волосы.
Если в ней и в самом деле есть то самое русское, женское, материнское тепло, о котором говорил Андре, то тратить его нужно на мужа и сына. Все тепло — Сереже и Сашке. Им, а не заезжему красавцу с синими прованскими глазами.
У Сережи глаза выцветшие, выгоревшие. Как эти старые обои. Скучный, пасмурный цвет. Не любишь ты его, не любишь. Никогда не любила.
Не любила, а замуж пошла. Вот теперь и расплачивайся.
— Сонька! — Сережа обнял ее за талию, притянул к себе.
Постылые руки, неловкие, чужие. После Андрюшиных сильных, желанных, родных.
Терпи. Вечное русское бабье дело — терпеть да жалеть.
— Сонька, жизнь проходит, — выдохнул муж. — Что ж, я так и помру автором бестселлера «Подпольный обком не сдается»?
— Сережа, ты тоже не сдавайся. — Соня коротко, нервно рассмеялась, гладя его волосы, светлые, спутанные, тонкие, редкие.
А у Андрюши — темная густая непокорная смоль, так и гладила бы, и ласкала, и щекою бы к ним приникала, дрожащими губами… Не вспоминай, не думай. Терпи.
— Ты тоже не сдавайся, Сережа. Мы все здесь партизаны, в сущности.
— Ты права, — усмехнулся муж и, подняв на нее близорукие глаза, отстранился. — Ты у Ирки ночевала? Она звонила, предупредила нас. Сказала — ты уснула уже, подойти не можешь…
Соня молча кивнула и поднялась с подлокотника. Весь пол залит водой. Надо занять себя уборкой. Надо отвлечься.
Она принесла с кухни ведро и принялась собирать тряпкой воду с пола.
Через шесть дней Андрюша уедет. Сначала будет больно. Потом полегчает, наверное. Ирка говорила, это проходит. Не сразу, но отпускает. Просто нужно набраться терпения и сил.
— Знаешь, как я хотел свою повесть назвать? — спросил Сережа. Пытаясь помочь, он неловко выдернул из ее руки набухшую, мокрую тряпку, и тряпка, разбрызгивая грязную воду, плюхнулась на пол. — Я хотел назвать ее «Кружение сердца».
Соня, наклонившись было за тряпкой, замерла на миг. Потом медленно выпрямилась, глядя на мужа так, будто ее поймали с поличным.
— «Кружение сердца», — повторил Сережа с каким-то почти болезненным наслаждением, упиваясь звучанием старомодной, выспренней фразы. — Красиво, правда? Это из Герцена. У него так глава о семейной драме называется — «Кружение сердца». Это он так определяет состояние влюбленности. Точнее не скажешь. Правда, Соня? Что ж ты молчишь?
…Сонина соседка по останкинской монтажной обвязала правое Сонино запястье красночерным витым шнурком.
— Это оберег. Носи неделю не снимая.
— Зачем? — удивилась Соня.
— Господи, ты же работаешь в Останкине, — снисходительно пояснила та. — Ты знаешь, что такое Останкино? Здесь когда-то было село. Его на заброшенном кладбище построили, считай — на костях. На останках. Поэтому и назвали так.
— Жуть! — Соня поежилась, не отрывая глаз от экрана.
Такая сегодня работа — гонять туда-сюда километры пленки в поисках слова «капитализм».
Третье лицо государства позавчера на пленуме оговорилось. Маразматик, трухлявый, беспамятный дед. Двинул тезис, лопоча по бумажке: «Мы должны уничтожить социализм!» Это вместо «капитализм». Обмолвился. Оговорочка по Фрейду.
Теперь Соня и останкинская режиссерша лопатили, шерстили, гоняли туда-сюда тонны пленки, крутили записи прежних дедушкиных речей. Как две немолодые Золушки, терпеливо перебирали крупу по зернышку, просматривали бобину за бобиной. Отыскивали слово «капитализм», когда-либо слетевшее со старческих уст третьего лица. Нужно найти этот чертов «капитализм», вырезать аккуратно, так, чтобы комар носа не подточил, наложить на «уничтожить социализм», на дедову оговорку.
Ювелирной сложности работа. Время — к трем дня. У Сони сегодня выходной, могла бы отоспаться. Нет, она сбежала сюда из дома. Дома тяжко. Сил нет Сереже в глаза смотреть.
Уж лучше сидеть в монтажной, глотать остывший некрепкий кофе, заново учиться курить, они тут все курят. Гонять пленку, охотясь за словом «капитализм». Думать об Андре. О вчерашней ночи. Делать вид, что вся эта дребедень про кладбищенские страсти чрезвычайно ее, Соню, занимает.