— Ухожу с завода, Нина,— сказал он.

— Что? — Она не расслышала, но повторять ему не хотелось.

Позвонил из цеха Васильев, кричал, что кончился ферросилиций, Важник послал его к черту и повесил трубку. Однако подумал, что Васильев не сможет одолжить ферросилиций у стальцеха, позвонил в стальцех, все уладил и откинулся на подушку со смешанным чув­ством гордости и обиды за себя.

А ведь Грачев первый заметил и оценил его. Именно Грачев по­ставил его начальником крупнейшего на заводе, почти в две тысячи человек, цеха. Да и кто бы потянул тогда, кроме Николая Важника? Положение было тяжелым, цех давно перекрыл проектную мощность, а план рос с каждым годом. Что ж, он требовал от людей столько, сколько давал сам, многие ушли, но цех выкарабкался из заколдован­ного круга. Он умел платить, знал дело, работал по тринадцать — че­тырнадцать часов в сутки. Он крепко стоял на ногах и сорвался из-за пустяка. Это было год назад.

В последние дни квартала, когда все в цехе натянуто до предела (порвись где-нибудь — и план полетит к черту), ночью пришел элек­трик пьяный и сорвал полсмены. Да еще потом явился в кабинет с разговорами по душам... Погорячился Николай, схватил стул и через весь кабинет...

Как ему теперь явиться в партком? Счастье еще, что промахнулся. Ему, конечно, что надо и что не надо вспомнили. Исключили из пар­тии, сняли с работы, опять мастером поставили. Против воли своей стал начальником Шемчак, сутками в цехе сидел, последние силы тратил, но чего-то ему не хватало. «Лентяй ты»,— сказал ему Николай. Шемчак не поверил, а Важник не смог объяснить, что время, нервы, здоровье — этого цеху мало, что, кроме этого, нужно отдать цеху всю силу воображения, без которого проницательность невозможна и ко­торое обеспечивается лишь сильным чувством.

Продержался Шемчак несколько месяцев, и пошло все вкривь и вкось. А когда отстали от плана на трое суток, когда сменил Шем­чака другой начальник, но дело не улучшилось, поставил Грачев опять Важника. И вот на тебе... Нервы.

Уже в сумерках, когда он забылся, в прихожей раздался звонок. Говорили тихо, он пытался узнать голос, угадывая, и наконец позвал брата:

— Иван, я не сплю.

— Ого-го! — Иван обрадовался и, проскрипев через две комнаты сапогами, протянул руку: — Держи краба. Говоришь, помирать наду­мал?

— Да вроде нет,— усмехнулся Николай.— Успеется.

— А то смотри.

Вот кому хорошо все рассказать..

— ...я, помимо разговоров, восемнадцать писем директору напи­сал: нет людей. Увольняются, подаются в колхозы. Чем там лучше, тем мне тяжелее. За два месяца девяносто человек ушли, а принято двенадцать. Что-то я не то делал. Осложнились отношения. Мне, между прочим, РКК тридцать рублей штрафа всобачила за наруше­ние закона: по две смены некоторые вкалывали. Вычли из зарплаты.

И чувствую я — уже не верят в меня. А это самое страшное. Послед­ние два месяца я на одних тяжеловесных деталях выезжал, все на­деялся, что положение изменится. И есть же выходы! Можно было бы с зарплатой многое сделать, да у меня сколько предложений есть, решать надо, решать! Я Грачеву звоню в кузницу: «Решать надо!» «На то вы и начальник цеха, чтобы решать». Слова!! Будто он так мне и позволит... Тут я не выдержал: «Вы или не хотите, или не мо­жете разобраться! Какой же вы директор! За что деньги получаете?»

— Так и сказал?

Николай промолчал. Про деньги он Грачеву не сказал, только по­думал, но ведь все равно.

— За что, говоришь, деньги получаете? — захохотал Иван.— И бац — заявление на стол?! Хорошо-о...

Николай слабо улыбнулся. Может быть, и впрямь хорошо? А Иван, отсмеявшись, задумался: хорошо-то хорошо, но...

— И куда ты теперь?

— К тебе пойду, на овощи. Витамин «цэ».

Странно, но об этом Николай еще не думал. Он все еще не мог поверить, что с цехом покончено навсегда, как не мог бы усилием воли заставить себя умереть и родиться в новой роли.

Иван, как видно, заволновался.

— А все-таки, как ни крути, Грачев — сукин сын! — Он вопроси­тельно поглядел на брата.

— Найду куда идти,— сказал Николай.— Заводов много. Бугров, например, всегда к себе возьмет. Правда, не литейщиком, снабжен­цем..

Ивану этого достаточно. Действительно, чтобы такой человек, как брат его, пропал? Такие люди на дороге не валяются!

— Только не снабженцем.— Он повеселел.— Снабженцем ты ху­же делов наделаешь, поверь, сырое это у нас дело.

— А ты?

— Я — другое. Я везде смогу.

— Отчего ж ты такой.. шустрый?

— Это я-то? Шутишь. Ты у нас шустрый. С тобой же драться боялись: ничего перед собой не видишь, ничего не чувствуешь, моло­тишь кулаками — психованный. Вот и теперь. Директор тебя трогал? Нет. Но ты потерпеть не можешь... Психованный!

Иван попал в точку, брат думал о том же. Много, обидно много он ошибался. Бугров звал его к себе, но кто его теперь возьмет с такой трудовой книжкой? Статья сорок семь «в» — не справившийся с работой...

Кажется, он думал вслух.

— Ну, статью ты через прокурора изменишь.— Иван махнул ру­кой.— Переходящее знамя в цехе, премии...

Николай промолчал. На овощной базе не знают, что прокурату­ра не принимает дел по увольнению начальников цехов, откуда Ива­ну это знать.

— Да, конечно,— подтвердил он.

— За что, говоришь, деньги получаете? — вспомнил Иван и снова захохотал.— Ничего, Микола! Свет клином на литейке не сошелся!

Зазвонил телефон.

— Послушай,— попросил Николай. Осторожно вытянув руку, он включил лампу.

— Алло,— высоким, не своим голосом сказал Иван. Он никак не привыкнет к телефону — не так уж много в жизни пользовался им— и всегда смущается, разговаривая.— Кого, кого?

Николай, забыв про поясницу, стал приподниматься.

— Здесь нет такого! Ошиблись! Да!

Николай опустился на подушку, испуганно посмотрел на брата, словно тот мог прочесть его мысли.

Черт знает что... Почему он решил, что звонит Грачев? Справить­ся о здоровье, великодушно протянуть руку? Вот уж правда если господь хочет погубить, то сперва лишает разума.

Завтра-послезавтра он встанет. Такие люди, как он, везде нужны. Он много отдал цеху, но разве он, Николай Важник, без цеха ничего не стоит? Пусть Грачев попробует без него. Он еще будет кусать локти и позовет назад Николая, если хватит на это силы духа, но Николай уже не пойдет, он не дурак, такой кусок хлеба он всегда себе найдет, он радоваться должен, что так все обернулось, и пусть другой ломает себе голову завтра над тем, как выжать шестнадцать тонн из четырнадцатитонной вагранки....

Николай стал вспоминать, на каком клочке бумаги записан теле­фон Бугрова, вспомнил, но у него хватило мужества не позвонить. Торопиться не надо. Есть еще время, впереди еще ночь для разду­мий, впереди еще главное — разговор с Ниной. Удивительная Нинина тайна: что там мужское самомнение, умные советы и знание жизни... Ясность наступает только тогда, когда все расскажешь ей.

И захотелось поскорей оказаться с ней вдвоем.

— Спать, что ли, хочешь? — спросил Иван.

— Успеется. Ты сиди.

— Да, трудно сейчас с людьми работать,— сказал Иван.— Дис­циплины никакой. Вот если б безработица была...

— Глупости говоришь.

— А скажи, если б безработица, так бы работали? Прогулял или брак сделал — ступай, голубчик, за проходную, другого найдем. Не­бось не пришлось бы тебе на оперативке матюгаться.

— Деньги нужны, Иван. Автоматы нужны, а автоматы у нас пока хреновые. Опыта конструкторского мало, да и базы опытные слабы. Деньги нужны.

А он надеялся в этом году побывать в Тольятти. Много он слы­шал о тех литейных цехах, поглядеть бы... Нет, какой он, к черту, снабженец, он литейщик!

Иван поднялся, протянул руку:

— Подержи на прощание. А то уж спишь.

Ушел на кухню. Сквозь две двери слышал Николай спокойные голоса брата и жены. Тайна у Нины простая: когда она молча слу­шает, а ты рассказываешь ей, ты словно начинаешь смотреть на мир ее глазами, а в ее глазах все много проще, гораздо проще, чем в твоих.


2

Жарким летом в выходные дни город пустеет и затихает. С го­родских маршрутов снимают автобусы и пускают по пригородным линиям. Плотно идут по дорогам машины с людьми: грузовики и ав­тобусы от предприятий, полные детей легковые машины, мотоциклы с парочками. Близко уже не осталось грибных и рыбных мест, ореш­ника и малинников. Сто километров, двести километров — всюду го­рожане. Они выбираются из города затемно к намеченным заранее «Своим» малинникам и грибным рощицам, чтобы никто их не опередил. Возвращаются в город без сил, на следующий день у многих немилосердно ломит спину, гудят ноги. Рыбаки привозят домой ершей длиной с палец и плотву в половину ладони. А в следующий выходной, лишь позволяет погода, снова вырываются из города пе­реполненные автомобили и поезда.

С одной из асфальтовых магистралей на лесную просеку свернул желтый микроавтобус «рафик». Его водитель, друг Ивана Важника, вез в нем, кроме трехлетней своей дочурки, две семьи. Машина еще километров пять тряслась по мягким ухабам и остановилась на боль­шой поляне. Дальше дорога тропинкой уходила в темный и сырой овраг. Открылась дверь «рафика», и спрыгнул на траву пятнадцати­летний сын Николая Важника, стал по очереди стаскивать с под­ножки малышей. Их подняли сегодня чуть свет, полдороги они ежи­лись и подремывали, а теперь опьянели от тряски и лесного воздуха и их покачивало. Однако через минуту они с визгом рассыпались по поляне. За ними из автобуса вышли Нина и Галя в стареньких коф­точках, трикотажных штанах и резиновых сапогах. потом выпрыгнул Иван с двумя большими корзинами в руках, и боком, осторожно, стараясь не делать резких движений, спустился Николай. Иван тол­кнул женщин, чтобы они не прозевали это зрелище.

— Молодец.— Он показал на брата, и женщины засмеялись.

Они сами выглядели смешно, когда стояли рядом: худая Нина и тучная Галя.

Водитель заглушил двигатель, и стало тихо, как будто уши за­ложило. Все наскоро позавтракали колбасой, огурцами и хлебом, по­том подхватили корзины и ведра и пошли к оврагу. Темные склоны его заросли огромными кустами малины и крапивой. Нина с детьми осталась с края, на солнышке, не выпуская из виду автобуса. Осталь­ные углубились в овраг. Только детские голоса звонко слышались в тишине:

— Смотри, у меня самая большая!

— И у меня!

— Ма-ма-а! Верка, где мама? Верка, смотри, какая у меня ягода! Тетя Нина, смотрите....

— Ты в банку собирай,— говорила десятилетняя Вера.— Есть по­том будешь.

Сама она ни ягодки не попробовала, каждую опускала в ведерко.

Иван время от времени окликал всех — просто ему хотелось кри­чать и слышать свой голос. Наконец отвечать ему перестали, и он запел. Песня прерывалась, когда он отправлял в рот жменю ягод или натыкался на особенно красивую ветку:

— Ух ты-ы!

Солнце поднялось высоко, испятнало желлтым верхушки деревь­ев. Начинало парить. Нина заволновалась:

— Где Коля? Здесь ведь можно заблудиться?

Николай ушел далеко. Сначала он видел Галю. Они оба молчали, говорить было некогда. Руки безостановочно двигались. Галя жадно набрасывалась на лучшие ветки, оставляла на них массу ягод и спе­шила к следующим. Николай аккуратно подбирал за ней все, сердил­ся: экая бесхозяйственность! Но вот закрылось дно его пятилитрово­го ведерка. У Галины уже литр, наверно. Николай ушел далеко впе­ред, чтобы она не мешала. Первое время старался не нагибаться — чувствовалась боль в пояснице. Скоро он забыл про боль. Он ставил себе цель: наполнить ведерко до щербинки, затем до половины, за­тем до другой щербинки... Малинник кончился, до верхней щербинки оставался всего сантиметр. Николай зашагал по лесу в поисках дру­гого оврага, он уже не смог бы уйти, не наполнив ведро. Неожиданно открылось замечательное место. Он пробирался к кустам через за­росли папоротника и крапивы, штаны до колен стали мокрыми, при­липали к ногам. Он уже и про щербинку забыл. Трудно стало разги­баться, и он двигался согнувшись. Наполнил ведерко, сдернул с голо­вы белый полотняный картузик, стал собирать в него. По спине текли струйки пота, хвоя попала за воротник, спина зудела. Он сорвал с себя рубашку, оставляя на ней следы пальцев в малиновом соке... С переполненным ведерком и картузиком он долго выбирался к сво­им. Издали услышал крики, но не было сил отвечать. Неожиданно появился перед Галей.

— Ко-о-оля! — отчаянно кричала она.

— Не глухой.

Он заглянул в ее ведерко и втайне порадовался: ягод было на три четверти, не больше. Водитель тащил полную корзинку, Николай при­кинул: «Литров пять будет». Немного расстроился, но утешил себя: «Конечно, парень молодой. Если б не моя поясница..»

Поляна ослепила солнцем, оглушила криками. На другом ее кон­це стоял кораллового цвета «МАЗ-500» с желтым крытым кузовом, вокруг сновали люди. В центре поляны молодежь в купальниках иг­рала в мяч.

— Иди искупайся,— сказала Нина.

— А тут речка есть?

— Ходил-ходил и не видел.

Николай, стараясь не кряхтеть — Нина была близко,— лег в тени автобуса на спину и подумал, что встать уже не сможет. Рядом стоя­ла корзина Ивана. Николай дотянулся, приподнял закрывающую мар­лю, заглянул — почти пустая. От круга играющих отделилась гутта­перчевая фигура, черная на ослепительном небе, направилась к нему. Упала рядом и оказалась Иваном. Иван покосился на добычу брата, спросил:

— Что ж так мало?

Николай отвернулся.

— Иван, Иван! — звали девушки из круга.

— Не могу! И так старуха ревнует! — Он вытянулся рядом с бра­том, потянул носом воздух и блаженно застонал.— Благодать, а, Ми­кола? Слышишь?

— Что слышишь?

— Слышишь, щами пахнет? Золото у меня, а не жена.

При мысли о еде Николай почувствовал дурноту. Напекло, на­верно, без картузика.

На пластиковой скатерти горками лежали помидоры, огурцы и яблоки, кучей на блюде — жареные цыплята. Стояли бутылки с пи­вом и лимонадом. Иван открывал консервы, сын Николая расставлял стаканы и тарелки, заговорщицки подмигивая, дядя и племянник тай­ком от всех подбрасывали друг другу кусочки. Водителю, который из скромности все держался в стороне, поручили резать хлеб, он тоже втихомолку жевал корочку. Верка привела от родника перемытых детей, и стали рассаживаться на траве. Женщины притащили на кри­вой палке громадную закопченную кастрюлю со щами.

— Ну где он?

— Микола!

— Папа, ты где? Опять пропал!

Стараясь не показать, как трудно ему это, Николай поднялся, подошел к ним. «Зачем мне нужна была эта малина?» Он слишком устал и почти не ел. Впрочем, он никогда не замечал, что ест.

Иван смешил детей.

— Эх, сейчас бы огурчика,— мечтательно говорил он, а дети про­тягивали ему огурцы, кричали хором:

— А вот и огурчик!

Иван изображал счастливое изумление:

— Как же я их не заметил?

Через минуту:

— Эх, сейчас бы курочку...

Дети падали от смеха:

— А вот и курочка!

И опять счастливо изумлялся Иван. Глядя на покатывающихся детей, смеялись и матери. Дети сами начали играть: «Эх, сейчас бы...» — а матери радовались их аппетиту. Каждый бы день так! Вера смеялась заразительнее всех, смотрела отцу в рот: что он еще при­думает?

— Эх, сейчас бы... водочки! — сказал он.

Водитель захохотал.

— Только не тебе,— сказал Иван и потянулся за бутылкой.

Верка зашептала что-то на ухо матери.

— Сейчас можно,— благодушно сказала Галина.

После обеда взрослых разморило. Наскоро все собрали и улег­лись в тень. Братья лежали рядом и смотрели на играющих в мяч. Иван любовался бойкой и ловкой девушкой и, когда она отбивала мяч, тихонько смеялся. Николай тоже следил за игрой. Его раздра­жал самоуверенный парень. Играл тот плохо, но изображал масте­ра — резал и все время портил мячи, к досаде Николая. Вскоре Николай его возненавидел, а когда парень похлопал девушку по спи­не, отвернулся и закрыл глаза.

Иван покосился на брата: «Переживает. Все о цехе думает». Он подумал, что мир устроен несправедливо: ему всегда хорошо, хоть живет он только для себя, а брат живет для людей, и ему плохо. Од­нако, несмотря на эту мысль, стыдно Ивану не стало. Ему действи­тельно было хорошо. Он чувствовал, хоть не мог выразить это слова­ми, что глубже этой несправедливости существует какая-то другая справедливость, по которой он и Николай не в долгу друг перед другом.

— Ну, что решил, Микола?

— О чем ты?.. А-а-а... Буду работать.

Николай и не вспоминал о цехе. Со вчерашнего вечера все стало ясно и просто — он успокоился.

Неделю назад, когда приступ радикулита затих, он позвонил Буг­рову: «Помнишь наш разговор? Ты не передумал меня к себе взять?» И тогда он впервые услышал то, что потом часто слышал от людей самых разных: «Что ж ты три дня назад (неделю назад, месяц назад, вчера, позавчера) не позвонил? Вот только-только взяли человека!» Некоторые ему говорили прямо: «Хоть статью в трудовой книжке из­мени, не сорок семь «в». Попроси Грачева, пусть по собственному желанию оформит. Нас тоже без конца комиссии проверяют. Я бы лично тебя хоть сию минуту взял на любое место». И все-таки нашелся человек, который согласился его взять. Видимо, делал он это в пику Грачеву, да и нужен ему был крепкий мужик. «Но смотри,— сказал.— Даю тебе отсталый цех, но чтобы через полгода было пер­вое место по заводу. Победителей не судят». «Не беспокойся»,— по­обещал Николай.

На следующий день впервые после болезни он вышел на работу. Зашел в приемную и узнал: Грачева нет, улетел в Москву. Приказа на увольнение Важника тоже нет.

Странная в тот день получилась оперативка в цехе. Слишком уж было тихо. Слишком прислушивались к каждому слову Николая, пы­тались догадаться: остается он или нет? А он и сам не знал этого. Ни­когда его указания не выполнялись так старательно. Невольно поду­мал: зря сдали нервы тогда с Грачевым, может, обошлось бы. Николай держался, как будто ничего не случилось, отгоняя мысль, что, навер­но, в это время в канцелярских дебрях завода движется своим путем бумага, на которой уже записан, как в «Книге судеб», его завтрашний день.

Вечером Николая вызвал Сысоев. Сказал: «Григорьич наш на ме­сяц вылетает в Италию. Прямо из Москвы». Хитро улыбаясь, он за­молчал, дал Николаю время оценить новость. Тот ничего не понимал, и Сысоев разъяснил: «В общем, думаю, вернется сюда в октябре, не раньше. — Он опять помолчал и, перестав надеяться на сообразитель­ность Николая, добавил: — Приказ — догадываешься, какой? — он подписать не успел. Думал, видно, обернется в Москве за день-другой, ничего мне не передал. Приказ-то подготовили, но такие бумаги, я считаю, не в моей компетенции. Вполне могут обождать... Ты усек?» «Нет,— сказал Николай.— Месяц раньше, месяц позже — не все равно?» — «Смотри, тебе виднее. Но если б у меня было заявление «по собственному желанию», я бы его подписал. Зачем портить трудовую книжку?» — «Месяца два, значит, у меня есть?» — «В общем-то, по-моему, есть. Что завтра будет — не знаю. Сегодня кое-что для тебя сделать могу. А то как-то паршиво все получилось». Николай едва удержался от слов благодарности. За что Сысоева благодарить? Ему ничего это не стоит. Завтра положение изменится, и он подпишет приказ. Так, значит. Теперь его кто угодно на работу возьмет, Нико­лай Важник многим нужен...

Он не хотел спешить. Больше ему нельзя ошибаться. Время по­думать есть. Но он, не признаваясь себе в этом, уже не доверял себе и потому спешил и потому хотел немедленно прийти к какому-либо решению и потом твердо его придерживаться. Ему казалось, хладно­кровно, а на самом деле волнуясь, он перебирал и оценивал свои воз­можности по дороге домой, за ужином, ночью в постели. С одной сто­роны, ему дадут цех — правда, не литейный и небольшой, но цех,— а завтра могут уже не дать. Но, с другой стороны, у него есть один-два месяца. Он выжмет из цеха все, выполнит план. Пусть придется задержать ремонт оборудования, пусть кое-кому придется перенести время отпуска, он выполнит план. А там и молодые парни из армии придут. Сможет ли тогда Грачев снять его как несправившегося? Николай еще раз начал обдумывать все, что нужно сделать в цехе, и задремал. Он попытался проснуться — ведь он еще ничего не решил. Но ему уже не нужно было решать. Снова он жил единственно воз­можной для него жизнью — когда завтрашний день зависит от его се­годняшних усилий, и потому пришло спокойствие и вместе с ним сон.

...Иван ошибся. За весь день Николай не вспомнил о цехе. Сегодня он дал себе задание — отдыхать.

Он осторожно подвинулся глубже в тень, прислушиваясь к пояс­нице. Теперь его раздражали голоса из оврага:

— Ну-у, так где же здесь малина?

— Товарищи, а вы уверены, что это малинник? Это не этот, как его... боярышник?

— Стыдно, товарищ Монгалева, не знать родную природу!

— Товарищи, малину съел медведь! .. Вот он!

— А-а-а!

Николай сердился: малина им нужна; мы вот на рассвете встали...

— Иван, а не пора нам?

Иван спал на спине, уронив к плечу голову. Тело белое, а лицо, шея и кисти рук красные. Одна штанина задралась, открыла волоса­тую ногу. Николай бы тоже заснул, если б не злили голоса из оврага. Ныла поясница. Николай поднялся, закусив губу, пошел к роднику. Смочил лоб, подержал в воде руки, пока их не заломило. Малыши вместе с Сашкой что-то искали в березняке. Грибы? Он походил по холмам, грибов не нашел. Наверно, надо знать, как их ищут. Вернулся и начал будить своих:

— Пора, что ли?

— Угомонись,— сказал Иван во сне.

Женщины заворчали:

— Что тебе не лежится?

— А что здесь делать? Спать и дома можно.

Он все же растолкал всех и даже развеселился: эк их разморило, Ивана вон шатает.

— Иди лицо вымой,— сказал он брату.— Герой.

Малыши домой не хотели и подняли визг. Пока их успокаивали, пока загоняли в автобус, Иван исчез. Нашли его на речке — дурачил­ся с девушками, брызгал на них водой. Послушно вылез на берег, махнул на прощанье молодежи.

— Вот жизнь! Опять старуха моя ревнует.

Всю обратную дорогу женщины молчали. Обе были недовольны мужьями. Нина — за то, что ее Николай не дал детям порезвиться, поднял их всех, за то, что он вообще эгоист и всегда всем недоволен. Галя знала: раз ее Иван немного выпил, он теперь не успокоится, пока не добавит. А тогда поди знай, что на него найдет.


Глава десятая


Любовь


1

Он не помнит ни одной их встречи. Слишком полон он был тогда своим чувством, чтобы что-нибудь замечать. Была она, все остальное, как и он сам, существовало лишь как ее проявление. При ней он пере­ставал сознавать себя существом, ограниченным в пространстве и наделенным волей. Он просто видел и слышал ее — и всё. Презабав­но, должно быть, он выглядел при этом, счастливые это были дни. Счастье становилось нестерпимым, когда неожиданно останавливал­ся на нем ее взгляд. Он переставал дышать, не отведи она глаз — он, казалось, умер бы. Настолько он чувствовал себя ее частью, что жил так, будто каждая минута и каждая мысль ей известны. И в ее отсут­ствие он жил словно под ее взглядом.

Из тех лет он помнит лишь ее движения. Помнит, как она подхо­дила к окну, садилась в кресло, открывала дверцу машины. В воспо­минаниях нет ничего личного, нет ее примет. Никогда в его памяти она не оказывается рядом с ним, обращенная к нему — в такие мгновения он как бы исчезал, так что памяти нечего было сохранить.

Он не мог испытывать ревности или недовольства, и равнодушие ее было счастьем. Он стал обожать брата, хоть до сих пор вслед за Лерой считал его по меньшей мере скучным. Пожертвовать собой по ее желанию — об этом он и мечтать не смел.

Когда-то мать огорчалась, когда находила в кармане его школь­ной курточки свои фотографии. Все должно быть в меру, и сыновняя любовь тоже. Мера ему не давалась. Раньше чем он стал помнить себя, он уже жил беззаветным поклонением. Поклонением матери, соседской девчонке, которая была старше и умнее его и помыкала им как хотела, поклонением пионервожатой и молоденькой учитель­нице. Тогда он еще не мог понимать, что с ним происходит, он узнал это позднее, задним числом, но и тогда он чувствовал, что это должно быть его тайной. Боги сменяли друг друга и забывались, и каждый оставлял что-то от себя на его алтаре, и их невольные дары, объеди­нившись, перешли к Тоне. Позднее и ее постигла участь всех богов, и она оставила ему себя во всех женщинах, которых он любил после и в которых искал ее. Их волосы, линии одежды, их движения и зву­ки голоса — во всем была она, хоть даже он сам не понимал этого.

Бывает, человеку снятся как будто незнакомые места — комнаты, или улицы, или развилка дорог в лесу. Но это снятся места, которые он забыл. Если случай вновь приведет его туда, он вспомнит и пой­мет свой сон.

А бывает, сон не помнишь при пробуждении, но остается от него ожидание предстоящей радости. Еще она неизвестна, но все утром легко и движения молоды. Так проснулся в то утро Аркадий — с прежним чувством праздника. Как будто девять лет назад он заснул и только сегодня кто-то нетерпеливый разбудил его.

Он еще и не вспомнил о вчерашнем вечере у Тони. Он и радость свою не заметил. Но жизнь стала полной и отчетливой. В солнце и утренней свежести, в утренних звуках за окном была щедрость. Так весной устаешь от избытка собственных сил. Тебе дана радость, которая в тебе не вмещается, и ты благодарен, ты влюбляешься в лю­дей, готовых ее принять. Ты можешь ее не выдержать один.

В ординаторской Кошелев рассказывал медсестрам, как его ма­лыш вместо «шапка» говорит «пкапка» и тянется ручонками к нако­нечнику комнатной антенны — «пкапка». Аркадий слушал и умилял­ся: действительно, шарики на усах телеантенны — ее шапки. Он об­нимал Кошелева за плечи, прикосновением рук передавал свою радость, и она при этом не уменьшалась, а росла в нем самом.

В лаборатории ему показалось, что он влюбился в молоденькую лаборантку, ему стоило труда удержаться и не сказать ей об этом.

— Ты молодец,— сказала Тоня, открыв дверь.— А то просто не знаю, куда деться.

Она была удручена. Усадила его на кухне, спросила о чем-то и забыла выслушать ответ. Аркадий замолчал. Тоня стала рассказывать о цехе, а он не постигал смысла слов, но все понимал, счастливый тем, что слушает и смотрит на нее.

— Ты извини, что я сегодня такая,— сказала она.— Просто страшно устала.. Нет, нет, все складывается нормально.. Важник? Он сказал: «Иди, мне некогда». А я к нему уже с заявлением пришла, увольняться. Нервы... А что ты хочешь... Так мне все надоело... На­доели, Аркадий, грязь, ругань, шум... К Тесову, что ли, в институт пойти? Никуда не хочется. Лечь бы да лежать. Хочешь, я оладьи сделаю? Кефир пропадает.. Противно все, цех осточертел.

Она забыла, что вчера отчаянно боялась потерять этот цех. Арка­дий смотрел, как движется она от стола к плите, от плиты к холо­дильнику, как ее рука сбивает ложкой в тарелке жидкое тесто.

От внезапной мысли глаза ее стали большими и испуган­ными.

— Ты не звонил вчера Грачеву?

Оглушенный ее взглядом, он на мгновение перестал существо­вать, а потом, обнаружив себя по-прежнему сидящим на табуретке в ее кухне, долго пытался вспомнить, кто такой Грачев.

— Нет.

— Уфф... Я уж испугалась, подумала, твоя работа.

Тоня отвернулась к столу и, задним числом удивившись чему-то, бросила на Аркадия короткий любопытный взгляд. И тут же отвела глаза.

— А как у тебя... дела?

Он догадался: женское чутье удержало ее от вопроса об Ане. И то, что она именно сейчас хотела спросить про Аню, и то, что не спросила, и то, что он понял все это, было непривычной радостью понимания. Усталость ее и безразличие ко всему казались чем-то вто­ростепенным и легкоустранимым. Аркадий заставлял себя сочувство­вать ей, но не верилось, что в ней нет того радостного чувства, кото­рое было в нем, и, удивляясь своей черствости, он все равно не мог сочувствовать. Насилуя себя, он расспрашивал о цехе, советовал что-то, и она не замечала неискренности и, как будто его советы помогли ей, повеселела. На самом деле помогли ей не эти советы, а то, что она нечаянно увидела вдруг на его лице и чего еще не решилась понять.

Он стал приходить почти ежедневно. Чувствуя, что ежедневно приходить нельзя и это может быть неприятно ей, иногда он про­пускал вечера. Впрочем, такое бывало редко. Чаще всего, уже убедив себя не идти, он логически опровергал свое решение: «А почему не идти? Если я надоедаю ей, она может дать мне знать. Женщины уме­ют говорить такие вещи. Мы с ней всегда откровенны друг с другом. Я бы на ее месте так и сказал: хватит трепаться, я хочу спать. Она понимает, что я не обижусь. Действительно мне с ней интересно, ин­тересно ее понять. Удивительно, как мало я ее понимаю».

Он, который всегда пытался объяснить малейшие свои душевные движения, теперь совсем не задумывался о чувстве, заполнившем его жизнь. Именно теперь жизнь стала казаться понятной и не требую­щей объяснений.

Прошла неделя. В выходной они уехали за город, купались в озе­ре, лежали на песке. В их разговорах установился тон шутливого под­дразнивания и беспечности. Им было хорошо вдвоем, и оба чувство­вали, что их отношения такими остаться не могут и независимо от их воли и желания должны измениться, и оттого было тревожно, оттого они не могли изменить этот шутливый тон.

На озере Тоня сумела забыть заводские тревоги. Болел Важник, ходили слухи, что вместо него поставят Шемчака, цех жил нервно. Только Аркадий отвлекал от этого, а здесь, на озере, она и о нем за­была, лежала без мыслей, чувствуя кожей солнце и ветерок. Солнце заходило, остывал песок, пляж пустел, а Тоне все не хотелось возвра­щаться домой, хоть они не позаботились заранее о еде и очень про­голодались. На городском вокзале сразу побежали в буфет и, стоя за высоким мраморным столиком, ели бутерброды, запивая их пивом. Тоне было хорошо, и сознание, что причина этого в нем, ошеломляло Аркадия.

— Ну как? — спросил он.

— Замечательно,— сказала Тоня.— И тебе тоже?

— Разве ты сомневаешься?

Подумав, она сказала:

— Сомневаюсь.

— Ты хорошо выглядишь,— сказал Аркадий.— Я прописываю те­бе еженедельные купания...

— Почему ты не женишься?

— Это идея,— сказал он.— Никогда не думал о ней. Давай по­женимся.

— Тебе необходимы дети,— сказала Тоня.— Увидишь, насколько легче станет жить. И жена должна быть на десять лет моложе тебя.

— Мне сорок пять. Тебе сколько?

— Ты считаешь, что все уже знаешь. Никогда бездетный человек не поймет, насколько легче с детьми.

— Я предлагал тебе жениться и не помню, что ты мне ответила. Ты почему смеешься?

— Так. Люблю тебя слушать,

— За этот месяц ты, между прочим, второй человек, которому я предлагаю руку и сердце. Значит, два — ноль... Или ты переду­маешь?

— А разве я тебе отказала?

— Тоня, у меня есть один дефект. Я всегда говорю серьезно, а мой язык от себя добавляет всякую чушь. Это он от трусости. Ты не обращай на него внимания. Ты согласна?

— Подожду, пока тебе будет сорок пять. Тогда ты станешь на десять лет старше меня.

Их разговор продолжался в том же тоне, и то хорошее и радо­стное, чем жил последние дни Аркадий, исчезало в словах, обвола­кивалось игрой. Он чувствовал это, но не находил решимости отбро­сить игру. Он видел: Тоне она нравилась. Он знал также, что сам в этом виноват, что усвоенный чужой тон, смесь беспечности и разоча­рования, был когда-то его маской, но от частого и долгого употребле­ния маска срослась с лицом, а того, что прежде было лицом, он сты­дился. Маска была трусостью — расчетом сохранить достоинство при возможном поражении. Тоня ли виновата, что ничего не видит, кроме этой маски?

Недовольный собой, он простился с ней на улице и тут же пожа­лел об этом. Ему нужно было ежесекундно убеждаться, что она су­ществует. Ложь исчезла вместе со словами, в одиночестве все опять стало просто. Он позвонил Тоне из автомата, услышал ее и неожи­данно для себя сказал:

— Это аптека?

— Да,— рассмеялась она.

— Помогите...

И опять слова затуманивали игрой то, что должны были выра­зить, и он уже был доволен этой игрой и Тониной радостью от нее.

— Завтра поговорим,— наконец сказала она.— Хорошо? Сегодня уже поздно...

— Спокойной ночи...

— Спокойной ночи.

Он вышел из телефонной будки. Прошла мимо девушка и улыб­нулась, увидев его лицо. Она еще два раза оборачивалась и улыба­лась.

Вдруг он вспомнил: едва остановился телефонный диск, он услы­шал в трубке ее дыхание. Значит, она стояла у телефона и ждала его звонка.

На следующий вечер он не застал Тоню дома. Это было неожи­данной катастрофой. Весь вечер он просидел на скамейке у подъезда. Куда она могла уйти? Конечно же, осенило его, она решила сделать сюрприз и сейчас ждет его у него дома. Он побежал домой. Оттуда пробовал позвонить — не дозвонился. Тогда ему стало ясно: с ней что-то случилось. Через несколько минут он был в этом убежден, в ужасе бросился опять к ней, хотел высаживать дверь, но тут вы­глянула соседка и сказала, что Тоня ушла. Он не мог понять, зачем ей ходить куда-то одной, если есть он. Конечно, она ушла не одна. Разве он знает что-нибудь о ее жизни? Он вернулся домой, решил никогда больше ей не звонить и тут же позвонил. Она подняла труб­ку, удивилась, что он звонит так поздно. Она гуляла, а теперь прямо засыпает стоя. От счастья слышать ее он забыл все свои подозрения, но потом, ночью, вспомнил: гуляла? Что значит гуляла? Она хотела оскорбить его!

Тоня не солгала: в этот вечер она ушла из дому за полчаса до прихода Аркадия и бродила по улицам, бесцельно заглядывая в ма­газины, а когда они закрылись, поужинала в маленьком кафе неда­леко от дома.

Она всегда радовалась Аркадию. Она всегда помнила, что в пер­вый год ее замужества он, тогда еще мальчишка, ее любил. Женщине трудно поверить, что любовь к ней может исчезнуть. Теперь он при­ходит каждый вечер, его взгляды, движения, слова — в них невоз­можно обмануться. Но Тоня вспоминала его увлечения и говорила себе — нет, этого не может быть.

«Если бы он узнал мои мысли,— думала Тоня,— он перестал бы приходить. Он легкомысленный, а я привыкла к Степану и все при­нимаю всерьез. У него выработался особый стиль отношений с жен­щинами, он сам этого не замечает. Как-то мне сказал, что воспитан­ный мужчина должен держать себя с любой женщиной так, словно он чуть-чуть в нее влюблен. И я же принимаю его манеру за чувство! Стыдно в моем возрасте».

Но при нем Тоня не могла так думать. Она исподтишка за ним следила, неожиданным взглядом в упор приводила в замешательство. Он так зависел от нее, так радовался малейшему ее вниманию, он был таким послушным, безопасным... Тоня совсем не была избалована поклонением и была ему благодарна. Проявления благодарности ред­ко отличаются от нежности, и Тоня сама не знала, благодарность это или нежность. Последние дни она прожила в напряжении. Как ни отгоняла она мысли о нем, они ее не оставляли. Что будет дальше? К чему все это? Не нужен он ей совсем!

В этом была и правда и ложь. Непроизвольно, незаметно для себя Тоня всегда устраняла из жизни все, что угрожало спокойствию. Однако одновременно с этим в ней жило странное желание потерять спокойствие, оказаться во власти чего-то огромного, потерять всякую ответственность за себя. Ей никогда не пришлось испытать самой это «что-то» или увидеть в других, но она неизвестно как знала — оно существует и при встрече с ним она, Тоня, безошибочно узнает его.

И потому ночами она стала другой. Ночи пугали ее сновидениями, которые переживались как явь. И днем они не исчезали бесследно. В памяти они оставались как реальные события. Поневоле прислуши­валась Тоня к разговорам стерженщиц в гардеробе. Выбивщик Мокась женился, жена была на семь лет его старше, и если кто-нибудь отпускал шутки по этому поводу, у Тони портилось настроение, а когда Федотова вступилась за Мокася, Тоня обрадовалась. Слушая рассказы о семейных делах, Тоня теперь всегда интересовалась воз­растом мужа и жены. Она уже не могла понять, чего хочет. Если бы не ночи! Все было бы хорошо...

Вещи на прилавках и в витринах — платья и ткани, туфли и белье, хитроумная кухонная утварь и отделка телевизоров — развлекали ее целый вечер. Вид вещей принес успокоение. Возвращаясь, Тоня иска­ла глазами около подъезда Аркадия и не знала, боится или хочет увидеть его. Его не оказалось, и она поняла, что рада этому. Значит, ничего нет и так лучше. Она все выдумала. Но в приятном сознании спокойствия и определенности было разочарование. Лучшая пора жизни — позади.

Следующим вечером Аркадий не пришел и не позвонил. Тоня включила репродуктор, слушая концерт, приготовила себе настоящий ужин: котлеты с вермишелью, овощной салат, кофе. Не так, как обычно, на скорую руку. Рано укладываясь спать, подумала: пора за­кончить ремонт, осталось-то двери да полы покрасить.

В выходной во время завтрака еще не знала, чем займется — ре­монтом или стиркой. Решила стирать. Замочила в ванной белье, сквозь шум воды услышала звонок и, к своему удивлению, обрадовалась: пришел. Мельком взглянула в окно: день, оказывается, замечатель­ный, по грибы бы съездить.

Она сразу увидела все на его лице, и ей стало тревожно. Хоть бы что-нибудь помешало ему заговорить! Зачем это, они так хорошо могли бы провести день, им так хорошо бывало вдвоем, зачем же он хочет все испортить, зачем вместо веселья и радости неловкость и стыд...

Он поздоровался и замолчал. Слова, которые мысленно были так легки, что казались произнесенными вслух,— эти слова не произно­сились. И опять ему пришлось прятать свои слова в другие, неверные, в чужой, неверный тон, чтобы они показались верными.

— Тонька, отличная мысль мне пришла в голову: а что, если нам пожениться?

— Ай, Аркадий, нет,— быстро сказала Тоня. В это время она по­правляла двумя руками волосы и замерла с ладонями на затылке.

И тут слова сказались сами, без усилия, так, как звучали в мыслях:

— Я люблю тебя.

Она не ответила, избегала его взгляда. Он молчал. Так они и стояли, застыв. Постепенно ее пальцы ожили на затылке, стали пере­бирать волосы. Потом Тоня мельком взглянула в зеркало. Она хоте­ла взять с полочки заколку, но не решилась оскорбить его будничным движением, виновато взглянула на него, неожиданно улыбнулась и все-таки взяла. И теперь уже спокойно привела в порядок волосы. Казалось. слова были сказаны очень давно или их совсем не было. На них не нужно отвечать. Но Аркадию теперь ничто не мешало их повторить, а она — благодарная, почти счастливая, ведь так хорошо стало от его слов, и зря она боялась их, совсем не страшно оказалось, ничего не требуется от нее, и ее любят, любят,— она сказала опять: «Ай, Аркадий, нет» — и дотронулась рукой до его руки:

— Ну что ты, Аркадий...

Он молчал. Она провела ладонью по его плечу и спохватилась: господи, что же она делает, так нельзя. Она ушла на кухню, стояла там, бессмысленно переставляла посуду на столе и упрекала себя за то, что ей хорошо и не хочется, чтобы он ушел. Вернулась.

— Что ты, Аркадий...

— Ничего,— сказал он.— Абсолютно.

— Ты проходи..

Он прошел в комнату следом за ней. Она сказала:

— Хороший день.

Он покорно сказал:

— Можно куда-нибудь поехать.

Она обрадовалась — да, в лес, к воде — и вдруг поняла так: нельзя. Пусть оба они хотят, чтобы так было, и ему не в чем будет ее упрекнуть, но так нельзя.

— Нет, Аркадий,— сказала она.— У меня стирки полно. Ты иди.

Ей захотелось поцеловать его, она опять повторила про себя: так нельзя.

Он согласился:

— Да, пойду. До свидания.

Она скоро убедилась, что не может стирать, ничего делать не может. И пошла в кино. Мужчина и женщина встретились, понравились друг другу и влюбились. Соединиться им мешала ее чистота и вер­ность воспоминаниям о первой трагической любви. Тоня волновалась за мужчину — он был автогонщиком и рисковал жизнью. С середи­ны фильма до конца Тоня проплакала. Ей хотелось, чтобы фильм кон­чился хорошо, чтобы они соединились. Зажегся свет и застал ее врас­плох. Тоня наспех вытерла платочком глаза.

Еще не начали возвращаться домой из пригородов горожане, ма­газины были закрыты, лишь в конце пустой улицы на углу двери де­журного гастронома впускали и выпускали редкие фигуры. Тоня шла медленно, удерживая в памяти картины и мелодию фильма. Кто-то ударил ее сзади по плечу, от неожиданности она вздрогнула.

— Здорово, хозяйка.— Иван, улыбаясь, опустил руки.

— Вы меня испугали,— сказала Тоня.

— Ну уж и испугал. Разве страшно? — Он игриво оглядел ее.

Она промолчала, и Иван спросил:

— Как ремонт? Обещал сделать, да вот никак с тобой не сгово­римся. Надо бы время найти.

— Спасибо,— сказала она,— я уж сама.

— А я хотел как-то к тебе заглянуть, да постеснялся,— понизив голос, сказал Иван.— Поговорить хотелось.

— Что же стесняться,— ответила Тоня.

— Ну, думал, неинтересно ей со мной говорить.

— Надо было зайти,— безразлично сказала она.

— А если я сейчас возьму в гастрономе красненького?

Она слабо запротестовала. Фильм и духота в зале лишили ее сил.

Дома она поставила перед тахтой табуретку, принесла рюмки. Иван заставил и стаканы принести:

— Ну что ты, хозяйка, ей-богу, женскую посуду... Курить можно?

Вместо пепельницы она придвинула рюмку.

— Ты не приболела? — посмотрел на нее Иван.

— Здоровая.— Она села в дальний конец тахты.

— Ну, давай за тебя.— Он поднял стакан.

Они выпили. Вино было теплым, после первого глотка неприятно сладким, но Тоня, преодолевая отвращение, допила свой стакан до конца.

— Человеку надо иногда поговорить, верно? — говорил Иван.— Я тебя как увидел, так подумал: вот с ней надо поговорить, она всегда поймет. Понимаешь?

Тоня чувствовала, как поднимается к горлу тошнота. Голова кру­жилась. Она сосредоточила внимание на горле и боролась с тошнотой.

— Человек всегда недоволен,— сказал Иван,— это, конечно, его глупость виновата. Но что человеку надо? Есть некоторые, говорят — деньги. Чепуха. Я двести пятьдесят получаю и еще имею. Это я так, между прочим. Это не имеет значения. А Микола имеет двести в ме­сяц. Так я скажу, что это глупость, что только деньги нужны. Видел я всяких, иной, кажется, мать за рубль продаст и ему что там природа, как говорится, или человек хороший, или газету почитать — это ему до лампочки, он как тот пыльный мешок, которым его в детстве хрястнули. Так вот даже этот пентюх выбирает жену покрасивше, а ведь если задуматься, значит, не только польза ему в жизни нужна, а? Ну, такой нос или другой, ну, зубы еще можно понять, для здо­ровья важны, а нос? Такой или другой или волос — темный или золо­той, как у тебя? В том-то и дело! Красота. А скажи ему, что ему, кро­ме денег, и красота в его поганой жизни нужна,— он тебе не поверит, нет. Сплюнет и пойдет. Я тебе скажу, человека еще очень не скоро до конца поймут, откуда у него что...

Тошнота прошла, но голова кружилась. Тоня ничего не понимала из слов Ивана, голос его убаюкивал. Она хотела встать, зажечь свет и не могла:

— Иван, свет зажгите, пожалуйста.

— Сейчас. В жизни всякое бывает,— говорил Иван, не пошеве­лившись.— Вот объясни, как получилось: женщина ты молодая, кра­сивая, на мой взгляд — так чересчур. И вот одна, без мужика. Плохо ведь?

— Да, Иван,— сказала Тоня, и ей показалось, что он понял в ее взгляде больше, чем понимала в себе она сама.

Она почувствовала опасность, но не испугалась. Стыдно было во второй раз просить свет зажечь, как будто она придает чему-то слишком большое значение. А у самой не было сил подняться.

— Ты на одну солдатку похожа. Давно я ее знал, еще мальчон­кой. Я как тебя увидел, то ли волосы, то ли еще что, подумал сразу: до чего похожа! Я тебе скажу, эта баба мне... ну, она мне здорово душу перевернула. Нацелилась она на меня. Я совсем мальчиш­кой был. Но, правда, девкам спуску не давал. В этом смысле я... А я на «ЗИСе» зерно на ток возил. Она и раньше меня все задирала, зна­ешь, все с шуточками, а на самом деле, мол, понимай всерьез. И вот подговорила девок на току: мол, каждый шпингалет будет щипаться, гоголем ходить, давайте его проучим. Я подъезжаю, как обычно, од­ну за бок, другую... И тут они навалились на меня, повалили...

Она слышала мягкий голос, рассказывающий вещи, которые не рассказывают, употребляющий слова, которые он не имел права при ней употреблять. Ошеломленная, она наконец попросила:

— Иван, да что же вы, я не хочу слушать..

Он продолжал говорить, она подумала: надо немедленно встать. Не приходило на помощь возмущение, бесстыдство его слов было позволительно, оно волновало, и таяла в этом волнении, как снег в горячей воде, преграда стыда. Надо было встать. Лишенными сил ру­ками Тоня попробовала опереться о тахту, чтобы подняться, но его руки повалили ее, и она уже не чувствовала ничего, кроме этих рук...

Когда Иван подходил к своему дому, на улице было еще светло, особенно после сумрака комнаты. К ночи поднялся ветер, и понадо­билось три спички, чтобы раскурить погасшую папиросу. Иван был растерян. Он был добрым человеком и любил, чтобы его радость разделяли с ним другие. Он мог еще понять слезы, даже ненависть, но когда он, улыбаясь, повернулся к ней в темноте и услышал равно­душное: «Ну что? Уходи!» — он оторопел. Его оскорбило спокойствие, с которым она поднялась и смотрела на него, пока не захлопнула за ним дверь. Потом, вспомнив все с самого начала, он улыбнулся, ска­зал себе: «Ай да Иван» — и вошел в подъезд.

Тоня не плакала. Она ничего не помнила, память выключилась, как экран телевизора, и нечего было вспоминать и не о чем думать. Тоня легла в постель и ждала. Она знала, что ночью что-то случит­ся — война ли начнется, или молния ударит в дом, но что-то обяза­тельно случится, и крыша обрушится на нее, когда она будет спать, и потому ей не придется подниматься утром, идти в цех и встречать­ся там с Гринчук. В спокойной уверенности, что так будет, она за­снула.


Ничего не случилось. И жизнь была та же, что прежде. После выходного в гардеробе — свежий воздух, прохладно. Тихо. Ночной смены не было, а первая одевается молча — понедельник. Федотова теперь не стыдится живота, выставляет его на обозрение. Он замет­но увеличился, и вся она раздобрела и округлилась. Ей это к лицу. За шкафчиками слышен вялый разговор.

— Чего ж не хочет?

— А вот не хочет и не хочет. Умные теперь стали.

— Я бы своей ремня, да и весь разговор.

— Посмотрим, как ты ей дашь ремня, когда подрастет. Скорей она тебе даст. Ты ей даешь ремня?

— Так не за что. Туфли на каблуках просит, так теперь все они так. Подружки в сапожках ходят по семьдесят рублей. Как ей от­ставать? Надо сделать туфли.

— То-то и оно. Нельзя не сделать, раз у всех есть.

— Вот и я кажу мужику...

Гринчук и Федотова прислушиваются. Федотова говорит:

— Я своему рубашку шерстяную зробила, двадцать рублев. Он ругается: гроши, мол, на малого нужны будут.

— У моего есть две шерстяных,— говорит Гринчук.— Кроме сви­теров.

— И у моего свитер есть, но в им жа в гости не пойдешь...

— Это так..

С тех пор как Федотова вышла замуж, Гринчук к ней перемени­лась. Теперь разговаривает как с ровней. И Федотова понемногу бе­рет верх благодаря своей рассудительности и дружелюбию. Не па­ясничает.

Приходит Жанна. Как всегда, здоровается одними губами, без­звучно. Быстро раздевается. Федотова и Гринчук в комбинезонах си­дят на полу — время еще есть,— смотрят на нее.

— Как в выходной погуляла? — спрашивает Гринчук. В ее вопро­се есть чуть-чуть насмешки, которая раньше всегда адресовалась Фе­дотовой.

— Погуляла,— отвечает Жанна.

Из-за шкафов вступаются за нее:

— Дело молодое, отчего не погулять. Это тебе, Гринчук, уже все.

— Ты за меня не беспокойся,— отвечает Гринчук.

Она знает, что Жанна ни с кем не гуляла.

— Костя вчера моему помог,— говорит Федотова.— Машину до­стал скарб кое-какой привезти.

— Какой Костя? — спрашивает Гринчук.

Жанна делает вид, что не слышит. Швыряет вещи в шкаф. Фе­дотова смотрит с неодобрением: неаккуратная она, Жанна.

— Климович, какой. Хороший хлопец. А, Антонина? Что ты все молчком..

— Хороший,— говорит Тоня.

Федотова обижена за Костю: такой парень, а Жанна еще при­вередничает. Добро бы было в ней что-нибудь.

— Ты б, Жанна, уважила парня,— говорит Гринчук, и ей откли­кается в конце раздевалки на высокой ноте чей-то смешок.— Замуж не замуж, а тебя не убудет.

— Вас не убудет, если языки-то придержите,— говорит Жанна. Все-таки ей приятно. А три года назад, когда из института пришла, краснела, убегала от таких разговоров.

— Жанна молодец,— отвечают из-за шкафчиков.— Она себя со­блюдает. Не то что теперешние. Смотреть противно.

Это Лавшаева, которая про ремень говорила.

Жанну сердит такая похвала. Так уж Лавшаева уверена — со­блюдает. Как будто это не от нее, Жанны, зависит. Гринчук как бы по-дружески добавляет яда, прямо отвечая на мысли Жанны:

— А я скажу — не выйдешь ты замуж. Слишком гонора много. Сначала, видать, парни не смотрели, а ты и струсила сразу: мол, мне и не надо, обойдусь. А раз обойдешься, так и без тебя обой­дутся.

— Вам-то что? — говорит Жанна.— И обойдусь.

— Тут смелость нужна, так попробовать, эдак попробовать, а ты в себя запряталась. Уж теперь если и тронет мужик, так удерешь, захочешь, а не сможешь. А удерешь, догонять не будут.

Жанна чувствует правду в словах Гринчук, но не может ее при­знать, криво усмехается, как будто просто разговаривать не хочет.

Гринчук раззадорила всех за шкафчиками.

— Во! — кричит Лавшаева.— Слышали? Во!

Она, как и Жанна, возразить не может и потому повторяет:

— Во! Ишь ты! Во!

Дальнейшего Тоня не слышала, ушла.

На площадке бегунов копошились электрики. Тоня залезла к ним:

— Что такое?

— Мотор сгорел.

— Когда же он сгорел, если работать не начинали?

— Перед выходным у Рыжего на смене. Весь выходной искали..

Электрики были молодые, только что из армии, они и работали в армейских штанах, еще не замаслили их. Один долго объяснял Тоне, почему не сменили за выходной мотор, и не видел, что она смотрит на него, ничего не понимая.

Тоня спустилась с площадки. Внизу ее ждал Важник:

— Что там?

— Отпусти меня в отпуск,— сказала Тоня.— У меня по графику.

Он сразу вскипел:

— Идите все к чертовой матери! Я тут один буду работать!

У Тони губы задрожали. Каждый позволяет себе что хочет. Она одна должна всегда сдерживаться.

— У меня по графику отпуск сейчас. Мне к дочке надо.

Важник странно посмотрел на нее, но буркнул почти дружески:

— Если мы с тобой, Антонина, так начнем, что же о других го­ворить? — Он счел разговор законченным и кивнул на площадку: — Что там?

— Мотор сгорел.

Он неразборчиво выругался и полез наверх.

— Надо бы останавливать на ремонт,— сказала вслед ему Тоня.— Третий мотор за месяц сгорает. Ведь встанем.

Она не хуже его понимала: чтобы сделать план, останавливать их на ремонт нельзя. Надо продержаться хотя бы до следующего выходного.

Важник крикнул с площадки:

— Найди Сущевича, пусть сюда бежит!

Через пятнадцать минут бегуны должны работать. Конвейер. То­ня прошла весь пролет, по пути остановила Гринчук и послала в тун­нель разгребать землю — все равно ее бегуны стоят.

— Федотова, ты куда?

— Жанна плиты складать сказала.

— Иди на бегуны.

— А плиты як?

— Иди на бегуны... Жанна,— позвала она,— ты Федотову за пли­тами послала?

— Послала, а где она?

— Человек на седьмом месяце, ты в этом ничего не смыслишь? Плиты таскать.

— Да я...

Слушать ее было некогда. Тоня побежала искать Сущевича. На­чался день.


2

«Любезная Антонина Михайловна!

Пишет Вам Ваш старый знакомый Аркадий Брагин. Вот уже че­тыре дня я далеко от Вас, в Москве, и так как исчез не простившись, спешу объявиться, дабы Вы знали, что исчез я не навсегда. Сейчас перерыв между докладами, в которых мы (участники конференции) рассказываем друг другу, чем же мы, собственно говоря, занимаемся. Мой доклад будет завтра. Вечерами я гуляю по веселому городу Мо­скве и пристаю к незнакомым девушкам. Я, кстати, по рождению моск­вич, и за последние двадцать лет, вижу, девушки здесь стали гораздо привлекательнее. Если бы я был сентиментальным, я бы прогулялся от «Золотого колоса», в котором сплю, до Преображенки и, может быть, увидел бы какой-нибудь шестнадцатиэтажный корпус на том месте, где стоял наш деревянный домик у стен фабрики имени Розы Люксембург и где во дворе был пруд с тритонами, лягушками и во­дяными пауками. Но я не сентиментален, к твоему счастью, между прочим, а почему к твоему счастью — не скажу. Мой сосед по но­меру, болгарин, стонет, что безумно влюбился в Москву. Говорят, сильная страсть встречается так же редко, как гений, стало быть, ма­ловероятно, чтобы в одном номере «Золотого колоса» встретились два человека, способные на нее. Но я на нее и не претендую, я человек негордый, с меня хватит и моей.

Ах, Тоня, Тоня, я все пишу о себе и все думаю о тебе — и то и другое плохо. Все-таки, согласись, быть гостем в своем собственном городе — это выводит из равновесия. Чувство такое, будто упустил золотую рыбку по своей вине. Но, кроме моей лаборатории два с половиной на три метра, где же я не гость? Это мой отец умеет всюду быть дома — характер военного человека.

Интеллигент Кошелев купил у букинистов на улице Герцена два разрозненных томика Гейне на немецком языке, стихи и письма. Я открыл наудачу и вот что перевел: «Я сумасшедший шахматный игрок. С первого же хода я проиграл королеву и продолжаю играть и играю из-за королевы». Эти строки написаны родственнице, как и мое письмо. Вот как писали в XIX веке. Автор письма, говорят, перед смертью, страдая от сильных болей, пришел в Лувр к Венере Милос­ской и плакал возле нее. С тех пор род человеческий, должно быть, развил свое чувство юмора на сто двадцать — сто тридцать процен­тов, иначе с чего бы нам больше, чем прошлому веку, бояться быть смешными? Чем рисковать этим, мы предпочитаем оставаться несча­стными. Когда я пишу «мы», я не знаю, кого еще имею в виду, кроме себя. Не важно, компания всегда найдется. О себе писать труднее, чем о роде человеческом.

Так вот о королевах. Влюбленные — народ хитрый, спешат найти местечко под троном и снять с себя всякую ответственность за про­житую жизнь. А как тому, кто на троне? Тоня, Тоня, я же вижу, ты тоже хитрая и очень бы хотела влюбиться, если бы смогла. Так вот для твоего утешения: кому это действительно необходимо, тот сумеет. А кто не может, тому это не нужно, тому такие истории могут пойти во вред. Кроме того, влюбленность все равно паллиатив, она явление слишком временное. Рано или поздно жизнь или смерть раз­рывают связи, которые она создает, а что оказывается на месте раз­рыва? То-то. Это заметил Лев Толстой, а крупнее ставки, чем он, никто на любовь не делал.

Как Стендаль говорил об опере: мы скучаем весь спектакль, но бывает несколько мгновений счастья, когда мы забываем, что нахо­димся в театре; ради этих мгновений мы и ходим в оперу.

По случаю сочинил любовные стихи. Про соседа. Вот они (кон­чается бумага, потому пишу в строку):

Мой сосед — биохимик есть. Мы немного знали друг друга преж­де, и приехал я сюда в надежде его лицезреть. Нас обоих (о, взрос­лые дети!) заинтересовало, как просыпаются медведи после зимней спячки, что у них в крови, и мы работали как могли. Он дал структурную формулу препарата, а я дал теорию (практики пока малова­то).

Аркадий Брагин».


Тоня прочитала письмо. Почему ее не могут оставить в покое? Было мучительно всякое напоминание о любви. Вначале думать о случившемся было просто невозможно, и, избегая напоминаний, мозг находился в полудреме. Но время совершало свою работу, и Тоня позволила себе вспомнить и признать, что случившееся случилось. Она убеждала себя: ничего плохого она не сделала, хуже никому не стало, переоценивать это, переживать — мещанские предрассудки. Слабость ее оправдывали обстоятельства: вино, кинофильм, сумерки, Аркадий — все здесь намешалось. Она оправдывала само мгновение слабости и не принимала в расчет того, что к этому привело и что было в ней самой. Она оправдывала себя логикой, но чувствовала совсем другое и вздрагивала от воспоминаний.

Прошло еще время, и не стали нужны оправдания. Все забылось, а когда вспоминалось, то легко, без чувства стыда. Растерянность уходящего из квартиры Ивана теперь вызывала улыбку. Свои недав­ние терзания Тоня ставила себе в заслугу как доказательство нрав­ственности.

Кончался сентябрь, изматывающие последние дни квартала. Важник выполнял план. Тоня приходила домой поздно, ужинала и сразу ложилась спать. В выходные она выкрасила наконец полы в кварти­ре, расставила по местам мебель. Впервые порядок в доме не дал ей внутреннего ощущения порядка. Ей казалось, что она заметно старе­ет. «Надо что-то делать с собой»,— решила Тоня. Однажды купила билет в филармонию. Когда-то в музыкальной школе училась, в сту­денческие годы редкий концерт пропускала, а с тех пор не была ни разу. Вот и случай представился надеть английский костюмчик. Ехать нарядной в троллейбусе на концерт, подниматься по широким ступе­ням к колоннаде — в этом была праздничная радость, обещание сча­стливых перемен. Однако сонаты Бетховена остались отделенными от нее запахом женских духов, покашливанием и шуршанием зала. Тоня скучала. Патетика не передавалась ей. Вечер оставил головную боль, неловкость от одиночества в антракте среди тысячеглазой тол­пы и от толчеи в гардеробе.

Несколько раз Тоня была у Леры. В первые встречи она засижи­валась допоздна. У обеих много накопилось друг для друга. А потом стало труднее. Чем больше они сближались, тем заметнее станови­лось все, что разделяло их. К Лере часто приходили друзья, и тогда Тоня чувствовала себя чужой. Приходили для музыкальных занятий дети, и Тоня скучала. Мысленно она уже упрекала Леру в черст­вости. Почему Лера исчезает как раз тогда. когда она нужна? Почему она исчезла после разрыва со Степаном? Почему никогда не загово­рит об Аркадии? Почему она не поможет Тоне? И поймав себя на этих упреках, Тоня поняла: Лера сильнее ее.

Цех жил в постоянстве мелких перемен. Дали технолога вместо Вали Тесова — девчонку двадцати трех лет, сразу после института. Сначала Тоня огорчилась: ничего не знает, худющая, с большими гла­зами... Хватит с нее одной такой, Жанны. Однако девчонка оказалась бойкой. Ругаться умела не хуже любого мужчины, обожала расска­зывать анекдоты, со всеми быстро перезнакомилась. Она на второй уже день артистически «представляла» своего начальника Корзуна: ходила враскачку, вывернув носки, придавала лицу отрешенно-брезг­ливое выражение: «Хватит болтовней заниматься, Брагина, работать надо». Тоня влюбилась в нее, и они подружились. Вдвоем написали рацпредложение, ускорили сушку стержней. На авторское воз­награждение Тоня сделала первый взнос и купила в кредит теле­визор.

Она старалась не думать об Оле, говорила себе: раньше зимы ее не привезут. Иначе было бы невозможно жить. И вот в середине ок­тября получила телеграмму: «Встречайте 15 поезд 12 вагон 5 Олень­ка». Поезд приходил вечером следующего дня. Чтобы занять себя, Тоня до поздней ночи убирала квартиру, вытащила из коробки и расставила игрушки. Нашла воздушные шарики, надула их и подвесила к лампе. Утром в цехе упросила Важника дать ей отгул. В тот день она жила в другой временной скорости. Все вокруг каза­лось ей нестерпимо замедленным, и потому общаться с людьми было тяжело. Аля — так звали нового технолога — пыталась спорить с ней из-за какого-то брака, но Тоня отмахнулась:

— Ты ко мне сегодня не цепляйся. Дочка моя сегодня приез­жает.

Аля многое еще не понимала, и Тоня не пыталась объяснить: пока еще рано, пусть освоится. Разве Аля в состоянии понять сей­час, что установка ультразвука, которой занят сам главный метал­лург, ничего не дает? Однако Тоня сумела добиться, чтобы эффект от внедрения ультразвука насчитали до смешного маленький. Это почти полностью сохранило нормы расхода. Важник прочел протокол и посмотрел искоса на Тоню. Она скромно опустила глаза. Она жда­ла его одобрения.

— Пронырливая ты баба, Брагина,— сказал он.— Своего не упу­стишь.

Она не знала, что как-то вечером на улице Важник показал на нее брату: «Эта женщина, Иван, многих мужиков стоит». «Она и как женщина кое-чего стоит»,— ухмыльнулся Иван. Ухмылка была слиш­ком знакома Николаю, но он не поверил. Да и разный у этих слов мог быть смысл. «Ты так говоришь.. Как будто..» Иван не отказал себе в удовольствии и похвастал. Оскорбления его рассказом Важник не мог простить Тоне.

Не зная ничего, Тоня догадалась обо всем. На мгновение пол ушел из-под ног. Она не сразу нашлась.

— Да, не упущу, а что?

— Ничего. Молодец.

Тоня не показала, как задели ее эти слова. Они отравили не­сколько часов ее счастливого ожидания.

Вечером приехала Оленька. Поднимаясь по лестнице в квартиру, Тоня переживала сразу и свое счастье и дочери. Вместе с Олей она узнавала свой дом и квартиру, заново привыкала к старым игруш­кам. Оля потребовала, чтобы сразу раскрыли чемодан, вытащила подарки:

— Это от дедушки и бабушки. Это мы с дедушкой тебе в Ялте купили.. Это от меня, авторучка, мне дядя один подарил, она без колпачка, надо в нее стержень вдеть вот сюда.. А еще записная книжка, где она, а, вот. Это от меня, мы с дедушкой договорились, вместо мороженого. И еще я тебе ракушки собрала, они в зеленень­кой коробочке. Тебе нравятся? Я же говорила, ты обрадуешься, а бабушка, представляешь, не хотела брать, да.

Тоня смеялась и плакала: значит, помнили про нее, никогда она не забудет про эти подарки, их ничем не оплатить, жизнь ее не уда­лась, и она будет жить для Оленьки, больше ей ничего в жизни не нужно.

Но и так не получалось. Врачи советовали не отдавать девочку в сад, пока не окрепнет. Пришлось уступить дедушке и бабушке, и они забрали Олю к себе. Лишь в выходные Оля бывала дома, в буд­ни же Тоня приходила к ней вечером после работы и не чувствовала себя нужной. Оля очень избаловалась, и Тоня, стараясь привязать ее к себе, соперничала со стариками и баловала ее больше всех.

Аркадий много работал и появлялся в доме поздно. Тоня при­выкла, уложив дочь, заходить к нему «потрепаться». Письменный стол был завален графиками, лентами диаграмм, листками и раскры­тыми книгами. Аркадий и Тоня разговаривали о неправильном вос­питании Оли или о работе. Да, с ним было легко, но, видно, у Тони оказался плохой характер: прежде она не хотела его откровенности, теперь же, когда он молчал, досадовала на молчание. Ей хотелось, чтобы ее любили, любили так, как старики любят ее Оленьку. Не­ужели Аркадий обманывал? Значит, ее никто никогда не любил. Нет, она должна была понять Аркадия. Однажды, рассказывая об опытах, он упомянул о болгарине, и Тоня поторопилась кивнуть:

— Ага, биохимик.

Она впервые показала, что помнит о письме. Аркадий замолчал. Она решила обязательно вызвать его на разговор:

— Спасибо тебе за письмо. Оно очень хорошее.

Помедлив, он чуть-чуть улыбнулся:

— Пожалуйста. Я могу еще написать.

Нет, на такой разговор Тоня не хотела сбиваться. Она опять ни­чего не узнает.

— А сможешь? — Она взглядом просила его быть серьезным.

— Это очень сложный разговор, Тоня,— честно ответил Аркадий.

Ей пришлось покориться:

— Ну так что там твой болгарин?

Он стал рассказывать. Ничего Тоня не смогла увидеть на его ли­це. Она вспомнила, как, встретившись с ней на перроне в день приез­да родителей, он сказал: «Я всегда пытался понять, отчего я глуп. Кажется, и работник неплохой, и умное словечко иногда вставить умею, а — глуп. И знаешь, только благодаря тебе понял, в чем дело. У меня нет твоего чутья на невозможное. Там, где человек семи пя­дей во лбу не может решить, что возможно, а что нет, ты черт знает как определяешь сразу и безошибочно, словно у них запах разный — у возможного и невозможного. Без такого чутья можно сделать ге­ниальное открытие, но трудно жить умным. Я воспользовался твоим чутьем».

Тогда она думала только об Оле, а теперь догадалась: он же оп­равдывался. И спохватилась: что же она делает, чего хочет? Нет, она становится несносной. Сегодня она поссорилась с Алей и, поссорив­шись, увидела, как дорожит ее дружбой и как поэтому зависит от нее. «Надо что-то делать с собой»,— решила Тоня.


3

Степан должен был вознаградить себя за то неприятное, что предстояло сделать. Так человек старается набраться тепла, прежде чем выйти на холод. Он купил в «Культтоварах» стереокомплект для фотоаппарата, оправдываясь мысленно перед Милой: он заслу­жит сегодня право сделать себе подарок. Потом поболтал с продав­щицей до самого закрытия магазина и проводил ее до троллейбусной остановки. Однако, как ни тяни время, нужно действовать.

Это все теща виновата. Приехала, настроила дочь. Мила, конеч­но, мать слушает. Разве им плохо сейчас? Но теще ничего не объяс­нишь. Он может весь вечер терпеливо втолковывать ей, а она в от­вет, как будто ни слова не слышала, опять свое, да еще не прямо ему, а Миле: «Болтает абы что». Или еще короче: «Абы что». И уйдет на кухню. Больше всего его бесит это деревенское словечко. Если б возражала, можно было бы поспорить, но она скажет «абы что» и пойдет. И если он злится, то он же и виноват: ему ничего обид­ного не сказали. Или в праздник за столом. Он душой раскрылся, хотелось обнять всех, стал объяснять, что им с Милой ничего не нуж­но, только любить друг друга, такие они счастливые, а теща как ска­зала «абы что», так словно в душу плюнула. А вначале такой уж покладистой казалась, так радовалась зятю, что вот непьющий, не­вредный, голоса на дочь не повысит, не то чтобы руку поднять. Те­перь другие речи у нее... Тоня никогда его не упрекала. Тоня его уважала, и всегда ей хватало, всем она была довольна. И в бюджет укладывалась. Конечно, если не уметь вести хозяйство, то и никогда не хватит. И алименты Тоня не требует, потому что, он уверен, Тоня любит его, хоть он и виноват. Она не даст развода. Впрочем, кто знает... Он все не мог до сих пор решиться на разговор с Тоней о разводе, все откладывал. Она единственный человек, который вправе его ненави­деть... А квартира в самом деле его, и не на улицу же он хочет ее выгнать, просто зачем им с Олей на двоих такая большая квартира? Это эле­ментарная справедливость — разменять ее на две маленькие, отчего ж так нехорошо ему сегодня? Милка и теща — из другого теста, им не понять, какую тяжелую ношу взвалили они на его плечи.

...Это все теща. Милка сама не была бы такой настойчивой. Впрочем... Милка слишком смотрит, как у людей. Чудная она, ей са­мой ничего не надо, лишь бы не хуже, чем у других. Есть у нее глу­пое сознание, как будто что-то она в жизни недополучила и теперь спешит взять свое по справедливости, чтобы ни в чем не быть хуже. А замечает у кого что и перенимает все Милка быстро, она умная, этого у нее не отнимешь. Но Степану это не нравится. В отпуск при­ехали они с компанией на Нарочь, уже на второй день вечером у костра Милка сидит с сигаретой, зажимает ее двумя распрямленными пальцами, никому и в голову не придет, что она некурящая. А разго­воры при этом! Мы, мол, со Степаном пока не расписаны. Будто хва­стается, что они культурные, выше условностей. А дома донимает с разводом больше, чем раньше. И в самом деле, пора поторопиться.

...Он никогда не знает заранее, что ее рассердит. Иногда, бывает, и прикрикнет на нее и по столу рукой стукнет, Мила ничего, притих­нет, как будто так и надо. А вчера в гостях показывал карточный фо­кус, дома фокус получался, а тут, бывает же такое, сорвался. Чего ей было сердиться? И всегда, если у него не получается что-нибудь, она сердита, еле слова цедит. Нельзя, чтобы сейчас у него не полу­чилось.

...Легко сказать. А если Тоня вообще не пустит? Захлопнет перед носом дверь — и все. Элементарно...

Он позвонил перед дверью, не давая себе времени замешкаться: время только увеличивало страх. Нащупал в кармане шоколадку для Оли. За дверью было тихо, и он с надеждой подумал: наверно, ни­кого нет. Неожиданно щелкнул замок. Степан и Тоня оказались друг перед другом.

— Здравствуй, Степан...

Тоня посторонилась, пропуская его в квартиру.

От волнения он не мог говорить, потеряв волю даже для самых простых движений, не помня себя, как автомат повиновался ее словам и жестам, снимал по ее команде пальто и шапку, шел, куда она направляла, сел. Постепенно туман перед глазами рассеялся.

— Так как ты живешь?

Голос его звучал еще откуда-то издалека, из пустоты. Степан заметил, что, оказывается, все это время он глупо улыбался и нужно перестать улыбаться, но тут уж ничего не мог с собой сделать.

Тоня рассказывала охотно, как рассказывают близкому человеку, когда уверены в сочувствии и интересе. Оля разбалована, а старики не хотят этого понимать, на работе Тоня страшно устает, Корзун со­всем обнаглел. В ее жалобах был уют. Так жалуются счастливые, полные жизни люди.

Волнение прошло. Слушая, Степан оглядывал квартиру, пытаясь понять, что же в ней изменилось, чем же стала она чужой. Тоня заметила его взгляд, объяснила:

— Я ремонт сделала. Посмотри хоть.

Как будто была уверена, что ему это интересно. Степану стало легко. Жизнь в который раз умилила своей простотой и щедростью. Никогда не надо бояться. Спокойствие после пережитого волнения ощущалось с особой силой, как выздоровление после тяжелой болез­ни. ходил за Тоней из комнаты в комнату, смотрел на потолки, трогал стены и повторял едва ли не благодарно:

— Ох, молодец ты, Тоня. Ну, ты молодец...

А она, как ребенок, расхвасталась. Он не знал, что она смутилась и взволновалась не меньше его и оттого-то стала так подвижна и разговорчива. Он не знал, что, увидев его, она обрадовалась и, считая эту радость слабостью, заглушала ее словами, не знал, что она спа­сает свое достоинство и ужасается своей болтовне. Обошли они квар­тиру, вернулись в кресла и как-то беспечно упустили нить разговора. А подобрать ее оказалось трудно. Степан вспомнил, для чего пришел, и опять упал духом, не решаясь заговорить.

— А ты как живешь? — опросила Тоня. Спросила неохотно. Слишком уж он выглядел благополучным, несправедливо благополуч­ным. Она бы предпочла, чтобы он без нее опустился.

Теперь был его черед жаловаться.

— Да так... Похвастаться нечем...

— Что же так?

— Характер, наверно. Никчемный я, видно, человек...

Ему предстояло просить, и, подготавливая себя и Тоню к этому, он невольно преувеличивал свои неприятности и поверил себе сам. Кроме того, он был виноват перед Тоней, и вина как бы уменьшалась, если в результате ее он не выиграл, а проиграл. Тоня слушала жад­но, с готовностью пожалеть.

— ...Да и здоровье что-то...

С самого начала она гадала, зачем он пришел. Она видела: он робеет, решила не помогать ему, но не выдержала:

— Тебе, наверно, нужен развод?

— Раз уж так все получилось,— замялся Степан,— то, конечно... Надо ведь...

— Что ж ты ждал так долго? — как можно беспечнее, небреж­нее поинтересовалась Тоня.— Я уж подумала, ты хочешь домой вер­нуться.

И внимательно на него поглядела.

— Раз уж так получилось,— повторил он удачно найденную формулу и, испугавшись направления, которое принял разговор, не давая себе возможности опомниться, выпалил: — Кстати, раз уж ты заговорила... Почему бы нам не разменять эту квартиру на две?

Он увидел, как изменилось лицо Тони, и пожалел о сказанном. Да пропади она пропадом, квартира!

Тоня побледнела от стыда. Опять унизила себя. Дура.

— Если б у меня были деньги на вторую квартиру,— стал оп­равдываться Степан,— но ты же знаешь... И на эту отец...

— Я помню,— холодно сказала Тоня.

— Тоня, ну что ты! —взмолился Степан.— Разве в этом дело!

— Квартира Олина. Вырастет скоро Оля, кто ей поможет? Отец?

Степан был раздавлен.

— Ну что ты? Я ведь... Ну, если ты... так о чем разговор... Ты думаешь, я Олю не вспоминаю, не скучаю? Я ей не показыва­юсь, чтобы она не спрашивала обо мне, чтоб не травмировать...

Не умеет он добиваться своего, не умеет быть корыстным. Гнев Тони прошел. Собственная слабость и досада на эту слабость были причиной гнева, но слабость Степана оказалась большей. Тоня раст­рогалась. Он всегда был беззащитным, Степан. Она мягко улыбну­лась:

— Думаешь, сейчас Оля не спрашивает?

— Спрашивает? — Растроганность Тони тотчас передалась Степа­ну.— Ты бы объяснила матери... Зачем они меня отталкивают? Раз у нас не получилось, зачем было друг друга мучить, правда?

— По-моему, было не так уж плохо... — сказала Тоня и тут же по­жалела. Опять унижается. — Разве ты мучился?

— Нет, конечно, но ты...

Сейчас ему казалось, что в прошлом у них было только счастье, в Тониной же любви он не сомневался никогда.

— Давай чаю выпьем,— решила Тоня.

Все было знакомо. Ничего не изменилось. Он следил за знакомы­ми движениями. Мила часто его раздражала. Он любил аккуратность и привык считать, что аккуратность — это делать так, как делает То­ня. Мила же делала все иначе. И в общей кухне, по которой ползал хозяйский малыш, трудно было сохранить аккуратность.

Пропади она пропадом, квартира! В конце концов, Оля — един­ственная его дочь. Сознание своего великодушия возбуждало его.

Пили чай. разговаривали об Оле. Пришло время уходить, и Степа­ну стало страшно. Что он Миле скажет? Уже попрощавшись, он сто­ял у двери, все не уходил, не то чтобы раскаивался в своем велико­душии, но на что-то надеялся. Тоня пожалела его и сказала небреж­но, как она умела:

— Так заходи. Мы так и не договорились...

Он обрадовался возможности отложить неприятное.

Тоня долго не засыпала. Слышно было, как дует за окном холод­ный ветер, как звенит в почерневших ветках замерзающий дождь. Ей казалось, что она вспоминает прошлое, но то были мечты о буду­щем, принявшем образ прошлого. Она любила. Появилось то, чего в прежней ее жизни не было. Как он живет теперь? Как переносит неустроенность и молодую любовь? Уж Тоня-то знает: не это ему нужно. Ему ли строить гнездо без ее помощи, ему ли растерять свои привычки — тот единственный груз, который сохраняет его равнове­сие? Она любила Степана, потому что ей нужно было его любить. Она жалела его, она была благодарна ему за то, что он без нее та­кой несчастный. Он пропадет без нее. Он не виноват, что он слабый человек. Ему, пусть не понимает он этого сам, нужна только она, и никто другой. Она знала теперь, что может его вернуть. А как бы хорошо они зажили втроем, с Оленькой, как бы хорошо! И это так возможно! Тут она вспомнила ту, другую женщину, и оскор­бленная гордость разогнала мечты-воспоминания. Но на гордость у нее не было прав, она вспомнила еще более непростительное, чем ос­корбленная гордость,— вспомнила Ивана и тихонько замычала в темноте.

Оказывается, Мила и ее мать знали, что Степан придет ни с чем. Был неприятный разговор, похожий на предыдущие. В нем Степан и сам становился неприятным, мелочным и недобрым. Мила пригро­зила, что сама возьмется за дело. Степан струсил, обещал назавтра опять попробовать. Как он вопреки вчерашнему решению начнет разговор о квартире — об этом он не думал. Ему хотелось посовето­ваться с Тоней, она поможет, при ней он останется великодушным, какой он и есть на самом деле, каким ему необходимо быть для своего душевного спокойствия и каким ему не удается быть с Милой.

Он вспомнил вчерашнее спокойствие Тони, какое-то ее превос­ходство, неуязвимость. Чем она держится? «Наверно, у нее кто-то есть»,— решил он. Конечно, поэтому ей и квартира нужна. Степан возмутился: а он-то, простофиля, вчера размяк... Нет, пора ему стать мужчиной, Мила права. Сегодня он не отступится, доведет разговор до конца, сегодня он не помается своему великодушию.

Тоня догадалась об этом его решении, как только увидела Сте­пана. Вчерашние гордые мысли о его спасении оказались ночным бредом. Она стара, она устала, она уже ничего не может. Ей самой нужна помощь, хоть чуть-чуть.

Они сидели, как и вчера, друг против друга. Степан делал муже­ственные попытки начать разговор, расспрашивал Тоню об общих знакомых, надеясь, что тема сама подвернется, появится удобный мо­мент, и тогда он скажет о квартире. Тоня отвечала на вопросы ко­ротко и замолчала. Она тоже ждала, когда он спросит о квартире.

— Ты не заболела?

— Нет.

— Может, расстроена чем?

Тоня шевельнула нетерпеливо рукой, не ответила. Степан вздох­нул и стал прощаться. Только у двери Тоня поняла: он уходит, мо­жет быть навсегда, уходит, так и не решившись на разговор. Он все такой же — беспомощный и добрый, ее Степан. Ей захотелось запла­кать от жалости к нему и себе, от любви.

— Ты хотел менять квартиру. Я подумала... Ты делай, как тебе удобнее. Мне все равно...

Губы задрожали, пришлось замолчать. Степан заволновался:

— Тоня...

Замирая, он еще говорил то, о чем думал минуту назад:

— А вдруг ты еще раз выйдешь замуж? Как же тогда с кварти­рой?

Но все это было в далеком прошлом, и он уже бормотал, не слы­ша себя:

— Тоня... я тебя не стою, тебе... Тоня, ты могла бы?.. Если бы ты могла простить...

Тоня заплакала и спрятала лицо в рукав его плаща.

— Степа, это я виновата...

Счастливый, он обнял ее.


Глава одиннадцатая


Март


Лаборатория Михалевича в последнее время занималась гипер­термией. Суть гипертермии — нагрев человеческого тела с лечебной целью: при высокой температуре раковые клетки менее устойчивы, чем здоровые, и могут если не погибнуть, то хотя бы ослабеть.

В экспериментальной операционной поставили ванну. Из-за мно­жества приборов и приспособлений сооружение получилось довольно сложное и выглядело внушительно. Помещенного в ванну человека нужно было нагревать в горячей воде до сорока — сорока одного гра­дуса и выдерживать при этой температуре несколько часов. Лабора­тория Михалевича отрабатывала этот процесс. Исследования прово­дили на себе по очереди. Каждый день кто-нибудь залезал в ванну, облепленный различными датчиками и оплетенный проводами от них, на голову его надевали охлаждающий шлем и постепенно нагревали воду. Температура тела начинала повышаться. Определяли наилуч­шие режимы, искали средства для борьбы с ожогами, исследовали влияние нагрева на организм. Ощущения испытуемого при этом были, конечно, неприятными, но работали с энтузиазмом. В лаборатории эти опыты называли варкой: «Сегодня варим Кошелева, завтра — Малышеву или Брагина». Каждого уже «варили» по нескольку раз.

Работа Аркадия неожиданно столкнулась с идеей гипертермии. Началась эта работа давно, когда он исследовал кровь барсуков, про­сыпающихся после зимней спячки, искал «внутренний будильник», оповещающий их о весне. Последние полгода он работал с биохими­ками и фармакологами, и вот теперь у них был препарат — пирогенное вещество, желтоватый порошок, который повышал температуру тела, обеспечивая удовлетворительную точность. Опыты на собаках показали, что в зависимости от принятой дозы температуру тела можно регулировать с точностью до трех десятых градуса. Нужно было проводить опыт на человеке. Все разрешения были получены, и на 20 марта назначили первый эксперимент.

20 марта после обеденного перерыва в кабинете Михалевича собрались несколько человек. Операции закончились, операционную, отделенную от кабинета внутренним окном, готовили к эксперимен­ту, а пока ожидали Аркадия и Михалевича. Собравшиеся вспомнили, что одна из подопытных собак сдохла, и обсуждали, отменят или нет эксперимент.

— Я читал отчет,— сказал кто-то.— Шарик тут ни при чем.

Ему возразили:

— Отчеты пишут умные люди.

Нашелся и скептик:

— Всякое бывает. У меня был такой случай в четвертой клинике. Вводил я одной женщине инсулин. И вот ночью, когда все спали...

Анестезиолог беспокоился, сколько продлится опыт. По каким-то причинам в этот день ему нельзя было задерживаться.

— Повышать температуру три часа, не меньше, выдерживать... Сколько они собираются выдерживать?

— Кроме Брагина, тебе никто не объяснит.

— Он мне два часа объяснял. Думаешь, я что-нибудь понял?

— Не волнуйся, он просто плохо объясняет.

— А я не волнуюсь. Почему я должен волноваться?

— Ты совершенно не должен волноваться. Я тебе два часа это объясняю. Но ты не волнуйся. я тоже плохо объясняю.

— Ну, знаете.. Чего вы ржете?

Вошли Михалевич и Аркадий. Анестезиолог, который сидел за столом Михалевича, поднялся, освобождая место, но Михалевич к столу не пошел, спросил:

— Где сестры?

— Моя готова,— сказал анестезиолог.

— Люду я видел в буфете,— сказал Кошелев.

— Поищи их, Дима. Двух на анализы, одну на физиологию, и Люда пусть будет на подхвате.

Михалевич, Кошелев и Аркадий отправились в умывальную. Ар­кадий был недоволен собой и не мог понять причину этого. Ему ка­залось, он что-то упустил.

В операционной анестезиолог готовил наркозный аппарат. Арка­дий разделся и лег в трусах на кровать-весы. Михалевич и Кошелев укрепляли датчики.

— Будем до сорока? — полуутвердительно сказал Кошелев.

— Посмотрим,— буркнул Михалевич, а Аркадий увидел, как он кивнул Кошелеву, соглашаясь с ним.

— Игорь, мы же договорились. Сколько выдержу.

— Посмотрим, я же сказал.

Кошелев взял микродозатор.

— Ну что, начали, что ли?

— Пусть лучше сестра,— сказал Аркадий.— Ты мне всю шкуру испортишь.

Сестра, не зная, принять ли это за шутку, вопросительно посмот­рела на Кошелева.

— Давай,— сказал ей Кошелев сердито.

Она ввела иглу в вену. Аркадий не видел мерной колбы, но знал, что уровень раствора в ней начал уменьшаться. В операционной ста­ло тихо. Михалевич и Кошелев следили за приборами. Анестезиолог скучал у окна. Он был здесь на всякий случай. По опытам гипертер­мии Аркадий знал наперед те ощущения, которые ему предстояло испытать. Знал, что до тридцати восьми градусов он будет лишь сла­бо чувствовать неудобство, а около тридцати девяти будет кризис, когда все начнет раздражать и появятся самые мрачные мысли. Пос­ле тридцати девяти начнется эйфория, он станет болтливым и чрез­мерно оптимистичным. Он думал о том, как часто, наверно, его мысли зависят от состояния его тела. Можно ли в таком случае придавать им слишком большое значение? И все-таки он Аркадий Брагин — это именно его мысли, а уж потом — тело в горячей воде. Хоть сей­час для науки его тело важнее, чем его мысли.

Прошло больше часа.

— Сколько? — спросил Аркадий.

— Тридцать восемь и одна,— сказал Кошелев.

— Сколько уже ввели?

— Пять кубиков.

Аркадий пробовал подсчитать, но считать было лень. Кажется, все шло как надо. Михалевич и Кошелев изредка переговаривались. Иногда, поднимая глаза от приборов, поглядывали на него.

Захотелось пить, губы пересохли. Теперь Аркадий молчал, все его раздражало. Дыхание участилось. Он разозлился на Кошелева: «Сидит, молчит значительно. Пока не спрошу, сам никогда не скажет».

— Сколько?

— Тридцать восемь и девять,— не взглянув на него, ответил Ко­шелев.

— Я спрашиваю, времени сколько? — почему-то сказал Аркадий, хоть спрашивал он про температуру.

Кошелев заметил его злость, не удивился, бесцветно сообщил:

— Три десять.

— Сколько кубиков?

— Восемь.

— Добавь еще два,— сказал Аркадий.

— Добавим,— сказал Михалевич.— Через полчаса.

— Добавляйте сейчас.

Михалевич покачал головой.

«Лысый педант»,— подумал про него Аркадий, и хоть он заранее знал, что в это время у него появится раздражение, все же ничего не мог с собой сделать.

В коридоре, когда они шли сюда, им встретилась Янечка. «Как жизнь, самоед? — спросила ласково.— Разрешение на эксперимент по­лучил?»

Самоед. Он не способен на лучшую жизнь, — мучить животных и мучить самого себя. Степан в тысячу раз мудрее его. Степан мудр по-настоящему, он умеет быть счастливым, и людей тянет к нему. Ни Степан, ни Тоня не подумали о девчонке, которая отдала Степану все и осталась ни с чем. Почему же он, Аркадий, мучился из-за этой девчонки и, когда она разыскала его, умоляла вернуть ей Степана, чувствовал себя виноватым? Почему всю жизнь совесть его больна? Глупо и никому не нужно, бесплодно. Совесть — маленький аппара­тик, зашитый обществом ему под кожу наподобие электростимулято­ра сердца. Носит аппаратик он, но не он его хозяин. Не нужно его переоценивать. Отвращение к гнусностям внушает человеку общест­во и потребность их совершать — то же самое общество. Как он ни поступит, он будет орудием общества, одного и того же. Глупо ле­жать здесь, на кровати-весах, как Шарик. У него всегда болит сердце после выпивки и парной бани. Зря он это скрыл. Говорят, в минуту опасности обостряется инстинкт. Мечников был подвержен депрес­сиям, пока не привил себе тиф и едва не умер от него. Выздоровел он оптимистом... Но Аркадий и сейчас не чувствует страха смерти. Безразличие...

— Как чувствуешь? — склонился над ним Кошелев.

— Сейчас будет легче,— сказал откуда-то издалека Михалевич.— Критическая точка прошла.

«Мы с Лерой плохо воспитаны. Мы слишком воспитаны. Мы слишком переоцениваем абстракции. Категории нравственности — это идеальные модели поведения, то есть не то, что достижимо, а то, к чему надо стремиться. Мы же с ней принимаем идеал за норму, за точку отсчета. Арифметическая ошибка, из-за которой человечество может стать тебя отрицательной величиной...»

Аркадий взглянул на Михалевича и впервые заметил, что тот волнуется. И впервые он понял, как оберегал его всегда Михалевич, как много сделал для него. Свою доброту и заботу Михалевич умел оставлять незаметной. «Мне здорово везет на людей»,— подумал Ар­кадий.

— Добавьте еще три кубика,— сказал он.

— Хватит,— сказал Михалевич.

Теперь у Аркадия появился излишний оптимизм и ответствен­ность перешла к окружающим. Аркадий горячился, спорил с ними: температура повысилась только до сорока, хоть бы еще на один градус.. Михалевич не слушал его, кивнул сестре:

— Убирайте иглу.

Аркадий услышал, как Кошелев тихо, явно не для него сказал Михалевичу «сорок один и две», и успокоился. Все-таки это уже тем­пература для первого раза.

«Мне везет,— думал Аркадий.— Всю жизнь мне везет. Все-таки кое-что я сделал. Пусть не универсальное средство, но будут и из­леченные. А возможно, и... чем черт не шутит... А ведь могло и не получиться. Случайность. Для настоящего исследователя у меня киш­ка тонка. Надо быть молчаливым, сосредоточенным, целеустремлен­ным, как Флеминг. А я болтун, несобранный, надоедливый, не очень умный. Мне просто повезло в жизни, идиотски повезло...»

Он начал обильно потеть. Температура падала.

— Сколько времени?

— Пять.

— Нужно было выдержать при сорока одном хотя бы до семи.

— Хватит с тебя.

Аркадий всей кожей ощутил томительную. болезненную сла­бость. Замерзали ноги и руки, заломило зубы. Дышать стало трудно. «Нервная разрядка»,— подумал он и ошибся. Это поднималась темпе­ратура. Голоса Михалевича и Кошелева доносились издалека. Миха­левич протянул руку, и она полетела к Аркадию, огромная, больше человека.

— Братцы, у Тони день рождения, а я еще подарка не купил. Магазины закроются...

Сбоку выплыло лицо анестезиолога.

Михалевич оказался прав. Температура плясала. Неожиданно под­нялась до сорока одного и восьми. Быстро падало давление...

Только в девять Михалевич разрешил Аркадию сесть. Люда — кроме них, она одна осталась в операционной — помогала одеться. Аркадий встал. Он еще не мог понять, что у него болит и что не бо­лит.

— Люда, с меня бутылка,— сказал он.— Ты из-за нас свидание не пропустила?

— Подождет, Аркадий Алексеевич.

— Медицина требует жертв,— заметил Михалевич, и Аркадий. добавил:

— ...сказал врач больному.

Они стали смеяться.

Люда, одна из самых смешливых сестер отделения, смотрела на них с неловкостью трезвого человека в компании пьяных и натянуто улыбалась. Отсмеявшись, они сконфузились и перешли в кабинет Михалевича. Аркадий сразу сел на ближайший стул — устал. Им те­перь было неловко.

— Людочка, ты бы нам спирта грамм пятьдесят достала,— ска­зал Михалевич.

— Да не нужно,— сказал Аркадий.— Передохнем и пойдем.

Михалевич оставался, чтобы отвезти его на своей машине. Так он опекал Аркадия полгода. В институте ходили разговоры о «про­бивной силе» Брагина: просунуть свою тему сверх плана, заставить работать на себя всех фармакологов, доставать бог знает какой дефи­цит — так, мол, можно и рак вылечить. И всю эту огромную и небла­годарную работу, как и многое другое, сделал Михалевич. И ответ­ственность за сегодняшний риск лежала на нем. Аркадию хотелось сказать, что он понимает и ценит все это, что он в долгу, но вместо этого они говорили об опыте. Радоваться как будто рано. Михалевич уже подсчитал: сегодня они управляли температурой с точностью плюс-минус четыре десятых градуса, если не считать непонятного скачка в конце. Они наметили план завтрашней работы, набросали несколько вариантов, которые нужно будет проверить. Заглянула в дверь Люда, простилась.

— Погоди, я тебя подброшу,— сказал Михалевич.

— Спасибо, меня подвезут.

Пора было и им подниматься.

— Поедем ко мне,— предложил Михалевич.— Все же есть что отметить.

Аркадий только сейчас вспомнил:

— Мне же на день рождения надо. К невестке. Может быть, ты со мной поедешь?

Им обоим не хотелось расставаться.

«Москвич» стоял за воротами. На ветру Аркадия охватил озноб. Ноги дрожали. У сторожки лежали штабелем сосновые дос­ки. Михалевич, проходя, отодрал щепку, сказал не совсем вразуми­тельно:

— Люблю запах. Самое милое дело.

Он залез в машину, изнутри открыл дверцу для Аркадия.

— Сейчас будет тепло.

Фары осветили обледеневшие сосны. «Москвич» развернулся и покатил по выпуклой автобусной колее, лимонно-желтой в свете фар.

— Нахал ты,— вяло сказал Михалевич.— У меня тоже появилась как-то эта мыслишка... лет пять назад. Но подумал: если бы был смысл, так кто-нибудь и без меня давно догадался бы...

— И никому не сказал?

— Не помню. Заяц! Видишь?

Перед радиатором в световой полосе мчался заяц. Михалевич все увеличивал скорость, захваченный азартом погони. Дорога петляла среди леса, сосны, казалось, летели прямо на машину.

— Игорь, ты с ума сошел!

Михалевич опомнился. Застывшая жесткая улыбка обнажала зу­бы, но он уже не смотрел на зайца и сбросил газ. А потом и улыбка сошла, и лицо снова стало мягким и интеллигентным.

— А хорошие дощечки привезли,— сказал Михалевич.— Интерес­но, куда. Ты знаешь, я всю мебель в доме сам сделал. Не могу без какой-нибудь работы. Неспокойно.

— Привычка, что ли?

Аркадий расслабился в тепле на мягком сиденье, в его спокойст­вие не могли проникнуть неуютные мысли. Пропустив междугород­ный автобус, «Москвич» выкатил на магистраль Москва — Брест.

— У профессора Певзнера сын попал под машину,— сказал Михалевич.— Раньше бы сказали: бог взял. И это бы помогло. А теперь? Случайность. И старость и одиночество — тоже случайность.

— Не трусь, Игорь,— ответил Аркадий.— Главное — не трусить. Это знаешь кто сказал? Помнишь Демину из восьмой палаты? Тру­сость — мать всех пороков.

Михалевич усмехнулся:

— Все мы умные и храбрые, когда нам хорошо.

«Он прав»,— подумал Аркадий, а вслух сказал:

— Однако согласись, что возможна обратная связь.

Впереди над горбом магистрали светлело небо. Там лежал город.

— Тебе куда? —спросил Михалевич.

— В заводской район.

«Москвич» вылетел на вершину горба. Начинался спуск, по обе стороны дорожной полосы белело снежное поле, вдалеке его отде­ляла от неба огненная полоса города. Справа, черная на снегу, тяну­лась через поле тропинка, по ней шел человек. И сейчас эта картина казалась Аркадию полной смысла. От разреженного воздуха абстрак­ций до густого аромата сосновых стружек лежит широкое поле, в ко­тором мы, как гончие, прослеживаем счастье по однажды узнанному следу. Следов много, но каждый из нас может выбрать лишь некото­рые из них. И каждому для своего счастья нужно много мужества. И эти истины, всегда ему известные, сейчас представлялись новыми и важными, они помогали утвердиться в себе и позволяли любить лю­дей среди которых он жил и которые жили иначе, чем он.

— Через пару дней войдешь в норму... Пожалуй, поздно уже тебе сегодня в гости?

— А сколько теперь?

— Одиннадцатый.

— Пожалуй,— согласился Аркадий.— Поедем к тебе? Я по теле­фону поздравлю.


Господи, скоро начнут собираться, а у нее ничего не готово. Оленька, скажи папе, гости сейчас будут! Мне нужна ванная! Короч­ка пирога отливает бронзой, золотом. Проще купить торт, но что за праздник без запаха пирога? С детских лет он празднично волнует ее, этот запах. Пусть еще чуть-чуть... Горит картошка! В форточку с раз­маху врывается мокрый мартовский ветер. Оля, иди, не стой под форточкой, а где же папа? Не слушается? Возьми молоток и барабань ему в дверь, да, да, я серьезно. Скажи, маме срочно нужна ванная. Ох, что делается на улице, хорошо смотреть туда из теплой кухни. Ветер заиграл газетами на полу. Она разложила газеты — на столе места уже нет,— стоит на коленях, раскладывает по блюдам закуски. Нет, лучше на минуту раскрыть окно, выгнать запах гари и тут же все плотно закрыть, чтобы не ушел из квартиры запах пирога. Когда вре­мени мало, появляется вдохновение — движения становятся стремительны и безошибочны, даже если выскользнет из рук стакан, его подхватишь на лету. Оля, только дверь не разломай! Когда Степан в ванной занят фотографией, хоть свет перевернись. Он вообще ста­новится упрямым. Мужчинам нужна отдушина. Некоторые напива­ются и дерутся, на него же вдруг находит упрямство. Как сейчас: го­сти должны прийти, а он устроился... В такие минуты его лучше не трогать, но что ж делать? Оля, хватит барабанить. Оля, я кому сказа­ла, прекрати сейчас же! Степан, считаю до пяти и зажигаю в ванной свет, прячь бумагу! Сейчас все соберутся! Раз, два, три, четыре, четы­ре с половиной, четыре с тремя четвертями... Он вылетел из ванной разъяренный, она, к восторгу дочери, чмокнула его в щеку. У кого сегодня день рождения, у тебя или у меня? Раз у меня, так помогай. Ну я же всегда знала, что ты умница, стол мне поставь. Ничего я у тебя здесь не трону, понимаю же. Оленька, принеси мне мой костюм, белый, он в спальне на кровати лежит!Ручки у тебя чистые? Ну ско­рей, мне холодно тут стоять... Мимоходом протереть зеркало.. А что? Привлекательная молодая блондинка, больше тридцати не дашь. Пи­рог! Оленька, помогай папе накрывать на стол. На, неси, не разбей... Степа-а-ан... Степан, ты обворожительный мужчина, пиджак можешь не надевать. Оля, я что тебе сказала? Что значит не хочешь? Никаких хочешь — не хочешь, ну-ка быстро! Оля молодец. И почти не кашляет, напрасный был страх. Свекор и свекровь людоедом ее считали, а она забрала дочь, отвела в сад — и все. И вот нет же обострения. Не могла она смотреть, как делают из девочки изломанную куколку. Оле, ко­нечно, трудно перестроиться после дедушки и бабушки. В саду там у них есть Ирка-заводила, командует девочками и чуть что — исклю­чает Олю из игры. И родятся же такие командиры! Степан, дай ей ра­боту! Ему идут залысины, с годами он становится все благообразнее. Нужно довольно долго пожить на свете, чтобы узнать, что такое лю­бовь. Ему ведь тоже нелегко, Степану. Все кругом спешат, торопятся, к чему-то стремятся, и он иногда готов потянуться за другими, а он не такой. Ему покой нужен, ему любовь нужна. Ему начинает ка­заться, что он хуже других, а он лучше, в тысячу раз лучше! Оля, положи сию же минуту нож! Из-за тебя чуть не посадила пятно. Бе­лый передник с желто-зеленым узором, новый, надетый в первый раз. Удивительна власть вещей над нашим настроением, бывает одежда, в которой невозможно быть унылой. Если бы прийти в белом костюме в цех? Сорвется оперативка у Важника, все вдруг станут галантными, руготня застрянет в глотке... Сегодня она схватилась с Корзуном, но куда ему с ней тягаться! Фонд зарплаты увеличили на десять процен­тов. Аля, когда узнала, ахнула: «Антонина, ты великий человек! Почти как мой начальник». А вы как хотели? Автоматизировать бе­гуны — совсем не значит уменьшить зарплату земледелам. Корзун сегодня спорил с Алей: «Ну зачем тебе два выходных? Дрыхнуть?» Он немного гордится, что не умеет отдыхать: «Тут не знаешь, что с одним выходным делать». Аля научилась у Кости: «Как это бу­дет сказайт по-русски..» — и загибает уморительное, но совершенно неприличное. Степан, включи магнитофон, пожалуйста. Там, где это, как его... Алло, алло, мама? Мама, мы вас тут ждем, ждем, спасайте же, я ничего не успеваю! Мама, я только спросить: а морковку вы крошите или натираете?. Ага... Так мы ждем вас, папе привет! Нет, это не гости, это магнитофон у нас кричит! Что еще? Да, губы. Она двумя взмахами помадной палочки подводит перед зеркалом губы, пуховкой касается раскрасневшихся щек, пригляделась к себе в зер­кале и карандашом подправляет глаза, поворачивается к мужу и доч­ке: дети, принимайте работу! Как ваша мама, годится? Она недавно начала подрисовывать глаза, в цехе ее поддразнивают за это, и никто не знает, что так она скрывает мешки под глазами. Никто не знает, что у нее с почками стало неладно и начало побаливать сердце, оттого и отечные мешки. А вчера еще под горячую руку таскала на конвейер стержни. Этого делать не следовало. Ну, пожалуй, все. Листиками петрушки, дольками моркови и свеклы украсить закуски... «Зачем вы, девушки, красивых любите, одни страдания от той любви». Степан, сделай чуть погромче... Ну вот, уже звонят.


Заводской поселок — десяток кирпичных кварталов против цент­ральной проходной — прежде отделялся от города пустырем. Пустырь давно застроили, улицы поселка слились с городскими, а понятия «го­род» и «поселок» существуют до сих пор. Старые двухэтажные домики теряются теперь среди современных высоких коробок в пять и девять этажей, поставленных то плашмя, то на торец, серых и белых, с крас­ными лоджиями. В середине весны на просторных новых улицах при­нимаются тоненькие молоденькие деревца, а на старых густые липы и клены закрывают небо. Поэтому, несмотря на близость крупного завода, в старых кварталах выживают запахи весны и осени, если се­веро-восточный ветер не несет гари литейных цехов.

Сейчас март, оттепель, но не пахнет весной. Дождь не дождь — оседающая с низкого неба вода не в силах пробить пленку луж, только пристает мокрой пылью к лицу и одежде.

Несколько дней он еще будет чувствовать слабость и головную боль, а потом все пройдет. Не уйдет ли вместе с этим спокойствие? Аркадий шел и думал о Тоне. О том, что любовь рождается вместе с надеждой и вместе с надеждой что-то в ней отмирает. И это хорошо. «Также и юношеская любовь к славе,— думал он,— проходит, когда появляется зрелость».

Хорошо это или плохо, много он потерял или мало, но он город­ской человек и между ним и землей добрых пять сантиметров асфаль­та на гравийной постели. И деревья каждую весну здесь стригут по самые стволы, так что их уродливые рогатки торчат из асфальта в бетонных коридорах улиц. И здесь, как во всяком другом месте и во всякое время, как бы удобно люди ни устраивались на земле, как бы успешно ни изгоняли они из своей жизни боль, и голод, и случайность, и неуверенность в завтрашнем дне,— все равно даже для самого про­стого счастья им всегда будет нужно очень много мужества.


Гости ушли поздно, и Оля долго не засыпала. Расшалилась, просто беда. Тоня рассердилась:

— Ты будешь наконец спать?

— Не буду! — Оля отбросила одеяло.

Пришлось на нее прикрикнуть. Степан уже лежал в спальне, в ожидании жены развернул газету. Тоня убрала квартиру, перемыла посуду, пошла в ванную. Чтобы умыться, пришлось выловить из воды фотокарточки, выложить их в кухне на газете. После душа она наде­ла японский халатик. расставила вещи на полочке перед зеркалом: белую с красным электробритву Степана, ярко-алый тюбик зубной пасты. У Степана всегда красивые вещи. Тоня любит вещи мужа.

Оля заснула. Тоня поправила на ней одеяло. Единственный ребе­нок. Трудно ей будет. Нужен Илюша.

Степан читал газету, сказал из спальни:

— Слышишь, электронный библиограф скоро будет..

Степану часто бывает скучно. У него слишком мало забот. Тоня поцеловала дочь. Нужен Илюша.


Он появится на свет и тем самым отделится от нее. Первой побе­дой его сознания будет умение отличить себя от окружающего мира. Повинуясь вложенному в него природой любопытству, он потянется к вещам. Он будет изучать вещи — их звуки, форму и цвет, их дви­жения, отделять уже знакомое от незнакомого. Перед незнакомым у него будет страх. Жизнь для него станет овладеванием вещами. С природной способностью получать удовольствие от своего развития он будет радоваться ярким, доступным узнаванию цветам вещей, от­четливо различимым звукам вещей. Коварные вначале вещи подчи­нятся ему одна за другой. Увидев незнакомое, он сначала будет его опасаться, убедившись же в безопасности, постарается им овладеть. Количество подчинившихся вещей станет мерой его возмужания.

Интерес к людям появится позднее. Обнаружится, что их полез­ность зависит и от его поведения. Выработаются правила поведения, приводящие к желаемому результату, так возникнут этические цен­ности. Высшими из них станут любовь людей и средства для ее дости­жения. Все прочее придет потом.


Загрузка...